Настоящая Венеция

Я нарезал круги огромными ножницами ног (любая фигура подвластна) в поисках перспективы, полировал кругами облупившиеся крыши, находил дымные грибы под пыльными листьями, ступал в лиственную мешанину, забывал о семье, вспоминал о ней - о горечь узнавания, я помню: дятел смотрел на меня оттуда, не узнавая, но я узнал, и тогда он застучал снова.
В середине моего круга (он, собственно, один) на ощупь находилась артистическая кофейня с тысячью производных имен (текущее, утекающее, ловящееся - "Кофе-ин"), беспомощным граммофоном в углу и могущественным графоманом во главе - старым, как шляпа, знакомым, в начальной школе учившим меня плевать из окна - и всякий раз попадавшим в голову одному из людей. Потом он еще курил крепкие, как кулак, отцовские сигареты, а я без всякого восхищения наблюдал за ним откуда попало. Я искал теперь перспективу подобного рода - грязную дыру в запущенной стене, откуда можно было бы видеть жизнь вне ее привычной слепоты и сырости. Страх мой был явлен - увидеть его, не знакомого, а брата, осевшего там известью безвестий, чей архив запечатан ненадобностью и подписан моим папой - толстая папка с длинными накоплениями неведомостей, но на секунду я испугался другого: вдруг заметила меня серая собака, приближаясь смертельно, но в нескольких метрах от цели она обросла, слава бокам, ошейником и пожилыми хозяевами. Унылая пара прошла, не заметив моего существования, а за углом снова продолжилось собачее устремление - уже с ревом. Не необходимость, а бесцельность, питаемая давней привязанностью (некоторые время назад я рисовал в "Кофе-ине" выставленную под стекло скрипку), привела меня к крыльцу кофейни и сопутствующему (в ту же безвестность устремленному) сетчатому столику, к стоячему и лежачему стульям, и под незаданным вопросом было - упал ли стул, поднялся ли? Я зашел, и, конечно, узнал его - в чудовищно измененном виде, в приросшей шляпе, пальтице, снятом с какого-нибудь продрогшего фотографа - гримированный Рим, разоренный Колизей с сухими семечками Африки, мое уродливое отражение. Рядом с ним сидела будущая Поля, а в ту секунду - лучистая случайность, скупая деталька, и было решено задержаться. Кофе в кофейне не было - заезженная делегация столичных поэтов, устроившая накануне в "Кофе-ине" софистический спор о смерти, высосали весь - перед тем, как не влезть в вызванное такси и отправиться пешком в Москву (о телепорт телевизора - они были уже в ящике, глухом, крошечном, запорошенным, на самом краю барной стойки). 
Я взял крепкого чаю с плавающими в нем мокрыми опилками и большой мокрой горкой внизу - крохотная ложка сахара растаяла, как снег осенью, и так же оставила вверху языка только сладость-подобие - воспоминание, например. Даже теперь она слаще, чем была на самом деле. Одолжив салфетку, я набросал план помещения - произвел учет линий и света, его разорванных источников, выявив таким образом конусообразность "Кофе-ина", его прямую софистику, его прибитость к собственному потолку - большой общий колпак "Кофе-ина", в котором я поместил человека - полузнакомого официанта, магистра-заочника, пытавшегося взять с меня пятьдесят рублей: в тот вечер происходил на сцене концерт (играли на пустой посуде, за исключением микрофона - фаллического символа времени), а я предложил вместо этого рисунок, так меня на сцену и пустили, и таким образом мой брат обратил на меня внимание - направил на меня свой неизменный, в общем, взгляд, и я приложил к проектору рисунок. На стене обозначились контуры помещения и острая тень магистра, который теперь единственный хлопал. Мне того и надо было - не хлопка, а братского внимания. Позади толпы располагалось стекло курилки - стеклянного квадрата с крохотной пепельницей, залепленной жвачками, и я отправился за это стекло - увидеть оттуда моего брата еще раз, а именно - его неизменную беспомощность в отношении женщин.
Мои первые попытки ввести Полю в семью: посещение за картофелем гаража (там остолбенелая машина раз в год празднует сравнение с большим чопорным жуком) - и тонкой полоски света, прибитой там, стылый от молчания чай с молоком и постепенно удаляющейся родней, с последующим исчезновением и Поли - чтобы не мешать моему разговору со стыдом - тупым и  старым семейным слугой. В те минуты я слышал, как она смеется за стеной вместе с моими родителями (мне так казалось), и мне казалось, что мой брак с ней минуем - что и без меня она может войти в эту семью, может быть, попросту меня заменив.
Сообщение о настоящем состоянии моего отца я отправил Поле в тот же день, когда сам узнал о нем - из голой, светлой больницы, из чудовищной очереди. Она не отвечала, и я уже подумывал о конце - о том, как это возможно, если конец, но она вместо ответа ждала меня уже у моего подъезда с большой сумкой - я уже думал, подожди, но оказалось, что это просто сумка из бассейна - мелкого и пустого, соседнего. Я проводил ее к тому бассейну, и она еще раз согласилась за меня выйти. В тепле, она исчезла, и я остался по эту сторону осени, полный предчувствий неясных и глухих. Нужно было скоротать час, и в моем распоряжении оказался знакомый с детства двор, весь в листьях, в их старых фотографиях. Мне вспомнился старый биографический фильм о Клоде Моне - начала прошлого века, сливающийся с небом зонтик.
Я зашел в обходимое раньше кафе за новизной ощущений, ведь что-то требовало ее - голубца в его остывающей воде, воды с лимоном, гнутой вилки - непреодолимые внезапные желания, свойственные, говорят, иногда беременным. Впереди меня было большое светлое окно с желтым деревом и полуоткрытой форточкой, и еще обязателен в столовой воробей, который сидел теперь за пустым соседним столом и клевал солонку. Все это было охвачено мной и занесено на салфетку, включая размытую от беготни фигуру поварихи, и охочего кота, направляющегося в мою сторону. Мне, как это бывает со мной всегда в периоды творческой пустоты, невозможно было поверить, что всего этого я еще не видел.
В действительности - какая американская птица, какой затейливый гриф (вполне формальный в своей свободе, воскресный, вольно расположившийся в воспаривших пылях гриффит) дал повод говорить о том, что именно ужас должен испытывать человек при встрече с неизвестным? Отчего бы не облегчение? Например, есть определенное удовольствие в том, как от потенциального бывшего одноклассника на узкой, длинной дороге, постепенно отлетают, черта за чертой, черты, а в конце от него не остается уже ничего, и свобода дается тебе в виде новизны, и похожий улыбается тебе, и ты вспоминаешь, вспомнившись, что ведь ты в Венеции...
И Венеция - в тебе: племянница вины, большой стеклянный свет в пустующем бокале, я стол накрыл на восьмерых, и в дверях стоит, кто бы он ни был, он: не брат, не сын, не муж, не друг. Никто. И все же - уверяю: лучше поставить еще один бокал, на случай еще одного, не важно, если что, из него выпью я.
Вот вам моя рука. Я шучу - это только перчатка, но скоро вы примете, что это вполне рука, и будете жалеть, что не пожали ее. Тень руки, и ею удовольствоваться порой имеет смысл. Как тем паршивым голубцом с похожей на панамку миски. Я вышел из столовой в изменившийся город - он еще не нащупал в себе источника перемены и во всем ее предполагал, хотя она была в малейшем. Я знаю это точно, потому что я - знаток малейшего, моя задача - найти малейшее и насмерть приколотить его к большому, чтобы держалось. В этом вообще и есть свойство любого пейзажиста, любящего именно зрение, а не свою ослепленность (видал и последних - держателей пластиковых стаканов!), любящего именно небо, а не солнечную роспись на сетчатке - сеточке, клеточке, клетке, ведь римлянам только одного и надо было - небо и зрения, ибо это одно.
А на меня между тем несется злым духом медвежья шуба Пугачевой, и я смят, выдавлен, оглушен... но жив, пусть оболган, снасилован навязанным знанием, контужен сухой водкой пустого стакана. Для меня навсегда потеряны пальцы музыканта - с тех пор, как я сравнил их с кончиками осенних листьев, и я вынужден смотреть, как осенний лес пытается поджечь себя цветами собственных окончаний. Образная дорога не бывает обратной, и по цветаевскому разумению я принимаю как врожденную тяжесть пастернаковский дождь - его летальную простуду, его, не способного наполнить и стакана. Я попадаю под него, и Поля не дожидается меня.
Счастье, что всему намерен смысл! Это было для Поли очень важно - что во всем он есть и переливается, как конфетная обертка, чужими цветами, что он есть в стертых от ластика школьных клетках, в оранжевом маргарине, следе ноги на потолке в школьном спортзале, дома - в пролетающей бутылке и асимметричности отцовского лица, смерти домашнего попугая от попадания в клетку сапога, в легкой пальме и подводных фонарях бассейна. 
Это мы уже в Кемере, где уничтоженный сатириками плавает в бассейне труп - он оказался настоящим. То был вполне оборудованный аквалангист с чудовищной безмолвной трубой, похожей на тростниковую дудочку. Отрешенный, я смотрел на него вечером - как из бассейна вышла последняя малышка, и в мокром плаще прошла мимо него, а потом и мимо меня - как свободны объятия мира, прижимающие нас к земле! Поля блуждала неизвестно где, но, придя в номер, я ее нашел именно там - на балконе, с волнистой книжкой на коленях, в редких очках. 
- На самом деле я тут была, - Сказала она, - но читала совсем другое.   
Она успела дочитать и выкинуть, как улику, прежде, чем я узнал название - не то, чтобы я торопился узнать, бывало она загорала с лицом, поедаемым книгой, и я дивился ее почти собачьим ребрам, и абсолютной неподвижности. Название было с другой от меня стороны, и я понимал, что пошевелиться не могу - боясь расшевелить зарождение ревности (то была и радость, и нет), пока смотрел на нее с другого конца жизни отложивший журнал загоратель сорока двух лет, смотрел, пока я не понял, что он смотрит на меня, пока зачаток ревности не стал смутной тревогой. Я перевернулся на спину и стряхнул с себя наблюдателя - досужего урезанного в колорите гейзера, вернувшегося к журналу так, чтобы минимизировать разрыв (как будто и не было ничего).
Позднее в латрековской статичной (поколениями утвержденной) неразберихе (о, закопанное многосторонней лопатой сокровище смысла!) я встречал его, он говорил с наскоро пойманным, изнывающим от жары пижоном в пиджаке:
- Она ушла-таки. Жена говорит, они помнят дорогу домой, но ведь помнить - не значит хотеть вернуться...
Увидев меня, он кивнул, после чего вернулся глазами к уже пустому стулу.
Мне хватило свободы признать, что я и Поля живем, как два крыла бабочки (которое из них надломлено?), в противоположных временах суток, и тщетно я старался выровнять их - оживить расподобленную бабочку (к слову, в часы моего невнятного сна в один из дней Поля как раз гуляла по знаменитой своими цветами долине бабочек), и Поля загадочным образом обрастала тьмой подробностей - сапфировой юбочкой, спасенной из чудовищного многократного забвения сумкой, солнечными очками, а в конце я увидел ее спящей с аккуратными часиками на правой руке. Со всем этим ей было жаль расставаться, однако было понятно, что завершение ее туристического образа полностью совпадает с датой и временем нашего отъезда.
И потом - новое приключение с многократно отложенным рейсом, с разбитой фруктовой бутылочкой из мини-бара (ею пропах чемодан), и Поля уснула у меня на коленях, укрытая моей курткой, и невесть откуда полз ко мне, добираясь, сквозняк. И главное - въехавший в ночь троянский конь самолета - ошарашивающий, непобедимый, принимающий как должное наши просроченные билеты - ночь, сжигаемая в собственных иллюзиях, еще живая, закончившаяся глазами Поли, красными от хлорки, сна, соли, слез (к дальним путешествиям она была совершенно не привычна).
В первый и последний раз я видел ее квартиру тогда, когда заносил полный вещественной памяти чемодан - меня там встретил швейцар зеркало с обломком лестницы, нельзя войти. Собственно, я вернулся в объятия осени, как будто забыл там очки.
Далее следовала пропажа - я не знал, чем занять себя, пока Поля занята собой. Какую метаморфозу - думал я - она мне готовит? Не угадать сходу, и ненадежна тактика последовательных приближений - вот ты ползешь через весь сад в зеленой одежде, становишься травой, розовым кустом без листьев, хворой хвоей, к хриплому воробью - а он слетает, встревоженный внезапной мыслью или безалаберным вдохновением, и остается повторенное тобой в точности.
Остается ожидание, и навязанный осени дождь, перешедший сегодня (просроченное кислое сегодня), как увлекшийся собеседник, в снег. Я вспоминал досужее ****ство в Кемере, мои слова о том, что я женюсь - обращенные к женщине незнакомой, блеклой от юности и памяти. Я плакал, а она собирала вещи, прихватив также и парочку моих - сводных братьев Носок и Платок, потом она переселялась вместе с комнатой в сон, прорезанный зубчатым ножом звонка, который был и в реальности - тупая музыка, заблудившаяся в двух соснах своего ритма. Звонком звонил мне отец - он приглашал меня в полностью снятый бар, где я никогда не был.
Необходимость новизны заключалась в вероятности преследования, ибо в случае предательства со стороны одного из членов семьи требуется возникновение новой реальности, особенно в том случае, если в семье нет маленьких детей - только косные слепки, бездарные памятники родительской юности. Дети, ощутив жизненную пропажу, сращивают пропасть силой своих протянутых рук, мы же держим рану открытой, к носу каждого привязана специальная веревка, чтобы держать. Таким образом, брат, я признаю твое существование где-то - кто-то же должен держать ее там. Однако важно, чтобы второй, ставший ублюдком, смотрел в противоположную сторону, как при переносе носилок.
Я пришел в бар, затемненный для воображения - свет его держался на белой, как ночной горшок, лампе посреди скамеек и узких столов. За окнами начинался вальяжный, еще обреченный снег, и был виден отчасти. Целиком зато был виден претенциозный пьяница.
Я опешил. Каким образом он оказался за этой стойкой, если бар снят - при том даже охранники удалились, получив по выходному? Какая внешняя сила принесла его - и как давно, и как надолго? Я видел, что интересен ему - ох уж этот интерес ко мне, как будто нет других вещей на свете...
- Прошу вас исчезнуть, - Сказал я примерно так, - незамедлительно.
- С чего бы мне уходить?
С того, подумал я, что это место священно. Что святость его начинается здесь и простирается за границы человеческого понимания. Но он уже уходил - далеко, туда, где кончался снег.
Когда пришел отец, я был уже окутан неплотным платком опьянения, я даже не сразу узнал его, и подумал - неплохо бы узнать этого, откуда у него эта шляпа. Он сел напротив, и спросил того же, что у меня.
- Боря, - Это меня так зовут!, - я хочу в Венецию. Поедем?
- И что там делать, примерно?
- Умирать. Но сперва - много гулять, все запоминать. Полю можно взять с собой - она за тобой куда угодно. Она кстати недавно звонила, я представился тобой и пообщался с ней чуть-чуть, - Он выпил, - влюблена в тебя.
Какое, подумал я, совпадение. Поездка в Венецию, к слову, была вопросом решенным - она никогда и не была вопросом, но и ответом не была, а бывает такое - когда ранит, не убивая, пущенная стрела, и простывает след стрелка (в дальнейшем возможен яд).
Какого именно рода поддержка нужна была моему отцу, мне было тогда не понятно, но главное ведь то, что появилась во мне надобность - самая смутная, но все же. Так даже лучше - смутная ведь может перерасти и в... но нет, нельзя забывать. Днями приготовлений я думал о брате - актере-любителе, отлученном от семьи за бездеятельность и бесформенность, о его сорока трех письмах, полученных мной. Эка невидаль - смерть! Отчего-то ему необходимо было знать то, что знал я - уже давно, оно стало уже вторым семейным очагом - эта близкая смерть отца, близость близкого, дальность дороги, давно потерянной (знаю, впрочем, что в роду у меня немцы), конечность кивка, и ее, дороги, верности.
Поля была приспособлена в семью и ее основную катастрофу, обставленную всеми картинками иных катастроф (как будто чужая смерть способна отогнать твою). Гонец будущего счастья, я ревел ей в трубку о папе, папе, папе, и иногда - о брате, чья далекая никчемность только сплачивает нас всех, сплачивает бесконечно, до тесноты. Я говорил подолгу, пока не спохватывался - там ли она еще? Хотя знал - там, не возобновилось равномерное шитье телефонного носка.
- Конечно, - Говорила она. 
Бесконечность конечности - история о том, как огромная рука указывает пальцем на чье-то дальнее существование, и где-то ломается дом. Но позвольте, это еще не все - нельзя так просто прерывать длину конечности, когда она пытается выпрямить себя во весь свой непреложный смысл, коснуться солнышка, но что, опять же, делать, если указывать больше не на что - все похерено, и можно только прочертить ногтем на земле крестик - для одноглазых потомков-школьников, обреченных на повторение (энциклопедическая цикличность циклопа - клопа, хлопка (с обоими ударениями одновременно)), для ворвавшейся в вечный сон черни, обнаружившей себя, после простого праздника, внутри именно сна, понявшими ужас того, что мертвые непробудны, какие бы длинные трубы не проводились к их ушным раковинам цвета моря - скорее верблюд пройдет в игольное ушко (цыганская хитрость), чем звук в эту раковину, чей единственный моллюск - опарыш, слепой и двусторонний, как дождевой червь языка. Посему - оставьте в покое тела врагов ваших!
Бесконечность явлена нам также в неотличимых лицах сумок - сумм вероятностей, неотличимых, слагающихся в простейшую эмблему победителя. Я думал всегда, что она подобна гвоздю, на которой - пальто, но образ этот говорит мне внятно о победе, в свою вечную очередь, надо мной - чье пальто, кто прибил его к моему сну, что оно там делает, снять. И вот, снятое, покоится оно во множественности, бесчисленности - мода морд, бездомный взгляд польта, идущего на ушедшую вечеринку. Нелеп дедушкин ремешок, но оказал влияние на воспитание моего отца, хоть зад мой и не знал ремня, но знал кнут иной - извилистый кнут молчания, натянутого, как презерватив - живу как в дождевике, дырявом мешке из-под кота...      
И теперь - попытка не то сшить его заново, не то уничтожить до конца - нельзя разобрать, как неразбираем почерк нового года, если отбросить все приметы (предметы), и встретиться с ним вне семейного круга - вне, собственно, одного. И кто продырявил этот пустой шар - неужели же мой брат сподобился - засланное подспудное существо, чей каждый лик - отдельная игла, и до сих пор существуют (до сих пор не отправлены в детские дома) его исключительно домашние шорты, личная ложка с почти выгравированной его физиономией, кружка - Поля моет у нас посуду, не смягчая кипятка, и на окно ложится мягкий отпечаток, перебивает фонарный свет, стекает к тарелочкам цветов (мама их вскоре выбросит, стесняясь гостей, и вернет тарелочки в стан посуды). Домашнему очагу не нужны окна, его окно - портрет, галерея оных, иногда жанровые вещи, например о том, как Поля разбила чужую кружку, и несколько секунд стояла в испуге, оцепенении, замешательстве - в замешанности без каких-либо средств разделить ее с кем-то. Каждый из нас по отдельности заметил это - папа, мама, я, и каждый подошел, намереваясь успокоить Полю, которая уже собиралась плакать - Поля, не плачь, это всего лишь кружка - его кружка. 

В дальнейшем Венеция срисовывает себя со всех открыток, и на каждый взмах - промах, и попадание в миллиметре от цели - примерно так она все это и представляла, Поля с пластырем на указательном пальце. Город зеркал, фотоаппарат с тысячью изображений многократно украден. Нищета первичного вымысла неповторима - ее теснота прорывается бесконечным простором бездомности - и тут мы с неизбежностью вспоминаем о доме, о площади, где нас должны впустить, если мы туда направляемся с необходимостью (так говаривал папаша с говорящей фамилией Фрост), пока не возникает туннель, и в конце его - туристическая группа, многоконечная звезда, созданная для того, чтобы вводить в бесчисленные заблуждения. Гид вел нас на протяжении полутора часов через тонкие, как запястья, улицы, чья паутина - трещины, и чьи пауки - знаменитые венецианские попрошайки, но потом он сломал ногу, споткнувшись на несуществующей ступеньке. Мирская звезда ожила, оказавшись собирательным образом врача, в котором было нечто от дикарской охоты до жертв, безвкусных от непомерного количества, но мы уже были далеко - за двумя поворотами, в марципановой глуши древней кофейни, чьи столики в темных углах были совершенно идентичны оным на веранде - но последние казались вознесены на печальную высоту единственной фантазии, хиреющей, как светская милость. Я начал набрасывать.
- Хорошо, - Сказал папа, - а ведь мы еще даже не видели наших номеров.
Эти слова - уже издалека (а до этого зудел про мозоли - очень близко): я думал о другом, о набрасывании. Я сочинял сеточку - световую, предметную, все более тугую. Все это вывалить, чтобы заполнило белые листы лесов, без всякого спросу, потому что только так осуществляет себя искусство - посредством насилия, крайней навязчивости, всецелого замещения. Искусство есть вторжение, и мы понимаем по опыту перестройки (perestroyki), что нет искусства без интервенции.
Меня уносило в центр, и центр находился далеко - далеко от Венеции, Поли и папы, от его тяги к номеру. Но материал, материал... меня хватает Поля - без разрешения, как вещь, бежит к лавочке, целует меня долго, как я не умел - рыбий тоннель с карамельной вспышкой в конце - освещающей уже панораму, к примеру мостик в зубчатых камнях. Собаки, лошади и люди - вечернее действо - производство стекольных фигурок, оконных галлюцинаций, от которых глаза заслонялись стеклами.
- Дай очки, - Попросила Поля, - глаза слезятся.
В действительности, о луковое колечко брака, у Поли имелась дисфункция слезных желез, которой она научилась пользоваться как следует. На самом деле я никогда не видел ее плачущей - всегда льющей эти свои слезы следствия. Мы вселились в отель с большим трепаным кустом букета в приемной, и она опять расплакалась -  от пыли, облепившей букет. Кругом нас отъезжали чемоданы, скатывались с лестничных скатов, сталкивались в мимолетных композициях. Один поскользнулся на льдистой фактуре пола, и рухнул, сбросив залетевшую в пустой номер шляпу (я помог ему подняться, а Поля с папой, безразличные, уже спрашивали ключи, диктовали мои фамилии). 
- Селенин, Селенина.
Он был в восторге от своего пятнистого (в тенях и пятнах) номера, пузырьков алкоголя в мини-баре, русского телевидения, и от того, что желтое окно его выходит на настоящую Венецию ("...и этот шатер будет мне миром", где многоточие - пустыня). 
- Все, что нужно русскому человеку, - Говорил он, - Канал "Культура" и Италия за окном.
Пора было оставлять. Я дал ему тапок (второй он уже пять минут назад надел), забрал карту - мы с Полей (Поля) хотели погулять, пока он спит, хотя сперва было интересно глянуть номерок.
Она двинулась по узкому коридору, его лысому ковру, и я шел за ней легко, здороваясь, улыбаясь. Мы дошли таким образом до туалета ("клозета" с панически заклинивающими замочками), где она попросила меня подождать. Эмблемами туалетов были обычные разнонаправленные треугольники, без шаров (девочка и мальчик укатились в разных направлениях). Я не хотел.
Куда более основательными приключениями, с узнающимися акцентами и налипающими знакомствами (ложная тревога: Поля, все они съехали на следующий день), обернулся поиск номера - и увенчался он идентичностью, все номера оказались одинаковы одинаково, и я даже покрылся гусиной кожей от мысли о том, что вдруг - мой папа уже испарился (хорошая горничная оставила окно открытым). Поля была рада и тому - села, устав, сняла сумку с покрасневшего плеча, и заявила о том, что отель куда больше, чем кажется на фотографии, и что номерам нет числа.

Скука музеев, их беспочвенные былины (пылины) - все это не для моих больших глаз. Все это привезено домой (большой дом временности, где сами собой заводятся чужаки), я знаком с этими грузными ангелочками достаточно, и прекрасно узнаю их в "домашней" обстановке - чего уж там, дома нет, но сознание собственной прикормленности таково, что дом остается. В этом триумф развалин. Дом - груз. Потому в эпизодическом эпизоде он говорил о чемодане так: дом.
Город зеркал и масок (мисок), Венеция мала своими избирательными музеями и больше - фокусническим платком своей улицы, ни по кому шитой (самих Полю и папу я, конечно, направил в музей стекла). Меня интересовали попрошайки, коего и подцепил.
Он шел за мной от самого музея, предполагая мое одиночество, был смыт туристической волной, образовался на пересечении, возобновил:
- Представьте, - Рисовал он, - полное ограбление, даже паспорта не осталось. Дважды бывал в полиции по подозрению в шпионаже. Трижды бит за то, что нечего взять. Выручите соотечественника? Завтра самолет...
Какую хрупкость обнаруживает очевидная ложь! Эта хрупкость изящна, и одинокое, однократное вознесение за пределы лжи стоит того, чтобы испытать эту хрупкость - не испытать даже (никакого испытания она не выдерживает), но восхититься ею, подхваченной печалью всего, не имевшего места в мире. Я давно уже перестал разоблачать лжецов, потому что знаю: разоблачить ложь - не значит докопаться до правды. Может быть, это похоже на взлом двери, за которой - стена (весь мир - Сартр, и люди в нем - шахтеры).
Мы прошли мимо общих знакомых - целующего и целуемого херувимов (о чудовищная язва под губами у херувима), и он сознался мне во всем - он оказался итальянцем, за много лет выучившим русский язык у туристов. Я дал ему мелочи.
Все дальнейшую дорогу до номера я думал об отце, и последствиях нашего с ним семейного предприятия, о том, как их избежать. "В вашем номере кто-то помер". Имел место еще вопрос об экстрадиции трупа - не затруднит ли? На самом деле я готов был и раскошелиться - понятно, что расходы были на мне, груз жизни перед лицом чужой смерти закономерен. И все же - с его стороны не помешала бы некоторая заинтересованность, ведь ничто не отвлекало его от туристического любопытства: ни боль, ни память. Правда - растворялись у него в мозгу поочередно все экспонаты, и не от рассеянности, а от невыразимой беспечности, ведь он знал, что скоро все будет сделано - мной, а не им (и раз за разом, экспонат за экспонатом, растворялась в своих ракурсах Поля, подверженная рассеянию), он дважды возникал передо мной, дважды оказываясь туристом (возможно, одним), один раз поздоровался.
В аптеке не оказалось аптечек, зато нашлись для Поли глазные капли, и для меня - аспирин, чтобы унять голову (аптечка нужна была для обработки и перевязки мозолей, имевшихся у нас троих), а в проходном (другого пути наружу не было) ларьке с вещдоками я наткнулся на эбонитовый чемодан, знакомый совокупностью своих смутных свойств: кто-то, я помнил, хотел такой, мечтал такой обрести - не то повторно, не то наконец. Адресата представления я не вспомнил, и потому, сомневающаяся сомнамбула, я покинул магазин в ожидании, наконец, озаренья - ко мне должно было прийти понимание необходимости - не смерти, но убийства.
С первого раза, как он сказал мне, я понял, что тут нет шутки - вернее, она есть (и даже удачная), но не с его стороны, а со стороны. Одиночество - подумал я сначала, оставленность в состоянии предстоящем, то есть - вечно надвигающимся, как ночь, как вечность (верность), как утверждение, еще не подкрепленное, но твердое, как памятник никогда не жившему человеку. Я понял конусообразность своего рока - что меня вытягивают (и будут вытягивать), как у слона нос, вытягивать до тех пор, пока - о фокус, его уже нет, покоится, в отличие от. О, каиновы знаки отличия! Узнаваемость, узнаваемость везде - каинова печать на магазине невежды, и на таверне. 
Родимые пятна речи, расплываемые под знаками туристических магнитов - огромные возвращения, чреватые памятями развалин (их грузом назвавшись), червивыми, как грибы на земляничных полянах, я вам не верю: мне безразлично. Но складываются тоннели углов, и обрывки речи становятся речью, и мне предоставляется история: человек, находящийся то по ту сторону моста, то посреди (как уроненная монетка), привез жену увидеть настоящую Венецию, а та сбежала и вышла замуж за венецианца. Откуда такая навязчивость?
- Тебе я отдам дачу, - Говорил мне отец, глядевший в несмываемое разнообразие венецианского окна, - остальное отходит матери.
Легка рука дающего (и извилиста), и как пять ее пальцев мне знакома румяность и азарт смерти.   
Сзади меня слышался треск неудач, восклицательный знак эврики - упал рядом с ковром ключ, и я вышел помочь: Поля вставляла не той стороной. Мы с ней вошли в комнату, и я отдал ей пузырек, вытащив его из глубокого оттянутого кармана для правой руки, после чего вернулся туда, где его руками расправлялись уже морщины постели, и взбивалась подушка. 
Старый пижамник смотрел на красный уголок окна, думая, а я сердечно кашлял. Мне - не ему - предстояла долгая работа по оттачиванию этого бесполезного эпизода, сдобренного к тому же крокодиловыми слезами покидающих Венецию чемоданов, слышимых по ту сторону витража. Сам собой включился возле пустого шкафа калорифер, и мы обратили на него внимание.
Потом начались приготовления - столовое это слово облагораживает любое, всему выносит скобки, и за: можно сидеть в столовой, пока идет накрывание, за дальним столиком, и жевать. Ожидая, он растянулся, как резинка - ластик, земноводный грабитель жизней, парабола пор, галерея гармошки, летальный срез жизни. Я положил ему на лицо подушку, дав ему сперва сказать: "Вздремну, пожалуй". Для верности я опустил на нее свой зад - зашкаливающая верность. Таким образом, мы получили труп. В эту самую минуту за окном произошло - вывели толстого петуха, на поводке, и я вспомнил петухов своего детства (предоставляется нетипичный от одиночества школьный день, когда пришел раньше, и вчерашний мусор еще таит остатки толка, но уже новые пытки готовы), и менее того - чьего-то еще детства, до сих пор играющего, его для дождя бубен, и петуха бесцветность, прозрачность и вкуса, и цвета, благодаря которой неверное его сияние стало возможным - то, на котором держится петушиный бизнес на светлых рынках, и так уходило время, оставляя петухов, и таял день, и петух тух. Так, я задумывался о свете, о его зеленом варианте, опустившемся на руку моего отца, о холсте, и о том, что нет: перечеркнуть, похерить, и лучше думать о главном - о сообщении, о связи, которую предстоит установить, с тем, что так далеко, как никогда не было, как будто в воде продлили километры, и я умом вижу, а глаза лгут, и эту ложь я храню как ключи от правды, которая моя, и ничья больше. 
Дальше я закрыл дверь, уже с другой стороны - она на самом деле закрылась сама, и открыл другую, противоположную, такую же, в такой же номерок, где Поля перелистывала от скуки прочитанную книгу, морщась от солнечного блика, как от лимона, шевеля голыми ногами, и по второму уже поводу я вообразил свое отсутствие, что оно могло бы установиться без ущерба для чего бы то ни было в окружающем меня контексте. Но тут я увидел его на столе запечатанным - пузырек, принесенный мною полчаса назад, и сердце мое упало ниже пояса, но Поля успокоила меня:
- Не бойся, у меня еще остались мои. 
   
Моя фамилия Селенин - не от Фрейдовой Луны, а от села Село, у меня есть брат, которого больше нет, описывается просто - как я, только физиономия сморщена.
Я же спокоен, как морской ветер во время улепетывания шлюпки от стаи акул, равен своей амбиции. Мне одному известна, какая строгость требуется для того, чтобы правдоподобно нарядиться нищим, сколько неуловимейших (но непременно составляющих представление людей, не способных их уловить) деталей необходимо упрятать в шаблон восприятия, не способный осуществиться самостоятельно - беспомощная банальность жизни, тайна тайн.
В прочем я обыкновенен, как слово из словаря, как буква из алфавита, и помещаюсь в ряди подобных себе без остатка, как делится в доме квартира, или наследство. Посреди неделимого города я ожидал, и всегда дожидался, отца - в костюме нищего, просящего подаяния, и всегда получал его, и всегда отдавал настоящим нищим, не способным быть таковыми так же хорошо, как я. На самом деле одному мне известно, как часто я сам находился в шаге от нищеты, но всегда меня подхватывала, падая самостоятельно, какая-нибудь барышня, после чего сообщая мне, что у меня есть другая, и я всегда говорил на это, что это у нее - другой, и уходил, и жест, которым я допивал последний стакан воды, не менялся почти никогда, и в какой-то момент это начало тревожить меня - вдруг я старею, и со старостью этой я выходил на свет, всегда новый (низшей точкой падения было примыкание к оседлым музыкантам в подземном переходе, закрытым после того, как в него, как в кино, въехал сошедший прямо с рельсов трамвай). Без крыши над головой я остался лишь однажды, заночевав в телефонной будке, куда мне, ошибившись номером, дозвонился неопределенный курьер.
Обивание порогов мне также не было чуждо - я окучивал малознакомую обитель, думая о том, как слоняется у порога бездомный, а внутри дома в это время исчезают в никуда поколения людей, тухнет птичье чучело, выходит ко мне крупный призрак, случайность, которой я не помню, дает мне курицу - так, или примерно так, было однажды. Это напоминает мне окучивание берегов недоступного искусства, фамильярное ожидание и тупое равнодушие так называемых любителей, и больше - тот профессиональный ужас, который испытываешь, входя, как в холодную воду, в область искусства незнакомого, туда, где ты заведомо обречен на поражение. К примеру, занимался я одно время фотографией... словом, есть открытое заблуждение, что фотография конкретна, что она дает нам предметы в их различимой приметности, обнаруживает срез внешнего по отношению к голове мира, словом, я замолкаю.
Но что, если я открываю рот - не для глупости, а для еды, можно ли так - не сильно ли я потрясаю таковым блеском развалин Лаокоонову аудиторию (тебя, тебя и тебя), или я просто зеваю, как ты? Или, например, вел я как-то в бомбоубежище цикл актерских семинаров, куда ко мне раз за разом ходил один и тот же школьник с лицом, постепенно заплывающим синяками, где раз за разом мы разучивали с ним роль крысы Сплинтера - выстави зубы, не бойся их, но на последний семинар он пришел без переднего зуба. После этого я еще дважды бывал там, дожидаясь паствы, протянув к чайнику длиннейший хвост, читая Сартра, объясняя ситуацию владельцу здания. Мне известна также система, по которой живое существо способно переиначивать объект с большей эффективностью, чем себя - знаком закон, по которому это так, хотя воля, направленная на иное, ограничена волей, из иного исходящей, направленной на то, чтобы иным не быть. Я уговаривал его - оставь, ты умираешь, позволь лопуху прорасти через тебя, и дышать станет легче, страх уйдет, но он камнем застыл передо мной, ожидая указаний, и тогда я понял, почему Брехт рекомендовал отчужденность - это призвано было облегчить жизнь не актеру, а постановщику. Впрочем, в беспомощности я расписался не в этот момент, но еще за несколько минут до этого, когда, единственный раз, применил к школьнику вещество, без надежды на результат, но с желанием заручиться некоторой помощью у природы, которая ведь столько делает для того, чтобы нечто обратилось чем-то другим.
Однажды я пропал - сам для себя, больше мне пропадать не для кого, нашедшись в каком-то пансионате, под безличным взглядом некоего человеческого существа - мужского, пожилого, отчалившего на следующее утро, и не думаю, что именно от меня сбежавшего. До этого и после этого я долго гулял по местному леску - высматривал волков, но все они были собаками, заметал лыжню, обрывающуюся посреди белого света, ел хлеб с сыром. Потом возвращался (ограниченное количество возвращений) в хаотичную комнату, где был графин с водой и на нем - отпечаток моего большого пальца, а в холле, святой тишине, стоял двуцветный кулер, откуда я брал кипяток для бумажного чая. В соседнюю комнату, как бесы в Элизабет Алье, вселились грустный люди, стучавшие в окно (надеясь, вероятно, стряхнуть с него ель), вечером заведшие в доме скрипучее сердце кровати.
Утром я видел в окне, рядом с елью, как молодая женщина без шапки выбивает дух из большой мужской куртки - руками, перчатками. Во мне возникло сильное желание прогуляться, хотя я знал давно однотипные разочарования таких желаний, потому что неизменны проложенные тропинки в крохотном лесу, лишенном опасностей, но я все равно вышел в него - зябнущий, в легком, как крылья, пальто. Внезапный стук пробудил меня от моей дороги: дятел. Я вспомнил тогда о том, что приглашен на дачу, и что быть мне там совсем скоро.
В суженной от памяти комнате, где будущая память найдет меня снова - с разными узорами обоев, я предавался с удовольствием неохоте ехать, но тревожился о том, каким образом семья могла меня найти - так быстро и точно, какими тропами сравнений они дошли до точки, где я замер застенком свернутой крови, не сумев изобразить убедительно - кого? Корнеля (шла в меньшем из театров единственная постановка отечественной пьесы о Корнеле)? Горация? От бесконечных что ли переборов лиц, презентующих Горация, от невозможности раздобыть Горация, выдав его за меня - да и это, кажется, не составило бы для них проблемы, если бы я сумел надежно исчезнуть? На самом же деле - от неумелой моей игры...
У меня хватило сил отказаться от посещения похорон, на которые я был приглашен со всеми регалиями сына - ведь единственный человек, способный запретить мне прийти, чиновник торжества, лежал (отчего-то, думается мне, лицом вниз). Пустовало ли мое место там? Вот так можно прийти в гости к дальней, диковинной родне, с целью выпытать все возможное о молчаливой кузине, захватившей власть над детством, а теперь и юностью, виновнице того, что я, в сущности, никто, и никто меня давно не зовет, а прихожу сам, без названия: есть ли мне место, и если есть, то кто на нем? Дом погружен в добродушный сон, окислен вековыми дождями, невозможен, но незыблем. Есть, знаете, некоторая диффузия в том, как происходят передвижения гостей-хозяев между домиком и верандой (все обратно, кроме одинокого курителя). Он, закутанный в иномирие уточнений, может врасти корнями в порог - безродным древом мысли, кривой думой.
Достаточно ли кривой, чтобы опередить руку, держащую за спиной узелок? В шкафу прячется чудовище пальта - это значит, он дома, и тогда я выходил обратно на улицы в поисках, но каждая улица становилось домом по принципу того, что нет чужих отцов, когда он в тебе, как самолет в небе, как иголка в слоге Вена - ударение большой шапки, совсем как ударение большой шапки, со всем. Неизбежность параболы. А было бы так спокойно по сей день наблюдать неприступные горы его сердца - его переболевшей крови, постоянно удаляющиеся, но не становящиеся покамест горизонтом в том смысле, в каком он - даль без словаря, вечность молчания. Но если есть умник по эту сторону, позволяющий себе чихнуть, тогда и там? 
Как я уже говорил, похороны я похерил.
Вот я сходил с электрички на зыбкую от времени землю станции, и поезд с какой-то спохватившейся бабушкой, единственной пассажиркой, ушел дальше - за мою спину. Сверху и чуть впереди меня - там, где ели, маленькая молния помещалась в руке, которой я не видел. Дальше в шахматном, как в храме пол, порядке расположились желтые цвета окон, перемигиваясь случайно, открывая глазам скудные края садов - крапивы, лопухи, укроп, самодельный стол о двух ногах - атака окон, от которых нет заслона. Вот я прошел уже облупившийся домик, из которого незнакомка встречала незнакомца, стоящего у калитки ("это ты?"), смутную теплицу, указатель. В дальнейшем - светский отзывчивый колодец и рядом хриплый кран с ледяной водой, и конечные фигуры прошлого - звуковые, обонятельные, но не зрительные - зрение затоплено как неведение. Из человека в призрака и обратно. На дорогу вышел здоровенный кот, остановив свое внимание на чем-то мимо меня - навеки. Приведению дано раз в году заблудиться в замке без дверей (пейзаж пронзителен, как нож леди Макбет, но балкон опечатан).      
Я иду с ненадежной, скупой вестью - как посредник ангел безотчетен, пространство хрупко, хотя сию суетливую секунду ничто не может меня в этом убедить - мне кажется, непробиваемо, как броня дикобраза, кактуса, шевелящегося посреди. Но если весть раскинулась кругом, как руки, я все равно тяну ее на себе - ноша не ослабевает. И явление Поли никогда не застает врасплох - особенно в тех углах, где, как небо, свернулось прошлое, но тяжесть ее не ослабевает. Внезапно я вспоминаю, хотя не забываю ни на минуту, и воспоминание уже прорастает дальше, словно и само оно ни на минуту не отпускало меня, и словно его минута быстрее моей. Атмосферное явление... и вот выходит отец из пустого дома (с переставляющей себя, не обещающей дивана мебелью), и бьет ногой незаметного пса в пыли. Если б весть была дорогой - но уже непосилен становится от груд богатства караван, лупоглазое солнце безотчетно, большая черта лежит между двумя группами разделенных скитальцев, но страшнее не это, а правда - в том, что они на самом деле (для молчащего глаза) есть не равномерно разделенные части целого, а две непрерывно обменивающиеся толпы, кочующий рынок. И что путь - всего только туманное погружение на дно истории, которое, как брелок, с тобой всегда, как если бы тебя совсем не было.
Тогда солнце, в кругу заключенный круг (светский тюремщик с минимальным жалованием), превращается в равнодушного спасателя, глядящего в даль - мимо воды, вдоль света. Я как человек, находящийся на дне себя, понимаю, что у вещи есть природа, существование которой приходится признавать вместе с ее непроницаемостью (одно и то же), и полагаю солнце невольником этой темницы.
Потому - как мне сказать о смерти? Как до конца жизни напоминать, ломая, как хлеб, круг заключения, о том, чего нет больше? У моего одинокого друга детства был дома точно такой же кот, но плюшевый, с такими же точно глазами без удивления - нарицательными, но в последний момент берущими имя назад - в сиротский список имен. Я сидел у него подолгу, играя в пыльный "Денди" в скучную игру, и знал, что просто так мне из его дома не выйти - нужна решимость, и каждый раз что-то внешнее избавляло меня от этой внешней муки - находиться с ним в одной комнате - неиссякаемым источником оставленности.
Дверь была мне открыта, как любому, и я не стал будить хозяев, потому что пришел позже, чем предполагал и намеревался. В моем распоряжении оказалась полудетская комната с приличием паутинки, и синтетическое одеяло, которого мне мало. Холодильник, опять же.
Оставалась еда, завернутая в золотинку, и горчица. Еще было кое-что - спрятанное от других, и я достал из шкафчика для вилок горькую шоколадку, и вышел с ней в тапках на улицу - посмотреть на остатки вечера, еще живые - они как бы старались сложиться обратно, но выходил мусор, и мусор исчезал автоматически: волшебство.   

Утром я встретил Полю на кухне - успокаивающей верещащий чайник, от него и проснулся. Оно, утро, наступило раньше, чем я предполагал, и я никак не мог вспомнить сна, не выдержавшего, как сейчас говорят, приблуды - верещания поезда, ворвавшегося в него на полном ходу. Она была в недорогом платье, казавшемся сделанным из оконной занавески, хотя это было не так. Без очков, она подошла ко мне близко и дотянулась руками до ушей - как если бы пыталась снять их с меня, но в этот момент зашел Боря, взял апельсин, и ушел обратно.
- Дуется, - Сказала она, поморщившись от холода.
Поля рассказала мне о его многодневном отчуждении, о сломанном замке в спальне, потолочной плесени, мышах. Одну она даже поймала и показала мне, чтоб я поверил, погладила ей голову большим пальцем. 
Боря объявил нам, что мы "вправе оставить его в покое", а Поля провела меня по галереям бумаг, по обрывочной белизне пейзажей. Он нарисовал тридцать четыре наброска нарцисса. Мимо меня Боря ходил быстро, как бы вечно собираясь куда-то - всегда в чумазом халате, без бритья. Один из пейзажей был, впрочем, закончен, но висел криво, как бабочка, кстати, на нем были и бабочки. Счастливое полотно "Природа отдыхает". Человек в пейзаже, семь букв.
- Может быть, ты мог бы сделать что-нибудь, - Сказала она на второй день (первый миновал, как незаметный ожог, неожиданно оставивший навсегда едва заметный след, и, конечно, острые ресницы Бори), и на второй день я, действительно, привинтил шурупом в спальне замок, но он тут же отпал, извини. Еще я делал обед, но Боря не ел еды, а только пил из-под крана тяжелую воду, и однажды пробормотал что-то о том, что его беспокоит - о перспективе.
Он смотрел мимо нас обоих - источник беспокойства уходил от него вглубь - в давно утвержденную землю и ее невероятную воду, которая там, где нас нет. Во снах своих он перерождался в увиденные чудовища, и я слышал из своей полудетской, как Поля легко топает на кухню - с растопыренной подушкой, безропотно. После таких эпизодов я уже не мог заснуть, и отыскивал в темноте полудетской, под рассеянным надсмотром лампы, блеклый журнал в бесконечный отпечатках. Там молниеносно находилась фотография любовников в библиотеке - он паук, а она, зажмурившись, закрывает рукою и рот, как бы боясь выпустить за пределы себя радость, но вот уже она вместо этого всего лишь зевает, и я тоже засыпаю без всякой мысли о ней.
Утром я наблюдал последовательно их появления, безударно, и видел в книге бесконечный фиговый лес, сквозь который, как в старших классах, летел в алфавит к моей Омеге, где она, как фантик, разворачивалась, и всегда по-разному, но всегда я понимал уже до последнего жеста, что мне назначена пустота - залог моего зрения. Действительно, я до последнего оставался в стороне от точечного плотского знания, от коротких свиданий бежал домой к еще более кратким встречам, и плавающая близость первого сексуального опыта настигала меня всегда не там, где я ждал ее настигнуть - зимой в трамвае, в обреченной, как сердце, ближней остановке барышне, с расстояния пятнадцати метров глядящей на меня в упор, смертельно недоразвитой жене офицера - папиного друга, с которым тот играл, чего уж там, в карты (опьянев, офицер надолго закрывался у себя в комнате, и в гостиную возвращался уже в форме), долгорукой журналистке с секретным именем. Все мимо - все произвольная пантомима, безыскусная, как завтрак. Но Поле все же предшествовало кое-что - что-то в своей сознательности темное и в своей пустоте честное, ничего страшного.
На третий день страшное пришло ко мне с другой стороны - на кухне, среди апельсинов и рядом с декоративным понимающим самоваром, носом глядящим в середину, я увидел свой портрет - сосредоточенный гомункулус, пытающийся уловить ложное воспоминание, с тупым блеском полусознательности в глазах (так горела у Пастернака свеча - именно таково (полусознательность) свойство его попаданий в целом), с отлипающими бровями. Мне хватило ума и решимости перевернуть - выяснить, что это "Автопортрет с утра", и действительно - явился очень похожий Боря и предложил убить себя немедленно.
В стороне от Поли (Поля в спальне спала), я объявил ему о том, что имею решение - развернул большой плакат, сообщающий о неисчерпаемом источнике творческой компетентности, с фотографией большого деревянного здания и на фоне которого, как бы не подозревая, посреди леса стоит человек в пиджаке (мне тут же вспомнилась старая американская легенда о том, как торопливый делец приехал в чащу тропического леса, и имел там полный видений диалог с шимпанзе). Интерес во внимании Бори медлил появиться, и сердце у меня уже тревожно отяжелело, и я подумал, что в одиночку, пока Поля спит, было ошибкой предпринимать такое. Вдруг на этом все? Но интерес проявился, и тогда я рассказал Боре о том, что существует творческий санаторий, где покой вечно соединен с вдохновением, где они - одно. Безразмерность времени была ему обещана как прямое следствие точечности пространства - совсем как в случаях с западными паломниками, вырывающимися из окольцевавших семей на свободу, которой становится полупрозрачная хижина, мятая алюминиевая миска, огромный плакат "Несквика", ковер и малярия. Боря согласился - с тем условием, что я оплачу ему все - от желтого от солнца автобуса с советскими занавесками, кончающимися, как подол платья, запятым узором, до обратного такого же, и я в свою очередь кивнул ему головой.
Позже я узнал, что переоценил свои финансовые возможности, не учтя основного - профилактического курса арт-терапии, под руководством молодого психолога с лысой, как архетип Персоны, головой, по ночам приходящего к расслабившейся родне и вынимающего из бумажников все вплоть до автобусных билетов, скопленных по рассеянности. Еще был сердитый халатник, преподававший мастерство, и ему тоже полагались большие деньги. Тем не менее, существовали кредиторы - в частных лицах немолодых женщин, вереница, приведшая меня уже к матери - в курительную комнату, которой отныне стала наша квартира, в храм забвения (там я взял еще немного денег).
Следующий кадр - Боря стоит возле большого мухомора и смотрит на угловатую тропинку, ожидая, когда же появится автобус.
- Ходят ли они тут вообще?, - Спрашивает он, наконец, и от собственного молчания мне стало жутко. Поля тоже молчала, но совершенно естественно, не добавляя напряжения, а потом и вовсе незаметно удалилась в лес, так что через пару минут меня вдруг испугало, что она могла свинтить. Меня пропитало холодом от мысли о ее досужей сознательности, о женской трезвости ее характера, ее легкого, неизменного суждения, что она знала, как и зачем исчезнуть, именно зачем, именно необходимость. И потом - как она там? Как она там, как я здесь? Вот за Борей приехал автобус, и он отчалил, и я ощутил себя сценой, с которой постепенно снимают декоративные стены, которые - ширма от извечного стыда играть, и большего - не играть. Мухомор глядел на меня, как мог, мой шапочный знакомый. Иностранный коллега мой полагал какое-то время, что мухомор - профессия. Поглядел бы я на этого мастера. Для него, коллеги, муха была просто минимумом полета, когда еще не видно птицы, но уже есть зачем-то небо, жужжит сбоку лампочка, ждешь короля и, как во сне, понимаешь, что сам ты - король, сам ты, ты, ты (тыкает стволом, последняя фамильярность коммуниста), властвуй над этим хаосом.
Крона выделенного дерева отяжелела солнцем - оно осело так, как сдувающийся мячик, и продолжало двигаться, пародируя и пародируя, выходя за всякие рамки зрелости, ребенок осени мчался ко мне на полном ходу, и замедлялся, меня предчувствуя (его знание обо мне было совсем не то, что мое веселое рассеянное ожидание), жующий смолу, останавливался, говорил, "мне плевать на тебя, плевать с высоты осеннего неба". Огромные архивы осени поднимались, большая очередь строилась на подпись чиновнику осени, большая текучка, все с требованием удостоверения осени, все дрожат о том, что могут не пройти, но все пройдут в узкое лоно имени  - с тем условием, что уже никогда не выйдут оттуда.
Из леса, за мной или так, явилась Поля - с ртом, полным черноты.
Из стороны в сторону, она ходила по берегу озера, и я смотрел на нее - если кто-то может бесконечно так ходить, то должен быть кто-то, способный это бесконечно наблюдать. Вот она повернулась лицом к невидимому берегу, и так ее можно было принять за кого угодно.
- Ноги болят. Надо идти.
Возвращаясь, она собирала репей - несчитанное количество мягких ежиков, которые долго отделяла, не позволяя мне. Мы возвращались домой - в проросший смутной жизнью дом, из которого постепенно начали изгонять затхлость и фамильярную старину, в сущности - старость, которая пока могла уходить с чарующей легкостью, как уходит за молоком в выходной день человек. Когда мы встречались глазами, то, думаю, оба ощущали примерно то же самое - время смеяться, и жутковатый пробел между поводом для смеха и смехом - тот, что делает смех уже неуместным. Вначале в этот пробел втискивался своим отсутствием Боря, заполнял его своей очевидной механической властью, но потом, не знаю, как она, но я осознал, что брат мой не имеет прямого отношения к той опосредованности, которая теперь возникла между нами. Так или иначе, все прошло - все исчезло в своей свободе, и постепенно я привык к необходимости делать дополнительное усилие существования - преодолевать разницу состояний, почти сословную, между собой и Полей, и это давалось мне, кажется, легче воздуха. Сейчас все по-другому, конечно.
Я просыпался много раньше ее и шел на кухню, делал зернистый кофе с молоком, включал грубый утренний свет, и видел, например, из окна зайца, и большую яблоню, которой ему не осилить. Из ничего, из подобных материалов, я создавал для хриплой утренней Поли истории, простые, как завтрак.   
За ужином приходилось ходить в соседнее селение, где в прозрачном, как девичья рука, магазине я стоял в раскачивающихся подобно лесу очередях.
- Дружище, - Говорил мне кто-то из местных, - брат...
Без сердца, я выходил с маленьким кровавым мешком на улицу, где с человеческими глазами меня ждали собаки. Им я бросал сухари, которые брал для того, чтобы по ним возвращаться домой, но в темноте они терялись, как личные черты человека, когда на глазах он превращается в чужое подобие, и последнее, что удается ухватить - раздражающую, чувственно советскую ленточку в волосах, и выплывал вдалеке огонек, и я, боясь ножа в спину, не знал - мой ли это огонек, меня ли ждут с мешком мяса в правой руке? И тогда, через пять минут страха (быстрой, полной надежды ходьбы), возникал слева большой белый автомобиль, и душа возвращалась из пятки - я замедлял ход и срывал подорожник - просто потому, что по дороге он мне попался, я сорвал его для закладки, чтобы легче было найти страницу, на которой остановил глаза.         
Ужином целиком и полностью заведовала Поля - в первую очередь, она ругала меня за несвежее мясо и за то, что нет соли. Соль я обнаружил в несвойственном месте - в ванной, на полке, где длилось зеркало, и меня звонко звала Поля - за пределом отражений. Посреди стола стоящий лощеный цветок оказался живым. Я принес стакан воды и затопил горшок - медленно оживала обитаемая земля, и змейка грязи доползла до скатерти - новейшего изобретения, при Боре стол скатерти не знал.
  Со всех сторон нас по-прежнему обступали пейзажи, незавершенные, как если бы в каждом из них зияла дыра для того, чтобы их, как бусины, можно было соединить и повесить на шею, затянуть петлю и лечь в костюме в гроб. Эту мысль я в полном объеме озвучил, и Поля посмеялась снисходительно, и отхлебнула кофейку.
- Как же они там, мертвые?, - Спросила она. Я рассказал ей про новую нотариальную услугу, состоящую в том, чтобы устанавливать в гробах освещение, и что в католических странах такое давно пользуется популярностью.
- Я бы хотела быть похороненной прямо в земле, на всякий случай. Чтобы жизнь могла продолжаться и дальше, даже если бога нет... мера предосторожности, знаешь ли.
Она посмотрела мимо меня - на большую слепую мышь, остановившуюся в дверях.
Между водой и небом - мощные дворцы (дверцы), и больно ногам, как болит то, чью жизнь вызывает из бесчувствия знакомое узнаванием, от облаков - точных рифов, когда смотришь на них в воде, которая никогда не бывает в озере прозрачной настолько, в которой глубже дна и выше неба развелось отражение, как два слепых красивых глаза, видишь? Но Поля была обычно где-то еще, под другими, столь же многотомными, впечатлениями, и наша точка пересечения находилась там, где настигала нас необходимость сближения - метонимического, как всякая насущность и любое конкретное существование. Так жизнь человека, если поднести ее к источнику света, оказывается прозрачна, как новенькое стекло. Подступал, впрочем, и дождь, и начиналась связь, которой срастаются в природе швы метонимий - немых местоимений, и я, глядя на расположенный в ста метрах дом, думал о том, где же ее мог застать этот уже наступивший ливень, которого даже уже не видно.
Я приходил и заставал ее выглядывающей из окна (окошко помнит дорогу домой), откуда она делала легкий жест приветствия - как будто совершая рефлекторную попытку взлететь. Сама с долгоиграющей прогулки, она принимала мой незатейливый букетик, в котором ей, изучающей английский (который она в преддвериях экзаменов называла по утрам "my daily dread" - глядя в глаза зеркал, которых было два в спальне: в одном отражалось окно, в другом - дверь), уже слышалась мусорная корзина.
- Знаешь, что бы я сделала, - И я ощущал, как венецианский узор сослагательности складывался и, рассматривая как объект, терял меня, - завела бы собаку.
- Но ты ведь знаешь, что у меня на них аллергия...
- Ревность, больше ничего. 
Я ревновал ее к зеркалам, которые знали ее не в пример лучше меня. Стыдился и не мог сказать, что зеркало в немецком - мужского рода. Все равно, что мужчина. Она и сама стыдилась своей чистоты и неповоротливости (столь многое казалось ей недопустимым, что мне приходилось отказываться от всякого участия, и отправляться раздраженно из закрепощенного дома - к распираемой смехом природе), а меня, как ребенка, пугала в темноте ее телообразность, и в чертах ее лица мне виднелся череп.
- Но ведь на моем месте... - Говорила она шепотом, как бы боясь разбудить бесчисленную армию способных занять ее место. Никогда, говорил я, и был честен. Они не спят - они мертвы. Я ставил ее посреди дня в середину комнаты и говорил, что хочу увидеть в ней куст, чтобы она убедила меня в своей кустарности, а потом дерево. Не то, которое плывет по реке вниз, не труп его, а то, которое распускается в моих руках, когда я обнимаю Полю. Стать скромным орденом морской звезды, обязательностью галочки на горизонте ожидания - несмываемой, как родинка. Птицей на ветке, ее перелетной тяжестью, и древесной морщиной. Я убеждался снова и снова в ее уверенной способности терять и находить себя в бесконечных подобиях, в постоянстве ее любви - не ко мне, а к этим подобиям, ко всему, что было с ней связано ниточками узнавания, ко всей безответной красоте мира. Я спрашивал ее тогда, боится ли она и теперь своей теряющей сознание власти, и хуже ли я еще, чем знающее ее до конца ослепленное зеркало, и она отвечала мне тоннельным поцелуем, как если бы уже не могла говорить. Но подожди, еще - флорентийский соловей, залетевший в Венецию, с душой, полной стекла - смутной глади под взглядом, но она уже была Полей, какой знала себя в уединении - в полной свободе воображений, и я верил, что никогда до меня она не имела такой конечной свободы, равно как и такого полного уединения. 
Утром, одним из немногочисленных, она проснулась первой, и шла ко мне особенно долго - из самых дальних мест, где зарождаются непредсказуемые интенции (примитивный пример - бессонные шутки в лагерях, поношенные, как тапки, и спросонок обретающие свежесть, которой у них, в сущности, никогда не было - ужаса, неподдельности), из памяти о Венеции, из которой только и осталось, что - прозрачные шаги венецианок, или даже фраза - "прозрачные шаги венецианок"...
- Я уже знаю, - Она дала мне сложенную вшестеро записку, которая, я знаю, была сложена точно так же, когда попала к Поле, - читай.
То была записка от Бори: "Я бездарен. Заберите меня".

  В местах, лишенных тени паломничества, я так или иначе (где так - не менее извилистый путь, чем иначе) находил кривые иглы воспоминаний, обнаруживал их, как в тупом анекдоте похабный блеск. Их цветы собирались в букеты и, как волосы у Поли, распускались - согласуясь с цветом, а не холодом, эти иглы шили мне долгие свитера, из которых все не появлялось головы, и не было зрения, кроме разреженности этих свитеров, в которой можно было видеть все, стоило приспособить глаза. Наш безоблачный период закончился с удивительной легкостью и прямотой, и невозможно теперь упросить Полю сообщить мне легкость этих шагов, проложенных сквозь меня, когда я хочу сообщить ей о смерти, когда я предпринимаю для этого все доступные мне попытки. 
Таковых немного - в основном, я даю множественные провинциальные выступления в надежде, что кто-то меня о чем-то спросит, и тогда я расскажу о смерти, но как потом сделать так, чтобы слова эти попали ей в руки, разве я могу направить ее рассеянность так, чтобы она прочла? Какая узловатая дорога способна связать ее и этого провинциального театрала с болтающейся на груди старческой розочкой (театрал с свойственной ему мягкостью рассказал мне о своих пребываниях в тюрьме, и показывал на заднем плане тюремного знакомого - хорошо, что не познакомил), или есть у нее возможность, как у музыки, заблудиться, и избежать встречи с родственником столь дальним, как этот мандарин, румяный от пойла.
- Что происходит здесь, то, - Становится, по его мнению, достоянием всего света, а между тем мы выходим к местному театру - коробку спичек, со всеми присущими фикусами и фокусами - со всеми фигами и фиговыми листами местной прессы, чье прохладное давление я ощущал в лице фотографа, которому я устал корчить рожи, и который все пытался поймать меня на серьезном выражении. Мне хотелось подойти к нему и сказать:
- Серьезность моих намерений убийственна. Тебе она ни к чему, - И, однако, я этого не сделал специально, чтобы не обнаруживать серьезности, не обнадеживать падких до нее клоунов. Вместо этого физиономия моя оставалась перекошенной все то длинное, как рукав, время, что меня, как новость, передавали из рук в руки, лишь один раз позволив немного упасть - и увидеть реальную крапиву, глядящую на меня из середины небольшого крытого садика, в котором, как я выяснил потом (сам я не видел) хозяйничал сытый кот с множеством имен. Этого короткого одиночества было достаточно для того, чтобы место начало пытаться говорить со мной самостоятельно, но кто-то перебил его смутную мысль, и схватил меня за руку, как вора.
- Добрый день, нам сюда, - Меня повели прочь, мимо вакантных скамеек (незаметно мы оказались на улице), к монотонной клумбе и подписанному подростком памятнику: человек стоит в позе не то Гамлета, не то Икара. Насколько я понял из неуверенного, как признание в первой влюбленности, объяснения, человек этот был известен тем, что эмигрировал. Мое вежливое внимание нашло в нем пуговицу толщиной с медаль, и осталось довольно этой скудной пищей.   
- Позвольте, - Сказал он полицейскому, стоящему слева от нас с огоньком зажигалки в руке, - прикурить.
Прикуривая, он не смотрел на меня, образуя жанровую сцену, украденную из публичной коллекции картину, в которую вглядываешься, засыпая от скуки, и понимаешь с обреченностью, постепенно, что впитываешься в нее всеми свойствами воображения, и кажется, что тот памятник понял бы тебя, и понимает - ты такой же камень, привет. Но в понимании этом совсем нет той приветливости, которой обычно ждешь от человеческого участия, даже если участие это, например, на тебя направленный кольт, отнюдь: в этом понимании - совершенное безразличие, и холод, который иногда ощущаешь, проснувшись в купе под звук колес, когда сосед открыл нараспашку окно и сидит за столом, безымянный. Даже еда его с полки кажется другой, и столовые приборы совсем не те, что у тебя, и только путь отчего-то один, и, как тяжелый голубь, раскрывает крылья, но не может взлететь.
Через пять минут я понял, что свободен, и начал продвигаться обратно - только обратно хотелось мне, хотя много ли я там оставил? Во-первых, пальто, конечно... во-вторых - дорогу. Мне была обещана скорая оплаченная дорога, но сперва - дань, следовало воздать должное здешней локальности, вжатой в архитектурные сугубые необходимости, лишенные тени излишеств как памяти - длинной оправдательной речи, спутанной, как мои волосы. Все, кажется, были дома в этот будний праздник быта, вечный здесь (существовал еще День города, смутный карнавал - каждый год в нем исчезал кто-то, а потом обнаруживался в Москве), и отсюда у туриста впечатление оставленности, и большая лакуна локоса - временная пространность, поселок городского типа со всеми его представлениями о поселке как таковом - с его ожиданиями уличных оленей, как будто подавай ему Рождество там, где царит День города, единственный раз и навсегда звон, протянутый, как рука. Но туристу, говорят, не радостен звон ни один, кроме собственного любимого имени (он же к обеду - ложки).   
В плоском музее города, куда вернулся по нежданно широкой, как иногда бывает в маленьких городах, дороге меня встретил похожий на театрала вузовец с приклеенным к глазам надзором супервизора, и спросил меня, не Солонин ли я часом.
- Нет, - говорю, - я Селенин.
- А, - говорит он, - извините, - и поворачивается, как будто и впрямь ждет Солонина. Впрочем, он меня зацепил за рукав, и потом, через длинный коридор, объяснил, что должен был к ним приехать еще один актер, но тот свернул не туда и заблудился в лесу. Меня провели через комнату, где мне полагалось угощение посредством местной настойки, но та оказалась уже выпита, и стояли только маленькие широкоплечие, прозрачные фляги, в которых та продается. Все присутствовали в довольной трезвости, в зрелом ожидании. На первом ряду беременная женщина смотрела на меня кисло. Я взошел на сцену, отделенную от пола тремя ступеньками, и окинул зал. Задние ряды состояли из подростков, бросающих не долетающие до меня бумажки. Во множестве стульев был всего один пустой, стоящий криво: бунтарь.
- Словом, - Разрушали города, - мы с братом планировали провести в вашем волшебном городе выступление. Проблема в том, что он недавно умер, так что перед вами только я. Другого нет.
Из зала тогда поднялась старая рука, как бы давая команду.
- А какой он был, ваш брат?
В полном молчании, я скорчил Борину физиономию.

Дальнейшие, дальние, как слова в "Детстве Люверс", регионы оказались глухи и топили звук в его собственном эхе, превращая плач в смех - многократный, и возвращая тишину нетронутой. Я говорил - умер, умер он, вы понимаете - и они понимали, если бы только знали, кто умер, ведь если бы умер, например, я, они бы не знали тем более - кто бы сказал им о смерти моего брата, неужели он бы и сказал? Таковая возможность предварялась каждый раз, когда меня селили в подновленный отель - две кровати, два стула, два шкафа, две лампы, две гвоздики. И пустое место занимала какая-нибудь женщина с блокнотом - рисовать меня до бесконечности, навсегда. Мне интересно (умеренно), что в моей внешности такого интересного, неужели гримаса? Но она вполне тривиальна - таких гримас больше, чем зеркал в мире, и я не понимаю.   
Вечером, когда я в тапках спускался в холл, полный мятых газет и сморщенных диванов, пустой людьми, бывшими и будущими, я боялся встретить его там - например, или в окне, машущим руками. Мне даже казалось, что это неизбежно - однажды увидеть его случайно, настолько мало значила для случайных моих гостеприимцев его смерть, что им легко бы далось его оживление - с помощью двух или трех местных красок, со всеми их утомительными неповторимостями. Он мог бы оказаться жителем этого города, не знающего о его смерти. 
Но когда даровалось мне, как корове орден, чиновное чудо суженности того, что есть - его благородная бедность, и я не находил в ней его, я думал о другом покойнике - отце, и о его смерти. Я знал о том, что он вполне здоров, и что только ложь или страх лжи могли вынудить его отделиться от меня всем пространством неизлечимой болезни - а теперь и смерти. Как случилось тогда, что смерть его стала реальностью - из ловкой уловки (из обеих рук, как голубь, вылетает в воду выпученный окунь), из выдумки, которых было столько - я не считал, сколько раз мне врали родители, оба, но дом мой казался, как водой, набухшим ложью. Первая ложь была такой - твой брат умер, так сказал мне отец, возвратившись из больницы, и повесил пальто на гвоздик. В трехминутной тишине я доделывал за солдатиком его неохотный шаг, и встал в дверях в ожидании новых объяснений. Но прежде, чем я успел их получить, появилась мама с Борей в руках - живым, как мое любопытство, которое и до сих пор живее всего, что когда-либо смотрело на меня, узнавая или нет.         
Тогда я уже ощущал, что избежание - ловкость: бесконечно приходится петлять, чтобы не столкнуться с мертвецом. В одном из плоских селений я был оставлен на произвол местного сырого быта и поселен в косом срубе - в забвении и собственной тривиальности. Из окна мне была видна гибкая береза, которую посадил когда-то хозяин, которого я так и не увидел. Я неуверенно расположился на желейной пружинистой кровати и смотрел, как тень березы располагалась на стене - с не большей уверенностью, и слышал, не слушая, однообразных птиц, а потом дятла - мне показалось, что стучат в дверь, но это стучали в березу. Задремав, я был вытолкан обратно с какой-то злой решимостью, как будто инстинкт выживания не позволил мне уснуть. Так я был обречен на бодрствование под гусарскими прицокивающими часами, которым пятьдесят лет, и подумал - не посетить ли соседнюю комнату, и посетил - там оказались обои, составленные из ветхих газет, и маленькое окно с узким подоконником. Еще там был низкий столик, на котором - книга в коричневой, под цвет столика, обложке. Приближаясь к ней, я не смог найти в себе решимости ее открыть, и, закрывая дверь, осознавал свою и трусость, и порядочность. 
Новые стуки, один за другим, как будто вбивалась в пустую голову какая-нибудь мысль, сыпались, пока не стало ясно, что идет дождь, и переиначивает теперь внешний, как у глагола, вид дерева, которое становилось с усилением дождя все более емким в своей деревянности - уже можно было принять его за тополь или осину, и возникала из неопределенности, как бывает, некоторая приподнятость смысла, идущая, в общем, от равнодушия к предмету - не все ли равно, какое суждено при мне наименование стволу, если он целится только вверх, даже не подозревая о моем существовании? Но если значению назначено обойти все залоги референций, если оно обречено появлению так, как исчезновению - букет, когда уже постигнут его простой смысл, тогда я буду схвачен в эту секунду в причине, как в собственном доме, во всем простом одеянии жильца. Как во сне, или у Надсона - там, где он убирает цветок под предлогом того, что есть ужас, отменяющий цветение (его бессистемно съедает черноглазая коза).
Я точно понял, что не выйду из чужого дома ради выполнения своих обязательств, и собрался пережидать дождь - чтобы уехать, оставив за собой невыполнимый долг, и несколько ненужных уже вещей - в частности, старую рубашку, доставшуюся от отца (за нее постоянно цеплялись предметы). Оставив, себе ли я дополнил свободу, или ему?
Поездив вдоволь по полуоставленным городкам, я начал задумываться - а не совершаю ли я ошибку тем, что размываю свои координаты до неразличимости, тогда как Поля наверняка определена отчетливо - в своей узости и краткости, и не в этом ли причина моих регулярных неудач? Ни один городок не связан со следующим - стало быть, нет никакой возможности осветить неведение за счет сцепленных фонарей, подобных тем, что я видел в Петербурге в прошлый мой визит туда - мне было предложено, кстати, выступление в драмтеатре, и оно состоялось, но я и очнуться не успел, как оказался на вокзале, в насмешливых глазах цыган, которым совсем нечего было рассказать мне. Я споткнулся о большой мешок, оказавшийся человеком, и повалился на пол под громкое объявление о прибытии моего поезда.
В чужих четырех стенах - женских или дружеских - мне казалось, что именно отсюда мне легче всего было бы достучаться до Поли, ведь и она должна быть примерно в таких же, надо только в трюке воображения сотворить нечто невообразимое - трещинку в стене, или на стекле - отпечаток пальца. Не может быть в этих сиротских деталях столько власти, чтобы они оказывались способны создавать непреодолимое расстояние между людьми. Поистине - в мелочах дьявол разлуки, и мелочный бес случайных встреч, всегда в сопровождении вокзальной музыки. Да и мне ли жаловаться - с моей размытой, как подошва, целью?
Но, кроме шуток: Поля, он мертв. Я максимально серьезен, сквозь меня проходит прямота как таковая, но понятно ли тебе это? И если не понятно, то делает ли эта невнятица его до сих пор живым в твоих двоящихся глазах? Только что за моей спиной хлопнула дверь твоей случайной соперницы, и я остался в комнате, полной случайных о тебе напоминаний. Многократно, как гусеница, сморщено одеяло. Спать я не хочу. 
Я хочу перенести новизну - дубовую квартиру чьей-то богатой дочери - в дерево другое, бумажное. Когда я рисую мебель (а я часто рисую мебель - столы и стулья, жертвы философов, мои мучители) - со всей ее неустойчивостью, мне важно показать древесные свойства бумаги, на которой проступают призраки шкафов, вбирают в себя призраки рубашек, в которой возятся чаще или реже фантомы рук (все от того, что именно хозяйки нет - снова). Свет тускнеет, как бы прищуриваясь, и я вспоминаю холодный пленер из детства, когда несколько детей рисовали здание: я лежал позади полузнакомой девочки и смотрел на ее ноги - туда, где начиналась и длилась юбка, ее сумчатый сумрак, пока она рисовала. Потом я увидел, что то, что она рисует - мое лицо, и ничего больше, а у меня был чистый лист бумаги, и дети смеялись над моей бездарностью (сразу вспоминаю все детские анекдоты о списанных друг у друга чистых листах, о блуждании в трех соснах и о том, как хорошо зимой в лесу средь одной березы). Дальнейшие события того дня соскальзывают в забвение - по пологой дорожке, в конце которой был ослепительный финал, открывший мне многое из того, что будет со мной происходить в дальнейшем: вечером того дня я наблюдал в кухне брата - он ел из поверхностной тарелки кукурузные хлопья с капелькой молока и пил из своей извечной кружки, и я незаметно набросал его в блокноте. Черту за чертой, каждая из которой давалась мне болезненно, как рубец, я переводил его на бумагу, и в какой-то момент почувствовал, что плачу, и из-за слез не вижу ни брата, на бумаги. Я ушел к себе и замотался там в одеяло - в надежде заблудиться в нем, как бывало в более раннем детстве, когда заблуждание заканчивалось тем, что одеяло наматывалось на голову, и можно было задохнуться. Вечером в пустой квартире я проснулся с ощущением жажды и свободы, и вышел в необитаемую гостиную, где все вокруг силилось меня назвать, и тоже как будто не сумел вспомнить своего имени. На столе лежала упаковка, и я подумал, что это похоже на дни рождений, когда человек в тишине подходит к коробке, меня всегда пугали такие моменты по двум причинам - я боялся, что, когда я открою коробку, никто не появится, а коробка окажется пуста. Главное, что я никому не смог бы сказать ни об этом открытии, ни о страхе перед ним. Если некому рассказать о страхе перед небытием, существуешь ли ты до сих пор - или до тех, неопределимых, когда расцветают плетеные букеты подземных садов, обещая за каждым поворотом причину, и все нарушая обещания, все откладывая причину, плетя паутину следствия, допроса. Видел я как-то фильм о свидетеле преступления ("Песни невинности и дознания"), начинался так - сидит невольник свидетель, а над ним нависает двуликая гора полисмена - раз за разом он показывает ему портрет Высоцкого, и после каждого отрицания бьет по лицу - собственно, это уже середина. В конце полисмен показывает портрет уже бордовой ягодке без глаз, и свидетелю чудится, что теперь он узнает Высоцкого, голова кивает и падает на пол (говорят, существует альтернативная концовка, в которой портрет Высоцкого оживает, и глядя на ягодку, говорит: "Я не узнаю этого человека").
Я вышел прогуляться (как если бы прогуливал урок чтения) - мимо просвечивающих на разные манеры (пучеглазый маньеризм - когда из утопленной глубины этой арки появится человек (никогда)?) домов, вышел к заброшенным домам окраин, к их однообразным обитателям, скучающе на меня глядящим. Мелочь, вся, осталась в другом кармане, других брюках, другом шкафу, и передо мной предстало неподкупное обобщение нищеты. Инвалид пил передо мной густой чай из пластикового стаканчика, инвалидам не было числа. Я никак не мог вспомнить что-то - какую-то причину, по которой пришел туда, хотя да, живопись: блокнот сам собой оказался в глубоком кармане, и карандаш. Сломанная архитектура окружила меня, как объект - объедок, свою голую кость. Тогда, или чуть раньше, мне пришла мысль, что архитектурному разнообразию мы обязаны войнам - как иначе привить человеку мысль о потенциальной фрагментарности дома? Мы идем дальше и вспоминаем, что тело может быть так же фрагментарно, как дом, и таким образом вспоминаем о разнообразии характеров - главным образом, знаменитую (выцветающее знамя) передачу "В мире людей", в которой ведущий с почтительного (высота птичьего полета) расстояния наблюдает, собственно, равнину. Есть реакционный аналог - передача про отважного лингвиста, который как-то раз заделался своим не где-то, а в людоедской общине (внимание зрителя заострялось и на том, что, как утверждал потом друг жертвы, община строилась на людоедстве как убеждении, и речь была там вообще мало освоена), и был через неделю разоблачен, когда отказался поесть сырой собаки. Главным и единственным чудом этой передачи было то, что уцелела камера - уцелела и была доставлена кухонному зрителю с извилистостью тюремщика, пытающегося со всем грузом свободы думать о ключе больше, чем заключенный смысл - о побеге. Необходимые меры предосторожности исчисляются до тех пор, пока тюремщик, наконец, не оказывается в своей клетке, в пространстве замысла, ограниченном четырьмя стенами, одна из которых - стена за спиной заключенного, и тогда тюремщик пытается говорить с ним, но заключенный не отвечает - с ртом, полным насущности, и глазами, полными убогого зрелища. На столе у него книга без заглавия, в календаре - день декапитации, перенесенный множество раз по техническим причинам (перебои в электричестве, питании (по долгим проводам течет неровно манная каша) палачей, площадях), жидкое ожидание: коперников солдатик, вокруг чего теперь вращается, и что - спрашивает он, но ответа нет, и по цене одного доступны глазам все закаты мира (верно и обратное - все глаза мира предоставлены одному закату, его безвозмездной глазунье), и - венец их, - закат самих глаз, после всех увиденных закатов, на следующем круге узнавания. Я нарисовал миллион закатов - сначала заказных, но потом - себе, все они не закончены, заказные - тайно (пустоты я гримировал под солнечные блики), мои - явно, и каждый раз моей целью было показать солнце как нечто, вокруг чего вращается земля, но каждый раз выходило иначе. Материальная точка, пренебреженная набережная, становилась единственным источником света, и я начинал сначала. Когда солнце окончательно стало для меня ложным ориентиром, тупым, как подсолнух, пустоцветом, я убирал этот реквизит со сцены - заслонял густой пемзой туч, штриховал карандашами, которые держал в обеих руках, создавал из штрихов занавес, и он падал раньше, чем я успевал его доделать, не давая просочиться иным возможностям, иным общественным транспортам взглядов, совмещающих поезд и тоннель, бунт и синхронность. По концам месяцев у меня, как язва, открывалась иногда выставка (ох уж эта ходульная образность мероприятий, мой пропотевший, как спортзал, пиджак), и я хорошо помню лишь одну из таких, когда пришел всего один человек, пожилой формальный гражданский, совершивший в зале пять кругов - как бы в поиске выхода, пронесший у меня перед носом свое со мной незнакомство с достоинством пятисот рублей, завернул, вышел. В огромном окне у него оказался плащ - он был похож на дождь, и не было зонта, потому что не было солнца.

Чтобы услышать дождь, дождись снега - он поет тебе песенку дождя, грустит, как на кухне сухарь, всегда все ему не то. Зимой я с Полей наведался на дачу, и таковой увидел на кухне, ничто не могло бы ему уже помочь, и обсыпанные краешки были похожи на следы крохотных зубов, как если бы кто-то надеялся, что с одного из четырех краев он будет чем-то другим.
- Мыши, - Сказала Поля, еще не сняв тяжелой куртки. 
К тому времени в Поле уже была и необходимость, и невозможность. Я понял, что не могу найти в городе такой дом, который был бы лишен глаз обладателя, его мешочного шороха, и было решено предпринять попытку переночевать на даче - посреди зимы, где из снега росла голая ель, а на нее и вокруг снег ложился, как листья. Не соприкасаясь, мы шли пешком от остановки два километра, и наткнулись на нашу глухую дверь, о которой Поля сказала так - здесь следы подошв, на обратной (арбатной) стороне. У меня был ключ, но дверь не поддавалась и мне, во всей темноте января. В конце концов мы, конечно, вошли, и обнаружили, что внутри немногим теплее, и я пошел затапливать гостеприимный камин, а она - будить чайник, чтобы сделать кофе.
В шкафах среди обломков одежд я обнаружил просторный симметричный свитер и понес его Поле, но Поля была уже завернута в синтетическое (синтаксическое - свободный синтаксис человеческих перемещений, когда пространство ново, и ни один предмет не примешивается, но есть трофеи, как бы в виде семантических шлейфов, оставляемых фигурами запятых) одеяло, и ходила так. 
- Погоди, - Сказал я.
- Конечно, - Ответила она.
С полки в гостиной нас поглощала  беззубым рыбьим ртом ритуальная маска - в попытке выразиться как-то иначе. На столе ее лежал натюрморт, и в зиме у меня возникло подобие жалости к его грациозной живости, связанной с человеком осыпающимся канатом, и косноязычный канатоходец непрошенно, как мы сами, появился передо мной, и давал мне деньги. В дверном проеме, где дверь пустовала, как зуб, на меня смотрела Поля - ей было холодно, и мне впервые в жизни захотелось нарисовать кого-то, чтобы возникло из пойманной неволи (в промежутке между ними и возникает свобода, которую невозможно выдержать - когда подымаются к порогам неба дверные косяки, как длинные рыбы) напряжение, внутри которого располагается лишь самое необходимое, и при том - полная ответственность за, ведь другого не будет: в частности, вся Поля состоит из цветного фотоальбома, и не то, чтобы теперь нет другой (теперь и оного нет), но другой не было никогда.       
Я достал множество газет - если глянуть на них, все они неровной поступью хронологически уводили назад (или нет), все они сгорели быстро, и тепло ушло, не успев и утвердить своего центра. Тогда в ход начала идти береста - так молодеющий родственник, посетив парализованного старца, обиняками уговаривает того умереть: бревно занялось огнем, огонь занялся бревном, никто не знает, что было сперва. Дым мгновенно направился в комнату, и Поля начала махать правой рукой, как бы раздавая пощечины. Я продолжал кормить его то берестой, то газетами, не то газетами, не то берестой, все было ему не то - только дым, никакого огня (что не огонь, дым - все, и огня не было как раз), и мне вспомнилось обратное - истории пионеров-фронтироведов о том, как они были способны создавать из ломаных палок бездымные костры, на которых зажаривали белок без кожи.
- Чушь, - Объявила Поля, - По определению, бездымный костер невозможен.
- По определению чего? Огня, или дыма?
- Невозможности. К слову, - Она указала на большое облако дыма, сформированное и двинувшееся на нас, поглотившее нас с головами и во всех деталях, не вдаваясь ни в одну из них именно. Я потерял ее из виду, и только по неровному смеху нашел - она бежала от меня в сторону двери, и я шел следом за ней, а потом мы оба выяснили, что выходная дверь не поддается.   

В отчем доме кашляет Боря, а я отдыхаю - после множества примененных забот, на стуле рядом. Боря в эти последние свои дни постоянно мерз - вечно к нему под одеяло лезли невнятные ветра, и были вечные жалобы. Электрический шорох мухи и вовсе выводил его из себя, но когда он засыпал, было того хуже: мне со знакомством липли детские фотографии шкафов, телевизора, деревянных ботинок под столом (тупой и терпеливый юмор детства), стола о трех уже ногах. И, чтобы не разбудить, нельзя было включить свет и одним удар рассеять небыль. Но если, рассеяв ее, я только посажу семена небыли, и что тогда взойдет из них - какие чудовища лжи?      
- Будет видно, - Отвечает мне Боря, и я вижу.
Во всей квартире, кроме ванной, занавешаны зеркала, и я даже днем спотыкаюсь - о стулья и тапки, расположенные не так, как я когда-то привык, как если бы предметы быта старались сообщить мне что-то новое, а вот кстати и новинки - импортный калорифер, а также низкий пылесброник (выключенный, замшелый) с плоским ртом. Это ли мне надлежит знать? Мимо прошла мама, сообщив о том, что ее новый пылесос не работает - может, я мог бы заняться этим?
Я вытащил из кладовой (уверяю, ничего подобного кладу там не бывало) метлу, и прошелся с ней по всей квартире, включая и совсем новенькую ванную, которая при включении приветствовала меня радостно и тупо - так у Толстого льва обласкивала в судороге букварного узнавания новенькая собачка (разорвал). Я прошелся тряпкой по зеркалу - оно было старым, но без помех в нем помещалась новая раковина в форме морской. Трещина в плитке придавала новизне серьезность (серьезность эта не хранилась, а выделялась, как первые следы любви на шее) - то были уже следы вечности.
В спальню-засыпальницу я возвращался неохотно, там на полу лежала свернутая от мухи газета, вздыхал Боря:
- Главное - неизвестность...,
проплывала за окном иномарка. Я закрыл окно.
Главное, что смерть отца никак не могла объяснить мне умирание Бори. Тот, первый, в могилу унес причину своей смерти, этот же трубит не переставая о своей живописной никчемности. Подумав отвлеченно - правда ли это? Его портреты Поли я, действительно, выкинул на помойку (помойка стояла под окном, как зовущий гулять одноклассник), но говорит ли это хотя бы отчасти об их качестве? И если говорит, то каковы эти качества - каковы свойства их, связанных с ней бесконечностью отвлечений до полного забвения ее собственной природы? В одну из ночей, когда Боря спал чутко, как бы ухмыляясь, я выбежал на пустую улицу к помойке, вытащил оттуда картину (со второго раза - в первую попытку она оказалась целехонькой дверью), стал разглядывать ее в отчаянии, и надежде: ты ли это, и если ты, покажи руки. Но руки ее были сложены за спиной, как крылья - где их не было, и от этого секрет становился больше и рук, и крыльев, и страшнее смерти (таково двумерное двоемирие плоскостопий, их частная, лишенная ладоней армия нищих, и шествие оных сквозь словари и язычья в поисках названий). О том, что Боря умирает, я на всякий случай рассказал и картине. 
Дома я не мог рассказать Боре обо всем этом - слишком многое омрачило бы его растворение в небытии, слишком многому не удалось бы вместе с ним исчезнуть. Гладкость его жизни была совершенной, как бывает совершенен игрушечный еж в магазине игрушек, во мне жила к этой простоте зависть: сказать "я умираю" - и умереть, вместо возвращений, вместо, кстати сказать, унизительного возвращения, которому себя подверг я: на этот раз мама написала мне, и на следующее же утро, когда оба они еще спали, я прикатил к ним вместе с барахлом. 
- Хорошо, - Сказала мама, - что ты не женился.
Кухню она превратила в курительное помещение - там была всегда, как удивленный рот, отворена декоративная форточка: на столе в номинальных тарелочках стояли горы пепла. Таким образом, я сам начал снова курить - при том, что первый период моего курения я не помню совсем: он начисто закрыт от памяти другими своими признаками. Теперь же я хорошо запомню этот момент - мы с мамой (к слову, она в вечном халате, волшебница) курим то так, то в окно, которое примечательно тем, что выходит прямиком на чью-то стройную библиотеку, совершенно пустую. Однажды я увидел, как в нее ворвался беловолосый студент, разворачивал шкафы, до морщин распахивал красивые, как большие птицы, тома - кажется, то было варварством, актом ненависти, и невозможно было поверить, что он в действительности ищет чего-то. Я рассказал об этом маме, и та молча указала мне в окно: там библиотека стояла в своей вавилонской стройности - прежняя, без примет. Неужели студент мне приснился?
Я все это рассказал и Боре, что не вызвало никакого определенного эффекта. Он говорил со мной о своем - о своем изгнании из когорты душевнобольных живописцев, и - о еще менее завидной судьбе одного из них, о том, что существовал (и неминуемо имеет место) художник, ранее поставлявший (благотворительно или нет) картины в творческий санаторий, а теперь заключенный там. С его слов я знаю, что правилом санатория является не вывешивать в его узких стенах вещей, в них нарисованных - все они отсылались в мир, или так говорилось, может, и на помойку.
- Не перебивай, - Просил Боря, - итак...
Борей он был замечен на второй день в коридоре - его конце, он наименее всего напоминал свет, а в первую очередь - контролера в трамвае без кондуктора (подолгу в комнатах санатория ждались родственники, и лишь иногда прибывали парадные домовые, и всегда нежданно, так что даже не всегда и пускались к мастерам), требовательностью, с которой он озирался по сторонам. Им был организован холл (до того то было просто голое пространство между этажами) - плетеный стул с дырой, и доходящий до колен столик с лампой (фотография его, сидящего в таком состоянии, некоторое время олицетворяла санаторские рекламные объявления, возносившие не всегда именно этот санаторий), лампа на второй день была разбита: опрокинулась в лестничный пролет, и хрустнула без лишних эффектов.
- Прекрасно, по-моему, - Сказал художник, и ушел в комнату, громко закрыв дверь.
- Не страшно, - Говорил он Боре, который гостил у него иногда, - что повсюду здесь глаза и уши - мои глаза и уши, поверь (глаза бы мои не видели этих отовсюду торчащих ушей Шагала), но больно, что идет повсеместная утайка, что в холодильнике прячут от меня чай, а за холодильником - цикорий. Это все - распоряжение моей жены, - Он всхлипнул, как при насморке, - Любил ее когда-то.
Так ведь он курил его! Потому и прятали чай, чтобы не было подобного. Сигарет в санатории не выдавалось, и ему приходилось выкуривать все, что было возможно там найти, и именно чая оказались там горы, он имел терапевтическую значимость (также - цикорий, потому что нельзя было кофе).
- Всё какие-то пародии, подлоги, - Держал он Борю, с терпением ожидавшего, когда ему позволено будет пройти к чаепитию, - ничего настоящего. Думаете, хотя бы одна из этих моих картин - настоящая? Ничего такого, все настоящие остались дома.
В своем предельно неопределенном отношении к нему, остальные обитатели санатория приписывали ему безграничную жалость к себе и полное равнодушие к иным, а его картинам - хвосты и змейки, иногда и зубы, например. Боря лично пририсовал его киту дельфиновую улыбку, а затем и крылышки. Но в сравнении с другой его, уже неузнаваемой, картиной это было ничем, всего только началом вольнодумства, чтением Бунина в оригинале: существовал профессор неопределенности (положим, и правда есть еще такие - лысые с нимбом седины вокруг, белыми усами и хитрым взглядом, но - этот костюм волшебника, котелок знаний...), и никто уже не помнил, что было нарисовано на месте него, когда он был впервые вывешен около библиотеки. Известен только случай, рассказанный статичным хроникером (хронически депрессивный вечный студент), что художник, когда впервые увидел это, расплакался.
Оставались еще вопросы чаепитий - каким образом надлежало проводить их в условиях полного неведения? Было решено населить бывшую кладовую, просторную своей пустотой, принести туда лишние стулья (каждый из них был индивидуален своей личной хромостью), стол из холла (все равно создавший холл больше не появлялся там), кстати и стул тоже захватили оттуда, чайник и канистру с водой. Чай был отовсюду снесен туда, и образовался круг, внутри которого долгое время почти не было разногласий, только один раз во время разговора о Маяковском кое-кто выскочил из-за стола и унесся, но потом вернулся, извинился, сказал, что прихватило живот, и спросил, что было им пропущено.
- Да вы всё слышали, - Ответили ему.
- Но ведь не площадью одной, - Продолжалось, - измеряется куб, когда его вытаскивают из евклидового глубоководья руками, полными воды. Я хочу сказать, и говорю, что конструктивизм - наименее конструктивная из всех известных мне религий. А я повидал немало богов на своем веку, и не вашим братом единым сыто человечество.
- Это вообще ложь, что человечество сыто, - Ответствовала голова за столом, - я не думаю. Всегда есть какая-то прорва, куда все девается.
- И откуда берется. К чему, в самом деле, эти кровавые переливания? Краски жалко, что бы ни получилось - всегда жаль краски. Но и она потом становится обратно собой - отсюда плакатная живопись наших заклинателей, развешанных, как в инквизицию, по галереям, обретающих там свой вечный мир за счет своей, как венозная кровь (или клоунский платок) нескончаемости - в силу именно своей слабости, беспомощности собственных претензий. Видеть в этих рамах имена больно, как видеть имена на бирках раздутых утопленников. Но хуже бывает, когда повторяются портреты женщин - кто этот пьющий меценат, снабжающий жену деньгами на бесконечное число неотличимых друг от друга синих платьев? И не правда ли, складывается ощущение, что картинами этими художники бесконечным образом расплачиваются с ним...
- Так разве можно осуждать человека за стремление к подобию, ведь не подобие ли все - от начала, и до середины, которой и заканчивается мир? Разве можно верить в человеческую отлученность от мира, когда поет соловей, или закат горит...
- В аду ваш закат горит. Потому я и говорю, что ничем не оправдано доверие к краскам с их тухлыми петухами. Мне часто, - А говорил конструктивист, бывший архитектор, чья дача в девяностые погорела вместе с собакой, - говорят о том, что мучительно, когда от предмета (человеческой головы, например) не остается уже почти ничего, а мы вынуждены тем не менее, за неимением иного, за неумением приспособить иное, называть ее головой. Я говорю тогда - а кто знает из вас, как тяжело дается камню - падение, воде - жидкость, чайной кружке - кипяток... тут можно вспомнить и женщину.
- Никто, - Слово взяла единственная в кругу женщина, с птичьими руками и большим надувным лицом, - здесь не знает ничего об этом.
Дальше (а договоренность в круге была - по кругу брать слово, как при совместном распитий из кубка) говорил деликатный вдовец без опознавательных признаков, примерно таким образом:
- Я думал некоторое время, не очень долго, отчего так хорошо продается нарисованное дерево с присобаченными к нему листочками. И дело даже не в том, что они очень натурально и быстро отклеиваются, усеивают гостиную, засоряют пылесборник, оставляют вывешенное на стене голое нарисованное дерево. Дело в том, - Он закурил, - что подобное присутствие подобия при каких-то рудиментарных остатках жизни действует успокаивающе. Не по такому ли принципу строятся рядами романизированные биографии - все эти сферические жезлы пониманий, когда совершенно невозможно понимать что бы то ни было в человеческой жизни, замечательной или нет. Взять, например, вас, - Он указал на Борю, - у вас, юноша, в ушах бананы. Вы не слышите ни меня, ни трех людей до. Что, интересно знать, вы слышите себе в своем уме, куда не проникает даже кружка для податей. Видел я вашу смехотворную кружку со звездочкой - если б я выпил из такой, я бы умер. Или взять вас, полнота жизни - поглядеть, так ничего в вас не изменилось с шестнадцати лет, кроме старости, дорогая, старости. Или вы, несварение - мне совсем не нравится слышать, как вы лопаете свои пироги за тонкой стенкой, что между нами. Удивлены, что ли? Думаете, у меня тоже бананы в ушах, как у этого...
Но речь его была оборвана фактом - в комнату ворвался учуявший дым куритель, и стал подымать в воздух стулья вместе с людьми. Вдовец совершил легендарную теперь вещь - сиганул в окно (откуда-то оно нарисовалось), только его и видели.
Я видел его еще долго потом - его номер, с которым он исчез без страха (страх был, кажется, только поводом к этому - ложной связью, которой было снабжено событие для того, чтобы состояться в четырех стенах нашей кладовой), и думал о навсегда оставленном после него окне: ничего необычного не было там, только иногда без всякой особенности пробегала белка. Меня начала мучить моя глухота - то, о чем он говорил, и чего я не знал еще никогда за собой. В чем она выражалась, и чего именно я не мог услышать? Думаю, что если бы я действительно был глух, я бы не услышал и того, что мне сказали о глухоте, но что, если подобные озарения без всякой цели даются нам, как два или три слова из незнакомого навек языка? Я начал прислушиваться ко всему, что окружает меня, и предварительно выяснил, что у звуков вообще нет намерений окружать - они не чертят окружностей, а уводят в тоннели, где предтеча зрения никогда зрением не станет. Скудость местной фауны однажды разнообразилась не чем-нибудь, а сбежавшим пуделем - он два дня бегал вокруг санатория, пока не зацепился поводком за куст, и таким образом не задохнулся. 
Какое-то время еще его голос находил возможность осуществляться - так, бывало в детстве, осуществлял присутствие мертвый кот: с помощью черного полотенца, трех носков, или завязанных узлом колготок. В этом не было ничего страшного - просто зарастала чем-нибудь образовавшаяся дыра, и не такая мистика происходит от стремления человека сохранять нетронутой свою авангардную картину мира. Мне стало страшно как-то ясной ночью, при выключенном свете, от того, сколько равнодушия в этой верности тому, чего нет больше. Я подумал также и о фоне - той самой прорве, из которой все берется (прорвать ее саму невозможно), о том, что речь идет о равнодушии моей памяти - что это в ней, в первую и последнюю очередь, до сих пор лает пудель, потерявший хозяина. И тогда, как большие рабы (не повторять же шутку о выплывающих из тумана кораблях с потрепанными в тумане парусами) выплывали из моей памяти памятники, которыми был теперь для меня усеян берег настоящего - настоящего искусства. На данный момент. Я предполагал, в отличие от иных представительных адептов направлений, что нечто изменится, и что памятники падут именно так - с именной тяжестью камней, и этим для них закончится все, что было (правда, бывают же случаи, когда такой  камень, прилетев из окна, будит спящего, и - для какой-нибудь радости, может быть?), и что именно поэтому они, все до единого, необходимы. Я стал рисовать гравированный игрушечный револьвер - ты помнишь его, наша общая игрушка. Потом шло уже то, что я утаивал от тебя  - у меня была ватная кукла с желтыми волосами, с пуговками глаз, с пятью пальцами на обе руки, без рта. Дальше снова начинаются знакомые тебе вещи - я рисовал наш крошечный чайник, который теперь стоит в спальне, и варежку - ее черную дыру, знаменующуюся по ту сторону черноты пятиконечной звездой рукопожатия. Вокруг меня началось академическое недовольство, и даже была произведена попытка объяснить мне основы, по которым существует человечество, и что имеют место определенные общечеловеческие драгоценности - была приведена золотая статуя Будды, бриллиантовый браслет Аллаха, серебряное распятие. Однажды учитель рассказал мне историю о набалдашнике, привожу примерно:
- Года в четыре или пять, а на самом деле в промежутке между этими годами (потому что знаменовалась посреди этого ель, отмеченная головой коня), у меня был набалдашник для письки: я боялся, что отсохнет головка, и поэтому засовывал ее в крохотное кукольное ведерко, которое выменял у сестры на баночку с мыльными пузырями, и ходил так. Понимаешь ли ты,  к чему я клоню? Вот, - Он достал из кармана крохотное кукольное ведерко, - интересно ли тебе это? Я вижу по твоим глазам, что не очень. Я надеюсь на твою способность проводить необходимые аналогии.
Спустя определенное испытательное время (пять ничем не примечательных дней) меня без гнева и пристрастия выгнали:
- Домой хочешь, а? Хочешь, бездарность. Собирай вещи, и пока.
Хотел ли я на самом деле домой - туда, где меня ждало уже настоящее неведение, спрятанное по всем углам, по всем уголкам наведенная частота, поднятая до высот, не доступных моему слуху, по всем уголькам разведенное тепло секрета, созданное для того, чтобы, когда я усну, устроить пожар и сжечь меня. Как ты думаешь, у нее был кто-нибудь?
- Нет, - Ответил я ему, - у нее никого не было.
Бори на следующий день и не стало - вот он лежит перед моими глазами, как горизонт - спящий, мертвый, немой. Вызвали врача - он столкнулся в дверях со священником (священника позвала мама), попросил сигарету. Мы втроем курили на кухне, они - в халатах, как будто оба только проснулись и вышли на кухню завтракать. 
- Знаете, неприятный случай, - Врач снял очки, но остался блеск, - и что я тут забыл?, - В  действительности он, уже навсегда, забыл у нас свой сотовый телефон, старенький, с длинным списком женских имен и лишь одним мужчиной (и то там было написано "папик" ).
На второй день я вынес на помойку весь оставшийся от Бори хлам, и к вечеру помойка уже снова была пуста: вероятно, предметы его детского и взрослого обихода стали теперь достоянием культуры, и, если бы Поля была теперь бездомной, у нее была бы возможность узнать о том, что Боря умер, по его лежащим на помойке вещам. 
Эти похороны я уже никак не мог пропустить - к тому же они проводились под глубоким отвесным солнцем, посреди косматой листвы. Справа в честь какого-то вора горело вечное пламя цветов и стояло отлично вырезанное скрывающее улыбку лицо. Мне дали слово, и я понял, что говорить нельзя, по многим причинам: во-первых, я не знал людей стоящих, во-вторых, почти не знал лежащего. Ко мне из дальних стран традиций пришли слезы, но то была всего только пыль букета за моей спиной. Не так ли в первые минуты подходят к нам и горе, и радость - предметностью, не составляющей предмета ни горя, ни радости, но уже, как бы случайно, становясь или тем, или этим. Я думаю, что в каждом отдельном случае силен смысл, складывающийся, как из теней театр, но прошлое, а значит, все, отошедшее памяти, дальше смысла. С этими аборигенами памяти невозможно говорить, и теперь, обращаясь к теням лиц, которые вы, я молчу так же, как вы молчите мне в ответ. В этом смехотворность любого оратора, знакомая всем, кроме Цицерона, со времен римлян: он тоже пребывает в молчании, и в первую очередь. У меня всё.
В полусоветском кафе с клетчатыми салфетками (западными памятниками самообслуживания) процессия продолжалась - с вариациями лиц, с какими-то неразлучными детьми (действительно, две девочки, вечно ходящие за руку, оказались сросшимися близнецами. Про себя я прозвал их снежинкой, и даже один раз назвал так, и одна из них улыбнулась этому), со священником, который короткими фразами общался с моей мамой:
- Очень жаль, - Говорил он, - гепатит это ужасно. 
- Всё это бред, бред бред, - Заклинала она, и водила по лицу руками, - Скажите мне всего одну вещь - зачем я тогда?
- Не спрашивайте, зачем тогда, - Он отпил компота, - Спрашивайте, зачем теперь.
Начали проноситься ордена фотографий - их передавали из рук в руки как бы в просьбах подсказать эффект, на который они рассчитаны, и тому соответствовало тотальное молчание. Дошла фотография и до моих рук - на ней Боря лет пяти смотрел вперед. С ногами, опущенными в воду (одна вот-вот покажется из-под воды), он сидит на каком-то курортом пирсе - надо думать, его снимает некто, стоящий на воде (или сидящий в лодке), футболка в пятнах воды, руки криво выпрямлены вперед: выражает недовольство, просит не снимать.

В дальнейшем - шахматный пол церкви со стертыми следами следов, и ее боковой свет. С мыслью о Поле, я поставил свечу в полной уверенности, что она по сей день горит там, где я ее поставил. Мне не в чем раскаиваться - ни тогда, ни теперь: я пытался выходить его, но не вышло. Лихорадочная радость, невероятное желание сообщить Поле о том, что он умер и теперь мы свободны, появилась потом, и тут важно, что не было в мыслях обо всем этом поворотов, оставляющих что-то позади - то есть не было как таковой памяти, а строилось одно долгое оправдание - как будто этот членистоногий кеннинг (как раз - король царства, состоящего полностью из угодий) мог бы дать мне ключи к пониманию того, чего нет больше, но вместо этого только возвращает обратно в бесконечном виде его, или ее, я не знаю, какую, розовую или синюю, бирку присвоить имени, которого не знаю. Бесконечность возвращений дала мне только ощущение, что скорее в одной из этих копий кроется истина, чем в изначальном варианте, который сыр, и рвется от прикосновения пальца, когда палец лишь указывает на его недосягаемость - халатно, произвольно.
Где-то существует игла, прибивающая означающей к означаемому с такой силой, что уже невозможно ее саму от этой силы отделить, и мы начинаем тогда верить в нее как неотменимую часть нас самих, что ее существование - часть нашего. Я говорю - "смерть", а для нас с тобой это свобода, слышишь, любовь, радость! Но она и для нас остается смертью (каким образом, если полнота этого понятия пустеет на глазах, стоит им перестать видеть хотя бы собственное отражение?). И, может быть, ты ничего кроме смерти не услышишь в моем сообщении о том, что его больше нет с нами.
С нами! В нас, в тебе и во мне, мы до краев полны Борей, причиной и следствием, как нитка, протянутым от ничего к ничему - к ничейному, к верховной ничейности портфеля, так и оставленном в Венеции, за ее цветными, как витаминки, стеклами, за ее виной и радостью. Но через какие зеркала пройдет предмет прежде, чем прийти к себе (или выйти из себя, чтобы кто-нибудь написал о вещи из себя - о крокодиловых кожах вероятностей и меховом подкладе носатых бут - мрачных и блестящих, как ночные стекла)? Я знаю, что в венецианских магазинах торгуют большей частью подделкой, но разве нет у означаемого власти наделить подлинностью то, что ему угодно?
В "Кофе-ине", где я познакомился с Полей, был поэтический клуб "Артиллерия" - в подвале, без вывесок (название существовало, как фольклорная традиция, только в устном виде, и, таким образом, стало неотделимо от тамошнего серого, в общем, фольклора), и в этом поэтическом клубе однажды завелся случайный посетитель (имени у него и нет, и не будет), который не только прочел непосредственно стихи, но и объявил посвящение - Поле, хотя имени ее он не знал, а знал только, что достаточно указать пальцем, чтобы утвердить. Больше он никогда не появлялся - так, может, мне стоило бы отыскать его сразу с двумя взаимоисключающими целями: отбить у него Полю, либо - спросить его о ней, чтобы озариться раз и навсегда неподдельным о ней знанием (скорее всего, есть нечто третье в этом - какой-нибудь ад, расположенный между двумя рядами ступенек, пустующий в ожидании обустройства). В тех сырых стенах стояла оставшаяся от прошлых владельцев подвала барная стойка, на которой всегда соседствовали два бокала, один из которых был повернут к другому боком. При общей смелости суждений, звучавших там, рифмованно или нет, никто так и не осмелился их убрать оттуда - подсознательно, все вокруг находились в ожидании, пока вернутся владельцы, что выметут оттуда, как сейчас говорят, приблуд. И всем было как бы совершенно очевидно, что те, кому принадлежат эти бокалы, поднятые над всеми речевыми пороками окружения, являются не просто случайными гостями, но хозяевами помещения, и тем самым - положений, беспочвенных человеческих совмещенностей в их всегдашней недоразвитости и скоропостижности. Только однажды, в разгар какой-то бурной поэмы (при том в с претензией на вызовы - автор рифмовал "Мадонна" и "без гондона") Поля подошла к стойке и взяла бокал, наполнила его своим пустым взглядом (именно таким ощущением образной беспомощности для меня началась беспомощность перед ней, и, как сейчас, перед ее отсутствием, и после него назначенная продолжиться в виде беспомощности того большей), и поставила на место - не совсем так, как было раньше. Страх, который я тогда ощутил, был страхом невольника - невольника-свидетеля, и таковым остался по сей день - страхом связанного со зрелищем вещными канатами метонимий, неизбежностью видеть и камнем видимости с высеченными на нем блеклыми контурами сущего в мелочах, скрываемых представлениями пейзажей, родимыми пятнами теней в уголках, обозначенной ими улыбкой, достающейся детям (все в мире, кажется, ложится на них, и, может, становится тем, что они принимают за небо, его чистую монету с соринками самолетов и дымящими облаками). И если в каждом рассвете и закате скрываются заговоры с целью погасить солнце, то каким же надо быть болваном, чтобы любоваться ими так, как любовался ими Боря? Наверное, так любуются черно-белыми пантомимами воинствующие эстеты в своих кротовых норах - любование заключается в принципиальной недосягаемости звука, объекта и смысла. Такое удовольствие однажды доставил я обитателям "Артиллерии", когда вышел на сцену и полчаса изображал одного из них, а они все не могли догадаться, кого именно, пока объект моего изображения сам не вошел и не признал себя в одну секунду (практика молниеносного самопризнания тут имела неоднократное место).
- Но дело в том, - Оговорился он, - что вам не хватает моего носового платка. Второго такого нет, мне его мама сшила. Ловите, - Я поймал, - Теперь вы - это я, - Обиженный, он ушел. 
- Я считаю, - Сказала Поля сходя по ступенькам "Артиллерии" на следующий день, - что ты должен перед ним извиниться.
Перед зеркалом в туалете я выпрашивал прощение, а Поля из невидимого центра своей жизни смеялась и смеялась (по собственному признанию, в тот вечер она выпила алкоголя больше, чем за всю жизнь). Закончилось это тем, что от зеркала меня отогнала какая-то плачущая женщина, которую мы поспешили оставить. На выходе выяснилось, что на улице хозяйничает ливень, и потому в "Артиллерии" образовался аншлаг (Поля так и сказала, только спутала и назвала его шлагбаумом) - полная занятость стульев и двух кресел, расположенных по углам (так работала, не зная о том, рваная музыка мебели, когда два одинаковых кресла передавали друг другу мяч подобия, не зная о том, сколь различны между собой поимки), теряющимся в тенях - живых и нет. Кто-то приходил уже по уши в воде, образовывая лужи, умножая источники освещения, которых было до того всего два или три - так, чтобы прояснялась широкая предметность тесноты и беспредметность обиды того, кого не было с нами, и до полной ослепленности можно было смотреть на этот уплотняющийся поток еще не вполне расположенного света, заключавшегося в том, что сообщение о дожде, которое все больше и больше озвончалось по типу согласных, заострялось на манер вопросов, возвышалось до облачных гор, в своей ясности становилось прозрачным и ломким, блестело само собой, не напоминая ни дождя (в своей непримиримой рваности похожего на тяжбу телефонных гудков, когда кажется, что один следует за другим на манер детектива, неотличимого от преступника, и преследование это бесконечно), ни снега, ни воды, и становилось сухим, как два старых бокала на барной стойке. Точно таким же образом стали формироваться человеческие связи - никто из тех, кто пришел в паре, не остался в паре, всё смешалось до неузнаваемости (чего?), а Поля была уже абсолютно пьяна и спала на ступеньках "Артиллерии", завернутая в мою куртку. В ней, она казалась мне маленькой до почти полной незначительности. Кто-то на порядочном отдалении, чтобы не заваливать горизонт, пел молодую песенку: "я узнаю твой маленький лагерь по клубам дыма". Когда он закончил, кто-то призвал к тишине, чтобы выяснить, действительно ли закончился дождь, или все так же колосит поверху (так, дождя не было слышно вообще, ни капельки). Прошло некоторое время молчания, и ясно выделился в молчании ровный шорох. Если все мы, до капельки, здесь, то кто там шагает поверх наших голов, и куда?
Дождь - это марш воды.

Если от музыки рождаются слова, а не наоборот, как говорят нам теоретики знака в своей произвольности знания, то можно ли сделать так, чтобы этого не происходило, раз уж слово обречено стать просторным звуком - не пустым, но наполненным чем-то вроде соленый воды, ничьей жажды не утоляющей? На обратной дороге от слова к звуку (совершаемой ночью, под надзором фамильярной (с другой стороны, дорога, не подавая вида, также помнит тебя по первому впечатлению) черноты) возможно полное ограбление, и даже убийство. Но призываю помнить, что на обратном от смерти пути возникает Рим. Сравненный с землей, я обнаруживаю ее родственность себе, и нельзя сказать, где смелость сравнения, и где - точность. Длинно, как макароны, уходит флот, и, пока уходит, растворяется окончательно во тьмах иносказаний, так что окно пустует там, где сердце, и английская вдова приросла к нему булавками глаз. Что, если он оттуда, куда не достигает ее взгляд, рисует ее какой-нибудь древесной кистью, украшает венцом сонетов (самовоздетым), золотом красит ее жестяное кольцо, когда она прикладывает руку к окну, чтобы убрать с него водомерку (она, конечно, оказывается по другую сторону окна)? Наш главный цветочник утверждал благодатность такого отстраненного подхода и приветствовал вершины не знающей срока условности, где в жестоких законах обезличивания надобно договариваться особенно для того, чтобы произвести самим с собой диалог (да еще и никто не гарантирует, что не будет пререканий), так же и другой садовод (уже с настоящим приговором и сидкой), сдирающий покровы до костей, не видел в том непосредственной проблемы, оставаясь плодом родного воображения с сухими семечками. То - замыкание, длиной в жизни, они совершенно безопасны, потому что не ставят целью видеть морщинки подробностей, в которых увязла остающаяся тайной явь, чьи знакомства короче родни, и даже встреч с родней. Когда же речь заходит об этих малейших сходствах - например, о том, что у моего отца, как и у меня, на правом виске раньше, чем где-то еще, явилась седина, появляется необходимость иных действий, отличных, например, от тотальной уборки помещения перед приходом гостей, скорее - церемонные приготовления к встрече со следствием, суеверные приспособления вещей к такому состоянию, чтобы создалась непреодолимая баррикада, которую не преодолеть ни родством, ни изначальным знанием предмета, которым с неизбежностью обладает любой родитель - предмета безуспешных пожизненных исканий, например, взметнувшейся от вспыхнувшего фонаря совы, запятого червя с рогами, как у лося, тонконого лося с глазами свиньи. Или еще - куста с пустым ожиданием чего-то.
В немецком языке недаром именование почти омонимично взиманию (встреча с неизвестностью у них действительно предполагает забрало) - наделение именем со всей очевидностью лишает именованное разом всех остальных свойств, которые врастали своей неведомостью в иные связи, чем врастают теперь, в обиде алфавита. Ощущение таково, что есть сила, с яростью отрывающая человека от брата или сестры, при том, что до знакомства с ней человек и не знал, что у него был брат. Дальше две судьбы развиваются параллельно, пока не совмещаются в точке невозврата, где уже не действуют родственные связи, и остается лишь чистая гометрия с ее героическими возвращениями в разоренные дома начал (ностальгические песенки чаек, Моцарт ищет Вену). Передо мной же нежданно встала проблема иная - мне предстояло снова, как остывшему жиру, отлипать от домашнего обихода - путем ли присвоения ему крылатых значений (летающих по кругу, сшибающихся лбами), или простым разрывом, которого я никогда не предпринимал по отношению к дому. Был не разрыв, а что-то другое - мультфильм мутаций, все более отдаленных напоминаний о том, кто я: имя со всеми причитающимися причитаниями о нем, о том, что ему пришлось остаться даже тогда, когда остальное уже ушло за насущным хлебом в закрытые лавки (лавкой у нас в школе звался перепихон).
Мама заполняла дом незнакомцами - для меня они были незнакомцами, и, вероятно, для меня же заполняли они дом. Начали прибывать отцовские коллеги без жен и детей, с некоторыми атрибутами накопившейся старости, но в целом еще без нее. Один пришел с вином, хотя за столом никто кроме него не пил - говорил, что дома ему не позволяют, просил позволить тут (ему позволили). В ответ он чувствовал себя обязанным потчивать анекдотами.
- Еду я в такси с пьянки, - Предлагал он, - смотрю, со мной рядом красивая женщина с короткими волосами (думаю, парик), с тяжелыми серьгами в ушах. Я спрашиваю ее - можно поцеловать вас? А она мне - я жена твоя. Я сразу протрезвел почти. Думаю, судьба, значит.
Мне потом, когда все ушли, эту историю пересказала мама - сам я был слишком занят поеданием фруктового пирога, который был принесен кем-то из гостей, и был очень быстро разобран по едокам - невозможно было представить его в качестве чего-то целого. Также я испытывал недовольство - моя кружка оказалась треснутой (сначала это казалось одной глубокой трещиной, но потом выяснилось, что тут тысяча мелких), и казалось, что части ее едва удерживаются от того, чтобы рассыпаться (мама старо улыбалась и говорила, что не знает ничего об этих трещинах). Мы гуляли в крохотном дворе, где пустовала треугольная песочница с бесформенной губкой песка и отчего-то воткнутой в нее столовой ложкой. Вся композиция, включая гулятелей и сутулых голубей, помещалась в окне, откуда на нас смотрели гости, не пожелавшие выходить на улицу - так им было тепло в нашем подновленном быту.       
- Они, наверное, смотрят на нас теперь. И что же они, наверное, видят? Несколько малознакомых между собой людей вышли проветриться. Так бессмысленно и глупо, знаете ли...
- Ну что ж вы все ноете? Говорю вам, не продадут вино в магазинах теперь.
- А что, если дойти до кабака? За углом есть, например, неплохой кабак с нормальными ценами, пиво жидкое, но ведь бывает и водка...
- Я исключительно за. Надо помянуть, для того ведь и собрались. Или нет?
- Да вроде бы и нет, но помянуть надо. В конце концов, конец есть конец... я помню обоих смутно, врать не стану.
- А я кристально ясно помню. Особенно первого. Второго иногда путаю с Солониным. Действительно, очень похожи...
- Ничуть не похожи. Поставьте их рядом и сравните. Похожи только тем, что оба совершенно неотразимо вели себя в обществе женщин. Иногда они, говорят, менялись ими, вы знаете? Причем менялись так, что женщина могла и не подозревать об этом. Любые совпадения объяснялись теснотой мира.
- Иногда это вполне удовлетворительное объяснение. Как так получается, например, что мы с моим начальником, когда уехали отдыхать в Турцию, оказались в одном и том же отеле, и даже в соседних номерах? А ведь хотели друг от друга отдохнуть. Но в итоге так даже лучше было, узнали друг друга с житейских сторон, оба оказались неплохими, в общем-то, людьми, связанными тяжкой необходимостью подчинения.
- То есть ты связан? Начальник твой необходимостью подчинения тебе не связан, я думаю...
- Фактически, получается что связан - ведь во многом от меня зависим. Вообще, не бывает одностороннего подчинения, если только оно не то подчинение, о котором мы говорим. О том, когда смотрят.
- Вон, кстати и машут тоже. Давай тоже помашем. Хорошо им там.
- А вдруг о чем-то важном машут?
- Может быть. Вы чего машете?, - Орали, - Не слышу ничего, абсолютно.

Я шел в направлении Полиного дома, и именно туда, а не куда-либо еще по соседству. Подъезд оказался перекрашен в странный красный цвет - вроде помадного, и казался мятым от света лампы, бывшего как звезда в воде - не более и не менее функциональным. Мысль о том, что Поля могла бы вернуться сюда, поразила меня своей очевидностью, и запоздалостью: почему ничего подобного не приходило мне в голову раньше? Я постучал в дверь (звонка не существовало), и дверь легко открылась мне навстречу - чуть не в ту же секунду: вероятно, люди сами только что пришли, или собирались выходить. Люди были знакомыми, но с Полей не имели ничего общего - то были мои школьные учителя с разных этажей, и я только сейчас узнал, что они женаты (поговорив с ними, я выяснил, что они были мужем и женой все это время, и общая школа не только не свела их, но и оказалась самым серьезным испытанием их брака).
- Может быть, вы, тем не менее, согласитесь ответить, - Начала учительница (по алгебре, в которой я всегда был круглый ноль), - какое у вас было к ней дело?
- А вдруг оно деликатное?, - Спросил другой учитель, и непонятно было, он за раскрытие, или нет.
Я был приглашен на ужин, который состоял из большой неделимой яичницы и, кажется, литра чая на человека. После ужина я понял, что возвращение домой стало для меня невозможным, и рискнул попросить остаться. Они удивились, но постелили мне на полу нечто наподобие скатерти, и положили декоративную подушку. Мне было нормально. Перед сном я подумал, а не ошибся ли я случайно квартирой, но невозможно было перепутать перспективу за окном, которое было тут же, в гостиной, от перспективы, сдвинутой даже на миллиметр. Пусть я никогда не был здесь, и видел эту перспективу лишь изнутри нее самой, состоя ее центром и весом.
Я стал Борей затем, что он не мог стать мною. В этом вес уже моей перспективы, центр которой - Поля, в ее молчании и одиночестве, потому что, я знаю, никогда, как рядом со мной, она не испытывала такого полного одиночества, которое и выдержало, и до сих пор выдерживает испытание шумом, гамом (его пузырчатыми масками), легионами отражений, имя которому - мелочь, ее извиняющийся звон, сворачивание, исчезновение (появляется, к примеру, хлеб, или жвачка). Вселенная не знает зеркал никакого рода - как животные, дикие или нет, атаки света неотразимы. Я сказал бы еще Поле о том, что ничего нельзя удержать от осуществления, угасания, забвения, что единственная цель лжи - стать правдой, и, значит, невозможно удержать от этого ложь, и не стоит. 
Не нужно плакать, я иду, как дождик: смотри...
      


Рецензии