В час, когда гаснет закат
В ЧАС, КОГДА ГАСНЕТ ЗАКАТ
Рассказы
Рассказы о русских писателях Валерия Владимировича Протасова переносят читателя в далёкое и недавнее прошлое русской культуры. Герои рассказов жизненно и художественно правдивы, согреты любовью и сочувствием, что особенно важно на фоне такого модного явления, как "переписывание" истории с помощью всеразъедающей иронии, "кривых зеркал" и "ядовитых перьев". Читатель встретится с А. С. Пушкиным, В. А. Жуковским, историком Т. Н. Грановским, Д. И. Писаревым, Н. С. Лесковым, А. А. Фетом, А. Н. Апухтиным, И А. Буниным, М. М. Пришвиным и др.
ОТ АВТОРА
Всё чаще и настойчивее в последние годы возникает у меня мысль о необходимости возвращения к прошлому. Речь идёт не о ностальгии по утраченному времени, тем более, не о том, без чего можно и нужно обойтись, а о ценностях, которые лежат в основе всей нашей культуры, о том краеугольном камне, на котором зиждется здание нашей жизни. В основе этой потребности не идеализация мифического "золотого века", а боль от ущербности настоящего. С плохим в нашей истории необходимо расставаться, а хорошее жалко терять. Беспамятство же подобно неблагодарности к прошлому, разорению и обнищанию. Вчера человек был богат, здоров, весел; сегодня же гол, обобран, лишён разума и даже не понимает этого.
Первым людям было проще. Два-три мифа, несколько семейных преданий, но и это уже культура памяти. Зачем вообще человеку память? Откуда у него потребность возвращаться в прошлое? Объяснения могут быть разные, как и отношение к этому. Но потребность эта есть, она естественна. Память свойственна здоровому уму, потеря памяти — признак болезни, утрата глубины и полноты жизни, духовный склероз.
Чем длиннее исторический путь, тем больше нужно помнить, чтобы не сбиться с пути. По силам ли это человеку? Если сравнить объём необходимых исторических знаний с потоками зрительно-словесного мусора, льющегося на нас непрерывно со страниц печатных изданий и с экрана телевизора, то это не такая уж большая ноша. Зато энергия культурной памяти огромна. Не будем забывать, что покровительница поэтов Муза — дочь Зевса и богини памяти Мнемозины.
Прошлое — не обязательно низшая ступень развития, нечто отжившее, отсталое, оставленное позади преодолённое несовершенство. И настоящее — далеко не всегда шаг вперёд. Эпоха Возрождения началась с обращения к урокам античности, стоявшей во многих отношениях выше Средневековья, забывшего, что Земля круглая, разучившегося строить купольные здания, писать картины, ваять, забывшего богатства научной и эстетической мысли греков и римлян. Прошлое античности оказалось несравненно выше "тёмных веков" более поздней эпохи.
Бывает и так, что технический прогресс птицей летит вперёд, а нравственная и художественная культура человечества движется в противоположном направлении. Не наблюдаем ли мы нечто подобное сейчас?
В мире происходит что-то странное: размывание и стремительное исчезновение культурной памяти. Дело не в сумме накопленных знаний, а в самом языке общения. Уходит из обихода, забывается уважение к культуре и культурной личности. Её место занимает наглая, агрессивная особь с размытыми чертами. Сообщество таких организмов разительно меняет климат, атмосферу социума, краски, тональность отношений, переносит центр тяжести на неустойчивые точки.
Отчуждение, эгоизм и гордыня отпечатаны на замкнутых лицах этой человеческой поросли, ослеплённой блеском золотого тельца и соблазнами потребительской жизни.
Говорят, так было всегда. "Отцы" ворчали на "детей", упрекая их в неблагодарности, предрекая несчастья и гибель мира, а он, как стоял, так и продолжает стоять. Молодым свойственно отворачиваться от старых культов и творить себе новых богов. Это нормально, если в основе бунта поиски идеалов. На наших же глазах происходит отказ от идеалов вообще, их поругание и осмеивание. Поиски идеалов заменяются узким практицизмом, погоней за материальным благополучием, ложным престижем и грубыми чувственными удовольствиями. Всё это связано с отказом от серьёзного отношения к жизни как к величайшему и неповторимому дару, с нигилистическим отрицанием культуры. Царит одно всесильное правило: плати и бери. Но потребители умеют только брать и не способны ничего создавать. Наследство "отцов" легко проесть и прогулять, но как жить дальше? Убожество и упрощённость психической жизни ведут не к обретению утраченной цельности, а к аннигиляции, исчезновению в вакууме, в пустоте небытия.
Так обстоят дела в жизни. А как откликается на это новейшая литература? Она разрабатывает запретные в прежние годы темы, осваивает малоисследованные территории, находя новые изобразительные средства, прибегая к табуированному ещё недавно языку. Откровенно, смело, но впечатление, за редкими исключениями, безблагодатное. Много грязи. Нет света. Почти утрачено понимание подтекста, обаяние тайны, недосказанности. Всё выражается прямым текстом. Ёрничество и болтливость становятся атрибутами новейшей словесности. Может быть, литература в наши дни иной не может и быть? Не знаю. Хорошее и плохое было и будет всегда. Важно не только "что", но и "как" изображать. Ведь создаваемая литературная реальность проходит через душу художника и отражает, прежде всего, её состояние. А мир не так уж абсурден и уродлив, как кажется многим новейшим авторам, и люди ещё не забыли о красоте и гармонии.
Я не призываю к сжиганию книг и анафеме неугодных имён. Каждый имеет право высказаться. Правда, у литературы, кроме потребности авторского самовыражения, есть и иные задачи. Литература — нечто большее, чем сублимация обуревающих автора патологических состояний, хотя и это, в известном смысле, может быть интересно для истории. Но как это сказывается на душе человека? Она не может пребывать всё время в состоянии подавленности и мрака. Если нет света в настоящем, приходится обращаться к непреходящим ценностям прошлого. Не для того, чтобы остаться в нём, а чтобы, восстановив распавшуюся "связь времён", очищенным и исцелённым вернуться в настоящее.
Хотелось бы надеяться, что книга рассказов о русских писателях станет для вдумчивого читателя тропинкой к целительному источнику глубоких чувств и серьёзных мыслей, той каплей живой воды, которая оплодотворяет сознание, избавляя его от отчаяния. Запас доброты и благородства, хранимый в сокровищнице прошлого, способен очеловечить затуманенную душу современного мира, в котором много знаний, но мало сердечного чувства, почти утрачена способность художественного переживания.
Иногда надо оглядываться назад, чтобы не заблудиться. Не говоря уже о том, что история, культурная память — неоценимое достояние, непрерывная цепь, физическая и духовная связь поколений. Оборви одно-два звена — и жизнь станет неполной, душа народа повредится. Чем эта связь органичнее, естественнее, тем правильнее течение жизни. История народа, особенно его лучших людей, священна, и обращаться к ней надо с чистым сердцем.
И "НЕЖНЫЙ МИРТ, И ТЁМНЫЙ КИПАРИС"
Погожим майским утром 1829 года на старом почтовом тракте, ведущим в губернский город, заклубилось лёгкое облачко пыли. В неторопливо двигавшемся тёмном пятне постепенно проступали очертания пары лошадей, запряженных в довольно потрёпанную бричку с закрытым верхом, сидящего на козлах бородатого ямщика в высокой шляпе с пером. По всему видно, перекладные с ближайшей почтовой станции. Кони бежали не шибко, лёгкой трусцой, иногда и вовсе переходя на шаг. Возница изредка понукал их, причмокивая губами. "Дон-дон-дон!" — тряско отзывался колокольчик, оглашая пустынные окрестности.
Росный воздух полей, вливаясь в проём коляски, освежал заспанные глаза только что очнувшегося от дрёмы седока. На почтовой станции его отговаривали от ночной поездки, небезопасно, де, в здешних краях. Но он только хмыкнул. "Небезопасно в здешних краях". Да где ж на Руси ночами безопасно? Там шалят, тут пошаливают. Слухи о разбойниках гуляют повсюду. От многочисленных потрясений всё ещё не может успокоиться земля. Да и когда она была спокойна? Широка, полна неизвестности, почти как доколумбова Америка.
Он и подумывал, было, остаться на почтовой станции. Но, представив себе нечистое, пахнущее чем-то кислым и затхлым помещение для проезжающих, сомнительной свежести бельё, неизбежную докуку с клопами, томительную бессонную ночь под однообразное тиканье ходиков, решился ехать. Никакой опасности на пути не встретилось, и он даже соснул часок-другой. Что-то такое проносилось в голове, бессвязное, но, слава богу, не сулившее ничего дурного. Вот, было же что-то, а что, не вспомнишь. Расплылось, как круги на воде от брошенного в неё камня. Ничего, не последний, чай, сон в жизни. А какие счастливые бывают сновидения! Да и вся тайна поэзии не сродни ли снам наяву?
Ночь была тёплая, светлая, хотя и безлунная, полная запахов буйно цветущей земли. Стлавшийся понизу туман источал лёгкое фосфорическое свечение. Луна, "богиня тайн и вздохов нежных", словно чувствуя за собой некую вину, скрывалась где-то в глубинах неба. Без неё в вышней синеве было как-то пустынно. Впрочем, беспроглядно тёмной, о которой говорят "не видно ни зги", ночь назвать было нельзя. Звёздочки — осиротевшие овечки без пастуха — кротко сияли во мраке, изредка перемигиваясь и трепеща. Иногда их накрывали волны седых, быстро бегущих облаков — и тогда всё вокруг становилось тревожным, точно какие-то недобрые силы, проснувшись, стремились проглотить и звёзды, и небо. Но вот ветер сдувал серую пелену. В тёмных промоинах снова зажигались бледные лампадки. Где-то вдали трепетали зарницы, полоща небо голубоватым сиянием. Гулко щёлкал соловей. Всё казалось таинственным, сказочным, незнакомым.
Как меняется ночью земля! Что-то странное происходит и с человеком. Душа точно плывёт куда-то в волнах невидимой реки. Нет путешествий более загадочных. Куда только не уносит нас ночная ладья! Вот и он в своих ночных видениях где только не бывал: и в древнем Египте, в чертогах Клеопатры, и в Испании, и на берегах туманного Альбиона, и под ласковым небом Греции и Рима. Сердце рвалось в те края, где "дремлет нежный мирт и тёмный кипарис", "воздух лимоном и лавром пахнет", где небо блещет вечной синевой. Всё это было, было и, кажется, ушло вместе с юностью. Теперь не то. И всё же неутолённая жажда странствий ещё тревожит сердце. Гоголь, Жуковский в Риме, в Веймаре, в Париже. Только ему в Европу путь заказан. Париж... Одно это слово будило некогда в душе неясное волнение. Там некогда вёл рассеянную и бурную жизнь, полную тревог и наслаждений, его чёрный прадед. Увы, судьба не хочет открыть внуку дверь в страну грёз своим волшебным ключом. Отчего рок так суров к нему? Отчего государь не хочет пустить его в Европу? Не крепостной же он, в самом деле? На что ж тогда указ о вольностях дворянских?
Но, может быть, не так уж слепо Провидение, и всё, что совершается с нами, не случайно? Однако, что проку гадать о том, что скрыто от взора смертных, зачем напрасно тревожить сердце? Не вырваться ему, знать, никогда из плена этих просторов. Что ж, и здесь есть своя красота. Хороши чужие края, притягательны для русской души, да и свои знать не худо. Стыдно сиднем сидеть. Он-то на своём веку поездил немало. Сколько вёрст намотал на колёса дорожных бричек, на полозья дорожных саней, сколько видел почтовых дворов, станционных смотрителей, этих "диктаторов почтовых станций", а, по сути, несчастнейших людей, защищённых чином своим разве что от побоев, да и то не всегда. Сколько историй наслушался! Многих ямщиков знал в лицо. Да и его облик, чай, примелькался на постоялых дворах между Москвой и Петербургом. А сиди он дома у тёплого камина да у печки, и сотой доли не знал бы того, что знает ныне. Душа нуждается в свежих впечатлениях, разгоняющих дурные предчувствия. Всё встречное так и мелькает перед глазами, как верстовые столбы. Успевай только замечать да записывать. При его журнальных занятиях оно ох как нужно! Нынче мода на романтические выдумки проходит. Читателю подавай жизнь такой, какая она есть. Нет презренных тем, низких сюжетов. Да и что такое наша жизнь как не дорога, то гладкая, то ухабистая! И чего-чего на ней не случается. Вся она то бегство от чего-то, то стремление к чему-то. Человек хочет одного, а судьба, словно потешаясь, заставляет делать другое. Таково было и начало его путешествия.
Мысль о дальнем и долгом странствии к краю империи зародилась в душе давно. Он жил с этим тайным намерением не один год. Ждал, прислушивался, не пора ли? Задерживали надзор властей, журнальные дела, домашние заботы. Главной же причиной, по которой вояж откладывался, стали обстоятельства сватовства к юной красавице Наталье Николаевне Гончаровой. Он не был новичком в стране Эрота и Киприды. Его донжуанский список насчитывал более сотни имён. Он хорошо порезвился в рощах Вакха и Венеры. То, что он испытывал сейчас, было похоже и непохоже на всё прежнее. В этой новой влюблённости смешивались все известные ему оттенки, к которым добавлялось нечто новое, сулившее надежду на правильную семейную жизнь, на тихую гавань после всех сердечных скитаний. Временами он сомневался, не грех ли ему, обожжённому огнём страстей, приближаться к этому юному, чистому созданию, но какой-то голос свыше говорил: "Остановись! Ничего другого не нужно и искать! Она молода, скромна, неиспорченна ложью света, ты найдёшь в ней своей "Татьяны милый идеал", всё, что искал в других женщинах: и верную жену, и возлюбленную, и мать его детей, и подругу на всех путях жизни твоей". Даже злые языки не могли бы утверждать, что он желает этого брака ради богатства. Большого приданого, он знал это, не будет. Ему придётся рассчитывать на себя самого. Это была любовь. Душа ангела смотрела из невинно-прекрасных глаз его избранницы. Что в них было: обещание доселе неведомого безмятежного блаженства, девичье неведение, или то "вечно женственное", переходившее в равнодушие ко всему, кроме своего предназначения на земле? Он чувствовал, как душа его от одного созерцания её целомудренно-нежного лица, которое хотелось назвать ликом, очищается, делается лучше. Поистине, земные браки прежде венчания заключаются на небесах.
Небо благословило его выбор, но на земле возникли серьёзные препятствия. Самой невесте хоть и было лестно его ухаживание, но в сердце своём она пока не находила ответного чувства. В девичьих мечтах ей виделся стройный красавец-кавалергард. Колебались и её родители в ожидании лучшей партии. На предложение руки и сердца трижды следовал уклончивый ответ. Прямо ему не отказывали, быть может, щадя его самолюбие, следуя правилам хорошего тона, предписывающего избирать в подобных случаях расплывчатость выражений. Общее же мнение было таково: "Она так молода, так невинна, а он такой ветреный, такой непостоянный, такой безнравственный".
"Полно, господа, — мысленно возражал он. — Поэту позволительно быть таким. Я не демон и не ангел. Мои недостатки — недостатки времени и общества, в котором я живу. В мои годы люди, обыкновенно, женятся. Я поступаю, как люди".
Получив в очередной раз ответ в этом роде, он в ту же ночь в каком-то приступе отчаяния бросился вон из Москвы. И швырнуло его почему-то к Калужской заставе, а оттуда на старую дорогу, избитую копытами коней польских людишек, ведомых Гришкой Отрепьевым, полчищами Буонапарте, шайками каких-то таинственных разбойников-кудеяров. Что так взманило его в этой глухой лесистой дикой стороне: смутная ли память о скитах Оптиной пустыни с её чудотворными старцами, след ли самозванца и Марины Мнишек, весенняя ли распутица?
Зима выдалась снежной, и реки в апреле разлились так, что затопили окрестные поля и дороги на много вёрст кругом. Не любил он эту пору ранней весны, ох, не любил! На земле грязь, в воздухе хмельная, будоражащая нервы свежесть, миазмы гнилой горячки, от которой недолго и занемочь, а то и вовсе отдать богу душу, что едва не случилось с ним однажды. Слава богу, болезненная пора весны прошла. Май развернулся роскошный, славный, радующий сердце и глаз цветами, зеленью деревьев и трав. Впереди много чудесных майских, июньских дней, когда солнце ласкает и греет, а не жжёт. Наступит и пройдёт жаркий июль, томительный август. Первые золотые листья лягут на землю опавшим ковром. Унылая пора дождей напоит сердце лёгкой печалью. За окном голо, сиро, а в доме светло и уютно. На сердце истома. Рука тянется к книге, перу, перо к бумаге — "минуту и стихи свободно потекут". А там и первые морозы, царственной белизны снега, трепещущее в алмазном мареве солнце; пушистым искрящимся ковром стелется дорога под полозьями саней.
Впрочем, до осени, тем более, до зимы далеко. Кто знает, что может случиться. Путь не близкий, придётся ехать и днём и ночью.
Отчего всё же выбрал калужскую дорогу? Разве она лучше Серпуховской? Почти не сознавая того, он устремился на Калугу, томимый желанием проехать вблизи тех мест, где было имение Гончаровых "Полотняный завод". Там часто живала Наталья Николаевна. Воздух полей, зыбкие очертания усадьбы, видной с дороги, — всё было полно памятью о ней. Может быть, ещё не всё потеряно. Зачем судьба с таким упорством противится его счастью? Конечно, он уже не молод, некрасив, не имеет почти ничего, кроме таланта да гордости своей родословной? Но что такое талант для семейной жизни? И что значит в наши дни древность рода? Наворованное богатство откупщиков и выскочек, высокий чин, добытый правдами и неправдами, — вот путь в теперешнюю знать.
"Правнук арапа, купленного за бутылку рома", — шепчут за его спиной. Потомки царских денщиков, придворных интриганов, прыгнувшие в дворянство из холопов, мнящие себя аристократий. Что им до того, что этот "арап", не жалея жизни, сражался на суше и на море, добывая славу новому отечеству!
Прочь от этих цепей, злых языков, низких душ! Скрыться, хотя бы на время, от "всевидящего ока", от приставленных агентов в мундирах и рясах. Туда, туда, в страну гор, где в людях ещё живёт благородство, и можно встретить тех, в ком сохранился огонь дружества, воспоминания о днях, когда сердца свободою горели, были живы для чести, для буйных пиров, для любви. Там край империи, граница. Хоть раз увидеть её, переступить, почувствовать, что власть севера где-нибудь кончается. Когда-то в пору одесской ссылки он хотел бежать морем заграницу, сражаться, подобно Байрону, добровольцем в греческой армии за свободу славян и греков, может быть, погибнуть. Дважды подавал прошение с просьбой зачислить его в действующую армию, но оба раза получал отказ. Теперь, охлаждённый опытом, он смотрел на жизнь трезвее. Война уже не казалась ему романтическим приключением. Однако жажда подвига всё ещё жила в нём...
Хороши, волшебны короткие майские ночи! Но вот уже бледнеет небо. Предутренняя прохлада разливается в воздухе. Светлеет, розовеет восток. В разгоравшемся свете на самом краю окоёма рождается огненное светило. Вот зажглось его слепящее око. А вскоре и весь играющий пламенем шар всплыл над землёй, с каждой минутой поднимаясь всё выше.
Привстав, путешественник откидывает пружинистый верх, и словно оказывается в океане вольного воздуха, напоённого росными запахами земли. Тянет лёгким, по-утреннему резким ветерком. Пёстрая сетка света и тени от редкой листвы придорожных ракит пробегает по крупам лошадей, по одежде и лицу седока. Обрамлённое тёмно-русыми бакенбардами, под надвинутой на лоб широкополой шляпой, в игре света и тени оно кажется то землисто-серым, то открывается глубинно-смуглой синевой. И из этой смуглости, преображая и освещая весь лик, с печальной задумчивостью смотрят светлые, как весеннее небо, глаза. Взгляд их обращён внутрь, но видит всё, что проплывает за окном: празднично убранные яркой первой зеленью луга, чернеющая вывороченная плугом пахота. По комьям её вперевалку, горделиво подняв головы с большущими клювами, расхаживают угольно-блестящие грачи, оглашая окрестности резким, хриплым граем. Яровые ещё не взошли, но оземь уже вмешала в сиротливую серость зяби нежно-лазурную поросль. Незачем бежать посреди этого детски-невинного покоя сломя голову, греметь постромками, звякать железными частями, стучать колёсами. И лошади, понимая это, идут шагом. Приглушенное цоканье копыт, однообразное поскрипывание колёс не заглушают звуков просыпавшейся жизни. Где-то вдали гулко отсчитывает время кукушка, слышится тонкий переливчатый звон жаворонков, попискивают какие-то невидимые птицы.
В тени перелеска, близ тёмного, оставшегося от весеннего половодья озерца, надрывно стонут пьяные от ночного раденья лягушки. Вот пахнуло дымком, запахами жилья. На склоне лощины открылись побуревшие соломенные крыши, серые стены деревенских изб; низкий утробный рёв огласил воздух, резко выстрелил пастушечий кнут. И снова поля, перелески. Колёса то утопают в мягкой шелковистой пыли, то проваливаются в выбоины. Вдоль колеи зелёной лентой тянутся молоденькие листья подорожников.
Утренний туман понемногу рассеивается. Вдали на взгорьях проступают леса. Как прекрасен, загадочен мир! Манящие дымчатые дали словно прячут в просторах своих какую-то тайну, что-то древнее, былинное: историю ли о богатырях, защитниках Русской Земли, о спящей ли царевне... Вон там над зубчатыми верхушками елей в плывущих облаках вырастают очертания каких-то не то дворцов, не то замков; бородатый колдун несет выхваченную прямо из-за свадебного княжеского стола девицу-красу...
Не этими ли дорогами ездили Илья Муромец, Соловей-разбойник, ратники князя Игоря?
Но полно ребячиться! Хороши просторы Отчизны! Да точно какое-то злое проклятье висит над ними. И год говорим, и другой, и третий, даже на бунт поднимались, а воз и ныне там. Ох, и долго в России лошадей запрягают. Зато ездят так, что колеса отскакивают. Тройка летит, чертя колёсами по земле замысловатые узоры. Ямщик, почуяв неладное, пытается осадить лошадей. Да куда там! Закусив удила, роняя пену из оскаленных ртов, все в мыле, летят они, не чуя под собой земли, не признавая преград, пока утомлённые бегом, опрокинув повозку, остановятся. И долго ещё идёт жар от их разгорячённых тел, долго косят они налитым огнём глазом, ржут и фыркают, дрожат мелкой дрожью безумия. Чего они так испугались, отчего потеряли разум? Кто знает! Всё непредсказуемо в этой земле, всё внезапно.
Но кто же этот господин? Куда и по какой необходимости держит путь? В подорожной всё сказано, всё прописано. На каждой станции только и успевай ставить в книгу: "чиновник 10 класса по министерству внутренних дел Александр Пушкин", следует "в Тифлис по собственной надобности".
А какая-такая надобность? Что на юге забыл? Ни имений, ни дел на Кавказе нет. Край немирный. Там теперь война с турками. Что его понесло в такую даль, да ещё с немалой загогулиной в дороге? Не та ли болезнь, подобная русской хандре или английскому сплину, от которой излечивает только смена впечатлений?
"За вдохновением поехал, воспеть ратные подвиги соотечественников", — прошелестело в столицах. Искать вдохновения всегда казалось ему затеей смешной и жалкой. Вдохновения не сыщешь. Оно находит поэта само. Иногда его посещению предшествует такая тоска, какой не дай вам бог изведать, господа. Когда находила на него "такая дрянь", как непочтительно называл он явление муз, целыми днями, как некогда Овидий, проводил он в постели с книгой или пером в руках, подобно сомнамбуле, уносясь воображением в неведомые миры.
Дорожная езда, впрочем, весьма способствует такому расположению души. Всё внешнее проплывает за окном, как на волшебной ленте. Сознанье дремлет, в забытье начинает струиться невидимая река; вдоль её берегов проступают нежданные видения, из молчания рождаются звуки, из звуков — стройные ряды слов, заострённые рифмами, точно стрелы золотыми наконечниками. О чём они будут петь, неведомо и самому поэту? Воспевать же подвиги, служить какой-то цели — не его дело. Ни царю, ни народу он угождать не намерен. Вся цель поэзии — в ней самой: и упование, и горечь, и отрада. И вообще частная жизнь художника принадлежит ему одному. Едет и баста! И незачем совать длинный принюхивающийся нос в чужие дела.
Едет, того не зная, что вслед за ним, не успевая настигнуть, летят предписания начальникам губерний смотреть в оба, стараться узнать, куда и зачем, у царя не спросясь, летит опальный подданный. За его плечами ода "Вольность", "дело об афеизме", о несчастной "Гаврилиаде" — эротически-богохульной шутке молодости; две ссылки, одна на юг, другая в родовое поместье Михайловское Псковской губернии; сомнительные связи с бунтовщиками 14 декабря, да ещё это стихотворение об Андрее Шенье, страшное, кровавое, испугавшее и без того напуганные умы. И дерзкие, опрометчивые речи. Это уж потом, после холода северной ссылки, пришло понимание того, что первый признак умного человека знать, с кем говоришь.
Ему сказано сидеть на месте, на отлучки испрашивать разрешение, а он гуляет себе вольным молодцем, катит куда вздумается, к неизвестным пределам. Не останови вовремя, глядишь, и проскочит запретную полосу. Готовил же, как стало известно, побег из Михайловского за границу. Да кто прикажет сердцу поэта? Оно стихийно, как волна; свободно, как ветер, как дикий конь, не знающий узды. Плевать ему на ваши постромки. Языку можно поставить преграды, сердцу — нет.
Душно, господа, душно! После Михайловского сиденья, плодотворного, что и говорить, после золотой царской клетки на вольный воздух, в края иные, разогнать закисающую кровь.
В пути он вторые сутки. И, странное дело, чем дальше за спиной оставалась Москва, тем легче делалось на душе. Всё меньше было бегства, всё больше стремления к неизведанному. Что ж, он не любил город, в котором родился, древнюю столицу, при звуках имени которой по-особенному бьётся каждое русское сердце? О нет! Он чувствовал себя в Москве вполне дома, в родном воздухе. И разве мог забыть, как встретила Москва его возвращение из ссылки? Толпы народа ходили за ним на Новинских гуляниях. "Где он? Укажите, укажите нам его!" Это ли не слава, не любовь народная? Но и в ней была своя суета. И в московских гостиных, так же, как и в петербургских, царила скука, пустая болтовня, сплетня. То ли дело деревня! Свобода, покой, простор полей, где являлась ему муза. "Деревню простительно не любить институткам, едва выпорхнувшим из приюта, да молоденьким камер-юнкерам. Весь свет сошёлся для них на балах и приёмах. В Петербурге служат, в Москве женятся, и только в деревне живут полной жизнью", — подумал он, вспомнив счастливое лето 1825 года в Михайловском среди весёлой природы, улыбающихся лиц Тригорских соседок, внезапно снизошедшую благодать, "чудное мгновенье" пробудившейся от тяжёлого сна души. Снова оказаться там, да ещё бы с хозяйкой молодой, в любви и согласии — это ли не счастье! Впрочем, на свете счастья нет, но есть покой и воля. Однако для покоя, как видно, не наступило время. Волненья ещё колеблют струны души. Точно какой-то ветер гонит и гонит его по дорогам жизни. Сколько ещё гулять ему по свету? Не гонится ли он за призраками? В Москве несносно, в Петербурге слишком много казёнщины. Где ж лучше? Где нас нет.
Впрочем, пока всё складывается хорошо. Лошади на первой же станции нашлись сразу. Некоторая запутанность маршрута даже придавала путешествию характер приключения. Ни чёрная кошка, ни заяц дорогу не перебегали, ни чёрный монах, ни баба с пустыми вёдрами на глаза не попадалась. Дай-то Бог так и дальше! Под цокот копыт и стук колёс на пустынном шляхе, где лишь изредка пролетит лихая тройка или протащится запряженная цугом в десять лошадей помещичья карета с кибитками, гружёными поклажей, так сладко мечтать, грезя о будущем, повторяя картины прошлого.
Печальное волшебство заключено в иных воспоминания; в музыке слов плещется целый океан невысказанных чувств. За ними, может быть, вся тайна "Онегина", начатого как беседа с друзьями в духе непринуждённой болтовни, без всякого плана, по неясной причине, как-то тихим вечером в Феодосии десять лет назад. Сколько воды утекло с тех пор! Нет тех, для кого писалось "собранье пёстрых глав", — и сам роман сошёл на нет, иссяк, как иссякает беседа между уснувшими друзьями. Не для кого стало писать, не с кем спорить; осталось только прятать в намёках, в знаках шифра рассеянные тут и там беглые замечания, полные глубокого смысла, понятные только посвящённым. Друзей немного, и всё меньше, зато завистников и маленьких злодеев не счесть. В их льстивых речах плещется яд ненависти. Ушатами льётся грязь. Одни злы, другие и злы, и порочны...
— А что, любезный, далеко ли до губернского города? — спросил он возницу, прерывая свои размышления.
— Недалече. Вёрст с десять будет, — сиплым от утренней свежести голосом отвечал тот.
— Так, погоняй! Получишь на водку.
— Премного благодарны, ваше благородие! Нно! Пошли, родимые!
Ямщик встряхивает вожжами, грозит кнутовищем полудремлющим на ходу лошадям. Ухмыляется в бороду. Проезжий господин нравится ему. Прост, за словом в карман не лезет, ино и крепкой бранью обложит. Потом сам же прощенья просит, чаркой потчует. Горяч, да отходчив. Песен, говорит, давай! Чудён, право!
Дорога, взобравшись на гору, ползёт по крутому берегу над тихой неширокой рекой, ещё мутной от весеннего сора. Вот завиднелись городские окраины: полосатый шлагбаум, будка караульщика, приземистые домики за дощатыми заборами, кое-где следы пепла от старых пожаров. Глухи, пустынны улицы в такой ранний час. Воздух свеж, благоухает запахами зацветающих садов, свежей листвой берёз и лип. Солнце разгорается. Нестерпимо ярок для глаз блеск воды. После беспокойной ночи так сладки объятья сна…
Он и забылся на четверть часа, а окончательно проснулся от толчка остановившейся коляски. "Тпрру! — услышал он голос возницы. Перед путешественником были строения почтового двора. Густой крепкий запах лошадиного пота и навоза стоял в воздухе. Слышались голоса перекликавшихся ямщиков, к которым тотчас же присоединился и простуженный бас только что прибывшего их товарища. Он уже слез с облучка и примеривался закинуть вожжи на стойку, чтобы привязать лошадей.
— Барин, а барин, приехали! — проговорил он, видимо, радуясь концу пути и предвкушая трактирное чаепитие с чарочкой и закуской.
Город, в который въехала коляска, лежал в стороне от дороги, по которой надобно было следовать. Но здесь жил знаменитый генерал Ермолов, герой войны с Наполеоном, сражавшийся при Кульме и Бородине, гроза Кавказа, несбывшийся диктатор, которым представляли его заговорщики 1825 года, живая легенда. И, повинуясь никогда не оставлявшему его чувству стремится навстречу всему замечательному, путешественник сделал двести вёрст крюку, чтобы увидеть великого человека.
Алексей Петрович Ермолов, известный своим твёрдым и суровым характером, был отставной генерал, до 1826 года командовавший русским военным корпусом на Кавказе. Менее через год после событий на Сенатской площади в разгар следствия и разбирательств, наведших страх на многих подданных нового царя, он был смещён со своего поста. Оставленный в сильном подозрении в связях с заговорщиками поселился в Орле, где жил его престарелый отец. Вблизи от города находилась небольшая усадьба Ермоловых.
Тот же ямщик, слегка поторговавшись, сетуя на усталость лошадей, отвёз его к жилищу генерала.
Дом Ермолова, двухэтажный, кирпичный, выкрашенный в желтоватую краску, с невысоким крыльцом в виде крохотного портика стоял на крутом берегу над речкой. Видно было по свежести всего его облика, что выстроен он совсем недавно. Забор тянулся по обеим сторонам. В занимавшемся розоватом яблоневом дыму кипел за ним сад, наполняя воздух сладостно-нежной кислинкой.
Приезжий поднялся на крыльцо, постучал. В доме произошло движение. В дверях показался человек в полинялом солдатском мундире.
— Можно ли видеть генерала Ермолова? — осведомился приезжий.
— Никак нет! — развел тот руками. — С четверть часа, как отправились к отцу. Да вы не извольте беспокоиться, скоро будут.
— Алексей Петрович, кроме как у отца да в церкви, нигде не бывает. Пройдется по улице — и домой. Кому до него нужда, приходи, препятствий никаких. Одних только городских чиновников не принимает, — желая показать свою осведомленность в городских делах или просто по добродушной услужливости, поведал ямщик.
— Постой здесь, братец! — седок дотронулся до плеча ямщика набалдашником тяжелой трости, с которой никогда не расставался. Её вес тяжелил руку, приученную к стрельбе. Он упражнялся в этой забаве при всяком удобном случае, чтобы быть готовым к дуэли, могущей случиться внезапно, почти на ровном месте из-за косого взгляда первого встречного дворянина.
Разминая затёкшие ноги, путешественник прошёлся вдоль дома. Краем глаза заметил мелькнувшие в окнах простоволосые женские головы. Об обыкновении генерала, привыкшего ещё с кавказских времён держать возле себя нескольких невенчанных жён, Пушкин слышал ещё в Москве, но обсуждать, тем более осуждать такого рода чужие привычки не имел обычая. Сплетни такого рода — удел лакейских.
Сочтя неприличным переглядываться с обитательницами гинекеев;, приезжий направился к краю обрыва, с вершины которого были видны луга, а под самым обрывом неширокая река. Остановившись здесь, он с наслаждением потянулся. Лёгкость и грация сказывались во всех его движениях. Крепкое, хотя и небольшое тело атлета угадывалось под глухим дорожным сюртуком. Никаких следов щегольства не было заметно в костюме. Полинялый цветной платок, заменявший воротнички, закрывал шею. Длинные, ровно обточенные ногти рук могли бы связываться в сознании незнакомых с ним людей с привычками денди. Отчасти так и было. Но в большей степени длинные ногти были следами кишинёвского масонства. Оказавшись в 1819 году в Молдавии, в самом начале своей южной ссылки, падкий до всех новых и острых впечатлений, он вступил в местную ложу "вольных каменщиков" в одной из самых первоначальных степеней посвящения. Масонство было тогда в большой моде. Человеку передовых взглядов было даже неприлично оставаться за пределами этого веяния, связанного с идеями братской любви, взаимопомощи и верности клятве. Вольные каменщики были окружены тайной. Рассказывали о страшных обрядах посвящения, о клятве молчания, за нарушение которой грозила будто бы смертная казнь. Люди почвы, традиционных ценностей, более же всего простые обыватели видели в масонах тайных врагов правительства. Много и в самом деле было странного, скрытого, о чём даже не догадывались члены низших степеней. Строгая иерархичность не поощряла неуместного любопытства. Молодые же люди, вступая в ложу, чувствовали себя причастными к осуществлению лучших надежд человечества вопреки воле преступных правительств. Атмосфера таинственности нравилась им, наполняя довольно однообразную жизнь чем-то пряным, нездешним. У них был свой язык жестов, паролей. При встречах, желая увериться, что не ошиблись, они делали друг другу особые знаки, при случае писали шифрованные записки.
После 14 декабря 1825 года всё изменилось. Масонство связали с восстанием на Сенатской площади. Всё тайное, непонятное, внушающее страх искоренялось беспощадно. Самая принадлежность к ордену моравских братьев стала преступлением. Собрания со свечами и горящим синим пламенем пуншем прекратились. Перстни с изображением масонской символики запрятаны или выброшены, длинные ногти острижены. Пушкин же продолжал холить и лелеять эти знаки былого, вызывая удивление простых людей и словно дразня свет кинжальной остротой ногтей. Масонство, впрочем, не исчезло совсем. Идеи завоевания Востока, образования там новых государств продолжали жить в умах и планах теперь уже не разгромленных революционеров, а сторонников имперской государственности. В самой строжайшей тайне поддерживались и обряды. Масонство ушло в глубокое подполье. Магистры верховных лож иногда подавали признаки жизни. Высокие идеи при этом как-то подзабылись, зато интриги против того или другого неугодного лица, или, напротив, в пользу угодного доносили приглушенное дыхание ордена. Масоны, точно в насмешку над здравым смыслом, именовались "вольными каменщиками", тогда как свободы выбора они как раз и были лишены. Каждый член братства уже на пороге посвящения расставался с личной свободой, уподобляясь простому кирпичику в здании храма. Рано или поздно душа поэта должна была бы взбунтоваться против такого порядка.
Никто не напоминал опальному певцу "Цыган" и "Кавказского пленника" о его масонском прошлом, никто не ставил ему в вину кратковременное увлечение юности. Оно и понятно. Почти все чиновники следственных комиссий, искоренявших вольномыслие, более того, многие высшие сановники, окружавшие трон, были и оставались членами тайных лож. Для него же самого это прошлое осталось далеко позади. С каждым годом он ощущал в себе подъём новых сил, возрастание мудрости, в свете которой крайние порывы юности представлялись естественными заблуждениями незрелого возраста, нужными и необходимыми в своё время и лишними в пору мужественности. Неизбежная линька, смена нежной младенческой шкурки произошла в свой срок, и об этом бессмысленно было жалеть. Было и ушло с потоками многих вод, как уходит истаявший лёд вперемежку с сором вот на этой реке.
Он не сразу заметил показавшегося на дальнем конце улицы человека в зелёной черкеске с блестевшими на солнце серебряными газырями, не сразу узнал в нем того, кого желал видеть. Но чем ближе тот подходил, тем меньше оставалось сомнений. Да, это был Ермолов, похожий и не похожий на свои многочисленные портреты. Почти все они писались в профиль или вполоборота и походили на античные барельефы со строго классическими чертами. Ничего заостренного, продолговатого не было в облике знаменитого героя. Округлое лицо с прямым, несколько толстоватым носом и волевым подбородком, дышало грозной решительностью. Полуседые пряди волос, набегавшие на лоб, придавали голове что-то львиное. Глубоко сидящие под густыми бровями пронзительные серые глаза светились мрачноватым огнем, из которого вылетали иногда искры, точно молнии из головы Зевса. На вид он был лет пятидесяти с небольшим, роста среднего, дородный, с широкой грудью, богатырского телосложения. Привычка к власти сказывалось во всех его движениях, в повелительном выражении сумрачного лица.
Странное дело, кого-то он разительно напоминал Пушкину. Кого? Неужто... Толстого-Американца? Удивительно, но, кажется, так оно и есть.
Фёдор Иванович Толстой-Американец был, что называется, отчаянная голова. Нечто раблезианское, чрезмерное, бросавшее вызов тусклости и ханжеству светской жизни, было во всех привычках и склонностях этого человека. Картежник, пьяница, дуэлянт, ни в грош не ставивший ни свою, ни чужую жизнь, он обладал при том какой-то необъяснимой гипнотической силой воздействия на людей.
Самое же странное заключалось, пожалуй, в том, что этот авантюрист, с легкостью переступавший все божеские и человеческие законы, бывший ещё несколько лет назад одним из злейших врагов Пушкина, теперь входил в число его друзей. Так зыбка, оказывается, может быть грань между теми и другими! В 1820 год граф распустил о молодом поэте унизительную сплетню. Находившийся далеко на юге в ссылке Пушкин мог ответить только едкой эпиграммой. Но сердце его пылало неутоленной жаждой мести. В 1826 году в первый же день по приезде в Москву из Михайловского он послал секундантов к Толстому. Того в городе не оказалось. Впоследствии противников помирили. Они даже стали друзьями. Друзьями... Как трудно иногда найти черту между другом и недругом! Как всё неуловимо зыбко, переменчиво в этом мире! Недаром сказано: иной друг хуже врага. Сто раз повторит, будто невзначай, самую унизительную сплетню и тут же станет уверять, что и не думал ничего дурного. Слаб, грешен человек!
Демонический облик нового друга какое-то время занимал воображение поэта. К тому же, граф оказался близок к семейству Гончаровых. Он ввёл Пушкина в их дом, вызвался быть сватом и добиться согласия невесты и её родителей. От него, таким образом, зависело, осуществиться ли неотступная мечта Пушкина сделаться мужем Натальи Гончаровой.
Казалось бы, нет и не может быть на свете другого такого же или похожего на него человека. Но, вероятно, всё на свете имеет подобие. Вот идёт же по улице города, в котором Толстой никогда не бывал, его почти зеркальный двойник. Поистине, случаются в жизни странные сближения!
Генерал подходил к дому ровно в восемь. Время его утреннего моциона закончилось.
Незнакомый визитёр, приподняв шляпу, представился.
Тень удивления изобразилась на сумрачном лице Ермолова. Мыслями своими в этот час он был далеко от окружающего. Сегодняшняя церковная служба настроила его на особенный лад. Возвращаясь домой, он думал о непрочности всего земного, людской неблагодарности, тщете надежд и особенно об обманчивости славы. Перемену в судьбе переносил он с трудом. Как всякий человек, привыкший к деятельной жизни, тяготился праздностью. Отставка, хотя и с полным пенсионом и при орденах, казалась ему унизительной, да и была таковой. Ещё полный сил, готовый к службе со всеми её приятными и неприятными сторонами, он оказался отодвинутым в сторону людьми, не скрывавшими своей нелюбви к нему. Неудачное начало персидской кампании ускорило его падение. Между тем, у него были грандиозные, далеко идущие планы. Кавказ занимал в них промежуточное место. У ворот Азии шла большая игра между Россией и Англией. За горами Кавказа, Турции, Персии и Афганистана лежали долины Индии. Важны были не только военные успехи, но и знание противника, и умение смотреть вперёд. Между тем, нынешний командующий русской армией на Кавказе граф Паскевич, по мнению Ермолова, не обладал в достаточной степени ни тем, ни другим, ни третьим. Обо всём этом и думал он, предвидя скучный и однообразный день. И никак не ожидал подобной встречи. Вот уж точно, чего не чаешь, то и случается.
— Искренне рад знакомству! — приветствовал гостя генерал. — Благодарю, что нашли время посетить меня.
Глубоко сидящие серые глаза между тем быстро окинули всю фигуру приезжего с ног до головы, особенно задержавшись на его лице.
— Мог ли я поступить иначе? Ехать мимо и не увидеть Ермолова! Никогда бы себе этого не простил, — отвечал гость.
Звук его голоса, звонкий и приятный, понравился генералу. Он улыбнулся. Улыбка так не шла к застывшему выражению его лица, что казалась неестественной. Губы раздвигались, в то время как в глазах не было и намека на весёлость. Но вот лицо его приняло обычное сурово-задумчивое выражение, обрело цельность и стало похоже на известный портрет Дау в галерее 1812 года.
— Рад видеть у себя нашего знаменитого поэта, честь и славу России!
Солнечный луч улыбки мгновенно озарил доселе как будто заспанное лицо приезжего.
— Благодарю! Позвольте и мне выразить вам, уважаемый Алексей Петрович, чувство неподдельного восхищения, которое испытывает каждый русский при звуках вашего имени.
— Прошу в дом!
Движением руки хозяин пригласил гостя войти. Они ступили на крыльцо, прошли через темноватую гостиную и оказались в залитом утренним солнцем кабинете. Стены, увешанные шашками и кинжалами великолепной работы, с арабской вязью на рукоятках и ножнах, казалось, дышали вихрями грозных битв. Здесь же, видимо, помещалась и библиотека. Шкафы красного дерева были уставлены фолиантами в золочёных переплетах. Целые полки занимали русские и иностранные журналы в простых обложках. Это странное сочетание муз и клинков взволновало воображение поэта.
В проходе, ведущем в дальние комнаты, мелькнула женщина в русском платье.
— Не угодно ли закусить? — спросил генерал.
Он кликнул слугу. Это был тот самый старый солдат, встретивший гостя на крыльце. Служивший денщиком при генерале ещё с кавказских времен, он не оставил своего командира и теперь. Мундир как будто не слезал с его плеч.
Был подан лёгкий завтрак. Вслед за тем слуга внёс задыхающийся от обилия кипящей влаги самовар, на боках которого сверкали клейма медалей. Дышащий ароматами томно вспотевший фарфоровый чайник, расписанный цветами, сидел на самом верху самовара, точно раджа в цветном халате на спине слона в сказках "Тысячи и одной ночи". Терпкий, манящий аромат разлился в воздухе. Поднимавшийся над чашками пар казался живым. В мареве его текущих, прихотливо меняющихся очертаний плыло что-то похожее на плантации с фигурками смуглых наёмниц в белых, голубых и розовых сари; видения плантаций сливались с ярко зелёными цветами на чашках и блюдцах. Серебряная сахарница с неровными льдисто-белыми кусочками напоминала о прохладе горных вершин.
Вооружившись серебряными щипчиками, гость протянул руку к сахарнице. Ермолов не мог не заметить длинные ногти на маленькой крепкой руке. Символический смысл этого знака он хорошо понимал.
Хозяин поднёс чашку к губам. Гость последовал его примеру. При первых же глотках тёплая весёлая волна ласково согрела сердце, поднялась к голове. Мягкость, доброжелательная теплота проступили в выражении смуглого, оттенённого не то думой, не то заботой лица. Никто не мог бы назвать его красивым. В нём не было ни тонкости, ни правильности черт, заметно выдавались по-африкански толстые губы, но ясный глубокий взгляд внимательных синих глаз, принимавших то печально-мечтательное, то твёрдое выражение, большой выпуклый лоб говорили об одухотворённости высших способностей. Да, скульптурной античной отчётливости, соразмерной строгости в этих чертах не было, зато была жизнь во всей её бесконечной изменчивости.
Разговор сделался живее. Не скучно ли живётся в глуши человеку, привыкшему к движению, поинтересовался гость.
— Признаться сказать, да, — отвечал генерал. — Уж больно тут тихо. За два года Денис Давыдов да вы — единственные гости из столиц. В сущности, и живу здесь ради старика отца. С местной знатью не сошёлся. До балов и собраний не охотник. Разве что книги! С большим удовольствием читаю журналы с вашими сочинениями.
— Одобрение людей, подобных вам, способно вознаградить за равнодушие и недоброжелательство других, — с живостью откликнулся гость.
— Не смею принимать сей комплимент всерьёз, — сказал Ермолов. — Да, читать люблю. Бывало, и в походах с хорошей книгой не расставался...
Потеплевшим взглядом он окинул полки книжных шкафов.
— Переплетным делом от скуки занялся... Книги, как дети, нуждаются в уходе. Не терплю растрёпанных переплётов, измаранных страниц. У меня, изволите ли видеть, все журналы за год под одной обложкой обретаются.
Протянув руку к лежавшей подле трубке, предусмотрительно набитой табаком, раскурил её и продолжал:
— Выписываю газеты. Слежу за кавказскими событиями... Везет графу Эриванскому. Стены крепостей падают перед ним, как перед Иисусом Навином от одного звука труб. Между тем, попадись Паскевичу не то чтобы умный, а просто упрямый паша, не видать бы графу побед. Я называю его не граф Эриванский, а граф Ерихонский.
Глаза его из-под густых бровей сверкнули, но тут же снова приобрели выражение спокойной и уверенной силы. Он вообще производил впечатление человека, внутри которого всплескивает сдерживаемая вулканическая лава, способная в любую минуту вырваться наружу. Однако воинское самообладание сдерживало и охлаждало её огненный жар. Она уходила вниз и только тяжко вздыхала, словно ей виделись какие-то древние доисторические сны.
— Небезызвестный вам Толстой-Американец всюду расхваливает Паскевича, говоря, что умному человеку достаточно было действовать похуже в Персидскую компанию, чтобы отличиться от него, — с обычной светской непринуждённостью пересказал гость известный в петербургских и московских гостиных bonmot;.
— Остроумное сравнение, — улыбнувшись, отвечал Ермолов. — Однако похвалы явно преувеличены.
Улыбка сошла с его лица. Он нахмурился. По-видимому, имя как одного, так и другого, было ему неприятно. С Толстым-Американцем он не желал иметь ничего общего. Тот принадлежал к числу людей, не жаловавших Ермолова и, наоборот, всячески превозносивших Паскевича. Графа же Эриванского отставной генерал считал баловнем судьбы, незаконно занявшим место на вершине воинского Олимпа. Упоминание о Персидской кампании также не доставило ему удовольствия.
— Да... Многих потерь можно было избежать... сберечь людей и издержки... — неторопливо продолжал он. — Паскевич воображает себя великим полководцем, на самом же деле он больше царедворец, чем воин...
Он замолчал и не то задремал, не то задумался. Мысли его ушли куда-то в сторону. "Господи, господи, — может быть, думал он, вспоминая утреннюю церковную службу, — так ли мы живём, как должно? Ох, грехи, грехи наши тяжкие..."
Он покосился в сторону приоткрытой двери. На миг лицо его сделалось домашним, но в следующую секунду снова приобрело сурово-замкнутое выражение.
— Ну, да что! — через минуту вновь заговорил он. — Радуюсь всякому успеху русского оружия. Желаю только одного: единства русских в помыслах и в действиях. Потрясения, братоубийства, гражданские смуты не идут на пользу Отечеству. Не говорит ли об этом вся наша история?
— Как нельзя более убедительно говорит, — согласился собеседник. — Как и о причинах, приводящих к смутам.
На несколько мгновений он задумался, словно собираясь с мыслями. Потом, внезапно оживился:
— Я далеко не в восторге от того, что вижу вокруг, — быстро заговорил он. — Многое ещё предстоит сделать. Главное, не потерять свою дорогу. Не дай Бог никакому человеку, никакому народу сойти с пути, ему предназначенного. Нет хуже и позорнее участи, чем потерять свое лицо, свой характер!
— Совершенно с вами согласен, — одобрительно заметил генерал. — Однако историю свою мы знаем плохо. Иностранцы изображают нам наше прошлое преимущественно в тёмных тонах, не понимая его. Свидетельства наших древних писателей часто тёмны. Для меня открытием были записки князя Курбского. В них много горькой правды. Но ведь было же и что-то светлое в нашем прошлом, не могло не быть. И я не очень доволен "Историей..." Карамзина за то, что в ней не изображен переход русского народа от ничтожества к славе и могуществу.
— Извинением сему может служить смерть автора, едва перешедшего к освещению царствования Алексея Михайловича. Думаю, его перо нашло бы яркие краски и для изображения славы отечества, — отвечал Пушкин. — И всё же труд сей — один из немногих в нашей словесности, коим мы можем гордиться. Во всем остальном наша литература так молода, что пока ещё может представить только два-три имени, в их числе — Грибоедова.
— Я... не большой ценитель стихов... — с задумчивостью произнес генерал, — но о прозе скажу, что она дает немало пищи для ума. Более всего привлекают меня исторические сочинения... Вот богатая почва для отечественных вальтер скоттов... О русской смуте и русской славе надо писать в назидание потомкам, дабы первое не повторилось, второе же вдохновляло. Что касается Грибоедова, то это... умнейший человек. Его "Горе от ума" сатира злая и верная, но читается тяжело. От чтения таких стихов скулы болят.
Резкая прямота последнего суждения вновь некстати напомнила гостю Толстого-Американца. И тот так же резко отзывался о комедии Грибоедова. Правда, у него на то была веская личная причина. В комедии находились стихи, метившие в него:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом
И крепко на руку нечист.
На списке "Горе от ума", сделанном для графа по его желанию, он поправил автора: "Сослан никогда не был, а просто чёрт носил". Строчку же "крепко на руку нечист" переписал: "в картишки на руку нечист", дабы не подумали, что ворует табакерки со стола.
Грибоедов был фигурой загадочной и странной. С людьми сходился трудно и как будто не обнаруживал желания к сближению. Он был точно отделён от окружающих прозрачной ледяной стеной. Мнение поверхностно знавших его людей сводилось к следующему: не в меру горд, совершенно неуправляем, с некоторым перевесом холодно мыслительного начала над чувствами. Но какой блестящий ум! Немногие догадывались о сокровищах его сердца. Насчёт чувств молва могла заблуждаться. Ум на виду. Чувства же часто скрыты. Его едкая комедия вызвала в обществе разные толки, от самых восторженных до неприязненных. Отдавая должное достоинствам, Пушкин находил в ней существенные недостатки. Но это недостатки гения. В спор же вступать не стал. Однако не мог не сказать несколько сочувственных слов о трагически погибшем поэте, растерзанном тегеранской чернью.
— Я знал Грибоедова с 1817 года. Это был человек с сильными страстями. Дарования его долго оставались в тени. Его желчь во многом объясняется этим. Острые и блестящие умы, опережающие своё время, вызывают в современниках или восхищение или озлобление. Человек этот унес с собой много тайн. Жаль, что он не оставил своих записок. Замечательные люди исчезают у нас, не оставив следа. Тайны же порождают легенды и кривотолки.
— Вполне согласен с вами, — отозвался Ермолов. — Этого человека могло бы ждать великое будущее. Но он был неугоден при дворе. Его послали на верную смерть.
Разговор прервался. Несколько мгновений длилось молчание. Каждый думал о своём. Ермолов вспомнил, как в 1825 году предупредил находившегося в Тифлисе Грибоедова о начавшихся обысках и тот успел сжечь опасные бумаги. Не случись этого, звенеть бы ему кандалами в Сибири. Вскоре после этого оставленный в сильном подозрении он отбыл в Петербург, где пробыл в тюрьме под следствием четыре месяца. Больше они не встречались.
Пушкину же хотелось знать, не намерен ли "почтеннейший Алексей Петрович приступить к составлению записок о войне 1812 года"?
— Признаться сказать, подумывал, — проговорил генерал, — да вот беда, писать не обвык... да и к славе равнодушен.
Он поколотил погасшей трубкой о край пепельницы, выбивая остатки табака. Движения его были плавны, речь нетороплива. Полной противоположностью был его визави. Живость природы так и сказывалась во всех его движениях, в быстрой смене выражений лица и глаз. Все его чувства так и выплёскивались наружу. Вот и теперь при звуках последних слов он весь подался вперёд, словно желая коснуться рукой плеча генерала.
— Ваша слава принадлежит России и вы не вправе её утаивать, — нотки нетерпения слышались в его голосе. — Прошу вас удостоить меня чести быть вашим издателем. А если равнодушие к славе станет причиной вашего нежелания писать, то прошу позволить мне быть вашим историком.
— Весьма признателен! — поблагодарил генерал.
Часы в гостиной пробили десять. Гость поднялся.
— Позвольте откланяться, — сказал он. — Благодарю за радушный приём.
— Был рад повидаться, — отвечал хозяин.
Он вышел на крыльцо проводить отъезжающего. Постоял, слушая удалявшийся цокот копыт, звук колокольчика. Потом вздохнул и, глядя перед собой, о чем-то думая, медленно поднялся по ступенькам и вошел в дом.
Свежие лошади, между тем, уже ждали путешественника на почтовом дворе. Пока их перепрягли, протекло не менее получаса. Во всё это время столичный гость сидел в избе для проезжающих и что-то писал в толстую клеенчатую тетрадь, временами поднимая взор вверх и покусывая пушистый край гусиного пера. Начальник станции и его помощник с некоторой опаской поглядывали на задумчивого господина, с сосредоточенным и, как им казалось, сердитым видом заносившего что-то в тетрадку. Уж не жалобу ли строчит? Не ревизор ли какой, не дай господи? Наконец приготовления кончились. Господин захлопнул тетрадь. Расплатившись с привёзшим его ямщиком, сел в коляску. Новый возница забрался на козлы. Понукая лошадей, дёрнул поводья, и бричка, поскрипывая всеми своими частями, тронулась со двора.
Лошади зафыркали. "Цок-цок!" — глухо застучали копыта. Едва слышно отозвался лёгким серебряным вздохом колокольчик. Спустившись под гору и миновав торговые ряды, экипаж въехал на свежеотёсанные брёвна недавно наведённого моста, громыхая, перебрался на другой берег поднятой весенним половодьем реки, взял немного вправо и покатил по длинной улице, застроенной низкими деревянными домиками.
Солнце было уже высоко. Опустив кожаный верх и забившись в глубь экипажа, путешественник весь отдался только что пережитым впечатлениям.
"Ты видел великого человека в домашней обстановке, так сказать, в халате, томящегося в бездействии. Обычные человеческие слабости свойственны ему, как и прочим смертным. Но вправе ли мы судить его? — сами собой бежали в нём мысли. — В чём истинное величие? В военных ли победах, в презрении к чужой жизни, в стихийной жадности наслаждений, или в умении владеть собой? Может быть, герой, подобно поэту, так же ничтожен в суете дней, в "заботах суетного света", пока душа его не проснётся для дел, непосильных обыкновенному смертному?"
Занятый этими философскими размышлениями он не заметил, как коляска, оставив позади заставу, выкатилась в открытое поле.
Между тем, весть о том, что к их генералу приезжал ПУШКИН, быстро разнеслась по городу. Многие сделали большие глаза. "Да что вы? Неужто? К нашему буке?". Барышни были особенно огорчены, что не увидели автора "Руслана и Людмилы", не поднесли для подписи альбом с переписанными стихами; некоторые всплакнули. Дамы сетовали на мужей, зачем они всё узнают так поздно? И были правы: такие события случаются не каждый день.
Два-три любопытных лица сновали возле дома. Говорили о странном госте из столицы и у губернатора, удивляясь, что проезжий не нанёс визита начальству, и были этим недовольны, а, пожалуй, и встревожены. Некоторые сомневались: точно ли Пушкин?
А сам виновник переполоха к этому времени был уже далеко. В маленьком, чистом городке Малоархангельске заночевал. Проснувшись наутро, услышал за стеной гул и жужжанье голосов. Местные купцы, приняв его за какое-то важное лицо, путешествующее инкогнито, пришли просить управы на городничего. Он сначала рассердился. Потом посмеялся. Сюжет для печальной комедии, да и только!
Кто-то, по долгу ли службы, по доброхотству ли души, видно, всё же "стукнул" в Петербург, потому что спустя недели три пришёл оттуда запрос, не появлялся ли в городе находящийся под следствием "чиновник Александр Пушкин". Ай, да охранка! Ай да "всевидящее око"! При такой-то прыти, при таком-то рвении никакому заговору не созреть, никакому злонамерению не расцвести!
Между тем, подозрительный путешественник снова спутал все карты. Вместо того чтобы ехать на Курск и Харьков по сносной дороге, он свернул на Елец, а оттуда на Воронеж. Прогремели майские грозы. Дороги развезло. Несколько раз коляска вязла в черноземной грязи. "Дурны наши дороги, что и говорить, — думал он, — и от усилий, кажется, не делаются лучше. Не трогать бы их вовсе. Так нет! Согнав мужиков, оторвав их от насущных работ, начальство велит содрать естественный дёрн, насыпать земли, которая при первых же дождях превращается в грязь, а, подсохнув, застывает колдобинами. Дороги наши, обсаженные ракитами и липами, приятны для глаз, но не для езды. Они хороши для проходящих, а не для проезжающих, да и то лишь в двух случаях: когда... — тут прозаический слог вдруг перешёл в стихотворный размер — когда зима свершит, треща от гнева, опустошительный набег, путь окуёт чугуном льдистым... и запорошит... ранний снег... следы её песком пушистым... Или когда поля проймёт такая знойная засуха, что через лужу... может вброд... пройти... глаза зажмуря муха". Он улыбнулся. Лёгкость, с которой вдруг появлялись и плыли в согласной музыке стихи, каждый раз и удивляла и радовала его. Он повторил прозвучавшие внутри него строчки, нисколько не беспокоясь о том, что не может сразу их записать. Любая значительная для него словесная формула оставляла в сознании отчётливый след. Он откладывал её в дальний кармашек память, чтобы достать оттуда, когда понадобится.
Последние несколько вёрст до Воронежа лошади преодолели с трудом. Пока перепрягали лошадей на постоялом дворе, путешественник, наняв городского извозчика, отправился к дому прасола Кольцова. Это был молодой, подающий надежды поэт из народа, непонятый и непризнанный своим окружением, "белая ворона" в городе. Слухи о нем только-только стали просачиваться в столицы. Он писал стихи, похожие на песни. Некоторые из них Пушкину довелось слышать. Сколько свежести в строчках этих стихов, сколько музыки! Не сбиться бы ему с пути. Кто теперь не пишет ладными стопами с правильными окончаниями? Но сущность поэзии не в рифме, а в искренности поэтического чувства. Непременно увидеться, пожать руку, сказать об этом. Поддержать хотя бы своим появлением.
Свиданию, однако, не суждено было состояться. Молодой прасол, по приказанию родителя, пас с гуртовщиками скот где-то в степи. Проезжий просил передать ему поклон. Отец, степенный, плотный, еще не старый человек, с едва заметной проседью в бороде, в долгополом сюртуке и в сапогах, никак не мог понять, чего хочет от него этот курчавый, быстрый в движениях и речи господин, за что хвалит сына. К хозяйству не охоч, ему бы книжки читать да бумагу марать. Всё о чем-то думает. Коли книжки делу не помеха, нехай! А коли баловство пустое, прощенья просим. Дело отцовское надо продолжать. Случись падёж — по миру семья пойдёт. Уж и теперь долги да векселя. "Так что дурь эту оставить надо. Непременно женить на богатой, — подумал он, вспомнив о намерении сына обвенчаться с крепостной красавицей. — Нет, брат, шалишь. Даром что красива, да бедна. С любовью, гляди, по миру пойдешь. Деньги подавай — будет и любовь!" — поставил он тяжелую точку в своих размышлениях.
Столичный гость приподнял шляпу, сел в пролётку и велел ямщику трогать.
Зеленое море трав расстилалось вокруг, уходя за горизонт. Ржаные поля сменились седым ковылём. Воздух был полон запахами степных цветов и трав. Горьковатый привкус дыма от костров гуртовщиков напоминал о временах печенегов и половцев, о походах Святослава и Игоря.
Калмыцкие степи полыхали алым маревом цветущих маков. Он ехал через ту бескрайнюю, полную жизни равнину, тучно политую кровью, удобренную костьми и плотью разноплеменных народов, по которой гуляла некогда вольница Пугачева. В густой траве мелькали головки пугливых дроф, проскакивали стайки сайгаков. Застывшие, точно изваяния, суслики провожали коляску изумлёнными взглядами. Жаворонки висели в небе, наполняя воздух щебетом. В вышине парили стервятники, высматривая добычу. Близ станционных хат толпились калмыцкие кибитки.
На станции, пока перепрягали лошадей, он заглянул в одну из них. Молодая калмычка очень недурной наружности, курившая трубку, поднесла ему ковшик с каким-то странным напитком: смесью чая с бараньим жиром и солью. Не желая быть невежливым, он сделал глоток. Его едва не стошнило. Боже, боже! Чего только не едят и не пьют люди! Он попросил заесть чем-нибудь этот напиток Цирцеи. Отменно вкусным после отведанного лакомства показался ему кусочек сушёной конины.
Верный своей донжуанской привычке, попробовал приударить за красавицей, но встретил суровый отпор, что его несколько удивило и даже слегка обидело. Он не привык к такого рода афронтам. Ему казалось, что его столичность, европейский костюм произведут неотразимое впечатление на степную дикарку, но у той, ничего не слыхавшей об обычаях света, не знавшей покорности перед господами, как видно, было своё представление о любви. Сердце её не вздрогнуло, не откликнулось на ухаживания незнакомого ловеласа. Неудача даже подстегнула его охотничий азарт. Мелькнула мысль, а не остаться ли здесь, кочевать вместе с ней, как некогда в Молдавии с цыганским табором. Не всё ли равно, где забыться: в зале модного собрания, в ложе театра, или в кибитке кочевой? В конце концов, он не жених, не муж — свободный человек. Девушка, к тому же, была и в самом деле красива своеобразной, резкой и яркой, азиатской красотой. На смуглом невозмутимом лице под чёрными, изогнутыми татарским луком бровями лучились полуденным зноем мглистые глаза; пунцовые губы, раздвигаясь в улыбке, открывали ровный ряд зубов. Но бессарабское приключение случилось в пору безрассудной юности. Теперь же годы и благоразумие взяли своё.
Подняв белый войлочный полог, он выбрался наружу и завёл разговор с отцом красавицы. Слышал ли тот о Пугачеве?
— Мало-мало слыхал, — с хитроватым выражением на лице, прищурив и без того узкие глаза, отвечал тот. Любил, де, Пугач сказку о вороне и орле. Спрашивал орёл у ворона: "Скажи, ворон-птица, отчего ты живешь на свете триста лет, а я всего-навсего тридцать три года?" — "Оттого, — отвечал ворон, — что ты пьёшь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной". Ладно, подумал орел, давай и мы так. Вот нашли орёл и ворон палую лошадь. Стали клевать. Ворон клюёт да похваливает, а орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: "Нет, брат ворон, чем триста лет питаться падалью, уж лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст".
Так заигрался Пушкин со словом "ворон", что придумал целую сценку. "Вор, де, ты", –– сказали дворяне плененному самозванцу. Тот усмехнулся разбитыми губами, глянув из темных впадин чёрными плутовскими глазами: "Я не ворон, а воронёнок. А ворон ещё летает".
Нет, не ворон был Пугачев. Немногим более тридцати и прожил. Вот и ему, Пушкину, через месяц стукнет тридцать. Что там, за этой чертой? Что-то значительное, роковое виделось ему в этой цифре. Кстати и некстати, точно в мареве миражей, наплывали и пропадали картинки прошлого: лицей, зеркальные воды Царскосельского пруда, при лебединых кликах наплывающая музыка стихов; потом Петербург, ссылка, Молдавия, в воздухе которой еще как будто проступала тень Овидия, гадание цыганки, предсказавшей ему опасность от "белого человека" и "белой лошади"...
... Жарким сухим ветром тянуло с юга. Всё ближе был Кавказ. Раскалённым маревом колыхался воздух в полдень, кровавы были закаты. От предгорий веяло зноем. В прозрачном утреннем воздухе синели далёкие горы. Их белые вершины напоминали о целомудренной и безжизненной чистоте вечности. Они манили, звали, притягивали к себе. Чем? Может быть, равнинная часть его душа стремилась к горам, как одна половина противоположности стремится к другой, чтобы стать целым?
Путешественник узнавал знакомые места. Он был здесь в первый раз девять лет назад, ссыльным. Теперь ехал то ли свободным, то ли беглецом. Печальны и сладостны эти возвращения в прошлое! Многое вокруг изменилось. В Горячих Водах появился благоустроенный бульвар с чистенькими прямыми дорожками, зелеными лавочками и правильными цветниками. А сердцу было жаль прежней запущенности, живописных тропинок, вившихся над обрывом. Жаль было юности. И зачем только мы возвращаемся на старые места? Всё, что прожито, ушло, исчезло безвозвратно, как воды реки, влившиеся в море. Не оденутся плотью истлевшие мгновения. Одни только призраки прошлого бродят в нашей душе, словно тени в Аиде.
Тёмная южная ночь накрыла горы непроглядным покрывалом. Крупные яркие звёзды высыпали на небо. Откуда-то доносился шум воды. Призрак полузабытой любви с мучительной ясностью ожил в его воображении.
"Всё тихо... на Кавказ... идёт ночная мгла... легла ночная мгла... Восходят... звёзды надо мною... "
Несколько секунд он помедлил, прислушиваясь. "Всё тихо — на Кавказ ночная тень легла... Мерцают звёзды надо мною... Мне грустно и легко... мне грустно и легко... печаль моя светла.... печаль моя полна тобою, — поплыли в нём беззвучные волны слов. Они появлялись из неведомых глубин, словно какой-то тайный голос нашёптывал их.
Где она теперь? Так ли, как и прежде, сияет солнце в её глазах, так ли мила гладко причёсанная темноволосая головка, так же ли нежны руки? Кому дарит она восторги любви? От воспоминаний о чувствах, некогда пережитых, на глазах у него закипели слёзы... сладкие слёзы былого счастья, жалости к этому былому, к себе, к тем, с кем он делил тогда мимолетные радости и печали. Оно прошло. Но жизнь не кончилась. Быть может, всё прежнее только прелюдия счастья. Нежное и задумчивое лицо Натали вдруг выплыло из тьмы. Глаза её были устремлены на него с вопрошающим ожиданием. Он вдруг ясно понял, что преграда, стоявшая между ними, в этот миг пала. Какой-то внутренний свет вспыхнул в нём, осветив сумерки души. Он вздохнул и засмеялся. Хотелось подняться над землёй и лететь, лететь... Он привстал на стременах и громко крикнул: "Натали!" — "Натали!" — отозвалось в горах. Конь под ним вздрогнул, покосился огненным глазом. Чёрные раковины его ушей повернулись вслед звуку.
"Да, да, это будет, будет..." — подумал он, и счастьем наполнилось его сердце.
Мечты об устройстве будущей жизни поплыли перед ним. Что-то и радостное, и беспокойное было в них.
Опустив поводья, в задумчивости ехал он по каменистой тропе, круто поднимавшейся в гору. Едва светились во тьме клочки тумана. Конь иногда оступался, испуганно всхрапывал, прядал ушами, прислушиваясь к отдалённому вою шакалов.
Мысли путешественника то уносились далеко, то возвращались к трудностям пути.
Дорога через Главный Кавказский хребет, пролегавшая над пропастью, была полна опасностей. Густые леса покрывали склоны гор. На расчищенных местах стояли русские крепости. В расщелинах прятались аулы. Каждую минуту можно было ожидать нападения разбойников. Грозная тень Ермолова ещё витала над этими местами. "Свобода, — думал путник. — Что может быть лучше, естественнее для человека? Но она хороша, когда не угрожает свободе и жизни других людей. Нет свободы в ненависти и вражде. Просвещения ждёт этот край. Как жаль, что наши православные миссионеры, забыв пример первых апостолов, оставляют его без света истинной веры! Привычка горцев жить грабежами и насилием, обычай кровной мести, легко воспламеняющаяся ненависть к иноверцам грозят России многими бедами. Сближение с цивилизацией — единственный способ направить эту бьющую через край энергию в безопасное русло. Начать хотя бы с введения самовара".
Местами тропа становилась такой узкой, что приходилось спешиваться. Далеко внизу шумел невидимый в темноте поток. Иногда какой-нибудь камешек с шуршанием скатывался по склону обрыва. Сколько их, больших и малых, неподвижно лежат на дне ущелья, словно поджидая жертву!
Так, чередуя мёд и горечь воспоминаний, доехал он до Тифлиса. Узкие, кривые улочки, арбы, запряженные волами, разноголосая речь, шум и гам напоминали Кишинёв. Деревянные жилища с террасами и плоскими крышами, точно ласточкины гнёзда, лепились одно над другим. Грузины показались ему народом весёлым и гостеприимным, их звучное пение — молитвой, воссылаемой к небу. После всех неудобств пути тифлисские бани привели путешественника в восторг. Он вышел из них обновленным, помолодевшим, точно окунулся в волшебный источник. Здесь вообще умели ценить жизнь как источник наслаждений, любили роскошь и чувственные удовольствия, не впадая в изнеженность. Мужчины шумно гуляли по праздникам. Черноглазые мальчики шумными стайками носились по улицам. Вино было в обыкновении. Его пили чаще и больше, чем воду. При том пьяных не было видно. Крепость и здоровье здешних людей изумляли. Они пили хмельной сок виноградной лозы не от печали, а для того, чтобы не кончалась радость жизни. Грузия счастливо отдыхала под скипетром державы Российской. Всё вокруг дышало чрезмерностью, преизбыточностью. Людям точно было тесно в объятьях гор. В жарком воздухе рассекаемые рокотом бубнов вились и жалили резкие голоса зурны. Сазандары* пели о счастье и муках любви, сладости жизни, о бессмертной душе, тоскующей по раю. Одну из песен ему перевели.
"О, душа моя, недавно рожденная в раю! Душа, созданная для счастья! От тебя, бессмертная, ожидаю жизни! От тебя, весна цветущая, от тебя, весна двунедельная, от тебя ожидаю жизни!".
Он посетил дом князей Чавчавадзе. Вдову Грибоедова Нину, нашёл в глубоком горе. Она потеряла мужа и ребёнка, прожившего всего только день. Пушкин склонил голову и пожал её руку. В словах не было надобности.
Её отец, Александр Герсеванович Чавчавадзе, родившийся в Петербурге любил и знал русскую литературу. Он переложил на картлийский** диалект некоторые произведения пушкинской музы. В том, что здесь знают не только его имя, но и стихи, Пушкин имел случай убедиться ещё по дороге в Тифлис, когда в одном трактире нашёл зачитанную рукопись "Кавказского пленника". Он перечёл свою поэму, переписанную незнакомым почерком, как чужую, глазами путешественника, и остался доволен. Многое было зелено, незрело, но всё дышало искренностью молодости, искупающей недостатки. В Тифлисе местная княжна, одетая по-здешнему, в золото и шелка, красивая яркой восточной красотой, прочла ему вечером у фонтана во дворе своего дома его элегию "Соловей и роза".
В безмолвии садов, весной, во мгле ночей
Поёт над розою восточный соловей...
Странно было слышать за три тысячи вёрст от дома среди острых клинков гортанной речи тихие звуки северной лиры, отдававшие серебряной прохладой. Голос княжны, сливавшийся с мягким шумом фонтана, звучал с щемящей томительной нежностью. В чёрных глазах лучилось звёздное небо. В темноте сада колыхались под лёгким ветерком листья каких-то нездешних деревьев с чудесными плодами, источавшими несказанно приятные ароматы. Благоуханье розового куста, с крупными каплями влаги на листьях и приоткрытых бутонах, кружило голову. Вьющийся хмель обвил ствол ближнего дерева, и змея, скрывавшаяся в его листве, подняла голову и впустила сладкий яд в сердце поэта. Настала тишина, зурна и бубны умолкли, и иная, нестерпимо прекрасная музыка режущей, постепенно слабеющей болью заплескалась в душе. Тьма сгустилась, потом побледнела. Невидимый петел подал голос, извещая о том, что волшебство ночи кончается. "Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос"...
В Тифлисе надеялся он найти брата и старых своих приятелей, но опоздал. Войска ушли дальше на юг. Письменной просьбой обратился он к Паскевичу за разрешением прибыть в действующую армию. В ожидании ответа занялся своими дорожными записками. Кто-то из местных русских аристократов давал обед. Пушкин получил приглашение. Согласно табели о рангах, со своим десятым классом, соответствующим званию поручика, он был посажен в конце стола. Слуги усердно обносили его закусками. Он вышел из-за стола голодным, проклиная званые чиновные сборища.
Позволение от Паскевича было получено. Конь уже стоял под седлом. В нетерпении, оставив позади проводника, путешественник ехал узкими горными тропами. Иногда они становились такими узкими, что приходилось спешиваться и вести коня в поводу. Изредка попадались селенья. В отдалении они казались цветущими садами. Вблизи же оказывались горсткой бедных саклей с чахлыми пыльными чинарами. Земля, иссушенная зноем, изнывала в ожидании дождя.
На одном из перевалов встретились две арбы, влекомые волами. Что-то накрытое рогожей лежало на досках. Четверо грузин сопровождали обоз.
— Откуда вы?
— Из Тегерана.
— Что везёте?
— Грибоеда.
Это были останки несчастного Александра Грибоедова, погибшего в бою с обезумевшими фанатиками во дворе русского посольства в Тегеране. Он умер как герой, "положивший душу свою за други своя". Опьянённая кровью толпа (да будет её уделом Божий суд и вечное презрение, погибшим же соотечественникам — наши поминальные молитвы) три дня глумилась над трупом, таская его по городу. Потом он был брошен в общую яму.
Пушкин перекрестил лежащие на арбе останки мученика, мысленно прочитал над ними молитву. Это было всё, что он мог сделать для погибшего. Всё? Нет. Он дал себе слово написать об этом удивительном человеке, способном составить честь и славу любого народа, дабы память о нём не изгладилась слишком быстро из памяти людей, а им было о чём задуматься.
В Петербург приезжал посол Персии. Он передал императору большой алмаз, как выкуп за убиенного. Николай принял дар, обещая придать тегеранское дело "вечному забвению". Он даже не потребовал отыскать и наказать виновных. Единственным условием было возвращение тела погибшего. Его с трудом отыскали среди разложившихся останков сваленных в беспорядке тел по простреленной на дуэли руке. Только теперь, через четыре месяца после гибели, его переправляли в Тифлис, чтобы похоронить по-христиански. Персы были удивлены. Они ожидали более сурового ответа вплоть до объявления войны. Но силы России были брошены против турок. Ещё одна кампания означала бы потерю многих тысяч жизней, материальных ресурсов и денег. Паскевич, женатый на родной сестре Грибоедова, был готов идти карательным походом на Тегеран, но приказа из Петербурга не последовало. В случае новой войны с Персией могла вмешаться Англия. Британский лев не желал усиления российского медведя. России грозила война на три фронта.
Странная судьба поэтов в мире, думал Пушкин. Одни их боготворят, другие ненавидят, третьи завидуют, а любят только близкие, как Нина своего Александра. Мысли его в этом роде вились, как узкая дорога, петляющая между камнями, дышавшими теплом даже ночью. К утру становилось немного прохладнее, но поднималось солнце и жгло немилосердно. Опалённые безжалостным небесным огнём холмы еле дышали.
Наконец через Волчье ущелье въехал он в Армению и сразу попал точно в другой мир. Горные долины дышали прохладой. В ясном ночном небе крупными самоцветами сияли звёзды. Казалось, они плыли куда-то в океане вечности под неслышную музыку сфер, содрогаясь и трепеща вспышками рождающихся и гибнущих миров. У них была своя звёздная дорога. Иногда какая-нибудь звезда срывалась и падала, прочерчивая свой путь светящейся дугой. Кто-то умирал в этот миг, кто-то рождался; может быть, ещё один ангел низвергался с неба на землю.
Рано поутру открылся взору Арарат. Дымящаяся вершина горы напоминала о начале мира, Ноевом потопе, об откровениях Ветхого и Нового Завета, о причудливых узорах Корана. Говорят, в горах люди ближе к Богу. Отчего же здесь из века в век чуть ли не с изначальных времён шла война, лилась кровь, рядом с вечным рассыпала свои плевелы суетность? Впрочем, точно так же было везде. "На всех стихиях человек тиран, предатель или узник". Никакой враждебности к немирным горцам и туркам не чувствовал путешественник. Никто из них не оскорбил его лично. Те и другие были враги, потому что шла война, а у войны свои законы. Но красота гор оставалась красотой, вечность вечностью, а люди людьми. Горцы дрались за право жить по своим законам, турки — потому что так велели им их сердары*. У русских была своя правда. Они пришли сюда для того, чтобы навеки утихла брань. Все хотели правды, но другого средства, кроме силы оружия, не знали. Но горы были равнодушны и к этому.
В Карсе он нагнал армию и смог, наконец, увидеть и обнять друзей: Раевского, Михаила Пущина, Вольховского... Он едва узнал их, так они изменились! О время, неумолимое время, что делаешь ты с людьми! Игривость шампанского не могла перебить привкус печали. Воспоминания о прошлом не подсластили горечь утрат, а только сильнее разбередили раны. Он передал им приветы близких.
— Что в России? — спросили они.
— Всё то же, — был ответ.
Чувствуя потребность в свободном излиянии чувств, в которых не было места посторонним, они покинули военный лагерь. Найдя небольшую поляну, уселись на закраинке в кружок под сенью стройных кипарисов и уж тут дали волю и чувствам и словам. Но разговор скоро прекратился. К ним приближался какой-то странный тип в офицерском мундире, о котором говорили как об осведомителе охранки. Пикник окончился. Не скрывая досады, они поднялись и повернулись спиной к офицеру, лицом к горам.
Эти древние громады видели всё, что было от начала мира. Равнодушием вечности веяло от снежных вершин. Бездонное небо без единого облачка висело над ними. Света было столько, что хотелось закрыть глаза.
Бокалом Цимлянского с друзьями отметил он день своего рожденья. Тридцать лет — как колоколом ударило в сердце! Неужто и в самом деле весна жизни прошла? Да, видно, так и есть. Что ж, юность не может быть вечной. Нежная розовость утра когда-нибудь переходит в ясный и трезвый свет дня. Нет прежней лёгкости в чувствах и мыслях, тяжесть рифмы, как и тяжесть прожитого, иногда даёт себя знать. Суровая проза вступает в свои права. Спасибо юности за сладкие минуты наслаждений, за сны и мечты, за муки и радости любви. Не дай лишь, о небо, уснуть тяжёлым ленивым сном, очерстветь, ожесточиться, погрязнуть в омуте житейском! Да не будет сердце лишено вдохновений!
Клико или Аи было не достать в этих краях. Да он уже давно не был усердным почитателем того и другого. Приятнее теперь было спокойное Бордо. Но что поделать? Обычай требовал шампанского в день рожденья, или того, что на него похоже. Впрочем, вино донских и кубанских виноградников было ничуть не хуже игристого французского...
Вот и крепость Арзрум. Походная палатка Паскевича. Высокий, сухощавый, лицом и манерой держаться старавшийся походить на своего покровителя, императора Николая Павловича, он встретил поэта как человека, близкого ко двору. Каким бы полководцем главнокомандующий ни был, что бы о нём ни говорил Ермолов, но поражение им двух неприятельских корпусов в течение одних суток, быстрый бросок к Арзруму — всё это не пустяки в жизни любого военачальника. Паскевич и все вокруг это хорошо понимали. Ещё более значительными представлялись его деяния в столице. Имя Паскевича обрастало легендами. Он был награждён большими деньгами. Ордена один за другим появлялись на его мундире. Мнение Ермолова и зарубежных газет, нелестно отзывавшихся о его полководческих способностях, хотя и задевали самолюбие Паскевича, но не нарушали его уверенности в себе.
Во время обеда заговорили о поэзии. Какой-то офицер, желавший прослыть любителем изящной словесности, прочитал наизусть сцену из "Руслана" с игривым описанием ночного наряда Людмилы. "Прекрасный стих!" — сказал граф, видимо, желая сделать приятное автору. "Господа, на дворе "Онегин", а вы всё ещё тешитесь сценами, воспламенявшими некогда кровь лицеиста, — хотелось сказать тому. — Впрочем, людям, каждый день, каждую минуту находящимся в опасности, лишённым женского общества, всё это простительно. И им совсем не обязательно следить за движением литературы", — тут же поправил он себя. Это была единственная неловкость, испытанная им в обществе Паскевича. Фельдмаршал во всё время пребывания его в расположении армии был внимателен, находя для него время среди своих многочисленных занятий.
На следующий день выехали на позиции. Тут, наконец, увидел Пушкин войну, её лицо и изнанку. Перестрелки с янычарами в живописных одеждах, визг пуль, стоны раненых, странно застывшие тела убитых, обезглавленные тела солдат и казаков, головы которых турки увозили в Стамбул в качестве доказательства, кровавые же следы рук отпечатывали на своих знаменах: все эти впечатления так и хлынули в душу поэта. Вот она, война — жестокая изнанка славы! Страшной ценой достигается победа, на крови возрастает могущество государства!
Русская армия с боями двигалась вперёд. Крепости падали одна за другой. Знамёна, на которых изображались полумесяц с шестиконечной звездой, склонялись перед стягами с крестом и ликом Спасителя. Странное это было сочетание: войны и образа величайшего миротворца! С мечом приходило избавление православных армян, греков, славян. Они радостно приветствовали победителей, высыпая на улицы освобождённых селений.
Война, по всем признакам, должна была вскоре закончиться. Но как же гусарская мечта его юности? Когда же в бой? После одной из перестрелок, когда густая масса турецкой конницы стала теснить наших казаков, душа его не выдержала. В мгновение ока вскочил он в седло, пришпорил коня, и через несколько секунд был в передовой цепи. Схватив пику одного из убитых, поскакал на врага, в пылу азарта не замечая, что сажень за саженью отрывается от казачьей лавы.
Всякого франка в светском платье турки принимали за лекаря и были немало удивлены, увидев мчащегося на них всадника в сюртуке. В ставке, откуда наблюдали за начинавшимся сражением, переполошились. Его едва успели догнать, остановить. Если бывают в жизни мгновения, когда чувства человека выявляются с наибольшей полнотой, то это было именно теперь. Лицо его разгорелось, дышало отвагой. Пику он отдал офицеру, нагайку же оставил у себя на память. "Лихая голова", — говорил после боя один казак другому. "Отчаянный барин, — отвечал тот. — В самое пекло полез...".
В Арзруме один из пленных пашей, увидев его во фраке, спросил, кто он такой.
— Поэт, — ответили ему.
— Благословен час, когда встречаем поэта, — с поклоном приветствовал его паша. — Поэт брат дервиша. В то время как мы заботимся о благах земных, он слушает голос неба.
Пушкин вспомнил своего "Пророка", писанного за три года до этого. Что сказал бы этот житель востока, прочитав стихотворение?
Вот и граница. Ещё вчера чужая земля, ныне уже завоёванная русским оружием. Гордостью полнилось сердце, но и щемило досадой. Едва удалось переступить пределы империи, как она снова поглотила его, как море каплю воды. Вот и подумай, что стоит человек в такой стране, где земли немеряны, народов, как песка в пустыне!
И всё же он уловил дыхание иного мира, странного, неодолимо привлекательного, так непохожего на чопорный петербургский свет, на шумную суетную Москву. Обе столицы, с их туманами, размытыми красками, печным и каминным теплом, недужными вёснами, дворцами, паркетными шаркунами, журнальной трескотнёй, вспоминались, как сон.
Но южный зной начинал надоедать, высушивал кровь. Горы теснили. Всё чаще оживали в памяти приволья полей, светлые березовые рощи России, осенняя краса её лесов, морозы, солнце, хмельные, навевающие то жуткие, то сладкие сновидения, метели...
Он ехал знакомой дорогой назад. Во Владикавказе нашел русские журналы. В первой же статье наткнулся на разбор "Полтавы". Строгий критик, приправив разбор обыкновенными журнальными штучками вроде разговора двух знакомых на Невском, бранил поэму на чем свет стоит. Это был верный знак, что путешественник ступил на родную почву. Для критика автор "Полтавы" не стоял "наравне с властителями мира" и не был не только "другом и братом", но и родственником "дервиша", тем более, "пророком". Тотчас вспомнились и другие проделки журнальной братии в том же роде, о которых он успел забыть за время путешествия. И что ж неймётся этой ядовитой мошкаре? Беспокойны, точно бесы перед обедней. Чем их унять? Прихлопнуть разве что проворной эпиграммой! "Покамест я молчу. Но час пробьёт — и уж тогда не будет вам пощады!" — мысленно пригрозил он газетным пачкунам.
Вскоре последние отроги гор остались позади. Три тысячи вёрст отделяли его от дома. Чем дальше на север, тем прохладнее становились вечера. Оплавленная зноем душа приходила в себя, оживала. Глаз искал первые признаки осени, пятна красных и жёлтых листьев. Лёгкий ветерок играл ими, перебрасывая с места на место. В убранных, отдыхающих полях с редкими скирдами соломы пряталась хрупкая хрустальная тишина, нарушаемая лишь кликами перелётных птиц.
Домой! Проехаться по Мясницкой, по Тверской мимо дома княгини Волконской с его расписанными кистью Барбиери залами, куда съезжался ещё недавно весь цвет столицы, и, конечно, навестить тот дом, в котором хранятся ключи от счастья жизни его. Посидеть с друзьями за бутылкой вина, поговорить "о бурных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви", ринуться, наконец, в гущу журнальных битв...
Гремит колокольчик, то убаюкивая однообразным звоном, то веселя забубённой пляской. Летит кибитка. Вперёд, вперёд!
О, кони, кони! Куда несетесь вы? Что там впереди: улыбка ли любви, счастливые минуты вдохновенья, тихие радости семейной жизни, гром ли дуэльного пистолета, кто знает? Вся наша жизнь — путешествие, странствие, дорога. Пока бьётся сердце, мы живём, чтобы любить, надеяться, "мыслить и страдать".
МЕЧТА КАРЛА УНЗЕНА
Владелец небольшой книжной лавки неподалеку от бювета минеральных вод Карл Унзен проснулся в это утро раньше обычного, в тот час, в который когда-то просыпался в молодости. Накинув поверх длинной ночной рубашки шелковый китайский шлафрок, подарок жены к двадцатой годовщине свадьбы, он подсел к окну и занялся набиванием трубки своим любимым кнастером.
Солнца еще не было видно, но свет его уже сиял над чуть дымящимися вершинами гор. Леса на склонах, правда, еще прятались в голубеющей тени, но туман мало-помалу рассеивался и над ними.
Герру Унзену не то чтобы не спалось. Ни посторонние думы, ни беспокойство давно уже не прокрадывались в его ночные сны. Он даже почивал почти без сновидений. Давно прошли те времена, когда его поднимали с жесткого холостяцкого тюфяка заботы бедного человека. Два изречения, висевшие тогда над его постелью, постоянно подстегивали его рвение. "В здоровом теле здоровый дух", — гласило одно. "Германец! Будь мужественен! Действуй!" — призывало другое. С величайшей последовательностью следовал он обоим наставленьям. Это были хорошие правила. Истина их была несомненна. Он трудился, не покладая рук, с раннего утра до позднего вечера. Когда другие веселились на вечеринках, он сидел при свете свечи с конторскими счетами в руках. И уже в постели, отходя ко сну, когда слипались глаза, успевал прочитать страничку-другую из любимых поэтов.
Стол из свежих салатов и ежедневного картофельного супа сильно способствовал чистоте его спартанских нравов. Добился бы он чего-нибудь, если бы валялся в постели до девяти часов утра, как делают ныне некоторые молодые люди? Правда, многим из них родители кое-что оставили в наследство. Он же не получил от своего папеньки и десяти талеров.
Герр Унзен плотнее примял табак, высек искру — и скоро душистый голубоватый дымок поплыл в чистом утреннем воздухе, тонкой паутинкой завешивая леса на дальних склонах гор.
Да-с, милостивые государи, он не из тех счастливцев, которым всё само плывет в руки. И ему, бывало, хотелось помечтать. Но это желание он изгонял до вечера, до тех сладостных минут, когда голова склоняется к подушке.
Неусыпным бдением и жесточайшей экономией скопил он небольшой капиталец, Не забыл исполнить и долг семейственности, женившись на дочке галантерейного торговца, девице, хотя и не первой молодости, не красавице, но еще довольно свежей, имевшей, впрочем, одну неприятную особенность — во всем перечить мужу. И только на том основании, что размер её приданого несколько превышал капитал самого Карла Унзена. Обстоятельство досадное, но вообщем вполне терпимое.
Дела в лавке, между тем, шли в гору. Её владелец умел подбирать и выписывать те книги, которые охотно покупали обитатели курорта.
Теперь Карл Унзен мог позволить себе кое-какие вольности. Например, поваляться лишний час в теплой супружеской постели. Спешить было некуда. В лавке торговали приказчики. Однако прочно укоренившийся дух суровости и дисциплины поддерживал в нем давние привычки молодости. Кое-какие изменения, правда, все же произошли. Стол давно уже не был таким простым. Самый час пробуждения незаметно отодвинулся на более позднее время. Что ж! Карл Унзен — не бедный булочник, не молочник, не водовоз, чтобы продирать глаза ни свет-ни заря. И если встает иногда так рано, то только для собственного удовольствия. Разве не приятно, сидя у раскрытого окна, встречать восход дневного светила? Благодаренье Богу, это хорошо! В том, что он, Карл Унзен, вот так один на один встречается с Божьей благодатью, есть что-то торжественное, возвышающее душу. Если он теперь и вспоминает мечты своей юности, то только в такой час, когда ничто еще не призывает его к заботам дня. Сказать по правде, заботы эти порядком надоели ему. Весь день крутиться в магазине, следить за приказчиками, то и дело норовящими куда-нибудь улизнуть или завести шашни с барышнями, вести переписку, счеты, уговаривать покупателей, жалеющих лишний пфенниг на покупку книги, но готовых промотать содержимое всего кошелька в какой-нибудь модной лавке тряпок — и так весь день. Но что поделать! Это его хлеб, и хлеб этот должен быть с маслом. За всеми этими делами он так и удосужился узнать, способен ли он на что-нибудь еще.
В юности ему казалось, что он мог бы писать стихи, не такие, конечно, как настоящие поэты, но все же... В такие минуты он брал лист бумаги — и надолго застывал над его девственной чистотой. Мысли и слова замирали, точно какая-то преграда вставала между ними и пером. А, между тем, молодому человеку было что сказать: пожаловаться на трудности судьбы, поведать о смутных волнениях сердца, вспомнить, наконец, о разных знаменательных случаях жизни. Однажды ему случилось предложить свои услуги самому Иоганну Вольфгангу фон Гете, поэту, министру Веймарского двора. "Страдания юного Вертера" тревожили тогда душу Карла Унзена. Это при нем сказал великий творец "Фауста": "Не каждому дается лира, но даже если у вас в руках простая свирель, пусть и она споет свою песню".
Сколько раз вспоминал он эти вещие слова! Но, увы, так и не написал за свою жизнь ни одной строчки, кроме деловых бумаг. Его свирель все еще молчала. С сожалением думал он о том, что так и не поведал миру о тех мгновениях близости к великому человеку, которыми одарила его судьба. К тому, что уже написано, он мог бы прибавить крупицу своих воспоминаний. Правда, это не так просто, особенно когда речь заходит о поэтах. При мысли о них он чувствовал себя почтительным и вместе дерзким школьником, желающим проникнуть в дом обожаемого учителя. Нет, недаром сказано в Библии: "Много званых в мире сем, но мало избранных". Поэты часто выражаются темно и странно, а он, Карл Унзен, никогда не чувствовал в себе особого дара понимать этот язык вполне. Впрочем, кто знает, если бы такие минуты, как сегодня, повторялись чаще, и он сумел бы поведать миру о том, что происходит в душе человека в такой час, когда душа словно возвращается к истокам жизни своей и начинает слышать и понимать то, о чем давно забыла в суете дней.
Карл Унзен еще раз затянулся дымком потухающей трубки, потом аккуратно выбил её, посмотрел, не осталось ли в ней прокуренного табаку, отложил в сторону и сошел в столовую, чтобы приготовить себе кофе.
Он уже заканчивал завтрак, когда услышал звуки чьих-то шагов и постукивание палки о мостовую. Звук был размеренный, неторопливый, не такой, какой издает палка слепца, а уверенный и крепкий. Так стучат трости солидных господ, вышедших на прогулку. Кто же этот любитель ранних моционов? Слегка отодвинув белую кисейную занавеску, Унзен взглянул в окно. Невысокого роста седой благообразный господин в светлом сюртуке и таких же панталонах неспешно двигался по улице. Иногда он останавливался и, стукнув тростью по булыжнику, наклонял голову и слушал, как отзовется камень. Странно, камни мостовой были все почти одинаковой формы. Разве могут они говорить разными голосами?
Карл Унзен на цыпочках отошел от окна. Стук трости стал удаляться и скоро совсем пропал.
День выдался хлопотный. Герр Унзен, усталый, довольный выручкой, собирался уже закрывать лавку, как вдруг колокольчик на входной двери дрогнул — и на пороге появился утренний господин с тростью. С легким акцентом иностранца он попросил позволения осмотреть книжные запасы лавки. Впрочем, если господин книготорговец уже закончил свои дела, он зайдет в следующий раз.
О нет, господин иностранец не должен беспокоиться. Магазин Унзена всегда открыт для истинных любителей книги. Что угодно господину? Вот последние книги Гейне — редкое парижское издание. Книги этого автора не очень любят германские власти. И не каждый книготорговец решится их продавать. Но Унзен — другое дело. Вот книги новой философской школы, а вот…
Иностранец заинтересовался немецким переводом "Одиссеи".
Любителей классической древности сейчас немного, говорил хозяин, доставая с полки тяжелый том, блестевший золотом корешка. Но один-другой экземпляр у Карла Унзена всё же найдется. Ведь даже великий веймарец ценил наследие древности.
Такой взгляд на литературу делает честь господину книгопродавцу, отозвался покупатель. А нет ли в лавке каких-нибудь русских книг?
— Как не быть!
О русских писателях всё больше говорят в Германии. Даже он, Карл Унзен, кое-что читал и, должен сказать, с большим интересом. Для европейских читателей всё это ещё в новинку. Но дух витает, где хочет. И почему это, скажите на милость, всё, что идет из Франции, должно почитаться более передовым, чем то, что пишется в Мюнхене, Веймаре или Петербурге?
Гость согласился с этим мнением и впервые внимательно посмотрел на владельца лавки.
Карла Унзена словно подхватил легкий ветер. Он чувствовал прилив вдохновенья. Никогда он так много и значительно не говорил, и сам чувствовал, что говорит хорошо и правильно. Он и удивлялся, и гордился собой. В конце беседы он набрался смелости и спросил, не поэт ли господин иностранец.
Называться поэтом — большая честь, отвечал посетитель. Но думает, что он имеет на это некоторое право. Музы поэзии иногда навещают его. Они говорят на разных языках, а он облекает их в оболочку родного слова. Однако ему пора. Он и так задержал почтенного хозяина. Весьма приятно было познакомиться с таким любознательным и просвещенным человеком.
В тот вечер Карл Унзен долго сидел у окна с набитой трубкой во рту, но так и не раскурил её. Он вспоминал сцену в магазине, произнесенные слова, лицо незнакомца, полное какого-то особого выражения. Смутная догадка, что когда-то ему уже приходилось видеть подобное выражение лица, не оставляла владельца лавки. Но когда? И где?
Наконец он вспомнил. Боже мой! Ну, конечно. Великий Гете! И тот так же смотрел на мир, будто с олимпийской высоты. Нынешний господин держался просто, без всякого намека на величие. Откуда же это сходство? Вся его повадка выдавала человека доброго и мягкого. Он взирал на мир ласково, как будто без пристального внимания к чему-то отдельному. Те же неспешные движения, степенная поступь. Казалось, он прислушивался к тому, что творилось где-то в недоступных Карлу Унзену сферах. Вот оно, это сходство! Даже округлое, белое, чисто выбритое лицо под старомодной шляпой с высокой тульей дышало спокойствием человека, давно примирившегося с шероховатостями жизни, как с неизбежным скрипом дорожного колеса.
Владелец магазина навел справки. Говорили разное, но никто не знал ничего наверное. Многие были наслышаны об особом положении, которое занимал приезжий при царском дворе. Судя по всему, он был знатной особой. До Карла Унзена дошли слухи о той роли ангела-хранителя, которую играл этот господин, защищая попавших в беду дворян, задумавших на заре нынешнего царствования в России нечто вроде революции. Одни были казнены, другие сосланы в Сибирь. Немногие осмеливались в те дни называть себя друзьями пострадавших. А этот господин, "благородный друг человечества", как называли его, оставался защитником многих из них. Карл Унзен привык чтить и уважать не только закон, но и владык земных. У него отнимался язык, когда приходилось говорить с представителями местной власти. Что бы он стал делать пред лицом какого-нибудь ландграфа? Не говоря уже об императоре. У него закружилась голова, когда он подумал об этом.
Ложась спать, он поведал жене о сегодняшнем происшествии. Оказалось, она видела посетителя в окно, когда тот выходил из лавки. Как жаль, что гость не молод! По его глазам видно, как хорош он был в юности.
— Его мать была несомненная красавица, — заявила она мужу. — Только те дети красивы, которые похожи на свою мать. Наш Иоганн, например…
Господин Унзен с неудовольствием выслушал замечание супруги и больше в тот вечер с ней уже не заговаривал. Но её замечание запало ему в сердце.
Дня через два господин снова зашел в лавку, и герр Унзен, набравшись смелости, завел разговор издалека, намекая, что давно лелеет мечту оставить потомству скромные свидетельства о жизни замечательных людей. "Ибо ничто не должно бесследно кануть в вечность". Не может ли господин иностранец сообщить ему что-либо о себе?
Гость мягко посмотрел на него, как будто видел перед собой не сухопарого рыжего немца с самой заурядной внешностью, а по крайней мере, чудо создания, и милостиво улыбнулся. Словно солнце взошло в душе скромного книгопродавца. Он может надеяться?
Самое главное, что можно сказать о себе, сказано в его стихах, ответствовал гость. Он пришлет их господину Унзену.
Немецкий перевод стихов был доставлен в лавку в тот же вечер. Карл засел за чтение и даже лег позже обычного. Ему показалось, что гость явно скромничал, говоря, что только облекает в словесную плоть создания гениев. Его собственные стихи были ничуть не хуже классических образцов. В них много говорилось о чувствах, о жизни сердца, однако не было ничего для житейской биографии.
Он так и выразился при следующем свидании, сожалея, что земная сторона жизни поэта останется неизвестной многим людям, жаждущим поучительных подробностей. Не соблаговолит ли господин поэт поделиться с ними некоторыми сведениями в этом роде? Господин обещал подумать.
— Моя жена нашла, что вы должны быть похожи на свою матушку. Она так и сказала: "Только те дети красивы, которые похожи на мать".
Господин пожал плечами.
… В ранней молодости он и в самом деле был очень красив ласковой красотой своей матери, стройной, немного печальной уроженки юга с горячими тоскующими глазами. Удивительно, как в его чертах не отразилась даже отдаленно хотя бы одна черта отца, дородного господина с лысеющей головой и лицом екатерининского вельможи. Он жил в большом доме с высокими окнами и красивыми зеркалами. Мальчик же с матерью помещались во флигеле. К воротам усадьбы часто подкатывали кареты с гостями. В такие дни матушка запрещала ему наведываться в большой дом. Но если господин в шитом золотом кафтане со стразовыми пуговицами этого желал, она не смела спорить. Странность такого положения долго оставалась для него загадкой.
Однажды, когда он гулял с матушкой по саду, на повороте аллеи им встретился дородный господин с одним из гостей. Брызгами сверкали на его белоснежных кружевных манжетах алмазные запонки, крупные стразы двумя рядами сияли на темной синеве кафтана. Гость поднял к глазам лорнет и, поклонившись матушке, учтиво спросил:
— Изволите ли знать, сударыня, приятности здешней жизни?
Она залилась краской стыда и закрылась рукавом платья.
— Не понимает, — объяснил хозяин её неловкость и, обратившись к ней, сказал: — Учиться тебе надо, Сальха, по-русски. Свет крещенья принять. Свет. Понимаешь? Якши будет!
Она взглянула на него большими темными глазами.
— Якши, господин.
Гость, отходя, оглядывался.
— Хороша басурманочка! И как это она вам досталась, почтеннейший Афанасий Иванович?
Обширное лицо екатерининского вельможи тронула довольная улыбка, грудь еще больше распрямилась.
— Изволите ли помнить, сударь, последнюю турецкую кампанию? Так вот. Был у меня в те поры сосед, большой мой приятель, маиор Муфель. Не изволите знать? Вот как ему в поход идти, я возьми да и скажи: "А что, братец, не привезешь ли ты мне с войны хорошенькую турчаночку? Страсть люблю чернявеньких". Так, смехом сказал. А он возьми да привези. И уж угодил, скажу я вам…
Афанасий Иванович понизил голос:
—Покорна, ласкова, лучше не надо. Эдак глазищами-то как полыхнет, — сердце так и дрогнет. Пэри да и только, сами изволите видеть.
Эдак ручкой легонько махнул. Поди, мол, голубушка прочь, неча зря торчать. И к гостю:
— Ах, мой любезнейший! То ли еще на свете бывает, такие ли чудеса? Пойдемте-ка в сад, я вам ещё одно чудо покажу. У меня, изволите видеть, из того турецкого походу семена орхидей да винограда оказались. Так что вы думаете? Ведь принялись. Право, принялись. Садовника, конечно, пришлось посечь для науки. Растения нежные, того и гляди, либо мороз побьет, либо тля поест, так ты гляди…
— Удивительно! А кто этот прелестный ребенок?
— Да как вам сказать, любезнейший, — понизив голос, отвечал Афанасий Иванович, — Так, кхе-кхе, каприз природы… А я его люблю. Ведь хорош, а?
Мальчик и в самом деле был на загляденье. С рассыпанными по плечикам черными кудрями и нежным румянцем он был похож на ангела, оставившего на время свою небесную отчизну и опечаленного разлукой с ней. Иначе чем объяснить выражение тихой грусти, застывшей в его больших черных глазах? Ведь никаких иных видимых причин для грусти у него как будто не было. Все, от господ до дворни, любили его. И даже супруга почтенного господина души в нем не чаяла. Однако, поласкав, забывала. Как брошенная игрушка, оставался он один. В глазах все чаще появлялся недоуменный вопрос. С этим выражением он шел к матери. Свернувшись калачиком, часами лежал у нее на коленях, не говоря ни слова. Занятая каким-нибудь рукоделием, она тоже молчала.
Сладко трогали душу мальчика звуки музыки, доносившиеся из большого дома. Иногда, прокравшись под самые окна и спрятавшись за шпалерой кустов, он смотрел на мелькавшие за занавесками тени.
— Что значит "каприз природы"? — спросил он однажды у матери. И по тому, каким обиженным стало её лицо, понял, что спросил что-то не то.
Многое было непонятно. Зачем, например, с некоторых пор все чаще появлялся во флигеле человек, которого велено звать отцом? Ему объяснили, что это сосед, помещик Андрей Петрович Жуковский, и что отныне Васенька будет называться его отчеством и фамилией.
— Андрей Петрович — дворянин, хорошего рода. Носить его фамилию никому не зазорно, — наставлял барин из большого дома.
Афанасий Иванович на этом не остановился. Он записал мальчика сержантом в Астраханский пехотный полк, откуда Вася, придя в совершенные лета, может выйти младшим офицером с личным дворянским достоинством. Хорошее воспитание и добрый нрав дополнят все остальное.
Мальчик, узнав об этом, радовался. Ему дадут коня, саблю, красивый мундир, он поедет на войну. Ах, как это чудесно! Вот только мама будет плакать…
Ему шел осьмой год. Пора было учиться. Наставник, Аким Иванович, приглашенный из города, испугал его своими большими руками и ногами, грубым голосом и дурными манерами. У него было красное лицо, и от него всегда пахло чем-то горько-кислым.
— Аз, буки, веди, глагол, — трубил он, тыкая толстым черным пальцем в книгу.
Линейка то и дело с гулким щелканьем опускалась на руки ребенка. Преподаваемая таким образом азбука и цифирь плохо укладывалась в голове ученика. От одного вида линейки смутные тени познаний начисто выскакивали из памяти.
Новый отец Васи, застав однажды такую сцену, доложил обо всем Афанасию Ивановичу. От услуг учителя отказались. Попутно разъяснилась и тайна кислого запаха, исходившего от него. Аким Иванович в недавнем прошлом был подмастерьем не то сапожника, не то портного и временами крепко попивал.
Боль и испытанные унижения пробудили в мальчике новые чувства, проложив первую границу между уходящим детством и наступающим отрочеством. Он сделался особенно чуток к страданиям. Если при нем наказывали слуг, он начинал плакать самыми горькими слезами, как будто все еще чувствовал обжигающую боль от ударов линейкой по рукам.
Как-то (он уже учился тогда в пансионе и приехал домой на каникулы) двое гадких мальчишек из тех, кому приятно мучить и причинять боль любому живому существу, напали при нем на девочку. Они затравили бы её, как зверушку, если бы он не подоспел вовремя. Тот самый огонь, который с недавних пор вспыхивал в нем, воспламеняя кровь, загорелся в нем. Он бросился к маленьким негодяям, схватил, как саблю, подвернувшуюся под руку линейку — и, Бог знает, что было бы дальше, если бы на шум не сбежались люди. Дрожащим, бледным, с поднятой для удара рукой застали его домашние. Их Васенька, тихий, ласковый мальчик, был сам не свой. Глаза его сверкали, все худенькое тело ходило ходуном. "Не принимать! Не принимать! — кричал он. — Не могу их больше видеть…"
Мир тьмою мелких царапин, ушибов, кровоточащих ран вторгался в его душу. Он выплакивал боль луговым травам, ветру, облакам, ручью, бежавшему неподалеку от дома, всему Сущему, безгласному, полувоплощенному. Но никогда не жаловался людям. Свой крест возложен на каждого в этой жизни. Что толку пытаться переложить его на чужие плечи? Да и как сказать о том, что незримо зреет в душе? Слово лишь только неверный звук, витающий в пространстве, слабое эхо Невыразимого. Чем ближе к звуку наша душа, тем ненужнее слово. Музыка приходит из Таинственной страны, где своды ясны, а жизнь светла, и даже самая горечь полна услады. Как невесомые сны о позабытом, проносятся они над землёй, лаская душу отблеском неведомого сияния. Душа дрожит и плачет от счастья, когда над ней плывёт в вечернем свете лёгкий рой созвучий.
Уж вечер… Облаков померкнули края;
Последний луч зари на башнях умирает;
Последняя в реке блестящая струя
С потухшим небом угасает.
Чуть слышно над ручьем колышется тростник;
Глас петела вдали уснувши будит селы;
В траве коростеля я слышу дикий крик,
В лесу стенанье филомелы…
Он был из тех, кто снял заклятье с русского стиха, тяжелокованного молотом Михайлы Ломоносова, кимвально гордого и чуть оглохшего от звуков од Петрова и Хераскова, золотыми зарницами пробивавшегося к свету, но всё еще хмельного от долгого сна в лирных звуках Державина. Но и он, Василий Жуковский, не сразу совлёк с себя ветхие одежды славяно-византийского плетения. Долго пробирался сквозь дебри "аз" и "есмь". Уж за спиной были прозрачной ясности стихи, а память нет-нет да зазывала на старую дорогу.
Ударь во звонкий щит! Стекитесь ополчены!
Умолкла брань — враги утихли расточены!
Так он писал, готовый облачиться в доспехи ополченца, когда впервые повеяло на Русь дыханьем галльской угрозы, в самый канун Аустерлицкой битвы. Но, видно, по- другому говорит душа, когда клинок врага холодит горло. Через шесть лет другие стихи поплывут над Бородинским полем.
На поле бранном тишина!
Огни между шатрами;
Друзья, здесь светит нам луна,
Здесь кров небес над нами…
Да, муза поэзии слетала к нему с небес, опускалась на крыльях ветра на землю, на тот холм, где стоял родимый дом; являлась в роще, где слышалось "стенанье филомелы". Как часто, унесенный ветром странствий, подобно листу древесному, в далекие края, возвращался он мыслью в знакомые места, видел и этот холм, и светлый ручей в роще, кативший прозрачные струи свои по светлому песку, и ласково склоненное небо! Они были свидетелями его немых слез, всходивших цветами поэзии. Не пышными растениями оранжерей и парков, а скромными полевыми злаками, из которых один был "цвет воспоминаний, сердечной думы цвет другой". Цветы эти подобны людям, в безвестности проходящим путь свой. Рок не дал им ни почестей, ни славы, ни имени, ни счастливой любви. Но не больше ли славы земной доброе сердце? Не его ли теплом согрета жизнь? Что стоят слава и знатность перед одной чистой слезой? Чувство есть корень жизни, венец же её — любовь! Без её огня разве пришли бы в наш мир поэты?
Как странны люди! Искусственный соловей многим из них дороже настоящего, мысль, выведенная в пробирке, — милее родившейся под сердцем.
Нет ничего вечного в этой жизни, кроме жизни самой. Суть же её — любовь. Любовь-провидица, заглядывающая из мира, о котором можно лишь догадываться. Незримый, он живет в каждой душе. "Смешно печалиться о мире несущественном. Зачем эти вздохи, охи, тоска по сказке детской? И что это за бледные поэты с печатью меланхолии на челе? И что такое филомела? Ведь это просто соловей…" — скажут серые и скучные люди. Химерами станут называть мечты юности. Но всякая измена — грех. Измена самому заветному — грех вдвойне. И разве дело в названиях? И филомела может быть живым соловьем. И живой соловей в ином сердце — простой пичужкой. Пусть не сбывается то, о чем мечталось. Упавший наземь свет перестает быть чистым. Насытившееся сердце не может любить. Оно греется лишь от огня Недостижимого.
Пусть мы летаем только во сне. Пусть не знаем путей своих. Все наши ожидания когда-нибудь сбудутся: на новой земле, под новым небом. И скажет душа:
Не узнавай, куда я путь склонила,
В какой предел из мира перешла…
О, друг, я всё земное совершила;
Я на земле любила и жила.
Не унывай; минувшее с тобою;
Незрима я, но в мире мы одном;
Будь верен мне прекрасною душою;
Сверши один, начатое вдвоём.
В покое и счастье мечтал прожить он жизнь, подобно мудрому Теону. Однако ни в любви, ни в славе, ни в дружбе людской Бог ему не отказал. Не дал только союза, увенчанного венцом брачной полноты. И то, наверное, потому, что было бы уж слишком много для одного человека. Ведь на земле не всем хватает даже простого участия.
Так прошла его жизнь и приблизилась к закату…
Кое о чём из всего этого он поведал герру Унзену. И тот, казалось, понял его. Но, когда сел за стол и раскрыл клеенчатую тетрадь, слова заупрямились, мысли в робости остановились. Нужную ноту никак не удавалось поймать.
Карл Унзен промучился несколько вечеров, но немецкое упорство одолело все невзгоды. Он заполнил тетрадь своими записками. И, закрывая её, подумал: "Странные люди — эти поэты. Они проходят, по земле, как гости, и говорят на языке, которого никто из нас, людей обыденной жизни, как следует, не понимает. Но и та частица солнца, которую они несут в своём сердце, согревает и освещает нас".
ПРОФЕССОР ИСТОРИИ
Квартира располагалась в прочном, основательно устроенном доме старого Московского университета. Комната, служившая кабинетом, была просторная и светлая, с большими окнами, выходившими на южную сторону. Высокие шкафы, полные книг, тянулись во всю ширину стен. Письменный стол у восточной стены был почти всегда пуст. Зато на конторке, стоявшей почти посреди комнаты, лежала рабочая рукопись. Очиненные гусиные перья торчали из стакана, словно султаны готовых к бою солдат. Тускло поблескивал бронзовый чернильный прибор с крышечками в виде башен. Комната была чисто убрана. Даже заглядывавшее в комнату солнце не могло обнаружить ни малейшей пылинки.
Хозяин квартиры был ещё не стар. Тёмные кудри мягкой волной спадали на плечи. В задумчивых карих глазах читалась живость мысли. Несколько мечтательное выражение лица придавало облику мягкость и вместе устремлённость к чему-то высшему.
Он подошел к конторке, осторожно обмакнул перо в почти доверху наполненную чернильницу, стряхнул две-три лишних капли и, перечитав оконченные накануне строки, задумался. Всматриваясь в золотящуюся вязь букв, спросил себя: сколько страниц исписал за свою жизнь? Конспекты лекций, диссертация, статьи, наброски неоконченных трудов, дневники, письма… Если собрать всё, получится солидный том и, может быть, не один. Многое писалось в быстротекущем, но плавном беге мыслей. Теперь резвости и жару поубавилось, но легкость и плавность мыслей остались прежними. Он привык считать это чем-то естественным. Но в это утро, подняв перо над неоконченной строкой и не спеша его опустить, вдруг подумал, что слишком легкий слог напоминает скольжение по хорошо укатанной знакомой дороге, на которой, правда, еще случались неожиданные открытия, но еще больше было примелькавшихся примет. Отсюда шло уверенное чувство формы. Даже слишком уверенное. Не пора ли замедлить бег коней, внимательнее вглядеться в проплывающие за окном приметы "низкой жизни"? Но разве сузился мир его мысли или работа не доставляет больше удовольствия? Напротив, удовольствие это стало более глубоким, поступь мысли увереннее, взгляд зорче. Откуда же эти сомнения?
Может быть, люди его склада не оставят капитальных трудов. Может быть. Их дело посеять семена. Пусть он, Тимофей Грановский, написал всего одну книгу — и ту не назвал бы главной. Пусть! Но в ней есть цельное представление о движении времени, о единстве народов. Есть правда и красота в изложении. Она не о России — о средневековой Западной Европе. Но законы истории едины для всех. Нет народов способных и неспособных. Есть лишь разница условий: географии, климата, счастливых и несчастливых обстоятельств.
В своей новой книге, если судьба позволит дописать её, он хотел бы ответить на смутные вопросы сегодняшнего дня. Вот почему течение мыслей не должно быть легковесным. Чем полнее сосуд, тем глубже в нем звук.
Говоря о нынешнем, так легко сбиться на тон проповедника, обличителя, или, напротив того, простого описателя, и, что того хуже, панегириста.
Надо вложить в эту работу все оставшиеся у него силы. Совсем недавно ему стукнуло сорок три. Много это или мало? В сравнении с бесконечностью — ничто, едва заметная искра во тьме. Но для человека, не отличающегося, к тому же, крепким телесным здоровьем, — совсем другое дело. А, значит, и спрос с жизни другой.
Вот поэтому пока надо остановиться.
Он с сожалением посмотрел на ровно отточенное перо красивого серого цвета. Перья всегда выбирала в лавке и даже затачивала жена. Никто не умел это сделать лучше. Он улыбнулся, вспомнив затаенно нежное выражение её бледного лица, некрасивого, но милого своею женственностью; всю её худенькую, хрупкую фигурку, укутанную белой шалью. Цвет шали удивительно шел к ней, оттеняя грустно-ласковые, светло-василькового глаза, в которых, казалось, навсегда застыло выражение испуганного ожидания. Бедняжке, ей всегда было холодно в этом большом каменном доме.
Конечно, он знал и любил женщин красивее. Но знал и тот мелочный женский деспотизм, исподволь перекраивающий мужскую душу. Слава Богу, его Лиза не такова. Без сомнения, в ней есть все то же, что и в других женщинах, но это не проявляется так заметно. Да… Любовь… Свет и огонь. Слишком долго парить над пламенем — значит опалить себе крылья. После всех увлечений, горького дыма обманутых надежд он наконец нашел то, что ценит превыше всего — сочувствующую родную душу. Бог не дал им детей. Что ж, может быть, так надо, и даже лучше для его ученых занятий. Да и Лиза слаба — по силам ли ей такая ноша? Никогда и ни в чем не упрекал он жену, старался не огорчать. Но сегодня, кажется, придется заставить её немного поволноваться. Впервые после болезни он намерен ехать в университет. Так и положил себе вчера: если утром станет легче, непременно ехать. Занятия уже начались. Его ждут. Не далее чем на прошлой неделе целая стайка студентов приходила "проведать господина профессора". Так-то просто они не придут. Его любят, нуждаются в нем.
Он снова перечитал написанную накануне страничку. Неплохо. Совсем неплохо. Именно это он и хотел сказать. И все же чего-то как будто не хватало. История, конечно, мать наук. Но за наукой и даже перед ней стоит жизнь. Не начинает ли чувство жизни как-то незаметно ускользать от него? В последние годы он так редко бывает вне дома, так мало видит. А жизнь идет вперед. На дворе 1854 год. Когда четырнадцать лет назад он впервые взошел на кафедру, люди были другие: наивнее, проще, не так отягощены положительными знаниями. Чистая душа ценилась превыше всего. Человек спрашивал себя: "Есть ли во мне призвание? Достаточно ли я чист, чтобы служить науке?" Теперь таких вопросов не задают.
Люди его поколения постепенно отходят в сторону. Все это в порядке вещей. Таков поступательный ход истории. Нельзя вечно быть впереди. Когда-нибудь тебя непременно обгонят.
О жизнь! О молодость! Как быстро пролетают они! Небрежною рукою перелистывает ветер страницы этой книги. Какая тайна заключена в быстрой смене мгновений? Зачем и для чего мы рождаемся?
Всю жизнь он спрашивал себя об этом, в юности даже в стихах. Как они начинались? Кажется, так: "Зачем возвёл меня из праха...".
Он подошёл к письменному столу и, порывшись в кипе бумаг, извлёк на свет пожелтевший листок стихами.
Зачем воззвал меня из праха
И силой мысли одарил?
Исполнен горести и страха,
Блуждаю я среди могил;
Везде на ветхое творенье
Легла печать уничтоженья…
Видал ли ты, когда весной
Цветет лилея молодая?
Придет пора — и головой
Она поникнет, увядая.
Но … влага жизни… семена
Живит и греет под землею,
И обновленная весна
Увидит новую Лилею…
С невольной улыбкой смущения прочитал он эти полудетские строчки. Да, он не поэт. Но всё же это его стихи. В них то, чем полна была душа. Всё меняется — это так. Но есть непреходящие ценности. И потому любое поколение всегда на месте в этой жизни.
Вот он поставил себе задачей всегда говорить правду, рассеивать туман предрассуждений, ложь прошлого и настоящего. Правда — одна. Нет отдельной правды для Европы и отдельной для России. Он думал, что высветил заблуждения людей кружка Аксакова и Хомякова. Но нет. Они не умолкают, даже находят себе новых сторонников. Они искренне верят в то, что говорят. Но если весь их пыл —лишь оправдание заблуждений? Исцеление приходит только через горькую правду. Вот почему, когда в Россию явился француз де Кюстин, он, Тимофей Грановский, принял его оценки русской жизни как горькое лекарство. Он и теперь думает так же. Нет, господа, борьба не кончена. Еще поборемся. Правда и ещё раз правда! Однако в чём она? Иногда ему кажется, что история не путь к правде, поскольку ничему не учит людей. Те же ошибки повторяются и будут повторяться до конца времён.
С этими мыслями он позвонил и принялся одеваться. И только спустившись вниз, сообщил жене о своем намерении отправиться в университет. Вчера жена сказала ему, что готова отказаться от некоторых расходов, лишь бы он имел свой выезд. Он горячо этому воспротивился. Её муж не старик. Что из того, что сердце немного пошаливает? Сегодня ему лучше. До университета совсем недалеко. Если раньше он проделывал этот путь пешком, что мешает ему и теперь сделать то же? После долгого заточения невредно пройтись по свежему воздуху.
Лиза все же вызвала экипаж, на тот случай, если он вдруг почувствует, что не в силах идти. И в самом деле, сделав несколько шагов, он вынужден был остановиться. Дышать было тяжело. Ноги отказывались слушаться. Он сел в коляску и приказал открыть верх. Экипаж затрясся, заходил всеми своими членами. Ох, уж эти булыжные мостовые! Всю душу вытрясешь, пока доедешь. Он попросил извозчика ехать потише.
Стоял ясный светлый день. Разморенное тепло дремало в воздухе. Но приметы осени делались все заметнее. Рыжими звездами полыхали листья дубов и кленов. Увядали кроны давно отдымивших тополей. Все в природе замедляло свое движение. Не так суматошно сновали рассыльные с коробками; лениво покрикивали лотошники; медленно проходили кухарки с провизией; иногда какая-нибудь барыня выходила из магазина.
В эти первые дни осени на душе у него становилось отчего-то тревожно и грустно. Сердце ныло в предвестии близких перемен. Даже в горячем свете солнца чувствовалась печаль уходящего лета.
Сами собой приходили непрошенные воспоминания. Вот он в первый раз поднимается на кафедру. Волнуется так, что забывает все приготовленные слова. Потом уверенность возвращается к нему. И в конце лекции аплодисменты. Явление странное, редкое в то строгое время, вызвавшее неудовольствие некоторых членов ученого совета и попечителей университета. Что за либеральная демонстрация? Чем новый преподаватель возбудил молодые нестойкие умы?
Вся его деятельность так и проходила между полюсом холода и подозрения и жаром восторгов. Лекции напоминали колокольный звон в ночи для всех искавших истины. Он говорил о праве на сомненье как о неотъемлемой принадлежности живого ума, открывающее глаза и очищающее сердце.
Взгляните на мир свободным взором, взывал он к друзьям и недругам — и вы увидите все в ином свете. Одни лица одушевлялись радостью, благодарностью, на других читалась растерянность. Кого только не было на лекциях "германского профессора", как его окрестили за то, что он слушал курс философии в Берлине. "Новый Тацит" явился, летела по Москве молва. За изящество и легкость изложения его называли даже "Пушкин истории". Публики было столько, что не хватало места на скамьях. Приносили стулья. Генералы, дамы, духовные особы, писатели… И, конечно, лица, далекие от всех иных наук, кроме сыскных. А внимание этих господ ничего доброго не сулило. "Незабвенный" сумел поселить страх в своих подданных. "Германский профессор" серьезно испугался, когда прошел слух, что против него готовятся какие-то "меры". Потешники со злорадством рассказывали уморительные истории. Над чужой бедой, господа, смеяться легко. Хотел бы он посмотреть на этих смельчаков, готовых на словах горы свернуть, а на деле не способных на простую порядочность, когда приходится защищать свои убеждения перед очами начальства в синих мундирах. Что может чувствовать человек, каждую минуту ждущий в дверях жандармского офицера? "Извольте, дескать, следовать за нами". О Третьем отделении Его Императорского Величества Канцелярии ходили слухи пугающие. Но и это цветочки. А что потом? Крепость, ссылка в дикий угол на многие годы? А то и что-нибудь похуже. Нет, благодарю покорно!
А как говорили о нем в профессорской?
— Что это у нас за знаменитость, господа? Уж не из тех ли, что нахватаются заморской учености, да потом пускают пыль в глаза?
— Из этих самых. Некто Грановский.
— Как вы сказали, почтеннейший? Гра-нов-ский? Из поляков, что ли?
— Кто их разберет? Сеет сомнение и неверие во всём.
— Да понимает ли он, какие семена разбрасывает? Дети, внимающие ему, принесут в мир одно отрицание.
— Но говорят, он мягкий, добрый человек…
— Тем хуже! В зловредном сердце дурное семя скорее обнаруживает себя. Искуситель же действует лаской.
— Им что? Они Россию не любят. У них нет корней в этой земле.
Ни корнями, ни родословной он, точно, похвастаться не мог.
Когда летом 1812 года польские уланы из корпуса Понятовского форсировали Днепр, весь Западный край сразу пришел в движение. Тысячи семей снялись с обжитых мест. В караване беженских подвод была и семья "дворянина Николая Грановского". Переселенцы осели в самой глуби России, в городе Орле, лежавшем в стороне от военных дорог. Николай Грановский сторговал домик, сделал вклад на содержание госпиталя — и вошел в "общество". Через год в метрической книге одного из приходов появилась запись о рождении у недавнего беженца сына, названного при крещении Тимофеем.
Суровы были зимы в этих краях. Под алым солнцем стыла заснеженная земля. Ночами в промерзшем до синевы небе раскидывался табор колючих звезд, напоминавших огни беженских привалов. По улицам гуляли жестокие метели, занося дома чуть ли не до крыш. Зима студила дыхание, стучала сухой крупой в окна небольшого домика на Введенской улице. Ветер выл в трубе, выдувая остатки скудного тепла. Так неудобны были эти жилища с анфиладным прорубом комнат на западный манер, что для зыбки с младенцем не находилось места: ближе к окнам — холодно, возле печки — угарно. За ночь тепло остывало, будто его и не было вовсе. Стынь в иные дни стояла такая, что не хотелось вылезать из-под одеяла. Спешить было, впрочем, некуда. Отец оставил службу, проживая довольно беспечно остатки небольшого состояния. Мальчик и две девочки, родившиеся вслед за ним, учились дома.
По утрам работница растапливала печку. Чахлые язычки огня сиротливо бились в угрюмой пасти. Промерзшие дрова, принесенные из чулана, лениво потрескивали. Когда ветер проваливался в печную трубу, язычки огня испуганно никли, прижимаясь к самым колосникам. К позднему зимнему рассвету воздух разогревался настолько, что можно было оставить постель.
Своя прелесть была в этих зимних рассветах. На разрисованных морозом окнах начинали проступать мутно-алые блики солнца. Постепенно свет его заполнял всю комнату. Стекла играли серебряными узорами, посверкивая алмазами снежинок. По расплывающемуся серебру двигались голубые тени. Солнечный свет постепенно полнился, заливая комнаты ослепительным сиянием, таким ярким, что впору зажмуриться. Кафельные стенки печи накалялись так, что к ним невозможно было притронуться. Печь старчески покряхтывала. Гудение зарождалось в её огненных недрах. Постепенно оно сменялось легким ровным шумом. Отошедшие от стужи стены грелись в теплых струях бегущего вверх воздуха. Пригревшийся дом дремал. Память его плавала в призрачных просторах прошлого, в незапамятно давних днях и ночах, когда от стужи лопалась на вершок земля, а птицы падали на лету, сраженные ледяной смертью. Стрельцы, Болотников, самозванцы, пожары, нашествия двунадесяти язык снились ему в разморенном печным теплом воздухе, под малиновым светом играющего радугой светила.
И каким роскошным, благодатным казалось наступавшее после зимней стужи лето! Сначала из земли, лаская глаз, пробивалась зеленая травка, потом на стоявшем близ дома дереве проклевывались пушистые листочки. Каждый день кто-нибудь из "больших" подводил Тимошу к окну. "Вот деревья распустятся, — говорили ему, — поедем в Погорелец". Так называлось сельцо, в котором отец приобрел небольшое имение.
Несмотря на свежий деревенский воздух, Тимоша рос худеньким и бледным. Часто бывал задумчив. При всем том, до страсти любил всякие игры и молодецкие забавы. Лазить ли по деревьям, ловить ли в манки птиц, брать штурмом крепость — во всем был он первым. От движения совершенно преображался: кровь разгоралась, темные глаза зажигались огнем. Учился легко и споро. Товарищи, сознавая его превосходство, охотно уступали ему первенство. Верховодил он охотно, с полным сознанием того, что иначе и быть не может. Но иногда, наскуча "царствовать", уходил куда-нибудь в дальний угол сада. Случалось, его заставали за странным занятием: он чертил палочкой на земле непонятные знаки. Сверстники называли его "профессором". Не тогда ли зародилась в нем мечта о черной мантии, пенсне и длинных, до плеч, волосах?
Все вокруг было полно безмятежного счастья. Отчего же иногда какая-то странная тревога холодила душу мальчика? Вдруг ему начинало казаться, что и эта усадьба, и покой, и довольство исчезнут так же неожиданно, как и появились. Недобрые предчувствия не обманули его. Вскоре умер отец. За ним ушла мать. Тимофей остался старшим в семье. На руках были сестры. С мечтами об учебе пришлось расстаться. Ради сестер целых три года тянул он лямку в одном из петербургских департаментов "за две тысячи франков в год". Откуда были в России франки? Но он никогда в те годы не говорил "рубли". Может быть, так было романтичнее, разбавляло скуку унылых петербургских дней? Однако назови эти деньги хоть франками, хоть марками, хоть серебряными рублями, от этого их не станет больше. А хочется проехаться по Невскому, позвать на вечер друзей, понежиться в ложе Мариинского театра — да на поди. На хлеб хватило бы да на чай. И всякую копеечку туда — домой, в Погорелец, куда по ночам летает его душа. Там сестры, милые, нежные, заброшенные в глушь. Ах, дал бы им Господь немного счастья! Разве они хуже других?
Так он просил за них Бога. Но ни молитвы, ни сила братской любви не склонили к ним милостей судьбы — обе они умерли молодыми.
А вскоре вспыхнула и погасла его первая любовь. За девушкой не было хорошего приданого, он был беден — прощай, любовь!
Он остался один, без родных, без ласки, в чужом городе. Для чего было жить? Служить, лезть из кожи вон, надеясь на повышение, и при этом гнуть спину, подличать, лгать? Или остаться навсегда чиновником десятого класса, безвестным, никому не нужным, не прошедшим университетского курса? И видеть, как бездари и глупцы, достигают положения и богатства. Что же делать? Стать таким же или застрелиться?
Он не сделал ни того, ни другого. Пусть нищета, болезни, голод: он будет учиться, работать, не щадя себя.
Непроста была эта дорога. Ничто не давалось даром, но своего он все же добился. Пусть души родных посмотрят на него с небес. Он не посрамил их надежд…
Грустные воспоминания, давно, казалось, осевшие на самое дно души, так некстати всплыли сегодня, в печальный день ранней осени. Что навело его на эти мысли7 Не этот ли горьковатый запах дыма, что стелется из-за забора какого-то дома? Там в саду жгли листву, как делалось и в Погорельце, и в городе его далекого детства.
Экипаж, между тем, свернул на Моховую и остановился у решетки садика, за которым подковой тянулось здание университета. Поддерживаемый сторожами, он спустился на землю. В швейцарской, раздеваясь, услышал шепот: "Грановский, господа! Грановский!" Точно ветер пронесся и смолк. Едва он вышел, как: "Здравствуйте, господин профессор!" — послышалось со всех сторон.
Отвечая и кланяясь, он шагнул к лестнице. Она показалась ему крутой и длинной. Сердце сильно билось, когда он перешагнул последнюю ступеньку. Ноги дрожали. Тяжесть стояла во всем теле. Он присел на подставленный кем-то стул. Неужели с ним снова случится то же, что и в прошлый раз, когда посреди лекции он вдруг почувствовал, что теряет сознание? Сегодня этого не должно произойти. Иначе ему придется оставить должность. Но что его жизнь без университета? В конце концов, слабость — не больше, чем внушение нервов. В сущности, он почти здоров. Сейчас войдет в аудиторию, увидит молодые лица… Он взялся за ручку двери, ожидая услышать шум голосов, шорохи движений, шелест тетрадей. Ничего. Мертвая тишина. Он поднял голову. Веером уходящие вверх скамьи амфитеатра были полны народа. Сотни внимательных, ожидающих глаз. Несколько мгновений длилась тишина. Потом зал взорвался овациями.
— Ура Грановскому! — крикнул чей-то голос.
— Ура, господа! — тотчас раскатилось по залу.
Он поднял руку. В аудитории мгновенно стало тихо.
— Господа! — голос звучал слабо, бесцветно, слегка дрожал.
— Не слышно! – крикнули откуда-то сверху.
Профессор улыбнулся.
— Это доказывает, что многие из вас здесь в первый раз и ещё не знают особенностей здешней акустики. Сейчас всё будет хорошо.
Он оперся на подлокотники кафедры и продолжал:
— Господа! Трудности науки, как и трудности живого общения, состоят в том, что мы часто не слышим друг друга, и не потому, что тихо говорим. Можно смотреть на историю как на собрание беспрестанных заблуждений, но нельзя не видеть в этих заблуждениях поучительного урока. Может быть, величайший смысл жизни человека состоит в том, чтобы научиться не только слушать, но слышать и понимать. Усвоивший этот урок человек способен избежать многих ошибок, часто роковых и непоправимых. В борьбе различных начал заложен закон совершенствования и оправдание тех притязаний, которые предъявляют к жизни лучшие умы.
Он говорил — и голос его теплел, наливался красками, обретал силу.
— Над храмом науки написано только одно слово: "Истина". К ней ведет дорога честной мысли. Но возможна ли честность без внутренней свободы? Ложь и криводушие создают уродов, истина — защитников красоты. Дорога к ней лежит через сомнение. Изверившиеся умы говорят: "Куда вы зовете нас? Что это за дорога? Да она, Бог знает, куда заведет. Нет, лучше не ходить по ней, дабы не заблудиться". Не слушайте эти голоса, друзья мои! Не бойтесь свободной мысли. Истина, Добро и Красота ждут нас в конце пути! Идите же смело по этой дороге. И если сомнение исходит из чистого сердца, оно откроет вам глаза на мир. Избавь нас Бог от косной лени — этой смерти духовной. Живите высшим, что есть в вас. Нельзя остановить человека на пути познания, если он сам этого не захочет. Вот один из уроков истории. Другой состоит в том, что жизнь, построенная на лжи, неизбежно гибнет. Нет язвы ужаснее, чем ложь!
Была минута, когда ему показалось, что он вот-вот упадет. Но эти мгновения прошли. Страх забылся. Руки согрелись, лицо порозовело. Заблестели глаза.
Ветер аплодисментов подхватил его последние слова.
СВЕТ ДАЛЁКОЙ ЗВЕЗДЫ
— Ваше Превосходительство! — с вкрадчивой мягкостью прошелестел голос секретаря. — К вам чиновник, коллежский асессор Апухтин. Изволите принять?
Губернатор, занятый тем, что посыпал песком только что написанную бумагу, поморщился, не подняв на вошедшего глаз. Вчера он долго сидел за делами, поздно поужинал, встал с тяжелым вкусом во рту и ощущением общей несвежести. Видеть никого не хотелось. Пройдя из квартиры прямо в кабинет, занялся бумагами и стал постепенно забываться — и вдруг посетитель. Как некстати!
Губернатор встал, сделал несколько шагов по комнате, разминая затекшие ноги. Подойдя к окну, отогнул край портьеры. День был хмурый, тихий, тоже как будто невыспавшийся. Полураздетое осенними ветрами дерево под окном уныло покачивало поникшими ветвями. На мостовой ветер перебирал россыпи желто-красных листьев. Проехала пролетка на резиновых скатах. Кто-то возвращался из присутствия. С удачей или пустыми хлопотами?
Губернатор представил себе длинную комнату присутствия: правильными линиями уходящие в глубины ряды столов, склоненные над ними спины чиновников в зеленых мундирах; почти явственно услышал скрип перьев по бумаге. Он отпустил портьеру и, словно отгораживаясь от незваного видения, заложив руки за спину, отошел от окна. Вспомнив про вчерашнее пятно на ковре от оброненного им и растоптанного кем-то пепла, взглядом отыскал его.
— Нехорошо, — подумал он, морщась. — Надо сказать.
Он обошел пятно и направился наискосок к письменному столу. Медь стоявшего с краю, на своем привычном месте колокольчика показалась ему тусклой, деревянная ручка — темной от времени, сукно стола пыльным.
Сколько губернаторов сидело здесь до него под сменяющимися портретами императоров? Сколько будет сидеть еще?
"Да, что этот поляк… Волховский? — подумал он, вспомнив недавнее дело о польских ссыльных. — Доложили, что он непочтительно отзывается о Государе. Ссыльный, а все не унимается. И чем им не хорош император?"
Губернатор взглянул в нарисованное на портрете лицо царя, похожее и ничего не выражающее; скользнул взглядом по его бесплотной фигуре в красивой яркой форме лейб-гвардии Преображенского полка.
"Его Сиятельство Свиты Его Императорского Величества господин генерал- майор и кавалер граф Николай Васильевич Левашов", — мысленно произнес он свой служебный титул, употребляемый в служебных бумагах. От звучания этих слов у него всегда улучшалось настроение. В самой грузности тяжелого периода заключено было нечто державное, сообщающее уверенность.
Граф и кавалер Левашов расправил плечи и подошел к зеркалу. Еще довольно свежее, хотя и слегка припухшее лицо с начинавшими седеть усами и бакенбардами смотрело на него оттуда. Сановность и значительность знающего себе цену благородного человека было в каждой его черте. Глаза строги, но не суровы. Глаза прямого и честного человека, служаки, преданного своему Государю и присяге. Он умеет быть твердым. Но и снисходительность его известна многим.
Неприятный вкус во рту беспокоил. Левашов высунул язык. Так и есть — белый.
Губернатор вернулся к столу, поднял колокольчик и позвонил. Вошел давешний чиновник. Не так быстро, как хотелось бы.
— Гм… гм… Сделайте одолжение, Иван Акимыч, приготовьте, пожалуйста, кофе. Мне что-то нездоровится.
— Слушаюсь. Прикажете с лимоном?
Левашов кивнул.
— Да, постойте, — сказал он вслед чиновнику. — Что, есть кто ко мне? Вы, кажется, давеча говорили Апухтин?
— Так точно, Ваше превосходительство!
Левашов уже имел известие, что недавно окончивший Училище Правоведения молодой чиновник назначен к нему в губернию. Будь это курьер по какой-нибудь особой надобности, Левашов сразу принял бы его. Но начинающий может и подождать. Пусть понимает, что он не в гостиной.
Левашов вздохнул. Обойдя стол, сел и принялся барабанить пальцами правой руки по разложенным перед ним бумагам.
Показался чиновник с маленьким подносом в руках. Ароматный дымок поднимался над чашкой.
Левашов оживился.
— М-да…Так что, бишь, я? — спросил он повеселевшим голосом.
— О коллежском асессоре Апухтине изволили спрашивать, — с готовностью подсказал секретарь.
— Ах, да… Апухтин... Ну, что он? Как?
Секретарь замялся.
— Так что же? — переспросил Левашов. Неожиданно ласковый звук собственного голоса обрадовал его, как выглянувший из-за туч луч солнца.
— Осмелюсь доложить, милейший человек, но…
Левашов посмотрел в лицо секретаря глазами, в которых, он знал это, прыгали сейчас искорки удовольствия.
— Договаривайте.
— Да… уж больно печален… Поэту это, может, и к лицу, а чиновнику, извините, как-то нейдет. Можно думать, по службе обидели-с.
Говоря это, секретарь украдкой взглянул в лицо своего начальника. Губернатор понял, что он считает свой ответ за удачную шутку и ждет одобрения. Прежде чем Левашов успел подумать, какой вид ему принять, губы его уже расплылись в улыбке. Чиновник скромно опустил глаза.
"М-да... — подумал Левашов. — Именно печален".
Когда этот юноша несколько дней назад приезжал представиться, Левашов и сам отметил эту особенность. Да, это было. Именно такое впечатление.
— Так говорите, Иван Акимыч, печален? Ну, это беда небольшая. Со временем пройдет.
— Так точно, Ваше Превосходительство, пройдет-с.
— Беда небольшая, — повторил Левашов, принимая дымящуюся чашку. — Вот коли пить да буйствовать начнет, а то и, не дай Бог, завиральные идеи проповедовать, вот тут опасно. Ну, да с ним, я, чай, этого не случится. Я о нём самые лестные отзывы имею из Петербурга. Так что, Иван Акимыч, просите, Да полюбезнее. Они — поэты. Талант, братец! Так-то.
Дверь скрипнула.
— Коллежский асессор Апухтин! — произнес голос секретаря.
Молодой человек среднего роста, с мягкими светло-русыми волосами, в доверху застегнутом форменном мундире, медленно вошел в комнату и, остановившись у порога, слегка склонил голову. И опять, как и в первую встречу, поразило Левашова выражение печальной серьезности на бледном, по-детски одутловатом и оттого казавшемся капризном лице. Мундир был ему как будто тесноват. Юношеская хрупкость очертаний переходила в пухлую полноту. Держаться молодой правовед умел, и по всему было видно, что он человек хорошего круга. Но поэт… О дельных поэтах на службе Левашову слышать не приходилось.
Губернатор знал, что будущий чиновник родом из здешних мест, столбовой дворянин и не ретроград. Именно в таких людях нуждается сейчас правительство.
Посетитель остановился как раз возле того места на ковре, где губернатор заметил давеча пятно.
"Наступит… или не наступит… — мельком подумал Левашов, найдя глазами пятно. Как будто это могло ему что-то подсказать, объяснить. — Кажется, не наступил. А, впрочем…".
Левашов поднялся из-за стола.
— Помню, помню, как же! Прошу садиться.
И округлым жестом правой руки указал на стоявшее сбоку от стола массивное кресло. Оно присутствовало здесь для особых случаев и почти никогда не предлагалось посетителям.
Молодой человек поблагодарил и, подождав пока опустится в своё кресло губернатор, сел. Лицо его опять показалось Левашову болезненным, бледным, слишком домашним для чиновника. "Не выдержит, — подумал он. — Какая уж тут служба! Однако талант талантом, — поправил он себя, — а служить Отечеству обязан".
— Прошу меня извинить, что давеча не мог вас сразу принять. Чиновник невразумительно доложил. Да и дела… — Левашов повел рукой над разложенными перед ним бумагами. — Вы, вероятно, хотите знать, как идет ваше производство? Законным ходом. Вы просите о переводе из Министерства Юстиции, к которому как воспитанник Училища Правоведения принадлежите, в ведение Министерства Внутренних Дел. Так надобно время. А, кстати, могу я спросить, зачем вам это понадобилось: служить в провинции и под моим началом?
— По желанию…быть ближе к родным местам.
— Понимаю, понимаю. Желание похвальное. Нам люди нужны. Алексей…
— Алексей Николаевич, Ваше Превосходительство.
— Вот именно... Алексей Николаевич.
Глядя на этого смеющего так расточительно грустить юношу, не знающего цену времени, Левашов на несколько мгновений почувствовал себя стариком, хотя ему не было ещё и сорока. Он завидовал и удивлялся расточительности грустящих молодых людей. Грустить в таком возрасте, когда надо пользоваться всеми удовольствиями жизни, казалось ему делом непозволительным и странным.
Губернатор басовито покашлял, звуком голоса отгоняя неуместные мысли.
— Нет ли у вас какой просьбы? — спросил он, стряхивая невидимые пылинки со стола.
— Если позволите.
Губернатор ободряюще кивнул.
— Желая знать, какого рода будут мои занятия… просил бы Ваше Превосходительство... бегло ознакомить меня с ними… — с плохо скрываемым отвращением к самому звучанию канцелярских оборотов проговорил молодой человек.
Губернатор понял, что пугало будущего чиновника по особым поручениям.
—Мы постараемся не слишком загружать вас делами, — сказал он с едва заметной улыбкой. — Но служба есть служба. Да вот Иван Акимыч вам всё объяснит.
— Точно так-с, — подхватил Иван Акимыч, мелкими шажками приближаясь к столу. — Дела найдутся. К примеру, дело… о взыскании векселя чиновником Шиллером с купца Балакина… Да-с, Шиллера, не ослышались. О вырвании листа из книги губернского правлении… О пропаже серой лошади в яблоках со двора Мценского земского собрания… Да порадеть надо о купце Аникееве. Совсем измошенничался, борода. Дёготь такой скверный продает, что мужики побить грозятся…
Легкая тень тоски пробежала по лицу молодого человека. Уголки рта ещё больше опустились.
Секретарь едва заметно улыбнулся.
— Прошу простить, Ваше Превосходительство, — сказал он, всем корпусом наклоняясь в сторону губернатора. — Прошу покорно и вас не гневаться, — обернулся он к молодому правоведу. — Вы вот слушаете, а про себя, небось, думаете: "Век бы не слыхать и не видать таких дел. Что в них хорошего?" Однако не спешите. Тут иной раз такой разворот случается: роман с приключением, да и только, тайны души человеческой. Ведь одна форма чего стоит! "Чиновником Шиллером" — изволили слышать? Как фантазии не разыграться? Нет, и в нашем деле поэзия есть. Тут…
— Ну, будет, Иван Акимыч, — остановил его губернатор. — На первый случай довольно.
И, обращаясь к посетителю:
— Иван Акимыч у нас художник по казённой части. Не останови, до ночи проговорит.
Секретарь потупился, едва скрывая улыбку удовольствия.
Левашов встал, давая знать, что аудиенция окончена.
— О просьбе вашей не беспокойтесь. Думаю, она будет уважена. А в ожидании благополучного исхода советую вам не предаваться унынию. И не избегать знакомств. Общество здесь не бог весть какое. Однако всё порядочные люди. У нас балы, лотереи, художественные вечера. Так что милости просим.
Оставшись один, губернатор углубился в чтение расчерченных витиеватым писарским почерком бумаг. Это были протоколы заседаний губернского правления за прошлую неделю, на которых он не присутствовал по причине недомогания.
"Дело о высылке в Орел на поселение кавказцев Исмаила и Кер-Оглы, стрелявших по русским войскам… О польских повстанцах, высланных в Орел и оказавших неповиновение властям… О брянских крестьянах, наказавших роз… наказавших розгами… станового пристава…"
Что ни день, то новости одна другой лучше! Те стреляют, эти бунтуют — ни покоя, ни мира. Вот и должность начальника губернии — красна, да не покойна. Боже, какая нужна узда, сколько сильных рук по всей империи! Вот так предписаниями начальников и полнятся канцелярии. Писцы-каллиграфы каждый день и выводят. Зато порядок в государстве, "мир и благоволение в человецех"…
У Левашова зачесалось в затылке. Он перевернул страницу. Боже, конца этому не будет…
Большие напольные часы, стоявшие в углу кабинета, пробили два раза. Губернатор отодвинул бумаги и встал из-за стола. За делами он совсем забыл о своём утреннем посетителе.
х х х
Выйдя на крыльцо, молодой правовед с чувством облегчения вдохнул стынущий осенний воздух. Небо прояснилось и посветлело. Между грязно-жёлтыми тучами пробивались длинные и прямые, как пушечные стволы, лучи солнца.
Голова была тяжелой. Немного знобило, подташнивало.
"О взыскании векселя чиновником Шиллером…" — всё ещё слышался ему голос секретаря. При мысли, что он обречён в течение многих месяцев слышать этот голос, тошнота усилилась. Губернатор — милейший человек; как слышно, заботливый градоначальник, печется о городе, как отец родной, пользуется всеобщим уважением, даже, говорят, не чужд нелицемерной благотворительности. И все же... это длинное унылое здание, напоминающее училище правоведения, зеленые мундиры, скрип перьев, скука...
Господи, зачем он здесь? Что его ждет? Два года службы, к которой он не чувствует ни малейшей склонности, ни призвания? Простодушное удивление и шёпот коллег, одиночество да растравляющие душу воспоминания? Целый призрачный мир одиноких вечеров.
От утренних волнений он чувствовал себя совсем больным. Хотелось подозвать извозчика, сесть в экипаж и, опустив кожаный верх, закрыть глаза. А дома поскорее снять тесный мундир, лечь на диван и предаться любимым мечтаниям. Но он заставил себя пойти пешком, следуя советам врачей, рекомендовавших ему больше движения и воздуха. Стылый воздух, пощипывая лицо, забирался под одежду. Надвинув поглубже шляпу и подняв воротник пальто, он направился через площадь к городскому саду.
Родившись в каких-нибудь пятидесяти верстах от губернского города, он так редко бывал здесь, что почти не знал его. Даже в городской сад, которым так гордилась местная публика, заглядывал всего один раз.
Сад в эту пору был пуст и тих. Сквозь полуголые ветки сквозило унылое небо. Густая листва устилала дорожки. Румянцем умирания догорали осенние пожары. Побитые дождями головки астр на клумбе досматривали последние сны. "Осени поздней цветы запоздалые…" — запела, было, струна и тут же замолкла.
Широкая аллея уводила в глубину парка. На высоком крутом берегу над рекой аллея обрывалась. Отсюда вся низовая часть города была как на ладони. Вдоль полого противоположного берега тянулось длинное приземистое здание фабрики, похожее на казарму или острог. Из увядающих садов выступали крыши маленьких домиков. Холодно отливали золотом купола церквей.
Призраком вставал в душе Петербург с шумом и суетой улиц, освещенными подъездами театров и загородных ресторанов. Всё вертится, мелькает лицами, несвязными картинками. Тяжко катится огромная сверкающая колесница жизни в цветах и огнях. Но не дай Бог попасть под её колесо. Возница не услышит стона, не увидит слёз. А коли и увидит и услышит, ни на миг не притормозит. Да, жизнь, как сон, цепь сновидений в волшебном фонаре. Вчера звон бубенцов и шум ночных трактиров, цыганский хор, зажигающий кровь, свет и шорох движений, ароматы духов и чистоты, матовая белизна обнаженных женских плеч, полутьма театрального зала, и теплый, дрожащий от слез голос: "Casta diva! O, casta diva!" А нынче…
Как далеко всё это! "Как много мы хотим и как мало получаем! – думал он. — Юношеские мечты сменяются разочарованием, желание деятельности — унынием. Что остается нам на этом свете?"
Вороша тростью охапки листьев, он двинулся к выходу. Сторожа в воротах не было. Какой-то золоторотец, босой, с опухшим лицом и воспалённым взглядом, окутанный, как облаком, густым сивушным запахом, сиплым голосом не то попросил, не то потребовал подаяния.
— Возьмите, — сказал молодой человек, открывая бумажник и вытаскивая оттуда трехрублевую ассигнацию.
"Быть может, делом и этого погибшего придется мне заниматься. И чем я могу помочь ему, что изменить в его жизни?— подумал он. — Как мало, в сущности, можем мы сделать!"
Впервые эта мысль пришла к нему в таком трезвом свете. И все слова о братстве, о долге, жертве, благородной, честной жизни приобрели какой-то другой, непривычный смысл. Не ясный свет — туман был за ними, туман, в котором ничего нельзя было разобрать.
"Не то. Не то", — думал он, вспоминая лицо этого человека, с грубой алчностью взглянувшего на кошелек и не выразившего даже благодарности.
За площадью мостовая скоро кончилась. Потянулась утоптанная, но уже раскисшая от дождей дорога, во всю ширину улицы заросшая мать-мачехой. Окруженные заборами дремали дворянские особнячки вперемежку с купеческими и мещанскими домами. Из-за заборов, гремя цепью, грозно ворчали на прохожих собаки. Больше никаких звуков не было слышно, точно в каждом доме больной или спящий. Проспишь так год, пять, десять лет — и не заметишь, как жизнь пройдет.
Вернувшись к себе, он в одиночестве пообедал. Сидя у окна, выкурил некрепкую сигару. Было все так же пустынно и тихо. На противоположной стороне улицы вдоль забора колыхалась под ветром трава, кивая седыми метелочками. Время от времени слышались голоса работавших в огороде женщин, звякала колодезная цепь.
Сколько времени просидел он так, пока услышал негромкое пение? Пел женский голос, высокий, немного дрожащий. Слов было не разобрать. Песня была печальная, тихая, как мелкий осенний дождь. Что она напоминала ему? Эти нежные верхние баюкающие звуки…
Не так ли, забывшись за каким-нибудь делом, пела его мать в долгие осенние вечера? А он, беленький, кудрявый мальчик в бархатной курточке, удобно устроившись возле, слушает. Вот она оборачивается, улыбается, целует его, говорит что-то ласковое. Сладкая дремота разливается по членам, окутывает все окружающее каким-то туманом, смыкает глаза…
Казалось, конца не будет детскому счастью! Но прошло оно удивительно быстро.
Чувство какой-то надорванной, не успевшей окрепнуть связи с матерью, не исчезало с тех самых пор, как его, тринадцатилетнего мальчика, отправили из деревни в далекий холодный город и оставили там среди незнакомых людей в строгом здании училища среди сотни таких же оторванных от дома подростков, между которыми попадались всякие: и добрые, и скромные, и возвышенные, и дерзкие, и порочные. С тех пор эта надорванная нить так никогда полностью и не срослась, и пустота в душе не заполнилась. Он долго носил внутри холод и дрожь одиночества. И только в деревне вновь становился самим собой. Там, в тишине рождались стихи.
Окно отворено… Последний луч заката
Потух. Широкий путь лежит передо мною;
Вдали виднеются рассыпанные хаты;
Акации сплелись над спящею водою.
Все стихло в глубине разросшегося сада…
Порой по небесам зарница пробежит;
Протяжный звук рогов с полей скликает стадо
И в чутком воздухе далеко дребезжит.
Яснее видит ум, свободней грудь трепещет,
И сердце полное сомненья гонит прочь…
О, скоро ли луна во тьме небес заблещет
И трепетно сойдет пленительная ночь?
Друзья прочили ему славу Пушкина. Но что скажут настоящие поэты?
Судьба подарила ему случай узнать и это. Было последнее лето перед выпуском. Он бродил по окрестностям Павлодара с ружьём за плечами, мало, впрочем, помышляя об охоте. Впереди расстилалась широкая дорога, начиналась большая жизнь. Что будет в ней? Как и во имя чего жить? Стать ли свободным художником, готовым к славе, к треволнениям и несчастьям, посылаемым в расплату за талант, пойти ли по службе с ореолом одарённости, или выбрать тихую незаметную стезю?
Однажды, когда юный мечтатель задумчиво сидел на стволе согнувшейся почти до земли берёзы, его окликнул дворовый мальчик. Папенька и маменька звали как можно скорее домой. У них гости, знаменитые господа сочинители: Тургенев и Фет. Они охотились в тех местах и зашли в усадьбу отдохнуть. Господи! Он так мечтал встретиться с ними в Петербурге, да не смел. А тут судьба сама привела их в его пенаты. Он побежал домой. Однако гостей не застал. Они уже ушли. Какая досада! Он и жалел о несостоявшейся встрече, и радовался. Волнение и страх владели им. Что делать? К кому обратиться? К Фету? Или к Тургеневу? Поколебавшись, он выбрал Тургенева. Более славного имени после Пушкина нельзя было и представить. Вот человек, которому можно довериться, открыть душу в письме! Он так и сделал. Письмо было похоже на исповедь доверчивой молодой души. Не без робости и в то же время почти не сомневаясь в одобрении, приложил к записке два стихотворения. Он ожидал если не восторгов, то уж, по крайней мере, сдержанной похвалы.
Ответ пришел недели через три. Ни восторгов, ни одобрения знаменитый писатель не выразил. Более того, настроение молодого человека назвал "млением грусти", сравнив с известным детским грехом. Советовал "не предаваться грусти". Выйдет ли из него поэт, не так важно. Главное — делать из себя человека, трудиться, подобно многим, кто трудится и бьётся на всем пространстве матушки-России.
Письмо Тургенева было подобно холодному душу. Никто никогда до этих пор с ним так не говорил. Перед порогом зрелости кинул он взор на пройденный путь. Путь этот был короток, но в нём уже были свои ошибки. С младенчества жил он, как жили многие люди его круга, — в ленивой неге, ожидая от жизни ласки и снисхождения ко всем своим поступкам, не понимая того, что именно эта дорога ведёт к духовным и телесным болезням и, может быть, даже к гибели.
С этого времени начался в его жизни пересмотр многих понятий и ценностей той среды, к которой он принадлежал. В тепличном воздухе гостиных, к которому он уже успел привыкнуть, всё больше стал ощущаться тонкий запах лжи. За красивым декором отчетливее проступила тёмная изнанка внешне благопристойной жизни, эгоизм и равнодушие. За стенами гостиных кипела другая жизнь, полная борьбы за кусок хлеба. Деревня слепла в мерцании лучины. Обиженные и оскорбленные нуждались в защите. И поэтом он всё-таки будет, не может не быть, кто бы что ни говорил. Неведомый голос нашёптывает, напевает ему мелодию стихов. Жизнь сердца, печали мира, слёзы его будет петь он. И чья-нибудь душа откликнется ему!
Жизнь между тем шла своим чередом. Начиналась эпоха перемен. Повсюду заседали комитеты по подготовке Великой Реформы. Сбывалась мечта лучших людей. Позор крепостного рабства наконец-то будет смыт. Час очищенья недалёк. Как никогда веским и полнокровным становилось слово. Назваться "автором" значило наложить на себя крест ответственности и служения общему делу, на что решался далеко не каждый.
Весной 1858 года в одном из лучших петербургских журналов, издаваемых Некрасовым, появилась большая подборка стихотворений под названием "Деревенские эскизы". Стихи были искренние, полные сострадательной боли к народной доле. "Гражданская скорбь" в них была продолжением "жизни сердца". Имя "Алексей Апухтин" сделалось известным читающей России. Перед ним открылся путь в большую литературу.
Но… все непрочно в этом мире. Святость служения как-то незаметно заменялась борьбой за личное торжество. Склоки же и сплетни издавна были и остались неотъемлемыми признаками литературно-журнальной жизни. Нечто подобное происходило и в мире политики и гражданских учреждений.
Нельзя сказать, что молодой правовед рвался в первые ряды защитников гражданских свобод. Служебное поприще не слишком привлекало его. Нега и праздность по-прежнему были его излюбленным состоянием. Театры, рестораны с цыганами, литературные салоны с их неизбежной, но милой фальшью составляли для него лучшую сторону эпикурейской жизни. Нести справедливость и правду в суды, управы, помогать попавшим в беду — всё это признавал он делом необходимым и полезным, но несколько скучным. Он был рожден "для вдохновений, для звуков сладких и молитв". К тому же, едва ступив на стезю службы и столкнувшись с тяжелым и скрипучим механизмом власти, он приуныл, опустил крылья. От бумажной пыли, чиновничьих реверансов и хитростей быстро уставал, задыхался. Иное дело — поэзия.
Судьба первое время благоволила к нему на этом поприще, но скоро обернулась неприглядной стороной. Птица славы коснулась его своим крылом, но не принесла счастья. И разве оно — удел поэтов? Он мечтал о храме поэзии. Где этот храм? И где большие благородные люди, призванные поддерживать огонь её алтарей? Где тесная и дружная литературная семья? Храм оказался грязной лужей, в которой купаются братья по ремеслу. Ругают друг друга, как извозчики, чуть не плюют в глаза. И эти люди называют себя писателями, учителями общества, властителями дум!
... Пепел от потухшей сигары рухнул, осыпав ему колени. Песни уже не было слышно. Солнце скрылось. Начинало темнеть.
В саду последними озябшими листьями играл ветер. Из-за деревьев всходила большая красная луна. В молчании она двигалась по небу, взбираясь всё выше, остывая и бледнея на пути. Скоро она была на самой середине неба, холодная, ясная, как зимой. Она обливала землю сиянием своей чистоты, пронзая светом ночной мрак. Свет её, загадочный, вкрадчивый, проникал в самое сердце, вытягивая из него все желания, кроме одного: бесконечно смотреть в её затягивающую глубину, в это лунное лицо, не знающее ни волнений, ни скорби. Всё молчало под этим светом. Только где-то вдали выла и плакала собака.
Незаметно подкравшиеся облака темным рукавом завесили луну. Все померкло. Черные стволы деревьев, угол дома, ступеньки крыльца спрятались во тьму, настороженно притаились. В прорывах между облаками яснее выступили звезды. Одна, крупнее и ярче других, висела как раз в той стороне неба, куда он уносился в мыслях в начале вечера. Это была его родина. Воображение, как сорвавшаяся с ветки птица, перелетело темное пространство полей и остановилось над маленьким тёмным холмиком у церкви. Там, на старом деревенском погосте, возле желтой церковки, под таким же под сырым и холодным небом, лежало бездыханное тело той, которая была когда-то его матерью. Её давно уже не было, а он всё ещё продолжал беседовать с ней, вспоминая сказанное, выговаривая несказавшееся.
Он так ясно представил себе её облик, ощутил на своем лице её дыхание, точно она и вправду была рядом. Он словно слышал её голос: "Не надо мучить себя, растравлять затянувшиеся раны. Одинокие вечера под родным небом когда-нибудь кончатся. Ты не вернешься сюда. Но если найдет на тебя грусть, сожаление о прошлом, отыщи эту звезду. Она напомнит тебе, что незачем жалеть о том, что проходит. Вечен только этот свет, сияющий над нами и освещающий нам путь".
Не зажигая огня, он продолжал сидеть у окна, вслушиваясь в то, что происходило внутри него. Впервые за последние месяцы умолкнувшая, казалось, навсегда музыкальная струна дрогнула. Бесформенные, плавающие где-то над самым дном смутные колебания звуков то пропадали, то вновь давали о себе знать. Он был похож сейчас на охотника, замершего в ожидании зверя, из которого ушли все признаки жизни, кроме слуха. Ветер заносил в комнату запахи осеннего сада, неясный шум начинавшегося дождя.
Он ждал, а ночь всё ещё густо синела за окном.
КРУТОЙ ПОВОРОТ
Расплывчатое слепящее солнце поднялось уже довольно высоко, когда карета грязно-желтого цвета, запряженная парой серых лошадей, с ничем не примечательным кучером на козлах, бойко вылетела с Большой Никольской на Кронверский проспект. Миновав его, никем не понукаемые лошади круто взяли вправо и скрылись в толще ворот Петропавловской крепости.
Стояли небывало жаркие для здешних широт дни. Дымное марево висело в воздухе. Лёгкий ветерок разносил по Петербургу гарь недавних пожаров. От первых дней своих новая столица не знала такой напасти. Залитая по пояс водой болот и каналов, подобная Тритону, четыре дня корчилась она от жара. Гигантские языки пламени лизали каменные строения и деревянные строения Апраксина двора. Искры перебрасывались на соседние улицы и дома. Словно огненный дракон метался над городом, опаляя всё вокруг своим чадным дыханием.
Настроения были панические. Толки ходили всякие. Но, быстро перекрыв все другие, разлетелся по городу слух, что жгут нигилисты да инородцы.
"Оно, может, и так, — глядя в окно кареты, думал пассажир в мундире чиновника юстиции. — Говорить легко, а поди докажи. Где клубок? Где ниточка, к клубку ведущая? Сколько ни забрасывали крючок, не ловится рыбка — и всё тут".
В этот день на небе появились первые облачка. С залива потянуло ветерком, обещавшим прохладу. Но исполнявшему Высочайшую волю следователю было не до причуд петербургской погоды. День обещал быть трудным. Предстоял допрос одного заключённого, поступившего в крепость три дня назад. Он подозревался в близости к самой верхушке смуты.
Следователь был стреляный воробей. Карьеру свою начал при императоре Николае Павловиче, отличавшемся в делах казарменной строгостью и прямотой. Но то, что было при покойном, в сравнение не шло с тем, что происходило теперь. Наивная откровенность тогдашних политических преступников соседствовала с такой же наивной хитростью. Разгадать её опытному уму ничего не стоило. Теперь же преступник пошёл не тот. Класть палец в рот следователю считал за глупость и, пожалуй, презирал тех, кто, оказавшись в тюремном застенке, спешил раскрыть карты, облегчая тем работу обвинителя. Да, противник пошел серьёзный, не выкидывавший белого флага и после поражения.
Одно давало надежду. Почти все политические были люди молодые, стало быть, характера неустоявшегося. Карать и выжигать крамолу необходимо. Но ведь власти — не Мамай. Коли можно привести к раскаянию, спасти для общества заблудший ум — чего же лучше! И следствию честь и человечеству услуга. Случаи такие бывали. С умными и откровенными людьми действовать нужно умно и открыто.
Одёрнув мундир, следователь вошёл в канцелярию крепости, находившуюся во внешней стене, но мало чем отличавшуюся от внутренних казематов. Мрачновато, сыро — камень всё же. Но в казематах, конечно, хуже. Интересно, если бы ему пришлось посидеть недельку за такими стенами почти двухметровой толщины, что бы он чувствовал? Экая чепуха! И что за мысли лезут ему сегодня в голову? А всё жара да эти пожары.
В канцелярии он взял дело заключенного. Дмитрий Писарев — крупным и красивым писарским почерком значилось на заглавном листе. Содержится в одиночном каземате Невской куртины. Подозревается в составлении брошюры, порочащей русское правительство и прямо призывающей к свержению царствующего дома Романовых. К делу была приложена прокламация.
" Посмотрите, люди русские, что делается вокруг нас, — прочел следователь. — Посмотрите, где наша литература, где народное образование, где все добрые начинания общества и молодёжи. Придравшись к двум-трем случайным пожарам, правительство всё проглотило…"
— "К двум-трём случайным пожарам…" — повторил следователь. — В самом деле не знает или притворяется? А ну, как и вправду случайные? У нас без пожаров и года не обходится. В умах пожар — вот беда!
Умение читать между строк относилось к особому дару следователя. За словами он улавливал настроение, побудительные мотивы, оттенки чувств, которые могли сказать о человеке подчас больше, чем самый смысл слов. Это главное он искал и сейчас.
"... правительство всё проглотило; оно будет глотать всё: деньги, идеи, людей, будет глотать до тех пор, пока масса проглоченного не разорвёт это безобразное чудовище".
Ну и ну! Просто бочка с порохом. Остаётся только запал поднести. Вчитываясь в строки прокламации, следователь ясно видел, что причина и следствие пожаров нисколько не занимали составителя. Важно другое: высказать давно, по-видимому, продуманные мысли. Убеждение для него важнее действия. В искренности его ненависти к правительству также не приходится сомневаться. Но когда в столь молодом возрасте успел он приобрести такие твердые убеждения? Какой жизненный опыт стоит за всем этим? Чем он обижен, неудовлетворён?
"На стороне правительства стоят только негодяи, подкупленные деньгами, которые обманом и насилием выжимаются из бедного народа. На стороне народа стоит всё, что молодо и свежо, что способно мыслить и действовать".
Вот как! Только негодяи… Сильно сказано. И обнаруживает крайности, свойственные молодости.
Следователь снял с носа очки, протёр запотевшие стекла. А когда снова надел их, в глаза бросились жирно отчеркнутые красным карандашом строчки: "Только низвержение благополучно царствующей династии Романовых и изменение всего политического и общественного строя составляет единственную цель и надежду всех честных граждан России".
От того, что он прочитал, холодок пробежал у него в груди, задрожали руки. В двадцать пятом году за один только отказ от присяги расстреляли картечью на Сенатской площади сотни людей. Он был тогда мальчиком, но никогда не забудет, как качались на виселице тела пятерых дворян, посягнувших на неповиновение, дерзнувших замахнуться на основы монархии. Откуда столько смелости в нынешних молодых людях? Он сам либерал. В молодости статьи Белинского почитывал, иной раз в "Колокол" заглядывал, но до таких крайностей никогда не доходил. Как можно? Какая дерзновенность ума? Россия без самодержавия — чистое безумие, резня и Пугачёвщина. Кто может желать этого, кроме прямых её врагов или безумцев?
Ну, что ж! Теперь, по крайней мере, ясно, с каким противником придется иметь дело. Поначалу он, возможно, будет отпираться. Но рукопись статьи, захваченная на квартире сообщника, — улика весьма веская. Порасспросим, побеседуем — глядишь, дело и пойдёт. Нам бы только ниточку ухватить, а там и до клубка доберёмся.
Он послал за арестованным. А пока надзиратели передавали приказание, вгляделся в фотографию арестованного. Лицо открытое, высокий лоб, ясные умные глаза. Говорили, что был болен, лечился в заведении. Но никаких признаков душевного расстройства не видно. Ни тени злобы. Ни гримасы меланхолии. Встретится такое лицо на улице, кивнуть захочется.
Где-то скрипнула и вслед за тем бухнула дверь. В коридоре послышались шаги. Стукнул об пол приклад винтовки. На пороге появился плац-адъютант. Посторонился, пропуская арестованного. В тёмном тюремном халате тот был мало похож на портрет фотографии. Бледное веснушчатое лицо с пробивающимися рыжеватыми усиками, возбужденно блестящие глаза. Немного встревожен, но не испуган, даже как будто рад чему-то. Оно, конечно, приятно вырваться на какой-нибудь час из заточения. А вот мы этим и воспользуемся.
—Прошу садиться, — сказал следователь. — Я прислан вести ваше дело. Нет ли у вас каких-либо претензий к тюремному начальству?
— Благодарю. Жалоб нет, — отвечал арестованный. — А просьба, так большая. Я желал бы иметь книги, чернила и бумагу для литературных занятий. Плата за мои статьи в журналах, печатать которые я права не лишён, есть единственная возможность содержать мать и сестру. Я, впрочем, надеюсь, что моё пребывание здесь не продлится долго.
— Как знать, как знать! Просьбу вашу я передам коменданту. А пока… в состоянии ли вы ответить на некоторые вопросы касательно вашего дела?
— Вполне.
— Вот и отлично.
Следователь скрестил пальцы рук и оперся ими о стол.
— Следствию желательно знать, что побудило вас к составлению антиправительственной статьи? Имейте в виду, что прокламация, написанная вашей рукой, найдена нами и приобщена к делу. Так что запираться нет смысла.
На лице арестованного отразилось колебание. Но длилось оно недолго.
— Статья, действительно, писалась мною, — сказал он. — Но написана она под впечатлением минуты, а не зрелых размышлений. Нервы мои были слишком раздражены… В спокойном расположении духа я подобные крайности не одобряю.
Следователь помолчал, осмысливая сказанное. Способ защиты тонкий. Но есть ли надежды на исправление?
— Понимаете ли вы, что вина ваша достаточно велика, чтобы ещё усугублять её неоткровенностью. Вы проповедуете атеизм, разрушение авторитетов и, страшно вымолвить, замахиваетесь на императорскую фамилию…
Заключенный поднял голову.
— Убеждений моих я никогда не скрывал. Свободное развитие человеческой личности — вот моя вера. Всё, что мешает человеку быть самим собой, я считаю безусловно вредным.
— Но позвольте, а если свойства личности направлены дурно, во вред обществу, вы и тогда за свободу развития?
— О нет! Убеждён, что свобода сама по себе есть условие правильного развития. Подавление свободы рождает уродов и преступников.
— О-хо-хо! — вздохнул следователь. — Вы ещё очень молоды и мало знаете людей. Убеждения ваши благородны, но наивны. А позвольте узнать, когда и как пришли вы к таким выводам?
Бледное лицо арестанта тронула тень улыбки.
— Человек проходит длинный путь ошибок и заблуждений, прежде чем луч истины блеснёт на этом пути. Надо помочь ему найти правильную дорогу. Эта дорога критического сознания. Всё подвергать сомнению. Что не выдержит проверки — прочь. Туда ему и дорога.
— Вот как! Сознаете ли вы, какие страшные вещи говорите? Откуда в вас, молодом человеке, образованном, прекрасного воспитания, эта страсть к разрушению?
— Если вы думаете, что таковы мои природные наклонности, то сильно ошибаетесь. Мне противно насилие. Но если других средств нет…
— Довольно… прервал его следователь. — Скажите, кто обратил вас в эту веру?
— Пожалуй, никто. Она созревала во мне постепенно. Но по внешности поворотным пунктом моего развития я считаю лето тысяча восемьсот пятьдесят девятого года.
— Что же такое случилось тогда?
— В то лето я много читал немецкого поэта Генриха Гейне.
Следователь поднял брови.
— Любопытно. И что же вам так понравилось в сочинениях этого господина, коего, насколько мне известно, и с родины его, Германии, изгнали за крайне вредное направление ума, всё осмеивающего в тоне злой и беспощадной иронии?
— Вот именно это: холодная и горькая ирония над самодовольством и сытой тупостью. Вот как нужно писать, подумал я. Отдельные страницы из его путевых заметок я выучил наизусть. Они так и легли мне на душу.
–– Не припомните ли чего? –– полюбопытствовал следователь.
–– Извольте! "Обыватель обратил моё внимание на то, что деревья зелены потому, что зелёный цвет полезен для глаза. Я согласился и добавил, что бог сотворил рогатый скот потому, что говяжий бульон подкрепляет человека, что ослов он сотворил затем, чтобы они служили людям, а самого человека, чтобы он питался бульоном и не был ослом".
Произнеся это, молодой человек победоносно взглянул на следователя.
Тот пожал плечами.
— Острословие озлобленного человека и больше ничего. Скажите-ка лучше вот что. У вас на квартире при обыске нашли фотографию Герцена. Связаны ли вы с этим человеком?
— Фотографии Герцена продаются сейчас в каждом газетном киоске.
И уж, конечно, как бы ни было велико влияние на него этого человека, истоки его собственных радикальных взглядов глубже.
— В детстве я верил, что смысл жизни в том, чтобы слушаться старших и не рассуждать. Но не может взрослый человек продолжать думать так же. Общество выросло, а его всё ещё продолжают держать в стеснительных пеленках. Нам говорят: власть думает за вас. Но куда же девать в таком случае собственный разум, данный нам Богом?
— Ох, молодой человек…Гордыня приводит нас на путь излишних умствований. А там и сомнения, и недовольство. И то не так, и это не эдак. Человечество облагодетельствовать желаем, а с собой справиться не можем. Поверьте, я вам, как отец, добра желаю. Подумайте-ка на досуге.
Двери растворились, конвойный стукнул прикладом. И заключенный снова отправился в каземат, в узенькую камеру трёх метров длинной и двух шириной, с маленьким окошком высоко под самым потолком. Откидная койка и такие же столик и сиденье составляли всю её обстановку. Он уже успел измерить вдоль и поперек скудный кусочек пространства десятками тысяч шагов. Необходимо движение — иначе можно сойти с ума.
Когда дверь камеры впервые закрылась за ним, душой овладело смущение. Но прошел день, за ним ночь. Он понял, что сможет держаться. Вот, оказывается, что главное: не свобода, не уют кабинета, не мягкая постель и хорошая пища, а внутренняя воля. Чувствовать себя не сломленным, способным бороться, мыслить — вот что делает человека человеком. И потом, как ни странно, здесь, в тесной тюремной камере, ему спокойнее, чем в большом мире. Когда привыкнешь к здешнему распорядку, ничто особенно не мешает думать. Истинно: я мыслю, следовательно, я существую. Вот только бы ручку, чернила да бумагу.
Томительно потянулись дни, недели. Там, за окном, шла жизнь, о которой он мог только догадываться по смутному шуму, иногда проникавшему сквозь маленькое оконце. Отрезанный от новых впечатлений извне, он перебирал прошлое. Воспоминания были вначале лишены последовательности, появлялись и исчезали, наскакивая одно на другое, как бессвязные сновидения. Постепенно, однако, в них проступала единая мысль. Вспоминая непримечательные поступки, ничего как будто не значащие слова, она связывала их в длинную цепь причин и следствий. Где в этом непрерывном потоке, каждый миг которого был продолжением прежнего, скрывалось то, что называется свободной волей? Как происходят в человеке перемены, крутые повороты, подобные тому, который испытал он, Дмитрий Писарев? Когда накопился тот горючий материал, который вспыхнул разом, озарив сознание, прогнав тусклые сумерки преданий?
… Он видел ясный солнечный день в том крае России, где климат мягче, улыбка природы приветливее, а люди проще и душевнее. На террасе господского дома завтрак. Мальчик в бело-голубом матросском костюмчике сидит между двух женщин: матери и тётушки.
— Кушай, Митенька! — говорит тётя и подносит к его рту ложку с вареньем.
Он послушно разжимает губы. Тётушка после матери самый близкий человек. Ослушаться её он не мог. Но маменька была ещё более крупным авторитетом. Что скажет она? Он берёт предложенное варенье, но не проглатывает сразу, а ждёт, пока маменька кивнёт головой. Тетушка в восторге.
— Прелестный, прелестный ребёнок!
— Да, ma cher! — соглашается maman. — Чистая душа, весь как на ладошке. Тёмного пятнышка не найдешь. Хрустальная коробочка — да и только. Слова лживого не услышишь. Послушен, доверчив, слава тебе, Господи!
Она осеняет себя широким крестом, гладит сына по голове.
— Как не быть доверчиву, милая? Дурного не знает, одну ласку видит, — отзывается тетёнька.
— Правда, правда! К плохому не способен. Одно меня смущает: серьёзен больно, умён не по летам.
— И! Что удивительного, сестра? У нас, Писаревых, глупых в роду не бывало. Да ведь и то сказать, сколько ты, моя милая, с ним нянчишься! Читать, писать на пятом году выучила.
— Я всё готова для моих детей. Дать лучшее воспитание — для этого ничего не пожалею. Сама работать буду, а им все средства к учению.
И, обращаясь к сыну:
— Сиди прямо, Митенька!
С его способностями он далеко пойдёт, продолжают женщины свой разговор.
— Давеча, знаешь ли, что у нас случилось? Заехал к нам какой-то путешественник, француз, по рекомендации, — рассказывает матушка, — Я пока в дальних комнатах одевалась, Митеньку к нему послала. "Пойди, — говорю, — сынок, прими гостя". Так, в шутку сказала. Наконец оделась, выхожу. И что же вижу? Оба ходят вокруг стола, большой и маленький, и так степенно беседуют по-французски, что и меня не сразу приметили. Гость мне потом и говорит: "Я, говорит, сударыня, вашим малюткой совершенно очарован. Много видел маленьких "попугаев". Этим меня не удивишь. Но тут совсем не то. Самостоятельный ум. У этого ребенка необыкновенное будущее!"
— Дай бог, дай бог, Варенька!
— Отец его по военной части прочит, а я думаю — нет. На то ли я его хорошим манерам учу, чтоб он шашкой махал да из ружья палил? Мечтаю видеть Митеньку посланником. На эту дорогу надо с детства ставить, чтоб ничего дикого, вульгарного не пристало. Я и людям дворовым строго наказывала с Митенькой не заговаривать. Не дай Бог, чему дурному научат. Однако мы заговорились, а он нас слушает. Пойди, мой друг, погуляй по саду. Не всё же с книжкой сидеть.
В саду было сонно и скучно. В разморенном жаром воздухе стоял сильный дурманящий запах цветов. Головки их были желтые, красные, синие. Вот это, кажется, настурции, а это розы. Названия других цветов он не знал. За цветником простирались заросли низкорослых деревьев с гроздьями мелких горошин, переходивших из зелёного в красное. Дворовые мальчики набивали ими карманы, потом закладывали горошины в деревянные трубочки и сильно дули в них. Тугие шарики летели довольно далеко и били сильно. Митя твердо знал, что плеваться из трубочек нехорошо и сам этого не делал. Его больше занимал секрет изготовления трубочек, но и об этом он никого не решился спросить.
Обойдя сад, мальчик направился к дому. В эту минуту из погреба неподалеку вышла босоногая женщина с тяжёлым жбаном в руках. Глянцевые коричневые бока сосуда на глазах покрывались влажным серебром.
— Что это? — спросил он.
— А квас, батюшка!
Он знал, что в людской пьют этот загадочный напиток, но за господским столом он не подавался никогда. Оттого, объяснили ему, что квас не господское питье.
Он так и не пострелял никогда из трубочки, не пробежался босиком по траве, не заговорил с дворовыми мальчишками, не попробовал кваса. Может быть, его бывшая невеста права, отдав руку другому, ничем не замечательному, зато вполне естественному, земному человеку?
Он взволнованно зашагал по камере.
Сколько же лишнего, ненужного делаем мы в жизни, отнимая у себя самое простое, необходимое! Церковь поселяет в нас отвращение к естественному, называя это язычеством, школа внушает нам, что хорошо и что плохо, не сообразуясь с нашей природой; поэты утешают "возвышающим обманом", общество строго следит за нашей нравственностью, власти желали бы видеть нас послушными солдатами, выстроенными по ранжиру. Вся эта глупая комедия кончается тем, что мы то и дело спрашиваем себя, хорошо ли мы сыграли свою роль.
Разве есть в природе закон, мешающий чувствовать и думать естественно? Такой закон придумали люди. На этом основаны сотни общественных институтов. И потому все они должны быть разрушены во имя человека и во имя жизни! Долой авторитеты, если они враждебны природе человека! Долой умственное и нравственное рабство, отраву лицемерия!..
Скрежет отодвигаемого засова, недовольное усатое лицо солдата.
— Не велено разговаривать!
Вот как! Значит, он говорил вслух. Что ж, ничего удивительного. Здесь, в одиночке только стены слушают его.
Через неделю ему доставили в камеру книги, бумагу и чернила. Он смог предаться любимому труду…
х х х
В полдень 18 ноября 1866 года после удара пушки ворота крепости растворились перед ним. Он был свободен. Четыре с половиной года, проведенные в камере одиночного заключения, словно остановили его жизнь на том мгновении, когда тяжёлые двери каземата с лязгом захлопнулись за ним. Это мгновение разделило жизнь надвое. Одна половина осталась за порогом — и началась другая жизнь, не похожая на ту, какую он вёл прежде. Возбужденная мысль быстро бежала по прежней дороге. Он писал по четырнадцать часов в сутки. Это был поток искрящихся парадоксов, остроумных сравнений, безупречной логики, исполненной несокрушимой убедительности. Журнал "Русское Слово", сотрудником которого он оставался, печатал его работы. Статьи, подписанные его полным именем, имели необычайный успех. Он был похож на келейника, запертого по обету в келье, дабы исполнить завещанный ему судьбою труд. Дух его парил орлом в небе, но плоть начинала уставать. Плохое питание, отсутствие воздуха, бедность впечатлений исчерпали его силы.
Он думал, что встретит объявление свободы с радостью. Но оказалось, что зачитанное ему постановление об истечении срока заключения не вызвало у него сильных чувств. Конечно, долгожданная свобода была необходима как акт природной справедливости, но прыгать по этому поводу незачем. За годы одиночества он научился владеть своими чувствами. Да, он достойно вынес испытание и может гордиться собой, повзрослел и возмужал духовно, узнал цену подлинной свободе — и суета мира не имеет больше над ним власти.
Он возвращался в эту жизнь, чтобы продолжить прерванное существованье в её многообразной и сложной текучести. Он немного призабыл запахи и краски этого мира, но они не утратили для него своей привлекательности. Он не монах, не затворник. Годы эти не вычеркнуты из жизни, но должны отойти в тень. Поток реальности подобен валу морскому. Хватит ли у него сил, чтобы не захлебнуться, обрести прежнюю уверенную силу пловца? Он был хороший пловец, мог заплывать далеко в море и всегда возвращался.
Было холодно. Проходя под сводом ворот, он снова увидел проведённые краской на стене отметины наводнений, заливавших в разные годы Заячий остров, на котором располагалась крепость Петра и Павла. Нева уже стала. От её заснеженной ленты тянуло морозцем. Колючий ветер гулял по ней, вздымая поземку. Возле крепости толпились люди. Метнулись в глаза лица матери, сестры, товарищей по журналу. "Как все они изменились! Как все мы изменились!" — подумал он, догадавшись, что и сам не остался прежним.
От свежего воздуха, белизны снега, открытого пространства у него закружилась голова. Лица встречавших светились радостью. Улыбнулся и он. Чьи-то руки поддержали его. Плотно окружённый что-то разом и неразборчиво говорившими людьми он дошёл до кареты. В руках у него оказались цветы. Его встречали как героя.
Он как будто не удивился переходу к свободе, хотя и смотрел на мир широко открытыми глазами. Всё было на прежних местах. Но что-то было не так. Он это чувствовал. Воздух был не тот. Сам он был другой. Когда судьба привела его в крепость, стояла цветущая весна надежд. После долгой неволи распрямлялись души. Теперь всё как-то полиняло, успокоилось, отрезвело. Опьянение свободой прошло. Праздновать свободу и жить свободой — совсем не одно и то же. Весна сменилась холодной осенью. Власть понемногу натягивала отпущенные, было, вожжи. Не было "Современника", "Русского Слова". Не было, кажется, и прежнего читателя. Молодые люди повзрослели, отяжелели, обзавелись семьями. Он называл себя теперь: "Дмитрий Писарев — отставной публицист несуществующего журнала". Нет, не найти ему другого такого издания, где статьи его, самые резкие, без искажения увидели бы свет. Не вернуть того благословенного времени, когда мысль кипела, волновала кровь — и наслаждением было кидаться в самую гущу свалки. Спорить стало не с кем, острить перо не для кого. Даже однообразие тюремной жизни, наполненной трудом, казалось утраченным раем. Воспоминания отзывались болью, сосущей тоской. Прошлая жизнь, друзья, старая любовь вспоминались, как сон. Да, есть в человеке что-то сильнее рассудка. Но если он — не тряпка, то сумеет одолеть смутную сердечную боль, не позволит себе раскиснуть в слезах и скорби. В конце концов, что такое любовь, как не потребность её, инстинкт пола! Когда нет жизни, можно жить надеждой; когда нет любви, можно просто быть с женщиной.
Однако эти утешения не грели душу. Не было надежд, не было веры; отрицание не зажигало, как некогда, пыл бойца.
В июле 1868 года, измученный какой-то тайной мукой, почти лишившийся сна, он уехал на маленький приморский курорт близ Риги. Лето было погожее, жаркое. Он подолгу лежал в дюнах, часами смотрел на лёгкое волнение балтийской волны. Много купался. Однажды заплыл так далеко, что, оглянувшись назад, не увидел берега. Кругом было море — безмерная пустыня воды — и такое же безбрежное небо с белыми облачками.
Тело его долго искали в заливе и, наконец, нашли. Что чувствовал, о чем думал он в последние минуты жизни?
Хорошо умереть молодым.
Беспощадная пошлость ни тени
Положить не успела на нём.
Становись перед ним на колени,
Украшай его кудри венком.
Так написал, узнав о его смерти, знаменитый поэт, один из "властителей дум". Бог знает, утешение ли это? И так ли хорошо умереть молодым?
ЛУННАЯ СОНАТА
Чудную песню я слышал во сне…
А. Фет. "Мелодии".
Всю ночь выл и бесновался за стеной ветер, швырял в окна снег, и кто-то тоненько и натужно плакал в печной трубе.
Сон был подобен лёгким покачиваниям зыбки. От предчувствия какого-то золотого света, забытого детского блаженства на глазах накипали слёзы. Что-то мягкое, как ласковый ветер, то приближалось, то отходило, плескалось беззвучной музыкой такой неги и прелести, какую можно услышать только во сне.
Не хотелось просыпаться, подниматься к суровому и трезвому свету дня. Но свет проникал в сознание и сквозь закрытые веки. Музыка играла всё слабее. Утихали и пропадали последние аккорды. В глазах стоял щиплющий мёд слез — и это было всё, что осталось от блаженства сна.
Все утро томилось и набухало в душе зерно какого-то несказавшегося чувства. Он бережно носил его в себе, боясь спугнуть, расплескать. Смотрел в окно на белые клубы разгулявшейся метели. Дымчатые змеи, закручиваясь спиралью, то взвивались столбами выше дома, сталкивались и падали, рассыпаясь снежным прахом, то ползли по двору и вдруг, будто укушенные, подскакивали, впиваясь мелкими злыми зубами в собственный хвост, и вновь кружились в бешеном хороводе. На время ветер утихал. И тогда снег плавно и безучастно струился бесконечной пеленой. Казалось, он шел так всегда, с первого дня творенья, и будет идти до скончания века.
Всё было мутно, бело.
"Хорошо. Хорошо. Ах, хорошо! " — говорило что-то в душе.
Хотелось, чтоб метель не кончалась долго-долго, чтоб все сыпал, мягко покрывая землю, бесшумный снег. Думалось, что кто-то тихий, у кого вся жизнь позади, сеет и сеет сквозь сито белую муку, забыв обо все на свете, как заигравшееся дитя. Но, видно, этот "кто-то" уже насытился игрой. Снег стал идти реже. Облака посветлели. Свет солнца настойчиво пробивался сквозь них. Вот оно выглянуло размытым оранжевым пятном. Снежинки заискрились сказочным серебряным блеском, заиграли алмазами. Это было еще лучше, чем метель. Настоящая новогодняя погода!
Приятно было дышать легким теплом протопленных комнат, в котором явственно угадывался смолистый аромат вчера поставленной в гостиной елки, смешанный с запахами предпраздничной стряпни, долетавшими из кухни.
В прихожей на столике возле зеркала ждала утренняя почта: рассыпанной колодой лежала дюжина конвертов. Немного. И с каждым годом все меньше. Бросился в глаза белый, с золотыми краями конверт, легкий, прочный, необыкновенно добротный, сделанный, казалось, из самого лучшего материала, с печатью и гербом Его Императорского Высочества Константина Константиновича Романова. Синие конверты… От Страхова… От Полонского…
Еще несколько писем. Среди них — от семейства Толстых. Рукой Льва Николаевича с припиской Софьи Андреевны добрые пожелания Афанасию Афанасьевичу Фету на новый 1889 год. Как редки теперь весточки от этих некогда близких людей! А, бывало… Почты не обходилось без писем из Ясной Поляны. Родней натур, кажется, нельзя было сыскать. Да, всё проходит в этой жизни. Даже дружба.
Он взял в руки еще один конверт. Галаховы… Племянница Оленька с зятем желают здоровья, счастья.
"Хм…Счастья…", — произнес он и пожевал губами. На мгновенье перед ним мелькнул образ вялой, золотушной барышни, долго не понимавшей его воспитательной методы, состоявшей в привыкании к порядку; потом её же — в белом подвенечном платье, похудевшей, задумчивой и смягченной. Как недавно это было. И как давно!
Все это движущейся лентой прошло по краю сознания и скользнуло куда-то вниз.
Так, посмотрим, что еще. Начинающий поэт стихами поздравляет со светлым праздником Рождества. Недурно. Хотя и видны перепевы его, Фета, манеры. Это всегда, как осколки разбитого зеркала.
"Надеюсь, стихов больше не будет", — подумал он, протягивая к руку к последнему оставшемуся конверту. Поздравление от Семенковичей. Милая семья. Он — без манерностей. Серьезен, умён. Военная косточка, из тех русских офицеров, которыми может гордиться армия. Она — прелесть. Приглашены. Женечка, конечно, поиграет на форгтепьяно. Что еще нужно? Так и проводим ещё один год из жизни.
Он постоял, глядя на себя в зеркало — всегда притягательное и немного пугавшее его стекло. Ничего нового. Всё то же привычное, как бы заспанное лицо старика с припухшими красными веками.
Он потряс головой, протёр глаза, словно пытаясь прогнать досадное видение. Попробовал взглянуть молодцеватее. Нет, ничто не напоминало того молодого, знойно красивого офицера, каким он был когда-то. Каждый раз, ища и не находя в своём лице те, прежние черты, он спрашивал себя, когда и как это случилось, что лицо его стало похоже на маску. Ведь оно так долго было молодым, имело приятное и мужественное выражение. Конечно, старость… Но всё же не может так измениться человек, чтобы в нём ничего не осталось от прежнего.
Да, старость наступает незаметно. В один далеко не прекрасный день в лице вдруг проступает то, что он больше всего хотел бы скрыть — следы остановившихся страстей, неизжитых желаний. Какая предательская маска!
Он опять потряс головой, то ли соглашаясь, то ли досадуя. Каждый раз он словно бы заново делал это открытие — и каждый раз оно неприятно удивляло его.
Он довольно бесцеремонно оборвал диалог с двойником в зеркале. По давней привычке военного человека быстро и обстоятельно совершил свой утренний туалет и, совсем проснувшись, почти полностью одетый (на случай утренних визитов) вышел в столовую.
День уже прочно завладел сознанием, но где-то на самом донышке души ещё держалось молчание сна. Медлительный поток чувств иногда нарушался каким-то трепетом нервов да ощущением вдруг наступавшей пустоты в груди, как бывает, когда человек вдруг на всём ходу неожиданно обрывается в яму.
Он коротко поздоровался с женой, ответил на вопросы о здоровье и, сев на свое привычное место у окна и глядя в чашку, с хмурым и серьёзным видом принялся за утренний чай. Он любил эти минуты. В утренней тишине отчетливо ощущалось уютное дыхание пробуждающегося дома: глухой стук щётки где-то в дальних комнатах, ровный шум печи, заглушаемый иногда свистом ветра, потрескиванье дров. Молчание не тяготило его.
Его супруга, Марья Петровна, не докучала мужу. Изредка взглядывая на него, старалась угадать, всё ли идет, как надо, и, то пододвинет молочницу со сливками, то подольёт свежего чая. Безучастный вид супруга не обманывал её. Она знала, что каждое её движение замечено, оценено.
Большие часы в столовой строго и чинно отсчитывали свое:"Strike-silence, strike-silence, strike-silence! Что ещё?"
Иногда он вздыхал, тяжело отдувался, ставил чашку на место и на секунду застывал на секунду-другую, точно вслушиваясь в тишину. Потом снова делал глоток. Утренняя одышка еще сказывалась, но то ли от горячего чая, то ли от прибывающей бодрости постепенно ослабевала.
Так, в молчании он допил чай. О чём было говорить? Всё, что можно сказать, давно сказано, а о чём нельзя и не надо, того все равно не расскажешь. Разве только в стихах. Но и тогда найдутся люди, которые охотно над ними посмеются. Что делать? Наш человеческий язык и богат, и беден, и так мало понятен нам. Самое главное заключено не в оболочке слов, а внутри. "Что не выразишь словами, звуком на душу навей".
Он поблагодарил жену, поднялся и, шаркая, пошел в кабинет. Там пробыл часа три, отгороженный тяжёлой плотной дверью от всех домашних хлопот. Отсюда, из неприступной тиши кабинета приятно было ловить приглушенные обрывки звуков, отдалённое эхо жизни. Иногда вставал, подходил к окну. Метель утихла. На соседнем дворе по свежему снегу дети катались на салазках. Облепленные снегом ветки деревьев напоминали какую-то сказочную страну.
К вечеру от долгого ожидания у него немного испортилось настроение, отяжелела голова. Не годилось так встречать гостей. Он прилёг на диван. Давние образы недостижимо далекого детства неспешно прошли перед ним.
В передней зазвонил колокольчик. Послышались голоса. Он поднялся. Пригладил рукой остатки лёгких волос. В проходной полуосвещённой комнате постоял, привыкая к свету.
Гости сошлись часам к девяти. За ужином после бокала шампанского и удачного спича настроение совсем выправилось. Слава Богу, не так уж дурно кончался Старый год.
Ближе к полночи на ёлке зажгли свечи. С последним ударом часов сдвинули бокалы.
— С Новым годом!
— С Новым счастьем!
Женя Семенкович села за рояль, попробовала звук. Разогревая пальцы, прошлась по клавишам, проиграла какую-то мажорную пьеску. Но вот она опустила руки. Посидела так несколько мгновений, полузакрыв глаза. И снова тронула клавиши.
Первые такты, приглушенные и неуверенные, прозвучали просто, трогательно и печально, словно разбуженное в ночной тишине сердце недоуменно спрашивало:
— Где молодость? Где надежды? Где счастье?
Он узнал "Аппассионату" Бетховена, называемую также "Лунной сонатой". Мягко, задумчиво, со всё нараставшей силой звучали струны рояля. Кто-то большой и сильный грустил в ночи. Чья-то томимая бессонницей душа требовала ответа, начиная отсчёт воспоминаний, свой трезвый и грозный суд. Сдержанно звучали басовые аккорды. Умиротворяя их сумрачную печаль, мягко переговаривались женственные звуки скрипичного ключа. Но сердце не хотело умолкать, не сдавалось на уговоры. Пусть вспомнится всё, что было, пробежит по нервам тревожными звуками, от которых всколыхнётся, придет в смятение старое надорванное сердце. Забыться, уйти в эту легкую высь, затеряться в волнах света, растаять в сладких слезах, умереть в нарастающем приливе. Вот оно, мгновенье, которого он ждал весь день, сам не сознавая этого…
Звуки точно росли у него из души. О, если бы это длилось долго-долго, вечно! Волны бились у порога, поднимая со дна души тревожную зыбь. Но сердцу делалось всё легче и легче. Оно плыло куда-то в прибывающем свете. И, полный волнения, омытый зовущими звуками, услышал, нет, скорее уловил он легкие колебания слов. Вначале они были зыбкими, неуловимыми, не хотели принимать знакомых очертаний. Но понемногу в клубящемся тумане стали обозначаться и формы, и значения. И поплыло и зазвучало:
Сновиденье
Пробужденье
Тает мгла
Как весною
Надо мною
Высь светла…
Он не думал, хорошо это или плохо, стихи ли это. Слова рождались, обретали форму, ни у кого ни о чём не спрашивая, не желая ничего знать, кроме самого своего существования. Они наплывали, рождались из пены морской и разбивались о берег…
Но волны постепенно спадали. Опять в их тяжёлых валах слышалось примирение, перебои замедлявшего свой бег метронома. Последний звук угас. Всё кончилось. Исчезли аккорды, пропали в тишине, из которой вышли. Только тени мощной басовой октавы, казалось, некоторое время все еще дрожали в воздухе.
Белый блик то ли от качнувшегося пламени свечи, то ли от светящегося просвета в облаках скользнул по полу гостиной.
Опустив на колени вздрагивающие руки, пианистка всё ещё сидела за инструментом, словно не в силах вырваться из притяжения отзвучавшей музыки.
— Браво, браво, Женечка! — произнесла Марья Петровна.
Тогда исполнительница обернулась и взглянула в его сторону. Он сидел сгорбившись, утонув в кресле, положив бледные, с набухшими венами руки на подлокотники, сведя колени и как-то неловко, носками внутрь, поставив ступни ног в тонких лаковых сапожках, седобородый, колченогий сатир. Нижняя челюсть отвисла, приоткрыв редкие желтые зубы. Даже полумрак не смыл с его лица привычное выражение усталой, брезгливой гримасы. В заплывших, влажно блестевших, темных, как перезрелая вишня, глазах стояли слёзы.
— Вы, Женечка, — сказал он со своим особым ленивым выражением несколько нараспев и в нос, растягивая слова, — доставили мне большое музыкальное удовольствие. Чем я могу вас отблагодарить? Разве вот этим?
Он протянул к ней неживую, точно ватную, руку с зажатым в ней клочком бумаги. Она, ещё не остыв от игры, с полуулыбкой подошла, почти бессознательно взяла листок. Кроме кривых, неразборчивых дорожек букв вначале ничего не разобрала. Она вернулась к роялю. Свет свечи вернул ей зрение и способность понимания. Из падающих, кое-как набросанных знаков стал проступать смысл, неожиданный, как чудо.
Неизбежно, страстно нежно
Уповать
Без усилий
В плеске крилий
подлетать
В мир стремлений
Преклонений
И молитв
Радость чуя
Не хочу я ваших битв.
… Разошлись под утро. Он вышел проводить гостей на крыльцо и, вдохнув морозного воздуха, закашлялся. Пока усаживались в сани, укрываясь медвежьей полостью, он всё стоял и смотрел.
Сани тронулись. Снег заскрипел под полозьями вкусным хрустом. Скрип удалялся, пока не пропал в глубине улице. Новогодняя ночь проходила. Много ли их ещё осталось?
Высоко в небе светилось туманное пятно луны.
Он вернулся в дом. В сенях встряхнул шубу. Навстречу ему в прихожей из мутного стекла метнулся неотвязчивый двойник. Старый поэт коротким презрительным взглядом остановил его.
Уснуть он долго не мог. Сон бродил где-то рядом, не зная, как пробиться к возбужденному мозгу. Наконец, мало-помалу волнение стало уходить, рассеиваться в тишине спящего дома. Тёплая волна благодарности за прожитый вечер разлилась в душе. Он ещё поворочался, несколько раз вздохнул, покашлял и, отложив на завтра полураспущенный клубок воспоминаний, стал засыпать хрупким старческим сном.
В ЧАС, КОГДА ГАСНЕТ ЗАКАТ
Странное механическое шипенье вырвало его из полузабытья. Как будто вздохнула туго закрученная пружина. Хрипло заиграла расстроенная басовая струна — и вслед за тем упругие удары медного молоточка медленно поплыли по комнатам. Тотчас по всему дому, точно проснувшись, зазвучал нестройный хор таких же металлических голосов. Одни были тонкими и нежными, как легкое касание серебряной палочки о хрусталь; другие — дребезжащими и хриплыми; третьими — строгими и полными достоинства. Дом походил на музей, в котором были собраны произведения часовых дел мастеров разных стран и эпох, пленившие их теперешнего хозяина одному ему ведомыми достоинствами. В прошлом жильцы антикварных лавок, они давно и прочно поселились в тесных, уставленных подобными же редкостями комнатах.
Чего только не было здесь! Картины, иконы, статуэтки, изделия из металла, старинные рукописные книги старообрядцев и многое, многое другое. Как много говорила каждая вещь сердцу хозяина! За каждой стояла своя история.
Знатоков, пожалуй, могла смутить такая пестрота пристрастий и вкусов, свидетельствовавшая о страстной, увлекающейся натуре владельца. Но хозяина это нисколько не беспокоило. Всё в этих комнатах, пропитанных запахами затворнического сидения, с наглухо заделанными окнами, было для своих глаз и привычек. Может быть, что-то и было лишним, но все так прижилось, так приросло к своим местам, что и с ненужной вещью жалко было расставаться.
Давно прошло время, когда хозяин рассыпал вокруг каждой вещи жемчужную россыпь слов, от которых могла бы засветиться и простая доска. Теперь все как-то поблекло, задремало безжизненной тишиной дома. Хозяин почти не вставал с дивана; пыль стиралась все реже. Постепенно время слилось в какой-то почти неразличимый туман между сном и явью, потекло незаметно и безнадзорно, как вода между пальцев…
Пружины дивана скрипнули. Всклокоченная голова с седым ёжиком приподнялась над подушками. Человек с жёлтым отечным лицом, кряхтя, опустил ноги на пол. Сколько пробило? Неужто три?
Боже, как коротки стали дни, как коротки! Едва родятся в серых зимних сумерках, протрут застланные туманами глаза — и снова скроются, угаснут между громадами петербургских домов, в сыром мареве финских болот. Умирают, так и не успев родиться. А бывало… Дни были долги, ночи горячи; музыка звенела, горели свечи; перо само бежало по бумаге. Жизнь летела, как бешеная тройка. Казалось, конца не будет пути. Уж радовала, так радовала, а била — так искры из глаз. Всё кипело вокруг. А лица были какие! Глянешь в такое лицо – душа из него, как из божьего оконца, так и светит. Ныне же люди мелки, разговоры пошлы. Господи, как он устал! Так тяжко жить, так трудно дышать… Врачи говорят:"Angina pectoris". Да что они понимают? Никто ему внутрь не заглядывал. А кабы заглянули… От сердца, кажется, одни клочки остались. Не откажись он лет десять назад от убоины, давно бы разорвалось. Тяжко от всякой одёжи.
Он оттянул ворот наглухо застегнутого халата, по-татарски называемого азямом, с усилием встал. Сердце сразу забилось, как поднятый с лежки заяц. Потом вдруг остановилось — и снова пошло. Из мутного зеркала глянуло странное изображение, до того нездешнее, что вживе напоминало человека иных времен, не то юрода темного века Иоанна Грозного, не то задавленного тяжкой думой распопа одних кровей с Аввакумом.
Призрак в зеркале качнулся, тяжело ступил, опираясь на палку. И опять дохнуло стариной, грозным молчанием душных, пропахшим пылью и ладаном палат, нарушаемым лишь стуком посоха да тяжелой поступью. Сходство было зыбким, как полумрак ранних сумерек, и то усиливалось, то исчезало.
Тяжко кланяясь при каждом шаге, он с усилием подошёл к окну. Опустился в кресло. Блёклая пелена ненастного дня отвыкшим и от такого света глазам казалась резкой. Но здесь, у окна, было легче дышать.
Стоял тот тихий час, когда усталый день медленно склоняется к западу, но вечер ещё не наступил. "Szar godzin", серый час, как говорят поляки. "Пора меж волка и собаки" зовется он на Руси. Чего не вспомнишь, о чём не передумаешь, сидя вот так у изголовья засыпающего дня! Бедное вольное детство в глухом уголке России, гимназию, службу в казенной палате, разъезды по городам и весям бескрайней родины, пёстрой и богатой на все: на хорошее и плохое, на доброе и злое. Придут на память веселые беспечальные дни: цветущий весенний Киев, каштаны на Крещатике, чистенькие домики, гарние украинские дивчины, он сам, молодой, "во всей силе сил". Куда всё это ушло? Неужто затем дается жизнь, чтобы мелькнуть, задеть своим радужным крылом — и скрыться?
Он поплотнее закутался в халат, подышал на запотевшее стекло и, глядя на оттаиваюший и снова быстро мутнеющий глазок, подумал: "Вот так и жизнь, как это дыхание. Скользнула, пробежала — и нет её. Сколько усилий, надежд и мук в этом коротком слове! А весь смысл её, быть может, в том и состоит, чтобы приготовиться к неизбежному последнему часу — уйти достойно и просто. И что есть смерть? Мы уснем и проснемся в обители иной. Одно томит: придти туда таким, каким жил. Очиститься бы, смыть с себя весь сор, сметьё, подобранное на дорогах жизни. От юности моей грешил несчетно много. Гневил и небо, и людей. Простятся ли мне грехи мои? И кем? Богом? Но он далеко. А люди… Люди ничего не простят. Да и на что мне их прощенье?"
Одно за другим появлялись перед ним лица знакомых, близких людей. Все они, кто с укоризной, кто с состраданием, смотрели на него, за что-то судили, чего-то ждали. "Ты посмотри вокруг, — как будто говорили они, — Что видишь? Был дом полон людей. А теперь? Пыль и запустение. Ты о лампе с абажуром да о семейном самоваре мечтал. Лампа-то есть, да семьи нет. Ты всех нравом своим от себя отогнал. Тяжко ж тебе будет умирать…"
"Полно, — отвечал он. — Чем взять хотите? Слыхали, чай: "Враги человеку домашние его"? Так и есть. Я для вас кто? "Фантазер". Бездомный, бессемейный. Спасибо и на том. Случайно мы сошлись, на том и разойдемся. Много мне от вас обид было. Ну, да я вам прощаю. А вы мне простите. А нет — я плакать не буду. Печали вечной в мире нет, и нет тоски неизлечимой".
Лица стали нехотя меркнуть, отходить и расплываться. Только одно — сына, Дронушки, ещё помедлило, ожидая чего-то. Бледное лицо подростка с часто вспыхивающим выражением испуга в голубоватых глазах. Это выражение страха особенно раздражало отца. Чем ему родитель так страшен? Чем не угодил? Коли страшен — стало быть, не любим. Почто так? Строг был? Так для его пользы. Потакай отец каждой блажи, кисель бы вышел, не человек.
"Я тебя строгостью от лени, от гибели духовной спас. Человек без стержня, что сорняк на навозе. Кабы кто меня в молодые годы крепкою рукою держал, не то бы было. Поймешь ли когда? Больно долго качался. Уж юнкером был, а все то танцы до рассвета, то еще что… Я в твои годы…"
" Вы… в мои годы… — услышал он задыхающийся от волнения голос сына, — дрались с саперными юнкерами на Андреевском спуске…"
Он отчетливо увидел глаза сына: не прежние, тихие, под опущенными ресницами, а полыхнувшие каким-то белым, бешеным огнем.
Как и тогда, годы назад, когда это случилось, у него перехватило дыхание. Чем отца попрекать вздумал!
— Ты на всем готовом в Петербурге живешь, примеры воспитания перед глазами имеешь, языкам учишься… А я как жил? В грязи, в бедности. Вспомнить страшно, — бежали в нем, наскакивая одно на другое, распаляя гневом, слова. — Ты того близко не знал. С пустых щей на картошку, да с хлеба на квас перебивался, да и того не всегда вдоволь бывало. Ты в хороших квартирах с удобствами живешь, а я в курничке родился. Только и чести, что дворянами прозывались, а дворянство-то колокольное. Из рода в род священники да дьяконы. Какая уж тут гордость, какой гонор? Ан нет! Одно только от отцов к детям и передавались: тот Лесков был крут, а этот еще круче. Тем и гордились. Деда Димитрия так по всей округе крутопопом звали. Умен был, да неуступчив. Оттого и приход имел самый бедный. А отец… распоп мятежный, проклятый родителем за отступничество? В люди, было, выходить стал, да на гордости споткнулся. По пустяшному делу к губернатору ехать не захотел: кланяться, де, не привык. И что? Вся его карьера вниз пошла. Да что отец? А мать мягче ли была? Сестру Наташку в гневе так об железный сундук хватила, что та с тех пор и расти перестала, в горб пошла. Отец да мать… Коли два кремня друг об друга трутся, кроме огня да пепла ждать нечего. Ну и на мне, крутопоповом внуке, того же теста квасцы взошли. Родовая кровь — не шутка. На том и люди, и народы стоят.
Воспоминания бежали, как прорвавшая плотину вода.
Рос он в деревне на полной воле. Читать по Священному Писанию выучился. По девятому году отдали его в город в благородное семейство. А благородные-то дворяне из нахлебников шутов делать любят. На Святки гостей собрали, его, ребенка, на середину залы вывели и аттестат вручили, розовой ленточкой перевязанный, за хорошее, де, поведение. А в том аттестате — лист белый, пустой. То-то смеху было. Мал он был, а вскипела в нем кровь. В чём был, в деревню пешком и пошел. У бедного человека одно богатство и есть — гордость. А как иначе? Да будь он мягок, уступчив, об него бы ноги вытирали.
Так до двенадцатого года в деревне медведем и жил. Потом опять в город свезли. В гимназию определили. Отдали к "баушке" на постой. Так хозяек, бравших жильцов, называли, хоть бы им всего сорок лет было, и на бабушек они вовсе не походили. Надзора никакого. Кругом "угородцы" да сады. До учения ли? Четырнадцати лет к девкам на слободку подался. А там карты да вино, весельеце по-чёрному. А в гимназии? В классах тесно, душно. Нравы самые дикие. Учителя дерутся. Раз учитель математики отсёк ухо ученику линейкой. И что же? Не только никто ничего не сказал, но и истории никакой не вышло. Грубость чувств необыкновенная. Недаром в тех краях, где он рос, анекдотец сложился. Сошлись раз Бог с дьяволом. "Отберу у тебя землю", — говорит Бог. А сатана Ему: "Бери, Господи! Оставь только О-скую губернию". — "Отчего так?" — " Да как же! Ведь это мово тятеньки любимая вотчина!"
И уж коли на уроках так было, о переменах и говорить нечего! Вся гимназия на заднем дворе. А там пустырь. Карты да табак, да рассказы непристойные. Один нужник на всех. Откуда взяться чистоте нравов?
Он потер рукой лоб. Вот, только начни вспоминать — всё сметьё так со дна души и поднимется. Но остановиться уже не мог.
Что он видел? Русь деревянную да лапотную, а его юнкерами попрекают. Некогда было шпорами на балах бить. Надо было на хлеб зарабатывать. Да что толковать? Желчью уксуса не разбавишь. Не об обидах, о душе думать пора. Уйти бы с миром, достойно и просто, как вода уходит в землю. Ни речей, ни отпевания, ни гроба, ни обрядов. Лечь в поле, в яму, в простой холстине. Пусть засыплют землей, да бороной пройдутся, чтоб и не знал никто, где могила. Да, видно, смирением ему прощенья не заслужить. Как нетерпячим был, так им и остался. Старик уж, а чуть что не по нём, кровь так в голову и кидается.
Он встал с кресла, приблизил лицо к оконному стеклу. Небо совсем потемнело. Сквозь сивые гривы облаков проступили далёкие звёздочки. Из синих холодных прорубей смотрели на землю чьи-то улетевшие души. Если им там хорошо, отчего они так печальны? Неужто и там земную жизнь забыть не могут?
Он вдруг тихо запел неверным прерывающимся фальцетом на им самим сочиненный мотив им же написанные стихи:
Прости, моя родная,
Прости, моя земля.
В сомненьях изнывая,
Лечу далеко я.
Но и на небе чистом
Твои поля, луга
Роскошно золотисты
Не позабуду я…
Ох, как земное мило! Как трудно плотское отсекать! Вот уж старик,а сны по сю пору такие снятся, такое в душе кипит — признаться страшно… Грехи, грехи наши тяжкие! Живем, аки аггелы…
И как же душно сегодня. Весна на дворе, а тут так топят, точно уморить хотят. Всё вперекос да впересол. Скажешь, протопить немного — сделают жарко. Попроси тепла— недотопят. И как давит платье! Нечем дышать. Нет воздуха. И зачем здесь столько всего наставлено? К чему? По лавкам бегал, хватал, а зачем?
Он расстегнул крючки азяма, освободился от него, влез в сюртук и, держась за всё, что попадалось на пути, выбрался в прихожую. Не слушая горничную, сошел вниз и толкнул тяжёлую дверь. Волна свежего сырого воздуха обдала его.
Фыркающая голова лошади выступила из тумана. Взвизгнули полозья саней.
— Куда прикажете, ваше благородие? — донёсся голос лихача..
— Вперёд, братец!
Он уселся в сани, прикрыл ноги медвежьей полостью и закрыл глаза.
— Н-но, залётныя!
Сани тронулись, взвивая снежную пыль, игольчатым холодом окутывавшую лицо. Серебряная изморозь посверкивала в бледном свете газовых фонарей.
Жаль, что он так долго отсиживался дома. Слушайся докторов, скорее уморят. Лечат тело, а о душе забывают. Разве они знают, что человеку нужно?
От барственно широкой, почти пустынной Фурштадской сани свернули в узкую улицу, по горбатому мостику взлетели на набережную Фонтанки и полетели, минуя другие сани. Мимо плыли опушенные инеем окна лавок, сиявшие огнями магазины, залитый светом трактир с новомодной надписью "Restourant". Оттуда пахнуло возбуждающе пряными запахами жаркого. Тотчас представились облитые нежно золотистым жиром тушки куропаток — та самая убоина, от которой он почти отказался. Его в двоедушии упрекают, посмеиваются за глаза. Святым, де, представляется, а сам вкушает. Того не понимают, что не лживо сердце, коли тело слабо. Кто целую жизнь на мясе да вине прожил, легко ли тому на святой пище прожить? Не от лжи грехам попускаем — от немощи. За одно то человека уважать должно, что он в мыслях совершенен.
Сани, между тем, миновали сии злачные места и скользили уже мимо домов строгих, серых, деловых. В таких зданиях селились редакции газет, журналов. В них же были писательские квартиры. Обширен и странен этот мир. Чего в нем только не случается!
Он хорошо помнил, как в первый раз вошел в редакцию "Русского Вестника" — журнала, сыгравшего такую зловещую роль в его судьбе. Помнил на Невском квартиру Некрасова с его ядовитой ратью. Издали не раз поглядывал на окна "Русского Слова" — гнезда озорников и нигилистов во главе с Писаревым. Оттуда были сделаны первые выстрелы. А уж потом пошло-поехало. Дались ему тогда эти петербургские пожары. Кто жёг, кто поджигателей поджигал — до сё неясно. Он то сказал, что все говорили: нигилисты жгут, да поляки. Как молодой петух, в драку кинулся. Другие, кто поогляднее, попрятались, а его для затравки выпустили. Досталось так, что до сих пор бока болят. И поделом! Где дырка, там ты гвоздь. А на всякий гвоздь свой молот находится.
Всю жизнь был мастер врагов наживать да на камни натыкаться. А ведь как труден путь в люди! От чернозёмной грязи — в публицисты обеих столиц. Сколько он по Руси пошатался! Другому бы на десять жизней хватило. "Больной талант", — передразнил он. Вам, господа, легко говорить, а попробовали бы с моё, небось, не то бы запели. Кто ж из нас, русских писателей, честен, да не болен? Пустили про него, что он "бытописатель". А того не заметили, что он всю жизнь за райской птицей ходил, искал людей праведных. А что грешен, крут был, то страха ради человеческого, ибо на одного праведного сто неправедных на этой земле. Оттого и крут, что расплыться, как навоз в оттепель, не хотел. Русская земля, она вся такая — под ногой плывет, зыбится. Прежде чем до твердой почвы достанешь, сто раз утонуть можно. Вот и приходится упираться. Оттого на Руси, что ни характер, то крутой человек. И не дай ему бог оступиться — непременно подтолкнут, да ещё добавят. За любую промашку весь век помнить будут. К слову прицепятся, за строчку ухватятся — не оторвёшь. А всё же и это от веры. Вот нет их теперь, обидчиков его, а легче ли ему от этого? С кем перекликнуться? Один Лев Толстой и остался. Большой свет несёт сей человек. Дай Бог идти ему вослед хотя бы с плошкой. Может быть, он, Лесков не из тех, кого называют "властителями дум", но дурного хорошим называть не станет. Коли помянут добрым словом, и за то спасибо.
Холод, между тем, стал пробираться под шубу. Пора было поворачивать. Сани скользнули по длинному снежному коридору мимо резной ограды Таврического сада, обогнули темную громаду давно необитаемого дворца и покатили дальше, оставляя за собой искрящийся снежный шлейф.
А через полчаса, возбужденный и розовый, с блестящими глазами, немного озябший, сидел он в тиши теплых и душных комнат и пил чай. И думал, что воздух Петербурга, губительный для других, всегда бодрил его. Вспомнив совет докторов переменить климат, покачал головой: " Нет, господа, мне климат там, где мысль".
Блаженная волна усталости смыкала веки, разливалась в разморенной свежестью крови. Благословляя воздух Петербурга, он задремал, не зная того, что это его последнее свидание с городом, принесшим ему столько счастья и столько горя. Обманчивая мартовская свежесть уже влила в его кровь яд. Разрушительное дело началось. Ведь даже если ждешь конца, готовишься к нему, он все равно приходит неожиданно, "как тать в ночи".
Во сне он ощутил приближение идущего из неведомых глубин гула, делавшегося всё явственнее и звучнее. Огромная чёрная волна поднялась и стала медленно надвигаться. Вот она вздыбилась над ним. Отняв последние капли воздуха, обрушилась и поглотила то, что было ещё мгновенье назад теплившейся жизнью.
Он умер легко и просто, непостыдной кончиной, как и просил о том Бога. Только в глубине его существа некоторое время ещё бился далёкий, то уходивший, то возвращавшийся слабый стук сердца. Как звук погребального колокола, относимый ветром. Потом звон стал слабеть и, наконец, затих.
ЛЕЙПЦИГСКИЕ БУРШИ
Каждый раз, когда на перекличке студентов произносилось его имя: "Михаил Пришвин из Ельца", он весь внутренне сжимался. Казалось, после этих слов в аудитории наступала особенная тишина, и несколько десятков буршей с нормальными немецкими фамилиями в недоумении прислушиваются к варварским звукам чужого языка, словно спрашивая, зачем он здесь, этот русский, из какого-то Heltza?
А, между тем, чего бы ему стыдиться? Город как город, земля как земля. И даже не какая-нибудь… Неподалеку живет Лев Толстой, где-то рядом охотился Тургенев, Гоголь проезжал на совет к старцу Амвросию…
А сам он разве хуже других? Ведь и здесь всякого "добра" хватает. А вот живут легко, весело, себя не стыдятся. А он, прежде чем шаг сделать, слово сказать, сто раз прикинет, как да что, будто бедный родственник. Что за причина? И многие его соотечественники таковы. Печать что ли Каинова на нас? Ведь если подумать, чем отличаются от нас немцы, французы, любой нации люди? Да ничем. Так же едят, пьют, делают все то же, что и мы. Вон и Лейпциг их — это же Липецк по-славянски, как Берлин — берло, берлога и, значит, наше же прежнее жилье. Да что немец? Поляк, свой брат — славянин, а и тот как будто другой.
И почему это так тянет русского человека оставить родное гнездо, как птицу перелётную, и поискать счастья в чужих краях, а услышит за границей звук, запах родной — и потянет его домой? Вот так, говорят, пахнуло Тургеневу коноплей на полях Германии…
И если родина — место, где родился, то почему и в чужой земле тоже узнаешь что-то своё, только забытое, что ли? Вот он появился на свет в самой глуши, куда, кажется, и ветер чужой не залетал, а услышит "Тангейзера" — так и встрепенётся душа. А что ему этот искатель Грааля, который о нём, русском медведе, и слыхом не слыхивал? Может быть, дело вовсе не в том, где человек родился и как это место прозывается, а в том, чего он ищет. Иначе, как бы люди узнавали друг друга? Все мы ищем отчизну будущего, где нет раздоров и войн, где каждого ждут как брата. И, может быть, когда-нибудь найдём…
Плотный поток мыслей был прерван звонком. Он захлопнул тетрадь. Снова, занятый внутренним путешествием, созерцанием миражей, не сделал записей. Всё это очень несовременно. Времена сентиментальных мечтателей прошли. Нынче на них смотрят с презрением. Жить, любить запах крови, вкус пива и поцелуя Гретхен — вот признак истинного мужчины. Так, кажется, говорят в кабачке у Иоганна?
Напевая себе под нос, он стал собирать книги. Сосед справа протянул ему руку. Ганс Швальбе из Пруссии. Русский любит музыку? Славяне музыкальны, но слишком чувствительны. Впрочем, немцы тоже. Будет русский сегодня в кабачке на студенческой пирушке? С ним хотят познакомиться. Пора пройти крещение. Он слишком скромен. Все будут с девушками. Есть у него Гретхен? Нет? Это плохо.
Была суббота. Русский собирался сразу после лекций в Берлин, послушать "Тангейзера". Он слушал эту оперу не в первый раз. Странные, порой негармонические созвучия будили в его душе непонятные ему самому чувства. Что так притягивало его в этой музыке? Чистые ли звуки труб, уносящие душу куда-то ввысь, или безумный вихрь рвущейся из-под спуда стихии? Что выбрать ему, чужестранцу и славянину, в крови которого бьются и мучаются оба эти желания? Идти ли вслед Тангейзеру в таинственную даль, полную опасностей, в поисках подвигов и славы, или вернуться в лазоревую ширь тихих полей, к нерасплеснутой чаше жизни? Сегодня он должен решить это не в театре, а в жизни. Он знает, чем кончаются эти пирушки в кабачке Иоганна.
Мартовский воздух будоражил кровь буршей. Пивная была полна народа. Студенты в разноцветных шапочках землячеств, их белокурые подружки с бледными лицами городских работниц, клерки, разгонявшие кровь после недельного сиденья в конторах, компании мелких негоциантов — всё это шумело, гомонило, стучало кружками по столу. Иногда раскрасневшиеся бурши, взявшись за руки, затевали пение. Хозяин то и дело наполнял кружки пенистым пивом.
Отыскивая свободный столик, русский прошел вглубь пивной. Ганс Швальбе помахал ему рукой. Рядом с ним была высокая голубоглазая девушка.
— Михель. Луиза! — представил их друг другу Ганс.
Девушка посмотрела на иностранца. Его бледное лицо с горящими глазами и большим лбом под густой копной черных волос, с каким-то серьезно устремленным выражением казалось странным в распаренном воздухе, полном табачного дыма и пивных испарений.
Из-за соседнего столика на них смотрел краснолицый беловолосый, с белесыми ресницами, бурш. Известный забияка и дуэлянт, он слыл бойцовым петухом студенческих сборищ. Не выпуская из рук кружку, пошатываясь, он приближался к столику Ганса. Не спрашивая позволения, поставил кружку на край столешницы и принялся в упор рассматривать спутницу Ганса. Потом протянул руку и взял девушку за подбородок. Ганс хотел было что-то сказать, но русский опередил его.
— Милостивый государь, — проговорил он, закипая. Ноздри его прямого короткого носа вздрагивали. — Милостивый государь! Как смеете вы так дерзко обращаться с дамой? Ваше имя?
Белоглазый с презрительной усмешкой поглядел на него.
— Штамм. Вольфганг Штамм. Иностранец? Русский? А что он делает здесь? Не останавливайте меня. Разве мало мы терпим от этих чужаков?
Оказавшийся рядом хозяин принялся уговаривать пьяного.
— О, господин Штамм! Что подумает о нас иностранец? Перестаньте, прошу вас. Не хотите ли еще кружечку черного тильзитского, за счет заведения?
— Ты честный немец, Иоганн. Но помни: ты только владелец погребка. Настоящие хозяева Германии те, кто готовы пролить за неё кровь. Германия для немцев! Яволь? Захте.
Иностранец хочет что-то сказать, или он проглотил язык? Не желает говорить с немцем?
— Я… Я вызываю вас!
Презрительная усмешка на лице Вольфганга Штамма сменилась улыбкой одобрения. Ему нравится этот русский. А к дуэли он всегда готов.
— Господа, порядок прежде всего. Всё, что угодно, но не в моем заведении, — твердо заявил герр Иоганн.
Назавтра они дрались. И не где-нибудь украдкой в лесочке, а в хорошем фехтовальном зале, видевшем не один такой поединок.
Русский взял палаш, думая ещё о чем-то своем, глядя куда-то сквозь противника. Наносил и отражал удары, выкидывая вперед клинок и натыкаясь на сталь чужого палаша. Он успел взять только один урок фехтования перед поединком, но воинское искусство битвы быстро далось ему. "Вперед, вперед, Тангейзер! — говорил он себе. — Вот так, вот так! Вперед, Тангейзер!"
— Стойте, стойте! Он его ранил. Довольно! — почти одновременно закричали оба секунданта.
На щеке у немца расплывалось кровавое пятно.
Тяжело дыша, противники остановились. У русского задетый палашом был немного разорван сбоку сюртук. Больше нигде ни следа, ни царапины. В восторге Ганс Швальбе бросился к нему. Браво, теперь он настоящий бурш! Противники пожали друг другу руки.
В пивной у Иоганна все спрыснули крещенье новичка несколькими кружками густого свежего пива. Музыканты сыграли марш. К столику то и дело подходили студенты чокнуться и угостить героев. "Gaudeamus igitur, Juwenes dum su -u-mus!" — завели студенты, пристукивая в такт пению кружками. Студенческий гимн смешался с бетховенской "Одой к радости". Русский пел вместе со всеми и думал: "Неужели это и значит найти себя, стать братом среди людей?"
Все заказывали музыку. Он тоже попросил сыграть что-нибудь из его любимой оперы. Музыканты нестройно заиграли, сконфузились и смолкли.
В следующую субботу Ганс Швальбе провожал своего русского друга на вокзал. Тот снова ехал в Берлин на представление "Тангейзера". Ганс собирался было поехать вместе с ним, но, вспомнив, что вечером должен быть в гостях у родителей своей невесты, людей весьма обеспеченных, отбросил эту мелькнувшую было мысль. Странные люди, эти русские, думал он. Удивительная страна! Говорят, у них там чего-чего только нет. А народ беден, ленив и пьян. Откуда же берутся такие люди?
Было три часа дня. С утра было солнечно, но потом пошел первый весенний дождь. Улицы блестели. Подняв воротник пальто, Ганс пошел пешком, но потом, испугавшись, что дождь испортит его новые лаковые ботинки, вскочил в проезжавшую конку. Через полчаса он уже входил в двери небольшого особнячка на одной из тихих улиц Берлина. Накрахмаленная горничная провела его в столовую, где гостя поджидала немолодая супружеская пара с дочерью, той самой Луизой, с которой он был в кабачке Иоганна.
Дождь усилился. Потоки воды смывали с улиц зимнюю пыль. Легче становилось дышать. Прогремел гром.
После обеда Ганс и Луиза уединились возле фортепьяно. И он попросил свою невесту сыграть что-нибудь из той оперы, которой бредил русский. Изредка, пока Ганс слушал музыку, ему представлялся сырой вагон поезда, в котором ехал этот чудак, сутолока вокзала, темные пространства за окном бегущего состава, но потом воркотня Луизы, тепло и свет комнаты отодвинули смущавшие его образы куда-то на край сознания.
За ужином он попробовал рассказать о странном русском, умолчав, правда про историю в пивной, но, увидев вытянувшиеся лица супругов, перевёл всё на шутку о северных медведях.
В одиннадцатом часу конка отвезла Ганса Швальбе домой. Он поднялся к себе, в приличную студенческую квартирку с портретами немецких кайзеров на стенах и заснул сном довольного человека.
Он так ни разу и не побывал на представлении "Тангейзера". Не хватало времени. А скоро почти совсем перестал слышать это название. Его русский собрат, окончив учебу, возвращался в свою далёкую и странную отчизну, увозя с собой Германию чистеньких аккуратных городов и деревень, готические башни соборов, тетради лекций, память о ссоре в пивной, тяжёлый стук палашей — и своего "Тангейзера", которого искала и обрела его душа.
ГОРСТЬ ЗЕМЛИ
Он очень устал и заснул сразу, но и во сне не было полного покоя. Какая-то тревожная печаль посасывала сердце. Иногда он почти просыпался, но разорвать оцепенение, разъять налитые свинцом веки не было сил.
Во сне он шёл по длинной, пустынной, белой от пыли дороге, по обеим сторонам которой в бороздах высушенного солнцем поля сновали грачи. Дорога вела к березовой роще, за которой в безмолвии брошенного кладбища дремали застывшие холмики могил. Ограды вокруг них поржавели, краска облупилась. Простые деревянные кресты, перевязанные истлевшими веревочками, рассохшимися ленточками лыка, покосились и готовы были упасть. Над кладбищем дрожал и струился воздух, сухо пахла разогретая солнцем земля. И, прижавшись щекой к её шершавой плоти, он ощутил щемящую сладость слёз…
Утром, ещё не открывая глаз, почувствовал присутствие в комнате яркого солнечного света. Ласковым сиянием плескался он в сомкнутых веках, смывая тени сна. Он плыл в этом море света счастливым, только что родившимся человеком, как много лет назад, когда жил в этом городе на какой-то глухой, утопавшей в садах улочке. С тех пор, став известным писателем, много путешествовал. Бывал на берегах Нила, в Святой Земле, в стране пагод и причудливых языческих храмов, где люди поклонялись многим богам, в челе которых было Солнце. Всё там было ярко и празднично. Но нигде не просыпался он с такой тихой и нежной печалью в сердце, с такой любовью и благодарностью к жизни, как в городе своей юности.
Неизреченный, тихий свет родины! Волны его плыли, проникая в самую душу, оставляя на пути томящиеся невоплощённостью туманности, медленно переливавшиеся в оболочку слов.
Опять взойдёт… тот дивный свет
Над опустевшими полями…
Своими лёгкими крылами…
Мой давний осеняя след…
Это было не совсем то, что слышалось в зыби сна, но поймать ускользающие тени полуродившихся слов было уже нельзя.
Открыв глаза, он увидел залитую золотым сиянием комнату: стены с полинявшими обоями, полуистёртый ковер на полу, тусклые половицы паркета, большой овальный стол на толстой резной тумбе, два кресла с потертой обивкой, криво висевшую картину в золоченом багете, изображавшую итальянский пейзаж.
Номер, который он занял вчера, был некогда одним из лучших в гостинице. Но и он казался теперь неуютным, полупустым, как будто из него вынесли часть мебели. Брошенным в бегстве ребенком смотрел из угла хрупкий столик на тоненьких ножках.
Так вот откуда этот странный запах, преследовавший его с вечера — запах запустения! Он появляется в обреченных домах. Тысячи таких домов по всей России пахнут так же сейчас. Всё разваливается на глазах, как будто тайный червь подтачивает то, что еще вчера казалось крепким и здоровым.
"Писатель. Почетный академик", — стояло в его визитной карточке. Но какой стране, какому народу он теперь принадлежит? Что значат старые титулы и звания в надвигающейся тьме? Что значит сам человек? Не иначе, наказание Господне постигло нас за множество грехов, переполнивших чашу Его терпения! За то, что так плохо и лениво жили, мало ценили то богатство, которым Он наделил нас, за то, что слишком часто были недовольны, ругали Россию в часы её бед. Нет греха хуже, чем грех неблагодарности! Наказаны все: и господа, и мужики, и белые, и красные. Болтуны, подобные Керенскому, погубили страну, равной которой не было ни по обширности пространств, ни по богатству недр, ни по мощи духовной.
Да, всё это долго готовилось, предчувствовалось. И всё же случилось так неожиданно. Вот он, русский дворянин старинного рода, не только не нанесшего этой земле никакого бесчестия, но, напротив, оставившего самые добрые следы на поприще военном и поэтическом, жил на этой земле, любил её прошлое и настоящее, гордился ею, делал что-то казавшееся ему нужным и важным. Оказывается, всё это не имеет никакого смысла, никому не нужно, даже мешает. Кому?
Ну, что ж! Час пробил. Дело, ради которого он оказался здесь, сделано. Он исполнил то, о чем думал долгими зимними ночами. Проехал сквозь огонь, тиф и голод умирающих городов и деревень к родным местам, чтобы взять на память горсть родной земли, проститься надолго, может быть, навсегда.
Странно, жизнь проходит, следы смываются, а мы живем каждым мгновением прошлого, как будто оно все еще длится. В сущности, мы и живем, пока с нами наша память, пока есть что помнить и любить. Разве может он забыть всё, что было с ним на этой земле: первые проблески сознания, оставшиеся в памяти пятнами немеркнущего света, лица окружавших его людей, блеск солнца, обжигающую, ранящую сердце белизну снега, бесконечное море цветов и трав, запахи полей и лесов, мгновенья счастья и обид?
… Где-то внизу хлопнула дверь. Прогрохотала по улице телега. Послышались шаги коридорного. Часы пробили десять.
Он быстро встал, умылся и сошёл вниз. До вечернего поезда на Москву оставался целый день. Можно было побродить по городу, вернуть хотя бы на несколько часов прошедшую юность.
Перекусив в ближайшей кондитерской калачом и выпив кружку молока, направился вверх по Болховской, на которой прежде в два этажа лепились лавки, хлебные и колбасные магазины, модные и деловые заведения, лавки колониальных товаров, зазывавшие вывесками и изобилием витрин, ломившихся от изобилия всего, чем была богата Россия. Теперь вывески исчезли; многие окна были заколочены, витрины пусты.
На плацу в солнечном утреннем свете чернели выбитые окна кадетского корпуса. Видно, и тут поработали "братишки". На крыше ветер полоскал красную полоску материи.
Не выбирая дороги, он шёл всё дальше, пока не оказался в пустынных, заросших садами улочках. Такая тишь стояла здесь, что казалось, не было в мире ни войн, ни революций, ни обезумевших людей. Возле дома на берегу Орлика, где, по преданию, жила Лиза Калитина, постоял, глядя на маленькое окошечко в мезонине. На миг почудилось, что тонкая рука толкнёт сейчас створки окна — и чистое девичье лицо с ясными, как майское утро, глазами глянет из него. В саду за домом в сетке солнечных пятен, перепархивая с ветки на ветку, переговаривались о чём-то птицы. О чём они говорили? О том ли, как в такой же погожий день юноша с жарким деревенским румянцем на лице стоял под этими деревьями, мечтая о счастье, о любви?
Снизу, от реки, тянуло сладкой свежестью. Запах воды волновал, пробуждая в сердце забытое юношеское томление, наполнявшее когда-то все его существо тревожным ожиданием чего-то необыкновенного, что непременно должно было случиться. И случилось, нахлынуло бурным весенним потоком, захлестнув ощущением острого, почти невыносимого счастья…
На заре туманной юности
Всей душой любил я милую.
У неё в глазах небесный свет,
На лице горел огонь любви… —
вспомнились ему стихи Кольцова. И теперь, после стольких лет, стеснило дыхание, комок подступил к горлу. Где теперь она, некогда любимая так, что за один миг близости к ней он готов был умереть?
Он поправил шляпу и быстро пошел прочь. От кадетского корпуса взял вправо, спустился по улице вниз — и здесь среди редко стоявших домов недалеко от берега Орлика сразу увидел серое двухэтажное здание редакции. Оно тоже заметно постарело, полиняло. Ступеньки с улицы вели вниз, к обитой войлоком двери, на которой все еще висел тот же самый звонок темной меди. Хотелось подойти, дернуть за шнур и услышать в глубине дома приглушенный удар колокольчика. Он уже сделал шаг к двери, но опомнился и прошел мимо, глядя на окна, за которыми шла теперь другая, незнакомая ему жизнь, что-то делали новые, непонятные люди.
Коротая время, ещё погулял. Потом вернулся в гостиницу. Пообедал куском холодной телятины с хлебом и стал перебирать и укладывать вещи.
В дверь постучали. На миг он замер. Потом спросил резко и громко:
— Кто там?
Дверь приоткрылась. Всклокоченная темноволосая голова показалась в проеме. Молодой человек с блестящими тёмными глазами, в синей блузе, подпоясанной ремешком, и полосатых брюках протиснулся в комнату и в нерешительности остановился. Лицо смотревшего на него из глубины комнаты человека, сухого и лёгкого, в строгом темном костюме, показалось ему рассерженным и недовольным. Он знал это лицо по фотокарточкам. Там оно было олимпийски спокойным, холодно красивым, с густыми холеными усами и французской бородкой. Теперь же, бритое, непривычно голое, казалось надменным, как лицо римского патриция. Что-то сумрачное и грозное было в его чертах: в этих крепко сжатых челюстях, в глубоко запавших пронзительных глазах с набрякшими веками. Вошедший знал, что этот человек бывает сух, вспыльчив, и даже резок.
— Вам что угодно?
— Я… — начал, было, молодой человек.
Глаза господина всё так же грозно и строго смотрели на него.
— Я… видите ли… от кружка местных литераторов. Мы случайно узнали о вашем приезде. И вот… понимаете ли… просим. Не откажите выступить у нас сегодня… Мы обсуждаем рукопись одного нашего автора. Интересно было бы знать ваше мнение. Если, конечно, можно…
— Не знаю, что вам ответить. Я здесь проездом и на какие-либо встречи подобного рода не рассчитывал. Впрочем, если рукопись невелика, я, пожалуй, посмотрю. Присядьте.
И указал рукой на кресло.
— Так, значит, вас здесь целый кружок, — продолжал он. — Это хорошо. В моё время литераторы в провинции были большой редкостью. Это хорошо. Курите!
Он протянул гостю портсигар.
— Впрочем, должен вам заметить, — добавил он после секундного молчания, — я не поклонник новой эстетики. И вам ещё не поздно взять ваше приглашение назад.
— Нет, нет! — гость замахал руками. — Прошу вас, не отказывайтесь! Услышать вас — такая редкая удача. Об этом будут говорить и вспоминать много лет.
— И, конечно, наврут, — улыбнулся господин. — Ну, давайте вашу рукопись.
Проводив гостя, он полистал исписанную крупным неряшливым почерком тетрадь. Это была повесть, рассказывавшая о судьбе какого-то молодого пролетария. Серые безрадостные будни завода, пьяные выходки, грубая уличная любовь. Это был ад, в котором уже почти не различалось лицо человека…
Вечером в плохо освещенном зале какого-то особняка ему представили сочинителя — жилистого испитого человека с лихорадочно блестящими глазами, смотревшими из-под чёлки с несколько напускным выражением несокрушимости. Академик молча кивнул ему.
За тридцать лет писательской жизни ему приходилось встречаться с разного вида литературными самоучками из народа. Как правило, им было о чем рассказать. Почти все страдали муками косноязычия от недостатка грамотности. Они делали невероятные усилия, чтобы разорвать немоту. С неизменной жалостью вспоминал мелькнувшее в юности лицо одного елецкого "автора", человека чистой души, любившего литературу, верившего в её святое и высокое назначение. Новая поросль также верила в силу слова, но избирала всё такие "гражданские" сюжеты, в которых главной мыслью и чувством были непримиримость и ненависть.
Зазвонил колокольчик. Председатель встал с места.
— Граждане! — произнес он. — Сегодня мы приветствуем нашего знаменитого земляка, почетного академика, лауреата пушкинской премии, одного из самых известных русских писателей, представителя, можно сказать, классической школы русской словесности. Надеемся, что его перо найдёт новые краски и звуки для выражения набатного голоса нашего времени. Слово нашему гостю!
— Благодарю за оказанную мне честь, — начал тот. — Слова господина председателя…
Пробежавший при слове "господин" шумок заставил его остановиться. Он сердито посмотрел в зал. Шум стих.
— Слова господина председателя, — повторил гость, — вызывают во мне двойственное чувство. Перечислив мои звания и заслуги, председатель причислил меня к представителям старой школы. Что, несомненно, правильно. Ибо, боюсь, не смогу найти ни новых красок, ни звуков для выражения "набатного голоса нашего времени". Набат вообще не имеет ничего общего с искусством колокольного звона.
Он взял в руки лежавшую перед ним тетрадь.
— Как представитель старой словесности я не могу принять ни тона, ни направления рукописи, с которой меня познакомили. Не знаю, будет ли создана музыка, которая способна передать нечто глубоко немузыкальное, что происходит сейчас. Рукопись, которую я держу в руках, даже не благовещение такого рождения. Я не был пролетарием в том смысле, как это понимает автор. В молодости знал бедность, лишения. Никогда не был помещиком, собственником в буржуазном смысле. Но моя бедность не толкала меня на грубые поступки, не ожесточала, просто даже не очень ощущалась мною. Я не был зол на людей оттого только, что они богаты, хотя пошлость богатства мне претила. Я не завидовал им. Мне было довольно богатства душевного, которое давала мне поэзия жизни.
Он отпил глоток воды из стоявшего перед ним стакана и продолжал:
— Вероятно, всё, о чем написал в своей исповеди автор, — правда. Тем хуже. Если бы меня спросили, вся ли это правда, на какую имеет право художник, я бы ответил: нет! И не только потому, что повесть написана крайне неумело, неопытной рукой. Как человек, её герой может вызвать сочувствие загубленной жизни. Но автор — другое дело. Исповедь есть акт величайшей тайны. Право на это дается тому, в ком живы святые чувства человеческой души: вера, надежда, любовь. Они оправдывают всё, даже ненависть. Да, да! Человек имеет право на святую месть. Что бы ни происходило в мире, душа человека не должна умирать. Все мы подключены к высокому напряжению жизни. Повторяю: исповедь — не самообнажение. Это акт величайшей тайны, поднимающий человека к свету, а не опускающий его на дно, до положения животного. Я за такую исповедь, которой исповедовалась русская литература от протопопа Аввакума до Льва Толстого. Иного ей не дано.
По мере того, как он говорил, в зале становилось всё тише. Умолк шёпот, затих кашель. Не все, видимо, понимали, о чём идёт речь. При тусклом свете немногих ламп на одних лицах он читал напряжённое внимание, на других — сочувствие, или хмурое отчуждение.
— Сознаю, насколько всё сказанное мною, не в духе времени и настроения зала. Но я всегда говорил, что думал. И не могу иначе.
Он коротко поклонился и сошёл с подмостков.
… Поздняя летняя заря уже обошла полнеба. Теплый вечер дремотно висел над городом. С востока надвигалась ночь, обнимая темнотою землю. И из этой темноты, вознесённая к темнеющему небу, мертво смотрела богатырская глава собора Михаила Архангела со срезанной маковкой креста. Безмолвный храм был похож на каменное изваяние гигантской птицы со сложенными крыльями. Ещё недавно в нём стояли и двигались люди, тихими огоньками горели сотни свечей, сияло огромное паникадило, освещая грозный облик архистратига с мечом в руке, окутанного огненными клубами. Ангел гнева и кары! Где меч твой? Тишина была ответом. И в этой тишине с проступившими в небе звёздами он ясно понял, что кончилось в жизни что-то важное, ушло, чтобы никогда не возвратиться…
Пора было ехать на вокзал. Он взял извозчика. Проезжая по Московской улице, увидел знакомую чайную, где когда-то молодым, одиноким, никому в целом свете не нужным человеком поджидал знакомых мужиков, чтобы напиться с ними чаю. Случалось, денег не было совсем, и мужики по-свойски угощали его. Он пил чай, вдыхая распаренный туманный воздух, всем своим молодым голодным телом жадно впитывая радость насыщения.
На вокзале пришлось долго ждать поезда. С некоторых пор опоздания сделались привычными. В густо прокуренном зале ожидания, где уже не было отделения для благородной публики, ходили и сидели люди с мешками и чемоданами. Пол был заплеван шелухой от подсолнухов. На скамейках играли в карты; бабы кормили и укачивали детей; то и дело попадались солдаты в распахнутых шинелях, с небритыми и воспаленными лицами. Стоял такой смрад, что нечем было дышать.
Выйдя на перрон, он спросил дежурного по станции, скоро ли будет поезд. Тот ответил не сразу, видимо, наслаждаясь возможностью быть невежливым.
Спустя неделю поезд вёз его на юг.
Состав шёл медленно, с погашенными огнями. Тьма была и за окнами. Не верилось, что где-то там, по обеим сторонам железнодорожного пути, разбросаны невидимые деревни и города, в которых живут люди, от которых в детстве и юности наслышался он столько песен, сказок, жемчужных слов, не передаваемых ни на каком другом языке. "Поздно уж… петухи опевают ночь…" — вспомнились ему слова знакомого мужика. Поезд качало и встряхивало. Казалось, он так и будет идти во тьме, постукивая колесами, навстречу все ярче светившимся звездам. Только они и оставались неизменными на этом пространстве, называвшемся еще недавно Русью, Россией. На память приходили строки старинных летописей: "В лето такое-то пришла беда на Руськую землю и ста по всей земле печаль и плач великие…"
Он то впадал в тяжёлое, дремотное забытье, то просыпался. Соседи по купе с недоверием присматривались друг к другу. Где-то плакал ребёнок.
— А-а-а-а… — слышался монотонный голос укачивающей его женщины.
Поезд резко дёрнуло. Скрипнули тормоза, протяжно завизжали колёса. Состав остановился. Испуганно вскрикнул и смолк паровоз. Стало слышно, как шумно и взволнованно он дышит. Все сразу проснулись. Над мешками и чемоданами поднимались заспанные лица. В разных концах вагона заговорили.
— Чего стоим?
— Остановили…
— Опять? И что им нужно?
— Люди последнее соберут, а бандиты придут и ограбят, — рассказывал кто-то вполголоса. — Ужас! Ужас!
— Говорят, расстреливают на месте…
— Господи, Господи, спаси и помилуй…
Снаружи в наступившей тишине послышалось шуршанье гравия, лязг двери, стук тяжёлых сапог по её металлическим ступеням, неуместно громкие голоса. Кто-то рывком распахнул вагонную дверь. Свет электрического фонарика скользнул по проходу.
— Матросы! — пробежало по вагону.
— Спокойно, граждане! Мы не бандиты!
Матрос в распахнутом бушлате, с винтовкой за плечом, прошел в дальний конец вагона. Другой, с красной лентой на бескозырке, двинулся вдоль прохода. Следом шел солдат в сдвинутой набок папахе.
—Ваши документы! Так… Господин академик… Что везёте? Ценности есть?
— Есть!
— Ты гляди, как смотрит… — подал голос солдат, — Ровно волк на охотника. Эх, моя бы воля…
— Погоди, браток! Разберёмся. Показывайте!
Пассажир снял с колен саквояж, молча поставил на стол. Щёлкнул замок. На столик высыпался ворох белья, тетради, записные книжки. Холщовый мешочек, обвязанный шнурком по горлышку, привлёк внимание матроса. Он взял его и подбросил на руке.
— Драгоценности?
— Не знаю, как по-вашему, а по мне так много, много дороже…
Солдат придвинулся ближе. Из-за его плеча просунул голову кондуктор. Стало тихо. Матрос развязал тесёмку, высыпал на ладонь содержимое мешочка.
— Ай золотишко? — нетерпеливо спросил солдат.
Матрос ничего не ответил.
— Что молчишь? — не отставал солдат. — Говори!
— Земля, — растерянно произнес матрос. — Горсть земли…
Он поднес высохшую, обратившуюся почти в пыль горстку земли к носу. Запах поля, давно оставленной деревни вспомнился ему. Он высыпал землю обратно в мешочек и, не сказав больше ни слова, пошёл дальше по вагону.
Шаги и голоса то стихали, то слышались опять. Спустя час поезд тронулся. Думалось: вот так, должно быть, чувствовал себя русский человек здесь, в степи, пять-шесть веков назад, зная, что в любую минуту может быть ограбленным, стать пленником, а то и вовсе лишиться жизни.
Красным огненным шаром всходило над степью солнце, поднимаясь из-за края земли. В разбитое окно ветер доносил дыхание утренней свежести. Пока поезд шёл медленно, было слышно стрекотание кузнечиков, голос запоздалого перепела. Потом всё заглушил грохот колёс. После пережитых волнений утренний сон овладел пассажирами.
Солнце, между тем, быстро поднималось, утрачивая свой кровавый цвет. Золотым сиянием обливало оно согревающуюся степь. Во всём поезде не спал только странный господин с мешочком земли. Размотав тесьму, он повесил мешочек на грудь, как ладанку. Вместе с постукиванием колес, покачиванием вагона плыли в дрёмном сознании слова: "Придёт день — окончится мой земной путь. Как знать, где придётся встретить последний час. Может быть, на чужой стороне, под чужим небом. Но и там, смешавшись с моим прахом, будет лежать горсть родной земли, взятая мной на отчем погосте в тёплый летний день".
ГОЛОС С РОДИНЫ
В тот день ранней весны тысяча девятьсот сорок третьего года впервые за несколько недель ему стало легче. Он проснулся без привычной головной боли. Сознание было ясным и бодрым. Не так свистели застуженные бронхи. Обложенный остывшими за ночь грелками, исхудавший, с поредевшими белыми волосами, полулежал он в подушках на старой деревянной кровати.
С моря, не утихая ни на минуту, дул сырой пронзительный ветер, гремел черепицей на крыше, тоскливо завывал в пустой холодной трубе. Дров в доме давно не было. Их не на что было купить. Всё, что можно продать, уже было продано. Купленный незадолго до начала войны почти новый персидский ковер спущен перекупщику ещё в начале зимы. Оливковое масло считалось за роскошь, вкус сливочного был давно забыт. Если так пойдёт и дальше, они с женой околеют здесь, на самой вершине горы, и никто об этом не узнает. Истосковавшееся за долгую зиму тело просило тепла и движения, но стоило вылезти из-под одеяла, сделать несколько шагов по комнате, как кровь начинала стынуть, руки немели, переставали слушаться.
В доме много хорошей, стильной мебели. Но вся она, как и сам дом, принадлежит уехавшей за море англичанке. И, стало быть, нечего и думать о том, чтобы продать или пустить что-нибудь на растопку. Он не был из тех людей, которые привязываются к вещам, но чужие привязанности и чужую собственность уважал.
Странно! Прожить на земле без малого семьдесят три года — и не завести ни дома, ни имущества! Даже письменный стол и тот чужой. Рукописи? Но кому нужны бумаги какого-то русского писателя, даже если это Нобелевский лауреат? Кому нужны книги, когда идёт такая резня? За четыре года войны ни один издатель не вспомнил о нём. Поистине, жизнь наша в руке Божьей. Вот он был богат, славен на весь мир. Теперь беден, как Иов. В Америке, говорят, вышла какая-то его книга, но он не получил за неё ни гроша. Сейчас литературой не заработаешь. Если это, конечно, литература, а не газетки Геббельса и Виши, в которых подвизается разноголосый хор ублюдков всех стран и рас. Подумать только, ему, Ивану Бунину, предложить место в этой собачьей свадьбе! Господину соотечественнику, который позволил себе подобную дерзость, он указал на дверь. Тот ушёл с нехорошей улыбкой и уже в прихожей, надевая новенькое пальто, пообещал ему голодную смерть. Что ж, может быть, это единственное, в чём они окажутся правы. Среди близких ему людей не нашлось никого, кто поступил бы иначе. Все они спорили с большевиками, ненавидели их, но во имя родины, а не против неё. Этого не понимают господа нацисты.
"Господа"! Наглые, невежественные, пьяные от крови, которую они сосут из тела всей Европы. Он уехал из Парижа на юг Франции. Но они пришли и сюда, в "свободную зону". Пока никто из них не являлся на виллу, но кто знает, что будет завтра? Что может он сделать, чтобы помешать им войти? У него не хватит сил, чтобы вышвырнуть их за дверь. А он сделал бы это, даже если бы ему угрожала смертельная опасность. Есть в нём какое-то чувство, которое прорывается иногда, заставляя поступать вопреки расчету и даже так называемому здравому смыслу, который часто не что иное, как хитрость малодушных людей. Вероятно, это и есть врождённое чувство чести.
Нечто подобное случилось с ним в тридцать третьем году, когда он проезжал Германию по пути в Стокгольм на Нобелевские торжества. Увидев в его бумагах русское имя, трое агентов из тайной полиции, затолкали его в пустую комнату, заставили раздеться догола. "Большевик? Красный?" Не думали же они, в самом деле, что он агент Интернационала. Но он был человек без гражданства, и у него было русское имя. Он пришёл в бешенство. Этим людям его унижение доставляло явное удовольствие безнаказанности. Будь они прокляты!
За эти десять лет сыны Лорелеи ни разу не протрезвились. Неужели нет такой силы, которая могла бы их остановить? Должно же это когда-нибудь кончиться. Но перемен пока не видно. Европа раздавлена. Война идет на другом её конце: немцы на Волге, под Петербургом. Под Москвой им разбили лоб, но чаша весов всё ещё колеблется. Струна натянута так туго, что должна оборваться. Кто будет сражен? Неужто Россия? Нет, Бог не допустит. Господи, помоги ей, сделай так, чтобы она выстояла! Каждый раз, когда он говорил это, слезы закипали у него на глазах, горький комок подкатывался под самое сердце.
Он высвободил руку из-под одеяла, коснулся ею горячего лба. Закрыв глаза, полежал так, отдаваясь окружающему дыханию холода.
Луч солнца, внезапно пробившийся из-за туч, ласковой волной плеснулся в веки, словно приглашая плыть куда-то. Куда, в какую страну? Разве его земной путь не подходит к концу? Много побродил он по этой земле, много видел, испытал. Осталось одно последнее путешествие.
Настанет день — исчезну я,
А в этой комнате пустой
Всё то же будет: стол, скамья
Да образ древний и простой.
И так же будет залетать
Цветная бабочка в шелку,
Порхать, шуршать и трепетать
По голубому потолку.
И так же будет неба дно
Смотреть в открытое окно.
И море ровной синевой
Манить в простор пустынный свой.
День этот придёт. Его не миновать, не обойти. Он уже недалёк. Всесильный Судия призовёт к престолу своему. Спросит обо всём, что было в жизни земной. Да ответят ему сердце и совесть. И память всей жизни. И если ушли из сердца любовь и вера, — пусть осудит. Но если нет — пусть простит. Да не наступит этот день слишком рано. Или поздно. Пусть придёт в свой срок. Он и этот дар примет с благодарностью, как принимал всё, что ниспосылал ему Господь.
С моря наплывали тучи. Быстро густели тени, скрывая очертания предметов. Сумрак покрыл стену, густо увешанную фотографиями тех, с кем выпало ему пройти по жизни. Со многими давно развела его судьба. Кто умер, кто жил где-то вдали, заброшенный ветром скитальчества. Сумрак лег на лик Богоматери, потупившей долу очи и трогательно склонившей голову к младенцу. Старинное серебро оклада тускло отсвечивало последними искорками уходящего дня. Иконой благословила его мать. С тех пор он всюду возил её с собой. Может быть, это она спасала и хранила его. Икона да маленький холщёвый мешочек, который он носил, как ладанку, на груди. Это было самое дорогое, что он имел. В мешочке была горсть земли, давно обратившейся в пыль. Но ему казалось, что от неё всё ещё пахнет запахами поля, жаркого русского полдня.
Как давно всё это было! В какой-то другой, почти забытой жизни…
Лето семнадцатого стояло сухое и жаркое. Над полями стлался дым от горевших усадеб. То и дело было слышно: того-то били, того-то убили. Вечерами он сидел в опустевшем деревенском доме, не зажигая огня: ждал, вот-вот придут пьяные мужики поджигать дом. Осенью, не выдержав нараставшего ужаса одиночества, бросил все, уехал в Москву. Там тоже творилось что-то страшное. Под окнами квартиры на Поварской днём и ночью ухала пушка, дрожали и сыпались стекла. В сумерки из дома нельзя было высунуть носа. На улицах стреляли. Слышались крики о помощи. Ужас ожесточения не только не спадал, наоборот, с каждым днём усиливался. Большевики расстреливали Кремль. Всё русское вызывало в их вождях ненависть.
Потом была дорога на юг в вагоне санитарного поезда, переполненные вокзалы. Как будто вся Россия разом снялась с насиженных мест и, собравшись в один огромный табор, устремилась в далёкое непонятное кочевье. Какой вихрь вырвал людей из городов и деревень, разметал по дорогам, разлучая семьи? Откуда, за что пришла на нас эта напасть, крушение, подобное Вавилонскому, разлив, под которым погибнет всё, не останется ни единого островка от той жизни, которой жили, гордились многие поколения русских людей? Вся наша жизнь окажется призраком. И мы уйдем, рассеемся, подобно иудеям, по всем концам земли, никому не нужные, всеми презираемые. Последний поэт гибнущего мира пропоёт над нами литургию. Дикая степь опять придёт сюда с топотом коней и пожарами. И какой-нибудь Серый, мужик с прозрачным от голода лицом и пустыми страшными глазами, будет плясать на развалинах, пока сам не упадет с проломленной головой…
В Киеве стояла чудесная весна. Всё цвело. Уезжать не хотелось. Власть то и дело менялась. Наконец красные пришли и сюда. Дальше была Одесса. Он прожил в ней два года. В газете "Южное Слово" появлялись его статьи, полные горечи и яда от всего, что происходило вокруг. Город кишел деникинскими солдатами и офицерами, союзниками, казаками, каким-то пёстрым подозрительным людом: дезертирами, ворами, проститутками. Ночные патрули ничем не отличались от обыкновенных бандитов. Базары были завалены награбленным добром. В порту дымили трубы английских, французских, итальянских, греческих и турецких пароходов. Казалось, из жизни исчезли все чувства, кроме страха, отчаяния и злобы. Во всю работали контрразведки. С лёгкостью ставили людей к стенке. Расстрелы сделались делом привычным. Жизнь человеческая не стоила копейки. Появились садисты вроде Лёвки Задова и Маруси-комиссарши.
От всего, что происходило, он заболел и месяца три не мог придти в себя. Чёрная желчь тех "окаянных дней" высушила душу и тело. Страшными стали глаза в запавших глазницах.
Душа навеки лишена
Благих надежд, любви и веры,
Потери нам даны без меры,
Презренье к ближнему — без дна.
Одесса переходила из рук в руки. Однажды ночью явились матросы, приходившие, чтобы его расстрелять. Ему чудом удалось спастись. Люди бежали сушей и морем. Он медлил.
В двадцатом Крым был взят красными.
Последним пароходом в тяжёлую осеннюю волну покинул он крымские берега. России больше не было. Той, которую он любил и знал. Пароход держал курс на Константинополь. Потом были Галлипольские лагеря, Франция, двадцать три года жизни в этой стране…
Было уже совсем темно, когда он нащупал ручку старенького детекторного приемника. Раздался щелчок, послышался свист, треск разрядов, разноязыкая речь, звуки джаза, обрывки какого-то марша. Потом откуда-то издалека волной плеснула странно знакомая, едва слышимая музыка. Ещё не различив мелодии, он уловил в ней что-то знакомое. Вот послышался звон больших и маленьких колоколов, торжественное звучание большого хора:
Сла-авься, славься, родна-я Земля,
Славься, свята-я Отчизна моя!..
Сердце его радостно встрепенулось. Он узнал знаменитое "Славься" из оперы Глинки "Жизнь за царя". Странными, по-новому значительными казались здесь, во Франции, звуки этого русского гимна, залетевшие с другого конца Европы, охваченной железным тевтонским кольцом. Там, за тысячи верст отсюда, в заснеженных равнинах билась в смертельной схватке с врагом огромная, истекавшая кровью страна. Ей было трудно, страшно трудно (он чувствовал это). Но дыхание её не было сбито. Она жила, пела, верила в себя. Откуда бралась в ней эта сила? Вот так же набатно и грозно пела в меди колоколов её растревоженная душа и сто, и двести, и триста лет назад. Какой благостной защитой над всем: над бедами и испытаниями, над самой смертью звучала эта музыка колоколов, отзываясь в каждой русской душе чем-то чистым, радостным и хорошим. И как это есть люди, которые не понимают, не чувствуют этого?
Звон колоколов умолк, музыка стихла. И голос диктора, отдаленный страшным расстоянием, звеняще и торжественно произнес:
— Внимание! Передаем сводку Совинформбюро: "В последний час". За истекшие сутки войска Центрального фронта, преодолев сопротивление противника, продвинулись вперед ещё на тридцать километров и освободили ряд населенных пунктов Тамбовской, Тульской и Орловской областей. В ходе боев противник потерял убитыми и ранеными…
Диктор произносил названия мест, за которыми вставали до боли знакомые, родные места: леса и поля, деревни, дороги и тропинки между ними, изрытые теперь гусеницами танков и воронками от бомб и снарядов. Там, под бескрайним, загадочным звёздным небом, в тишине полевых просторов начиналась когда-то его жизнь. Там, в земле, покоились останки тех, кто подарил ему дыхание, радость и чудо жизни. На старом деревенском кладбище, под поникшими ракитами спят отец и мать, брат Евгений, десятки родных и близких по крови людей. А за этими просторами вставали Елец, Орел, Москва, вся Россия…
Как покойна бывала его душа в этом полевом море, летом полном цветов и трав, зимой сверкавшем под снегом и в свете солнца и под ярко горевшими звёздами! Никогда не забыть прозрачной тишины полей. Каждое движение воздуха наполняло всё его существо такой щемящей нежностью, такой любовью и благодарностью к жизни, что хотелось лечь на землю и долго лежать так, вдыхая разгоряченный аромат цветов и трав, слушая звон птиц, свист далекого суслика…
Родина! Четверть века прошло, а сердце все еще болело по ней. Что мог, он перенёс в книги. Но всё чаще хотелось наяву увидеть то, о чём мечталось, что жило внутри. Желание это делалось временами неодолимым. Приведет ли Бог? Если нет, он хотел бы вернуться на родину хотя бы своими книгами. Не кривя душой, он может сказать о себе, что хорошо делал своё дело, любил и хранил русский язык.
Ночь проходила. Над морем белел и редел туман. Ветер дул всё с той же свирепой силой, выдувая из дома остатки тепла.
Уже несколько дней не давали покоя строчки из стихотворения Огарева:
Кругом шиповник алый цвел,
Стояли тёмных лип аллеи…
От них веяло хмельным и пряным ароматом летних ночей, волнением любовной тайны. Лица из мира вечных и неизменных чувств, где не было места грубости и ненависти, проходили перед взором блаженными тенями, наполняя сердце радостью и благоговением перед тем, что называется Жизнью. "Тёмные аллеи" вывел он закоченевшей рукой на чистом листе бумаги. И с этого мгновения на много дней и месяцев погрузился в очистительный поток образов и слов, переносивших его в то благословенное время, когда то, о чём он писал теперь, существовало на самом деле. Должны были пройти годы, чтобы из прожитого, как из выжатой розы, выступило благоуханное масло поэзии.
Он встал, укутался во всё, что могло хранить тепло, и подошёл к письменному столу.
ВЕЧЕР МУЗ
История, о которой я хочу рассказать, произошла в те давние времена, когда нынешние маститые поэты были молоды (иные и вовсе не родились), музы строптивы, а классики не в почёте. Возможно, она произошла в Москве, в Петрограде, а то и… Да, почему бы ей не случиться в провинции, которую тогда стыдливо стали называть периферией, что нисколько не лучше, ибо по всем законам естества периферийные органы требуют меньше соков и в результате менее развиты. Иное дело провинция — самобытная, спокойная, трезвая, видящая в своих здоровых снах такие фантастические картины, какие и не снятся деловитым столицам. Чудаки и оригиналы здесь на свой лад, события грубее, люди проще, но не без хитрости. А, впрочем, всё примерно то же, что и в метрополии, обильно вбирающей бесчисленные людские потоки, как море вбирает в себя реки и ручейки.
Случилось это на исходе лета, вернее, ранней осенью, когда впору сажать в печь хлебы из свежей муки. Увы, печи в ту осень не топили, чтобы сберечь дрова к морозам, а запах ржаного хлеба и булок не дразнил обоняния обывателей. Ни того, ни другого просто не было. "Излишки" забрали по продразвёрстке; того, что осталось, едва хватало на скудный паёк. Поля, к тому же, в тот год дали мало зерна, а страна была большая. Те, у кого оставался хлеб, его прятали. По лесам гуляли банды, с юга и севера подпирали Деникин и Юденич с "союзниками", а Сибирь заглатывали Колчак с атаманом Семеновым да японцы.
Лавки почти не работали, торговать было нечем. Базары гомонили голосами спекулянтов, скупщиков краденого и "бывших". Чего было много, так это яблок. Над дворами с высокими заборами густо стлался духовитый яблочный аромат.
Зато в городе было четыре университета, восемь музеев, два десятка издательств, литературные и художественные группы разных направлений и много поэтов с глазами, как свечи в праздничную ночь. Как подобало людям их племени, питавшимся хлебом духовным, они были бедны, голодны, плохо одеты, но некоторые по старой привычке носили галстуки-бабочки, бумажные манжеты, воротнички и даже шляпы канотье образца тысяча девятьсот четырнадцатого года. Встречались, правда, чаще, чем прежде, люди с бритыми головами, в сапогах и солдатских гимнастерках со следами недавно споротых погон. Но каковы бы ни были различия в одежде, всех их роднило одно: неумение устраиваться на должности с пайками и выгодно жениться. Многие были скромны настолько, что не лезли напролом в двери издательств. Им довольно было пошуметь "средь муз невидимых, с кипящим самоваром".
В тот день все они собрались в большом холодном здании бывшего казённого заведения, превращённого в клуб пролетарской культуры. Ожидались выступления приезжих поэтов-имажинистов, эго-и просто-футуристов и публичный диспут с представителем отжившей буржуазной словесности. Скромность провинциальных нравов не обещала сенсаций и скандалов вроде тех, что случались в столицах, где на афишах поэтических вечеров значилось, что "в конце вечера будут бить поэта Георгия Шенгели". Но что ничего подобного не случится, тоже никто не взялся бы утверждать.
Зал был полон. В первых рядах сидела местная аристократия, "весь литературный бомонд", как выразилась одна бойкая дама из газеты. Подальше ютились ещё не получившие признания начинающие пииты. Середину зала наполняли любители стихов и людных сборищ, состоявшие в большинстве из дам и престарелых барышень. В самом углу у окна дымила отвратительными папиросами группа местных футуристов, известных в городе хулиганов, способных на самые невероятные действия. Злые языки утверждали, что видели жрецов "искусства будущего" в городском саду в костюмах Адама и Евы, издававших, к тому же, неприличные звуки, чему способствовало обильное употребление варёного гороха. В целях эпатажа отсталой и невежественной публики и в знак презрения к ней будетляне были обряжены в разноцветные лохмотья. Раскрашенные лица имели выражение воинственной решимости.
Председатель, лысый человечек в поношенном пиджаке, постучал ложечкой о стакан.
— Граждане! Граж-да-не!
Шум стих.
— Имажинисты и футуристы давно уже упрекают нас в невнимании к поэзии их направления. Сегодня мы предоставляем эту трибуну, — председатель повел рукой и повалил стакан, обрызгав представителей литературной аристократии, — эту трибуну, — продолжал он не смутившись, — поэту имажинисту Коле… На… На…
— Наутилусу! — подсказал кто-то из зала.
Председатель, запинаясь, повторил странное имя и остановился, вслушиваясь в прозвучавшее слово. У него мелькнула мысль, что над ним подшутили. Но, встретив спокойный взгляд подсказчика, успокоился.
Публика в первых рядах захлопала.
— Просим! Просим!
Кудрявый молодой человек, одетый чисто и аккуратно, не в пример футуристам, вышел из-за кулис, небрежно поклонился и зычно начал:
Вот я — грубый, как бешеная лошадь.
Не жалейте сена для меня!
Пьяный, дикий выйду я на площадь
В золотую листвень сентября.
Выйду и, прокаркав, как ворона,
Что-то о любви и о вине,
Песню заведу про коногона,
Словно нищий, сидя на земле.
Зал молчал, осмысливая произнесённое. Поэт прочитал ещё три стихотворения. Видно было, что образы его вдохновенной музы намного опережали быстроту мышления публики. Ему жидко похлопали.
На сцену вырвался красавец в бархатной куртке тёмно-вишневого цвета, с галстуком-бабочкой и подкрашенными губами, представившийся учеником Игоря Северянина.
— Мой сон исчез, — глубоким бархатным голосом произнёс он и вознес очи к небу.
— Ах, какая поэзия! — прошептала барышня из бывших воспитанниц института благородных девиц.
Мой сон исчез.
Катаюсь я в ландо-у.
Скажи, о небо,
Где моё манто-у?
Бог Аполлон, яви своё лицо-у,
Возьми моё заветное кольцо-у!
О, что ж ты медлишь, эво, эвоа?
Лицо склони в прелестное боа…
Рукоплескания раздались с той стороны зала, где сидели дамы.
Эти кольца, стёжки эти,
Минуэта злые дети.
Где-то кони злые ржут.
Выходи, тебя я жду… —
озарившись улыбкой, почти запел поэт.
Грёзно дышат дандолеты,
Тихо звякают браслеты.
Но тебя всё нет и нет.
Что ты скажешь мне в ответ?
Он замолк и стал вслушиваться в тишину зала, словно надеясь услышать ответ жестокой красавицы. Улыбки и возгласы "браво" из дамской части зала были ему наградой. Но поэту этого показалось мало.
Аплодисменты! Где аплодисменты?
Готов ловить прекрасные моменты!
— Лови! — крикнул кто-то из того угла, где дымили папиросками раскрашенные футуристы. И на сцену полетел брошенный чьей-то сильной рукой старый медный пятак. Кто- то мяукнул. В зале засмеялись. Поэт, словно конь на всем скоку, остановился. Лицо его побледнело. Глаза вспыхнули гневом.
— Невежи! Дураки! Как вы смеете? — бросил он в зал, задыхаясь от волнения.
—Угу-гу-гу! Фью! Сам дурак! — обрадовались футуристы.
Нам не надо футуристов,
Лучше дайте гармонистов,
— отпарировал находчивый ученик Северянина.
В зале засмеялись. Футуристы вскочили. Кто-то бросился на сцену, намереваясь стащить с неё обидчика.
— Граждане! Товарищи! Имейте совесть! — взывал председатель.
Его никто не слушал. Зал свистел, хохотал, заглушая перебранку футуристов. Двое любителей поэзии полезли в драку с местным аристократом. Расталкивая всех, группа футуристов подвигалась к сцене. Узрев их маневр, Коля Наутилус юркнул за сцену.
На трибуне оказался нечёсаный детина с мрачным лицом. Он грозно посмотрел в зал и поднял руку.
— Долой традиции! — громоподобно возгласил он. — Сбросим старьё с парохода современности! Искусство будущего не нуждается в старых сказках.
Сожжем Рафаэля,
Растопчем искусства цветы! —
— Правильно! — прокричал кто-то.
Несколько человек в косоворотках и гимнастерках усмирили разбушевавшихся футуристов, и вечер продолжался. Председатель дрожащей рукой налил в стакан воды и залпом выпил её.
— Граждане! — простонал он, вытирая платком вспотевшую лысину. — И что вы за народ? Прямо не знаю. Имажинистов вам не надо. Северянина вам не надо. Чего ж вам надо?
— Стихов! — крикнул чей-то дерзкий молодой голос.
Председатель поднял вверх указательный палец.
— Тс-с! — он таинственно понизил голос. — Сейчас перед вами выступит поэтесса Марина Травникова из объединения "Нимфы и вакханки".
Председатель рысцой побежал за кулисы и вывел оттуда маленькую женщину в розовом платье декольте, с распущенными редкими волосами. Губы её были ярко накрашены.
— Господа! Мы отрицаем всякую социальную направленность поэзии, — сказала она звучным контральто.
— Кто это мы? — спросили из зала.
— Мы — жрицы свободной поэзии и вечных чувств.
— Жрицы… — хохотнул кто-то в зале.
Дамы зашикали.
Стихи — не дело Моссолита,
За них не надо нам пайка.
Цветною лентою повита
Глядит гетера из райка, —
так же звучно продекламировала жрица свободной поэзии и победоносно оглядела зал.
— Чего-чего? — переспросил кто-то сырым простуженным голосом. — Кто глядит?
— Гитера! Гулящая, значит.
— А-а! Понятно. Валяй дальше! — разрешил обладатель простуженного баса.
— Хватит буржуазных стихов! — прокричал кто-то. — Давай наших, про революцию, про новую жизнь!
На подмостки взобрался боевого вида паренек в гимнастерке.
— Читай, Афоня! — подбодрили его.
На башнях реет красный стяг,
Встает во мгле заря,
И старой жизни якоря
Уж поднял ревморяк! —
четко скандируя и помогая себе взмахами руки, бросил он в зал…
— Позвольте предложить слово старейшему местному поэту! — охрипшим голосом возгласил председатель.
Человек в синей ситцевой косоворотке поднялся из задних рядом и прошёл к сцене. Он опоздал к началу вечера и вошёл в зал как раз в тот момент, когда молодой человек с накрашенными тенями вокруг глаз мистическим голосом читал какие-то заунывные стихи.
— Я, как многие здесь знают, поэт-самоучка, — начал он глухим и сиплым голосом человека, курящего табак-самосад и дешёвые папиросы, привыкшего к простой и суровой жизни. — Я за искусство с человеческой душой, простой и честной, без маски. Тут перед нами выступал один из творцов "нового искусства". Он уверял, что поэзия в скором времени потеряет всякое сходство с нормальной жизнью и, вероятно, с тем, чего хочет человеческая луша.
— Никакой души нет! Поповские сказки! — выкрикнули из зала.
—А что же есть? Пустота? Что вы можете предложить? Вот воюют между собой Леф и Пролеткульт, футуристы, имажинисты, акмеисты и как их там ещё...
— А говорят, акмеизм это тоска по мировой культуре, — негромко заметил кто-то в зале.
— Тоска должна быть по лучшей жизни, — поправил говорившего выступающий. — Так вот, воюют и не замечают, что идут к одному и тому же. Называется это по-разному, и язык разный, а сущность одна: бездушное искусство.
Тут в зале снова загудели.
— Может быть, я чего-то не понимаю, — продолжал оратор. — Не хватает образования. Откуда было его взять? Многие, подобно мне, шли путем лишений и страданий. Мы искали поддержки не в зауми декадентов, а у Некрасова и Пушкина. Пусть стихи будут разные, как люди. Главное, чтобы они отзывались на страдания человеческие… Говорят, в Петербурге есть какая-то "башня поэтов". И у нас в городе тоже есть такая "башня". Поэты должны собираться вместе, но пусть они не забывают, что за стенами башни жизнь, полная страданий, горя и надежд.
За "башню" местных поэтов вступился символист Кадышев.
Над башней поэтической паря,
И в зной, и в снег, с самою жизнью споря,
Встает великолепная заря,
Встает заря от моря и до моря.
От дыма в зале было уже плохо видно, но от дыхания и жара разгоряченных людей тепло и даже уютно. Все чувствовали себя одной семьей, хоть и не очень дружной. Но ведь в семье не всё гладь да благодать. В конце вечера, когда уже все устали, и не знали, чего ждать дальше, на сцену вышел просто одетый паренек с открытым добродушным лицом.
— Я прочитаю новые стихи Сергея Есенина, — негромко сказал он. И в зале сразу стало тихо.
Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое холодком,
И страна березового ситца
Не заманит шляться босиком.
Он говорил, задумчиво глядя куда-то вдаль, словно видел перед собой белую кипень яблоневых садов, девичьи сарафаны берёз, мальчика, бредущего между белых стволов.
Я теперь скупее стал в желаньях,
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Словно я весенней гулкой ранью
Проскакал на розовом коне.
Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льется с кленов листьев медь…
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Несколько мгновений, растянувшихся в вечность, в зале стояла ошеломленная тишина. Потом она взорвалась такими криками восторга, громом рукоплесканий, каких никогда прежде этот зал не знал. Больше ждать было нечего. Выходили кто молча, кто, переговариваясь вполголоса. Тёмное небо сверкало звёздами. В воздухе стояла морозная свежесть. И на душе у многих было так же свежо и чисто, и так же торжественно, как в этом вечном небе и на этой примолкшей земле.
ЧИСТОЕ СЕРДЦЕ
Я проснулся в то утро с чувством непонятной, чуть тревожной радости. Туман за окном рассеивался, и сквозь его редеющую пелену пробивалось золотое сияние солнца. Был один из тех дней ранней весны, когда свет переходит в тепло и под снегом начинается движение воды.
Как выпущенный из заточения невольник, я шёл по городу без всякой цели, наслаждаясь ощущением свободы и праздничности после долгой холодной зимы. Рядом шелестели машины, обгоняя друг друга; спешили люди, матери с колясками собирались на сухих солнечных местах. Пахло кофе, горячими пирожками. Миновав прилавки со снедью, у книжного ларька я замедлил шаг и остановился. Продавали медицинские справочники, пособия по йоге с голыми девицами на глянцевых обложках. И между ними — маленькую книжечку в белой обертке. Поддавшись какому-то безотчетному зову, я взял её в руки. На титульном листе стояло: "Михаил Пришвин. Времена года".
Как подснежник среди ранней весны, смотрела она своими белыми листами. И буквы были, как следы, оставленные зверушками и птицами на снегу. Она лежала на ладони маленьким снежным полем, утренним светом, в котором плыли легкие облачка слов.
Весна света сменилась порой бегущей воды, потом — цветов и трав. Леса покрылись молодой свежей зеленью. На рассвете сороки, сверкая росой, вышли на лесную поляну. Тихо, тихо вступил на эту поляну и я. "Завтра так точно сверкать они не будут, — услышал я голос, — и день-то будет не тот, и эти сороки выйдут где-нибудь в другом месте. Это утро единственное, ни один человек его еще не видел на всем земном шаре. Десятки тысяч лет жили люди на земле, копили, передавая друг другу радость, чтобы ты пришел, поднял её, собрал в пучок её стрелы и обрадовался".
Рядом лежали сборы трав, какие-то лекарства. И, думаю, не зря оказалась среди них эта книжечка, целебная для души больше всех других снадобий.
Так я стоял и впитывал её целебный настой, как вдруг услышал рядом голос.
— Что это? — спрашивал совсем незнакомый человек, протягивая руку к прилавку. Вдруг вещь стоящая: не просмотреть бы, не проморгать.
Как могу, объясняю. Он берет книгу в руки, скользит глазами по только что прочитанным строчкам. Сороки не трепещут крыльями, не блещут белыми хвостами; не сверкает день своей неповторимой красотой.
Пролетела мимо стрела радости, и когда-то еще натянет охотник лук свой?
Многие проходят так по жизни в сердечной слепоте. Душа наша утрачивает чуткость и зоркость. Вся она во власти внешнего. И некогда нам вслушиваться в тайны сердца, различать полутона и полузвуки, всматриваться в восходы и закаты. Разве можно в суете и грохоте услышать, как дышит земля, что говорит, шепчет? И есть ли ещё радости, кроме тех, что завлекают яркими обертками, блеском зеркальных витрин, зловещим уханьем тяжких подземных тамтамов? Сердца стремятся туда, где блазнится польза вещественная, гибельная для души. Конечно, и здесь есть своя мечта, свой идеал — и все мы не стоим на месте, плывём на всех парусах под неоновыми огнями. Вот только куда?
Были времена, когда искали мы свою Синюю птицу в неведомых манящих далях. Душа стремилась к хорошей книге, музыке, к чистому волшебству сцены? Помните ли безмерное ночное небо над поляной, где горит костёр и переборы гитарной струны смешиваются с потрескиванием оплавленных золотом поленьев? Где вы, охотники за Синей птицей, мечтатели прошлых лет? О, если бы можно было всмотреться в зеркало вчерашнего дня так, чтобы день этот ожил, мечта опять бы стала мечтой! Кто знает, что лучше: журавль в небе или синица в руке, даже если она из золота?
Все мы знали таких охотников и мечтателей. Сами были ими. Знал и я одного такого ловца. Зимой любил он ходить в поле за зайцами. И не застрелит ни одного, а придёт радостный, розовый и все рассказывает, как блестит снег под солнцем, колышутся метелочки бурьяна на ветру, и поднятый заяц, подлец этакий, белым комком катится к лесу. А летом, когда стрелку не сезон, выходил он в луга, подолгу стоял, вглядываясь в густую траву, выискивая гнездо перепела. Птица выскакивала из травы, волоча крыло, кричала, хоть и тревожно, но без заполошного страха. А он стоял, смотрел на синие головки ржи и неведомо чему улыбался.
За зайцами он давно уж не ходит. В поле бывает редко. Не нравятся ему перепаханные пустоши, заросшие бурьяном поля, дичающие луга — всё такое чужое, нерадостное. На реку и то идти не хочется. На загаженную воду глаза не глядят. Да и года, заботы, недомогания…
Солнце светит, леса и поля где-нибудь вдали от города дышат тишиной, нетронутой красотой. Река блестит. Нет-нет и всплеснёт в ней живучая рыба. В небе жаворонок старается, то висит, то проносится над полем, как выпущенный из пращи камень: раз, другой, третий — и пропадает вдали. Рожь всё так же качается над гнездом перепела. И сам он кричит своё "пить-полоть"; правда, всё тревожнее и реже.
Жизнь наша уменьшается в заботах и суете о дне сегодняшнем, в погоне за имуществом, которого не возьмёшь с собой, но душу утратишь. Одно спасение — хоть изредка заглядывать в книги, где птица странствий ещё взмахивает крылами над васильковым полем, и талое, в весенних размывах, небо смотрит на землю, как и тысячу лет назад. По луговой лощине с чуть слышным журчаньем катится под снегом вода, что-то едва внятно говорит. Что? "Если вникнуть в жизнь одного весеннего ручья, то окажется, что понять её можно, только если понять жизнь Вселенной, проведенной через себя самого".
Сколько мы книг прочитали! И каждая уводила в новую страну, и каждая наделяла чем-то своим. Но есть среди них заветные, как самые любимые места на земле, вроде места рождения. Ни с чем их не спутаешь, ничем не заменишь. И даже если на время забудешь, скажешь, что и новое место тоже хорошо, почувствуешь в душе фальшь. Хорошо-то оно хорошо, а все же с тем, единственным, не сравнится.
Бывает, долго не возвращаешься к любимой книге. И кажется, что и душа твоя изменилась, и время другое, и книга потускнела. А возьмёшь в руки, заглянешь в дорогие страницы, с юности хранящие отметки твоего карандаша — и всё оживает. Снова живая вода коснется души, светлая и прозрачная. Пьёшь — и радость входит в сердце. И такое в нем блаженство, что ничего другого и не надо.
Такой книгой всегда была для меня, да остаётся и по сей день, дневниковая поэма Михаила Пришвина "Глаза земли". На день рождения почти пятьдесят лет назад её подарила мне соседка по дому, в котором мы снимали крохотную комнатку. Простая женщина, повариха, но, должно быть, и она была из тех, для кого писал этот волшебник слова. Судьба или случай — не знаю, но книга эта прошла со мной через всю жизнь, была необходима, как хлеб и вода. С ней стал я таким, какой есть, и если не во всем достоин учителя, то это моя вина. Не он избрал меня, неведомого ему читателя, а я его.
Среди многих прекрасных его сказаний есть страницы такой пронзительной силы, такого почти запредельного блаженства, равных которым не много во всей литературе мира. Говорю это и вспоминаю сцены романа "Жень-Шень" почти нечеловеческой красоты! Свидание в сопках с корабельной попутчицей, когда огонь страсти переходит в белый цвет, сжигая сам себя; явление оленьей самки с прекрасными глазами Хуа-Лу, что значит по-китайски, олень-цветок; бой вожака стада Серого Глаза с его зловещим соперником Черноспинником: и в царстве животных есть свой Моцарт и свой Сальери.
Никогда никому из писателей я не завидовал. Счастьем полнилась душа от всякого талантливого слова. Не зависть чувствую и к Пришвину, а сыновнюю теплоту, желание быть похожим на него, оставаясь, конечно, при этом самим собой. Еще в юности испытал, как целительно прикосновение любящей и мудрой руки к болящей душе. Сказано: "Если попросите отца своего о хлебе, разве даст он вам камень?" Счастье и свет в том, если встречается в жизни такой наставник!
Мой ранний рассказ о любви родился как отклик на чудесное видение Хуа-Лу. Так сошлось тогда, что в его романе нашел я своё, как и сам Пришвин узнал себя и свою любовь в "Мартине Идене" Джека Лондона и потом в "Пьер и Люс" Ромена Роллана.
Да, есть у этого волшебника слова страницы удивительные. Но и всё в целом прекрасно, как цветы наших русских полей и лугов, как солнце и жизнь.
— Но не слишком ли у него всё розово? — спрашивают одни. — Совсем нет низкой жизни с её жестокостью и грубостью, с её грязью и суетным бытом.
А другие им отвечают:
— Сердце его знало всё, от первых младенчески чистых радостей и страхов до самых тёмных и зловещих пучин. Но зло он умел превращать в добро, а страдания — в радость. Эту-то жизнь, обращенную в поэзию, и завещал "своему" читателю.
Не так ли поступают и все хорошие люди: всё, что могут, переплавляют в добро и уходят из мира творцами жизни, а не сеятелями смерти.
— "Своему"... А всем, значит, это непонятно? — не без некоторого чувства ревности и даже, может быть, обиды спрашивали его.
— Главное, чтобы понял свой читатель. Он поймет и другим расскажет, — отвечал он.
К этому читателю обращал он просьбу свою: "Друг мой! Когда меня не будет, собери из лепестков любимого мною цветка книгу и назови её "Незабудки".
Столько лет прошло с тех пор, когда в селе Хрущово Елецкого уезда Орловской губернии появился на свет мальчик Курымушка, мечтатель из страны голубых бобров, Марьи Моревны, скованной Кащеевой цепью! Разрублена ли цепь, распались ли её железные звенья? Каждый раз, когда на них падает хотя бы капля живой воды, они распадаются — и человек делается свободным.
Ручей его жизни давно превратился в реку, река же влилась в море, чтобы вновь выйти на свет в каком-нибудь лесном овражке, где так же цветут незабудки, голубые бобры мелькают в тени деревьев, в белом платье невесты проходит Марья Моревна…
Может быть, не всё удалось мне сказать так, как хотел, как чувствовал. Много смутного в этом потоке вод под снегом, в неясной россыпи мыслей, возникающих внезапно, из темноты, но всё же в свой срок, мелькающих, как след от падающей кометы, — что-то и не успеешь заметить, схватить. Но и не назвать нельзя. Ведь всё неназванное просто не существует, пропадает, не оставив следа.
ПРИМЕЧАНИЯ
Стр. 2. "... где дремлет нежный мирт и тёмный кипарис..." — строчка из стихотворения А. С. Пушкина "Редеет облаков летучая гряда".
" ... воздух лимоном и лавром пахнет"... — неточная цитата из маленькой трагедии А. С. Пушкина "Каменный гость". Имеется в виду Испания.
Стр. 3. ... Наталье Николаевне Гончаровой... — Гончарова Наталья Николаевна (1812 — 1863); с 1830 г. жена А. С. Пушкина.
Стр. 4. ... подобно Байрону ... — Байрон, Джордж Ноэл Гордон (1788 — 1824), английский поэт-романтик, оказавший огромное влияние на литературу, образ мыслей и поведения своих последователей; породил явление "байронизма" — гордой свободолюбивой личности, на признании прав которой основано европейское понимание достоинства человека.
Стр. 5. ... чиновник 10 класса... — Согласно "Табели о рангах" чиновничество делилось на 14 классов. Выйдя из лицея с чином 12 класса по ведомству МВД, Пушкин к 1829 году имел чин 10 класса, что соответствовало должности коллежского секретаря, поручика, мичмана. Больше, чем пару лошадей, он получить на почтовой станции не мог, так как тройка, четверня или шестерик давались только чиновникам более высоких классов.
... как некогда Овидий... — Овидий Публий Назон (43 г. до н. э. — ок. 18г. н. э.), римский поэт, автор любовных элегий.
Стр. 6. ... ода "Вольность"... — юношеское стихотворение А. С. Пушкина 1817 г., в котором есть строфы, намекающие на участие в заговоре против Павла I его сына, наследника престола Александра I.
... дело об афеизме... — причиной недовольства Синода и правительства послужило перлюстрированное письмо, отправленное Пушкиным из Одессы в 1820 году приятелю. В письме полушутливо говорилось, что поэт берет уроки английского языка, чтобы читать в подлиннике Байрона и Шекспира, вместе с "уроками афеизма" (атеизма), у одного заезжего англичанина.
... о несчастной "Гаврилиаде"... — шуточно-эротическая поэма юного Пушкина на евангельский сюжет о Благовещении, расцененная Синодом и правительством как богохульство.
... о связях с бунтовщиками 14 декабря... — речь идет о декабристах, поднявших восстание 14 декабря 1825 года на Сенатской площади в Петербурге. Пятеро декабристов были казнены, сотни сосланы на каторгу, на поселение, на Кавказ, заключены в тюрьмы.
... стихотворение об Андрее Шенье... — списки стихотворения Пушкина о казненном во время Французской революции 1789 года поэте Андре Шенье были найдены в бумагах декабристов.
... после Михайловского сиденья... — Ссылка в псковское имение Пушкиных село Михайловское, последовавшая после прочтения службами сыска письма поэта из Одессы об "афеизме" (атеизме).
Стр.5. .... арапа, купленного за бутылку рома... — По преданию, сын одного их эфиопских вождей предок А. С. Пушкина по линии матери Ибрагим Ганнибал был выкуплен из неволи Петром Великим. За военные заслуги возведён в дворянство. См. стихотворение Пушкина "Моя родословная" и роман "Арап Петра Великого". Корни же дворянского рода Пушкиных по отцу уходят в глубь веков русской истории.
... на Новинских гуляниях.... — народные гуляния на Новинском бульваре в Москве.
Стр. 7. ... генерал Ермолов.. — Ермолов, Алексей Петрович (1772 — 1861), боевой генерал, участник войны 1812 года. Наместник Кавказа. В 1826 году уволен из службы по подозрению в связях с декабристами. Несколько лет жил в Орле и в своем имении под Орлом. Умер в Москве. Похоронен в Орле.
Стр. 8. ... следами кишинёвского масонства.... — Корни масонства уходят в практику средневековых вольных каменщиков, безвозмездно сооружавших христианские храмы. Новое масонство образовалось в Англии в 1717.г. В России — в 1762 г. Ставило целью духовное строительство, объединение людей на основах братства. Постепенно приобрело мистический характер, стремление к мировой власти посредством самых разных способов, не совпадавших с традиционными моральными ценностями.
Стр.10 . ... Толстого-Американца.... — граф Фёдор Иванович Толстой, одна из самых скандальных фигур своего времени, окружённая самыми невероятными легендами, дальний родственник Л. Н. Толстого. Подробнее о нём в кн. С. Л. Толстого "Фёдор Толстой-Американец", М., 1926 г.
... граф Паскевич... — Паскевич, Иван Фёдорович (1782 — 1856), генерал, командующий русскими войсками в войне с турками 1828 — 1829 г. г.
... на портрет Дау в галерее 1812 года... — Дау, Джордж (1781 — 1729), английский живописец. Его кисти принадлежат более 400 портретов русских генералов, участников войны с Наполеоном. Все они помещены в галерее славы в Зимнем дворце.
Стр. 11. ... Денис Давыдов... — Давыдов Денис Васильевич (1784 — 1839), поэт, партизан, учасник войны 1812 г., родственник А. П. Ермолова.
Стр. 12. ... перед Иисусом Навином.... — по библейскому преданию, стены крепости Иерихон пали от звука труб и голосов евреев под предводительством военачальника Иисуса Навина.
Стр. 13. ... записки Курбского.... — Курбский, Андрей Михайлович (1528 — 83), воевода; предводительствовал русскими войсками под Казанью. Эмигрировал в Литву. Автор "Истории князя Великого Московского", в которой резко критиковал политику Ивана Грозного.
... "Историей..." Карамзина.... — "История Государства Российского" Николая Михайловича Карамзина (1766 — 1826), выдающегося русского писателя и историка.
... царствование Алексея Михайловича.... — Романов, Алексей Михайлович (1629 — 76), русский царь, в царствование которого произошло присоединение Украины к России, возвращение Смоленска, восстание С. Т. Разина, церковный раскол.
... в их числе Грибоедова... — Грибоедов Александр Сергеевич (1795 — 1829), русский поэт, драматург, автор пьесы в стихах "Горе от ума", дипломат. Погиб при штурме разъярённой толпой мусульманских фанатиков русского посольства в Тегеране 29 января 1829г.
Стр. 15. .... в Малоархангельске заночевал.... — Малоархангельск, уездный г. в южной части Орл. губ.
Стр. 16. ... Алексей Кольцов.... — Кольцов Алексей Васильевич (1809 — 1842), русский поэт. Особенно любимы народом стихи: "Не шуми ты, рожь", "Песня пахаря", "Косарь", положенные на музыку.
... вольница Пугачева... — Пугачёв Емельян Иванович (начало 1740-х — 1774), предводитель казачьего и крестьянского восстания. Казнен в Москве на Лобном месте Красной площади.
Стр. 17. ... напиток Цирцеи... — Цирцея, волшебница в древнегреческой мифологии, поднесшая спутникам Одиссея колдовской напиток. Здесь ироническое уподобление.
Стр. ... Грузия счастливо отдыхала под скипетром державы Российской... — по Георгиевскому трактату 1783 г. установлен протекторат России над Вост. Гр.. В 1801 и 1803 г.г. в состав России вошли Кутаисская и Тифлисская губ. , что обезопасило Грузию от притязаний Ирана и Турции.
... "О душа моя, недавно рожденная...." — стихи из "Весенней песни" грузинского поэта Димитрия Туманишвили.
... дом князей Чавчавадзе... — из известной своей просвещённостью семьи грузинских князей Чавчавадзе происходила жена А. С. Грибоедова Нина Чавчавадзе.
... "Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос"... — строка из поэмы Гомера "Одиссея" в пер. В. А. Жуковского, песнь вторая. Эос — богиня утренней зари в греческой мифологии.
Стр. 20. ... Раевский ... — Раевский, Николай Николаевич, младший сын генерала Н. И. Раевского, героя Бородина; декабрист, на Кавказе командовал кавалерийской бригадой.
... Михаил Пущин ... — брат лицейского друга Пушкина Ивана Ивановича Пущина; декабрист; разжалован в солдаты на Кавказ. К 1829 году поручик.
... Вольховский.... — Вольховский, В. Д. , лицейский товарищ Пушкина, декабрист; в 1826 году переведен на Кавказ.
Стр. 22. .... своего "Пророка"... — стихотворение А. С. Пушкина "Пророк", написанное летом 1826 г.
... Клико или Аи... — "Вдова Клико" и "Аи" — марки шампанского.
... мимо дома Волконской.... — княгиня Зинаида Николаевна Волконская (1792 — 1862), родилась в Италии; известная певица, автор оперы "Жанна Д, Арк". Её дом на углу тверской и Козицкого переулка (впоследствии на его месте расположился Елисеевский магазин) был одним из центров московской культурной жизни. Пушкин посвятил З. Н. стихотворение "Среди рассеянной Москвы...". В апреле 1829 года покинула Россию и поселилась в Италии, где и окончила свои дни.
... расписанными кистью Барбиери.... — Микельанджело Барбиери, итальянский художник, воспитатель сына княгини.
... ключи от счастья жизни его.... — имеется в виду намерение жениться на Наталье Николаевне Гончаровой, осуществившееся в следующем году.
Стр. 23. ... "поговорим о бурных днях Кавказа,// О Шиллере, о славе, о любви". — Строки из стихотворения Пушкина "19 октября".
..."чтоб мыслить и страдать"... — обрывок строки из стихотворения А. С. Пушкина "Элегия": "...но не хочу, о други, умирать,// я жить хочу, чтоб мыслить и страдать".
... своим любимым кнастером... — кнастер, сорт табака.
Стр. 28. ...Теон — герой стихотворения В.А. Жуковского "Теон и Эсхин", избравший, в отличие от своего друга Эсхина, не путь странствий и внешних впечатлений, а глубокую внутреннюю жизнь сердца.
Стр. 29. ... Кюстин, Адольф — французский писатель, автор книги о России (1843 г.), вызвавшей разноречивые отклики: резко отрицательные со стороны патриотов, и более сдержанные со стороны критиков российской истории.
... Тимофей Грановский.... — Грановский, Тимофей Николаевич (1813 — 1855). историк, западник по убеждениям, преподаватель Московского университета. Играл важную роль в воспитании передового общественного сознания.
Стр. 32. ... польские уланы из корпуса Понятовского.... — Понятовский, Иосиф (1763 — 1713) — племянник польского короля Станислава; в 1812 г. командовал польским корпусом в армии Наполеона.
Стр. 35. ... коллежский асессор Апухтин.... — Апухтин, Алексей Николаевич (1840 — 1893), русский лирический поэт, на стихи которого написаны романсы П. И. Чайковского: "Ночи безумные...", "День ли царит..." и др.
... граф и кавалер Левашов... — Левашов, Николай Васильевич (1832 — 1888); в 1861 — 1866 гг. орловский губернатор.
Стр. 49. ... "Хорошо умереть молодым…" — строки из стихотворения Н. А. Некрасова, посвященного памяти Д. И. Писарева.
... А. Фет... — Фет, Афанасий Афанасьевич, русский поэт (1820 — 1892). Родился в селе Новоселки Мценского у. Орл. губ.
Стр. 50. ... от... Константина Константиновича Романова.... — Романов, К. К. (1858 — 1915), великий князь, поэт, переводчик, драматург; псевдоним: К. Р.
... Страхов.... — Страхов, Николай Николаевич (1828 — 1896), критик, автор нескольких статей о творчестве Фета.
... Полонский.... — Полонский, Яков Петрович (1819 — 1898), поэт, давний знакомый Фета.
... Галаховы.....— Галахов, Николай Павлович (185... — 1936), муж Ольги Васильевны Галаховой (1858 — 1942) из рода Шеншиных, племянницы А. А. Фета.
. ... поздравление от Семенковичей... — Семенкович, Владимир Николаевич (1862 — 1932), двоюродный племянник Фета; морской инженер, автор нескольких публикаций о Фете. Его супруга Евгения Михайловна, "Женечка", (1866 — 1920).
Стр. 60. ... послушать "Тангейзера"... — опера Р. Вагнера из цикла "Кольцо Нибелунгов". По словам М. М. Пришвина, он слушал её 28 раз.
Стр. 68. ... ему, Ивану Бунину... — Бунин, Иван Алексеевич (1870 — 1953), знаменитый русский писатель, нобелевский лауреат.
Стр.72. ... поэта Георгия Шенгели... — Шенгели, Георгий Аркадьевич (1894 — 1956), поэт, теоретик стиховедения; участник шумных литературных вечеров 1920-х годов.
Стр. 73. ... имажинисты и футуристы... — представители авангардистских направлений в поэзии "Серебряного века".
... Игоря Северянина... — псевдоним Игоря Васильевича Лотарева (1887 — 1941). Знаменитый поэт–эгофутурист. Стихи полны изысканных образов, поэтических неологизмов.
Стр. 76.... Михаил Пришвин.... — Пришвин, Михаил Михайлович (1873 — 1954) — писатель. Лирико-исповедальная проза, главное содержание которой философско-поэтическое осмысление места человека в природе.
... послушать "Тангейзера" ... опера немецкого композитора Р. Вагнера (1813 — 1883) .
Стр. 79. ... в "Мартине Идене" Джека Лондона.... — роман Джека Лондона (1876 — 1916) "Мартин Идеен" о судьбе американского писателя из народа.
... "Пьер и Люс" Ромена Роллана... — повесть о трагической судьбе влюбленных. Автор — Ромен Роллан (1866 — 1944), великий французский писатель-гуманист.
... Курымушка... — так в детстве ласково называли Мишу Пришвина.
... Марья Моревна... — сказочное имя; персонаж из романа М. М. Пришвина "Кащеева цепь", прототипом которого послужило реальное лицо: Евдокия Игнатова, двоюродная сестра М. М. Пришвина, отличавшаяся добротой, духом самопожертвования и служения людям.
СОДЕРЖАНИЕ
Предисловие... И "нежный мирт, и тёмный Мечта Карла Унзена Профессор истории Свет далёкой звезды Крутой поворот Лунная соната В час, когда гаснет закат Лейпцигские бурши Горсть земли Голос с родины Вечер муз Чистое сердце Примечания
Свидетельство о публикации №215021101766
Впечатление после прочтение лучше всего выразит одно слово: ВОСХИЩЕНА!
Настоящая литература! Какой выразительный язык! Да, именно так нужно писать о И.Бунине!
К сожалению, у меня нет профессиональных знаний, чтобы написать грамотную рецензию. Могу сказать только: очень-очень понравился мне Ваш рассказ!
О Бунине читала много: и о его жизни и творчестве, и его произведения. Он не был в числе моих любимых избранных, но всегда был в перечне интересных и уважаемых.
Есть у меня и сборник его произведений -- большая объёмная книга, которую подарил мне товарищ сына. А ему в свою очередь тоже принёс кто-то за ненадобностью. Я временами перечитываю этот тяжёлый объёмный том в красном переплёте.
А сейчас мне ещё раз хочется выразить моё восхищение Вашим рассказом, Вашим удивительным мастерством. Спасибо Вам огромное! Вы вполне заслужили то признание, которое оказано Вам благодарными читателями -- Юбилейную медаль
И.Бунина. Позвольте сердечно поздравить Вас с заслуженным признанием и пожелать Вам новых успехов в Вашем замечательном творчестве. С искренним уважением, Альбина Васильевна.
Альбина Лисовская 17.04.2021 15:39 Заявить о нарушении
Валерий Протасов 17.04.2021 19:06 Заявить о нарушении
Валерий Протасов 17.04.2021 19:08 Заявить о нарушении
Ещё раз огромное спасибо за тёплые слова. С искренним уважением, Альбина Васильевна.
Альбина Лисовская 17.04.2021 21:32 Заявить о нарушении