Оглядываясь вперёд

         



     Всё настойчивей и пронзительней кто-то  окликает меня за спиной. Позади моей жизни.  Всё чаще  безмолвно просит отложить лишние попечения и, оглянувшись,  достать из небытия людей, давно смешанных с прахом, события, прочно ставшие воспоминаниями, ощущения, коим уже не повториться.
    Моё время  совсем иное,  с ним уживаться всё мучительнее, ибо как правдиво оно полно лукавством. И потому  теплее осознается  внутри, что именно, оно, прошлое, есть стержень, нанизываясь на который, череда  теперешних дней может дать  чаемое душой примирение с жизнью. И не зря потому  начинаешь видеть сквозной смысл своего бытия  через призму времени, в гранях которой Божественное попечение, называемое промыслом, трудно спутать с тем, что  легковерно можно было бы именовать случайностью. Потому  ощущаешь  это тонкое, зовущее собой к письменному столу, беспокойство. И оно не отпускает.
   Предки. Те, кто были передо мной,  вот кто еще во мне, кроме Бога, прочная всему основа. Это они, живя друг за другом, соткали, наконец, из мириад клеток  и моё земное платье. И еще…  Своей жизнью, поступками и душами на невидимом, но прочном уровне генных лабиринтов передали своё отношение ко всему, посеяли ростки того, что ждало меня на моем земном пути. Давно рассыпавшиеся  плотью в персть земную  -  это они в совокупности своей с теплыми когда-то токами крови передали мне сюда, в это время, всё, что  открывает и вмещает в себя душа.  Это они  дали спасительное противоядие ото всего, что могло бы отравить, да не отравило. Памятью моей о них  им и поклон. И ежедневная молитва.
    Да только вот закавыка: чтобы рассказать о ком-нибудь из предков, нужно вроде бы оглянуться на прошлое. И даже в то минувшее, когда меня и вовсе еще не было. Но  как  быть с тем, что предок вообще-то – это тот, кто был передо мной?  В том же самом времени?  Стало быть, не позади, а  впереди?  Смысловая шарада  – ни дать ни взять.  Только вдруг она, эта  шарада,  и есть доказательство тому, что на самом деле время  –  иллюзия нашего падшего грехом адамовым ума? Потому что мир на самом деле  как парил, так и парит, не подвешенный ни на чем,  в  невидимо клубящейся  жизнью  светозарной  Божьей вечности? И это из неё зовут меня оглянуться вперед мои  живые предки.
    И дядя Сидорка  один из них.



                ДЯДЯ СИДОРКА




   - Дядя Сидорка, ты не блажной ли? – нет-нет,  да и спрашивал у него кто-нибудь из своих, деревенских.  И при этом, будто маясь нервным тиком,  сворачивал голову в сторону раза три, а то и четыре. Это выказывало крайнюю степень благоговейного изумления,  обнажая тем самым  исподволь  еще и  скупое мужичье  почитание. Бабы при виде его конфузливо улыбались, не смея опускать глаза ниже края  давно забывшей про  цвет рубахи, с которой намеренно были срезаны все до единой пуговицы.  И потому  от горловины, из которой бороздами, как земля после плуга, виднелась провяленная солнцем, буро-киноварная кожа,  до кромки круговой, конечной, зашита была мелкими стежками сердобольно чьей-то рукой. Ниже и глянуть было неловко, потому как вдруг  на вытертых по коленкам штанах, наскоро перекроенных из довоенного еще сукна, прошедшего  небось  в войну-то все дороги вплоть до самого Берлина наткнешься на разъехавшийся в стороны, как рот галчонка, гульфик?  Хотя все бабы знали, что на портах Сидорки две пуговки точно есть. Это вот третьей, поясной, быть вовсе и не полагалось, потому как вместо неё, продетая сквозь ременные уши, держала на худом и тщедушном  теле  эти самые штаны крученая пеньковая веревка, непременно завязанная лопоухим  размочаленным бантиком. А концы веревки, заведомо оставляемые довольно длинными, сложив ловко вместе культи обеих рук, укороченных ровно по запястью, вполне мог дернуть книзу  дядя Сидорка и  сам справить любую нужду. Мог и, крепко прижимая теми же культями штаны к телу, поднять их на место, но вот завязать веревку и застегнуть те самые две пуговицы уже никак бы не вышло. И потому он привык держать себя строго, чтобы лишний раз без особой жажды не пить воды и никого неловкой просьбой о помощи не обременять.
    Но если всё же случалось ему идти по деревне по какой-то оказии в неурочное время, то бабы, не смея сами и взглядом проверить, всё ли в порядке у колхозного скотника, подсылали к нему  пацанят со словами:
- Беги-ка, вон Сидорка идет.
И те, уже зная свое дело, с радостью взвихривая теплую пыль, подбегали к нему, по-хозяйски подымали край рубахи и подтягивали, если ослабла, веревку на поясе, а то и ловко  загоняли в петельные щели обе пуговки. Дядя Сидор при этом смущенно улыбался, проводил одной из культей по голове услужливого какого мальца и говорил обычно одну и ту же фразу:
- А ну, нырни, может, чего завалялось, - имея в виду  непонятно каким образом  попавшие в прорезь карманов  несколько ягодок зеленого еще крыжовника, который дивным образом не заглох в  его давно заросшем по пояс сорняками  саду-огороде. Сопливый  отрок нырял ладошкой в суконные карманы и действительно, к своему безмерному счастью, обнаруживал почти всегда пару-тройку зеленых, в светлую полосочку,  прозрачных бусин, которые громко хрустели во рту, захлестнутые обильной слюной.
    По утрам же, когда дядя Сидор еще до войны торопился на ферму к своим телятам, в его сад за тем же кисляком безо всяких, как водится, санкций на экспроприацию  залезали те же пацанята, и  несмотря на строжайший запрет матерей «имать  совесть и не сметь таскать у Сидорки», потаскивали-таки…  Глядя, как какая-нибудь партизанская конопатая физиономия морщится, ходя ходуном от оскомины, дядя Сидор улыбался во всю ширину рта, и при улыбке ярко обнажались на худощеком, тоже загорелом до цвета железной ржавчины, личике  ровные и красивые зубы - целые, без щербин, не тронутые даже  малым каким серым изъяном. И такие белые, как свежеотжатый крупитчатый творог, стекавший от сыворотки к утру сквозь тряпицу  в сенях у любой хозяйки. А еще те же самые бабы, здороваясь при встрече с ним на ферме или где на улице, с какой-то необъяснимой светлой завистью встречались с его неправдоподобно синим, чем-то необъяснимо волнующим, теплым в любую, даже самую студеную погоду, взглядом.
- Вишь ты, вот истинно - прямо  квасцы, - непременно добавляла  какая-нибудь из них,  если разговор касался Сидорки.
-  Вот для какой надобности ему Бог столько цвету в глаза плеснул?
    И действительно, Божья щедрость казалась в данном случае даже расточительной, ибо при малом росте, тщедушном сложении и такой  судьбине, которая уломала бы всякого, эта незабудково-небесная синь, стоявшая в его глазных колодезях, мнилась бабам воистину даром напрасным  да случайным.
- Вот бы девке какой эти квасцы достались, так и на ту,  как на диковинку,  любовалися бы.  А тут - мужичок с ноготок да еще и  культяпый!
Но, повздыхав от сердца, всё же сходились на том, что Богу-то виднее. И, может, это вообще - знак из горнего  какой  особый?  Даденный от рождения? Вон деревенскому кузнецу  Якову на правую щеку пятно в пол-лица багрово-синее  – даром что ли? И хоть привычно уже, а страсть-то какая! Потому как -  мета.  Без  никакого сомнения. Ведь пробабка-то  Якова, Сапрыха,  - про то всем в округе ведомо -  всё ворожила до самой обессиленной своей старости. Сама уж и  годов своих не помнила и походила к смерти на сухую суковатую колоду с горловым сипом вместо голоса. И, помирая целую неделю, крючковатым пальцем  то будто указывала на кого-то с палатей, то звала каким-то сиплым мужичьим криком  и манила  войти в избу хоть кого. Но к единственному окну горницы, кроме разве что самых хулиганистых и отчаянных парней, никто не решался и приблизиться.  Боялись передачи бесовой силы. И неспроста. К концу недели, когда, упав на пол в бессознательной мучительной корче, померла-таки бабка Сапрыха, мать Якова и разрешилась от позднего нежеланного бремени мальчонкой, взглянув на которого заголосила, раскачивая головой:
- Пометила! Пометила-таки ведьма! Не удержалась.
    И хотя вырос Яков сильным хлопцем, однако к двадцати годам покалечил как-то неловко и странно - вдобавок к  родовому изъяну - себе ступню, лишившись кряду трех пальцев с крайнего, мизинного, резанув по ним  косой. Что, конечно,  тоже было приписано прабабкиным козням. Уже из преисподней. И на войну Якова потому не взяли,  и ни одна девка не переборола страха выйти замуж за ведьмина правнука, видя на щеке и в изъяне пальцев недобрый знак. Всё одно, мол, жизни не будет.
    А вот за Сидорку, пожалуй, любая согласилась бы пойти, не глядя, что ростом не велик  да из семьи большой сиротской Жигановых, Герасима и Евдокии, умерших одним днём  от холеры в своей хате и словно откупивших тем самым у смерти семерых своих детей, оставшихся враз сиротами. Старшие пошли по домам работать за пропитание и  ночлег, там вырастали да подымались на ноги и были ловкими, работящими, так что тягостью да лишним ртами никому не становились. А двух младших сестер сразу отвезли в город, в приют. Лишних ртов и без них хватало,  да и  война с германцем – в самом разгаре.
    Сидора взяли к  старшему  дядьке по отцу, в его доме он вырос, после революции пошел работать за ним в зерновую артель, а после  перебрался в пустующую родительскую избу, став для девок желанным женихом:  уж больно пригож лицом и спокоен нравом был Сидорка, как его с мальства все и называли. Не Исидор, не Сидор, а именно так, по-детски. Ласково. В нём  чуялась девкам, без опаски на ошибку, та самая доброта, откуда-то  от самых глубин сердца идущая,  об которую в любую годину и пору жизни душа обогреется, что ни случись. А при покое  да хоть малом достатке -  отеплит  весь выпавший прожить век  с той редкой на белом свете  бабьей радостью, о которой тайно каждой вздыхалося.
    Но сосватал совсем в  чужой стороне молодой, тоненький да синеглазый Сидор  белоголовую и тоже лёгонькую, светло-синеглазую девушку, которую и привез из далекого - про него лишь слыхали в деревне - Питера, куда поехал в двадцатом году к родственнику  вырастившего его дядьки. Тот в дальний  город  племянника  как-то по осени отправил за деньгами на свой новый дом. А деньги обещаны были, - только бы привезти. Вот оттуда  и привез  Сидор в начале октября не только деньги, но и свою Ульяну.
    «Питерска краля» была молчалива, улыбчива и всё время хваталась обеими руками за какую-нибудь ладонь мужа, если кто входил к ним в дом, чем шибко удивляла деревенских, -  «уж больно прилипчива». Сперва её определили манерной, но она справлялась с малым хозяйством, состоящим из золотисто-каштановой телочки-первогодки, подаренной им  роднёй  на развод живности, кошки  и огорода,  легко да как-то  необычно радостно, всегда  чего-то напевая неслыханное, из городского. И со временем молодки  к ней попривыкли, перестали шептаться, когда поняли, что работы она не боится, а Сидор, так «тот за ней прямо вьется». Только всё равно дивились тому, что уж больно неразговорчива, хотя  приветлива. Этого не отнять. Сидор истинно всегда был рядом, когда не работал в артели, и даже возился с ней в огороде, что всегда считалось лишь бабьим делом. Оба они пололи картоху и обихаживали два куста невиданного в деревне крыжовника да две яблони, привезенные из какого-то «царского питонмика», где еще при старой власти работал, как узналось,  брат Ульяны.
    После двадцатых годов, катясь по стране постепенно, пришел на  Урал голод. Два года подряд была засуха, а потом начались продразверстки. Молодую телочку  пришлось заколоть и какое-то время перебиваться. Но хлеба было все меньше. Становилось страшно. Боясь будущего, кое-кто из деревенских детных мужиков начал собираться  на Кубань да  Украину  за харчами. На заработки.
    Но ехали так далеко в голодную пору не за хлебом: много ли его на себе унесешь да и протянешь им долго ли? Надеждой на спасение было сало.  Даже небольшой  солоноватый кубик его, взятый на язык, как редкий праздничный леденец, привезенный к Рождеству  из города, можно было рассасывать, вытягивая из него живительную силу. Или мелкими глотками пить исцеляющий от смертельной голодной немощи отвар на свиной щетинистой шкуре. Пить и чуять, как в сведенный спазмами от пустоты желудок, опускается горячая мутноватая жижа. Знать, что весь толк  её –  в тысячах  мелких, кишащих в чугунке  блестках, всплывающих кверху сплошным  золотым россыпом. И понимать, что смертельный обморок, караулящий по ночам, когда измученное голодом тело до утра забывалось сном,  после выпитой вечером кружки  отвару  к утру сможет очнуться.
    Настало время, когда по дорогам  между деревнями не решались и ходить в одиночку. Поползли  слухи о неведомом  до сей поры  злодействе  - людоедстве. Рассказы про то передавались из дома в дом опасливым шёпотом.  Потом узналось, что вот уже рядом, в соседней деревне, оставшаяся одна и обезумевшая от голоного отчаянья  молодка придавила собой непрестанно кричащего у пустой груди младенца. И после, страшными сухими глазами глядя на соседей, говорила, что ночью тело, положенное в сенях, кажись, утащили собаки. Иначе куда бы ему деться? И разводила руками, глядя  в одну точку мимо застывших на ней с вопрошающим ужасом соседских и сродницких глаз, будто начисто  забыв, что  собак-то уже давно во всей округе не было. А к вечеру в пустом скотском  самане удавилась пеньковой скруткой, срезанной с люльки.
    В начале  той страшной голодной весны, не дожидаясь бессмысленно крайней степени отощания и ни на что более не надеясь, решился и Сидор поехать в места, не тронутые степными суховеями и не вымороченные второй год недородом. Да вон хоть на Украину. Там, сказывали, в работу можно наняться поденную за хлеб да сало. А поскольку сам Сидор  не велик росточком и жилист, то, работая при сальных да хлебных харчах, еще и соберет шмот - другой. Тем и выжить будет надёжа на самый крайний случай. Себя больше и убеждал  так перед  поездкой.  Ульяна  молча глядела на него со страхом, а по ночам, слыша ровное мужнино дыхание, слезные щеки сушила о ситец подушки. Страшно было в такое время  в неизвестность отпускать свою единственную защиту. Страшно было и Сидору  двигаться. Да  младший отцов дядька, Васята, тоже вызвался поехать: вдвоем - оно ведь надежнее.  А то  известно, что свой на чужбине – так и  беда - в половине. Решили, чего тянуть?  И -  Бог в помочь -  двинулись. Котомки с бельишком – под голову,  и – ветер в спину на деревянном горбу  вагона. Ехать хоть  так было  любо-дорого, только  не зевай. Народу вокруг всякого чужого да опасливого с голоду много туда-сюда сновало. Остерегаться чужих  было не лишним. Но со сродником  -  и легче, и спокойнее: не так опасно. И подремать на ходу можно, друг дружку карауля. А еще, прижавшись спиной к спине, не так промозгло сквозь  апрельский встречный  воздух пробиваться к  надежде выжить.
    И ведь справили они к осени, к ноябрьским праздникам, по три пласта сала с носовые платы и сами подхарчились на малоросских хуторах так, что и голод,  угнавший далече от домов, будто бы чудился дурным сном. Да тревога, сосущая нутро сердца, подымалась все настойчивей выше, подпирала комом  горло и звала скорее вернуться. Что там? Как? Живы ли свои? А может, и отпустило уже? Не так голодно?  Когда подвернулся попутный состав и первые сутки резво пропустил по бокам себя треть дороги, они было обрадовались: так, глядишь, через пару-тройку дён, коли повезет, и к Бобровке родной доберутся. Да вот беда: чем далее от теплой Малороссии, тем студенее было ехать на крышах, пересаживаясь с состава  на состав по станциям. Морозец молодой еще хоть и не хватал, но уже по-щенячьи прикусывал. Сидор до нутра прозяб  в свой ночной черед прогона сидеть к встречному ветру лицом, согревая Васяте спину. И когда  сказал ему:
- Давай поменяемся, захолодал я чего-то, -  тот увидал вдруг побелевшее губами и скулами лицо племянника. Испугался:
-  Удумал. Ну-ка, куды я с тобой,  хворым? Ложись. Не так будет хлестать встречным ветром.
Но Сидор уже и сам повалился на дощатую крышу. Поднявшийся жар не согревал, а,  ломая болью тело, стал утягивать, точно в водоворот, сознание.
- Васят, сало береги, - едва еще барахтаясь  и  всплывая из черноты на верх реальности, - наказывал Сидор, - и не удумай  сдать меня где в лечебницу на станции. Не дозволяю. Я – домой. Ничего. Доедем. Сколько еще до Бузулука?
- Да вот ночь впереди. Боюсь, не выдюжишь. А перетерпишь – так еще день, и считай, что  дома. От города  до района – уж как-нибудь, а там  и Бобровка. Сало у меня. Я сберегу. Из рук не выпущу.
    Это было последнее, что он  вспомнил потом. А больше – ничего. Далее  кто-то закрывал ему глаза теплыми ладонями, утешал материнским голосом издалека и светил вовсе не слепящей белизной света, словно бы из круглого проема. Стало так тепло, наконец, покойно, и он без оглядки уплывал, улетал, удалялся  то на свет, то на голос, удивляясь тому, почему он никогда не летал раньше. Ладони стали легкими, словно прозрачными, сквозь них он с изумлением глядел на мерцающий воздух. От невиданной красоты было мало дыхания,  захотелось перехватить воздуха, и… он очнулся.
    Вокруг  стояла плотная морозная темь. Было так  кромешно, что  почудилось сначала - он упал в свой колодец во дворе, из которого год назад почему-то ушла вода,  нечем стало поливать их с Ульяной молодой  сад.   Приходилось носить воду от соседа Петра. Потом показалось, что он не лежит, а стоит, упершись лбом в белую холодную стену. Но этой стеной был снег, на котором он лежал вниз лицом.   Резко пахло мазутными  шпалами. Вдруг ощутилась  сплошная боль, будто тело  долго били или волокли по камням.
    Когда его после спрашивали, помнит ли он еще хоть что-нибудь, Сидор, улыбаясь  своему доселе существованию, пожимал плечами и говорил одно и то же:
-  Всё сказал,   лишние сказы мне ни к чему. Забыл бы и вовсе. Да вот культяпки не дают.
    А поведал немногословный Сидор  так мало, что люди потом больше сами гадали да страшную, скупо изложенную историю, всяк на свой лад обсказывал. Он не возражал, но и не соглашался. Снова  без словесной щедрости добавлял:
- Не надо боле про то. Что было – мое. Да вот при мне.
   Кивал  на  сведенные вместе культи, но хоть пытай его – ничего, кроме своей непонятной улыбки, коей еще более вызывал толков. Мужики не раз пытались  напоить, чтоб у размякшей от самогона души выспросить  утаённое. Но, выпив, он и вовсе замолкал,  пуще распаляя мужиков  на любопытство, потому как то немногое, что вышло наружу само собой  и известное в Бобровке всякому от мала до велика,  уж больно поражало своей невероятностью.
    А узналось вот что, когда уже никем не ожидаемый, но не забываемый за поминальной стопкой их земляк, вдруг к концу следующей весны открыл дверь нежилой своей избы, напугав  возвращением с того света хмельного  Петра, спавшего в укрытии от жены в запустелой утробе  его  хаты. Сосед, очнувшись, полоумно  вскинул полный ужаса взгляд на бледного от волнения  нежданного пришельца, резко вскочил, одергивая края рубахи, словно солдат перед внезапно появившимся командиром, потом на скамью у стола обмяк и произнес нелепое:
-Вона. Стало быть… Видишь, как…
    Сидор и без того с первого шага за порог  понял, что возвращаться в родное село ему  было не к кому. И вскоре узнал  от того же в миг протрезвевшего Петра новость, от которой болезненно поморщился и отер  со лба быстро набухшие мелкие соленые капли  своими пустыми краями рубахи.
- Как же так, Сидор? Васята сказал, ты от холеры сгинул еще там, на приработке? Мол, и схоронил он тебя.
Сидор вошел в дом, устало сел на скамью у стола, отвалился спиной на бревенчатую стену в проеме окон. Петр покосился сначала на его густо присыпанную сединой голову, потом – на пустые рукава пиджака. И присвистнул.
- Не знаю, Петро. С поезда я упал. Думал потом,  что, видать, в жару метался, ну и…  Очухался – темень, мороз. Страх такой – не обскажешь. Куда  деваться? Стал вдоль насыпи ползть, сколь себя помню. Идти не мог – зашибся сильно. И сколь дён полоз, ей богу, не знаю. В другой раз в себя вернулся  уж в избе.  А вот будто со стороны себя видал, что старик меня какой-то подобрал. На лошади. К избе, вроде как, сам привез. В окно стукнул. А там и собаки залаяли. Полгода я ни живой ни мертвый  на печи у обходчика лежал. А только Господь не прибрал. С того света отпустил. Да вот руки у меня  теперь, видишь, – черенки беспалые: ни ложку держать, ни нужду  какую  справить. Мука одна. И зачем во мне надобность,  сам не пойму? Но одной думкой всё перетерпел -  Ульяна тут одна. Ждет.
Он сглотнул с трудом.
- Давно она…?
- В  прошлом декабре. На Николу зимнего схоронили. Ты уехал – мы тут артель сколотили, чтоб вместе как-то не подохнуть с голодухи. Власть новая помощь обещала. Скот согнали кое-какой оставшийся, чтоб совсем под нож не пустить. Ульяна твоя пошла за телятами ходить. Да занемогла вот. Бабьей болезнью какой-то. Ослабла сразу. Голодно  больно было. Бабы сказали, кровью изошла. Тяжелая ж была. Ты-то  не знал тогда. А она сперва  ничего, перемогалась как-то. Да видать тяжело подняла чего-то. Ну и… Всё уж к одному.
 Но вдруг Петр вскинулся, прищурился едко и, кивая своей догадке, вышептал:
- Ах, же  ж гад. Как складно он тебя…оприходовал. Вот душегубец  поганый.
На это Сидор  не отозвался, а только квасцы свои долу опустил и культей правой руки  отер давно не бритую щеку.
    А чуть погодя уж весть по деревне покатилась: Сидор-то, говорят,  с того света воротился. Живой как есть, да только вместо рук – как топором рубануто, аккурат по запясточку. Как? Откуда? С поезда, говорит, упал на обратной дороге. В бреду, видно. А далее – ничего не помнит. Но кое-кого  догадкой тоже полоснуло: а не Васята ли? Уж больно неохотно он о болезни да смерти племяша, вернувшись с весомыми харчами, рассказывал. Ну, занемог, мол, шибко. В три дня на глазах  и истаял, водой изошёл. В сознании, считай, не был. Слов никаких не наказывал. И боле сам  ничего не говорил, разговором уходил  в сторону. Никто и не приставал особо. Чего пытать? Сами схоронили народу – почитай в каждом дворе. Расспросы о смерти потому никто и не водил.
   Немного погодя и  вся Бобровка  затаилась в догадках.  А после началось… Как огонь при ветровом пожаре – от жилья к жилью -  так и новость ходко  двигалась. В дом Васяты весть о возвращении Сидора старшой,  семилетний Николка, принёс. Вбежал радостный:
-Батяня, а дядя Сидор наш домой вернулся. Бабы видали. Вот ей-богу. Как  это?
И перекрестился истово на красный угол с портретом Ленина в пятнистом галстуке:
- Беги скорее, живой же.
На эти слова жена Васяты утробно как-то вскрикнула и в ужасе глянула на  мужа. Тот сразу застыл, сидя у стола с миской щей на поджаренных сальных шкварках. Так и не успел донести до рта деревянную ложку, с которой капало хлёбово. Потом он медленно опустил её в стоящий на краю стола чугунок, вытер ладонью нападавшие капли с выскобленного стола,  резко поднялся, истово одергивая с двух сторон края цветастой рубахи, и, ни на кого не глядя, тяжело и медленно вышел в сени. Там он машинально снял было  с крюка вожжи, но, постояв с минуту в тяжком раздумье, прямо как был, на босу ногу, шагнул за порог, потом -  во двор и пошел по улице к дому Сидора. Там, не входя в двери, а опустившись прямо напротив крыльца  посреди дороги  коленями в  пыль, нагнул обреченно повинную голову и замер. Откуда-то, словно давно ожидая неминуемой развязки, собирались люди,  молча выстраивались за спиной Васяты. Появилась и деревенская дурочка  Надя, жившая по решению деревенского схода у каждого по неделе за то, что в гражданскую спасла зарытый в сарае хлеб, напугав рыскающую и непонятно за кого воюющую в округе банду. Её тогда посадили на прикрытую сеном и рогожей погребку, куда был снесен весь запас зерна,  и она, сняв с нечесаной головы вошь, прицелилась ею с ладони на атамана и щелчком пульнула  в него со словами:
-Тиф, тиф.
Этим и спасла  всех. Теперь деревенская дурочка почему-то беззвучно упала рядом с Васятой на дорогу и начала то быстро кататься перед ним туда-сюда, сжавшись в комок, то вставала на четвереньки и ползала, низко рыча, вдоль обочины. Несколько раз она вставала, подбегала к нему и  сердито, резко толкала и ударяла  в спину. Но он, лишь пошатнувшись  и ничего не говоря, продолжал стоять в ожидании.
    Сидор не  выходил, хотя  изба смотрела всеми тремя окнами на улицу, и  не увидеть того, что за ними собралось больше, чем полдеревни,  было нельзя. Открытая дверь томительно зияла  пустотой.  Но вот в проеме наконец  появился хозяин. Никто даже не ворохнулся. Замерла и деревенская дурочка, задрав юбку и грязными коленками встав вровень с окаменевшим родственником Сидора. Тот тоже застыл на крыльце, опустив вдоль худого тела пусторукие  раструбы серой рубахи. Васята головы не поднял. Но в тишине негромкий его голос смогли расслышать и те, кто  напрягся за его спиной:
- Я бы удавился, Сидор. Сколь раз уже в сарай с вожжами ходил. Всё равно не живу эти полгода, а видимость имею. Да жена караулит. Исказнил себя за ту ночь. Ни спать, ни дышать легко грудью с тех пор мочи нет. И поделом: всю душу сперва грехом  испоганил, потом стыдом  изорвал. Да разве воротишь чего вспять?  Бога  непрестанно просил  умереть мне дать, чтоб злодейства своего не помнить. А Он, вишь, тебя передо мной поставил. Живым. Знаю, что не простишь. Но хоть перед всеми повинюсь. Не могу боле.  За то, что  глядел на всех с обманом и по одной земле ходил, не провалился.
 Он наконец заплакал, хватая рывками воздух  от бессилия и безнадёжия, и, повалившись вперед, уткнулся лицом в ладони, качаясь телом из стороны в сторону. Надёна   тоже  готовно упала рядом с ним, тоненько подвывая. А потом повернулась к плачущему и вдруг, дотянувшись грязными короткими пальцми до его седых волос, начала водить  ладонью по вздрагивающей голове и плечам.
   Сидор неспешно сошел с крыльца, остановился в паре шагов от родного дядьки. Все вокруг напряженно ждало развязки. Невидимые в пространстве узлы и нити поступков и слов, что связывали бытие этих двух  близких когда-то людей, теперь, на этой пыльной деревенской дороге, должны были развязаться и распрямиться, чтобы мощный  и незыблемый закон причинно-следственных связей неотвратимо сработал и  подтвердил свою власть в этом видимом мире. Именно здесь и сейчас.
- А я ведь и по сей день даже думки не имел, что это ты меня тогда…
Сидор  не посмел произнести  испугавшее  его самого какое-то жуткое слово.
-   Решил, что задремал ты тогда, а я в горячке вертанулся и скатился с крыши-то. Думал, коли выживу, вернусь, так всех обрадую. А выходит,  приход  мой приговором тебе обернулся.
И неожиданно спокойным голосом произнес:
- Уехал бы ты из села. Ребятишки  у тебя.
Остальные слова он сказал уже  не для него, не для  Васяты, а всем, точно оправдываясь перед ними за нарушение привычного, вошедшего без учета его самого в новую колею жизни порядка.
- А я тут, подле Ульяны останусь. Не могу уйти от неё. Ждала шибко. И  в бредовом моем беспамятстве я лишь её и видал почитай все тридцать с лишним дён. Да еще того старика, что на меня в мороз наткнулся, когда я уже и ползти не мог.  Рук не чуял. И по сей день голос его, как тогда, в себе слышу:
- Вставай, раб божий Сидор, не время тебе еще… До сих пор  удивляюсь, откуда он имя мое прознал? Может, и вправду, как говорили потом, Никола это был, Чудотворец? Он спас. Да только зачем? Кому я теперь нужон? На что годен?
Он вновь поглядел на Васяту и теперь лишь ему сказал:
- Я не гоню. Сам не сможешь. Прощай. Иди с Богом.
И пошел без спеха  в сторону  погоста, не оглядываясь.
    Уже к обеду следующего дня, взяв две колхозные телеги и нагрузив их нехитрым скарбом, дядька его Василий с женой и двумя ребятишками двинулись сначала в сторону района, а потом, сев на поезд, уехали в неизвестную никому сторону. И как в воду канули.  А дядя Сидор уже утром того же дня пришел к председателю артели и попросился на работу.  Скотником, ходить за телятами. Вместо своей надорвавшейся от работы и  голода  жены. Так и сказал, мол взамен Ульяны. И председатель не стал ломать голову о другой  какой надобности Сидора. Когда  в тридцатые артель превратилась в  колхоз, в жизни Сидора ничего не поменялось. Он так и остался на должности скотника.
    Во время  Отечественной всех мужиков взяли подчистую, кроме председателя  колхоза, стариков, его и двупалого Якова. И они с бабами и  ребятишками волокли на себе всё, чтобы село выжило. Но телятника Сидор и тогда не оставил. Поначалу, когда нежданно воротился,  было тяжело и непривычно, но после он приноровился  и стал умело помогать  уцелевшим   после голода  коровам  выталкивать из себя мокрых слабеньких телят, ставил их на нетвердые ножки, убирал последы.  А  зимой, перевалив культями через край железного корыта склизкого еще новородка, чтобы тот не озяб, перетаскивал, обмотав веревку вокруг предплечья,  нехитрое устройство  в утепленный зимник. Научился держать своими «черенками» ведра и давать кучерявым  и склизлоносым  малышам  молочное пойло, привязываясь к ним всё больше и больше. Бабы с фермы обстирывали его по негласной какой-то договоренности, сердечно жалели и уважали за такую настойчивую и щемящую сердце верность Ульяне.  Присылали ребятишек подсобить, в чем попросит. Только он редко чего просил. А  довольствовался в  одинокой своей жизни полубуханкой  хлеба, которую председатель обязал печь и  приносить ему  одну из доярок, выдавая ей специально для Сидора муку и повелев наливать ежедневно по бутыли общественного молока.
    До войны  Сидор еще ходил с фермы домой, в пустую свою избу. А после  стал приходить всё реже. За обшлагом суконной шинели, отданной ему соседкой после умершего в первый послевоенный год от ран Петра, неизменно торчало высокое горло склянки и положенные полбуханки. Зная  это, свободные от привязи собаки счастливо конвоировали его всю дорогу, испытуя себя в высоте прыжков и хвалясь друг перед дружкой  ловкостью  лап и  удачливостью клыков. Сидор никогда не отбивался.  Улыбаясь, крутился лишь корпусом в разные стороны, уворачивался, прижимая к груди свой дневной хлебный заработок, не всегда доносимый до места. Но никогда не ругался со злостью или матерно, не размахивал полупустыми рукавами. И за то собаки его уважали, всегда пытались достать весёлой пастью,  если  не до хлеба, то хоть до подбородка и участливо  дыхнуть  ему в лицо теплой псиной. 
    Потом всеми заметилось и  призналось, что к его  пустым рукавам сразу тянулись лошадиные и коровьи морды, куры прыгали на колени,  воробьи в драку заселяли застрехи его крыши, приблудившаяся кошка всегда ждала его у крыльца и уже не отходила от ног. Всё живое будто осознавало, что именно Сидор, этот тихий  маленький  и безобидный мужичок с мягкими синими  глазами, лишившись навсегда способности брать  в руки   камень,  кнут,   палку,  а уж тем более  нож или ружьё, был признан любой бессловесной тварью за того, к кому можно было в лице человека прижаться. И с кем, наконец, можно было  готовно забыть исконный подсознательный страх, впечатанный в инстинкт самосохранения и спаянный  в то же время с законом  животного человеку подчинения.
    Потом он и вовсе, тщательно  запихав за пазуху кошку, переселился в телятник, где ему сколотили топчан и столик, на котором всегда стояли молочная бутыль и миска. Ложки на столе никто никогда не видел, и как он справлялся со своей полубуханкой,  как запивал её молоком, того тоже никто не видал, потому что Сидор на людях никогда не ел, а любое угощение ему засовывали за пазуху старенького пиджака или той же  Петровой шинели. А дальше он справлялся как-то сам. И ни одна из деревенских вдов  за все послевоенное время так и не решилась предложить Сидору скоротать время до погоста не в горьком одиночестве, а хоть в каком-никаком совместном одолении общих бед. Будто знали все они, что не согласится он ни это своё отчаянное одиночество, ни любовь недолгую, но единственную,  поделить  хоть с кем-то. А уж судьбу свою «культяпую» - тем более.
    Умер он неожиданно и тихо на девятый год после Победы, тоже аккурат в  Николу зимнего. Будто подгадал как или у Бога за свое молчаливое терпение  вымолил в незабвенную память об Ульяне.  Да еще  так, будто никому не желал принести никакой лишней тревоги  теперь уже  неожиданным  своим  уходом.
    С утра обиходил свое телячье хозяйство. Днём вошедшая в зимник учетчица увидала на низеньком столе Сидора нетронутое со вчера молоко и полкраюхи, но  значение тому не придала, только потом вспомнила об этом, как о небывалом доселе, потому что недоеденного хлеба у Сидорки никогда не было: что не съест, тем с кем-то  из ближних поделится.  Привычно  кусочки остатние воробьям  уличным попросит кого из баб разломить да бросить,  а мышам,  в зияющие по углам норки  сам рассуёт по щепоти приготовленного ими же мякиша.  И никто ему в том никогда не отказывал. И на него за то не ворчал, хотя хлеб беречь все умели.
    Этим вечером, заглянув в коровник,  Сидор сказал дояркам, что хочет пойти в дом за какой-то надобностью.  Шла  шумная вечерняя дойка, и бабам было не до расспросов, чего это ему там понадобилось на ночь глядя, а то, что у него побледнело лицо и покрылись синим налетом губы, кто бы разглядел при тусклом свете  малосильных лампочек?
    И ушел он по декабрьским сумеркам в пустую  и темную свою  избу, напоследок с отрешённой улыбкой пройдясь своими округлыми культями  по шелковистой, волнами струящейся шерсти золотисто-рыжей и принятой накануне в жизнь телочки. На столе осталась вовсе не тронутой  его нехитрая однообразная трапеза.
    Отдоив коров, бабы поспешили домой, не хватившись скотника, но не сомневаясь, что он на месте. Их смех далеко разносился по крепчающему  в ночь морозу. А утром, когда стало ясно, что Сидорки нет, побежали к краю села, к его зияющему нежилыми  чёрными  окнами  дому и со страхом вошли в открытую из сеней горницу.
    Сидор сидел за столом на лавке в неизменной своей суконной Петровой шинели, прислонясь головой к заиндевелым  брёвнам.  Он весь  был совершенно  белым. Волосы, брови  и давно не бритая щетина обсахарились густым инеем. Глаза были спокойно прикрыты веками с кисеёй ресниц. Руки без кистей пустыми раструбами шинели зияли с обоих концов скамьи. На столе перед Сидором лежала единственная, снятая со стены, в картонной рамке, фотография, на которой в светлом  легком  платье стояла у решетки Летнего сада его тоненькая светловолосая  и нездешняя Ульяна, так и не прижившаяся на степной полынной земле.  А рядом с нею, тоже с простой картонной  иконочки, которую никто никогда у него не видел, смотрел из узорчатого проема рамки - совсем из  иного мира - голубыми, как у самого Сидора,  глазами  тоже  белоснежно-седой  и  точь-в-точь похожий на моего предка Николай  Мир Ликийских чудотворец.


Рецензии