И славы блеск, и мрак изгнанья

Мне нравится  наблюдать, как по вечерам,  во время антрактов публика высыпает из театра, слуги уже ждут с мороженым, и все, особенно дамы, непринужденно располагаются...   на развалинах дома  Ришелье, окружающих театр. Нарядные дамы, кавалеры в шляпах и с тросточками - все рассаживаются на камнях под темно-синим небом с яркими звездами - эта картина сама по себе  стоит отличной театральной  декорации!  И невольно приходят на память живописные группы цыган вокруг костров в Бессарабии. (Из Кишинева недавно пришло известие: мою приятельницу Земфиру, с которой летом 821-го года мы жили в одном шатре, зарезал цыган,ее возлюбленный).
       В Одессе все еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни. Пока нигде не бываю, кроме как в театре.
       В начале мая, приехав сюда с разрешения доброго Инзова,  9-го числа задумал я новую поэму, может быть, даже  роман в стихах, а 28 июня уже написал начало:

Мой дядя,  самых честных правил,
Он лучше выдумать не мог:
Он уважать себя заставил,
Когда не в шутку занемог.

Название - "Евгений Онегин". Обдумываю, переделываю и записываю все время.

Надобно, подобно мне, провести 3 года в душном азиатском заточении, чтобы почувствовать  цену и не вольного европейского воздуха. А воздух здесь особенный - ветерок с соленым запахом моря. Правда,  когда  дует из степей,  этот же ветерок наполняет город тучами белой  известковой пыли - и от нее не просто спастись.               
Город невелик, я обошел его весь. Дома небольшие, редкие, много хлебных магазинов - торгуют зерном. На пустырях - дома польских магнатов. В центре Одессы  всегда  оживление - никакого сравнения с Кишиневым. Можно пройти полгорода, не услышав ни одного русского слова, -  зато повстречаешь греков, итальянцев, французов, поляков.
Смешно: однажды на окраине обогнал  работников с пилами за плечами и услышал, как один говорил: "Хороша Одеста, да только нехристей в ней  столько, что Боже упаси!" - эти люди явно имеют свой взгляд на окружающее.

Море, сверкающая голубизна неба с ярким солнцем - это фон здешней жизни, он царит в моем сознании, даже когда погода портится.

Но солнце южное, но море -
Чего ж вам более, друзья?   
Благословенные края!

А в толпе столько прекрасных женщин! От каждой - глаз не оторвать. Особенно гречанки меня увлекают и итальянки с их похотливым кокетством - так пробуждают, буквально оживляют меня!

Кто сердцем мог повелевать?
Кто раб усилий бесполезных?
Как можно не любить любезных?
Как райских благ не пожелать?

Весь июль пишу строфы "Онегина" на лоскутках бумаги, скоро перенесу в тетрадь. Часто зачеркиваю стих или отдельные слова, но сохраняю все, что раз написал.
Рано утром, услыша выстрел корабельной пушки,  по крутому берегу спускаюсь к морю. Бывают дни, когда море и небо одинаковы в нежной утренней дымке. Несколько раз  с наслаждением глубоко ныряю - это  мой любимый способ купания. Потом иду в город. Поблизости, на Дерибасовской, есть кофейня  Пфейфера - я уже успел к ней привыкнуть. Кофе  на восточный манер, то есть с  гущей, - как вкусно! Потом  - трубка и неспешная прогулка.
По сравнению с провинциальным Кишиневом здесь просто кипит жизнь. Кажется, что все со всеми знакомы: часто останавливаются на улице, или просто раскланиваются, прикасаясь к шляпе, и бегут дальше. Особенно любопытно  наблюдать за купцами, их  много и они имеют европейский облик. Каждое утро озабоченные и энергичные  негоцианты (так принято их называть) в порту встречают новые корабли с товарами. Что касается меня, то я жду  только новостей и - устриц.
Все европейские газеты  здесь доступны без цензуры, то есть свободны, - не то, что везде по России. Узнаю новости. Потом в ресторации Отона наслаждаюсь жирными устрицами, запивая их легким вином.
Вечером  спешу  в театр. Итальянская труппа не очень сильна, но примадонна у них  - знаменитая Каталани.  Звучат оперы божественного Россини - "Севильский цырюльник", "Сорока-воровка", "Золушка", "Турок в Италии"- Россини я готов слушать бесконечно.

Итак, море, итальянская опера, ресторация - кажется, чего еще недостает человеку? Денег!  Если в Кишиневе я мог не заботиться о своем обеде, потому что раз навсегда был приглашен  к столу Инзова, Михаила Орлова и Бологовского, то в Одессе  все не так. Здесь с первых же дней меня мучает безденежье.
Жалованье - 700 рублей ассигнациями в год - ничтожно, его не хватит и на извозчика. Уже писал брату, просил поговорить с отцом о моем отчаянном положении. Письма отца любезны, и только. Это напоминает мне Петербург, когда больной,  в осеннюю грязь  или  трескучие морозы я брал извозчика, он вечно бранился за 80 копеек...  На кого же, кажется, надеяться, если не на ближних и родных? Были бы деньги, а где  мне их взять?
На известный вопрос Ламартина "Но зачем ты поешь?" отвечаю: я пел, как булочник печет, портной шьет, лекарь морит - за деньги, за деньги, за деньги. Таков я в наготе моего цинизма.
Попросил  Вяземского прислать деньги за издание "Кавказского пленника". У меня им не залежаться, хоть я совсем не мот. Уплачу старые долги и засяду за новую поэму.
Впрочем, беда с поэмами, если автор далеко от них. Вяземский пишет, что  в Петербурге уже ходит тысяча списков  "Бахчисарайского  фонтана", хотя он еще не напечатан. Кто же будет его покупать напечатанным? Да, он прав. Ни брат, ни отец ни словечка не отвечают на мои просьбы о помощи, а подрывают мой книжный торг. Куда хорошо!
Вяземский, кажется, один понимает мою нужду в деньгах, на одного него я могу надеяться.  Послал ему здесь законченный "Бахчисарайский фонтан", просил написать предисловие и поскорее издать.

Вигель уговаривает приехать в Кишинев, чтобы "потешить старика Инзова", и вообще умоляет  "именем всех женщин", которых я любил в Кишиневе, бывать там.    

Наконец, получив деньги, написал Инзову, что посылаю ему старый долг (360 рублей) и прошу прощения, что не мог раньше  уплатить, - я погибал от нищеты.

С начала августа живу в гостинице в доме Рено, возле театра, на углу Дерибасовской и Ришельевской, в угловой комнате, выходящей на обе улицы.
По городу хожу в черном сюртуке и в фуражке или черной шляпе. В казино (тоже возле театра) являюсь  в своем кишиневском наряде: в архалуке и с феской на голове.
Иногда беру извозчика, он везет меня на берег моря подальше от города. Сижу на камнях, гуляю час-полтора и еду обратно.

Как часто по брегам твоим
Бродил я тихий и туманный,
Заветным умыслом томим.
Как я любил твои отзывы,
Глухие звуки, бездны глас,
И тишину в вечерний час,
И своенравные порывы.

Когда получаю деньги - открываю окно, подзываю извозчиков  (их биржа близко) и со всеми расплачиваюсь. И всегда прибавляю денег за то, что им пришлось долго ждать. Однажды один, (который возил меня к морю), неожиданно явился ко мне в гостиницу  -  я в это время брился - так он еле убрался!

Приехал из-за границы граф Ланжерон, мы познакомились, и он всегда бывает рад моему приходу. Его разговоры интересны, когда касаются  императора Александра, на которого он обижен. Показывал мне письма императора к нему.
               
Во мне крепнет мысль о побеге из России.  Возникло это намерение еще в Кишиневе, когда был отстранен от командования дивизией Михаил Орлов, а Владимир Раевский  посажен в крепость. Орлов  буквально до поклонения был любим нижними чинами за свою справедливость и ласковое обращение, - когда он подъезжал к фронту, его встречали громким "Ура!"
Весной 22-го года  в  Кишиневе сразу многое изменилось: Орлов оказался под следствием,  разрушился круг друзей, началась слежка, доносы. Хорошо еще, что я случайно услыхал разговор  о близком аресте Раевского и поспешил его предупредить: он успел сжечь кое-какие важные бумаги.
В такой обстановке мне нельзя  было надеяться на освобождение из ссылки.  Из России надо было бежать.

Кто, волны, вас остановил,
Кто оковал ваш бег могучий,
Кто в пруд  безмолвный и дремучий
Поток мятежный обратил?...               
         
Взыграйте, ветры, взройте воды,    
Разрушьте  гибельный оплот -
Где ты, гроза, символ свободы,
Промчись поверх невольных вод.

Здесь я  захожу в порт, бываю на кораблях, вдыхаю запахи  снастей и дегтя, подолгу  разговариваю с матросами, пью с ними. Это славные ребята, многие готовы мне помочь. Но и тут нужны деньги, проклятые деньги.

Вяземский пишет, чтобы я не играл со своим будущим,  был осторожен на язык и на перо. Потому что в случае какой-нибудь невзгоды Воронцов  меня не отстоит и не защитит. Могу его успокоить:  я сделался много сдержаннее и осторожнее, чем был в Кишиневе. Пишу стихи да вожусь с женщинами, есть удивительные. Насчет Воронцова - согласен.

Уже из Одессы с моим кишиневским приятелем подполковником Липранди  мы совершили поездку по Бессарабии. В Тирасполе в крепости томится Владимир Раевский. И вдруг от генерала Сабанеева, - у него служит брат Липранди, - я получаю предложение увидеться с Раевским, просто навестить его в тюрьме, поговорить и проч. Это очень странное, чтоб не сказать, подозрительное предложение: ведь именно Сабанеев  арестовывал Раевского в Кишиневе в прошлом году. Липранди уверял, что Сабанеев просто желает доставить мне и Раевскому удовольствие. Как бы я хотел поверить генералу и обняться с узником!  Но никакого доверия к доброте генерала я не испытывал. И - отказался.

                Я зрел
Изменника  в товарище, пожавшем
Мне руку на пиру, - всяк предо мной
Казался мне изменник или враг.

"Онегин" идет пока довольно медленно. Начал его я летом и за 4 месяца написал всего 22 строфы. Но приблизилась осень, с ней и вдохновение, и за полтора месяца написал 38 строф, то есть закончил первую песнь 22 октября 1823 года.
В библиотеке Воронцова  отыскал и прочел переписку Радищева с одним из тогдашних вельмож и замечания императрицы Екатерины на  радищевское "Путешествие" (это в копии). Надобно будет написать о Радищеве.
Сюда приехал француз Сикар, у нас  с ним добрые отношения еще с Кишинева. У него здесь дом, славный отель и торговые дела, я часто бываю его гостем. Время от времени он устраивает обеды - не больше, чем на 24 человека, причем  без женщин.
Познакомился с супругами Ризнич. Иван Степанович - умный и образованный человек (учился в Берлинском и Падуанском университетах), говорят, будет здесь директором театра. Амалия - красавица  и весьма оригинальная. Судя по тому, что портрет этой женщины уже нарисован на полях рукописи "Онегина",  я влюбляюсь или даже влюбился в нее.

Послал Вяземскому "Братьев-разбойников". Повод написать это дало мне истинное происшествие. Случилось оно в Екатеринославле. Два разбойника, закованные вместе, переплыли Днепр и скрылись. Их отдых на острове, потопление одного из стражей мной не выдуманы. Однажды кто-то из гостей усомнился в правдивости моего рассказа, - тогда я позвал своего Никиту, он, как и я, был свидетелем и все подтвердил.

Написал и послал Тургеневу  вот это:

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел утром, до звезды.
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя,
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды.
Паситесь, мирные народы,
Вас не пробудит чести клич,
К чему стадам дары свободы?
Их нужно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
 
Часто гуляю по окраинам. Набрел на расположение какой-то военной части. Офицеры меня узнали, приветствовали орудийным залпом, повели в свои палатки, чтобы там отпраздновать мое нечаянное посещение. Было очень приятно.
Иногда захожу в Одесский Ришельевский лицей, и всякий раз сердце сжимается - так все напоминает мне мой Лицей! Один ученик на  вопрос, что он читает, отвечал: "Пушкина!"  Я сказал ему: "И охота Вам читать  этот вздор!"
Обычно хожу с тяжелой железной палкой. На вопрос любопытных, зачем постоянно носить такую тяжесть, отвечаю: "Для того, чтоб рука была тверже, если придется стреляться".

Написал "Телегу жизни":

Хоть тяжело подчас в ней бремя,
Телега на ходу легка:
Ямщик лихой, седое время,
Везет, не слезет с облучка.
С утра садимся мы в телегу,
Мы рады голову сломать
И, презирая лень и негу,
Кричим:  "Пошел! . . . . . ."
Но в полдень нет уж той отваги,
Порастрясло нас, нам страшней
И косогоры, и овраги,
Кричим: "Полегче, дуралей!"
Катит  по-прежнему телега,
Под вечер мы привыкли к ней
И, дремля, едем до ночлега,
А  время гонит лошадей.

Узнал, здесь есть грек-предсказатель, и обратился к нему. В лунную ночь мы с ним поехали в поле. Сначала он  спросил число и год моего рождения, потом совершил заклинания и объявил:  мне предстоят два изгнания и смерть от лошади или белокурого человека.  Смерть - это, надеюсь,  где-то потом, позже, а вот второе изгнание - право, тут есть, о чем подумать.

"8 декабря 1823, ночью" - написал  под  последней строфой  2-ой песни "Онегина". Писал эту песнь с упоением, чего давно со мною не было.

Покамест  упивайтесь ею -
Сей легкой жизнию, друзья.
Ее ничтожность разумею,
И мало к ней привязан я.
Забыты мною все мечтанья,
Но беспокойные желанья
Тревожат сердце иногда -
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Пишу стихи не для похвал,
Но я бы, насладясь, желал
И их, и жребий мой прославить,
Чтобы меня, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.

Из Петербурга в свите графа Воронцова приехал Александр Раевский.  Отношения с ним очень интересны и важны для меня, но их нельзя назвать безмятежными. Он имеет в себе нечто такое, что придавливает душу собеседника, сила его обаяния - в резком и язвительном отрицании всего и всех.

Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал,
Он звал прекрасное - мечтою,
Он вдохновенье презирал,
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо глядел,
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

Умный Филипп  Филиппович Вигель, сейчас -  мой сосед, наблюдая мое "подчинение" (как он считает)  Раевскому, объясняет это моим "простодушием и полным отсутствием самомнения". Не знаю, прав ли Вигель, но, действительно, приходя по вечерам к Раевскому,  я прошу его тушить свечи: не переношу его взгляда. Я и прежде знал Александра за человека необычно высоких дарований, но прежде я в такой степени не пользовался его дружбой. Кажется, мы оба влюбились в графиню Воронцову. Наблюдательный Вигель уже предсказывает мне - по моему арабскому происхождению - роль Отелло, а Раевскому - роль Яго, коварного друга.  Я посмеялся над таким предсказанием:  Александра  скоро  перестала  интересовать Элиза, он сам мне в этом признался. Сейчас я настолько ему доверяю, что не держу от него в секрете наши отношения с Элизой. Он меня выслушивает, дает дельные советы, всячески поддерживает - словом, очень благородно себя ведет.
Не могу не заметить: граф относится ко мне все хуже и хуже. Плачу ему эпиграммами.
               
Безумное мое увлечение Амалией Ризнич, как замечаю, начинает ослабевать. Она полу-немка и полу-итальянка, очарование ее безгранично. Сейчас она больна и уезжает к себе в Италию. По словам ее умного мужа, я увивался возле Амалии, "као маче", то есть  (по-сербски) - как котенок. Думаю, он отсылает ее в Италию из ревности.

Ее любовь казалась мне
Недосягаемым блаженством.
Лишь умереть у милых ног -
Иного я желать не мог.

Но как же эта женщина заставляла меня страдать от ревности!  Однажды, помню, в припадке ревности  я, как сумасшедший, выбежал из их дома без  шляпы и под палящим солнцем пробежал 5 верст!

Да, да, ведь ревности припадки -
Болезнь, так точно, как чума,
Как черный сплин, как лихорадки,
Как повреждение ума.
Она горячкой пламенеет,
Она свой жар, свой бред имеет,
Сны злые, призраки свои.
Помилуй бог, друзья мои!
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .   

Развлекает меня общение с одним оригинальным человеком - мавром Али, или Морали - как его называют.  Говорят, в прошлом это египетский пират. В Одессе немало чудаков, но Морали всех превосходит. Черные глаза, кожа бронзового цвета, живописный  и богатый восточный наряд. Мне нравится думать, что мой  прадед мог быть знаком с его предком.  Мы  большие приятели. Обязательно упомяну его в своем романе:

И сын египетской земли,
Корсар в отставке Морали.

Иногда  по делам службы сюда приезжает Липранди, человек умный и наблюдательный. И уже не раз говорил, что я изменился, стал не тот, каким был в Кишиневе. Он прав. Оживляют меня только встречи с кем-нибудь из кишиневских приятелей - тогда расспросам и воспоминаниям нет конца! Тогда  снова  веселые завтраки, обеды и ужины!
Липранди считает, что, по сравнению с Одессой, Кишинев как нельзя более соответствовал моему характеру.
О посещении торжественных обедов у Воронцова  что сказать? - Они мне тягостны по многим причинам.
Отношения мои с графом делаются все хуже. Вигель со смехом передал их разговор. Воронцов советовал ему повлиять на меня, чтобы я занялся "чем-нибудь дельным".  Вигель сказал, что такие люди, как Пушкин,  могут быть только великими поэтами. "Так на что же они годятся?" - спросил граф.
Постепенно я сумел рассмотреть его со всех сторон. В нем ничего не осталось от участника и даже героя  войны 1812-го года, - сейчас это чиновник до мозга костей, и в его окружении процветает лесть.
Да, я ухаживаю за графиней, и ему это может не нравиться, но ведь не я один ее поклонник.
Строго говоря, в ней нет того, что называют красотой, и ей уже за 30, но быстрый, нежный взгляд ее маленьких глаз пронзает насквозь, улыбка ее губ так и призывает  поцелуи. Равнодушных к графине нет. На полях рукописи  рисую и рисую ее портреты.

Недавно в театре был благотворительный маскарад, устроенный двумя дамами - графиней Воронцовой и ее подругой Ольгой Нарышкиной. Театр был почти пуст.

Получил прелестное, веселое письмо от двух своих кишиневских приятельниц. Готов облобызать эти строчки, напомнившие мне столько вечеров, безумств, мучений, ума, грации, мазурок... Вдали от таких женщин я утрачиваю свои способности и даже талант к карикатурам. Пишут, что собираются приехать в Одессу. Чтобы привлечь вас (напишу я им), здесь есть итальянская опера, вечера, концерты, поклонники. Напишу, что я стал целомудренным и скромным в разговоре (ибо мое поведение всегда было таковым),  и  прочее.

Я сердечно подружился с женой Вяземского, Верой Федоровной. Она привезла детей на морские купания. Я постоянно бываю у них дома и люблю играть с шестилетним  Николаем. С Верой Федоровной я очень откровенен, она внимательно слушает меня, часто "журит" (так  она говорит)  и дает советы, которым я не следую.

Иногда, бывая у Воронцовых, беседую с их домашним врачом, англичанином Хатчинсоном. Это интересный человек. Он исписал тысячу листов, чтобы доказать, что нет существа  разумного, творца и правителя, то есть Бога. Он единственный умный афей, которого я знаю. Беру у него уроки чистого атеизма.    
Написал об этом в Петербург и уже жалею: представляю себе, как Тургенев будет носиться по знакомым, показывая это письмо. Поступок неосторожный  в моем положении.

Царит в моем сердце по-прежнему Каролина Собаньская. Мы с Александром Раевским оба влюблены в нее, и оба - безуспешно. Одно время мне показалось, что моя страсть в значительной мере ослабела... Но чем больше о ней думаю - убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с этой женщиной надолго, если не на всегда.

Графиня Воронцова поселяется на даче Рено, в двух верстах от города. Там чудное купание. Она позволила  мне там ее навещать...

Приют любви, он вечно полн
Прохладой сумрачной и влажной.
Там никогда стесненных волн
Не умолкает гул протяжный.

Развлекаю себя тем, что на  полях рукописи рисую портреты Воронцовой. Недавно, стоя рядом со мной и глядя на море, она твердила стихи Жуковского:

Не белеют ли ветрила,
Не плывут ли корабли...

Рисую и Амалию Ризнич, ее  не скоро забуду. Когда рисую эти портреты, (обычно в профиль), я вспоминаю все  впечатления от этой женщины, заново переживаю все оттенки своего  чувства - и счастлив, и тоскую одновременно.

У Воронцовых  недавно был  музыкальный вечер. Выступал крепостной виолончелист Сухов. Воронцов выиграл его в карты у прежнего хозяина, графа Потоцкого. Играет он чудесно, владеет своим инструментом лучше, чем  многие итальянские певцы своим голосом.

Рассказывают: граф Воронцов  присутствовал среди генералов, которым император Александр  объявил: арестован и приговорен к казни глава испанской революции Рафаэль Риэго. Все ответили молчанием и потупились. И только Воронцов воскликнул: "Какая счастливая весть, Ваше Величество!"

Сказали раз царю, что, наконец,
Мятежный вождь Риэго был удавлен.
"Я очень рад, - сказал  усердный льстец, -
От одного мерзавца мир избавлен!"
Все смолкнули, все потупили взор,
Всех рассмешил проворный приговор.
Риэго был пред Фердинандом грешен,
Согласен я. Но он за то повешен.
Пристойно ли, скажите, сгоряча
Ругаться нам над жертвой палача?
Сам государь такого доброхотства
Не захотел улыбкой наградить:
Льстецы, льстецы!  Старайтесь сохранить
И в подлости осанку благородства.   
    
Чем  больше  пишу эпиграмм на Воронцова, чем  шире они распространяются, тем труднее, тягостнее мне бывать в его доме - это естественно.

Полу-милорд - полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным, наконец.

Дошло до меня, как его сиятельство обо мне отозвался:  "Я с ним говорю  2  слова в неделю. Он меня боится".

Певец Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа,
Который был и генерал,
И, положусь, не проще графа.

Пишу поэму "Цыгане":

Цыгане шумною толпой
По Бессарабии кочуют.
Они сегодня  над  рекой
В шатрах изодранных ночуют.

 Это  уже второй черновик. На рукописи  рисую цыганский табор, портрет старого цыгана и  - себя с длинными кудрями - таким я был в 821-ом году.

Умер Байрон. Это случилось еще в апреле месяце.  Мы с княгиней Вяземской  оплакали его. Конечно, смерть великого поэта  есть  тема  поэзии,  но я отзовусь на нее только после того, как все вокруг перестанут от меня этого требовать.  Доходит до смешного: Вяземский пишет жене: "Кланяйся Пушкину и заставь его тотчас писать на смерть Байрона". 

Несколько человек из канцелярии Воронцова, самые низшие чиновники, назначены бороться в степи с саранчой. Я также назначен - ничего унизительнее для меня нельзя было придумать!
Мне предписано выехать в Херсонский, Елисаветградский  и  Александрийский  уезды  и получить сведения от тамошних властей о количестве саранчи и о мерах,  принятых против нее. И лично обследовать важнейшие поврежденные ею места и так далее,  и тому подобное...  Не хотел ехать, но меня убедили не делать лишнего скандала.

Недалеко от Елисаветграда  меня узнали и пригласили в гости в свое имение некие господа Добровольские. Показали истрепанную тетрадку - список "Кавказского пленника", а я им прочел начало  1-ой песни "Онегина".  Трехлетняя девочка,  дочка хозяина,  прочла отрывок из поэмы, "где описывается красавица" . Я не мог не сказать ей, что она и сама будет такой же красавицей. Читая стихи, эта  удивительная крошка очень мило ошиблась:  вместо  "пленник милый, развесели свой взгляд унылый", она сказала: "Пушкин милый, развесели свой взгляд унылый". В восторге я расцеловал ее. Хорошо, что  на место  забытого слова из двух слогов ("пленник")  она поставила тоже двусложное ("Пушкин") -  если это не случайность, то проявление ритмического чутья у ребенка.  Я  в ответ прочел ей "Адели":

Играй, Адель,
Не знай печали,
Хариты, Лель
Тебя венчали
И колыбель
Твою качали;
Твоя весна
Тиха, ясна...

Растроганные родители  объяснят дочке все непонятные слова в длинном стихотворении. Долго вспоминал этот случай, и всегда с улыбкой.

Я проехал 828 верст, в душе моей все время кипело негодование, я снова и снова обдумывал свое положение и решил - подаю прошение об  отставке!  Мысль  покинуть Россию, конечно,  меня  не  оставляет.  Мой друг, Вера Федоровна, пытается занять у кого-нибудь крупную сумму для меня, но вряд ли это получится.  Пока, во всяком случае,  я подам в отставку.

Казначееву - он приличный человек, хотя и важный чиновник - я напишу откровенно и подробно:  свои 700 рублей я принимал не как жалованье, а как паек ссылочного невольника. Готов отказаться от них, если не властен в своем времени  и занятиях. Я уже отказался от всех выгод службы и от всякой надежды на свои успехи в оной. Знаю, что довольно этого письма, чтобы меня, как говорится, уничтожить. Если граф прикажет подать в отставку, я готов.
И 2-го июня я написал прошение об отставке.

Если  оно будет иметь успех, и я получу отставку, то...  Есть причины, по которым мне  жаль покидать Одессу. Но все-таки сразу уеду на север, - в Москву, в Петербург! Хорошо, что для себя все решил, теперь остается только ждать ответа начальства.

Мысли о побеге (если не удастся выйти в отставку) соседствуют с  могучей страстью, которая теперь захватила меня. Графиня подарила мне свой портрет в золотом медальоне и перстень, старинный на вид,  на нем вырезана какая-то надпись (такой же перстень есть и у нее). Я с ним не расстанусь, он будет моим талисманом.

В столицах ходит слух, что я застрелился.  Да, многое плохо, но пишется "Онегин", но меня любит Элиза...

И то, что дозволяешь нежно,
И то, что запрещаешь мне,
Все впечатлелось неизбежно
В моей сердечной глубине.
 
Снова  посмотрел   2-ую  песнь  "Онегина".  Вот где я  забалтывался донельзя. О печати нечего и думать. На рукописи нарисованы  Грибоедов, Николай Раевский  и - я сам, на этот раз в виде придворного арапа, в костюме скорохода 18-го века. Не сомневаюсь, что у меня есть сходство с прадедом - должны же быть общие фамильные черты!  Тут же и портрет Амалии Ризнич, и к ней  обращенные стихи "Простишь ли мне ревнивые мечты..."
Только что начал элегию, которая  будет называться "Желание славы".  Вот, чтобы не забыть, стих для этой элегии:

Скучая суетой и званием поэта

Из Москвы пишут:  Верстовский написал романс "Черная шаль" и поет его с особенным выражением, аккомпанирует ему Грибоедов... Как  я хочу в Москву!  Жду решения начальства: пусть  позволят  уйти в отставку.

Мучает меня уверенность, что Воронцову, с его европейской репутацией - чего он на самом деле совершенно не заслуживает!  -  не составит труда очернить меня в глазах общества. Кое-кто будет думать: "Как мог Пушкин не ужиться с графом Воронцовым? С таким  благородным, таким снисходительным  человеком?"  Да! Не мог! Потому что  Воронцов - вандал, придворный хам и мелкий эгоист. Он начал обходиться со мною с непристойным неуважением, - напишу я тому же Александру Ивановичу Тургеневу, который готов всем показывать  мои письма.  Вот и Вяземский меня уже ругает (в письмах к жене) за прошение об отставке. Я ему отвечал: за что ты меня ругаешь? За мою независимость?

Сюда приезжал Сергей Волконский. Мы каждый день встречались и успели обсудить многое.
Между прочим, он сказал, что даже будь он уполномочен сделать мне важное предложение, он никогда бы на это не решился - боясь за мою судьбу. Я его не совсем понял, подозреваю, он чего-то не договорил, я было пристал к нему, но он уперся и замолк. Перевел разговор на другие темы, сказал, что будет всем рассказывать: Пушкин  пишет "Онегина" и по обыкновению занимает собой и стихами всех своих приятелей.  Он преувеличивает. Какие приятели?
Благодарю бога, что жена Вяземского такой человек -  с ней одной я откровенно говорю о своих страстях и опасениях. Однажды мы катались по морю в лодке, и я рассказал ей о своей любви к Амалии Ризнич. Недавно около часа  под проливным дождем оставались на берегу, смотрели, как бурей трепало  большой корабль. Другой раз, я и две дамы - княгиня Вяземская и графиня Воронцова  (их дачи близко) - дожидались  девятого вала, который всех нас и окатил.

Не отвечает мне начальство. Жду решения своей судьбы каждый день, и тревожные опасения усиливаются. Ну как не отпустят в отставку, и останусь я при Воронцове для выполнения поручений вроде наблюдения за саранчой...  Нет! Тогда бежать, только бежать.  Если удастся выкупить у Всеволожского тетрадь стихов  (такая глупость - проиграть ему в карты!), брат или Вяземский помогут издать - вот и деньги. И тогда - прочь отсюда!

Презрев и голос укоризны,
И зовы сладостных надежд,
Иду в чужбину, прах отчизны
С дорожных отряхнуть одежд.

Сбудется ли  это?  Хочу ли я этого? Твердо знаю:  хочу жить на родине, но не в ссылке...

- Ну что, Никита, опять  поехали?
- Да уж, Лександр Сергеич, видно, судьба такая, а против нее - что поделаешь?  В Киев заезжать будем?
- Никуда не будем, прямо в Михайловское.

Так. Значит, мое усмирение  еще не кончено. Сегодня 1 августа,  я уже в коляске и еду в новую ссылку.
28-го мне было приказано  немедленно явиться к градоначальнику генералу Гурьеву.
Последнее время  я ничего не писал, были неприятности всякого рода, довольно неожиданные. С графом мы виделись, но он меня не замечал, и я был почти уверен, что дела мои плохи. И все-таки  тень надежды на благоприятный исход  оставалась.
С первых слов  Гурьева с надеждами  было покончено. Хочу надеяться, я достойно принял удар, то есть спокойно выслушал  Предписание:  за дурное  поведение исключить меня из списка чиновников  Министерства иностранных дел  и - отправить на жительство в Псковскую губернию под надзор местного начальства!                Если дам подписку, что поеду, никуда не заезжая, то дозволяется ехать одному, если не дам подписки - отправят с надежным чиновником. Я дал подписку.
(Прав был грек-предсказатель: вот оно, второе изгнание!).

И тут же кинулся  к Элизе!  Странно, но пока стоял перед Гурьевым, я был спокоен, а когда приближался к ее даче  - сердце уже бешено колотилось. Так что же для меня важнее?

Позже, когда пересказывал новости  Вере Федоровне, она, сквозь слезы, послала слугу на  дачу Воронцовой, чтобы принести оттуда мной забытые шляпу и перчатки. Мы сразу, не сговариваясь, стали обдумывать возможности побега. На это нужно не меньше 15-ти  тысяч. Она стала  вспоминать знакомых, у кого есть деньги  и  кто согласился бы дать такую сумму в долг. Некто Ольдекоп посмел в Петербурге издать"Кавказского пленника" - без моего ведома и позволения, разумеется. Тем самым  закрыта возможность второго издания  поэмы, на что я так рассчитывал. Но, даже не случись этого, до нужной суммы было б далеко.
Очень неприятно еще одно:  Воронцову  стало известно, что княгиня Вяземская  пыталась занять для меня денег, чтобы я мог бежать морем.То есть, кто-то проговорился...  И граф очень недоволен и  собирается прекратить отношения  своей супруги с княгиней. Чем это кончится?
Я просил написать Вяземскому, чтобы в Михайловское он мне не писал, - это может грозить ему неприятностями. Вера Федоровна обещает сама мне изредка писать и уверяет, что муж ее меня никогда не покинет. Она проповедует мне покорность судьбе, но  сама примириться с ней не может и глубоко возмущена тем, как со мной поступили.
30-ое июля я провел в сборах и хлопотах  всякого рода, а вечером последний раз был в театре, на опере "Турок в Италии". Элиза недавно приехала  и  31-го уехала к своим детям в Александрию.

Прощаясь с Верой Федоровной, я сказал, что она единственная женщина, с которой я расстаюсь с такой грустью, притом, что никогда не был в нее влюблен.  Она со слезами проводила меня до верха горы, под которой стоит ее дача, мы  поцеловались и расстались. Она дала мне в долг 600 рублей - все, что у нее есть, и много разных припасов на дорогу.
А сегодня утром, когда я уже садился в коляску, прибежал ее слуга и подал листок -  выписку из только что полученного письма от Вяземского:  "Из Петербурга пишут и уверяют, что ваш одесский Пушкин застрелился. Я так уверен в пустоте этого слуха, что он меня нимало не беспокоит."
Это  княгиня прислала мне в поддержку, чтобы я не застрелился этой зимой с тоски в деревне (чего она боится, хотя  этого не говорит).

Итак,  жил  я  в  Одессе 13 месяцев, а сейчас она уже скрылась из вида...  До Михайловского   полторы тысячи верст, даже больше.  Ехать придется дней 10.

Нет!  Но  каково!...  Подготовить такое Предписание -  ведь на это нужно время!  Написать бумаги здесь, отправить в Петербург, там доложить и проч., и проч. Первые слова Гурьева были, что он объявляет мне волю Государя Императора...  Я подал прошение 2-го июня, - ну, им, здешним, понадобилось ровно 2 месяца, чтобы доложить  неправду царю о моем поведении,  дождаться его высочайшей воли  и  -  выслать меня из Одессы.
Они писали свои бумаги, а я тем временем жил своей жизнью, -  мечтал об отставке, строил планы, надеялся протащить 1-ую песнь "Онегина" через цензуру. Стихов не писал - не до того было. Беспокоился, что Воронцов выйдет чист из нашей с ним распри, а я - виноват. Думал о побеге, надеялся, что вдруг  повезет, и все удастся. Рисовал женщин, которых люблю.  Было много волнений и беспокойств в эти 2 месяца, но маленькая, крохотная надежда, что отпустят в отставку, - оставалось,

Что не совсем погибнул с участью моей.

А где-то там уже готовились отправить  меня в худшую ссылку -  в далекий  северный край, в деревню, окруженную лесами. За дурное поведение ... под надзор местного начальства.
Негодование  захлестывает,  даже дышать  трудно...
- Никита! Останови коляску!  Я пройдусь пешком. 

Пришла на память цитата из Радищева, ее любили вспоминать в Каменке:

Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй -

 в этих словах  раскрывается причина, почему со мной так поступили, -  чудище, то есть самодержавная власть, и не может поступать по-другому.

И довольно об этом обо всем.  Возвращаюсь к Элизе.
Вот этот маленький французский "Альманах для дам" - как приятно сейчас его касаться, ведь она держала его в руках и даже прижала к губам, перед тем, как протянуть  мне. Не расстанусь с ним, как и с перстнем,  надетым на палец, - это мои талисманы.
На листок июля вписываю  наши последние дни, одни только числа:  28, 29, 30 и 31 отъезд. То есть 31-го июля она уехала.
28-го  -  мы впервые встретились после ее отсутствия;  29-го  -  нам удалось  надолго остаться наедине;  30-го - вечером виделись  в театре ("Турок в Италии"), после театра, уже ночью - опять наедине, но это  - последний раз, это - прощание. 

Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?
Другую, как меня, скажи, любить не будешь?
Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?
.    .   .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

И ныне 
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Все, все  вокруг тебя звучало обо мне,
Чтоб гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.   
               
Несколько дней утомительной езды, короткие остановки на почтовых станциях, ночлеги, о которых хочется поскорее забыть.  Маршрут для меня, прописанный в подорожной,  так искусно составлен, что я еду задворками империи - например, Киев мы послушно минуем.
Но когда отъехали от Кременчуга, я оставил коляску на почтовой станции и  верхом, без седла, на почтовой лошади в хомуте явился в гости к Аркадию Родзянке - его имение  в  4-х верстах  от станции, и я не мог отказать себе в удовольствии повидать приятеля и немного, всего на несколько часов, отвлечься от Предписания.
Городишки - Хороль, Лубны, Пирятин, Прилуки, Нежин. В Чернигове, рано утром, в зале гостиницы, я вдруг увидел юношу в форме  ученика Царскосельского лицея.  Выяснилось, впрочем, что он  студент Университетского пансиона в Петербурге, знает Льва  и  едет в Киев.  Я тут же написал короткое письмо Николаю Николаевичу Раевскому - он живет в  Киеве. Юноша обещал передать.
На седьмой день пути мы добрались до Могилева.  Был прекрасный вечер, по главной улице, обсаженной деревьями, гуляла публика.  Я приказал нашей запыленной  коляске ехать помедленнее, сам  шел позади.  На почтовой станции, в пассажирской комнате ко мне  подбежал знакомый - племянник нашего директора Энгельгардта, который часто бывал у нас в Лицее. Тогда это был  славный кадет, и мы с Дельвигом заставляли его декламировать  стихи, сейчас он - гусарский офицер.
Встреча  с этим Сашей  оказалась настоящим подарком судьбы: он побежал за своими друзьями, и через полчаса мне были представлены еще 9 юных офицеров, все, как уверяли, мои поклонники, знающие наизусть все, что я писал.  Я приказал  принести шампанское, читали стихи и пили за  героев всех поэм, за няню, за Татьяну, за Ленского...  Давно я не был в такой компании... Отправились продолжать  празднование на квартиру Саши, меня несли на руках.  Энтузиазм молодежи вдохновил и меня.  Стоя на столе, я прочел  им:

Я люблю вечерний пир,
Где веселье председатель,
А свобода, мой кумир,
За столом законодатель,
Где до утра слово "Пей"
Заглушает звуки песен,
Где просторен круг гостей,
А кружок бутылок тесен.

Они всерьез хотели устроить мне ванну из шампанского...   Отговорился тем, что мне пора ехать - было уже 4 часа утра. Снова шампанское и лучшие пожелания.  В 5-ом часу я  уехал.

Проехав Витебск, Полоцк и Себеж, на восьмой день пути,  уже недалеко от цели моего путешествия, я  позволил  себе маленький отдых:  изрядно измученный, я  остановился  в  селе Колпине Себежского уезда Витебской губернии и там провел несколько часов в отсутствии хозяина имения. Уезжая, оставил хозяину любезную записку, благодарил за заочное гостеприимство.
Сегодня, 9-го августа,  я  уже в Опочке, до  Михайловского  остается  40 верст.
Как только приеду,  достану  подарок Элизы  и на листке "Август" напишу:               
9  arrive  a  Michailovskoy:   9-го приехал в Михайловское.


Рецензии