Рандеву на Бетельгейзе

  За считанное время я выследил не только месторасположение их встреч, но и детскую неизобретательную цикличность этих странных, несобранных свиданий, во время которых, как представлялось моему заинтересованно-злорадствующему вниманию, оба их функционера выглядели глубоко несчастными людьми. В понедельник они виделись у пыльной, обсаженной аварийными деревьями-переростками, школы с облупленной по низу песочной штукатуркой – в коротком косом переулке, ведущем с главного проспекта; в среду, сразу после занятий, они отправлялись на западную равнину города, в предместье со свободным степным горизонтом, глядящим отовсюду – здесь было настоящее приволье из-за отсутствия чужих наблюдающих глаз (так, по крайней мере, представлялось их наивному притупившемуся чутью); наконец, в пятницу, опять-таки, после двух, я тайно застигал их обедающими в ресторанчике на внутреннем балконе, окольцовывавшем свободное пространство гигантского развлекательного магазина – и наслаждающихся своей камерной свободой. Выследить их телодвижения, совершавшиеся с поистине географическим размахом, на самом деле не составляло мне большого труда. Кое-какие простейшие заметы я сделал во время разговоров с ним и с нею, и нужно сказать, разговоры эти с их стороны были совсем уж близоруки и лишены последней бдительности. Я узнал тогда одни сухие обстоятельства этих встреч, но этого уже оказалось достаточно, чтобы со всей творческой ответственностью отсечь от материка моего поиска пару неверных местностей. Остальное – главное – я добыл путем путаных, дышащих в спину преследований то одного, то другого, во время которых, хочу признаться, я не единожды испытывал муторные провалы сердца как следствие чьей-то невовремя повернутой головы…
   Их встречи всегда начинались с робкого, какого-то стеклянного поцелуя, дававшего затем ход плотным объятиям, в которых она смеялась, а он стоически-отрешенно глядел поверх своей руки на ее лопатке. Затем они уединялись в звенящей посудой тесноте какого-нибудь экономного ресторана, или занимали в каком-то дворе площадку, укрытую детским песком, или просто отправлялись гулять по теплым, настороженным улицам под своим бессмысленно-романтическим солнцем. Лишь один раз в бытность мою черным завистливым свидетелем их встреч он отвез ее к себе – на какие-то свои дальние квартиры в пустом, запутанном доме с лестницами и стенами, похожими друг на друга с какой-то роковой определенностью и реализмом. Помню, как я отважно сопроводил их до самой двери в левом углублении третьего этажа с отвисшими почтовыми ящиками и огромадным счетчиком – и тут же, с сосудистым треском в висках выбежал наружу, лишь только дверь эта за ними железно и безысходно закрылась. Слишком много напряжения было на один вечер. На улице, однако, этого напряжения оказалось во сто крат больше. Я слонялся у чахлых красных стен из узкого дореволюционного кирпича и старался не смотреть на страшные окна, за которыми могло происходить все, что их душе заблагорассудится. До этого я привык видеть каждую клетку их действия, малейший оттенок их взглядов, возрастающий в моем ястребином взоре до размеров пожара; я привык «держать» и чуть ли не контролировать их действия. Здесь же я был предоставлен собственному нутру и растерянному разуму, лепившему под шум паники то какие-то красные альковные сюжеты, то собственный позорный образ…
  …С ней я познакомился уже очень давно, в те времена, о которых сдержанные люди умалчивают, дабы не вызывать поток воспоминаний собственной молодой глупости. Учитывая то, что с тех самых времен я поумнел мало, мне, в сущности, терять нечего. Наша встреча случилась в обычный день распланированного университетского семестра, в период его наименьшего накаления, короче говоря, в какой-то невнятный, мертвый сезон. Первый курс со своей вступительностью и ненавязчивостью не смог навязать нам всем и сколь-либо состоятельного товарищества, но как раз с ней у меня уже тогда что-то возникло. Мы сразу нашли общий язык, причем дружба наша как с моей, так и с ее стороны вышла какой-то мальчишеской. Несмотря на теплоту нашей связи, я ни разу тогда так и не проводил ее – т. е. так и не совершил того самого первого акта. Мне скорее нравились тогда пустые, неподробные разговоры, о которых мы уже затем никогда не вспоминали, а также мягкие, юношески-самодельные советы, которыми мы одаривали друг друга с полной безответственностью пустозвонов, с одной лишь задачей продлить общение. Уже тогда мне нравилось наблюдать за ней в том общем плену монотонного действия, которым был охвачен поток. День за днем мы что-то записывали, к чему-то готовились, восходили к семинарской кафедре, чтобы затем расколоть над ней воздух одолженными у книги ответами – в этом всем она, надо сказать, проявляла трогательную оригинальность, впрочем бывшую, может статься, лишь отсветом и желаемым подкреплением того образа, что рос во мне: тому, как она сидела, потупясь в лежавшую под партой книгу, или смеялась, или целовала щеки подругам, я со временем стал придавать поистине выдающееся значение, на моих глазах прямо преобразовывающееся в силуэт символа. В этой практике мягкого созерцания, пока еще не военизированной теми указанными выше моими местными путешествиями, я находил ничего больше ненарочного вдохновения, какого-то мгновенного луча, уроненного небом на мою голову; что-то в ее присутствии омывало мне душу солнечным золотом, и вот я уже обладал тем настроением, с которым обычно возделывали казахскую полупустыню или строили сибирские дороги. Так шло время, и вот ей, совсем не догадывающейся о своей роли наделяющего жизнью фона захотелось утащить этот фон на чью-то авансцену – я уж и не знаю, как и где они встретились, и каким проклятым огнем запалили друг друга, только вот самым первым моим желанием было вернуть, затащить обратно привычный мне мир вместе с ней как со свободной и неприкосновенной единицей; однако же со временем все эти преувеличенные фельдмаршальские цели сдулись до тихой жалкой мечты хотя бы не упускать ее из виду. Так начались для меня тревожные увивания за их парой. Стояла прекрасная, открытая всем ветрам поздняя весна – из тех, когда в установившейся череде сухих дней появляется пыль и вдруг рождается лето: молодой южный порыв с мертвым звоном гнал к вокзалу прошлогодние листья, шумел неправдоподобно широкий от раздавшегося светлого неба проспект, а я спешил к местам наилучшего обозрения и величайшей секретности. Я слетал к ним, словно извечный ворон на крыльях печали и стыда, с колотящим  душу ознобом, и с пустотой в сердце вспоминал то время, когда я следил за ней одной…
  Я упомянул о печали, меж тем как со временем, в помутнении дней с их монотонным действием, она стала впитываться новой деятельной стороной моей жизни; постепенно моя следственная деятельность преобрела настолько упорядоченное качество, что обеспечение этого качества просто-напросто стало отвлекать меня от скатывания по туманной, вогнутой вниз спирали, засасывающей алкоголиков и слишком задумчивых юношей. Я стал в некотором роде проектным институтом. Я начал открывать у себя, неизвестно даже на какой почве, какие-то абсурдные навыки, способы, сами по себе долженствовавшие вызывать ничего кроме высокомерного недоумения, но вместе между тем образовывавшие почти академическую систему поиска. В своих исчислениях, производимых во время слежки, я пользовался не бесстрастными цифрами, но взглядами, жестами, траекториями ходьбы, различными намеками тел и т. д. С большой вероятностью я мог указать самому себе, например, что их слитые, неожиданно направленные в одну, правую сторону, взгляды на углу ***ской улицы означают, что следующим пунктом будет некая антикварно оформленная пивная на срезанном ребре здания, образующего ***скую площадь. Или вот: они перебегают проспект – значит, надолго задержатся у его друга на той стороне: он служил в одной книжной лавчонке, уже мною проверенной… В итоге я достиг высшей, маниакальной стадии мастерства, и за весну и часть лета даже неоднократно видел во снах, со всеми подробностями реальной жизни, изученный мною до скуки континент их встреч. Печаль была мне в это время не печаль, а добрая сестра минутного просветления.
   


  Так миновали почти незаметно для меня в смысле ландшафта, неба, запахов, весенние и летние календы, отгремела в юго-восточном зное середина года, и затем сентябрьскими, ворованными у лета шагами наступила осень. О ней я не слышал ничего с давно минувшего июня. Ветерок чьих-то разговоров будто бы донес, что на каникулы она уехала к Югу – конечно, с ним. Мои сопроводительные путешествия на этом были прекращены. Скоро нам надлежало вступать в последний, хромой цикл обучения: полноценный лекционный семестр до середины зимы, и затем – практиканстко-дипломное небытие за ее воротами. В первых днях учебы мы вновь встретились с ней. Я не решался расспрашивать ее об отдыхе, вообще посвящать себя в жизнь, украденную, на самом деле, у моей жизни; мы взамен продолжали говорить о недостойных, несоизмеримых с моим чувством вещах, и теперь уже я участвовал в этих разговорах с покладистостью смирившегося смертника.  Со временем, однако, я стал замечать в ней перемены – она вела себя как-то рассеянно, и рассеянность эта, как мне сразу показалось, была выходом чего-то скверного, творившегося у нее внутри. Сквозь это спавшее внутри напряжение она по-прежнему выглядела легкой, и ничем своим не отягощала наши разговоры (о, как мне хотелось этого!). Случилось так, что первый после возобновления учебы понедельник я пропустил – мне нужно было выполнить одно глупое и растянувшееся на весь день поручение декана – таким образом, я впервые не явился на их встречу. В среду я отправился в пригород – но никого не было на главной улице поселка, никто не топтался у окраинного фабричного дома, где они обычно подолгу ждали, покуда им откроет дверь его престарелая, больная до глухоты тетя… В пятницу туго был набит ресторан, разметавшийся на втором этаже торговой, вечно что-то празднующей бетонной махины – для меня же он оказался тревожно, тревожно пуст… Что такое? Неужели я пропустил их взгляд, неожиданно скользнувший по мне в застывшем скоплении иных безликих примет улицы? Они изменили маршрут? – но почему тогда по-прежнему тепло общалась со мной она? Нет, тут дело, видимо, в другом … Отныне я страдал пустотой в душе и в воображении, не занятой больше их встречами. Я не испытывал к ней дружеских чувств, поэтому не мог просто вот так сесть напротив да и все невозмутимо выспросить. Я замыкался в себе, среди своих догадок, которые, как казалось, с обреченной очередностью лопались, и начиналось внутреннее кровотечение... Я пытался уловить хотя бы самые беззаботные порывы ее разговоров с подружками, семенящей тучкой шелестевших вокруг нее – чтобы вызволить, возможно, среди потоков девичьей бытовщины, острие интересующей меня правды; но и тут ничего не удавалось. Особенно тяжко приходилось мне в то время дома – вдали от очагов случайной информации, среди усталого, оплетающего комнатного воздуха, темнеющего ото дня ко дню… И вот однажды, в час необыкновенно звонкой перемены с тающими и рассыпающимися по аудитории голосами, она сдержанно (почти тайно) подозвала меня, и, пользуясь всеобщим гулом, сказала так: «Послушай, я только хочу, чтобы ты все знал. А то, видишь ли… Тут уже говорить начали, и я просто желаю, чтобы ты все воспринял так, как воспринимаю это я…  Мы расстались с ним. В Симеизе. 22 июля. Он мне, конечно, все еще друг… Я, ты наверное, заметил, вела себя странно… Понимаешь, я нашла другого. Там же. Синий кипарисовый вечер... Ну и так далее… Он приезжает через две недели. Из Сум. Хочет поселиться рядом. Прямо с вокзала у нас начинается свидание… Вот. Ты должен, по-моему, это знать. Но не больше…» – и тут она улыбнулась. Я заверил ее, что все прекрасно понял, что может быть, и не стоило делать столь дорогого для ее нервов признания, а сам в душе радовался окончанию того скользящего тупика, в котором я метался от безысходности к очень простому выходу… Дальнейшие мои дни были обласканы светлым ожиданием их первой встречи, долженствующей, стало быть, обратиться в ключ к новой системе Поиска… Я стал тих, покоен и светел в своих повадках. Будущее вновь обрело певучую уверенность и закономерность. Я влетал в аудитории, словно лучезарный ветер, стал как-то по-доброму внимателен к каждому – даже к тем, кто вызывал у меня всегда скрытное, злобное недоумение. Я весь переливался тайным, теплым счастьем: совсем скоро я смогу видеть ее почти целый день! Нужно будет сначала, разумеется, заново собрать в кулак, в систему, ту очередность встреч, которую она изберет с новым кавалером – но это, верил я, с моей испытанной хваткой приобретет чистую машинальность.
   А тем временем померкла веселая, прозрачная осень, и, после налетевших теплых ветров с последними дождями, вдруг ударил сухой, застывший перед первым снегом ноябрь. Все как-то разом оборвалось, бухнуло, перестало казаться знакомым… Особенный шум стоял у вокзала – сюда вновь слетались юркие скрипучие листья, выметенные ветром из подворотен, и над всей площадью, обнятой двумя вокзальными крыльями, пучилось и росло небо, состоявшее из одной громадной, холодного земляного оттенка, тучи. Я часто приходил сюда – в этом обветренном, распахнутом всему свету месте удивительно уютно было размышлять о чем-то своем, о том мире, зашитом внутри каждого из нас, но стремящемся к звездам. Здешние сутолока, вечный водоворот чьих-то посторонних дел, быстрые расплывчатые (из-за выдавливаемых ветром слез) сумерки заталкивали меня глубже в собственную душу, заставляли присмотреться к мыслям, отделить плевла сомнений от зерен созревших дел… Иногда я думал здесь о ее прошлом товарище – для меня он был, разумеется, проклятым судьбой, Богом, природой, человеком. И даже не важно, что там с ними стряслось. Она, видимо, бросила его, и на его месте я не нашел бы ничего лучше, чем смешаться с землею, но тут же мне с омерзительной ясностью вспоминалось собственное положение, и я понимал, что сам-то уже давно смешан с ней…
   Как-то раз, опять-таки, в разрыве между парами, я разговорился с одной из ее подруг – крупноватой, крепкой кости дамой, недалекой серой хохотуньей. Я не помню уже, на чем сошелся наш разговор; кажется, начали мы с того, что видели вокруг, а закончили, как полагается, какой-то небесной философией. «Тебе нравится твоя жизнь?» – задала хохотунья недалекий и невеселый вопрос (да-да, теперь вспоминаю). Я замялся, как все увальни: «Гораздо больше, чем жизни других». – «Ах, ты хотел сказать, иных – тут, понимаешь, большая разница…» – «Нет, я сказал только то, что сказал» – и так далее… «Как, и ты не хотел бы ничего поменять?» – и тут я выдал бравую, популистски пышную тираду о многозначительном порядке термина «перемены», об употреблении его у близких и дальних народов, и, наконец, о внедримости его в жизнь нашего круга – закончил я фразой типа: «Но вот некоторые, посмотри, например (тут я назвал ее имя), прошедшим летом довольно-таки переменились». Она тяжело всплеснула ладонями: «Ах, это еще ничего не значит. Их встреча, например, отложена…» Я почувствовал тогда, кажется, как сознание покинуло мой взгляд, и вместо привычных и осмысленных предметов я видел лишь как бы радугу в подводной пелене с колышущемся посредине розовым кругом – лицом моей собеседницы… «Как… – не помню, каким образом я подтолкнул свой голос наверх, – разве она не едет встречать его на вокзал? Ведь в среду она должна была ехать…» – «Планы сломались, – таинственно сообщила толстуха, – они встретятся в пятницу, и я не знаю, где» – эти последние слова она произнесла убийственно веско, отстраняя не только тему, но и весь разговор, и я на секунду-другую ощутил к ней ослепляющую ненависть.
  Второй раз за последние полгода начался для меня период тоскливой выматывающей неопределенности. Такая малая радость, над которой смеялся бы каждый, но внутри меня превратившаяся в генератор самой жизни, в биение еще чего-то наряду с сердцем – эта самая радость распалась теперь на тысячи криков о помощи. А все из-за того, что в качестве контрольного довеска меня ждало улыбчивое, но дьявольское признание все той же аудиторной сплетницы – оказывается, она отправится на свидание не с лент, а бог знает откуда, намереваясь, кроме того, в тот день вообще не идти на учебу, и я не знал, с какой такой точки в настоящем случае следует начинать дозор. Самым тяжелым было ужасающее бессилие, в которое меня вогнал весь поворот действия: мне нельзя было дознаться у нее то, что могла сообщить только она – место. Ее фраза о том, что я не допущен знать «ничего более» – фраза, только теперь набравшая свой роковой вес – стояла у меня в ушах (и даже в глазах, как бы в напечатанном виде!) непробиваемым символом моего бессилия. Я потерял аппетит, сон, вообще все позывы, ведущие к нормальной размеренной жизни, а в коротких минутах забытья, похожих на трясины, действие выглядело какой-то падшей действительностью: все здесь было предано прогрессирующему искажению – воздух, настроение, текучая местность сна. В промельке таких нечаянных расслаблений мне нередко виделись все возможные пространственные вариации их встречи – от дикого свидания где-нибудь в Серенгети до мягких интерьеров тесно обставленного охотничьего дворца некоего короля-людоеда. Самым отчаянным здесь было то, что какая бы раздутая фантастичность не сопровождала те или иные ночные витания моей души над сказочными территориями их встреч, я всегда целиком трезво, с топографическим пристрастием, видел этих встреч местонахождение – чем не мог теперь похвастаться в жизни реальной. Окружающие же очень вскоре стали замечать мою досаду и называть ее разными именами – от влюбленности до болезни (о, как же эти вещи безысходно подобны друг другу). Она также озабоченно присматривалась ко мне и один раз даже предложила обычную вежливую помощь, от которой я с бравурной беззаботностью отмахнулся…
  Помню, как ровно за пять дней до предполагаемой встречи во сне мне явились бесплотные звездные дали: неожиданно откуда-то на голый космос надвинулась чужая слепяще-белая планета, быстро сделала черную могильную вечность своим фоном, и на ее поверхности я быстро рассмотрел двоих – никогда еще их встречи не удалялись так от Земли. Все было, как и в остальных, «земных» снах на ту же тему – довольно статичное поведение, плакатная отточенность движений, только вот видел я их как-то особенно ярко, остро. Утро после этого имело упадочный характер. Я лежал и слушал сам себя – внезапно я превратился в чуткое, обладавшее отменной акустикой вместилище каких-то внутренних брожений. После сна что-то стало рваться наружу. И вот я почувствовал, как внутри меня что-то проглянуло, задрожало, расступились какие-то наслоения, и одновременно в голове и сердце у меня грянуло одно слово: «Бетельгейзе».
  «Бетельгейзе!» – ожгло меня светлым пронизывающим ударом. Ударом, подарившим, по-видимому, истину. Я несколько раз повторил новое слово на постели – «Бетельгейзе, Бетельгейзе…» – и только затем, в абсолютном счастливом бреду, стал одеваться. Сияющий прилив памяти донес до меня полузабытый отрывок из последних дней – я попал однажды на задворки какого-то разговора: в отсутствие опаздывавшего преподавателя наши девушки устроили шумные кулуары – полукругом сели на парты, как-то анархически смешав их, и завели отдаленные беседы. Память только теперь вернула мне слух, и я вспомнил, как надо мною тогда тихо пролетели чьи-то слова: «…дела у нее теперь поинтереснее. Через две недели они встречаются *** Бетельгейзе».
  В то утро удар эйфории быстро сменился осторожно подавляемой радостью. Надлежало еще выяснить, о ком были сказаны те слова, но внутри меня осторожное счастье уже щекотало эту озабоченность – я был почти уверен, что разговор шел о них. Я также не сомневался в том, что без труда определю природу этого места, и затем – его само, и первое время вообще не предпринимал никаких детективных упражнений. К исходу предпоследней недели я стал потихоньку выспрашивать у родственников, знакомых, а в конце уже и у случайных ближних о Бетельгейзе – и велико было мое удивление, когда я не смог тогда узнать ни расположения, ни качества того, что скрывалось за этим названием. Мои родные, пережившие в нашем городе оба строя, утверждали, «что такого мудрого названия здесь вообще никогда не слышали», и вообще, видимо, я что-то там напутал. Мои внеуниверситетские друзья (а только к таким я имел право устремиться) лишь посулили мне произвести цепь дальнейших выспрашиваний. Пришлось обратиться к источнику более специальному и обязательному – я отправился в городской архив, в котором еще совсем недавно проходил практику: здесь в мое распоряжение попал отменно сохранившийся из-за долгой невостребованности топографический словарь с целым кладбищем переиначенных впоследствии названий, а также некий юбилейный альбом с таким же бессмысленным юбилейным содержанием (иллюстрировавший город в зените своего 230-летия и привлекший меня лишь вкладышем со старинной картой в мелких прописных названиях тушью): здесь также не удалось ровным счетом ничего отыскать. До встречи оставалось неполных пять суток, но, не смотря на все растущее беспокойство, отнимавшее баланс у моих мыслей и движений, я далеко не думал сдаваться. Откопав на чердаке старую, но уже этой исторической выделки, городскую карту, я разостлал ее, точно грозный план захвата, на полу, разлиновал ее просторы на вертикальные и горизонтальные, и, методично обыскивая взглядом образовавшиеся квадраты, стал изучать город. Проделал я все это затем, чтобы не дай Боже не пропустить ни одной топографической вывески, ни одного из тысячи личных имен, разбросанных на ландшафте и улицах… Перед моим ползучим взглядом проплывали строгие инженерные линии центральных кварталов – остатки еще старого чертежа, подправленного войной и бесконечными архитектурными пересмотрами; на окраинах же карты чаще всего встречался мелкий, спутанный узор улиц – признак сложного, неблагополучного рельефа: улицы здесь змеились и запросто пропадали в пустырях; под южной оконечностью города меж тем расстилались свободные от названий поля, упиравшиеся в аэропорт с небольшой долей окружной топонимики. А посредине, разъединяя розовые берега кварталов, залегла река с одной лишь увесистой, равномерной надписью во всю голубую ленту… Сквозь уже изрядно изможденный взгляд в сознание мне проникали целые сонмы названий – вертикальных, горизонтальных, волнистых и круговых, но нигде, нигде, как ни крути, не попадалось искомое. В груди у меня что-то поднималось, сводило, а в голове стоял отчаянный разброд.
   В это время я все больше размышлял над личностью ее тайного товарища – размышлял с каким-то болезненным нажимом, порой в бессмысленном, изнуряющем исступлении. И чем большим был этот искусственный нажим, тем его личность являлась мне во все более невероятных образах. Он то виделся мне отвратительно органическим представителем того бесстыдного класса, что владел нашим временем, то являлся вдруг таким же беспутным студентом, как и мы. Это, однако, никак не влияло на качество моего заочного отношения к нему – в нем с какой-то отягчающей убедительностью мне виделся закат собственной жизни. Я почему-то все основательнее уверялся в том, что именно его она изберет единственным и конечным распорядителем своего бытия. Этот демон самых грустных предположений не раз тревожил мои ночи. По мере того, как мой поиск терпел все новые лишения, во мне самом росла странная злоба к этому еще неведомому человеку, и параллельно злобе я все отчетливее ловил жгучие импульсы того самого бескорыстного из чувств, которое у меня имелось к ней. В какой-то момент страх потерять ее стал вездесущим, каким-то библейским явлением; иногда мне казалось, что он выворачивает меня наизнанку, являя миру весь этот уродливый муравейник моей души.
  …Иногда я садился в трамвай – каких-то совершенно проклятых, окраинных маршрутов – и совершал замкнутые, бесцельные и бессильные путешествия; мимо меня под глухой лязг колес проплывали замершие, спускавшиеся к балкам пустыри, склады с оббитым на углах кирпичем и мертвыми окнами, означавшими совершеннейшую пустоту, серые обочины грязи и луж… Случалось, я сходил на какой-нибудь худо-бедно крытой остановке и у ее жильцов спрашивал названия прилегавших улиц. В это время сам себе я напоминал какого-нибудь жителя подводных глубин – глухого, лишенного земных кипучих нервов; в таком состоянии я блуждал в совершенно незнакомых мне местах, провожая равнодушным и больным взглядом купы отбывающих пассажиров… Что заставляет человека отдаваться всему этому? – думал я. Больное буйство разума? Засасывающая одержимость? Любовь? Нет, нет – только страх, первейший спутник наших самых невероятных действий. Лишь движение, дело может хоть как-то оградить нас от него, и мы пускаемся в отчаянное путешествие. Я убежден, что именно страх движет землей и небесами, именно его тяжелые горячие волны, дующие нам в спину. Когда мы обуреваемы страхом, то совсем не слышим тех тонких возражений разума, составляющих обычно рассудок. Страх, гнавший меня, подкреплялся некой обязательностью, гнетущим осознанием того, что «иначе совсем нельзя», и дальше только оцепенение, конец…


 
   Площадь Бетельгейзе находилась на южном, низинном околотке города. Найти мне ее каким-то чудом помогла вывеска продовольственного магазина: «Мясной уголок на Бетельгейзе» – гласили заветные пластиковые буквы, скученные над входом в довольно непритязательную лавку. Вместе с лавкой отыскалась и целая площадь. Я проезжал эти места всего за два дня до встречи, совершенно уже ни на что не надеясь, и редкая, капризная удача улыбнулась тут мне. Я никогда не бывал в этих местах, мало того, даже не подозревал об этом конце города. Попасть сюда можно было только лишь одним, каким-то скрытным путем – от привокзальной территории следовало свернуть к западным выездам из города, и далее косящим к югу неведомым проспектом битый час тащиться на пригородном транспорте. Дорога и окружавшие ее виды имели довольно скромное обличье, но ближе к площади понемногу хорошели, и от этого на сердце становилось как-то легче. Сама площадь представляла собой обширную территорию, с трех сторон уставленную серыми домами неопределенной эпохи, а с четвертой открывавшую обзор маленького, почерневшего от осени, сквера через дорогу от нее. Когда я в первый раз бродил здесь – ненастным, предзимним ноябрем – она показалась мне совершенно мертвым местом: вокруг было пусто, и только воробьи косыми стаями слетались от холода под крышу пожарной части, стоявшей на площади. Я узнал, что на этом месте сто пятьдесят лет назад проживала колония немцев, и тогда вместо города здесь находилось три села с одной общей кирхой и маленькими немецкими полями. С этими местными жителями, вероятно, и было связано столь знаменательное для наших мест название самой площади.
   Все это я узнал уже потом, а пока мне нужно было как следует подготовиться. Послезавтра я решил выходить с первым блеском солнца; меня по-прежнему мучила боязнь что-либо или кого-либо пропустить. Вдруг в голову мне пришла совершенно дикая и несбыточная мысль, которую я, тем не менее, почти сразу утолил: набрал номер старого своего приятеля, вызвал его в подъезд и далее он обещал провести куда нужно. Как итог душу мне грело скользкое черное тельце, напоминавшее почему-то бумеранг – впервые я рассматривал его не как принадлежность экрана, а как свою… В последний день я уже не находил себе места. Все внутри меня было какой-то стихией: я не мог ни прилечь, ни спокойно разобрать свои мысли – все было каким-то многосложным, алогичным, обволакивающим потоком. В таком нервическом напряжении лучше всего было зарыться в мокрую постель – соблазн, вряд ли доступный субъектам мешкающимся, еще не окончательно порвавшим нити с обществом. Тот самый предмет, хранившийся теперь неизменно в самом сердечном месте, то разжигал, то, наоборот, убивал мое настроение. Я решил беречь его как зеницу ока и ни за что с ним не проститься. Так-так, нужно привести себя в порядок. По-мужски расстаться с тревогой. Волнение – это лишь часть невыученных уроков нашей совести.


 …Беги, беги, спасайся от ангела-соглядатая… Я настигаю, настигаю тебя в смятении, в пустынном тумане сна, и, усыпив свое сознание, ты наяву все-таки вспомнишь обо мне, о нашей погоне… Ночью меня часто бросало в подобные путешествия, и самым ужасным было то, что я никак не мог безоговорочно признать в них лишь натянутую выдумку позднего часа. Вообще же от скудных событий и пестроты переживаний последнего времени сны мои выходили контрастными: действие в них то замедлялось вплоть до мертвого состояния, то вдруг могло огреть каким-то сплошным световым неразборчивым потоком.
  На следующий день я вышел из дома вместе с прозрачно-абрикосовыми тучами, вгрызавшимися в отходящую ночь. Утро, конечно, было создано для молитвы, а не для убийства. Мороз отходившей ночи тянул за собой ясный, чистый день. Звуки в нем обострялись, становились какими-то понятными, своими, и как-то липли к твоему существу, становились созвучными ему. На углу дома совершенно красная от восхода собака глодала глыбастую кость. У трамвайной остановки тяжелая, неповоротливая стая ворон спиралью грозила обрушиться на головы ждущих пассажиров. В вагоне было тесно из-за их громоздкой одежды. В эти минуты я думал лишь о том, чтобы назначенное, итоговое место было наиболее свободно от людей (это нужно мне было для более-менее достойного финала) – и природа за окном, казалось, благоволила этим думам: разыгрался хороший мороз, и к вокзалу задул леденяще-сухой ветер, обещавший согнать всех, этот коварный налет, с площадей и улиц. Так и случилось. Местность вокруг вокзала выжимала из души только два искренних слова: «холодно» и «голодно». По огромному небу, затянутому в серо-люминисцентный креп, снизу вился тусклый дымок облачности, ветер стегал все это голое, ненужное пространство, и во всей округе лишь пара грузчиков со скрежетом толкала свои тележки в убежища. На Бетельгейзе, слава Богу, стояла та же картина. Прибыв сюда, я первым делом направил ладонь в карман – удостовериться в сохранности того немногословного, быстрого, как смерть, чуда, вконец расхолодившего мне бедро. Господи, как страшно было находиться здесь человеку с загнанными чувствами! Помешкав первое время, я поспешил отойти в кромешную тень одной из домовых арок, соединявшую площадь с соседней довольно шумной улицей, сейчас, впрочем, также пребывавшую в нужном мне состоянии. Отсюда, из этого убежища с бросавшимся на стены сквозным ветром, мне была отчетливо видна площадь Бетельгейзе. Из-за своей абсолютной пустоты она казалась сейчас даже больше вокзальной, но это, конечно, было неправдой. Вся она была словно отдана, распахнута навстречу небесному коловращению непогоды, и вихрь, гулявший по ней, сам по себе почти принимал визуальные очертания. Какого-то булыжного, почти металлического цвета дома, ограждавшие площадь, стояли выхолощенными призраками. С соседнего сквера нанесло сухих, уже переживших первый снег листьев, и ветер швырял их иногда даже ко второму этажу. Описывать все это чрезвычайно сложно, но еще труднее глядеть в самого себя и вновь вспоминать то, что переживал внутри. Здесь теснились ужас и любовь, и страшный, непонятный восторг… Водобавок ко всему я стал бояться того, что она вообще может не явиться из-за стечения погоды, закравшейся в обстоятельства. Осознание этого застигло меня во всей своей ослепляющей неожиданности, как это и бывает со всякой страшной вещью, всегда последней приходящей в голову рассеянного человека. Я думал о худшем. Я уже знал, что она не прийдет. Как тут… неожиданно от паркового просвета в шеренге домов (превратившегося, из-за сброшенной листвы, действительно в почти целиком небесный просвет) отделилась какая-то острая фигура, и, мягко обойдя по аллее у северного бока площади, опустилась на тоненькую прозрачную лавочку с таким редким расположением опорных дощатых перекрытий, что непонятно было, как на ней можно было устойчиво усидеть (эти подробности, конечно, стали известны мне много раньше; я дотошно обследовал площадь). Тем не менее, нашлось место и свежим впечатлениям: в приливе мучительной нежности я рассмотрел плотное, однако почти жакетной краткости пальто густого торфяного цвета, из-под которого глядела бесплотная, неправдоподобная и как бы плоская чернота горластого свитера; о, я знал эти одежды, будто складки собственной души. Порядочное расстояние, на котором мы с ней пребывали, будто превратилось в одностороннее увеличительное стекло; из мрачной сквозной домовой пасти, вросшей в землю, я видел каждую клетку ее внешней оболочки – все то, что повергало меня в восторг и слезы. Ее движения были полны самой мелочной суеты, дораставшей у меня внутри до исполинских знаков идола: сначала она сидела, кажется, неудобно, закинув ноги под низкую лавку, но потом как-то устроилась, поерзала, достала зеркальце и смазала что-то в уголке рта, открыла-закрыла сумочку и затем сложила на ней руки, точно удивляясь совершенно пустому течению времени. Она – в своем еле заметном волнении, каком-то неопытном, игрушечно-неловком, – казалась мне неким счастливым стечением космических обстоятельств, перекрестком мира и тайной, зовущей вглубь. Я никогда, пожалуй, так хорошо, так подробно не чувствовал ее. А буря тем временем продолжала слезить глаза, хотя, быть может, к моим слезам тогда вышло причастным и нечто более великое, нежели ледяные потуги ветра… Вдруг, позади, я неожиданно расслышал звук: кто-то прямо сейчас готовился завернуть за угол, в мою арку, и почти сразу в звучание этих шагов вкатилась трескучая телефонная мелодия, и чуть надломленый ходьбой голос поспешил сказать: «Алло», и вот уже в каком-то плывущем ужасе я увидел, что и на площади в это время взяли трубку… Сомнений быть не могло… «Я подхожу уже, РОДНАЯ…» Вошедший в темноте быстро двигался прямо на меня. Я, почти забыв, но все же в последний миг вспомнив, выхватил черный обрез из кармана, но тут же молниеносно, с фантастическим расчетом сгорающего между нами расстояния, хватил вошедшего тупой и безобидной рукоятью сверху в макушку, кучерявую теплоту которой буду помнить теперь всегда. Любовник, весь словно осыпаясь, как-то устало повалился и почти ничком лег на землю. Выждав несколько секунд, занятых лишь осознанием своего поражения, я зачем-то вытер лоб и удалился восвояси.


Март-ноябрь 2013


Рецензии