Невыдуманные рассказы о войне. Дядя Коля

 Наш сосед по коммунальной квартире, однорукий дядя Коля был первым, от кого я услышал о войне. Он рассказывал о ней так, как не принято было говорить ни в те годы, ни многие десятилетия спустя. Услышал так, как никогда больше не слышал ни от кого другого.
Ни на страницах официальных изданий, ни на кино- и телеэкранах о войне никогда не говорили так, как это cделал однажды  Николай Петрович Арсентьев после моих настойчивых детских приставаний, которые я сам теперь, спустя почти полвека, называю не иначе, как наглыми.
Да и сейчас, пожалуй, тоже так не говорят, правда - уже  по другим причинам. Живых свидетелей почти не осталось, и их честную и суровую правду заменили предположениями и догадками подросшего поколения "золотой молодёжи", не особенно грамотной в истории, зато вполне успешной в понимании политической конъюнктуры, главное в которой - соответствие генеральной линии начальства.
Ну да не об этом речь!

Дядя Коля был среднего роста, кряжист, широкоплеч и широколиц, с  тёмными, короткими и жёсткими волосами, чуть пересыпанными сединой. Интересной особенностью его лица были глаза -  чуть-чуть монгольские, густо-карие и всегда весёло-хитрые. Смеясь (а смеяться дядя Коля любил и охотно делал это по любому случаю), он крепко зажмуривался, превращая их  в узкие щёлочки, так, что и глаз самих становилось почти не видно. При этом он издавал очень забавные звуки: И-и-и.., похожие на частые всхлипывания. У него это получалось настолько естествено и заразительно, что, глядя на него, все окружающие поневоле начинали улыбаться следом, сами, не понимая, почему и над чем они смеются.
Дядя Коля очень любил нас, пацанов, и частенько, дружелюбно подшучивая над нами,   мягко и беззлобно ерошил нам волосы или тихонько щёлкал по уху, проходя мимо с таким видом, будто это был вовсе не он. Естественно, мы, мальчишки, дружно бросались за ним с криками, а он, завидя нас, смешно, бочком, убегал по коридору, ловко прячась в комнате, дверь в которую умудрялся, как-будто нечаянно, захлопывать прямо перед нашими носами. Он был настолько естественным и спорым в движениях, что его "однорукость" была совершенно незаметна, как-будто он был таким  с самого рождения. А может быть, мы просто не замечали её. Дети вообще быстро привыкают ко всему и обращают внимание только на то, что кажется им глубоко неестественным, в отличие от взрослых.

Другой интересной особенностью дяди Коли было его умение пить водку. Мы, естественно, видели не раз, как это делают взрослые за праздничным столом или просто так, по случаю. Но так, как дядя Коля, ни до него ни после него водку на моей памяти не пил больше никто.
Он садился на табурет на кухне, привычным движением крепко зажимал бутылку коленями и, если кто-то из нас, мальчишек,  оказывался в этот момент поблизости, хитро взглядывал на кого-то из нашей развесёлой компании и весело подмигнув, приговаривал:
- Наш девиз - против часовой стрелки до щелчка! Понял?
Слово "пОнял" он неизменно произносил с ударением на последем слоге, как "ПонЯл". Разумеется,  мы немедленно начинали смеяться.
A  дядя Коля в этот момент ловко срывал металлическую пробку,  да так, что бутылка при этом обязательно издавала характерный лёгкий хлопок.
Потом наливал прозрачную жидкость в приготовленный заранее стакан почти до краёв, аккуратно, чтобы не расплескать,  поднимал его здоровой рукой и пил, как воду, мелкими глотками, не торопясь, так, как пьют, например, чуть остывший чай. Спокойно выпив стакан, он вытирал губы тыльной стороной ладони и снова взглянув на нас, с деланным недоумением спрашивал?
- А чего это мы не закусываем, а?
Мы опять смеялись и пожимали плечами, а он неторопливо вставал, залезал в ящик стола за своей спиной, вынимал оттуда хлеб, колбасу или сыр, загодя порезанные в магазине, сооружал пару увесистых бутербродов, первый из которых обязательно протягивал нам и сам не принимался за еду, пока кто-то из нас не начинал жадно жевать угощение.
Только после этого он брал свой бутерброд, но,  едва откусив, откладывал  в сторонy  и снова наливал водку, выжимая опустевшую бутылку до капли, как мокрого кота.
Аккуратно убирал её за угол стола, так же медленно, мелкими глотками выпивал второй стакан и уже после этого с аппетитом доедал свой бутерброд.

Он никогда не пьянел, никогда не менялся в лице после выпитой бутылки, никогда и ничем не показывал, что только что с лёгкостью выпил поллитра водки.
И никогда не пил каждый день. Наоборот, к выпивке дядя Коля относился вдумчиво и обстоятельно, по-крестьянски, позволяя себе это удовольствие не чаще раза в неделю- две, обязательно перед выходными. И на дух не переносил тех, кто напивался по-свински по поводу и без.
- Ну чего, чего ты опять нажрался, как босяк? - неприязненно говорил он, завидев во дворе кого-то из знакомых, позволивших себе лишнего. И если в ответ подвыпивший приятель начинал непременные виноватые пьяные извинения или оправдания, - отстранялся от него, сердито приговаривая:
- Не надо, не надо, знаешь ведь - не люблю я этого! Не можешь - не пей! Не переводи добро впустую!
И сердито уходил прочь.

А ещё была в нём какая-то особенная, спокойная и уверенная сила, которую я для себя очень долго не мог определить и описать словами. Что-то такое трудно выразимое и неосязаемое, но в то же время настолько явное и бесспорное, что было заметно с первого взгляда в каждом его движении или слове. Много лет спустя, найдя объяснение этому,  я сам удивился, как не мог понять этого раньше.
Это была сила и уверенность, человека,  не раз проходившего через такие испытания, которые невозможно было представить в мирной жизни.
Как-будто он побывал за чертой бытия, и чудесным образом вернулся оттуда живым и здоровым, оставив там какую-то ерунду - левую руку!
- Не голову же! - смеясь, говорил он, - и, по своему обыкновению хитро зажмурившись, прибавлял:
- Главное, что правая на месте! Без неё-то совсем беда, ни в носу поковырять,  ни бутылку открыть!
Эту черту между жизнью и смертью он преодолевал столько раз, что и сам уже, наверное, сбился со счёта. И потому относился ко всему со спокойным юмором, с удовольствием болтая о любой ерунде и почти сразу умолкая, когда речь заходила о недавней войне. Как и многие ветераны, он не любил вспоминать об этом, чем дo чрезвычайности распалял наше мальчишеское любопытство.

Эти, тогда ещё совсем не старые люди, успели повидать в  жизни всё, что только можно было увидеть. Испытать всё, что можно было испытать. И потому - закалились, как броня, этим своим опытом. И в этом смысле все они были одинаковы  -  солдаты-победители Второй Мировой Войны.
Собственно, именно это упорное нежелание фронтовиков вспоминать прошлое, стало для меня ещё в детстве первым сигналом к пониманию того, что реальная война - это совсем не то, что мы видим в кино или о чём читаем в книгах. Это что-то совершенно другое! То, что гораздо страшнее и той причёсанной лжи, которой нас потчевали некоторые авторы "военных мемуаров", пережидавшие реальные сражения за тысячи километров от линии фронта, и той официальной полуправды, которая пришла к нам позже в бесчисленных  книгах и фильмах, и которая хоть и была ближе к истине, всё же отличалась от неё, как небо от земли.

 Но всё это было потом! А пока что мы, мальчишки, изнывая от любопытства,  тщетно пытались разговорить нашего боевого дядю Колю, который, несмотря на всё хорошее к нам отношение, упрямо не хотел поддаваться, предпочитая смешно и  неуклюже отмахиваться от нас и наших назойливых приставаний,  лукаво и одновременно устало улыбаясь и повторяя всякий раз одно и то же:
 - Да чего там рассказывать? Я уж и не помню ничего! Лет-то сколько прошло, глянь!
И, говоря это, уже намеревался поскорее удрать от нас, начиная осторожно поглядывать в сторону выхода из кухни, где за минуту до того, отдуваясь и утирая со лба своей уцелевшей правой рукой крупный, зернистый пот, приканчивал очередной стакан крепкого чая, заваривать который он был великий мастер.

Так продолжалось довольно долго. Со слов родителей я знал, что он потерял руку на фронте, что он воевал где-то под Ленинградом, что он был первоклассным шофёром и механиком до войны, а сейчас учил молодых водителей премудростям автодела, но это было всё, что я знал. И, понятное дело, никак не мог успокоиться и нахально приставал к нашему героическому соседу до тех пор, пока однажды он, наконец,  не сдавался и не бросал несколько фраз, на первый взгляд, казалось, никак не связанных между собой. И почти сразу же умолкал, как-будто внезапно обессилевал.

Я понимал, что сегодня от него уже ничего больше не дождёшься, и убегал по своим делам. А спустя несколько дней, опять завидев его на кухне, снова начинал бессовестно приставать к нему со своими расспросами. И всё повторялось сначала. Так продолжалось довольно долгое время. До тех самых пор, пока мы все, получив ненавистные ордера, не разъехались по своим новым отдельным квартирам.
Ненавистные именно потому, что разъезжаться мы не хотели до слёз. Мы все жили, как одна семья, деля радости и печали вместе, на той самой кухне, где со случайными рассказами взрослых начиналось наше мальчишеское взросление, где наши родители, сами бывшие тогда подростками, с нетерпением ждали отбоя воздушной тревоги и где пальцем, смоченным слюной, тщательно собирали на старой, довоенной клеёнке микроскопические крошки хлеба.
И потому мы даже теоретически не могли представить себе жизнь друг без друга.
Правда, разъехавшись, мы не потерялись и по-прежнему продолжали встречаться, но это была уже совсем другая жизнь.

С возрастом, освежая в памяти рассказы нашего замечательного дяди Коли и сопоставляя их с другими воспоминаниями  многочисленных в то время фронтовиков, которые мне приходилось слышать, я незаметно для самого себя составил в своём воображении картину если и не всей Великой Войны, то, по крайней мере, той её части, которая касалась нас - жителей и защитников Ленинграда.
И в качестве одного из крохотных фрагментов этого поистине эпического полотна, привожу здесь небольшой рассказ о тех событиях, написанный на основе воспоминаний нашего дяди Коли. И с искренним уважением посвящаю эти строки ему и всем остальным - живым и мёртвым бойцам Волховского, позже -  Ленинградского фронта..

-----------------------
Война - это низкое, сырое молочно-белое небо, нудный, бесконечный снег пополам с дождём, от которого никуда не спрятаться в тесной, наполовину осыпавшейся траншее, это тяжёлая, липкая, снежная каша под ногами и сами ноги - одеревеневшие от сырости, мокрые, в разбитых кирзовых сапогах, и такая же, насквозь промокшая, вонючая шинель, пропахшая дымом, потом, кожей, ружейным маслом и дешёвым табаком.
Это красные, онемевшие от холода, потрескавшиеся руки, которые никак не согреть дыханием, и такие же красные глаза,  забывшие, что такое "спать".
Это тупая, равнодушная усталость, покорная готовность ко всему: и к жизни, и к смерти, и  к смерти даже ещё более, потому что всё это вокруг тебя совсем не похоже на жизнь и давным давно надоело до механическoго безразличия.
Только что ты с тупым упорством вместе с товарищем вытаскивал из бездонной ямы, заполненной грязной ледяной жижей, застрявшую по ступицы раздолбанную, латаную-перелатаную полуторку, наполовину гружёную снарядными ящиками, а сейчас, провожая взглядом её натужно тарахтящий кузов, машинально, не обращая внимания на ободранные до крови пальцы, лезешь в мокрый, тесный карман своей шинельки в напрасных поисках курева, потом осторожно вынимаешь саднящую руку, облепленную табачными крошками и устало-равнодушно материшься. А напарник Колька, такой же забрызганный грязью и снегом с головы до ног, как и ты сам, выжидающе смотрит на тебя с немым вопросом и тут же отворачивается, с досадой сплёвывая себе прямо под ноги, в густое месиво из ледяных крошек, тёмной воды и серой дорожной глины, присыпанной свежевыпавшим и тут же тающим снегом,  в которое давно, ещё осенью превратился просёлок, разбитый тяжёлыми танковыми гусеницами

 Bойна -  это помятая алюминиевая крышка от котелка, в которую тебе только что плюхнули половник горячей перловки и вручили увесистый кусок  сырого  чёрного хлеба,  которые ты начинашь быстро есть прямо тут, около дымящей полевой кухни, потому что еда быстро остывает на стылом зимнем воздухе, мешаясь с падающей сверху надоедливой мелкой снежной крупой, и не обращаешь никакого внимания на сердитые реплики и бесцеремонные подталкивания товарищей, которые ещё не успели получить свою порцию, и которым ты мешаешь подойти к сердитому, небритому повару в грязно-белом переднике.

А ещё  - это телефонистка Нина, угловатая, грубая, с распухшими от бессонницы глазами и неизменной папиросой в углу рта, уже не похожая на женщину в своих ватных стёганых штанах и стоптанных валенках с галошами, всегда одинаково злая на всё и на всех, а больше всего - на эту бесконечную войну, изуродовавшую, втоптавшую в грязь её недавнюю юность и разом поломавшую все планы. И она орёт, ругается и матерится направо и налево хриплым, прокуренным голосом, да так, что, проходя мимо блиндажа, с улыбкой покачивая головой, отворачиваются даже бывалые фронтовики.
А потом она вдруг, внезапно, появляется перед тобой под вечер, свободная от дежурства, и ты с удивлением замечаешь, что в шинели и сапогах она выглядит гораздо привлекательнее, чем в ватнике и валенках, что у неё криво, неумело, отвыкшей от косметики рукой накрашены губы, а волосы причёсаны и чуть-чуть, самую малость,  пахнут из-под ушанки щемящим душу довоенным одеколоном.
А она, глядя на тебя глубоким пронизывающим взглядом, как умеют только женщины, прижимается к тебе и тихо шепчет в самое ухо:
- Ты можешь сделать мне ребёнка? Прямо сейчас! Вот тут! Пока никого нет! И я уеду отсюда, наконец! Можешь? - и снова повторяет:
-  Можешь? - и смотрит тебе прямо в глаза с такой надеждой, что у тебя перехватывает дыхание.
А потом, вдруг, крепко обхватив тебя за шею и прижавшись холодной щекой, плачет навзрыд, как ребёнок, и, размазывая по лицу помаду и слёзы повторяет снова и снова:
- Прости меня, пожалуйста, прости! Нет сил больше терпеть всё это, не могу я больше! Не могу-у-у-у.....
И снова плачет, уже совсем по-бабьи, беспомощно, тихо и горько, уткнувшись лицом в колючую шинель...

Первый бой - это как первое свидание. Только не с девушкой, а со смертью. А так - всё то же самое. Волнение, сердцебиение, сна ни в одном глазу, хотя подъём - в четыре утра.  Сидишь,  свернувшись калачиком, у себя в тесном неглубоком окопчике,  укрываясь, как можешь, от пронизывающего ледяного ветра, и куришь, куришь без остановки, пуская дым в рукав шинели, на всякий случай. A в голове только одна мысль - уцелеешь или нет. И понимаешь, что ничего изменить нельзя, что ты - никто! Пешка, винтик, кусок всеми забытой, никому не нужной,  давно немытой, голодной и грязной плоти, что твоя судьба уже решена кем-то там, наверху, то ли Господом Богом, то ли начштаба и комдивом в блиндаже, накануне днём. А твоё дело - по сигналу ракеты вскочить и побежать куда-то вперёд, в страшную холодную ночь, по серо-синему снегу, мимо свежих воронок и позавчерашних неубранных трупов, наполовину занесённых метелью, со своей несчастной и жалкой винтовочкой, которую никто на свете не боится,  навстречу шквальному огню из автоматов, пулемётов и миномётов.
И знаешь, вроде, что всего-то двести или триста метров надо будет преодолеть. И понимаешь, что это всё равно, что пешком до Луны. Или даже дальше. И что добегут не все, совсем не все. И поэтому ты сидишь в обнимку со своей винтовкой, кутаясь в поднятый повыше воротник шинели, нахохлившийся и злой, как ворона под дождём,  и гадаешь, сколько тебе осталось быть на этом свете - сто лет или всего полчаса. А напротив - Васёк. Привалился спиной к чёрным, кривым,  разбухшим от сырости кольям вдоль траншейной стенки, глаза закрыл, но не спит. Переживает. И его лицо такое белое, что даже ночью видно. Весь на нерве, чуть не дрожит.
- Эй, рядовой! Что напрягся, как баба на сносях? А ну - расслабиться! А дальше - матом и снова  матом.
Это лейтенант, командир роты. Он в который раз пробегает мимо тебя, ещё и ещё раз проверяя, всё ли готово и все ли готовы к бою. Он недавно получил новый овчинный полушубок, и теперь от него приятно пахнет кожей, табаком и одеколоном. Он всегда бреется перед боем. Он бывалый, ему хоть бы что!
Вот он остановился напротив Васька и совсем закрыл его от тебя своей широкой спиной. Что-то говорит ему вполголоса, потом отворачивется и продолжает обход. И поравнявшись с тобой , мельком, остро и внимательно взглядывает на тебя, слегка кивая головой в сторону неподвижного, всё такого же белого  Васька  и, скептически, характерно цыкает зубом, как  бы говоря:
- М-да, плохо дело, ...
И, тут же меняя тон, обращается к тебе:
- Ну-ка - соберись,боец! Отставить панику! Живы будем - не помрём! Понял?
А потом, уже по-свойски,
- Ты это, с куревом заканчивай! Поспать надо, парень! Час остался! Давай, отдыхай!
И через секунду скрывается за поворотом, а ты опять один, и, вспоминая слова лейтенанта, ты уже боишься не так, как за пять минут перед тем,  и со страхом и интересом смотришь на Васька,  как-будто ты знаешь о нём то, что никому больше неизвестно, как-будто ты уже увидел его убитым в завтрашем, нет, уже сегодняшнем бою.
И странно, сам стыдясь, радуешься, что это его убьют, а не тебя, что это - тебе лейтенант подмигнул, как своему, а лейтенант - он опытный, он просто так не подмигнёт! Значит, знает что-то!
Бедный Васёк, жалко его!
Вы же с ним вместе, ещё вчера, ругаясь, подталкивали друг друга в очереди за перловкой, которую бойцы остроумно окрестили "шрапнелью" за крупные, твердоватые, плохо проваренные зёрна. Или нет, шутили, вроде. Впрочем - не важно. Главное -  расстались друзьями, это точно было. А теперь - вот он, рядом, сам на себя не похож, как-будто он и здесь, и одновременно где-то невообразимо далеко от тебя, и какое -то странное и страшное выражение навеки застыло на его неподвижном, неживом лице с полузакрытыми немигающими глазами, как-будто он смотрит ими прямо в вечность.
А потом ты засыпешь на несколько коротких минут. И тут же вздрагиваешь от резкого окрика:
- Подъём! Пять минут на оправку! Сигнал - зелёная ракета! Передать по цепочке дальше!
А потом в низкое, туманное, пепельное небо  с громким шипением взлетает ядовито-зелёная сигнальная ракета, и невесть откуда взявшийся лейтенант в своём овчинном полушубке, уже вскочив на бруствер, громко орёт широко открытым, злобно ощерившимся ртом:
- Вперёд, мать вашу так и растак! Bперёд, бойцы! Давай, славяне, в атаку-у-у-у-у!
И  скрывается где-то впереди, будто проглоченный  сырым тёмным туманным небом

Но, перед тем, как исчезнуть, раствориться в серых сумерках, увлекая за собой остальных, он  внезапно, всего на какую-то миллионную долю секунды, задерживается на тебе взглядом, грозно нависая над тобой во весь свой рост, который в это мгновение почему-то кажется тебе исполинским, и в этом его вгляде ты одновременно очень ясно читаешь всё сразу: и приказ, и недоумение, и угрозу, и ободрение, как-будто в этот момент он кричит тебе, и только тебе:
- Ну же! Давай, сынок! Поднимайся! Пора! Вперёд, ё...твою мать! В атаку! За мно-о-ой!
И, как вытолкнутый пружиной из своего спасительного окопчика, уже не думая и не сомневаясь больше, ты одним движением перемахиваешь через холодные, замёрзшие комья бруствера и, не рассуждая, как автомат, устремляешься следом за ним, тут же, буквально через несколько шагов,  беспомощно  проваливаясь по колено в чёрный от пыли и сажи,  липкий, глубокий снег.
И ты ещё не пробежал и десяти метров по этому страшному грязному полю, как тут же, в очередной раз увязнув в проклятой подтаявшей снежной трясине, слышишь сперва редкие, растерянные, а потом всё более частые хлопки с той, противоположной стороны, видишь яркие жёлтые вспышки, и в чистом морозном предутреннем воздухе физически чувствуешь скорую и неизбежную гибель. Она весело свистит, визжит, гудит уже совсем рядом с тобой, она глухо и жутко ухает разрывами мин и снарядов, обдавая тебя горячим воздухом и запахом раскалённого металла и сгоревшей взрывчатки, она вместе с землёй трясётся у тебя под ногами, разверзается чёрными воронками, распарывая воздух над головой, как старую тряпку.
Она пляшет ослепительно яркими жёлтыми языками пламени взрывов  и мягко стелется жирным клубящимся дымом, заволакивая неясный горизонт и покрывая снег едкой чёрной копотью.

И ты уже понимаешь, что до их позиции тебе не добежать. Это просто невозможно! Потому что никуда не спрятаться в этом настежь распахнутом, открытом всем ветрам поле от летящего навстречу со всех сторон железа, не увернуться тебе, застрявшему чуть не по пояс в снегу, от сплошного визга и звенящего гула, от бесчисленных, пересекающихся вокруг разноцветных нитей трассирующих пуль,  не сделать даже шагу ни вперёд, ни назад. А свист, уханье и грохот всё ближе и всё громче, и тебе уже всё равно, что сейчас с тобою будет! Только бы - сразу! Наповал! А не руку или ногу! Только бы не мучаться! И движимый странным  инстинктом более, чем разумом, ты опять с усилием вытягиваешь мокрый сапог из предательской вязкой слякоти  и делаешь новые несколько шагов навстречу стали и свинцу, не понимая, почему ты до сих пор ещё жив.

И падаешь, зарываясь лицом в снег под кинжальным огнём, и вновь поднимашься, и бежишь, переваливаясь, как утка, и кричишь что-то такое, что потом, после всего, ты так и не сможешь вспомнить, потому что таких слов в мирной жизни нет!
И краем глаза видишь, как падают и остаются неподвижно лежать фигурки таких же, как ты сам, солдат, в таких же шинельках и с такими же винтовочками, не успев даже выстрелить в сторону немецких траншей, едва различимых отсюда в пороховой дымной пелене разгорающегося боя.

И фигуру командира в белом овчинном полушубке, который немного отстал, подгоняя замешкавшихся, бледных от страха первогодков, и, слава те Господи, Васька, живого и невредимого, буквально в десятке шагов от тебя, тоже проваливающегося в снег и страшно, не по-людски матерящегося во весь голос, как и ты сам.
И снова бежишь вперёд, уже ни о чём не думая и ни на что не надеясь.
И когда ты вдруг видишь перед собой, буквально в нескольких метрах, передовую линию немцев, их перекошенные,  окаменевшие от ужаса лица, ты вдруг ощущаешь в себе неожиданный, непонятно откуда взявшийся прилив странной и  жуткой силы, холодной, слепой и нерассуждающей. И уже точно уверен, что теперь ничего худого с тобой больше не случится, потому что тебя уже нелья остановить. Потому что ты - добежал!

И молоденький немецкий солдат в каске и в нелепых проволочных очках, внизу, под тобой,  это тоже понимает, потому что он, в ужасе, судорожно передёргивая затвор своего карабина, вдруг отбрасывает его в сторону и с криком закрывает руками лицо в тот момент когда ты всем весом валишься на него сверху, с гребня траншеи, и изо всей силы втыкаешь штык прямо туда, в эти проволочные  очки или чуть пониже, в тонкую бледную шею, до самого упора. А потом с трудом выдёргиваешь его и тут же вонзаешь в грудь или в живот следующего замешкавшегося в панике немца, снова выдёргиваешь и озираешься как дикий зверь, не замечая, как со штыка прямо под ноги на заснеженную, затоптанную землю капает густая дымящаяся кровь.

A справа и слева, глухо стуча сырыми сапогами, в траншею следом за тобой,   со штыками наперевес, с ножами и сапёрными лопатками уже спрыгивают твои товарищи, те, кому, как и тебе, повезло живыми добраться сюда, разгорячённые, с перекошенными злобой, нечеловеческими лицами, и через мгновение всё вокруг превращается в один сплошной хрипящий, орущий и стонущий, матерящийся на разных языках клубок диких зверей,  рвущиx друг друга на куски зубами и когтями с глухим рычанием и утробным сопением,   разнять который может только смерть.
И через несколько минут он распадается.
Hа мёртвых, обезображенных, со вспоротыми животами, оторванными ушами и выколотыми глазами.
И живых, тяжело дышащих, всё ещё матерящихся, с дрожащими руками и ногами, забрызганных с ног до головы своей и чужой кровью.
- Закурить есть? - задыхаясь, спрашивает кто-то рядом с тобой и тут же отворачивется и бросает:
- Не ищи, нашёл уже! - вытаскивая из кармана убитого немца зажигалку и едва початую пачку сигарет в красивой пёстрой обёртке.
А потом перед тобой вдруг появляется вездесущий лейтенат в своём новеньком полушубке, сплошь заляпанном кровью, как халат полевого хирурга, и  с разорванным,  с мясом вырванным рукавом.
Его ушанка съехала на  бок, щёки румянятся на морозе, но глаза горят весёлым огоньком.
- Молодцы, славяне! - радостно выдыхает он, - всех представлю к медалям,  до единого бойца!
И снова, не найдя других слов, повторяет:
- Молодцы!
И, закуривая, тяжело садится прямо на груду немецких трупов, кое-как сваленных в дальнем углу
A когда откуда-то с самого низа этой груды, неожиданно доносится глухой стон, он с удивлением смотрит вниз, потом, привстав немного для удобства и не вынимая сигарету изо рта, расстёгивает кобуру и через мгновение стреляет куда-то себе под ноги,  в стонущую голову раненного немца.
И, убирая обратно тяжёлый ТТ, виновато оправдывется:
- Живучий, сука! Ну а что с ним делать-то? Не в медсанбат же его, тварь фашистскую! А теперь - вы двое - в караул! Остальным -  спать! Подтянется медицина, будем грузить раненых! Вопросы есть? Отдыхайте, парни. Заслужили! -  и тут же,  привалившись к по-немецки  аккуратной стенке траншеи, устало закрывает глаза.
-Товарищ лейтенат! - успеваешь спросить ты, - а Васёк? Где Васёк, вы не видели его?
Но лейтенат уже крепко спит, по-мальчишески приоткрыв рот, а вместо него кто-то невидимый,  из-за спины, нехотя отвечает
- Который Васёк? Афанасьев? Из 3-ей роты? Так убило его... мина. На моих глазах убило. Прямое попадание. Там уж и хоронить-то  нечего...
И тяжело вздыхает, добавляя вполголоса и видимо, кивая в сторону поля:
- Вон их сколько там, Васьков наших осталось... Не сосчитать.... Эх, ма...
И привычно ругается, затейливо и замысловато.
А, ты слушая в  пол-уха, вспоминаешь белое лицо  Васька, его плотно сжатые губы и остановившиеся глаза, a потом - как вы совсем недавно перешучивались с ним в очереди у полевой кухни. Или переругивались? Теперь уже не узнаешь. Да и не важно это. Потому что прямое попадание 120-миллиметровой мины означает, что от Васька в этой жизни осталось только грязно-бурое, кровавое месиво из кишок, валенок и обрывков шинели в свежевырытой чёрной воронке посреди серого, тающего снега.

И, не веря своим ушам, не в силах представить себе, что Васька, как и  доброй половины твоей роты, больше нет,  машинально вытираешь о снег измазанные кровью руки, берёшь протянутую кем-то немецкую трофейную сигарету и  с тяжёлым облегчением глубоко затягиваешься дымом, невидящим взглядом уставившись прямо перед собой,  не подозревая, что завтра всё начнётся сначала, что немцы спешно подтянут подкрепление и скоро выбьют вас с этих позиций, отбросив туда, где вы все были накануне.
Что до конца  войны ещё долгих два с лишним года, что  молодого щеголеватого лейтенанта в овчинном полушубке убьют уже в следующем бою, в котором и ты, наконец, получишь свою пулю в живот и отправишься в далёкий тыловой госпиталь в малюсеньком вагоне, набитом под самую крышу ранеными и умирающими солдатами и офицерами, и что спустя два месяца снова окажешься здесь же, в своём полку, в котором уже будет не встретить почти ни одного знакомого лица.

Февраль-март 1943 годa.
Волховский (позднее -Ленинградский) Фронт.


Рецензии
Действительно страшные дни и годы пережили те солдаты и офицеры))) Старшее поколение ещё может представить условия войны, а молодёжь и понятия не имеет о них. Война для молодёжи вроде турпохода.
Очень впечатлил рассказ -

Саша Егоров   16.01.2015 23:39     Заявить о нарушении
Вы правы. Уходит время. И память уходит вместе с ним. Большое спасибо!

Дуглас-22   16.01.2015 23:57   Заявить о нарушении