Ослушный ангел

               


    - Марфуша, разворачивай, голубчик, полушубок!  Да не причитай громко: напугаешь! А я взбегу к Софье Павловне!  Предупрежу!
    Это были первые слова после стука  копыт, взвизга полозьев на укатанном снегу, присвиста кучера при поворотах и тьмы, пахнущей овечьим загоном. Затем чьи-то  ловкие быстрые руки, словно створки дверей, разомкнули  потёмки, и прямо вровень со своими глазами при ярком свете она увидала изумлённое хорошенькое личико с желтыми  пятнышками по носу и пушистыми завитками из-под чепца. Впрочем, изумление  быстро сменилось другим выражением, и личико  просияло  радостной догадкой, а после  негромко, но с порывистым жаром  всё же  запричитало:
   - Ах,  ты господи! Да что же это? Да кто же это? Да откудова?
 Ловкие пальцы  мигом размотали  вязаный бурый  плат, накрест перетянувший суконное на вате пальто, в которое,  торопясь, обрядила   её, сонную, нянька в приютском  полутемном парадном.
 - Вот так цветик беленький!  Пташечка - синичушка!  -  заворковало личико уже гораздо тише, почти шёпотом. -  Застудил тебя, поди, Сергей  Дмитрич-то. Вон  какая стынь другой день!
Тут откуда-то сверху застукало часто по лестнице скорыми каблучками, а следом начало спускаться сверху  светло- зелёное облако атласа с ярким переливом по  кромкам  глубоких складок, послышался   мягкий шелест крахмального кринолина.  И  перед ней появилось другое лицо, слегка бледное в запыхавшемся  волнении, с  паутинными ниточками вокруг  измученных чем-то внимательных  глаз, которые быстро оглядели коротенькое тельце в сером мятом платьице, ставшее видным в  распахе   суконного  пальто, потом - чёрные широкие штанишки  и  маленькие сухие валеночки.


                Наконец  две тонкие дрожащие  руки смахнули  с детской головы вязаный  грубый плат, всплеснулись перед её лицом птичьими крыльями и соединились:
- Худенькая какая. Прямо прозрачная!  Как ангелок бестелесный. Серёжа, как же так можно?
 Прохладные нерешительные  ладони лёгкой ощупью  вновь скользнули сверху по тонкому пушку волос, поднявшихся за ладонью  светоносным золотым  одуванчиком.  Потом по узеньким плечикам, потом ещё ниже, покуда  не наткнулись  в  рукавах  на теплые маленькие пальчики, сжатые в кулачки. На них и  остановились. Из-под темных ресниц  на светлую  зелень лифа часто, одна за другой, мгновенно сорвались несколько капель, проступивших  мелкими темными  пятнышками чуть ниже  кружевного воротника.
- Сонюшка, полно. Радоваться теперь только. Полно.  Марфуша, да раздень ты её хорошенько. Ей осмотреться надо. Оставь всё верхнее  здесь, у двери, под вешалкой.  Завтра назад свезу и сразу - в лавку. И швею позвать завтра же. Да няньку сыскать. Дел много.  А ты, душа моя, поднимайся с колен,  хватит  у порога сидеть, простудишься. Студёно нынче.  Бери  её за руку да пойдем…
Он вдруг   запнулся:
- Может, сразу в  детскую? В… Мишенькину?
 - Не знаю, Серёжа. Я не готова сказать обдуманно. Взволнованна очень.
- Вот и хорошо, что на раздумья времени  нет. Давай-ка  я на руки  её возьму  и пойдем. Ничего.  Марфуша пока присмотрит за ней. Завтра я с утра бумагами займусь. Сегодня не до того было. Знаешь, душа моя,  я сам от себя такой быстрой решимости не ожидал. Заехал вот час лишь всего  назад в приют по дороге со службы. Праздник, думаю, какой! Рождество.  Завезу  Зинаиде Игнатьевне рублей полтораста на сирот, как обычно, и – домой. А то всё некогда было. А она мне, душа  моя, вдруг вот так же неожиданно и говорит: « Сергей, мол, Дмитриевич, а я вам совершенное чудо сейчас покажу.  Не далее как неделею назад из села в 12 верстах - забыла название -  двух  сестёр привезли. Родители в начале зимы от холеры скончались. А
               
детей – семеро. Младших вот двух никуда так и не пристроили по бедности. Старшая, восьми лет, нелюдимая,  или молчит пока: понимает уж всё. А младшая…  Вот взглянете сейчас и раздумывать больше не будете. Куколка восковая! Херувим небесный! Светленькая. И такая кроткая, улыбчивая. А глазки  смышленые и синие невероятно!  Сама умиляюсь. Сразу про Вашу просьбу с Софьей Павловной, голубушкой моей, вспомнила. Возьмите, прошу с усердием, вы эту девочку. Во утешение супруге Вашей, Сергей Дмитриевич.  А там, Бог даст, горе ваше забудется, и родит Вам еще наследника ваша Софья Павловна.  Дети, правда, спят уже. По режиму.  Но мы вам её сейчас же и оденем, ничего.  Сонную. Так даже лучше. А завтра поутру приезжайте, всё и напишем по бумагам, как надо.
- А зовут-то её как, Серёжа?
-  Настей. Анастасией.  Сергеевной вот теперь станет. Ты рада?
- Подожди пока. Я ещё не верю. Сон будто. О Мишеньке  сегодня ещё так горько плакалось с утра, а потом в храм съездила. На службу да к  Иверской.  Уж так я просила её, Серёжа, об утешении. А как вышла -  отпустило будто. Как прояснило на душе.  Даже ёлку вот решили нарядить  с Марфой. В первый раз после той зимы.  Больше  тебя хотела порадовать.
 А я – тебя.  Ладно, ладно. Ничего. Вот  ёлку – то  ей пойди и покажи. Она заворожится сейчас. Впервые ведь,  без сомненья, и, может, заговорит с тобой. Видишь, молчит пока. А ей уж пять годочков. И видно – умница. Вот увидишь. И Зинаида Игнатьевна  сказывала.
   С немым восторгом  нагляделась  она в тот вечер Сочельника на ёлку, украшенную золотыми  горячими  угольками, зверями да  шариками. Наряженная ель хоть и была небольшой, как в приюте, но несравненно  чудеснее  и стояла в углу  широкой верхней залы. А ещё нажевалась  до щекотки в горле  тёмных и сладких,  как снег быстро тающих во рту,  тёмных  конфетных палочек и колёсиков, спрятанных в шуршащей бумаге, которые отдаленно  лишь напоминали по вкусу  печёную  в чугунке тыкву. Потом  пошла с  осторожным беззвучным  любопытством  вдоль комнат, пока не попала  в полутемный коридор с большим  овальным зеркалом на стене против лестницы,  крытой  рубинового цвета ковром и ведущей вниз, в парадное. 
               
Пока  высокий господин  и дама с грустными глазами оживленно и вперебивку говорили о ней друг другу, она остановилась в  последнем дверном проеме  перед темнотой впереди и вдруг увидела  взлохмаченную девочку  в мятом, как и у неё сером  платьице с коротковатыми рукавами и в черных  штанишках. Девочка из проема напротив  большими испуганными глазами тоже смотрела на неё и вовсе не улыбалась. Рот  был плотно сжат, перепачкан чем-то  тёмным. Конечно, она тоже ела такие колёсики и палочки и, видимо, пряталась где-то, поджидая её, чтобы наброситься и обидеть. Или  же дернуть больно за волосы, как это было уже не раз с ней в приюте.  Ничего хорошего  встреча не обещала. Она здесь не одна! И это бы ничего, но ведь поблизости нет старшей сестры, Ани: никто не вступится. Захотелось броситься  хоть под какую-то защиту. Она развернулась и быстро понеслась назад, в светлую залу.  Нашла и с разбегу  уткнулась  в зеленые волны, закрыла глаза  руками. Грустная женщина с улыбкой сказала:
- Уже слишком поздно. Ей спать пора, Серёжа.  Столько нового. Зови Марфу и пусть уложит…  Да, в детской. На Мишенькиной  кроватке. И пусть завтра у неё начнется другая  жизнь.  Дай Бог, чтобы и у нас.
 Она уснула  в небольшой комнате с голубыми обоями прежде, чем её раздели первые  ловкие руки из парадного.  Больше  не нашлось сил ничего разглядывать, ничему удивляться. Устало замирать от восторга  праздничного вечера маленькое сердце. Душа утомилась от бесконечной череды перемен, случившихся всего за неделю после того, как её вместе с восьмилетней Анной привезли  из простой  крестьянской избы большого села, затерянного  в  январских снегах   бесконечной оренбургской степи.  Она устало спала крепким детским сном всего в  12 верстах от прошлой жизни в  крошечном, почти окраинном городке  огромной империи.
Проснулась  она в  неплотной  тьме, но не испугалась. От  вчерашнего сладкого хотелось пить, а более всего - к Ане. Она вдруг вспомнила о ней и  горько затосковала. Вокруг было ещё беззвучно,  издалека хвойно кисленько пахло свежей елью. Она вспомнила, что в кармане  платья осталась одна сладкая, в красной бумажке, конфетная палочка и, точно зная, что  Аня никогда  ещё не пробовала ничего подобно вкусного, решила, что тайно отнесёт её сестре. Сейчас. Потихоньку, пока никто не видит. А главное -  пока где-то спит та неприветливая девчонка, которая непременно отберёт у неё
               
припрятанный для сестры сладкий брусочек, если  скоро проснётся. Она нашла рядом на стульчике свои вещи, оделась, аккуратно  и неспешно, как учили в приюте.  Потом  вышла из комнаты и в волнующей  неизвестности прошлась вчерашним путем. Дойдя до места вечерней встречи и стараясь вовсе не глядеть в ту сторону, откуда могла появиться другая девочка, она начала спускаться по лестнице туда, где её накануне раскутали  и извлекли из овчинного  кучерского тулупа.
 Справа под лестницей  на пол косо падал свет, слышались негромко  женские голоса и тонкое звяканье посуды.  Весёлая Марфа рассказывала кухарке, как по раннему ещё  темну  бегала к молочнице за творогом и утрешним парным к празднику и для взятого хозяйского ребёнка.
  Пройдя сквозь косой квадрат света, она огляделась. Под вешалкой,  наскоро  свернутое со вчера, лежало  «верхнее». Ни о чем не думая и ничего не боясь, нырнула в рукава пальто, нащупала ножками валенки, привычно поверх него накрылась с головы платком, держа его руками под подбородком, подошла к двери и боком навалилась на одну из створок. Оказалось не заперто после возврата Марфы, у которой руки были заняты бидоном и холстинным мешком с творогом. Она вышла за порог и, спустившись прыжками с пологих широких ступеней, оказалась на проезжей улице.    Откуда-то издали зазвонили к ранней обедне. Не раздумывая, она  пошла в сторону звона, который был знаком и всегда громко слышался из приютской столовой комнаты, откуда их боковым входом два раза выводили по воскресным дням  на службу и к Святым Дарам.
Шла быстро,  деловито, словно маленький посыльный со спешным поручением. Ранние пешеходы оглядывались, но никто не остановил: торопились на праздничную службу Сочельника. Войдя в притвор и раздвигая  прихожан, словно ведомая кем-то невидимым, протиснулась к стене левого придела, где приютским обычно отводилось место на литургии, и с тихим легким вздохом ткнулась в знакомую спину Анны, которая стояла позади всех. Крепко обхватила её руками. Две родные горячие ладони порывисто и до боли сжали в ответ её успевшие застудиться пальцы, потом одна из ладоней быстрым решительным толчком  развернула её в обратном направлении. И они стали протискиваться обратно. Классная приютская дама стояла впереди, нянька для младших отошла ставить свечку к празднику. Ни
               
их молчаливой встречи, ни внезапного и тихого и исчезновения никто не увидел.
  На крыльце храма они обнялись  ещё: крепко и с жарким отчаяньем. И перед ней, наконец, в предрассветном зимнем мареве оказалось такое знакомое до каждой черточки, такое желанное лицо единственно  родного  для неё сейчас человека.
- Пойдем, - сказало родное лицо, остро пронзив её глаза   радостным взглядом - озарением. – Мы идем домой. Я знаю, в какую это сторону.
 И две маленькие девочки,  схватившись за руки, зашагали к городской окраине, будто и впрямь точно знали, куда идти. Впереди их ждала зимняя белая степь. Неохотно рассветало. Умягчая двухдневный  мороз, посыпалась   с неба круглая крупка…
      Вот, вероятно,  так  или почти так в 1916 году моя бабушка Настя  в один из  вечеров попала  из приюта в семью столоночальника по гражданским делам города  Бузулука Сергея Дмитриевича  Добреева, чтобы начать, казалось бы,  совсем иную жизнь. А уже другим утром возвращалась с радостью в жизнь прежнюю. Всё до этих слов сказанное – из обрывков того, что она  потом  до старости  помнила и  рассказывала.
   Сама она, если бы слушать, поведала  бы  обо всём  гораздо лаконичнее. Речь её была простой, но сказочно притягательной, невероятно сплетённая из  самобытности, образности  и мудрости в обворожительное для слуха  триединство.
 -  Каждому на свете, дитёнок, Бог  свою долю удумал да в книге жизни про то сам прописал.  Да ангел-то  мне, видать, ослушный  попался. Захотел он меня, малую, утайкой получше к жизни пристроить, когда в дом-то барский  из приютской неволи  вынес  да с крылов  к добрым людям в одночасье и стряхнул. А Господь возьми да наругай его за то, что без ведома волю от себя проявил, божьей не спросяся. У него на меня ина задумка уж была  готова.  Ангел мне – шелка на постель да сласти в рот, а Бог – сиротскую  да бабью тяжкую долю без ропота  мыкать.  Для спасения. Так всю пору и несла, как заповедано. Не противилась.

               
                                Аннушка-то взяла меня в ту утрешнюю рань за руку да и повела за собой. И твердила всё одно: «Домой идём. К родным в ноги кинемся. Не дадут боле друг без дружки нам горе нести и  без того  круглым  сиротам.
И пошли мы, пошли уж за конец жилой, за дома на самом выезде. Да не по наезжей дороге, чтоб не воротил нас кто, во след кинумшись, а  всё окрайкою. Посля уж и вовсе во нетронутый снег ступили.
   И утеху она себе да мне, видать, головушка отчаянная, надумала, что так вполовину  кратче  путь-то наш до дому выйдет. А меня всё шибче сжимает об руку  и плачет,  плачет, родненькая. От страху, видать. С горячей решимости своей. Но  назад уж ворочаться и думки, поди,  не было. А мне что? Я, малая, страху тогда не ведала. Родная  кровинушка об руку - и ладно. Иду себе да иду, снегом хрусткаю, навроде морковки, ан не проваливаюсь. Наст подо мной не треснет даже, не осядет, только крупка свежая липнет к валеным стопочкам. А её, Анну, не несёт на себе, ломится в крошево, в глыбь  осдает,  из ног силёнеки её тянет-потягивает. Пройдет малость она и передыхает, обернувшись: далёко ли ушли, нет ли кого следом? И всё идём так, идем  долго. Уж и коротЕнький  день-деньской потухать стал. А конца и краю, куда ни глянь, нету. Один саван по  степи стелен тянется. Я-то всё пытаю её по глупости: скоро ль?  Молчит в ответ, только руку крепче жмет. 
    Притомлялась она часто. На снег осаживалась. А меня к себе на колена силком притянет, обоймет крепко, ртом прижмётся  и в спину горячим дыхом греет да вторит всё: «Не плачь. Дойдем скоро куда-нибудь. Сколько уж отхожено». А я и не плачу. Это она себя страхом да слезами пуще ходьбы обессилила.  В одну из присидок я про конфету-то карманную  и припомнила! Для неё ж притаила, ей и несла из дому, где жила бы я, как барыня, при добрых людях.  Да судьбы на то не было. А почему, дитенок, опосля уж скажу тебе. А пока смекай. Она ж мне открылася, что когда про меня прознала, как забрали-то, зарадовалась было, что убегти ей одной до деревни назад легше окажется. Ей уж про то неотложно думалось. А тут я возьмись и воротись сама собой! Своим ворОтом. Куда ж ей деваться было? Она меня за руку-то  хвать и – с собой  в степь. Уж, мол, как Бог даст, так и станет.

               
  А конфету ту она тоже слезами облила да наполовь разломила. Бумажонку переливчато бордовую мне воротила, вроде как на игры мои тряпошные. Я посля её долго, до самой войны, схороняла  ту блёсточку как память об ней да о  барском доме. Всё, бывало, достану, загляжусь да навздыхаюсь.  А посля  так всё крутанулось войною…  И что куда  делось-затерялось? До того ли было? Ан,  ладно…
    Сумеречь  уж ложиться начала, а мы всё идем. На ходу не так студено, а как сядем на отдышку, так и дрожь озяблая  колотить берется. Умаялась моя Анна силами  впровалку  по снегу, и  садились мы  уж чаще, чем шли. Тут она посадила меня в опоследний раз, обхватила обручь-то, а сама, чую,  студенеет. Холодно ей.  Прижалась ко мне и шепчет, помню, тихо так. Едва слыхать: « Посидим. Давай посидим, Настя, чуточек. Я огреюся об тебя. И пойдем. Пойдём…» Я её руки своими накрыла из рукавов пальтовых, так прямо – лёд они уже, и спине совсем не тёпло от неё. Сморилась она. Обмякать стала. Тут я уж встала да заревела. Страх напал. Она сидит, лицом уж белеет, кольцом свёртывается и всё шепчет: «Пойдем, пойдём». А я голосю в страхе слёзном и не знаю уж ничего. Только возьми да глянь  как-то вперед, а там - светленько пятнышко будто замигало.  Замолкла я - пёсий брёх никак  услыхался. Я – к Анне: « Вставай, пришли мы. Собаки. Свет виднеется». Нагнулась к ней, к самому лику, а она улыбается и чуть шелестом отзывается мне: «Беги, беги туда. Я догоню. Чуток еще погреюсь…»
 Тут я бежать и кинулась. Сколь бежала, про то разум ещё не ведал. Малая всё ж тогда  была. Но добегла. Гляжу: домишки, солома в стогах, колья заборные из намётов торчат. И мальчишки на крайке села с собаками дразнются. Увидали меня, дядьку ещё  кликнули. Тот меня охапью схватил  да в избу: тереть да разматывать. Бабы домашние завскрикивали: «Откуда такая кроха? Да чья ж?»  А я уж и сказать толком не могу: сомлела с холоду. Одно и твержу: «Аня. Аня там». Мужики мигом собрались. Полозья с собой - и по следам моим в степь побегли.
Там, недалече, и нашли её, уж снежком приметенную,  вовсе стылую. До смерти. Потом узналося, что шесть вёрст мы с ней в тот день маханули от Бузулука.  Да в другу сторону. Не к  Бобровке.  Я  разве толком сказать чего могла на расспросы: кто такая  да откуда? Твердила одно будто, что Жигановы мы. И уж не скоро опосля отыскали и село наше, и родню. Меня, приехали, забрали дядька с тётушкой, наши, Бобровские. Мамы-то моей сестра сжалилась. А Анну уж не стали трогать. Там и
                9
схоронили. Одно утешение, что  как положено. По христиански. Хоть в мерзлой, да землице. А вот пошла бы одна, без меня, так  и пролежала  бы до весны неупокоенная. Или волками растасканная. Упаси Господи!
Здесь обычно бабушка замолкала,  замерев в раздумном  молчании, покачивая головой. Уходила куда-то  вглубь  себя. А потом  со вздохом, но вполне  убедительно делилась  последним выводом:
- Вот и выходит, что охранитель мой  – тут она трижды неспешно знамение крестное накладывала  -  хоть и осмелился по доброте своей ангельской ослушание Богу за меня утайкой сотворить, да  не всё вперёд доглядел, додумал.  А Господь самоличной волей  недогляд  поправил: послал его, повинного, поднять меня тогда с постели шелковой и ума дать  Анну сыскать в чужом месте да руками нас сцепить покрепче. Чтоб она, голубка моя, как есть во снегу белым-белая, отлетела к вратам райским к нему навстречу не во страхе стылом  да одиноком, а с  покоем радостным. И устами, улыбкой  степленными, оттого, что  я возвернусь  до села своего. Живёхонька. Хоть одна, но возвернусь. Так вот и сошлось всё, дитёнок.
Побарствовать, правда, не пришлось. Да я о том не жалюсь.  Господ только милых припоминаю, уж как радёхоньки они мне были. И, видать, что обиды мне совсем не выпало бы от них, кабы я тогда зеркалом не засмотрелась. Но на то как раз ангельская поправка  и случилась. Разве нет? А я уж знаю!

 
 
 


Рецензии