Лакримоза

Отрывок из повести «Лакримоза».

Хозяин появился неожиданно, хотя это трудно было назвать неожиданностью. Скорее всего, шофер слишком расслабился. Очевидно, весна подействовала на его молодой, сильный организм. Про таких, как он, говорят — «кровь с молоком». Пока адъютант закутывал ноги Хозяина в теплый плед, сырой воздух промозглого мартовского вечера заполнил салон автомашины. Пригревшийся шофер незаметно поежился, чтобы ни чем нечаянно не выказать своего неудовольствия. «Вечно копается, подхалим», — подумал про адъютанта шофер, и в этот момент не расслышал, что буркнул Хозяин. По–моему, «на дачу», — решил шофер. Машина мягко тронулась, и помчалась по улицам города. Маршрут был уточнен после обеда, и это утешало шофера, но мысль — «на дачу» или нет, не давала покоя, и от этого  вел он сегодня машину как–то неуверенно. Впрочем, это казалось только ему, а у непосвященного, поехавшего с ним впервые, наоборот, создалось бы впечатление, что за рулем водитель высшего класса. Но Хозяин чувствовал скованность шофера, и, когда выходил из машины, на лице его была мина, как после съеденной недоспелой ягоды алычи или кизила. Другой адъютант, принимая Хозяина «с рук на руки», хмуро взглянул на шофера, и его тяжелый взгляд красноречиво сказал: «Тебе что, паскудна, башку оторвать?» Эту фразу шофер уже однажды слышал от громилы, и он невольно втянул голову в плечи, в ожидании страшного удара.
Хозяин ушел, а за ним и адъютанты, даже не удосужившись закрыть дверцу автомашины, как бы говоря: «Сейчас мы к тебе вернемся!» Шофер в мгновение взмок и сидел некоторое время красный, как рак. Вспомнилось босоногое деревенское детство на берегу Волги, ежедневные соревнования с приятелем, кто больше раз за день искупается. Вспомнил, как на пристани, перед отходом парохода, прятались за уборной дебаркадера, и, в момент отчаливания парохода, прыгали на него, а когда до берега было метров двести, ныряли, и, весело перекликаясь, плыли к берегу, где долго, лежа на горячем песке, загорали и обсуждали очередной «заплыв». Вспомнил, как однажды матрос на пароходе, схватив полено, предназначавшееся для растопки парового котла, побежал на корму парохода, чтобы прогнать назойливых пацанов, посыпавшихся, как горох, в воду. Вспомнил, как занырнул поглубже, чтобы полено не угодило в голову, а когда стал выныривать, то попал в слой воды, быстро смещавшийся от крутившегося колеса парохода, и его развернуло в обратную сторону. Глаза в воде всегда сильно зажмуривал, и, поэтому, ориентироваться не мог. Быстро работая руками и ногами, неожиданно ударился головой о дно. Поняв, в чем дело, открыл глаза, и увидел сквозь толщу воды желтое пятно — солнце. Воздух в легких кончился. Руки и ноги отчаянно работали. Задыхаясь, решил открыть рот: воля была парализована. Глубоко вздохнул и… О, чудо! В грудь ворвался свежий воздух. От нервного напряжения вступило в шею, будто в нее загнали огромный ржавый гвоздь.
На пристани взволнованно переговаривались провожающие, и никак не могли досчитаться еще одного пловца. Их захватила картина погони матроса за мальчишками, и они с интересом и волнением ждали развязки. Матрос промахнулся. Полено пролетело мимо, никого не задев. Все ждали, когда вынырнет последний. «Вот он!» — с облегчением сказал один из наблюдавших из числа провожающих пароход. Поняв, что это о нем, медленно и устало, поплыл к берегу. Около часа лежал на песке, и никак не мог согреться.
Сколько так просидел он в воспоминаниях — не помнит. Почувствовал, как стало холодно в машине, а пальцы рук посинели оттого, что намертво вцепился в баранку. Быстро вышел из машины, мягко и плотно закрыл заднюю дверцу, сел за руль, завел мотор, и отогнал машину в гараж.
 
— Почему, холодно? — раздраженно буркнул Хозяин, и прошел к себе в кабинет.
Адъютант злобно посмотрел на часового и истопника в одном лице. Тот ответил спокойным кивком на висевший термометр. Взглянув, куда показывал часовой, такой же громила, как и адъютант, увидел на термометре двадцать три градуса — любимая температура Хозяина. На всякий случай, постучал ногтем по красной капельке. Результат тот же.
Тем временем, часовой быстро разжег печку, для которой все было готово заранее, и она загудела веселым пламенем.
Весна в этом году началась раньше обычного. В середине февраля пошли мелкие дожди, которые с каждым днем медленно и терпеливо осаживали огромные сугробы, насыпанные дедушкой–Морозом и бабушкой–Зимой. Уже в конце февраля от снега почти ничего не осталось. Дни, как и ночи, были серые и промозглые. Изморозь, словно туман, стояла сутками, и настроение  от этого было подстать погоде. В народе говорят, что в такое время умирают легочники и сердечники. Нехватка витаминов, и плохое питание косили каждую весну массу людей. Эта весна ни чем не отличалась от десятка предыдущих.
— Тадада, тадада, тадада, та, та. Тумда, тумда, тадуда! — отбивая руками и губами замысловатую чечетку, исполнил Хохол самодеятельный номер, приготовленный специально для Хозяина. Красная, круглая и улыбчивая физиономия ждала оценки своего умения.
— Пшел вон! — негромко, но брезгливо процедил сквозь зубы Хозяин.
Хохол сразу почувствовал, что попал в немилость. «Теперь, кажется, основательно» — подумал он, и поспешил в прихожую, где находились на своем посту часовой и адъютант. Внимательно посмотрев на их лица, Хохол пытался понять — слышали они что–нибудь, или нет? Лица были безразличные и скучные. От сердца немного отлегло. «Да, и как они могли услышать шепот из–за тяжелой, плотно прикрытой двери» — рассудил Хохол.
— Нездоровится, — Негромко сказал он, мотнув головой в сторону двери, из–за которой только–что выскочил. — Может, врача ему вызвать?..
Хохол тихо, но быстро вышел наружу, одевая по пути снятые с вешалки шапку–ушанку и полушубок. Сердце колотилось, готовое вырваться из груди. Быстро подъехала его машина. Это адъютант позвонил в гараж, и предупредил водителя.
—Домой! — коротко отрубил Хохол, и окунулся в серые мысли. — «Чего стоим?» – подумал он, и, посмотрев в окно автомобиля, увидел свой дом. — Все! Свободен! — опять отрубил он шоферу, быстро вышел наружу, и легко взбежал по лестнице в свою теплую квартиру.
Родной запах домашнего уюта немного успокоил Хохла.
— А мы тебя к ужину не ждали, — негромко сообщила жена, и тут же насторожилась. — Что–нибудь случилось?
— Нет, нет, ничего. Пожевать, найдется?
— Пошли в гостиную, — пригласила жена, и мягко поплыла впереди. Она давно уяснила, что надо сначала накормить мужчину, а потом… он все сам расскажет.
После ужина, за которым Хохол был особенно молчалив, жена так и не дождалась никаких рассказов от мужа. Он ушел к себе в кабинет, включил радио, и, провалившись в глубокое, мягкое кресло, стал анализировать свои отношения с Хозяином в последние дни. Притворяться и скрывать свои чувства с каждым днем становилось все трудней. Он постоянно чувствовал изучающий взгляд Хозяина. Чтобы «втереть мозги» при соприкосновении с этим хитрым и коварным стариком, требовались невероятные усилия воли. «До чего уж тонкое лезвие бритвы, а и по нему надо пройти уверенно, как по паркету… А он все смотрит и смотрит — этот проклятый старик!»
— Чтоб ты сдох! — в возбуждении выпалил Хохол, и сразу же испугался своего голоса. Возбуждение было слишком велико; руки стали ледяными, ноги — тоже, левое веко противно задергалось. Вспомнил, как знакомый врач говорил: «Правую сторону парализует от непогоды, левую — от тяжелой, неуверенной жизни. Короче, не бери в голову!»
— Сука! Сволочь! Когда ж ты, наконец, сдохнешь! — уже не сдерживал себя Хохол. Он боялся и злился, ругался и дрожал, плевался и стучал от бессилия кулаками по подлокотникам кресла. Это был приступ паники. Он понял, что завтра все кончится, а может сегодня, сейчас…
В комнату вбежала взволнованная жена.
— Что с тобой? Ника, милый, что случилось?
— Все в порядке, — с трудом произнес он.
Нина никогда еще его таким не видела, и не на шутку перепугалась. Губы задрожали, и она разревелась громко, отчаянно, стоя на коленях, и, уткнув лицо в рукав его пиджака. Он, бледный и прямой, продолжая сидеть в кресле, чувствовал всю безысходность, и, ласково, как ему казалось, на самом деле грубо, по–мужски, впервые в жизни гладил жену по голове, и, как попугай, повторял одну и ту же фразу:
— Все в порядке, все в порядке…
Ему казалось, что он успокаивает жену; на самом деле интонация его голоса наводила на жену ледяной ужас, который парализовал все члены ее нежного женского тела.
Телефонный звонок рявкнул, как набат Царь–колокола, хотя, этот «набат» ни одна душа во всем мире не слышала. Звонок повторялся снова и снова. Оцепеневшие Ника и Нина насчитали пять длинных и один короткий. Кто–то на другом конце провода понял бесполезность ожидания, и на полгудке положил трубку на аппарат. Несколько минут продолжалось оцепенение; дыхание было коротким и частым; слезы на лице Нины высохли; супруги крепко держали друг друга за руки, и от этого испуг их был разделен ровно надвое, ровно пополам.

Адъютант, красный от волнения, и распаренный от жарко натопленной печки (в помещении было уже 27 градусов С), осторожно (он тоже чувствовал что–то неладное) приоткрыл дверь, желая спросить: «Не угодно ли чего» Хозяину, но тот спокойно лежал в теплой комнате на своей жесткой, из досок вместо пружин, и ватного матраца, солдатской койке, и, как показалось адъютанту, тихо спал. Так же, бесшумно, не скрипнув, закрылась дверь. Часовой зло посмотрел на адъютанта: открывать дверь без вызова Хозяина строго запрещено, и, зная это, адъютант, как нашкодивший щенок, опустил глаза, и, словно оправдываясь, прошептал:
Спит, — и, немного подумав, добавил. — Уж не заболел ли?
Подойдя к телефону, адъютант набрал номер.
— Принесите ужин мне и часовому! — сказал строго, и положил трубку.
Хоть и различные были звания (он офицер, часовой — солдат) тем не менее, их права на даче были равные: и тот, и другой строго следили и отвечали за, раз и навсегда, установленным порядком, нарушение которого влекло за собой самые тяжелые последствия, и, чтобы как–то сгладить свой промах, адъютант решил поиграть с солдатом в демократию. Это словечко в последнее время все чаще и чаще витало в воздухе, хотя, многие не могли понять это иностранное слово, и что за ним кроется.

Хозяин лежал на спине. Руки покоились на груди, и, чтобы они не сползали, пальцы были переплетены. Он любил так вот, одетый, отдыхать, и делал это все чаще, и чаще, даже у себя в кремлевском кабинете на диване; подставлял стул, и клал на него ноги. Хоть сапоги и были чистыми, но, тем не менее, он не изменял этой привычке подставлять стул. Так и отдыхал: сам на кровати, ноги на стуле. Годы заставляли делать такие несколькоминутные передышки. Восьмой десяток давно был разменен. Крепкого сна, как правило, не получалось, но, провалившись в короткое забытье, он вставал чуть свежее и бодрее. Вот и сейчас, ровное дыхание не было прервано открывшейся дверью. Сон, на этот раз, был глубоким. Целый день у него раскалывалась голова. Таблеткам он не очень доверял, боясь отравления, хотя, личный врач был предан, «как собака». Сердце тоже, какой уж день, колет. Хозяин считает, что это от частой смены погоды. Весна!..

       Сон.

В полутемной, душно натопленной, бревенчатой избе, при свете керосиновой лампы, за грязно–серым столом сидит щуплый фельдфебель неопределенного возраста. То ли двадцать пять, то ли сорок пять ему от роду — в полумраке определить трудно. Прыщи на его бледной, крысиного вида, физиономии при свете лампы ярко выделяются… Они такие же крупные, как и его маленькие глазки. Порой, кажется, что лицо у фельдфебеля без глаз: одни прыщи. Все это кажется молодому, черноволосому, худенькому пареньку, сидящему в двух шагах от стола. Сидит он еле–еле на самодельной, шаткой табуретке, превозмогая дикую усталость последних бессонных ночей, а также, голод и побои. Руки связаны за спиной концом грязной пеньковой веревки. Фельдфебель постоянно зевает: ему тоже не дали поспать, и теперь он всячески старается выместить зло на ком угодно, даже на своем помощнике.
— Ярмо! — негромко, но командно говорит фельдфебель. — Этот энтэлэгэнт нэ хочит с нами апщаца.
Фельдфебель продолжает издеваться над арестованным, ловко копируя выговор своей жертвы. Солдат Ярмов, которого, как бы невзначай, зацепил ехидный фельдфебель, назвав ярмом, тоненько хихикнул в темноте. Это был детина огромный, сильный и глупый, но исполнительный, и пресмыкающийся. Все это никак не вязалось, но таким уж он был — этот Ярмов.
— Разрешите, Ваше благородие? — неторопливо спрашивает Ярмов.
— Давай! — брезгливо отвечает фельдфебель. Он знает, что сейчас произойдет, и мысленно наслаждается несчастьем жертвы, и громилы, ибо, несчастье последнего в том, что он, теряя все человеческое, превращается в отвратительное животное, и орудие в руках фельдфебеля.
Ярмов встал перед арестантом, и ждет, когда тот поднимет, опущенную, на
исхудалую грудь, голову. Парень сидит еле–еле; глаза устало и плотно закрыты; голова твердо уперлась, обросшим жесткой щетиной, подбородком в грудь. Он полудремлет. В голове носятся обрывки и клочки событий последних часов – «Как все удачно складывалось!» После сильных морозов резко потеплело, и повалил такой густой снег, что в двух шагах все исчезло в белой пелене. Около двух часов, как ему казалось, гонки он скатился с крутого берега вниз к реке. «Енисей!» — мелькнуло в голове. Снег так же неожиданно прекратился, как и начался. В кромешной темноте позднего вечера он увидел маленькую светящуюся точку в километре от себя. «Это на том берегу», — решил он, и пошел по, запорошенному снегом, льду реки. Усталость была смертельная, но воля — железная воля! Была еще сильней. От голода кружилась голова, и сердце колотилось, как птица в клетке, впервые туда посаженная. Уняв дрожь в усталых, от долгого бега, ногах, пошел по огромному полю замерзшей реки. Снега на льду было меньше из–за частых  и сильных ветров, гулявших по широкой дороге — Енисею. Когда до берега осталось, каких–то, метров десять–пятнадцать, ноги, вдруг, не чувствуя опоры, ушли в какую–то вату. Прорубь, в которой жители деревушки полоскали выстиранное белье, была предательски занесена свежим снегом. Легко выскочив из проруби, сразу побежал к деревне. Начавший крепчать мороз моментально превратил его в существо, похожее на какого-то рыцаря в ледяном панцире. С трудом выбравшись на крутой берег, подкрался к первому, запрятанному в сугробах, дому. Это был небольшой трактир уютный, и теплый. Заходить во внутрь было безрассудно. Постояв несколько мгновений у входа, тихонько приоткрыл дверь. В нос ударил запах захудалого трактирчика, где смешалось все: людской пот, перегар от вина, дешевая закуска, и много других запахов, составлявших букет этого заведения. Очутившись в сенях, и прикрыв за собой дверь, в темноте, на ощупь, стал искать закуток, где можно было бы спрятаться на случай, если откроется дверь во–внутрь помещения, и он может оказаться в полосе света, пусть даже не ярких, керосиновых ламп. Окоченевшие руки нащупали толстую жердь. Это оказалась лестница–стремянка. Не раздумывая, стал подниматься наверх. Голова уперлась в люк. Поднял его, и, не теряя осторожности, словно кошка на охоте, пробрался на чердак. С вытянутыми вперед руками, как при игре в жмурки, мягко ступая в ледяных, тяжелых сапогах по песку, насыпанному для утепления потолков, вскоре ощутил тепло дымохода и печной трубы. Оттого, что постоянно подогревалась пища, в трактире, почти целый день, поддерживался огонь на плите, и в печи. Не теряя ни секунды, начал стаскивать с себя всю, в ледяной корке, одежду, и раскладывать на дымоходе. Когда немного расслабился от такого неожиданного подарка судьбы, заколотила сильная нервная дрожь. Прижавшись спиной к горячей кирпичной трубе, и сидя на дымоходе, как на сковородке в аду, никак не мог согреться, и трясся, словно малярийный больной.
На чердаке, несмотря на то, что труба и дымоход были горячими, было холодно. Спина еле терпела жару, тогда как грудь, и, особенно, коленки были ледяными. О ступнях ног и говорить было нечего, их надо было усиленно растирать после ледяной ванны. Пришлось пошарить на чердаке. В углу оказались какие-то корзины, прикрытые полуистлевшими, вонючими, ватными одеялами. Взяв их в охапку, сделал на горячих кирпичах нечто вроде лежанки, закутался с головой, и вскоре заснул. Проспав около суток, увидел короткий сон, как, подбегая к Енисею, прыгает с высокого берега в сугроб, очень долго летит, и попадает в холодную воду, оказавшуюся под снегом, и никак не может выбраться наружу. Снега намело очень много, и он все осыпается и осыпается, мешая дышать.
Проснулся на холодном чердачном песке, и никак не мог понять: где он, и что произошло. Перед ним стоял здоровенный детина с винтовкой — охранник с ближайшего острога. Рядом вертелся невысокий, пухленький мужчина, Это был хозяин трактира. Он поминутно, словно оправдываясь, повторял одно и тоже:
— Поднялся я на чердак вяленой рыбки взять, а корзины–то раскрыты… Гляжу, а на дымоходе куча тряпок… Шмотки чьи–то валяются… Чердак я запер, а тут и вы вскоре…
— Ладно, ладно. Слыхали уже, — прогудел охранник.
— Он бы у меня все равно никуды не убёг, — не унимался трактирщик.
Охранник бесцеремонно столкнул прикладом ружья кучу тряпья с дымохода. В этом положении на чердачном полу и был прерван короткий сон беглеца. Хорошо отдохнувший, быстро оделся в, просохшую за сутки, одежду, и, после охранника, стал спускаться по стремянке вниз. Последним спустился хозяин трактира, подобострастно повторяя один и тот же рассказ, чтобы не подумали, будто он укрывает каторжан.
Тяжело вздохнув, огорченный неудачным побегом, парень на секунду поднимает голову, и, в этот момент, стоявший перед ним Ярмов, вложивший в удар всю свою богатырскую силу, огромным кулаком бьет, ничего не подозревавшую, жертву по лицу. Удар, неожиданный и сумасшедший по силе, отбрасывает худое тело арестанта к самой стене, до которой от табурета метра три. При таком страшном ударе полусонный фельдфебель вздрагивает, и по его затылку начинают бегать противные мурашки. Хоть и ненавистна ему эта жертва, но, в какой–то момент он жалеет несчастного парня, представив, как будто его, фельдфебеля, ударили по лицу. «Зверюга!» — почти вслух подумал он.
Весь вид громилы, и его хищный взгляд говорит: «Так и с тобой будет, крыса, если не отстанешь от моей жены Дашки». Словно поняв его мысль, фельдфебель опускает глаза вниз, будто собирается что–то писать в своих бумагах.
— А, если не очухается? — наконец, бурчит фельдфебель себе под нос. Придется отчет составлять… Неприятностей куча…
И в то же время страшно пошевелиться: в помещении их двое, не считая лежащего на полу парня, то ли живого, то ли… Наконец, стряхнув оцепенение, фельдфебель неуверенно произносит:
— Прибил, наверно. Посмотри, дышит, аль нет?..
— Он железный. Про него все так говорят…
— Не железный, а стальной, — поправил фельдфебель, радуясь, что оцепенение прошло окончательно, и на лице снова появилась скучающая мина, действующая на охранника гипнотически.
— Я слыхал, вроде, Сталин… — опять заискивающе повел себя громила перед фельдфебелем.
— Правильно, Сталин… Сколько у него еще этих кличек?..
А Коба (так звали его близкие друзья и соратники) лежал на полу, лежал навзничь, безжизненно раскинув худые руки, лежал, потеряв сознание. Кулачище, огромный по размеру, накрыл все его худое лицо, начиная ото лба, и кончая подбородком. И все это, называющееся лицом, превратилось в сплошной синяк, все более чернеющий с каждой минутой.
— Унеси! — брезгливо просипел фельдфебель.
Ему не хотелось думать об арестанте. Скорей бы в теплую постель, и спать, спать…
Ярмов одной рукой сгреб одежду на груди, другой — на животе, легко, словно пушинку, поднял, и понес свою жертву в коридор; открыл тяжелую дверь арестантской комнаты, и швырнул парня на кучу соломы к, лежащим на ней, еще двум арестантам; закрыл на тяжелый засов, и навесил не менее тяжелый замок.
Лишь под утро пришло сознание. Коба лежал между двух арестантских тел, пытающихся своим теплом согреть бедного парня. Ночью в темноте они не видели, что с ним; ощупав липкое лицо, поняли, что оно все в крови; сердце очень тихо и редко билось в худой груди.
Сознание возвращалось медленно. Всплыла ехидная, крысиная рожа в мундире фельдфебеля, и тут же, рядом, огромное жирное хайло бегемота в солдатской форме. Крыса гогочет басом, а бегемот тонко пищит и шипит. Глаза не открываются. Корка от засохшей крови крепко сцепила ресницы. Нос бесчувственный, и не дышит. Во рту сухо. Язык деревянный. Стал постепенно вспоминать события предыдущего дня. «Крыса» ведет допрос, а громила топчется за спиной, из–за чего постоянно ждешь какой–нибудь пакости. Так и есть: «Крыса» взглянул поверх головы своей жертвы, встретился взглядом с громилой, и легонько мотнул головой, как бы говоря «давай!» Громила давно ждал этого сигнала. Последовал с оглушительным, как из пушки, треском удар по уху, и Коба, теряя сознание, летит с табурета на пол. Его снова водворяют на место, и, несколько раз встряхнув, добиваются того, что он может сидеть без посторонней помощи. В голове страшный шум. Ухо, как большой нарыв, зудит и наливается кровью. Поднять голову нет сил, и она упирается подбородком в грудь. Свет от керосиновой лампы заслоняется чем–то огромным. Оно тяжело дышит. Коба с трудом поднимает голову и…
Еле шевеля пальцами, ощупал сначала свои ноги, затем, лежащих рядом. Стал вспоминать, где он. Это они, два товарища по несчастью, которым тоже досталось тумаков, когда Коба сбежал. Охранники слишком поздно хватились, и всю злобу выместили на «попутчиках»–арестантах. Затем, рука потянулась в сторону головы. На лице что–то такое, что не дает пошевелить ни одним мускулом рта, щек, носа. Глаза не открываются. Рука нащупала распухшее месиво с гладкой, глянцевой коркой из высохшей крови. Резкая боль пронзила все тело, и Коба опять стал куда–то проваливаться. Все вокруг заполнилось ярко–красным цветом. «Это красное знамя! Какое оно большое! Это наше знамя!»
Знамя закрыло все небо, превратив его в огромный костер, и уже трудно понять: знамя это, или огонь. Становится жарко. Очень жарко! Да, это огонь! Все сжигающий, все пожирающий огонь! Все очищающий! А вокруг лица! Лица друзей, товарищей по общему делу! Великому делу! Но почему они такие скорбно–торжественные, и почему «Смело товарищи в ногу» поют очень медленно? А огонь уже вокруг! Все красное! Земля тоже красная от огня! Но, куда исчезли лица? Почему стихла песня?
Музыка… Осталась одна музыка… Какая знакомая, и какая сладостная! Она заполняет все пространство вокруг, и Коба растворяется в ней. Это звучит «Лакримоза» Моцарта. Однажды услышанная, она так глубоко запала в его душу, что вытеснить ее ни чем невозможно. Сейчас она разрослась в гимн. «Но это не гимн! Это же — «За упокой»! Почему мне «За упокой»? Я жить хочу! Ах, как сладостна, как прекрасна эта музыка!»
Становится нестерпимо жарко. Огонь уже жжет все нутро, добирается до сердца. Ох, как жарко! Невыносимо жарко! Ужасно жарко! Сердце бьется птицей в клетке, а огонь все жжет, и жжет. Дышать тяжело.

Полежав немного с открытыми глазами, Хозяин тяжело встал с кровати. В комнате жарко натоплено. Открыл форточку, и вдохнул свежего, сырого воздуха. Сердце не унималось, и колотилось в груди. Упершись дрожащими руками в подоконник, Хозяин прислонился лбом к прохладному, от влаги, стеклу, и заставил себя расслабиться. Помогло. Сердцебиение стало постепенно утихать, зато ноги стали ватными. Не закрывая форточки, с трудом добрался до кровати, и лег. К, только что увиденному, страшному сну возвращаться не хотелось, и некоторое время лежал с открытыми глазами, зная, как только закроет их, сон обязательно продолжится. Так бывало уже не раз.
Часовой в звенящей тишине уловил сквозь толщу стен шорохи, похожие на ходьбу, и подумал: «Опять не спит. Видно, старость пришла». Вспомнил, как бабка по отцовской линии раньше всех ложилась, просыпалась «ни свет, ни заря», и шастала по хате в домашних хлопотах и заботах. Адъютант развалился на стуле, и, уронив голову на грудь, крепко спал.

Сон с трудом, но все же одолел уставшее тело старика. Война и послевоенное восстановление истерзанной страны отняли остаток сил. Сухой, крепкий тип конституции, присущий народам Кавказа, позволил до недавнего времени оставаться бодрым, выносливым, и не лишал ясного ума. Он и сейчас, в свои семьдесят четыре года, все отлично помнил из своей революционной молодости, работе в подполье, руководящей деятельности времен революции, и гражданской войны. Дальнейшую жизнь он мог бы рассказать по минутам. Ему, порой, становилось жгуче стыдно за свои промахи, грубость, обиды, нанесенные кому-либо. И каждый раз, устыдясь, он оправдывался тем, что того, или иного уже нет в живых, и не стоит по этому поводу принимать близко к сердцу тот или иной эпизод из жизни, тем более, что сердце-то как раз и начало сдавать первым из всего крепкого организма. Сегодня оно особенно расходилось. А все мозг со своими думами. Думы, думы, думы…
Глаза незаметно сомкнулись.

Коба лежит с широко открытыми глазами. В помещении, где они втроем лежат на полу, покрытым соломой, темно и холодно, несмотря на то, что одна сторона печи выходит в темную комнату для арестантов. Три другие стороны печи там, где жарко, и мучают. За стеной тихо. Товарищи по несчастью лежат с боков, и тоже не подают никаких признаков жизни. «Наверно, спят, думает Коба, или берегут силы: стараются лишний раз не напрягать ни один мускул».
— Коба!.. Ты тут, а твои товарищи на свободе… Их никто не бьет… Им тепло, и они сыты… Какого черта, ты дал втянуть себя в эти дела?..
Коба ясно слышит эти слова. Голос очень знакомый, а кто это — вспомнить не может. Этот кто–то стоит в изголовье, и спокойным, тихим голосом продолжает:
— Сдалась тебе эта революция. И будет ли она когда–нибудь? А какие тебе задания дают? Все связано с воровством, бандитизмом, и прикрывается все это одним словом — экспроприация… Люди тяжелым трудом наживали, а ты у них отнимаешь… Экспроприатор!..
 Коба мучительно вспоминает: «Чей это такой знакомый голос? Кто может стоять в головах, если головы всех троих находятся у самой стены?.. Кто это?..

Через некоторое время стали съезжаться участники очередной ночной попойки. Хозяин вышел к гостям несколько посвежевший, но все обратили внимание на землистый цвет лица. Вида никто не подал, и все уселись за стол для вечерней трапезы. Хозяин, вскоре почувствовал себя некомфортно, и гости, видя это, не очень настаивали на тостах, а, поужинав, и посидев немного для приличия, стали извиняться, и просить разрешения уйти, что было очень кстати, так как Хозяин не решался закончить ужин раньше обычного – под утро, дабы друзья не поняли истинную причину недомогания. Когда все удалились, Хозяин положил отяжелевшую голову на, сложенные перед собой на столе, руки, и просидел так некоторое время. Адъютант, желая узнать, не нужно ли чего, приоткрыл дверь, и увидев, что Хозяин сидит за столом с опущенной головой, тут же закрыл ее, и не позволил никому входить: ни официантам, ни прислуге для уборки помещения.
Хозяин отдыхает!.. Это священно для всех!.. Жизнь вокруг должна замереть!..
Прошел час, второй… Тишина в зале насторожила прислугу, и все стали гадать, какое решение им принять. Если отдыхать, то надо уговорить Хозяина пойти к себе в спальню, а если болен, не сообщить ли доктору. Адъютант приоткрыл маленькую щелочку, и в то же мгновение плотно закрыл дверь. По бледному лицу его все поняли: случилось что–то неладное. Приложив палец к губам (жест, символизирующий полное и безоговорочное молчание), прогнав всех по своим местам, адъютант быстро подбежал к телефону, и вызвал самого верного «соратника», чью инструкцию он сейчас в точности исполнял. Тот вскоре явился. Вдвоем они раскрыли дверь, и постояли с минуту, не входя в зал. Так же, молча закрыли дверь, и, уходя, «соратник» тихо сказал адъютанту:
— До утра не трогать! Охраняй дверь, чтобы ни одна душа… Завтра утром
приеду… Он посмотрел сквозь пенсне таким глубоким, и ледяным взглядом, что у адъютанта мороз пошел по коже.

В зале на полу лежал, сползший со стула, Хозяин. Дыхание было слабым, и поверхностным; сердце билось тихо, и неровно; голова раскалывалась, и Хозяин иногда стонал от очередного приступа дикой головной боли; но это был не стон, а, скорее, мычание настолько тихое, что нужно было низко склониться над ним, чтобы услышать этот стон.
Уже сутки лежит на полу «Учитель всех народов» без всякой помощи, и нет ни одной души в мире, желающей помочь ему. Вот уж действительно — «От великого, до смешного — один шаг». Нет, нет! Желающих помочь много, но есть другой человек! Этот другой не хочет, чтобы помогли беспомощному «Учителю всех народов». Этот другой — «Соратник», сам жаждет стать «Учителем», и ждет, когда его жертва испустит дух.
Хозяин лежал на правом боку. Парализованное тело не подавало никаких признаков жизни. Конец мог наступить раньше, упади он на левый бок. Тогда сердце, зажатое расслабленными легкими, с трудом бы справлялось со своими обязанностями. Жизнь продолжала теплиться в дряхлом теле глубокого старика. Сознание то приходило, то уходило, оттого, что на воспаленный мозг наваливался огромный, и тяжелый темно–серый пузырь. Он давил своей массой, обволакивая, и затуманивая сознание. Вот и сейчас…

В огромном полутемном кабинете особенно неуютно. Хозяин сидит за столом. Мысли его рассеяны. Он опять ожидает «Гостя», который за последнее время все чаще навещает его. «Гость» всегда является неожиданно, и каждый раз заставляет Хозяина вздрагивать. «Гостю» это нравится.
— Дрожишь, сукин сын! — раздается за спиной голос «Гостя».
Голос такой знакомый, но что–то мешает, не дает вспомнить, кому он принадлежит. Это злит Хозяина, и он резко поворачивает голову назад, хотя, знает заранее, что видение исчезнет тем быстрее, чем резче повернет он голову. Так и есть!.. При слабом свете настольной лампы с зеленым, стеклянным абажуром трудно различить, исчезающее в темном углу, лицо «Гостя».
— Сейчас я их приведу! — ехидно говорит «Гость» из темной глубины.
Хозяин загипнотизировано смотрит в угол, хотя и знает, что видение больше не появится. Он также знает, что, сев прямо, он столкнется лицом к лицу с ними. Они уже в кабинете. Они заполнили все пространство, и смотрят, ждут, когда он повернет голову, и встретится с ними взглядом.
Хозяин вспомнил гоголевского Вия, и видит себя в роли Хомы, который очертил мелом волшебный круг, непроницаемый для нечистой силы. В этом спасительном круге он как в клетке, которая не пускает никого внутрь. И безопасно, и страшно одновременно. В конце концов, Хозяин поворачивает голову к пришедшим, и сразу ехидничает в адрес одного из них:
— А-а!.. Уржумчик!.. Мальчик из Уржума!.. — затем, резко поворачивает голову в ее сторону, и злобно шипит, — С–с–сука!
Надежда Константиновна съеживается от его наглого и злобного взгляда, но продолжает презрительно смотреть прямо ему в глаза. Он снова, как и тогда, оскорбляет ее площадной бранью. Все присутствующие, словно в защиту хрупкой женщины, делают решительный шаг вперед. Теперь Хозяин лучше видит их лица.
Суровые и спокойные взгляды уперлись в него, и от этого Хозяину становится не по себе. Через мгновение он справляется с заминкой, понимая, что это всего лишь мертвецы — все те, кто капризничал, своевольничал, умничал, не желал подчиняться, и претендовал на ЕГО место. Стены кабинета расширились. Теперь Хозяин уже в огромном полутемном зале, а перед ним ОНИ, плотной массой тел, и с потухшими взорами.
— Боже мой, как их много!.. Да ведь это цвет нации!.. Неужели это все я своими руками? — шепчет Хозяин и волосы на голове шевелятся, и поднимаются.
Перед ним стоят генералы, маршалы, инженеры, ученые, писатели, государственные деятели. Среди пришедших выделяются головы Горького, Зиновьева, Рыкова и многих других, кого в полумраке трудно разглядеть. Впереди, прямо перед ним Бехтерев, Каменев, Бухарин, Крупская… Его взгляд снова и снова возвращается к Бехтереву. Хозяин пристально смотрит на ученого.
— Неужели ты прав? Может, я и в самом деле параноик? Я всегда кого–то, и чего–то боялся… Я боялся, что мне сделают больно, как тогда, в «Петропавловке»… Вот он — надзиратель, детина с красной рожей!.. Вот он топчет каблуком огромного кирзового сапога мою больную левую руку! Я до сих пор чувствую эту боль!..
От этих воспоминаний у Хозяина кровь ударила в лицо, отчего оно стало бардового цвета: «почернело от злости», как говорят в народе. Его прерывает Киров, делая шаг вперед. В руках у него ведро.
— Попил ты нашей кровушки, вампир!.. Вот тебе остатки!.. — с этими словами Сергей Миронович выплеснул содержимое ведра в лицо Хозяину.
Холодная, липкая жидкость темно–коричневого цвета в первое мгновение ошпарила кожу лица, но тут же Хозяин почувствовал ледяной, подземельный холод. Жидкость попала за расстегнутый воротник кителя, и неприятно потекла по телу. Мгновенно прошиб озноб, и мелко задрожали руки. Хозяин застонал от бессильной злобы.

Иосифа Виссарионовича подняли с холодного пола, и положили на диван. Консилиум врачей тихо перешептывался. Каждый боялся ответственности за, лично поставленный, диагноз. Каждый хотел, чтобы диагноз, а значит, и ответственность, были коллективными.
Тихий стон умирающего обрадовал всех присутствующих. «Живой!» — пронесся облегченный шепот. Единственный, кого из присутствующих не радовало воскрешение Хозяина — это Берия. Он подошел к Сталину, нагнулся, и громко, чтобы услышали все присутствующие, сказал:
— Товарищ Сталин!.. Здесь находятся все члены Политбюро… Скажи нам что–нибудь.
Подождав некоторое время, и не получив никакого ответа, Берия встал с колена, пожал плечами, и отошел к группе товарищей: Хрущеву, Маленкову, Ворошилову и Кагановичу.

Снова огромный, серый пузырь, заполненный жидкостью, опустился на голову Хозяина, и парализовал сознание…
За окном Кремлевского кабинета слышен шум начинающейся демонстрации в честь Первомая. Все ждут появления на трибуне «Отца и Учителя всех народов». Он сидит за своим рабочим столом. Но вот появляется пешеходная дорожка прямо из окна его кабинета на трибуну мавзолея. Она вся устлана дорогими коврами. Хозяин встает из-за стола, и, в мягких «кавказских» без каблуков сапогах, бесшумно идет по ковровой дорожке.
Первыми на параде идут войска. «Но, что это?»… На его глазах военные становятся маленькими, словно оловянные солдатики. Откуда-то появляется солдатский, кирзовый сапог, и в отверстие в пятке сапога начинают исчезать игрушечные солдатики ротами, батальонами, полками… Они все идут и идут в отверстие в сапоге, отчего тот начинает расти и распухать. Хозяин спешит с мавзолея вниз, на площадь. Он хочет остановить это «безобразие». На влажной, от прошедшего ночью дождя, брусчатке Хозяин поскользнулся и падает лицом вниз. Он пытается подняться, но тяжелая шинель прилипла к мостовой. Руки тоже в чем–то липком. Только теперь он замечает, что все вокруг в крови: густой, липкой и холодной.  А сапог все растет. В него уже идут демонстранты, такие же маленькие, как перед этим солдаты. Сапог, выросший до неимоверных размеров, поднимается, чтобы шагнуть… Вот уже сделан шаг, второй…вот он встал на каблук, и сейчас опустится на голову Хозяину. Уже отчетливо виден протектор нового солдатского сапога — кружочки на подметке. Кружочки эти выросли до огромных размеров, и один из них попадает прямо на голову. Хозяин чувствует постепенный, и неотвратимый нажим сапога. Голову не удается убрать, и сапог вот–вот раздавит череп. В ужасе кричит он, откуда–то  взявшейся, женщине с двумя малыми детьми:
— Па–ма–ги!.. Па–ма–ги-и!..
Женщина смотрит спокойным, презрительным взглядом, прижав к себе
испуганных детей.
– А ты помог мне, когда я валялась у тебя в ногах, умоляя за мужа?.. – С этими словами она плюет ему в лицо.
Раздается слабый хруст костей, как если бы случайно наступить на майского жука… Череп раздавлен… Разгоряченный мозг расползся по брусчатке, но продолжает свою работу — думать. Ему очень холодно от липких, по-весеннему холодных камней брусчатки, и он — мозг, вспоминает, как жарко было ему после удара в лицо огромным кулаком жандарма Ярмова. Тогда все было пронизано жарким пламенем революционной борьбы… Второй раз это красное пламя было только на миг обжигающим, а, затем, холодным, когда Киров плеснул из ведра остатками крови, собранной по капле у серых, словно обсыпанных мукой, ИХ, что явились в кабинет по воле…«А–а! Вспомнил! Троцкий! Злой гений! Конечно же, ты! Мерзавец!»
В третий раз: сегодня это красное пламя оказалось ледяным, и гимном этому пламени служит «Лакримоза»… «Как сладостно слышать ее сейчас!.. Как громко звучит она!.. Это гимн!.. Это мой гимн!.. Мой!.. Мой!!!»


Рецензии