Последнее лето

    ВАЛЕРИЙ

    ПРОТАСОВ
   







ПОСЛЕДНЕЕ

ЛЕТО














        ВАЛЕРИЙ
    ПРОТАСОВ








ПОСЛЕДНЕЕ
ЛЕТО
 


Повесть

Второе издание







Орёл
Издательство "Дворянское гнездо"
2013
 






     ББК 84 (2р)
П 83

Примечания автора


В. В. Протасов

П 83  Последнее лето ; Орёл: Дворянское гнездо, 2013. ;  274 стр.



В повести художественно воссозданы реальные события последнего свидания Ивана Сергеевича Тургенева с родиной. Страницы книги рассказывают о непростых отношениях великого писателя с его современниками: прославленной европейской певицей Полиной Виардо Гарсиа и её семьёй, известной актрисой М. Г. Савиной, Л. Н. Толстым, Ф. М. Достоевским и другими. Автор стремится заглянуть в тайники внутренней жизни героев, с их исканиями, сомнениями, трагическими ошибками.
Книга доставит эстетическое удовольствие тем, кому интересно поближе познакомиться с жизнью гения, хотя бы ненадолго погрузиться в исчезнувший мир Парижа, Москвы, Петербурга, Спасского-Лутовиново.

               

               
     ББК 84 (2р) 6

                с В. В. Протасов, 2013
                с  Издательство "Дворянское гнездо" 2013





ОТ АВТОРА

      Помню, как один хорошо образованный человек искренне недоумевал: "Зачем писать роман о Тургеневе? Зачем тревожить великие тени?" Подразумевалось, что Тургенев уже сказал о себе так полно и хорошо, что к сказанному уже нечего добавить. Внешние же факты, как и художественные особенности, дело науки.
       Странность такого взгляда, может быть, и не заслуживала бы внимания, если бы ни возможность высказать по этому поводу некоторые соображения. Во-первых, никто не может сказать о себе всё. Остаются мгновенья, за которыми не угнаться самому проворному перу. В любой, даже самой изученной биографии, неизбежны белые пятна, которые может заполнить только художественная интуиция.
       Но и это не всё. Есть читатели, для которых сама попытка рассказать в художественной форме о людях и событиях давно ушедшей эпохи заключает в себе нечто кощунственное. Их можно понять. На глазах читателей происходит рождение мифа. Насколько миф соответствует реальности, не искажены ли иконописные черты нетленного лика? Всякую попытку в таком роде они объявляют сомнительной и не достигающей цели, забывая, что искусство начинается с мифа. Его творец окрашивает своими чувствами создаваемые образы. При этом что-то невольно меняется в преображаемой им реальности. Библия — правда, но облечённая в одежды религиозного вдохновения. Троянская война — реальность, но "Илиада" — поэзия этой реальности.
Не было, пожалуй, почти ни одного писателя с достаточно широким диапазоном интересов, который не испытал бы странной притягательной силы какой-нибудь исторической темы. Возьмите наугад имя любого художника слова — и вы убедитесь, что это так. При этом, они не относились к прошлому, как к чему-то бесследно исчезнувшему, ненужному и бесполезному, и не ставили границы между прошлым и настоящим, если то и другое отвечало на вопросы жизни.
      Чем это объяснить?
       Не потребностью ли с помощью воображения раздвинуть границы физических возможностей, так скупо отмерянных природой человеку? В каждом из нас бесчисленное множество жизней. Каждое рождение напоминает о смерти, о замене внутри целого. В нас просто плачет память поколений. Пока люди живы, в них всегда будет происходить этот круговорот, бесконечная одиссея памяти.
Люди с незапамятных времён были в движении. Кто странствовал по доброй воле, кто по необходимости, но путешествовали всегда. И искали при этом не только и не столько определенное место как географическую точку, но и страну своей мечты. В этом смысле путешествие во времени с помощью воображения не менее, если не более увлекательно, чем географический круиз. А таинственнее — безусловно.
Передвижение во времени всегда было мечтой человечества. Самые великие загадки ожидают его на этом пути. Иногда я думаю, что, может быть, где-то во вселенной есть такая звезда, свет до которой с земли идет миллиарды лет. Если добраться до этой звезды, опередив скорость света, то ещё можно будет увидеть то, что происходило на нашей планете с самого начала возникновения жизни. И это была бы самая великая книга, которую людям удалось бы прочитать. Пока же мы делаем нечто подобное с помощью воображения.
Как бы там ни было, в самом акте оживления прошлого заключен вызов кратковременности отдельной человеческой жизни и проявляется свобода исторической воли писателя. Человеку хочется жить во всех эпохах сразу, во всех бесчисленных поколениях предков и пращуров, связывая таким образом воедино звенья непрерывной цепи. Связь времён распадается в сознании поколений именно в те мгновенья, когда бездействует память. Нужно всегда держать руку на месте возможного обрыва нити.
Но вернёмся к нашим скептикам.
"Что вы можете сказать в добавление к уже сказанному до вас? Не приникаете ли вы к вычерпанному источнику?"
Думаю, что у этого источника нет дна, и как жизнь известных нам людей продолжается в памяти и деяниях потомков, так продолжаются и наши разговоры с ними, встречи и открытия.
Вызванные ими к жизни слова и образы навсегда поселились в нашей душе. Неудивительно, что эхо этих слов и образов проникло в самые таинственные слои нашего сознания, вызывая к жизни неожиданно вспыхивающие, подобно рождающимся мирам, сочетания картин и мыслей, столь же реальных, как и тот мир, который нас окружает. Скрытые в земле корни — такая же реальность, как и видимая всем крона.
Ничто не может быть дороже русскому человеку, чем его великая культура, те люди, которые отметили пройденный путь зажжёнными огоньками. Память об этих людях нужно всячески беречь. Ибо если мы способны сделаться лучше, то только от соприкосновенья с ними. Нам просто необходимо быть ближе к этим людям. Они говорили о главном: о человечности, первой и последней ценности нашего хрупкого мира.
Грандиозная идея общечеловеческой души возможна лишь постольку, поскольку сохраняется способность любви внутри каждого из нас. Человек учиться любить сначала самых близких, чтобы потом полюбить всех. Это здоровая основа горы. На её вершине любовь и добро людей и народов, уважающих себя и других.
Любовь эта, как земля плодоносящая, требует ухода. То, о чём я пишу, и есть акт воспитания этой любви, обращенной на русских писателей. Каждому из нас они дали так много, что и мы теперь обязаны что-то сделать для них, чтобы не остаться несостоятельными должниками. Насколько мне удалось вернуть хотя бы частицу этого долга — судить читателю. Я старался быть правдивым.
Но не изменяем ли мы настоящему, так пристально всматриваясь в прошлое? Думаю, нет. Только ощущая всем трепетом нервов и током крови связь времен, можно сохранить чувство непрерывности жизни. В искусстве нет прошлого, в нем всё — настоящее, если оно становится таковым под пером писателя. Главное, когда есть что сказать. Современно то, что волнует человека, что ему близко и о чём он хотел бы больше знать. О трудностях же этого пути говорить не приходится. Когда пишешь о сегодняшнем дне, имеешь перед глазами живой образ. Писатель, вступающий во владения прошлого, должен ещё образ ушедшего времени воссоздать. Автор стеснён необходимостью быть точным и в то же время не может не ощущать потребности художественной свободы. Двойственность эта мучает: иллюстратора сбивает с толку, художника заставляет работать с логарифмической линейкой. Поневоле и сам начинаешь сомневаться в правильности избранного направления. Не на ложной ли ты дороге,  не сбился ли с пути? У художественной правды свои законы. Они состоят не в буквальном следовании "сырому материалу" реальности, а в создании новой, так называемой "второй" реальности. И тут, как говорил Н. В. Гоголь, на золотой яблоне должны расти золотые яблоки, а не серебряные груши. Вот что такое художественная правда.
Оправданием работы писателя служит то, что читатель получает возможность прожить в сотворённом сочинителем мире такую же реальную жизнь, как  и в настоящем.
Всё написанное, конечно, не означает, что автор, взявшийся за историческую тему, в полной мере сознательно руководится изложенными здесь соображениями. Он пишет по глубокой, давней (иногда же внезапно возникающей) потребности. Как тут не вспомнить слова Александра Сергеевича Пушкина о том, что нет занятия более увлекательного, чем идти по следам великого человека! "Сопровождая при этом своё путешествие пиршествами воображения", ; можно было бы добавить, пользуясь старомодным слогом, не чуждавшимся красоты.
Что бы ни происходило в мире, чуткому сердцу всегда будет дорого то лучшее, что оставил нам "золотой век" русской культуры. Ошибочно думать, что прошлое исчезает бесследно. Оно всегда с нами. Если мы этого захотим.








I

     В один из мартовских вечеров 1881 года к особняку на углу улицы Дуэ и площади Вентимиль близ Белой Заставы в Париже один за другим подкатывали экипажи. Мужчины и дамы, в которых внимательный глаз без труда угадывал людей искусства, поднимались по ступенькам и скрывались за дверью. Медная табличка на ней извещала, что дом принадлежит известному театральному критику господину Луи Виардо. Его супруга, знаменитая в недавнем прошлом оперная певица Полина Виардо-Гарсиа, была душой музыкальных вечеров, которые вот уже несколько лет с неизменным успехом проходили в доме на улице Дуэ.
 Вместе с родителями жили их дочери: Клоди, с мужем, и Марианна, недавно помолвленная с молодым музыкантом. Сын Поль, подающий надежды скрипач и композитор, также не покидал родительского гнезда, хотя в последнее время редко бывал дома, проводя свободные часы в обществе молодых людей весьма вольных нравов и являясь под утро весь пропитанный запахами вина, духов и табака.
 Несколько комнат во втором этаже занимал давний друг семьи писатель Иван Тургенев. Родиной его была далекая Россия, о которой многие парижане имели смутное представление как о стране вечных снегов и морозов, где люди круглый год не снимают шуб, а по улицам, заглядывая в окна, бродят медведи. Легенды окружали имя этого человека. Великий художник слова, к мнению которого прислушивались сильные мира сего, он всегда готов был поднять голос в защиту попранной справедливости, помочь нуждающимся, отозваться на слёзы несчастных. Все знали, что книги его способствовали падению рабства в России. Его окружал ореол пострадавшего из-за политических преследований, сопровождали слава, восхищение одних и ненависть других.
 Самая внешность этого человека была не вполне обыкновенной. Высокого роста, богатырского сложения, в серебряном ореоле кудрей и бороды, с лицом, освещённым внутренним светом мудрости, он напоминал ожившего патриарха забытых лучших времен. Его дар рассказчика в соединении с изысканной французской речью, смелый и необычный способ суждения изумляли и часто приводили собеседников в восторг. А добродушие, открытость и пленительная мягкость в обращении, оживляли канувшую в прошлое эпоху галантности и прибавляли к его облику то, что называлось "славянским шармом". При всем том, держался он просто, всегда оставаясь самим собой и нимало не стремясь походить на истого парижанина, хотя имел на это гораздо больше прав, чем многие из его соотечественников, не чуждых этой слабости.
 Несмотря на то, что дом находился чуть ли не на самой городской окраине, его часто и охотно посещали музыканты, писатели, артисты. Однако богемной распущенности вход сюда был заказан. Здесь царил дух служения музам, которое, как известно, "не любит суеты".  Каждый работал, принося на алтарь своего нелёгкого ремесла плоды неустанных трудов. И встречи были радостными свиданиями людей, целиком погруженных в творчество.
 Вот и сегодня Виардо принимали гостей. Ждали Тургенева. Но он как исчез с утра, так до сих пор и не появлялся. Шёл девятый час вечера. Госпожа Виардо дважды присылала узнать, не вернулся ли месье. Молодой и веселый камердинер по имени Франсуа каждый раз разводил руками, вздыхал, пожимал плечами: "Voila! Весна!"
 Весна, и в самом деле, была в разгаре. Волшебная парижская весна, от которой хмелеют даже крепкие головы.  Серая зимняя дымка, окутывавшая город, поредела. Небо прояснилась. В промытом первыми весенними дождями воздухе отчетливее и резче проступали очертания зданий. Купола соборов сияли почти первозданной чистотой. Аромат фиалок смешивался с запахами жаровен и шоколада, льющихся из окон кофеен. Нежной зеленью дымились каштаны. Из-под земли пробивалась молодая травка. Свежие маркизы белели над витринами магазинов, лавочек, бистро. Над уличными кафе ветер играл полотнищами ослепительно белых летних тентов. Повсюду открывались увеселительные заведения. Вереницы экипажей потянулись к Булонскому лесу. Улицы были полны народа. Появлялись и исчезали цилиндры, береты, дешёвые шляпки с поддельными перьями. Люди были одеты по-весеннему, и было много весёлых лиц.
Беспокойство овладевало Парижем. Даже бойкие столичные газеты, не оставлявшие без внимания ни одного сколько-нибудь заметного события, и те, казалось, наддали жару. Колесо парижской жизни завертелось с головокружительной быстротой. Взволнованное дыхание города проникало и на тихие окраинные улицы.
Малиновый шар солнца нехотя сползал за красные черепичные крыши домиков предместья, оставляя на кровлях и стеклах окон густой весенний огонь. Запад был охвачен угасающим пламенем, но восточный склон неба уже бледнел. Внизу между домами ложились тени. Зато вдали, над центром Парижа, разгоралось зарево вечерних огней.
 В ожидании господина камердинер вышел на крыльцо.
 — Вечерние новости! Вечерние новости! — пробегая, выкрикивал мальчишка-газетчик.
 Франсуа окликнул его. Переворачивая страницы газеты, краем глаза не переставал следить за тем, что делалось вокруг. Фыркая от смеха и подталкивая одна другую локтями, пробежали две девушки-работницы; франтики прошли, помахивая тросточками; провёз свою тележку зеленщик. В этот миг взгляд Франсуа выхватил показавшийся неподалеку экипаж, двигавшийся против общего течения. Он подъехал ближе и остановился. Крупная седая голова показалась в окне кареты. Камердинер поспешил вниз, чтобы открыть дверцу.
  — Добрый вечер, месье! Наконец-то!
  Его весь день сегодня спрашивают. Заходили два каких-то господина. Бедно, но прилично одетые. Русские, если месье позволит. Они оставили свои визитные карточки. Те господа в гостиной тоже хотят его видеть. Месье пройдёт прямо к себе? В таком случае Франсуа даст приказание приготовить ванну и лёгкий ужин.
 Из окон первого этажа в щель между неплотно задёрнутыми портьерами пробивался яркий луч света, слышались звуки музыки. Тургенев даже приостановился. Бог мой! И как это он забыл! Сегодня приёмный день. Он только примет ванну, переоденется — и сразу туда.
 Он поднялся наверх с некоторым усилием, дважды останавливаясь, чтобы передохнуть. В его комнатах было тепло, даже душно. Повсюду, в шкафах, на полках стояли книги; на письменном столе, на стульях лежали рукописи, стены были завешаны картинами. Оставленный на спинке кресла халат свисал почти до полу. Не то чтобы дух холостяцкой запущенности витал здесь, нет, но и особенного порядка тоже не чувствовалось. Мадам Виардо не вмешивалась в привычный уклад его жизни. Ей даже нравилось в его комнатах. Чаще всего она приходила к нему по утрам. Они вместе читали по-русски. Иногда одно и то же место в книге вызывало у них одинаковое чувство. Они замолкали. И слёзы  счастья закипали в глазах. Если в это время появлялся кто-нибудь посторонний, мадам Виардо уходила. Она не очень-то жаловала его соотечественников, в особенности, из среды политической эмиграции. Их посещения обращали на себя внимание полиции, бросая нежелательный свет на репутацию дома и её русского друга. К тому же, они много и шумно спорили. Тургенев же не мог и не хотел закрывать перед ними двери, видя в лучших из них представителей нового типа людей, свободных от излишней рефлексии, от гамлетовского "самопоедания" (чем грешило его поколение), способных и жизнь отдать за идею, и "дело делать". Вообще, при близкой, почти семейной, связи обитатели верхней и нижней половин не докучали друг другу. Тургенев нередко обедал и ужинал в каком-нибудь ресторане, где русская кухня мирно уживалась с французской. Главное — свобода и независимость. Тепло домашнего очага, паутина отношений — там, внизу. Что делать? В горах как в горах, а в долине как в долине.
 Стены и перекрытия в доме были такими плотными, что звуки с нижней половины едва долетали наверх. Чтобы слышать пение мадам Виардо, Тургенев пользовался специальной слуховой трубой, вделанной в стену. Это было особенно удобно в дни болезней. Голос Полины, давно утративший полноту и свежесть звучания, всё ещё волновал его. Вот и теперь, едва войдя в комнату, он повернул трубу так, чтобы слышать, что делается внизу.
 Да, как ни изменились времена и нравы, имя Полина Виардо-Гарсиа всё ещё кое-что значит в этом мире. Где нынче в Париже встретишь подобное общество? Надо уметь вести салон, как это делает мадам! Удерживать вместе таких сложных, болезненно самолюбивых людей, художников  и артистов, — на это нужен талант, и какой! Он до сих пор  благодарен судьбе за близость к этой женщине. Что была бы его жизнь без неё? Конечно, при всех обстоятельствах он остался бы самим собой, но в душе его, это надо признать, может быть, никогда не ожила бы её лучшая часть. Если есть на земле счастье любви, то всё его он испытал, полюбив эту женщину. Шипы этого огненного цветка иногда обжигали сердце. Но что даётся даром на этой земле?
 Не иначе как в книгу судеб был записан тот сырой ноябрьский вечер 1843 года, когда он впервые увидел её. Итальянская опера давала в Большом театре в Петербурге "Севильского цирюльника" Россини. Город был полон слухов о новой диве — Полине Виардо-Гарсиа, испанке родом, сестре знаменитой Малибран, звезда которой закатилась так рано. Самые звуки этого странного имени дразнили воображение. "Виардо" отзывалось изяществом, грацией; в "Гарсиа" слышалось что-то гортанное и страстное. Как значилось в афишке, она должна была петь Розину.
 Сыграли увертюру, пролившуюся в сердце пьянящим искрящимся вином. Тёмно-вишневый парчовый занавес с золотым двуглавым орлом на чёрном фоне, поднялся. Розина, смуглая, скорее худая, чем стройная, в белом лёгком платье, с красной розой, жарко горевшей в глянцево-чёрных волосах, показалась из-за кулис. Тургенев весь подался вперед и так и впился в неё взглядом. И тотчас увидел, что она далеко не красавица. Черты её лица нельзя было даже назвать правильными. Но страстью юга, свежестью молодости дышало все её существо. "Некрасива…", — прошептал кто-то рядом. Он не успел испытать даже легкого разочарования, потому что в этот миг она запела. При первых же звуках её голоса холодок пробежал по его спине. Он весь обратился в слух, продолжая в то же время вбирать в себя все особенности её облика, как будто узнавая в нём что-то родное, только  давно забытое. Её яркие выпуклые губы раскрывались, подобно лепесткам неведомого экзотического цветка, обнажая ряд жемчужно-белых зубов. Большие чёрные глаза навыкате под чистым, округло очерченным лбом сияли, точно звёзды. Гибкая, стройная, вся она была полна грацией, то шаловливой, то томной.
 Он забыл обо всём. Не видел и не слышал ничего, кроме происходившего на сцене. Его, отдельного, ещё сегодня утром отяжелённого думами о себе, как будто не существовало.
 Нечто подобное переживали, по-видимому, многие в зале. Первые же сцены вызвали одобрительный гул. А когда раздались дикие и страстные напевы андалузских цыган, публика пришла в какое-то неистовство. Отовсюду неслись крики "браво!". Цветы летели на сцену в таком изобилии, точно за стенами театра стояла не сырая, промозглая осень, а жаркое южное лето. Потом рассказывали, что все зимние сады и цветочные магазины столицы были опустошены, а их владельцы сделались горячими поклонниками итальянской оперы.
 Всю ночь молодой театрал не мог сомкнуть глаз. Слух был полон мелодиями Россини. Лицо испанки то наплывало, то отодвигалось. Глаза её блистали каким-то завораживающим блеском. А голос лился волшебной рекой.
 Он сделал всё, чтобы приблизиться к предмету своего обожания. Его представили чете Виардо как "хорошего охотника и плохого поэта". Шутка была вполне в светском духе, но молодому человеку она не очень понравилась. Охотником он и в самом деле оказался превосходным, что и доказал в ближайшие же дни  Луи Виардо. Но быть "плохим поэтом" в глазах Полины ему не хотелось. Впрочем, он  был готов и на большие жертвы.
 К счастью, язык сердца оказался сильнее всяких рекомендаций. Он был тогда хорош собою, в той поре молодости и силы, когда глаза лучатся счастьем, полны огнём желаний. Тёмно-русые волосы мягкой волной сбегали на плечи. Всегда элегантно одетый, с тяжеловатой, несколько ленивой грацией движений, с крупными чертами лица, он был то, что называется "светский лев". Вид имел решительный. Доброе же выражение бледно-голубых глаз, нередко подёрнутых мечтательной поволокой, напоминавших неяркое северное небо, выдавало душу чувствительную и нежную. И он умел говорить о любви. Всё, что он переживал в эти дни, наполняло его невыразимым блаженством.
 Газеты на все лады расписывали триумф м-м Виардо. В гостиных только о ней и говорили, произнося так и этак непривычную фамилию. В иных устах она звучала как Вердо. Кто-то сочинил ловкий экспромт:

   Что за вердо? Что за вердо? 
   Все  так певицу называют.
   Неужели не понимают, 
   Какой чудесный в ней кадо!?

В стишке каламбурно обыгрывалось слово "кадо", что по-французски означает "дар,  подарок".
Толпа поклонников окружала примадонну. Молодые люди готовы были носить её на руках. Всякое её желание тут же исполнялось. Такой благодарной публики она не встречала нигде. Это были счастье и слава, о которых мечтает каждая артистка.
 Мадам Виардо много слышала о русских цыганах. Её повезли в ресторан, где пел один из лучших цыганских хоров. Цыгане спросили, здесь ли та великая певица, о которой они так много слышали? И, уверившись, что здесь,  попросили её спеть. Не чинясь, она вышла к ним и исполнила несколько песен. Цыгане некоторое время молчали. Потом попросили позволения дотронуться до неё.
— Неужели смертный человек может так петь? Так поют только ангелы на небе, — объяснили они свою странную просьбу.
Рядом с восторгами, впрочем, слышалось и злословие — оборотная сторона всякого громкого успеха.
Молодой влюблённый ни о чём, кроме своего божества, не мог ни думать, ни говорить. При одной мысли о Полине он приходил в сильнейшее волнение. Пребывавший в состоянии, подобном опьянению, он был в те дни и недели лихорадочно возбуждён, почти безумен. Две небольшие комнатки на Невском, которые он нанял для свиданий с Полиной, стали немыми свидетелями упоительных минут. Сладко было тонуть в лучистом мраке её глаз, дышать её дыханьем, ощущать прикосновенье её нежных рук. Непонятное обаяние исходило от этой женщины. Он забывал обо всем, весь растворялся в ней, целиком отдаваясь её воле. Иногда, правда, от избытка счастья становилось как будто душно, но стоило расстаться, как его вновь тянуло к царице и владычице его сердца. Она казалась так непохожа на женщин, с которыми доселе сводила его судьба!  Не юная наивная Гретхен, не обольстительная кокетка Манон Леско, не "академик в чепце". Ей было двадцать два года. Деятельная, решительная, во всём полагавшаяся на себя, — поистине новая женщина! На взгляд некоторых, слишком новая, слишком свободная. Во всём, что она делала, говорила, просвечивала тайна незнакомой древней культуры, смелой и элегантной в своей законченности. Это было то, чего так не хватало его мечтательной, вечно куда-то стремящейся славянской душе.
 Ни дня, ни часа не мог он прожить, не думая о Полине. А когда она, простудившись, занемогла, он не находил себе места, кляня варварский петербургский климат, способный  погубить такое музыкальное чудо, как её голос.
Слухи об охватившем сына безумии скоро докатились до матери. Своим женским чутьём она сразу почувствовала опасность, исходившую от этой чужестранки. Судьба сына всерьёз беспокоила её. Службу бросил. Праздность, богема и эта блажь до добра не доведут. Итальянская опера в это время перебралась в Москву. Варвара Петровна захотела самолично убедиться в том, о чём шумели обе столицы. Ходила она уже с трудом; болели опухшие ноги. Сын на руках внес её в ложу. Подняв к глазам лорнет, она молча просидела весь спектакль, и только дома за обедом, вдруг стукнув кулаком по столу, промолвила не то с досадой, не то с тайным восхищением:
— А хорошо поёт проклятая цыганка!
Лицо его просветлело. Он готов был рассыпаться в изъявлении чувств, но мать охладила его восторги:
— Вижу я, что ты на сердце держишь. Не вздумай ехать за ней в Париж. Поедешь — денег от меня не жди. Скорее камни получишь.
И, как-то печально взглянув на сына, добавила:
— Добр ты у меня, мягок, как снятое молоко.
Но уже ничто не могло его остановить. Он был готов хоть завтра броситься вслед за "цыганкой". Задержка была за документами. С нетерпением он принялся их выправлять. Порядок выдачи выездной визы в очередной раз усложнился: пошлина за шесть месяцев пребывания в чужих краях поднялась до ста рублей серебром. Правительство и лично сам император были недовольны увлечением дворянства заграничными вояжами. Казна теряла деньги. Опасались и заразы ложных идей, до которых так падка молодость. "Дельных и надежных людей для учебы и опыта отправим сами на казенный счет. Вертопрахам же скакать по европам незачем". С теми же целям введён был и возрастной ценз: двадцать пять лет.
Ни то, ни другое не могло его удержать. Деньги на дорогу нашлись. Что будет потом, он не думал. Возрастная черта также не могла быть помехой. К тому времени он уже перешел её, войдя в лета совершенные. Исполнив необходимые формальности, птицей вылетел он из российских пределов, где и без того было трудно дышать. Прикатил в Куртавнель, воспользовавшись приглашением господина Виардо "вместе поохотиться". Встретили его дружелюбно, но без особого восторга. Полина с мужем вскоре отправилась на гастроли. Он остался в огромном, мрачном средневековом замке в обществе испанских родственников Полины. Гость пришёлся им по душе, да и он полюбил их.  И всё же чувствовал себя временами так, как будто оказался в другом мире. Стены двухметровой толщины, огромные сводчатые комнаты с высокими потолками, гулкие звуки шагов — всё переносило его в суровые времена средневековой Европы. Одному здесь было бы жутковато. Усадьба была окружена рвом, когда-то, вероятно, полным водой, но уже давно пересохшим. Бродя по коридорам замка, молодой путешественник о многом передумал. Зачем он здесь? Чего ждет? На что надеется? Полина вряд ли оставит мужа. Она окружена славой. Вокруг неё знаменитости. Ей не в диковинку внимание королей. А что такое он? Впечатлительный, образованный, с задатками художника, но мало ли таких мечтателей бродит по дорогам Европы? К тому же, сейчас он беден, без гроша в кармане. В России многие смотрят на него как на надежду русской словесности. Но кому во Франции до этого дело? И любит ли его Полина? Что он для неё? Короткое увлечение? Добыча властного сердца? Дополнение к семейной жизни? Он много думал об этом. Но так ничего и не решил. И махнул рукой.
Когда всё это началось, он присматривался к Луи. Что тот думает, как относится к объявившемуся нежданно-негаданно другу семьи? Господин Виардо, бывший старше своей супруги на двадцать с лишним лет, делал вид (или, и в самом деле, был уверен), что ничего особенного не происходит. Они даже подружились.
 В ожидании мадам Виардо он стал брать уроки испанского и вскоре уже читал "Дон-Кихота" на языке оригинала. Великолепная ясность рассказа, словно озарённого солнцем юга, захватила его. Самый тон повествования, в котором  высокопарно-изысканный стиль рыцарских романов смешивался с безыскусственной простотой, заставлял задумываться о том, в каких отношениях между собой находятся мечта и действительность. Вначале он с улыбкой следил за приключениями странствующего "рыцаря". Смешными казались его слова и поступки. Но вскоре улыбка сменилась состраданием. Всё серьезнее становились речи идальго. Путешественник с далёкого севера узнавал в них себя, свои мечты, всё то, чем живет молодость. И он, подобно Дон-Кихоту, в ночную пору "не смыкал глаз и думал о госпоже своей Дульсинее"; и он, сознавая себя рожденным в "жестокий железный век", мечтал о золотом, когда люди были свободны и счастливы, властолюбцы не угнетали добродетельных, и богом был не золотой телец, а красота и любовь. "Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей; с нею не могут сравниться никакие сокровища; ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что сокрыты на дне морском. Ради свободы, так же точно как и ради чести, можно и должно рисковать жизнью, и, напротив того, неволя есть величайшее из всех несчастий, какие только могут случиться с человеком... Блажен тот, кому небо посылает кусок хлеба, за который он никого не обязан благодарить, кроме самого неба!". О, рыцарь печального образа, смешной и странный! Когда исчезнут такие люди, закроется книга истории. В ней нечего будет читать. Кто поднимет меч во имя справедливости, а не личного блага? И возможно ли счастье одного, когда рядом стонут другие? "Как и год, как и сто лет назад, несчастные взывают о помощи, а счастливые затыкают уши", — слышал он голос идальго. Вот и его родная страна полна воплей и стонов. Не он ли поклялся бороться со злом пока враг не будет сражен?! Враг этот совсем не был похож на ветряные мельницы, он имел образ и имя. Имя ему было: крепостное право. При одном упоминании о рабстве в России Тургенева охватывало чувство стыда. Здесь, во Франции, где слово "свобода" произносили как молитву, он испытывал странную лёгкость, точно начинал новую жизнь. И в ней не должно быть места лени, распущенности, зазнайству — постыдным следам барства. Работать, писать — и тем исполнить свой долг человека, гражданина, писателя, наконец, если он действительно наделён этим даром. В памяти так и теснились картины пережитого: охотничьих странствий, встреч, весь пёстрый мир сельской русской жизни с её ермолаями, хорями, калинычами, полутыкиными, уездными гамлетами, с её полями, лесами. Он ясно видел раскинувшееся во все стороны небо с белыми клубами облаков, то разгоравшееся, то меркнувшее; запахи леса кружили голову, жилым теплом дышало гумно крестьянских дворов; звучали голоса, мелькали лица. Образы давно отстоялись и просились наружу, как благодатный весенний дождь. Россия! О ней не сказано и тысячной доли того, что должно сказать, душа её народа по-прежнему — загадка. Но, "повествуя, важно не отступать от истины", — из глубины столетий слышал он голос Дон-Кихота, устами которого говорил мудрый Сервантес. Да благословенно будет имя этого человека!
Увлечённый, он работал по шестнадцать часов в сутки, не замечая времени, сам удивляясь тому, что выходило из-под его пера. Всё знакомое, и всё такое новое. Уставая и вспоминая привольное житье дилетанта, слышал голос Полины: "Работайте, работайте, Жан! И будьте проще. Меньше выдумывайте!" Вот и она говорила то же, что и её великий соотечественник. Как дельны, умны, как кстати были её советы! Она, с детских лет прошедшая суровую школу бродячего артиста, знала, что говорила. Впрочем, он не оставался в долгу. Было что сказать и ему. Таких глубоких замечаний об искусстве, такого тонкого вкуса, мгновенного различения правды и фальши она не встречала больше ни у кого. 
Между тем гастроли Полины затягивались. Денег мать не присылала. Всю зиму он прожил, питаясь супом из полукурицы и яичницей (дарами добрых Гарсиа). Весной, понимая, что оставаться долее неприлично, душевно поблагодарил гостеприимных хозяев и переехал в Париж. Сняв небольшую квартирку, зажил совсем уже вольным художником. Всё написанное отсылал в журналы. Издатели, однако, с гонорарами не торопились. Он жил, занимая деньги у кухарки. Однажды четверо носильщиков с трудом втащили в комнату тяжёлый сундук. Это была посылка из России. Расплатившись последними грошами, он откинул крышку. Сундук был доверху набит кирпичами. Maman сдержала слово.
 Полина вернулась в конце лета. Ослепительный шлейф успеха тянулся за ней вместе с толпой поклонников. Он встретил её с восторгом. Счастью, казалось, не будет конца. Он любил её так же страстно, как и в первые дни их романа, даже более сильно и горячо, однако, стал замечать, что не пользуется прежней взаимностью. Дело разъяснилось скоро. Новая страсть к одному молодому музыканту овладела Полиной. Она и не думала это скрывать. Сдержаннее стали их встречи. Вскоре Полина и вовсе стала уклоняться от свиданий. Горечью облилось его сердце. Казалось, что всё потеряно. Ему незачем было оставаться во Франции.
Он уехал в Россию в самом мрачном расположении духа. Поначалу тосковал. Вечерами подолгу смотрел на закат, в сторону Франции. Письма — было единственное, что теперь связывало его с Полиной.
 Он увиделся с ней только через семь лет и совсем не так, как мечтал. Ветер времени не пощадил их чувств. Всё было уже не таким. Изменились и сами они. Он ещё жил неостывшим теплом прежних чувств. Для Полины же прошлое было почти одним воспоминанием. Он точно стоял перед храмом, вход в который был для него закрыт.
 Всё пережитое сказалось на здоровье. Мочекаменная болезнь, наследственный недуг, от которого скончался отец, стала мучить и сына. Видеть никого не хотелось. Отвращение  к жизни, болезнь, известная ещё римлянам, овладела им. В поисках целебных вод он забивался в самые глухие уголки Европы. И только счастье творчества на время примиряло его с жизнью. Воды ли помогли, естественный ли ход вещей сделал своё дело, только боли постепенно утихли, оставив в нервах тревожный след.
 Он возвратился в Париж другим человеком. Гордые требования к жизни как к источнику наслаждений были забыты. "Жизнь не шутка, не забава, — сказал он себе, — а тяжёлый труд. Никому и ничего она не должна. Напротив, это она взимает с каждого неизбежную дань за одно только право жить на свете. Не наслажденье, не счастье её тайный смысл и значение, а отказ от обманчивых желаний, приносящих страданья".
 Рано и красиво поседевший предстал он перед Полиной в новом свете зрелой мужественности. Его страдания и преданность всколыхнули в ней уснувшее было чувство. Вместо прежних волнений страсти нечто новое и глубокое появилось в их отношениях. Это сблизило их, открыло то доброе и хорошее, о чём они прежде, в разгаре первой влюблённости, ещё не знали.  Это было счастье, дающееся как величайшее благо. С тех пор, вот уже почти тридцать лет, судьба не разлучает их надолго и, вероятно, уже никогда, до самой смерти, не сможет разлучить.
 Иногда он ловил на себе взгляды Полины. Глаза её с бликами ещё не угасших чувств словно спрашивали, видит ли он перемены, произведённые временем в некогда свежем, а теперь поблёкшем лице. Да, он видел. Но что это могло изменить в выношенном ими чувстве? Оно было похоже на рождённого и выпестованного ребенка, давно ставшего взрослым. Расцвело, отполыхало и теперь отцветает, как отцветают и сами они. Хорошо когда потухающий огонь гаснет не сразу, а медленно уходит вместе с жизнью. Да и гаснет ли? Нет, всё еще светит и греет мягким, тёплым светом.
 И здесь, и в России не было недостатка в толках и пересудах. Отчего не женат, притом непременно на русской? И что это за странный треугольник? Положение, и в самом деле, было двусмысленное, если не сказать больше. Такие союзы случались. Во Франции к ним относились терпимо. В России они оскорбляли нравственное чувство многих. И уж ничего так не любят люди, как перемывать косточки ближнего! Их хлебом не корми, а дай покопаться в чужих тайнах. Своё, сокровенное, тщательно скрывается — чужое же вытаскивается на погляд, становится добычей пересудов, подчас самых нелепых, что, впрочем, нисколько не смущает любителей "жареного", прибавляя к сплетням перчику и пряностей. Но, что бы ни говорили люди, сам о себе он сказал гораздо больше в почти безотчетных исповедях художника. О, как зябко стоять на ветру обнаженным, под взглядами сотен, тысяч любопытных, насмешливых, зачастую недобрых людей, словно в дурном сне!

II

Закончив одеваться, он спустился вниз и вошёл в гостиную. Там было несколько французов из литературного и артистического мира, испанский скрипач, английский переводчик, приехавший из Лондона "специально, чтобы уладить с господином Тургеневым некоторые трудности перевода", известный журналист, не пропускавший ни одного журфикса, русская ученица мадам Виардо. При появлении нового лица разговоры на мгновение смолкли. Потом все заговорили разом.
— Месье Тургенев! Как вы себя чувствуете? Что происходит в России? Правда ли, что там надо ждать революции? Последние события просто ошеломили Европу. Покушение на царя, его гибель…
Он едва успевал отвечать.
— Благодарю, господа, благодарю! Я так рад видеть всех!
О русских событиях ему тяжело говорить. В погибшем императоре он видит прежде всего человека, к тому же, много сделавшего для освобождения крестьян: гигантский шаг, которого Россия так долго ждала! На прошлой неделе он получил письмо с подробностями покушения. Ему до сих пор не по себе, стоит лишь представить размётанные обломки кареты, дымящиеся клочья мяса от людей и лошадей, стоны и крики раненых.  Там погибли ни в чём не повинные люди из казачьего эскорта и просто случайные прохожие. Нет, он просто не в силах говорить об этом…  Что касается революции, то Россия не так близка к ней, как Франция в конце прошлого века. Нет общего могучего течения, в которое слились бы отдельные ручейки. Всё прогрессивное на его родине пока ещё исходит сверху. И, дай бог, чтобы движение вперёд было мирным. Всякая насильственная революция — море пролитой крови. Она совершается не столько во имя человека, сколько из чувства мести.
 Разговор переменился. Вспомнили о пьесе, имевшей успех в минувшем сезоне. Речь в ней шла о женщине, порвавшей с мужем, пьяницей и негодяем. Она находит покой и счастье в союзе с добрым и хорошим человеком, заменившем детям родного отца, который частенько бил их, оставлял голодными. Семья переезжает в другое место. Всё идёт тихо, ладно. Но "святые узы" законного брака, но мужская честь... Тенью античного рока является оставленный муж. Сославшись на Кодекс Наполеона, напомнил  о правах мужа и отца. Всё перевернул, всех смутил. В сыне заговорил голос крови. Перед сном отчим, по обыкновению, хочет поцеловать детей. "Не сметь! Не сметь прикасаться к моей сестре!" — кричит мальчик. Зал в эти мгновенья взрывался аплодисментами. Тургенев смотрел пьесу вместе с Флобером, Золя и Эдмоном Гонкуром, неразлучной троицей, называвшей себя "обществом освистанных литераторов". Взгляды их редко совпадали с мнением большинства. Теперь же они встали на сторону публики. Красота жеста покорила и их. Тургенев один свистел и шикал, но его голос тонул в общем шуме одобрения и криках восторга. Он рассказал об этом собравшимся. Французы и здесь остались французами.
 — Произведение, защищающее устои семьи, а значит и общества, полезно и нужно, — сказал один из гостей. — К тому же, оно как нельзя лучше отвечает нашему представлению о чести.
 — О чести мужчины, хотите вы сказать? — вступила в разговор хозяйка. — Вы исключаете право женщины на свободный выбор? А ведь без свободы нет и чести.
 С последним утверждением гости охотно согласились. Впрочем, с театральной постановкой были знакомы не все. Англичанин, рослый, румяный, с гладко зачесанными на косой прибор светлыми волосами, как видно, отменного здоровья господин, пьесы не знал. Испанский скрипач, мрачного вида, оливково-смуглый, вообще не принимал участия в разговоре. С задумчивой страстностью он смотрел на пальцы Марианны, слегка касавшиеся клавиш рояля. Господин Виардо, закутав ноги пледом, сидел у камина в кресле, глядя в огонь. Седая щёточка его усов почти сливалась с бледностью лица. Ему нездоровилось.
 — Однако пьеса всё же хороша, — настаивал гость. — В ней много наблюдений, взятых из жизни.
 А что думает об этом господин Тургенев?
 — У каждой расы своя мораль, — медленно начал он. — Вы, французы, вообще люди латинской расы, наследники Рима, превыше всего ставите личную честь. Мы, русские, также высоко ценим свободу и честь. При этом как-то иначе смотрим на вещи. Милосердие, сочувствие чужому горю для нас важнее много другого. Что касается пьесы, то в ней, и в самом деле, много типического, того, что лежит на поверхности, колет глаза. Но нет и следа той художественной правды и глубины, которыми дышит каждая страница Бальзака или Флобера. Такие пьесы щекочут нервы буржуа, разбавляя острым соусом скуку его повседневного существования. Он хочет чувствовать себя хозяином жизни, свободным человеком, но очень хорошо знает, что вся его свобода ограничиваются толщиной его кошелька. Неужели жизнь так измельчала, что не может более дать ни крупных страстей, ни ярких характеров?
Он припомнил события десятилетней давности, безумную и героическую попытку коммунаров, привел в пример то, что совершается сейчас в России.
  — Нет, господа! Жизнь всегда полна драматизма. Нужны только крупные и честные таланты.  Увы, от многих создаваемых ныне произведений разит литературой, ремеслом, условностью. Словесный зуд, болтовня эгоизма, изучающего самого себя и восхищающегося самим собой, ; вот черта нашего времени. Мы точно псы, возвращающиеся к своей блевотине. Так редко можно услышать настоящий, живой, правдивый звук. К счастью, это иногда случается. Наше больное, испорченное общество всё ещё способно рождать настоящих художников.
  — Кого вы имеете ввиду? — спросил журналист.
  — Во Франции это Мопассан, а в России — Всеволод Гаршин. Вот кого было бы недурно перевести. На Западе вообще знают Россию чрезвычайно мало, а, между тем, там уже давно существует своя и вполне самобытная литература.
  Журналист что-то пометил в своей записной книжке. Потом спросил, правда ли, что господин Тургенев задумал, даже начал, новый роман о революционерах?
  — Пока трудно сказать что-нибудь определенное, — отвечал тот. — Кое-какие наброски я, действительно, сделал. Но что из этого выйдет, одному богу известно. Приходится лишь удивляться, с какой быстротой рождаются слухи.
  — Но некоторые из них все же сбываются? — не отставал газетчик. — Верно ли, что вы собираетесь в Россию?
  — Да, я намерен этим летом немного поработать в деревенской тиши. Каждый раз думаешь, что пора оставить это неблагодарное занятие, но потом оказывается, что кое-что забыл сказать — и всё повторяется снова. К тому же, время от времени  мной овладевает чувство неодолимой потребности вдохнуть родной воздух. Сегодня я видел серого ворона. Вид этого соотечественника взволновал меня. Он не красив, но он явился из моей страны и вернётся туда.
 Кроме того, да позволено ему будет такое сравнение, писателю, подобно Антею, необходимо время от времени припадать к той земле, из которой он вырос. Иначе силы его иссякают.
 А какому типу людей он отдает предпочтение, поинтересовался кто-то из гостей. За кем будущее?
  — Когда-то, прочитав "Гамлета", а затем "Дон-Кихота", я подумал, что два этих типа выражают основные черты человеческой природы, — отвечал он. –– Деление это, конечно, условно. Они могут сливаться, чередоваться. Между ними есть множество промежуточных переходов. Однако в этом сравнении есть доля истины. Все мы замечали, что один человек мало думает о себе; даже строя "воздушные замки, живёт, что называется, для общего блага. Другой же думает прежде всего о себе. Конечно, эгоизм чувство естественное, на нём утверждается всякая жизнь. И всё же Дон-Кихот ближе моему сердцу. Он любит людей. А это высшее, что есть на свете. И умирает не как безумец, а как Алонсо добрый.  Гамлет же силён критической мыслью, нетерпимостью ко лжи. Идеальным было бы сочетание этих двух типов. Будущее же, по всей видимости,  принадлежит практикам американской складки, одинаково далёким и от того, и от другого. Печально будет, если деловитость убьёт в них всё поэтическое.
–– Какое печальное предсказание! –– воскликнула одна из дам. –– Неужели ему суждено сбыться?
––  Увы! Время идеалистов проходит. Жизнь всё больше приобретает характер какого-то гуртового равенства, в котором искусству уготована роль развлечения. Толпе не нужны и непонятны большие страсти.
 Тут прозвучало мнение одного из гостей, что люди устали от жертвенной морали, от подвигов, от мифов о героях. Они хотят жить спокойной, благополучной жизнью, которую будут доставлять им успехи науки и промышленности. 
 — О да! — согласился Тургенев. — Это всегдашнее, естественное желание людей. Но жизнь не может примириться с такой односторонностью. Представьте, что все будут заняты тем, как улучшить материальные условия. Всё это нужно. Но если нравственная и художественная сторона жизни при этом оказываются ненужными, душа лишается чего-то очень важного. Благополучных людей покидает не только естественное чувство самосохранения, но и всякое понимание великого, высокого. В них иссякает сострадание, как в древних римлянах, для которых смерть гладиатора на арене цирка была лишь желанной потехой. Полная свобода удовольствий — вот новая религия благополучных людей, лишённая всякой духовности.
 Сказанное заставляло не столько спорить и возражать, сколько задуматься. На несколько мгновений в гостиной установилась тишина. Потом все вновь заговорили, но больше серьёзные темы не поднимались. Марианну попросили сесть за рояль. Зазвучала музыка. Это были пьесы новой фортепьянной школы, сложные по звучанию и исполнению. Мнения о музыке разошлись. Всем хотелось чего-то более простого. Хозяйка подошла к роялю и о чём-то перемолвилась с дочерью. Та взяла первые аккорды. "И больно, и сладко…", — тихо начала мадам Виардо. Это был один из любимых ею русских романсов. Разговоры мгновенно смолкли. Волнение изобразилось на лице Тургенева. Оно медленно бледнело. Он не спускал глаз с Полины. Её темное, словно обугленное от какого-то внутреннего огня, лицо дышало вдохновением. Глаза казались огромными. Голос звучал несколько жёстко, но в этой жёсткости был не холод, а напряжение страсти. Последний звук сорвался с губ певицы. Но вся она была ещё во власти только что отзвучавшей музыки. Ей захлопали.
Тургенев сидел, опустив руки, глядя застывшим взглядом куда-то перед собой. Всё видимое подёрнулось каким-то облаком; привычные предметы расплылись, утратили облекавшие их формы. Это бывало с ним в минуты сильных душевных переживаний. Но постепенно всё снова стало  облекаться плотью; смысл произносимых слов стал доходить до него. Он вставил в разговор несколько замечаний, имевших успех, справился у мадам Виардо насчет Поля.
— Как всегда, нет дома, — отвечала она. — Что делать? Цыганская кровь, богема. Но об этом потом. У вас сегодня такой усталый вид.
— Пришлось много ходить. А в мои годы, да ещё после недавно перенесённой подагры, даже слишком много.
Он просит его простить.
 — Приятного всем вечера! До свидания, господа, до свидания!

III

  Да, он устал сегодня. Хорошо встречать весну тому, кто молод, здоров, полон сил и надежд. Но когда тебе перевалило за шестьдесят, игра желаний кажется радужной пеной, которой суждено скоро осесть, оставив в душе только привкус изжоги. И все же хмель весны бродит и в его крови. Как только свежий ветер приносит запахи оттаивающей земли, ему становится отчего-то грустно. Старость вообще печальна. Вдвойне печальна она вдали от дома. Но разве здесь, во Франции, у него нет дома? Отчего же каждую весну его, как птицу перелетную, тянет на суровый север, в далекую Россию? Ведь не птица же он, в самом деле.
 Эта двойственность существований давно стала для него привычной. Одна жизнь так тесно переплеталась с другой, что иногда трудно было различить, где кончается одна и начинается другая. Случалось, гуляя вечерами в парке своего имения в Буживале, ловил себя на мысли, что будь он сейчас на другом конце Европы, в Спасском, — и там так же шумела бы под ветром листва, и солнце, запутавшись в ветках деревьев, било бы в глаза такими же рубиновыми осколками.
 В Париже могло быть и бывало грустно, но скучно — никогда. Все блага цивилизации были здесь к его услугам. Он был свой, почти родной в семье Виардо. Но кто не знает, какая это коварная вещь "почти"? Всеобщее внимание окружало его. Он был знаком и дружен с самыми блестящими людьми. Со всем тем, в Париже не было дома, куда он мог бы запросто пойти.
 Когда-то он был влюблён в этот город, считавший себя наследником Рима времён императоров. Парадная красота парков и площадей, прямые широкие улицы, украшенные зданиями всех архитектурных стилей от барокко до новой классики, переносили воображение в эпоху Августа и Траяна. Часами глаз не мог оторваться от застывшей музыки камня соборов Парижской Богоматери, Святой Магдалины, величавой гармонии Пантеона. Дворцовые ансамбли Версаля и Тюильри, отражавшиеся в дремлющих водах прудов, навевали на душу безмятежность и покой. А созерцание сокровищ Лувра погружало её в то состояние блаженства, когда исчезает само время. После священного молчания прохладных залов музея наслаждением было вновь вернуться в шум оживлённых улиц, посидеть на скамейке парка. Прямые широкие аллеи уходили вдаль, сужаясь в узкую, пропадающую в бирюзовой дымке линию. Над короткой сочно-зелёной травой шеренгами тянулись причудливо подстриженные в виде кубов и шаров деревья и кусты. Алмазно-радужной пылью дымились фонтаны. Лепет их струй сливался с ровным шумом ветерка, приглушенными голосами людей. Красивые, кокетливо одетые дети играли на дорожках. Всё вокруг дышало покоем, счастьем, было одухотворено любовью и творческой мыслью. Европейская вежливость, облечённая в самую непринужденную форму, не могла не нравиться каждому, кто стремился в Париж как в Мекку мировой культуры. Здесь умели жить и ценить жизнь ради неё самой…
В 48-ом он увидел другой Париж. Окровавленное лицо великого города было искажено гримасой гнева. Вздыбленный баррикадами, обезображенный развороченными мостовыми, зияющими ранами выбитых окон он походил на поле сражения. Взаимная, долго копившаяся ненависть пролетариев и буржуа вырвалась наружу. Как всегда в минуты смуты яснее выразились все дурные и добрые стороны народного характера. Честность работников оказалась способной на подвиг, трусость буржуа — на подлость и предательство. Целые дни, невзирая на опасность, проводил молодой русский на улицах, жадно впитывая события великой и поучительной драмы. Четверо суток длилась бойня. Революция была расстреляна. Подлость озверевших лавочников торжествовала. На дымящихся развалинах добивали раненых. Правильные залпы расстрелов пленных довершали дело.
Праздничная сторона жизни великого города быстро выцветала в душе Тургенева; зато изнанка её проступала отчётливее. Увиденного и пережитого невозможно было забыть.
Русское правительство через посольство предписывало всем подданным немедленно покинуть мятежную Францию. Он был одним из немногих кто не сразу подчинился приказу. И только под угрозой самых крутых мер принужден был выехать на родину, к снегам, к низкому давящему петербургскому небу, под стоглазое око николаевских церберов, к жандармским порядкам. Наступала самая  чёрная полоса деспотического правления "незабвенного". За пустячное неосторожно сказанное слово можно было угодить в каземат, на каторгу, в ссылку. Фаланга друзей-единомышленников редела. Одни, как Герцен, Бакунин, вынуждены были навсегда остаться на чужбине; другие, как Станкевич, Белинский,  окончили свой земной путь. Автор "Записок охотника" возвращался в страну, где царят страх и молчание, люди торгуют людьми, где личность — ничто. Однако что же было делать? Избрать судьбу изгнанника? Он колебался. Срок заграничного паспорта кончался. В Париже, к тому же, свирепствовала холера. Симптомы её, то ли явные, то ли мнимые, обнаружились и у Тургенева. Пролежав десять дней в постели, он выехал в Россию.
Там было так, как он и ожидал. С беспощадностью давилось всё, что лишь отдавало духом свободомыслия. Всякий намёк на проявление личного достоинства вменялся в преступление. Оставалось только верить в будущее, работать для него, рассеивая тьму закоренелых пороков и заблуждений. Здесь на каждом шагу вставали препятствия. Тупость, косность вкупе со страхом делали своё дело. Maman не нравились настроения сына. Отношения с ней испортились окончательно. От всего этого тяжело было на сердце. Казалось, и родной воздух не способен исцелить. Понемногу, однако, острота тоски притуплялась. Он чувствовал себя оторвавшимся листком, долго носимым ветром и, наконец, вновь  прильнувшим к ветке огромного дерева. Он был частью этого дерева, его корней, ствола, кроны. Старые листья опадут, появятся новые, а дерево как стояло, так и будет стоять, переживая холода, радуясь солнцу и теплу новой весны. Мраку ещё предстояло сгущаться, но самый тёмный час, как известно, бывает перед рассветом.
В обществе повеяло слабым дыханием перемен. Судьба готовила ему испытание арестом и ссылкой, но всё это пока было скрыто в туманной дали. Однако час пробил. Самый образ его мыслей, который он не только не скрывал, но, напротив, всячески публично выражал, был признан опасным и противоправительственным. Карающий меч царского "правосудия" уже был занесён над ним. Ждали повода. Он скоро представился. За некролог на смерть Гоголя, напечатанный вопреки запрету петербургского цензурного комитета в Москве, автор был арестован, посажен для острастки на съезжую, где содержались всякие тёмные личности. Постращав таким способом молодого литератора с месяц, его отправили в деревню в бессрочную ссылку вплоть до особого распоряжения. Оно могло последовать через год, через десять лет, а могло и не случиться вовсе. К счастью, ссылка продлилась всего два года. Благодаря стараниям друзей, в особенности Василия Андреевича Жуковского, ему разрешили  жить в столицах. Но о загранице речи пока не было. Только через год после смерти Николая Павловича смог он получить заграничный паспорт. 
Он нашёл Францию заметно изменившейся. С республикой было покончено. Племянника Наполеона I провозгласили императором под именем Наполеона III. Очевидными делались попытки реставрации прежней пышности, помпезность которой граничила с пошлостью. Вновь в ходу оказались титулы и родословные. Карьера политического дельца, негоцианта, приближённых ко двору, представлялась плодом самых заветных мечтаний. Разговоры о чём-то более высоком высмеивались. Страна передовых идей оказалась не такой, какой представлялась когда-то молодому романтику. Он оглянулся назад, на покинутую отчизну. Там всходила заря новой жизни. Крепостное право вот-вот готово было пасть. Не хватало последнего шага: воли государя. И шаг этот был сделан. Вся русская колония в Париже торжествовала. Люди плакали, обнимаясь. Сбылась мечта благородных сердец! Аннибалова клятва, данная наследниками декабристов, принесла свои плоды.
  Вскоре, однако, весенняя оттепель сменилась заморозками. Напуганное призраками бунта правительство начало настоящую войну с революционерами. Петербургские пожары 1862 года, появление подпольных организаций, ставивших своей целью насильственное разрушение существующего строя, вынуждало охранительные органы к ответным мерам. В туманном ледяном мареве вновь замаячил призрак "незабвенного". Закрывались журналы, читальни, воскресные школы, Шахматный клуб. Аресты следовали один за другим. Шпионство, доносительство усилились до чрезвычайности. То и другое в глазах правительства стало чуть ли не подвигом. Некий фельдфебель, предавший своих офицеров,  был произведён в чиновники 12 класса и утверждён "потомственным дворянином". "Что это за каста, обновляемая лазутчиками, доносчиками и шпионами?" — спрашивал в "Колоколе" Герцен. На границе обыскивали всех поголовно. Под особым подозрением оказывались люди, посещавшие в Лондоне Герцена. Чёрной тенью возвращался в души страх.
  Тучи собирались и над головой Тургенева. Следственная комиссия Сената требовала его очной явки для допроса по делу о связях с "лондонскими пропагандистами". В случае отказа пахло конфискацией имущества. Следствием же признания виновности могла стать ссылка в Сибирь, а то и каторга. Он хорошо помнил месяц ареста в Петербурге, на съезжей, в пятьдесят втором. Это были "цветочки", а "ягодок" он не хотел. Он долго колебался, оттягивал опасное свидание. Наконец решился и предстал перед допросным комитетом. Надо было отвечать так, чтобы отвести обвинения и не бросить тень на подозреваемых. Пришлось дать письменные заверения, что он не разделяет ни воззрений, ни намерений сторонников насильственных переворотов и всяческих крайностей; его знамя — путь постепенных либеральных реформ. Здесь он не покривил душой. Чудом, хотя и оставленный в подозрении, выпутался он из этой истории. Однако всякий раз, пересекая русскую границу с чёрно-белым полосатым шлагбаумом, испытывал холодок тревоги.
     Неуютно становилось и в Париже. Нравы новоиспечённой империи претили чете Виардо. У Полины начались сложности с театральной дирекцией. Интриги, тяжелые душевные переживания привели к потере голоса. Сказались и простуды во время русских сезонов. Оперную сцену пришлось оставить. Нужно было начинать новую жизнь. Виардо перебрались в курортный городок южной Германии Баден-Баден, подальше от бонапартистов, поближе к целебным водам. Тургенев, собрав все имевшиеся у него средства, войдя в долги, выстроил себе неподалеку дом в "русском стиле". Скандалы в печати, упрёки, злословие, вызванные романом "Отцы и дети", болезни вынудили и его искать тихую гавань. Автора упрекали в искажении правды жизни, в высокомерии и к "отцам", и к "детям". До правды искусства почти никому не было дела. Консерваторы видели в романе восхваление тотального радикализма, самой страшной заразы разрушения, идущей из Европы. Молодёжь не желала узнавать себя в Базарове и особенно в портретах его учеников, написанных и вправду приёмами шаржа. Глупость же обывательских суждений просто поражала. С неподдельным ужасом иные из них произносили и самую фамилию "Тургенев", и слово "нигилист".
 Баденский воздух действовал успокаивающе, тёплые источники оказывали свою целительную силу. Болезни утихли, пережитые огорчения казались кошмарным сном, от которого душа очнулась в ясное солнечное утро. Молодой задорной эмиграции здесь не было. С сановниками же и генералами, отдыхавшими и лечившимися на водах, Тургенев не имел охоты сближаться. Своим присутствием они портили ему настроение. Однако и деться от них было некуда. Знаменитый курорт притягивал их. Полурусская, полуфранцузская речь петербургских "львов" и "львиц" слышалась отовсюду. Сами того не зная, они служили ему живыми моделями возникающего романа. Он рисовал их резкими штрихами со злостью карикатуриста, с каким-то лично оскорблённым чувством, видя в них черты ненавистной ему породы людей власти, надменных с низшими и подобострастных с высшими.
Жизнь в Бадене вскоре устроилась. Полина занималась преподаванием и сочинением музыки. Её романсы на стихи русских поэтов были изданы в России и в Германии. От романсов г-жа Виардо перешла к сочинению музыки для шуточных оперетт. Тургенев писал либретто. Совместные занятия ещё больше сблизили их.
 Спектакли шли на сцене домашнего театра Виардо. На них стремилась попасть вся музыкальная и светская знать Европы.  Тургенев принимал в них участие в качестве исполнителя комических ролей. По этой причине соотечественники находили, что он ведёт себя недостойно. Но он был счастлив: сбылась его давняя и тайная мечта живого участия в театральном действии. Репетиции, волнение перед выходом, запах сцены, кулис, — он словно чувствовал себя рождённым для новой жизни. Внешний образ её был заманчиво лёгок, улыбчив.
Между тем, в глубине его души продолжалась серьёзная работа, бродили призраки былого вместе с возникающими впечатлениями настоящего. Прикованный к тачке писательского труда  он собирал камни для здания нового романа. Тени пережитого густо ложились на расчерченное полотно. Вся прожитая жизнь казалась ему, как и герою его произведения, дымом. Печальнее нового романа он, пожалуй, ничего не писал. Освобождая душу от тяжести, выговорил в нём всё, что мучило его, свёл счеты и  с "отцами", и с "детьми". Густое облако скорби, прощания с романтикой молодости окутывало страницы.
 Роман вызвал шквал нападок, несопоставимых даже с тем, что было после "Отцов и детей". Он предвидел возмущение соотечественников, но такого взрыва негодования не ожидал. Ледяным дыханием ненависти веяло от отзывов соотечественников. Все были оскорблены. Пожалуй, никогда не был он ближе к решению навсегда покинуть Россию. Но сделаться космополитом! Самая мысль об этом казалась ему нелепой. Лишившись связи с родиной, русский человек словно переставал быть самим собой. Начиналось разрушение личности. Только очень сильные люди могли справиться с этим. И всё же мрачная туча отчаяния нависала и над ними, нанося удары, под которыми не все могли выстоять. "Что такое космополитизм? — спрашивал себя Тургенев и сам же отвечал: — Нуль, хуже нуля. Человек гораздо больше растение с корнями, чем он сам об этом думает. И только люди, словно вывихнутые изнутри, сумели избежать этого чувства".
 После падения Второй империи и разгрома Парижской коммуны Виардо и Тургенев вернулись во Францию. Камни улиц и площадей ещё дымились от крови. Париж зализывал раны войны и недавней революции. Люди как будто стремились поскорее забыть о прошлом. Улицы и площади пестрели народом. Париж восставал, как птица феникс, из пепла, становился даже красивее. Контрибуции были выплачены скорее, чем ожидалось. Французы старались не вспоминать пережитого унижения. Разговоры о коммунарах сделались запретной темой. Вновь начались валтасаровы пиры. Витрины засияли ярче, а лица бедняков стали ещё бледнее. Стремление к роскоши получило право нравственного закона, а борьба за место под солнцем сделалась ещё жестче. Золотому тельцу поклонялись с каким-то разнузданным цинизмом. Всё продавалось и покупалось на этом всемирном торжище. Не имея туго набитого бумажника, в Париже невозможно стало ступить и шагу. Прочь хотелось от мишуры и суеты, навязчивых реклам, трескучей болтовни газет, наглости бишей;, от кафешантанов, варьете, стука дилижансов и омнибусов, хлопанья бичей, от бесстыдной роскоши и оскорбительной нищеты, от парижского высокомерия и парижского невежества, от выдохшейся риторики и уличного жаргона. Слух жаждал простых и честных звуков родного языка. Глаз уставал от зрелища однообразно постриженных кустов и деревьев в скверах и парках. Хотелось воли, простора. Но леса, поля, прибрежные угодья были разбиты на участки, которые ревниво охранялись новыми собственниками, становясь предметом наживы. Даже за то, чтобы походить с ружьём по какой-нибудь лужайке, надо было платить немалые деньги. Бывали дни, когда он просыпался с самой отчаянной тоской в сердце, близкой той, что сжигала души людей, навсегда потерявших родину. Между тем, нигде и никогда не был он бесповоротно от неё отрезанным. Какие же страдания должны были испытывать настоящие изгнанники? Он жалел этих людей и потому был бесконечно снисходителен к ним, даже если они были ему неприятны.
Однако все эти недостатки были скорее избытком цивилизации. Они не очень мешали жизни катиться по удобной накатанной колее. В России же всё было рыхло, сыро, незрело, полно хаоса.  Весь быт огромной страны ворочался встревоженным  медведем в плохо обжитой берлоге. Но в этой почве были корни его души.
 Великая это сила — родина! Великая и необъяснимая. Кажется, проживи он в чужой земле тысячу лет, и тогда останется русским. Этой сути, мой его хоть в семи водах, из души не вымоешь. И никого во Франции не удивляет этот феномен национальности. Только соотечественники не устают величать его отступником. Никто, за исключением близких друзей, не знал самых интимных тайн этого человека. Он бывал словоохотлив, распахнуто и непрошено откровенен, но выговаривал только то, что само просилось наружу. Немногим могла прийти в голову мысль, что этот  блестящий европеец испытывает самую мучительную тоску по какой-то далекой северной стране с ужасным климатом, люди в которой носят  странные одеяния и не менее странные имена и не знают того, что составляет смысл и вкус цивилизованной жизни. Он живет в Париже! Где же ещё жить культурному человеку?
 Знакомые пошучивали: " Дед умер, узнав о вторжении французов в Москву, а внук не может оторваться от Франции". Добро бы так полагали люди, знавшие о нём понаслышке. Но ведь и те, кто называл себя его друзьями, посыпали на эту рану свою щепотку соли. Не от этого ли привкуса солёного, переходящего в горечь, стал он бояться "дружбы"? Доброго человека научился распознавать по тому, насколько круто посыпал тот солью  подаваемый кусок хлеба.
Да, он сроднился с Францией, многим был ей обязан, пережил свой медовый месяц влюблённости в эту страну. Знал её от Альп до Ламанша, от суровой  Нормандии до тёплого Лазурного берега. Сумел понять душу её народа, храброго в испытаниях, весёлого за стаканом вина, великодушного в беде. Где он только не был! В больших и дымных городах, и в чистеньких деревеньках на границе с Германией, в глухих заброшенных уголках, и на цветущих курортах. Чего-чего не повидал! Как разнообразны были просторы этой страны! За зелёными лугами и серебряными дюнами Нормандии начиналось холодное море. Влажный ветер пробуждал неясные мечты о дальних странствиях, на которые он, может быть, и не отважился бы въявь. В хрупкости человеческой жизни перед водной стихией убедился ещё в молодости, едва не погибнув из-за пожара на пароходе "Николай I". На суше он чувствовал себя увереннее. Всё виденное врезалось в память так живо, что он без труда мог вызвать в воображении любую картину. Вот старенький синий омнибус, запряжённый четвёркой лошадей, тянется по плоской, изрезанной реками равнине, погромыхивая по настилам мостов. Дорога ведёт к югу, в старинный город Блуа, известный тем, что в нём некогда заседали Генеральные штаты. За ним лежит Тур, столица виноградной провинции Турёна, "этого сада Франции", как сказал о ней Франсуа Рабле. Насколько хватает  глаз, спелые золотые кисти виноградных лоз устилают землю. Далее путь лежит к Пуатье, древнему и грязному городу, у стен  которого некогда произошло сражение французов и англичан. Усталых разморенных пилигримов ждёт Ангулэм, ещё более старый и грязный, но тоже гордый собой. Вскоре начинаются Ланды, французские степи — довольно однообразная равнина, покрытая тёмно-зелёным мрачноватым папоротником. Русская степь в сравнении с ней царство света, буйного и пёстрого разнотравья. Тургенева поразили тамошние пастухи, двигавшиеся на высоких ходулях за своими стадами, не прерывая движения вязавшие чулки из синей шерсти. Через несколько часов открывались взору башни и крыши Бордо — некогда пышного и красивого, теперь же клонившегося к упадку города с большой гаванью, в которой виднелись всего три-четыре корабля. Зато нигде, даже в Париже, не умели так ценить гастрономических удовольствий в еде и питье.
 За сухими предгорьями Пиренеев скрывалась таинственная Испания, дышавшая жаром кастильских долин. Оттуда как будто слышались цокот копыт Росинанта, струнный рокот гитар, призывное щёлканье кастаньет, и уж совсем в таинственной дали — глухой лихорадочный ритм африканских барабанов.
Чем ближе к Лазурному берегу, тем мягче становился воздух, ярче небо, разнообразнее растительность. Ницца была настоящим земным раем. Море у берегов сверкало и искрилось, лазурь неба сливалась с тёмной зелёнью вод. Пахло солью, йодом. Ароматы магнолий, лимона и лавра разливались сказочным благоуханьем. Коричневые стволы пальм уносили воображение к жёлтым пескам востока с бредущими по ним караванами бедуинов. Древностью дышали узкие улочки Тулона и Марселя. Пленительное детство человечества оставило свои следы в смуглых лицах живших здесь людей, потомков галлов, финикийцев, римлян.
 Куда ни кинь взор, всё было полно историей. Разбросанные по уступам скал руины средневековых римских крепостей и замков напоминали о бурной жизни, менявшей облик Европы. Колеи заброшенных дорог хранили следы римских и карфагенских колесниц. Величавыми тенями проступали полуразрушенные колоннады языческих храмов. На городских площадях свечами возносились к небу шпили соборов "пламенной готики". Под сводами соборов, в цветном дыму мозаик и витражей, громоподобными раскатами разливались волны органной музыки.
 Дышавшие же ледяным безмолвием вершины альпийских гор напоминали о вечности, о суетности, ничтожности страстей и надежд человеческих.
В последние годы жизнь всё чаще представлялась Тургеневу одиноким шляхом, ведущим к могиле. Конечно, "бесчувственному телу равно повсюду истлевать". Но сердце и в смертный час тянется в родную землю.
"Ностальжи! — сказала ему однажды одна французская дама. — Ностальжи — болезнь. У вас какой? ". И узнав, что по родине, сочувственно закивала головой: "О, я понимаю, родина! Но зачем же стремиться прочь от отчизны, чтобы потом тосковать по ней? Загадочная русская душа…".   
Да, правда, русская душа — не выдумка, не сказка. Тайна в ней есть. И тайна, которую мы прячем не только от других, но и от самих себя. Знать, не пришло еще время сказаться ей открыто. А ностальгия — что ж! И в самом деле, болезнь. Но разве не из слез и страданий рождаются все наши лучшие чувства?
  Франсуа заглянул в комнату. Ужин нетронутым стоял на столе. Камердинер слегка покашлял. Может быть, месье выпьет стакан молока и посмотрит почту?
В пухлой пачке бумаг, как всегда, было несколько разноязыких газет, писем; иные без подписей и обратного адреса (странная русская черта, с которой Тургенев никак не мог примириться). Один из синих франкированных конвертов был подписан рукой Полонского, старинного приятеля, с которым Тургенев особенно близко сошелся в последние годы. Этот человек никогда не "пересаливал". Хлеб его дружбы был сдобрен сладкой грустью общих воспоминаний. Яков Петрович спрашивал, скоро ли ждать Тургенева в Россию? Весна уже началась, снег потемнел, кое-где ломается под полозьями саней наст. Грачи прилетели. Ждут жаворонков. Весна на севере, с этим таянием снегов, когда деревья по колено в студеной воде смотрятся в её зеркальную гладь, совсем не то, что в Европе. Да Тургенев и сам это знает.
Да, он знал, помнил, но только давно не видел. А как хотелось! Не будь у него целого роя болезней, он и зимами жил бы в России. Морозная зима, да коли ты в шубе, а в доме тепло — чего бы лучше! А уж весну, самую раннюю, ломкую, непременно встречал бы на родине. Здешние зимы, конечно, не так суровы, зато и дома до удивления плохо держат тепло. И как быстро наступает здесь весна! Не мучает душу и тело недужным переходом, зато и не награждает так за ожидания, не дает почувствовать таинство совершающегося. Но скажите об этом французу — в лучшем случае, вас сочтут оригиналом. Испытывать тоску по холоду и грязи — что за варварская сентиментальность? Для француза нет милее неба, чем галльское. Парижанину дым и копоть "столицы мира" дороже всех диких красот. Не мешало бы и некоторым из его соотечественников так любить свою страну.
Письмо было небольшое, скорее похожее на записку. В конце его автор извинялся за грустный тон послания. Его приятель знает, что он прожил нелегкую жизнь. В ней было немного радостей. Печаль, впрочем, не доставляет ни ему, ни его супруге ни малейших неудобств. Напротив, она светла; в её свете яснее видишь, что стоит любить в этой жизни. Недавно он беседовал с музой поэзии — и вот что из этого вышло. К письму был приложен листок со стихотворением.
   
Быть может, вдруг перед тобой
Возникла тусклая картина:
Необозримая равнина,
Застывшая во мгле ночной.


Так точно и просто было это сказано, что Тургенев тотчас увидел безлюдное пространство со смутно колышущимися образами. Как давние знакомцы, вставали они перед ним с пугающей и влекущей живостью.

Быть может, видишь ты свой дом,
Забитый ставнями кругом,
Глухой забор, оранжерею,-
И ту заглохшую аллею
С неподметенною листвой,
Где пахнет детской стариной,
И где теперь еще, быть может,
Когда луна светла, как день,
Гуляет молодая тень.
   
Тургенев прочитал этот кусок несколько раз, легко, без усилий, всходя по ступенькам слов, неотрывно, по глотку, вбирая в себя содержимое. Печальные и милые стихи, трогавшие те самые болезненно ноющие струны, которые весь день бередили ему душу. Странным казалось, что все это существует где-то далеко-далеко, и что он не может всё это увидеть. Будь у него крылья, так бы поднялся и полетел. Зовом родины зовётся эта сила. Зов этот он слышит беспрестанно с тех пор, как весенняя свежесть проникла в задымленный парижский воздух. "Пора!"— говорит что-то в душе. "Пора!"— вторит ветер за окном. И все в нем откликается на этот зов. Но вот беда: то болезнь держала его в постели, то привязывали к месту дела. Так вдруг подняться и уехать он не может. И дело вовсе не в "женских чарах", как полагает Полонский. "Какие чары, друг мой? Мне шестьдесят, ей немногим меньше. И она уже не напоминает ту диву, которую ты видел когда-то. Ей даже не прислали места к открытию того театра, которому она отдала половину жизни. Здесь с этим не церемонятся".
Да, дело не в чарах. У него есть свои обязанности. Прожить тридцать лет с людьми, которые приняли его в свою семью, и покинуть их теперь, когда каждый нуждается в другом гораздо больше, чем раньше, — немыслимо. Полонский, вероятно, помнит одну из дочерей Виардо — Марианну. Она невеста. А он будет посаженным отцом. Свадьба состоится в самом конце марта. До тех пор он не может тронуться с места. Но как только позволят обстоятельства, немедленно сядет в поезд — и прощай, прекрасная Франция! Многие здесь этому немало удивятся. "Как! В поисках кабинетной тиши вы решаетесь ехать в самую глубь России? Непостижимо!". А он ждет этого дня с нетерпением влюбленного. Вновь увидеть родное небо, вдохнуть запах русских полей!
Он ещё раз перечитал стихи. Потом повернул голову к окну. В расплывчатом сумраке не было видно ни неба, ни звёзд — ничего, кроме красноватого отсвета огней, блуждавших вместе с ветром над не спящим Парижем.

IV
   
Март прошёл, то разливаясь солнцем, то проваливаясь в туманы. Только к концу апреля смог Тургенев покинуть веселящийся цветущий Париж. Чем дальше на север уходил поезд, тем призрачнее делались следы весны. Пруссия встретила его дождями. То же было и в царстве Польском. Поезд прополз все три дня пути по голой вымокшей земле среди безлюдных хмурых равнин. За все время пути ни разу не выглянуло солнце, как будто на пороге был не май-месяц, а, по крайней мере, октябрь. Под холодными дождями спали хмурые, скучные города, деревни и хутора. Уткнув голову в перья, поджав под себя ногу, стояли аисты. Неприветливо встречали их родные гнездовья.
В Петербурге было ещё хуже. Ветер с моря нёс тяжелую влагу, обращая на город свинцово-мутные воды Невы. Низко нависшее небо, не переставая, сыпало дождем пополам со снегом. О дне своего приезда Тургенев никого не известил. Экипаж пришлось отыскивать самому. Площадь перед вокзалом была настоящим снежным адом. Белёсо-серое небо совсем слилось с землей. Туман, затопивший город, скрадывал очертания домов, съедал перспективу улиц. Казалось, он сочится из самой земли. Унылыми, расплывчатыми бликами пробивался сквозь густую пелену мертвенный свет газовых фонарей. На миг в его брезжащий ореол попадали фигуры прохожих, спешивших куда-то в тяжёлых зимних одеждах. Почти все были в чёрном. Длинные траурные повязки головных уборов дам спускались до самой спины.  Кое-где пятна света выхватывали флаги, висевшие  над воротами и подъездами. Лица у людей были хмурыми, неподвижными, точно все были погружены в тяжёлую думу. "Верно говорят, — подумал Тургенев, — у нас на Руси угрюмого от заспанного не отличишь".
Мутными пятнами проплывали окутанные паром головы лошадей, кузова бричек. На запотевшее стекло экипажа падали и скатывались вниз капли мокрого тающего снега. Навстречу бежала покрытая грязной кашицей торцовая мостовая; вдоль тускло светившихся витрин тянулась длинная узкая лента известняковых тротуаров. Временами снег шел реже, туман рассеивался, открывая взору стену дома с облупившейся штукатуркой, железный навес над дверью, сидящего у ворот дворника в тулупе с медной бляхой на фартуке. Над каналом Малой Невки клубился пар; там среди вымоин ещё держался ноздреватый подтаявший лёд.
Странный, призрачный город! Казалось, вот-вот, ещё немного — и он исчезнет, растает в тумане. Но он не исчезал; напротив, делался плотнее, телеснее, охватывал каменными объятиями улиц и площадей. Северная Пальмира! Град Святого Петра! Как много связано с тобой в судьбе Отечества! Всё, что было живого, деятельного, притягивалось сюда, как железо к магниту. Здесь был мозг империи, управлявший всем её гигантским организмом. Отсюда на всю страну звучали голоса политиков и писателей, "властителей дум". В прямизне улиц и непрерывной линии домов угадывались мечты царя-преобразователя, пленившегося набережными и каналами Амстердама. В классических очертаниях дворцов оживала Эллада. Величественные пропорции храмов переносили воображение в Рим; ансамбли просторных площадей и пышных дворцов соперничали с Парижем и Лондоном. Разноплемёнными языками изъяснялись вывески модных магазинов, контор и ресторанов. Отчётливая русская речь перекликалась с немецкой и французской. Гудение православных колоколов сливалось со звонницами костёлов и протестантских молелен. Вымпелы кораблей со всего света реяли в гавани в свежих струях балтийского ветра. За парадными фасадами зданий пряталась изнанка чёрных дворов, домов-колодцев, населённых мелкими чиновниками, мастеровыми, недостаточными студентами и лицами неопределённых занятий. Здесь же находили пристанище и злачные места. Свет и тьма, пороки и добродетели смешивались в этом городе, как в огромном кипящем котле.
 Ни в чём, ни в каком другом пункте не сталкивались с таким ожесточением сторонники и противники Петра, как в спорах о Петербурге. В сшибках мнений мужались и крепли умы, уясняя смысл русской истории, суть которой, по мнению одних, заключалась в борьбе порядка со смутой и хаосом, воплощаемыми Москвой; по убеждению же других, состояла именно в верности самобытному укладу. Парадный Петербург смотрел за море; Петербург бедняков не думал ни о Западе, ни о Востоке, а был озабочен тем, как свести концы с концами.
 Здесь, под суровым северным небом занялась заря и его, Тургенева, писательской славы. Ещё живы были люди, с которыми он рука об руку входил в эту жизнь. Могилы Александро-Невской Лавры и Волкова кладбища покоили тех, кого он помнил и знал. Камни мостовых, стены зданий, ступени лестниц, дверные ручки парадных дверей — хранили следы далёкого и недавнего прошлого. Неподалёку, на Литейном, находилась квартира Некрасова. Там же помещалась редакция "Современника". Дальше, на Большой Конюшенной, в доме Вебера Тургенев жил несколько лет кряду  Здесь по вечерам собирался весь цвет "молодой литературы". Какие жаркие споры, страсти кипели когда-то за этими стенами! Сколько радостных и горьких минут было пережито! Они были одной большой дружной семьёй, ссорились и мирились, радовались удачам, готовы были без раздумий помочь товарищу советами, хлопотами и деньгами, ещё не ведая того, что дружбе вскоре придёт конец, и весь их сплочённый  круг расколется на кусочки, как упавшее с ветки яблоко. Прекрасное, невозвратное время!
 Петербург давно тот и не тот, как и сами они. Но что неизменно в этом мире? Тургеневу, впрочем, здесь незачем долго оставаться. Поживёт два-три дня, от силы неделю — и дальше, на юг, в деревню, погреть свои старые косточки.
Смеркалось. Сонно светили фонари. Ветер разбрасывал во все стороны россыпи водяных брызг. Колёса, прошелестев по жидкому снегу, замерли.

V

Прошло уже больше часа с тех пор как он переступил порог номеров Квернера на углу Невского и Малой Морской. Комнаты были хорошо протоплены, чай обжигал, а новый постоялец всё никак не мог согреться. Постель казалась холодной. Набросив поверх одеяла теплый плед, он поплотнее закутался, с наслаждением вытянул ноги. За трое суток пути так намучился на коротких дорожных диванчиках. В уставшем теле гудели вёрсты дороги, слух ловил привычный перестук колес. Чувство было такое, что он всё ещё в купе, вагон качается и подпрыгивает, колёса глухо приговаривают: "тук-тук, тук-тук, тук-тук". Наконец усталость взяла своё…
Он проснулся от ноющей боли в ноге. Было ещё темно. Белёсая пелена тумана тускло светилась в квадрате окна. Больше до самого рассвета не мог сомкнуть глаз. Колено ныло всё сильнее,  голова была тяжелой; он чувствовал себя совершенно разбитым. Путешествие в сыром вагоне не прошло даром. Не было сомнений: начинался новый приступ подагры. Но какой силы и продолжительности он будет? У этой "старой приятельницы" престранный нрав: то будет глодать неделю, месяц, а то вдруг отпустит на следующий же день.
Прошёл день, другой — он не мог двинуться с места. Впрочем,  нет худа без добра. Не прицепись к нему эта "зубастая", мотался бы он сейчас под сквозным ветром и дождём. Он даже находил в себе силы шутить. "Моя "законная" не могла прожить без меня и месяца", — повторял он всем навещавшим его у Квернера.
Тургенев и в самом деле свыкся с болезнью. Подагра привязалась к нему ещё в молодые годы. Сначала тревожила колено, потом куснула в поясницу; в последние же годы поднималась всё выше и теперь погладывала грудь, ключицы и шейные позвонки. Охотничьи ли тяги на болоте, иные ли причины зародили эту хворь, только завладела она им прочно и, как видно, навсегда. За что она возлюбила его? Обычно рок посылает такое наказание усердным почитателям Вакха. Он не был трезвенником; отдал должное сладкой виноградной лозе, но на "Редерёр" особенно не налегал. Верь после этого в справедливость. "Что за несчастная судьба? Ты — своё, а она своё. Вот тут и действуй", — шутливо жаловался он, припоминая поговорку знакомого спасского мужичка.
Просыпался рано. Слушал как метут коридор и переговариваются работники. В утренней тишине раздавались голоса ранних постояльцев. Он старался угадать, кто они, откуда, зачем приехали в столицу, что будут делать сегодня. С помощью костылей подходил к окну. Отделённый двойными рамами от звуков улицы с интересом наблюдал за тем, что там происходит. Во всякое время, несмотря на ненастье, пробегали мимо окон разносчики снеди, продавцы газет; появлялись шарманщики. Изредка к их ногам падали монеты. Однажды остановился оборванный старик с такой же одетой в лохмотья девочкой. Тургенев позвал слугу, попросил передать им горсточку серебра. Иногда какая-нибудь пролётка останавливалась неподалёку. Седок куда-то исчезал. Кучер, накрывшись куском рогожи, неподвижно сидел на козлах. Лошадь, понуро свесив голову, подолгу стояла под холодным дождём; встряхиваясь, разбрасывала вокруг седую пену брызг. Спустя какое-то время, кучер, откинув рогожу, оглядывал улицу и снова скрывался под своим самодельным навесом. Об этой грустной паре можно было написать целую историю во вкусе прежних физиологий. Около девяти утра появлялись шинели и форменные фуражки. Казалось, один, раздробленный на тысячи ног и туловищ, чиновник растекается по бесчисленным департаментам. Упругой походкой проходили военные в серых шинелях с меховыми воротниками, будя в Тургеневе холодок тревоги. Странное дело! В его роду почти все были военными. Его самого прочили в военную службу. "Хорош вышел бы из тебя офицер, — мечтательно говорила maman. — Всем Тургеневым мундир к лицу". А сама думала: "Ну, как война! Нет, уж пусть лучше по статской пойдёт". Сияние золотых эполет тревожило иногда и его детские сны. Но военным он так и не стал.
Несколько раз в день проезжали по Невскому конные наряды казаков. Однажды прошёл на рысях артиллерийский дивизион с зачехлёнными пушками. Это напоминало о событиях первого марта. С того дня минуло почти два месяца, но последствия взрыва, докатившегося и до Парижа, до сих пор давали себя знать. Потрясением отозвался он для всей русской колонии. Курс рубля упал так стремительно, что многие почти мгновенно сделались нищими. Толпы голодных соотечественников забросали Тургенева просьбами о помощи. Департамент полиции возбудил дело о высылке политически неблагонадежных лиц. В палате депутатов Мадье де Монжо спрашивал: политическое или уголовное дело убийство монарха? И отвечал, что политическое, и, стало быть, уголовным законам не подлежит, а, значит, выдавать революционеров России не следует. Пресса же шумела о соглашении между правительствами почти всех континентальных государств Европы, полными решимости не предоставлять террористам политического убежища.
 Здесь, в России, на месте событий, людей больше интересовала не политическая, а нравственная сторона происходящего. Со времени Каракозова выстрелы и бомбы стали явлением почти привычным. Стрелявших и подкладывавших бомбы находили, хватали, запирали в тюрьмы, ссылали на каторгу, вешали. Но появлялись другие,  и вновь гремели выстрелы, взрывался динамит. Уже хорошо был известен тип этих людей, до фанатизма преданных своей безумной идее. Но от-того ли, что последнее покушение удалось, представление о бомбистах менялось на глазах. Не кучкой заговорщиков, а всесильной фалангой злоумышленников и разрушителей представлялись они напуганным умам. В отношении к ним уже не замечалось прежнего пренебрежения. Слухов было множество. Вспоминали и русских парижан, не пожелавших вернуться в отчизну из опасений преследований, иногда ими самими надуманных. Очевидцы рассказывали такие подробности из жизни этих людей, озлобленных бедностью, нищетой, не способных ни на какую работу, занятых болтовней, сплетнями, лелеявших самые фантастические замыслы, что обыватели только головами покачивали. "А всё либерализм да воспитание в понятиях вольности. Нравственность, видите ли, не нужна. Бей и круши направо и налево!"— говорили одни. "Нигилисты проклятые! Позор России!" — вторили им другие. "Преступное нетерпение", — выразил общее мнение публицист "Русской  Речи" Евгений Марков.
Покойный Государь, принуждённый всем ходом обстоятельств к изменениям в духе времени, был неугоден многим. Ему предстояло сдвинуть с места огромный скрипучий воз Российской Империи, увязший в Крымской войне. Но радикалам его усилия казались слишком медленными; консерваторам же, напротив, ведущими к катастрофе.  Сторонники "дворянских вольностей", розог и бывшей "крещённой собственности", терявшие почву под ногами, и вовсе дышали злобой. "Столбовые" с ужасом называли государя "красным революционером", делая небезуспешные попытки остановить его на "скользкой" тропе. Ещё до начавшейся охоты террористов его хотели отравить ядом в ванне. "Господа хотят убить царя за то, что он мужикам волю дал", — полз шепоток в народе. Брожение умов распространялось в обществе со скоростью заразной болезни. Уничтожение самодержавия (всё равно, хорошего или плохого) было целью революционеров. С ним вместе должно было погибнуть всё здание тысячелетнего деспотического государства.
 — На днях мне говорят, — рассказывал забежавший к Тургеневу петербургский знакомый, — гимназисты отказываются писать сочинение на патриотическую тему. Дескать, любовь к Отечеству — давно изобличённое зло. Каково?
 Ходили слухи ещё более зловещие. Рассказывали, что были случаи, когда с женщин срывали траур, насмехались и оскорбляли; будто на Святой в деревнях разбрасывались прокламации в деревянных яйцах. Говорили о банкетах, устраиваемых поляками Галиции во славу цареубийц, о ликовании колонии русских анархистов в Швейцарии. "Долой, долой всё, в чём нас убеждали, чем запугивали. Долой деспотизм!"— пронесся по Европе клич "нетерпеливцев".
"Что же это? Что происходит?" Недоумение висело в воздухе. Почти все были растеряны, смущены не только гибелью Государя, но и внезапным открытием: то, что принималось за неколебимую и вечную твердыню, может рухнуть, как тонкий настил под ногами. Повторялись слова министра внутренних дел графа Игнатьева, что "Петербург, точно сумасшедший дом", и что "желательно было бы более устойчивого и хладнокровного отношения нашей образованной публики к событиям и толкам дня".
Много гадали об участи заговорщиков. Одни, полные негодования, требовали казни злодеев. Другие (их были единицы) напоминали о том, что заповедь "не убий" не может быть двойной: одна — для Царства Небесного, другая — для грешной земли.  В таком духе писал Наследнику престола граф Лев Толстой. "Христос был против убийства невинных людей, — отвечал глава Святейшего Синода Константин Победоносцев, — но никогда не говорил, что следует оставлять без наказания разбойников и татей, тем более, нераскаянных. Богу — богово, а кесарю — кесарево".
 Ещё в Париже, повинуясь патриотическому чувству, Тургенев дал в печать очерк личности престолонаследника. Мужественным, честным, настоящим отцом Отечества виделся ему молодой Государь. Богатырь видом, чистый душой, он казался тем человеком, которого хотел видеть на троне народ русский. Слишком много плохо говорили в Европе о России — пусть узнают и хорошее. Заметка без подписи автора вышла в свет 26 марта, а 28-го преступники были казнены.
 В день совершения суда над злоумышленниками молодой ученый и поэт Владимир Соловьёв в публичной лекции в зале Кредитного общества воззвал к христианскому милосердию цесаревича. "Если русский царь, вождь христианского народа, предаст покушавшихся на жизнь государя казни, то русский народ от него отвернётся и пойдёт по своему отдельному пути". Пророчество Соловьёва произвело на петербургскую администрацию самое неприятное впечатление. Ждали наказания, высылки из столицы бывшего нигилиста, уверовавшего в Бога. Высылки, однако, не последовало. За неуместные суждения популярному профессору "рекомендовали" воздержаться от публичных выступлений. Чаша весов колебалась. Глава Святейшего правительствующего Синода убеждал престолонаследника быть твёрдым и не поддаваться требованиям и просьбам людей, слишком широко понимавшим милосердие. Ответ положил предел всем сомнениям.  "Будьте покойны, — твёрдо заверил его сын убиенного, — с подобными предложениями ко мне не посмеют прийти, и все шестеро будут повешены".
 Бунтовщики не сдавались. В подпольной печати они выступили с обещанием продолжать борьбу теми же средствами до полного уничтожения самодержавия.
— Есть ли что-нибудь подобное в Европе? — спрашивали Тургенева. 
И он отвечал, что нет. Там за актами террора стояли политические расчёты, борьба за власть. Здесь ничего похожего. Одна откровенная непримиримость горстки людей, не имеющих доступа к политике и, стало быть, лишённых надежды на власть. Неужели эти люди могли верить, что бомбой можно изменить тысячелетний порядок вещей? Никакой поддержки в народе их действия не имеют. Зачем же эти бессмысленные жестокости? Дуй, значит, и в хвост и в гриву, а свалится ли при этом Россия в тартарары — им что за дело? Но, осуждая "бессмысленную" жестокость молодых заговорщиков, он не находил в своей душе мстительных чувств к ним. Слишком свежи были в памяти многие поступки самодержавной власти, ясно доказывавшие её неуважение в личности и обществу. "И всё же это ужасно, — думал он. — Молодое нетерпение, а в результате — смерти, виселицы, каторга, загубленные жизни, ещё большее ожесточение. Кто выигрывает от всего этого? Революционеры? Общество? Правительство? Ни те, ни другие, ни третьи. Выигрывают люди типа Победоносцева и Ко, желающие "подморозить" Россию, вернуть её к временам "незабвенного" Николая Павловича, когда не то что слово сказать, вздохнуть свободно было нельзя".
 Лично для Тургенева дурно во всём этом было то, что многие прямо называли его отцом нигилизма, припоминая ему Базарова как первую брошенную в общество бомбу. Перебирались все его "сомнительные" поступки: вольные высказывания, связь с Герценом и Бакуниным, с французскими республиканцами. Особенно смаковался скандал в Обществе русских художников в Париже минувшей зимой, когда на одно из заседаний явился главарь разрушительной партии изгнанник Лавров. Учредители испугались, вознегодовали. Кто пустил? Зачем? Выяснилось, что билет на заседание Общества, находившегося под покровительством самого Великого Князя Константина  Романова, дал Тургенев. Полетели непрошенные объяснения в Петербург.
— Да полно! Что ж такого? — удивлялся невольный виновник происшествия. — Человек пришел, посидел, слова крамольного не сказал, никого не съел.
— Политическая бестактность, — отвечали ему.  — В какое положение ставите вы нас? Приглашать преступника, осужденного на родине! Эти литераторы! Забыли, порядкам какой страны они подчиняются. Вывести Тургенева из членов Общества!
— Сделайте одолжение! Не заплачу, — отвечал тот, порядком удивлённый такой щепетильностью, граничившей с самой обыкновенной трусостью.
Эти люди сторонились его и здесь, о чём Тургенев нисколько не жалел. Нравы многих представителей высшего петербургского общества вызывали в нём отвращение. Все они ненавидели, презирали друг друга — и улыбались самой лицемерной улыбкой. Каждый был для другого предметом тайной зависти,  страха, злословия и подозрения, скрываемых за знаками благорасположения и радушия. Такого отсутствия нравственной связи между людьми, по мнению Тургенева, не было больше нигде в мире.
 Скучать ему, впрочем, не приходилось. Друзья не забывали. Чаще других навещал Яков Петрович Полонский, с которым и нам пора познакомиться поближе. Это был высокий худощавый господин с серовато-бледным лицом, на котором отчетливо читались следы ежедневной борьбы за существование.
Сын небогатых дворян Рязанской губернии он рано потерял мать. Отец в поисках места отправился на Кавказ. Мальчик остался на попечении у родственников. Тогдашняя суровая метода воспитания требовала строгости. Дядюшка, не будучи человеком жестоким, старался держать племянника "в узде". За малейшее проявление своеволия следовало взыскание в виде выговора или лишения обеда. Деспотизм возмущал юную душу. Тем более, что представления о справедливости у дяди и племянника далеко не всегда совпадали. И всё же, детство и отрочество были согреты теплом домашней заботы, лаской тёти и нянюшки, дружбой с товарищами по гимназии, первой, заревой любовью. Открытый счастью и горю вступал он в жизнь.
Судьба не баловала Якова Петровича. Бедным студентом оказался он в Москве. Жизнь делала всё, чтобы очерствить пылкую и нежную душу; но чем больше было страданий, тем отзывчивее к добру делалась она. Открытое спокойное достоинство, врождённое благородство выражало лицо юноши. Он ходил с высоко поднятой головой. По этой причине некоторые считали его гордецом, иные находили странным. Окончив Московский университет, полный поэтических мечтаний, уже получивший признание друзей оказался он без места, без квартиры, без денег. Бывали дни, даже недели, когда он не знал, где преклонить голову. Если бы не добрые люди, ему пришлось бы ночевать на улице. "Мой костёр в тумане светит… ", — доносилось из окон какого-нибудь домика, мимо которого проходил бездомный поэт. В конце концов, и он, как когда-то отец, оказался в стране гор, на Кавказе. Служил в Тифлисе; перебивался мизерными заработками в местных газетах…, и писал, писал. Бог дал ему талант поэта и живописца. В Москве и Петербурге вышло несколько книжечек его стихов. Доходов автору они не принесли. Но были замечены публикой. У Полонского появились почитатели и поклонники. Критика не разделяла их восторгов. Ревнители "гражданских мотивов" упрекали поэта в элегической замкнутости, в склонности к "чистой поэзии". В их глазах, не было преступления более постыдного. "Золотой век" лирики кончался. Полонский внял духу времени, откликнувшись на скорби народные несколькими искренними стихами. Но критике этого показалось мало. Началась настоящая травля. Покупать сборнички Полонского стало чуть ли не дурным тоном. Издательства закрыли двери для опального литератора.  Приходилось искать средства, чтобы оплачивать услуги типографий. Тургенев принуждён был вступиться за друга печатно, несколько раз помогал ему деньгами и советами, предпринял усилия по устройству Якова Петровича на службу в Комитет иностранной цензуры. Теплом благодарности и самой искренней дружбы отвечал на всё это Полонский.
 Любимцам судьбы везёт на славу, на деньги. Полонского же небо одарило способностью любить. Долго не мог он, однако, найти родственную женскую душу. Ему было сорок, когда фортуна наградила его встречей с девушкой, во всём отвечавшей идеалу поэта. Они поженились. Но счастье длилось недолго. Не выдержав испытаний бедности, лишений, петербургского климата, потери маленького сына, жена умерла, унеся с собой в могилу часть его души. Свет жизни померк для вдовца. Тоска его была так велика, что он и часа не мог прожить без воспоминаний об ушедшей супруге. Входившее тогда в моду спиритическое учение подтолкнуло его к вере в общение с душами усопших.
 Неудачи продолжали преследовать его. Однажды, вскоре после смерти жены, особенно рассеянный и задумчивый, катаясь верхом,  Яков Петрович упал с лошади и повредил ногу. Последствия от ушиба долго не проходили. Осталась хромота. При ходьбе он стал заметно припадать на правую ногу.
 Спустя какое-то время, фортуна вновь повернулась к нему лицом. Взгляд его остановился на женщине с такой же открытой к поэзии и красоте душой. Звали её Жозефина Антоновна. Нежное утро жизни также не баловало её ласковыми лучами. Пушкинское "она в семье своей родной казалась девочкой чужой" как нельзя более подходило к её положению. Полусиротство развило в ней сосредоточенность и самоуглублённость. Уединившись где-нибудь в уголке, она лепила из глины фигурки людей и зверей. Закончив гимназию и получив аттестат, поступила гувернанткой в семью Петра Лавровича Лаврова, подававшего надежды молодого свободомыслящего публициста. После смерти его жены помогала по хозяйству. Всё шло к тому, чтобы она заменила  вдовцу умершую супругу, а детям мать, но арест Петра Лавровича, ссылка в Вологодскую губернию, затем дерзкий побег за границу расстроили эти планы. Тогда-то и увидел её Яков Петрович.  Правильная, почти идеальная, красота девушки поразила его. Он сделал предложение, она ответила согласием. Разница в возрасте была в двадцать пять лет. Супружеская жизнь начиналась странно. Яков Петрович с трепетной пылкостью влюблённого ждал ответа на свои ласки. Молодая супруга оставалась спокойной и равнодушной. И только к концу первого года совместной жизни сердце её оттаяло. Подобно Галатее под рукой Пигмалиона, "статуя" ожила. К тому времени, о котором идёт речь, у супругов было уже трое детей: мальчики Боря и Аля, двенадцати и десяти лет, и девочка Наташа, девяти лет.
 В ненастные дни Полонскому было трудно ходить по обледенелым улицам. Несмотря на это, не было дня, чтобы он не посетил Тургенева. Однажды Яков Петрович явился раньше обычного. Он был чем-то взволнован.
 — Представь, — начал он, чуть ли не с порога, — вчера получаю записку. От кого бы ты думал? От самого Победоносцева. Ты знаешь, какая это влиятельная сейчас фигура! Пишет, зная, дескать, ваше дружеское расположение к Тургеневу, советую убедить его "воздержаться от всяких публичных выступлений". Более того, в записке прямо говорится, что "было бы желательно, если бы господин Тургенев, не задерживаясь в столице, следовал прямо к себе в деревню".
 И в ответ на негодующее движение друга:
 — Я, разумеется, отвечал, что правительству нечего бояться Тургенева. Что он такой же нигилист, как я артист императорского балета, и задерживается здесь единственно по болезни. Кажется, не поверил.
— Нечего сказать, оригинальная просьба, равносильная высылке, — отвечал Тургенев, заметно волнуясь. — Передай этому господину… что я желаю России только блага и не сочувствую разрушительной партии… но оставляю за собой право иметь о происходящем собственное мнение. Неужели нынче, чтобы въехать в Россию, надо дать обязательство, что никого не убьёшь и не ограбишь?   
— Константин Петрович, конечно, мог бы быть с тобой повежливее. Я чиновник, к тому же, у него на службе, а ты — другое дело, человек свободный, известный в Европе.
— Многого захотел, — всё с той же гримасой взволнованного негодования произнёс Тургенев. — В России власть и вежливость едва знакомы между собой. Впрочем, чего же было ждать? Многое ли изменилось со времён Николая Павловича, когда высший по чину считал себя в праве обращаться к подчинённому на "ты"? Тот же полицейский угрожающий тон, та же сановная надменность вчерашних выскочек, тот же страх и то же подобострастие низших! О, Россия, Россия! Хорошо же и наше правительство! Разрывает последние связи с партией просвещения. Сделав полшага вперёд, тут же стремиться вернуться к прежнему. На кого же оно думает опереться? На грубую силу? Это отбросит Россию на десятки лет назад. Рубить сук, на котором сидишь, что может быть нелепее! Понимают ли они это?
 Собираясь на родину, он знал, что впечатления после первого марта будут не из светлых, но такого поворота событий не ожидал. На сердце было тяжело. Добавляла грусти погода. Раза два раскрывалось серое, тяжелое, как вымокшая перина, небо. Солнце острыми иглами впивалось в смешанные с грязью осколки льда. Город леденел в седых туманах. Почти всё время дул сильный сырой ветер. От долгого ненастья досадливо ныли нервы.
Желая развлечь друга, Полонский пригласил к нему нескольких молодых поэтов новомодного направления. Не упускавший возможности познакомиться с чем-то новым Тургенев не без любопытства ждал их появления. Молодые люди хлынули в номера Квернера. Поток их был так стремителен, что пришлось поставить "плотины ". Появлялись разнообразные и живописные лица: "пророки", с печатью избранности на бледном челе, поэты "гражданской скорби" со следами не просыхающих слез по ближнему, "обличители", щеголявшие резкостью суждений и демократизмом манер. Были робкие и назойливые, мечтатели и позёры, но один служитель Аполлона превзошёл всех. Это был молодой человек с взлохмаченными волосами над курносым лицом; золотая цепочка бежала по выпуклому животику. Прямо с порога он бросился к руке мэтра, пылко пожал её и, не дожидаясь приглашения, тут же плюхнулся на диванчик. Положив одну пухлую  ножку на другую, поигрывая маслянистыми, лучившимися довольством глазками, принялся говорить. В том, что самый интересный предмет на свете — он сам, сомнений не осталось после первых же произнесенных им слов. Совершенством создаваемого автопортрета можно было залюбоваться. Молодой человек говорил, закатывая глаза, будто упражнялся в составлении будущего некролога, в значительных выражениях, с печально-утомленным и как будто обиженным лицом. Каждому, кто видел это лицо, могла, наверное, прийти в голову мысль, не он ли причина обид столь достойного юноши? Спросил себя об этом и Тургенев и, не найдя за собой никакой вины, с еще большим удивлением уставился на гостя. Завершив "некролог", юный служитель муз принялся читать стихи. Столько влюбленности в собственный голос, в красоту сочиненных им слов было в этом чтении, что хозяину стало неловко. Осторожно покашляв, он поерзал в кресле. Поэт все читал. Так тетерев, увлеченный токованием, не слышит ничего вокруг, подумалось старому охотнику. Наконец во время короткой паузы хозяину удалось открыть рот.
— Читаете вы, конечно, хорошо, — произнес он тихим и усталым голосом, звучавшим из-за болезни слабее обычного. — Но позвольте вам напомнить, что читатель видит только то, что напечатано. Не всем дано удовольствие слышать вас. И позвольте узнать, что именно вы читали?
Автор улыбнулся скупой, лениво-благосклонной улыбкой. Он не знал, что это было. Да и так ли уж это важно для подлинного искусства?
— Моё дело — высказаться, а там пусть судят. Впрочем, это, кажется, поэма.
— А велика ли она?
— Страниц двести, — не без гордости отвечал поэт. — Почти роман в стихах, как у Пушкина.
Конечно, он понимает — это смело. Но хочется раскрыть всё, что накопилось в душе. И он с брезгливой гримасой притронулся к тому месту возле горла, где, по его мнению, обитала душа.
— N. , — поэт назвал известное в литературном мире имя, — благословил. Теперь я к вам.
— Но если N. благословил, чего же больше? Я не судья в стихах. Впрочем, если хотите знать моё мнение, не всё, как  бы это сказать… понятно.
По лицу молодого человека вновь скользнула тень лениво-снисходительной улыбки. Держался он по-прежнему развязно, но за внешней свободой угадывалось тайное смущение. Временами ему казалось, что этот большой, чисто вымытый господин с розовыми щеками вдруг сменит ласковость на иное выражение и покажет ему на дверь. Этого, к счастью, не случилось. И, откланявшись, выйдя в коридор, ступив на длинную ковровую дорожку, он с облегчением вздохнул и вытер пот со лба.
— Какой нахал! Нет, какой нахал! — смеясь, рассказывал в тот же вечер Тургенев Якову Петровичу. — Какая смесь фатовства и самоослепления! Павлин, истинный павлин! И добро бы перед барышней. А ведь не бесталанен, вот что обидно.
И на вопрос, что же он читал, ответил, испуганно округляя глаза:
— Представь, не понял. Или уж я стал глуп, или эти новые до того заумничались, что сами себя не понимают. И, знаешь, напомнил он мне меня же самого лет этак сорок назад. Боже, что это было! И как только выносили меня окружающие! Правда, я не носил цепочки на животе и не закатывал так глаза, но все же... Помню, обижало меня, что Станкевич как-то странно ёжился, когда я начинал слишком уж захлёбываться, а Белинский так просто смеялся. Но всё же и я так далеко не заходил. Это у них что-то новое, "утончённое", а, по существу, пошлость. Как прост был Пушкин: ни ужимок, ни томности, ничего вымученного, никакой позы. А эти, нынешние? Бормочут, как тетеревы, раскачиваются, точно усыпить хотят, чуть ли не поют. Это у них мелодекламацией называется. А по мне, так птичий двор какой-то… Павлин, истинный павлин! И, добро бы, перед барышней…
— Фраза и поза сгубили многих, а охотники не переводятся, да, вероятно, и не переведутся никогда, — сказал Полонский.
А Тургенев прибавил, что каждому поколению предстоит подниматься по лестнице культуры, не минуя ни одной из её ступеней.
Случай с поэтом был его единственным развлечением. Как только к нему вернулась способность передвигаться, он быстро собрался, отдал два-три визита и, не дожидаясь полного выздоровления, выехал в Москву, чтобы оттуда вместе с семейством Полонских отправиться в деревню.

VI

  В Москве, несмотря на извечную суету, было и проще, и спокойнее. Эхо времени, столь оглушительное в Петербурге, звучало здесь приглушённо. Словно толща веков лежала над городом, смягчая волнения неспокойной жизни. Петербург был по-европейски взыскателен и требователен к человеку. Мужская душа суховатого европейца была у этого северного города, не всё и не всех он принимал. Душа Москвы была женская, восприимчивая. Москва впитывала всё и всех, не без чувства насмешливого превосходства относясь к простоватым гостям из глубинки. Она и раскрывала объятья, и проходила мимо в суете будней. Сама о себе говорила: "Москва слезам не верит". Каждый поступок оказывался здесь на виду. Слухи разносились быстро. Чувство управляло общественным мнением. То, что считалось плохим, дружно  осуждалось, хорошее принималось с благодарностью, непонятное вызывало почти детское удивление. Дух города! Из чего он складывается, какой путь проходит, прежде чем отливается в известные формы?
 Подобно мельничному колесу, вращалась в Москве жизнь, возвращаясь на круги своя. Неизменность, вечность опочили на куполах сотен соборов, смягчая волнения неспокойного века. Тишина окраин и многолюдье узких шумных улиц, дребезжанье конки, со звоном катившей по булыжным мостовым, и густой, плывший над городом гул колоколов — всё отдавало чем-то домашним, патриархальным. Естественной казалась смесь архитектурных стилей, одежд и лиц. Обветшавшие боярские палаты мирно соседствовали с каменными дворцами новоиспеченных богачей, древние кремлёвские соборы, помнившие царей и князей московских, — со строительными лесами только что возведённого Храма Христа Спасителя; доходные многоэтажные дома — с ветхими лачужками с неизменной геранью на окнах. Самый говор москвичей, округлый, напевный, изобиловавший стародавними поговорками, напоминал о жизни,  почти забытой в Петербурге.
Москва для Тургеневых и Лутовиновых не была далёким и малознакомым городом. Некоторые из них оседали в древней столице прочно и надолго. Варвара Петровна владела здесь несколькими домами. Устраивалась с уютом. Любила, чтобы в доме был тёплый лёгкий воздух, много света. "На улицах тридцать градусов мороза, а у меня в комнатах цветут цитрусовые деревья", — писала она Ивану в Петербург.
В памяти остались яркие картинки той поры. Вот входит в гостиную почтенного вида старичок, известный баснописец  Дмитриев.
— А прочти-ка нам, Ваню, басню Иван Иваныча! — предвкушая торжество и желая сделать приятное гостю, с улыбкой просит maman.
Он читает. Потом, нахмурившись, с важным видом объявляет старичку:
— Твои басни хороши, а Ивана Андреевича Крылова лучше!
Старичок добродушно смеётся:
— Востёр, востёр!
Было это в доме на Самотеке, располагавшемся посреди обширной усадьбы между Белым и Земляным городом. Место тихое, спокойное. Сюда не доносился шум с Неглинной, Петровки и Кузнецкого Моста, тем более, с далёких Тверских и Гостиного ряда. Каменный дом с греческим портиком и двумя флигелями стоял на холме. Воды разливавшихся в половодье и после сильных дождей речек и ручьев не поднимались и до половины взгорка. Дальше лежали Садовые, Самотёчные улицы и переулки, какая-то таинственная Селезнёвка; в низине, за прудами и речками тянулись парки Екатерининского института благородных девиц, обширные корпуса Марфо-Мариинской больницы. За Божедомкой начиналась Марьина Роща — место гуляний московского люда всех сословий. Роща переходила в таинственные леса, где находили приют лихие кудеяры и среди них великодушный разбойник Козьма Рощин. Каких только рассказов не наслушался мальчик от посещавшего родительский дом знаменитого москвича Михаила Николаевича Загоскина!
 Истинно русский человек, он говорил о родном городе с воодушевлением. Очерки его "Москва и москвичи", написанные живым, зернистым языком и выходившие в 30-40 годы, читались во всех слоях общества с великим интересом. Он любил показывать Москву всем, в ком замечал неподдельный интерес и доброжелательное отношение к ней. Ивану запомнилось, как господин Загоскин привёз их семейство на Кремлевскую гору, называвшуюся также Боровицким холмом, оттого что в древности это место было покрыто непроходимым лесом. Оттуда, как на ладони, открывался захватывающий вид на Замоскворечье, на дома и сады, на блестевшие под солнцем купола бесчисленных церквей, на башни колоколен, похожих на минареты. Синеющей лентой вилась Москва-река, то подступая к строениям, то отбрасывая в сторону свое течение.
 Сколько людей и событий прошло через его отроческую московскую жизнь! Именитые гости, гувернёры, учителя! Из уроков до сих пор помнилась задачка на догадливость: "Один фонтан наполняет пруд в 12 дней; второй в 9; во сколько времени, если пустить обоих, наполнят они пруд?". Кажется, легко, а не так-то просто!
 В памяти остался апрельский ледоход 1831 года на Москве-реке: громадные льдины, точно взбешенные чудовища, с треском и грохотом трутся друг о друга, сталкиваются и разбиваются колючими осколками, бьются  о сваи  Каменного моста, полного любопытного народа.
 Далёкое милое время! Бесконечное доверие к миру, невинные проказы, уроки, чтение Мирабо, Вольтера, Державина, Жуковского. Поражавшие дерзостью образы стихов…

Утёсов мшистые громады,
Текущи с рёвом водопады…

 Журналы "Телескоп" и "Телеграф", добытые слугой Никанором у студента, дававшего домашние уроки  братьям Тургеневым. Кипение страстей литературного мира, разноречие мнений. И первые суждения, пробы пера.
 Потом был пансион в Армянском переулке, куда его определили приходящим учеником. Среди занятий и школьной суеты обрёл он друга, такого же мечтателя с чистой и нежной душой, обращённой к высшему, увы, слишком чистой, чтобы надолго остаться в этом мире…
 В Москве посетила его и первая любовь, мучительная, болезненно-страстная, перевернувшая ему душу, надолго оставившая в ней кровавые следы. Летом тридцать четвёртого года, готовясь к поступлению в Московский университет, познакомился с соседкой по даче в Нескучном княжной N. Страдающая гордячка с душой Клеопатры, она мучила и себя, и других, то приближая кого-нибудь из своих поклонников, то обдавая его холодом насмешек. Душная, нездоровая атмосфера  царила в этом странном кружке. И все в нём были точно больные. Болезнь эта всё сильнее затягивала юную душу. Невозможно было и дня прожить, не вдохнув этот воздух, не увидев женщину, у ног которой он готов был умереть по первому её слову.  Она как будто любила, и жалела своего пажа, и в то же время ей доставляло удовольствие сделать ему больно. Странное дело, но и ему тоже. По некоторым признакам он понял, что у него есть соперник. Но кто он? Однажды ночью, прокравшись к месту свиданья, увидел его. В незнакомце, ждавшем княжну в условленном месте, узнал… своего отца. А на следующее утро отец взял его на конную прогулку. Остановившись у какого-то маленького домика, спешился, попросил  сына подержать лошадь. Подойдя к окну, трижды стукнул условленным стуком. Окно открылось. Показалась княжна. Выражение обожания и покорности было на её лице. Она о чём-то просила возлюбленного, простирая к нему руку. Вдруг… мальчик не сразу поверил своим глазам… отец поднял хлыст и ударил её по руке. Она поднесла руку к губам и поцеловала то место на ней, где заалел рубец. Бросив хлыст, отец ворвался в дом.
 Юноша был поражён. Что это? Гордая королева, владычица его сердца унижена, оскорблена, и счастлива этим унижением. Неужели она сама этого хочет, или чувство, более сильное, управляет её волей? "Так вот она какая, любовь! — думал он, отъезжая с отцом, и изредка, украдкой, взглядывая ему в лицо. –– Неужели это власть одного и рабство другого? А как же свобода?"
 Он захотел узнать, что думает об этом отец.
 ––  Свобода? –– переспросил тот, точно вслушиваясь в самое звучание этого слова. –– Хочешь знать, что такое свобода? Самому себе принадлежать, жить по своей, а не по чьей-то воле. Умей добиваться своего, и будешь свободным. Власть делает человека свободным, и она слаще свободы.
 Не смея и не умея возразить, сын внутренне не согласился с этим объяснением. Что-то не по душе ему было в словах отца.
 От всего пережитого он похудел, пожелтел. Выздоровление шло медленно. Петербург, куда на следующий год перебралась семья по настоянию матери, новые знакомства, холодный ветер Финского залива, наконец, погасили жар, но не могли истребить память о былом. Оно мучило его много лет так, что он вынужден был поведать о пережитом в повести, которую так и назвал "Первая любовь". Но даже публичная исповедь не успокоила мятущуюся душу. А уж чего-чего он не наслушался от критиков. Его упрекали и в бесстыдстве, и в цинизме, и бог знает в чём!
... В пятидесятые, сразу после ссылки, уже известным писателем, бродил по московским улицам с историком Иваном Забелиным, открывая для себя подробности прошедших веков, освещавшие неожиданным светом тёмные предания старины. Немало часов провели молодые люди в Кремле, вдыхая воздух его площадей, соборов, Чудова монастыря. Тургенев приходил потом в Кремль и один. Медленно сгущались сумерки у подножия стен, постепенно поднимаясь к зубчатым вершинам. Городской шум смолкал. Воображение уносилось в глубь веков, в семнадцатый, а то и в шестнадцатый век. Дальше было уже страшно заглянуть. Он чувствовал себя у колыбели Отечества. Чудилось, вот-вот раскроются двери Успенского Собора: стрельцы в красных кафтанах, с бердышами в руках выстроятся по обе стороны крыльца, и сам царь Иван Васильевич  с посохом в руке, в сверкающем золотом  платье ступит из освещенного проёма…
Повидав свет, к старушке-Москве Тургенев стал относиться с заметной долей иронии. Здесь слишком сильно "воняло лампадным маслом и славянской ворванью". И всё же в сердце старая столица осталась уютным, тёплым и полным жизни городом.
…Пережив траур по убиенному императору, отговев Великий Пост, москвичи с особой торжественностью праздновали Пасху. Высший смысл Светлого Христова Воскресенья чувствовался после всего происшедшего особенно остро.
В Москве у Тургенева было одно важное имущественное дело о наследстве брата. Ему дали знать, что недельку-другую придётся подождать. Нет, нет, отвечал он. Пролетье кончается, а он всё ещё не добрался до цели своего путешествия. Этак и лето пройдёт.
 Не пробыв в Москве и нескольких часов, в тот же вечер вместе с семейством Полонских он отправился дальше на юг. За окном вагона поплыли московские окраины; мелькнули синие маковки Донского монастыря — места захоронения матери. Пошли бесконечные поля. "Странная это всё-таки вещь — переезды, — думал он. — Тебя нет, а город или деревня живут, как жили, не замечая твоего отсутствия, и будут жить дальше, даже если тебя не будет". Он закрыл глаза. Слышнее стал перестук колес. Ему представился тяжело переступающий коваными копытами невиданно мощный конь. "Ту-тум, ту-тум, ту-тум - уфф! — скачет и отдувается он. Версты дорог. Сколько их было! Из них одних могла бы составиться целая одиссея. Кровь ли его далеких предков, степных кочевников, осевших некогда на просторах России,  не давала ему покоя, иные ли причины — только усидеть долго на месте он не мог… 
Рев паровоза вывел его из полузабытья. Под низко нависшим вечереющим небом тускло лоснились иззябшие поля, проплывал белый цвет придорожных яблоневых садов. Ветер играл клубами грязно-желтого дыма. Едкий запах сгоравшего угля проникал сквозь закрытые окна купе. Когда дым рассеивался, взгляду открывалась покатая равнина с редкими островками леса, мелькала какая-нибудь мелкая степная речушка с полуразвалившимся мостком. Безлюдные, пустынные места! Почти не видно деревень. Как и тысячу лет назад, во времена вятичей, прятались они за лесами, подальше от чужих глаз. Что таили в молчании своём? Какую думу думали? Просто ли  жили, как живут земля, трава, ветер? Совсем недавно, лет двадцать назад народу здесь было немногим меньше, чем в Московской губернии. Большие сёла по триста-четыреста дворов. Где они теперь? Голод сгоняет крестьян с насиженных мест. Выкупные платежи разорили мужиков на много лет вперед. Что выйдет из всего этого? Вывезет ли нас кривая, поможет ли старый русский бог "авось"?
— У меня, господа, имение под Курском, — вспомнил он рассказ одного своего знакомого, — шестьсот десятин превосходнейшего чернозёма. Рассчитываюсь нынешней весной с мужиками, должки, знаете ли, поднакопились. У крестьян с приказчиком спор. Дальше — больше. "Не уйдём! Контору запалим!' Пробовал, было, черкесами припугнуть. Куда там! Разъярились, — не подступишься. Говорят, где-то с вилами на помещика пошли. Это что же, бунт?
Трудно было представить себе знакомых с детства спасских мужичков с вилами в руках.  Однако чего не бывает? Мужики доведены до крайности. А в таком положении требовать от человека благоразумия невозможно.
За думами Тургенев задремал, а когда открыл глаза, было уже раннее утро. Поезд катил резво, потом замедлил ход. Со склона холма открылся дремлющий в садах город с золотыми и синими маковками церквей, белыми колокольнями.,
— Мценск, господа! Мценск! — проходя по вагону, выкрикивал кондуктор.
Паровоз задышал реже, будто отдуваясь после долгого бега. Что-то зашипело впереди. За окном проплыло здание вокзала и остановилось. К вагону, приподняв над головой белый полотняный картуз, спешил управляющий. На размокшей от дождей площади перед вокзалом поджидали два экипажа, запряженные парами сытых, до лоска вычищенных лошадей. Сбруя на них горела, в гривах полоскались на ветру разноцветные ленты. Поодаль стояла телега. Возле экипажей прохаживались кучера в новых армяках, подпоясанных красными кушаками; бархатные шляпы были украшены павлиньими перьями. Завидев барина, они сняли шляпы, поклонились в пояс. Старший подошел ближе.
— С приездом, Иван Сергеич!
— Здравствуй, Василий! Ты, как я вижу, всё тот же молодец, —  приветливо отвечал барин.
— Какое молодец! — за напускной ворчливостью скрывая удовольствие, охотно подхватил тот. — Прежде, точно, был молодец, а ноне наше время прошло. Поглядите-ка лучше, каких лошадушек привел бог нонешний год справить.
 — Лошади славные, — согласился Тургенев. — Придется ли только поездить?
 — Бог даст, поездим. Лишь бы погода разгулялась, а то, вишь, что деется? С самого Благовещенья как дожди заладили, так, почитай, кажный день и идут. Всходы на корню залило.
Кучер покачал головой, нахмурился. Как почти все люди, проводящие большую часть времени с животными, Василий привык думать вслух. Вот и теперь, обходя экипаж, пробуя, туго ли накачены шины, хорошо ли держат рессоры, продолжал что-то говорить, не заботясь о том, слушают его или нет. Потом сел на козлы, тряхнул вожжами, причмокнул — и экипажи, поднимая успевшую подсохнуть после дождя пыль, покатили по улице между домиками с разноцветными ставнями, каменными лавками и лабазами. За ними загрохотала телега с багажом.

VII

Выехав из города, свернули на широкий просёлок и скоро оказались в открытом поле. Туго укатанный большак, со всех сторон открытый ветру, быстро подсыхал после ночного дождя и уже начинал пылить. Лошади бежали споро. Колокольчики заливались тряским звоном. Во все стороны ровным зелёным сумраком расстилались холмистые дали. Извилистая лента дороги покато уходила в лощину, потом опять взбиралась наверх и пропадала за горизонтом. Взяв с места весёлой трусцой и скатившись под горку, в гору лошади пошли уже шагом. Колокольчики тоже умерили свой болтливый лепет. "Ну-но!" ; изредка подавал голос кучер, потряхивая вожжами, но кнута не поднимал. Покосившись раза два на его понукания, лошади перестали обращать на них внимание. Временами, словно вспомнив о своих обязанностях, они вновь принимались трусить, потом  опять переходили на шаг.
Проехали с полверсты. Тургенев попросил остановиться. Колокольчики утихли. Сначала ничего, кроме пофыркивания лошадей и шума ветра, не было слышно. От наступившей тишины звенело в ушах. Потом слух стал различать птичий щебет, звон и стрекотанье кузнечиков, но так, как будто люди находились в самой середине огромной чаши, а звуки едва перелетали через её края. Откуда-то доносился стук молота о наковальню, слабо прокричал паровоз и тотчас смолк, не одолев тишины. Свежий воздух, напоённый дыханием земли, цветов и трав, густой и плотный, липнул к лицу. Полевой простор обступал и поглощал.
Знакомые, исхоженные дали! Глаз не сразу привыкал к их необъятным просторам. Чувство места пробуждалось не вдруг. Переход от стука и шума поезда, от городской суеты был так резок, что нужно было время, чтобы привыкнуть к новым ощущениям. Кровь начинала струиться в жилах медленнее, полновеснее: внутри происходило нечто такое, что трудно было выразить словами. Словно что-то застывшее, плененное просыпалось и шло в рост. Только в эти минуты, вбирая в себя тишину и голоса земли, её густое, клейкое дыхание, Тургенев мог сказать себе, что он наконец-то дома. Стоя здесь, на дне огромной чаши, трудно было поверить, что есть на свете другие земли, иная жизнь. Казалось, скачи отсюда целый год до Парижа — не доскачешь.
Но вот лошади снова взяли с места, спустились под гору, потом стали медленно вползать на пригорок. Завиднелся лесок, полосой уходивший вправо от дороги, за ним в пасмурной сизой дымке — неясные пики деревьев, таких далёких, что казалось, всё это только привиделось и сейчас исчезнет. Это были вершины спасских елей, самых высоких деревьев в парке. До самой усадьбы было ещё не менее двух вёрст. Но вот, наконец, в зелени деревьев забелела башенка церковной колокольни, затем показалась синяя маковка купола с золотящимся крестом. Немного погодя стали видны соломенные крыши изб. Старые ракиты у дороги на несколько мгновений заслонили их. Экипаж перевалил горку, и взору открылась деревня, а за ней густая зелень парка. У околицы толпился народ, возле края дороги стоял покрытый белой скатертью стол. Экипажи остановились. Ещё не старый мужик в празднично расшитой рубахе шагнул вперед, держа в вытянутых руках рушник с караваем ржаного хлеба.
— С приездом, батюшка Иван Сергеич! — кланяясь, промолвил он. — Привёл Бог свидеться. Не побрезгуйте нашим хлебом-солью.
— Благодарствуйте на добром слове. Спасибо, что не забываете меня! — отвечал Тургенев, принимая подношенье. — Все ли здоровы?
— Слава Богу, живём, хлеб жуём! — послышалось в ответ.
— Что ж, долг платежом красен. Жду вас к себе!
Экипаж снова тронулся. Между двух выбеленных столбов медленно въехал в усадьбу. Из-под ветвей лиственницы проглянула выкрашенная в лиловый цвет крыша дома с печными трубами и резным деревянным коньком; показались розовые стены и сияющие чистотой стекла окон. Немногочисленная дворня во главе со старым преданным слугой Захаром Балашовым толпилась у крыльца, держа в руках шапки. С дорожки поодаль кланялись несколько живших в богодельне старых дворовых.
Тургенев обнял Захара.
— Здравствуй, старина! Здравствуйте и вы!
— Здравствуйте, батюшка! Чести вашей! — вразнобой отвечали люди.
Кто-то сунулся "к  ручке".
— Полно! Что это вы?
 Обычай этот не одобрялся Тургеневым смолоду. По смерти же maman и вовсе вывелся из употребления. Дворовых тогда же, по завещанию матери, он отпустил на волю (что вполне совпадало и с его намерением), уступив им пятую часть усадебной земли, составлявшей сумму немалую. Некоторые остались в доме уже в качестве вольных слуг. Дух былого выветривался быстро. Проще становились обычаи. Старые дворовые покачивали головами: "С нашим братом без строгости нельзя, как раз забалуется. Вот раньше…" И шли рассказы о прошлом: о старом барине, Иване Ивановиче Лутовинове, о "матушке" Варваре Петровне "строгости не приведи бог какой". Теперь же жизнь пошла не та. От былого остались одни "лыгенды". И слава богу! Никто из слуг, привыкнув к новым порядкам, не смог бы угодить господам старой закваски. "Нет уж, бог с ним, со старым-то барством", — всё чаще говорил люди.
Пройдя между дворовыми, хозяин и гости поднялись на крыльцо, прошли длинный полутемный коридор и, одолев несколько ступенек, соединявших переход с мезонином, оказались в просторной светлой прихожей. Пахло свежим деревом, клеем; не выветрившийся запах краски и извести еще стоял в воздухе, вызывая немного тревожное ощущение новизны. Дом был не то чтобы  стар, но в годах, и давно требовал ремонта. Работы долгое время откладывались. Наконец, прошлой зимой решение было принято. Застучали топоры, вгрызались в древесину пилы; подновлялись и подкрашивались полы. Дом обретал вторую молодость, становясь крепче в костях, устойчивее. Кто знает, может быть, старое пристанище ещё послужит хозяину, оказавшись той гаванью, в которой придётся бросить якорь. Снаружи дом посвежел, как нарумяненная молодица, в которой не сразу узнаешь знакомые черты. Но внутри остался тем же, обжитым, знакомым настолько, что можно было пройти половину комнат с закрытыми глазами. Тот же кованый сундук стоял у стены в комнате Захара; плоская крышка служила старику лежанкой (кроватей Захар не признавал); в углу под иконами светилась лампадка. Чуть ли не половину противоположной стены занимала большая, тёмная до неразличимости, картина в тяжёлой раме, изображавшая двух стариков, вкушающих арбуз. На своих привычных местах находились вещи и в гостиной, и в бильярдной, и в прочих комнатах. Всё было по-прежнему и в кабинете. Письменный стол красного дерева с крытой зелёным сукном столешницей, над ним литографированные портреты Белинского и Щепкина. Оба висели неровно, немного покосившись на бок, в сторону друг от друга. Тургенев тотчас поправил их. Взгляд его не мог миновать пристроенной в восточном углу иконы.  Тёмный образ Спасителя в серебряном окладе, подаренный, по преданию, кому-то из Лутовиновых за верную службу самим Иваном Васильевичем Грозным, таинственно смотрел из полутьмы. Два старых вольтеровских кресла по углам сторожили тишину комнаты. В другой её части за ширмой располагалась спальня. Там стояла кровать, застеленная стареньким ковриком домашней работы; рядом с изголовьем приютился маленький туалетный столик. Новые светлые обои придавали комнате веселый, праздничный вид. Поверх белоснежных кисейных занавесок красивыми складками ниспадали нежно-кремового тона ламбрекены.
Войдя в кабинет, Тургенев опустился в кресло и некоторое время посидел так, привыкая к ощущению глубокого покоя. Наконец-то он дома после долгого утомительного пути! Как будто не было тяжёлой зимы, полной волнений, хворей, безотрадных дум, страшных событий. Время замедлило бег, словно река, влившаяся в тихий затон. В его спокойных водах ещё можно увидеть отражение минувшей жизни, не успевшие померкнуть образы вчерашнего дня.
Слушая воркотню Захара, помогающего раздеться, Тургенев смотрел в заросшее густым волосом лицо старика, на дрожащие, в коричневых пятнах, руки. Захар Фёдоров весь как-то съежился за прошедший год , подсох, совсем плохо видел, но всё еще был осанист. Глуховатый, сиплый голос звучал всё так же сердито, прежними остались и добродушно-ворчливые интонации. Он ни на что не жаловался. "Уж он-то не будет стонать и охать, когда смерть поманит его своим костлявым пальцем. Уйдёт сурово и просто, как жил", — подумал Тургенев.
Смыв с себя дорожную пыль, он ненадолго прилёг и не заметил, как задремал. Захар разбудил его. Пора было обедать. Сквозь неплотно закрытые двери пробивались дразнящие запахи яств. Густые удары больших напольных часов раздались в гостиной. Столовая постепенно заполнялась. Все уже собрались, когда в дверях показался управляющий, плотный, загорелый человек в светлом чесучовом костюме. Рядом с ним была его супруга, невысокая круглолицая женщина в платье василькового цвета с белыми рукавами. Был приглашен священник усадебной церкви Спаса Преображения. Вскоре появился и он. Благословившись, сели за стол — и обед начался. Закуски из ранних овощей, приправленные свежей зеленью, горшочки со сметаной, холодные мясные блюда, тарелки с сырами, вазы с фруктами занимали всё пространство большого овального стола. Возле хозяйского прибора стоял хрустальный графин с позолоченным вензелем из переплетенных букв "ТЛ". В нём была вода из спасского колодца. Еще в Петербурге, описывая Полонским прелести деревенской жизни, Тургенев упоминал и этот чудодейственный источник. Вода в нем, прозрачная, чистая, холодная и в самую сильную жару, славилась на всю округу. За ней присылали из соседних околотков.
      Из-за ненастья в комнате не хватало света. Зажгли жирандоли, засветили лампу старинной бронзовой люстры. Радужные лучи заиграли в гранях хрустальных бокалов, на ярко начищенном серебре  приборов. Подали шампанское в серебряном ведерке со льдом. Тургенев поднял первый бокал в честь собравшихся. Полонский ответил здравицей гостеприимному хозяину. Застучали ножи и вилки. Разговор вначале был тихий, но мало-помалу оживился. Послышались шутки, восклицания.
     Посредине стола появилась большая синяя фарфоровая чаша. Душистый пар просачивался  из-под крышки. Это был суп из куриных гребешков, с давних пор лакомое блюдо спасского стола.
     В разгар пиршества обе половинки двери растворились. Торжественно ступая, повар, во всём белом, в белой шапочке на голове, внёс блюдо с жареным гусем, из клюва которого торчал пучок зелени. Облитый жиром, с золотящейся корочкой, нашпигованный яблоками и орехами он издавал неодолимо привлекательный аромат. Следом явилась гурьевская каша, за ней пирог с грибами.
     В молодости Тургенев любил хорошо и вкусно поесть. Его гастрономические вкусы доходили до эпикурейской изысканности. Но с годами, вследствие болезней, предписаний докторов, европейской умеренности аппетиты его сильно убавились. Довольно строгая диета сделалась не тягостной привычкой. Бульон с тартинкой, чашка кофе зачастую составляли весь его обед. Иногда, впрочем, он отступал от правил. Аппетиты  Якова Петровича и его супруги также были далеки от раблезианских излишеств и лукулловых услад. Остальные же с удовольствием отдавали дань естественной потребности насыщения, отведывая то одно, то другое.
— А знаете, господа, кому мы обязаны всем этим великолепием? — обратился хозяин к гостям. — Нашему новому повару. Талант! Учился у знаменитого Степана.
Гости зааплодировали. Некое подобие улыбки изобразилось на лице кулинара. Он поклонился.
 Упомянутый Степан был фигурой почти легендарной, известной половине России. Его старались заполучить лучшие клубы и богатейшие дома Москвы и Петербурга. Тургенев выкупил его за тысячу рублей серебром из крепостной неволи у барыни, которая никак не хотела с ним расставаться. С тех пор Степан, как только Тургенев приезжал в Россию, бросал службу в лучших клубах столицы, чтобы готовить для Ивана Сергеевича. Четыре года назад его не стало. 
 Обед удался на славу. За разговорами, шутками время летело незаметно. Дорожная усталость, однако, дала себя знать. Первыми стали клевать носом дети. Их увели. Стали расходиться и взрослые. Слуги принялись убирать со стола. Захар ненадолго исчез и вскоре вернулся с сообщением, что спасские мужички стоят у ворот. Они просят на ведро водки. Тургенев выслал им деньги.
Уже темнело, когда он вышел на крыльцо. Свежий воздух парка, настоянный на густой смеси запахов цветов и трав, обступил плотной стеной, дохнул чем-то хорошо знакомым, родным. Где-то в нижнем конце парка кричали грачи. Ветер то относил, то приближал звуки. Вдруг дыхание его усилилось. Тугие, упругие порывы налетали волнами. Вскоре поднялся настоящий ураган. Верхушки деревьев гнулись чуть ли не до самой земли. Ветер обрушился и на дом с такой силой, точно хотел сорвать с него крышу, разметать по бревнышку. Листы железа грохотали, дрожали оконные рамы, сотрясались наружные двери. Угрожающе тонко свистело в щелях. На разные голоса гудели и выли печные трубы. Поскрипывали половицы. Казалось, дом полон каких-то неведомых существ. Странно встречали пенаты блудного сына. К утру, набушевавшись, ветер стих. И Тургенев уснул.

VIII

Спал он, будто провалился в глубокую тёмную пропасть, по дну которой скользили почти неразличимые тени. И, проснувшись, не сразу вспомнил себя и то место на земле, где оказался. В первые секунды не чувствовал даже тяжести прожитых лет. Жизнь с её привычными тревогами словно замерла в нем. Потом сознание стало медленно возвращаться. По привычке, приобретенной годами недомоганий, прислушался к ощущениям тела. В пояснице немного потягивало, глухо ныло колено, но не так сильно как накануне. Если бы так было каждое утро, никто не услышал бы от него ни малейшей жалобы. Смолоду за ним утвердилась слава человека здорового, но мнительного, боящегося даже прыщика на носу. Многим его сетования на хвори казались капризами избалованного судьбой барина. Он устал от объяснений на этот счет. Даже пробовал забыть о болезнях. И что же? Ожегшись на первых же порах, принужден был вернуться к прежней осторожности. Недаром говорят, "здоровый больного не разумеет". Странности же организма необъяснимы.
Он ещё немного полежал, готовясь к дневному бодрствованию. Потом с удивившей его самого легкостью встал, прошел в туалетную; долго и с наслаждением мылся в теплой душистой воде. Растёрся толстым махровым полотенцем, радуясь ощущению чистоты и свежести, прибывающей в тело бодрости. Перед зеркалом в резной деревянной раме остановился и посмотрел на своё отражение. Лицо было немного бледно, но краски жизни уже выступали на нем. Он взял большой костяной гребень и провел им по волосам. Кожу головы приятно пощипывало. Привычка ухаживать за волосами передалась ему от матери. Та, бывало, видеть не могла неряшливых голов. Однажды, глядя в окно, заметила на улице какого-то инвалида в мундире 1812 года, с георгиевской ленточкой в петлице, но с волосами, свалявшимися, точно пакля. Варвара Петровна велела позвать его в дом. Часа через два старый солдат вышел из барских покоев остриженный по моде, завитой и надушенный. Лицо его выражало одновременно и довольство, и сильнейшее недоумение. Тургенев вспомнил об этом с невольной улыбкой. Немного таких невинных воспоминаний было связано с матерью. Большая их часть была совсем в другом роде...
Он переменил гребень на щётку. Ему показалось, что пряди слишком крупны. И маленьким гребешком с частыми зубчиками он ещё прошелся по ним. Белыми лёгкими струйками они взвивались вверх от одного прикосновения. Как прилежно потрудилось время! Как старательно вымыло в водах своих шёлк некогда темных волос! Не здесь ли, перед этим зеркалом, стоял он когда-то румяным пышнокудрым юношей? "Окропиши мя иссопом и очищуся, омыеши — и паче снега убелюся…", —  всплыли в памяти строчки пятидесятого, покаянного псалма Давида, записанные рукой матери в её записной книжке. "Да, убелюся. Но не так, — подумал он. — Не об этой белизне говорил псалмопевец".
В эту самую минуту Захар внёс только что отутюженную сорочку. Вычищенная до блеска пара сапог стояла на коврике возле кровати. Облачившись в тёмно-синюю бархатную пару и не забыв положить в нагрудный карман надушенный платок (склянку с любимыми духами он всюду возил с собой), Тургенев вышел из кабинета.
Столовая была ещё почти пуста. Только Жозефина Антоновна хлопотала возле стола, отыскивая место для вазы с цветами.
— Мы с вами, кажется, самые первые пташки, — проговорил Тургенев, подходя и целуя ей руку. — Где же остальные?
— Яков Петрович в парке, — отвечала Жозефина Антоновна, быстрым и внимательным  взглядом окидывая фигуру вошедшего. Ей вспомнился рассказ одной русской дамы, навестившей Тургенева этой зимой в Париже. "Представьте, сюртук помят, одна пуговица оторвана. Вот как там заботятся о нашем Иване Сергеевиче". Слухи эти дошли до невольного виновника пересудов. Он выразил недовольство: "К чему такие далёкие заключения? Всё это ровно ни о чём не говорит".
— Дети вот-вот появятся. У них ещё не кончился утренний урок, — продолжала Жозефина Антоновна. Она очень хвалила такое прилежание. — Представьте, учитель, студент-медик Петербургского университета, едва приехал, уже успел пройтись по деревне и о чём-то хочет говорить с вами.
—  Вот как! Мне всегда нравились такие молодые люди. Они быстро взрослеют и знают, чего хотят. Знать в юности, чего ты хочешь, великое дело, признак ума и цельности натуры!
— Но не свидетельствует ли ранний практицизм об ограниченности потребностей? — подал голос неслышно вошедший в комнату Яков Петрович. — Уж не завидуешь ли ты нынешним молодым?
— Зависть — один из самых скверных грехов, — отшутился Тургенев, пожимая протянутую руку. — Но она же и "сестра соревнования", как заметил Пушкин. И всё же, надо признаться, нынешние молодые живут как-то лучше, проще, чем люди нашего поколения. Ты только вспомни, как мы жили! Бывало, душа кипит от жажды сделать что-то хорошее, доброе, а начни — чудаком выйдешь среди своих же. Ничего-то мы не умели, не знали как взяться за дело. И сколько людей сломилось! Сколько душ завяло!

 Но грустно думать, что напрасно
 Была нам молодость дана,               
 Что изменяли ей всечасно, 
 Что изменяла нам она…

— Да, — согласился Яков Петрович, — если припомнить всё, как было, жалко станет и молодости, и жизни, и несбывшихся надежд.
— Вот я и говорю, — подхватил Тургенев. — Сколько было сказано и сделано такого, за что теперь и неловко, и просто стыдно. А, впрочем, когда же молодость бывала разумна? Недаром говорят: " Если бы младость умела, если бы старость могла…" Молодым кажется, что если бы им не мешали, у, каких дел бы они навершили! А всё назначение молодости может быть в том и состоит, чтобы пустить избыток сил на ветер, расплескать наполненную до краёв чашу.
— Иван Сергеич, а что бы вы сделали, если бы к вам вернулась молодость хотя бы на день? —  спросила Жозефина Антоновна.
— Что бы я сделал?
Он на секунду призадумался.
— Пробегал бы десять часов сряду за зайцем в поле, вернулся бы домой голодный, усталый и заснул крепким сном. Впрочем, это я теперь так думаю, а в молодости, наверное, пожелал бы чего-то другого. Может быть, такие минуты, и есть счастье, сетовать на отсутствие  которого стало общим местом. Многие связывают счастье с минутами экстаза, высшего восторга, а между тем,  тихое неприметное состояние покоя, равновесия никак несчастьем не назовёшь.
— Счастье, — задумчиво повторил Полонский. — Как много мы о нём думали, мечтали, спорили, и как мало жили простой, естественной жизнью! Страдание было нашим уделом. Редкие радости  — наградой. Но коли сердце не страдает, не мучается, не плачет чистыми слезами, разве знает оно настоящее счастье?
Голос Якова Петровича, обычно глуховатый, потеплел, налился красками. Даже печально глядевшие глаза засветились. Жозефина Антоновна, не часто слышавшая от мужа такие чувствительные слова, внимательно посмотрела ему в лицо, стараясь уловить и запомнить то, что так редко проявлялось в сдержанной натуре супруга.
— У каждого своё представление о счастье, — продолжал между тем Тургенев. —  Голодный мечтает о хлебе: это его счастье; больной об исцелении; влюблённый о близости к любимой; поэт о мгновении прекрасном, небывалом. Сбывается ; это счастье. А нет, махнёт только птица радости своим крылом ; и это счастье. И неизвестно, что человеку дороже, Вот Гёте! Всё, кажется, изведал, что может дать отрадного жизнь, а и тот восьмидесяти двух лет от роду сказал, что был счастлив только четверть часа. Думаю, однако, что в этих словах больше кокетства, чем правды. Счастья в жизни гораздо больше, чем мы думаем.
— Иван Сергеевич, а вы были счастливы? — спросила Жозефина Антоновна.
— Как вам сказать? Если бы я не боялся растревожить зависть богов, я сказал бы "да". Счастье не обошло меня стороной. Я был счастлив, влюбляясь, встречаясь с прекрасными произведениями искусства, человеческой красотой, стремясь к идеалу. Вообще же, счастье тем и хорошо, что оно не осознаётся, как не осознаются здоровье, молодость. Разве это не счастье — проснуться утром здоровым, полным сил, готовым на доброе и хорошее?
      Едва он успел договорить, как на лестнице, ведущей вниз из мезонина, послышались голоса, топот ног — и в комнату, с трудом сдерживая радость освобождения, вбежали дети и с ними молодой человек в студенческой тужурке, темноволосый, бледный, с живыми синими глазами.
— Вот и "племя младое, незнакомое"! — приветствовал их хозяин. — После трудов праведных недурно и подкрепиться, не правда ли?
     Пока дети рассаживались, взрослые смотрели на них с ласковой улыбкой. Старшие только что говорили о счастье, а оно само присутствовало здесь во всей своей детской невинности.
     В столовой ничто не напоминало вчерашнего пиршества. На белой льняной скатерти мирно попыхивал начищенными боками большой серебряный самовар; ароматы жасмина и мяты смешивались с запахами свежего ситника; вазочки с вареньями играли всеми оттенками цвета, от золотисто-янтарного до темно-рубинового; желтело свежее деревенское масло. Принесенные с ледника кувшины со сливками лоснились выступившей влагой испарины.
      Утро было тихое. Проглядывало солнышко. Вспомнили, что творилось ночью.  То-то, должно быть, в саду обломанных веток, всякого сора. Да и на деревне уж, верно, без урона не обошлось.
— Вот вы, — неожиданно обратился Тургенев к молодому человеку, — будущий медик и уже успели побывать на деревне. Что же вы там увидели?
Студент пригладил рукой густые топорщившиеся волосы. Он родом из Западного края. Там тоже плохо живут крестьяне. Но здесь… Пусть простит его Иван Сергеевич, кажется, ещё хуже.
— Зашёл я в одну избу. Грязь неописуемая. На печке в каком-то тряпье умирающая старуха. Некому даже воды подать. Дети выселились в огород, в дом не заходят, боятся заразы. Что это: жестокость или равнодушие?
—  О нет! — Тургенев покачал головой. — Думаю, ни то и ни другое. Русский человек по натуре не жесток. Более того, обо всех своих скверностях он в некий час вспоминает и кается. Вот я вам расскажу одну историю. Тут на деревне жила, да и теперь ещё, верно, живет, одна баба. Как-то приезжаю. Она ко мне: "Батюшка, помоги! Мать помирает. Пралик разбил". Ну, в таком деле, сами понимаете, надежды мало. Дал я ей, однако, денег, записку к доктору. Потом уж узнаю: к доктору она не пошла. Пригласила бабку. Та почитала-почитала — толку никакого. Не встаёт старуха. Надоело Арине за ней ходить. Перестала мать кормить. Вся деревня это знала. Думаете, кто-нибудь нашёл это особенно жестоким? Ничуть не бывало. У них так: хлеб добывать не можешь — значит, зажился на свете. А что страдания — на это особенного внимания не обращают. Старость на деревне вообще ужасна.
— А что же Арина? — допытывался студент. — Убивалась потом?
— Убивалась, как же! Жалко ей стало, как мать померла... Вы говорите о жестокости. Вот вам другой пример, совершенно противоположный. В той же деревне одна семья, бедность беднее некуда. Своих детей шестеро. Мал-мала меньше. А тут ещё сирота-племянница. Что делать? Своих ребят кормить нечем. Баба и говорит: "Возьмём Катьку — денег на соль не хватит, похлёбку нечем посолить будет". А мужик ей: "А мы её и не солёную". А? Каково? Далеко Ротшильд с его миллионами до этого мужика.
— Тут на деревне есть и другие больные, ––  сказал студент. –– Некоторых я уже пользовал. Говорят, крестьяне не доверяют городской медицине, а тут сами меня просят.
— И отлично. А знаете, почему не доверяют? Потому что до сих пор видят в докторе барина, человека чуждой культуры. Вот и идут к бабке. Доктор не помог, а бабка пошептала — и прошло. А нет, стало так тому и быть.
— Кстати, об этих бабках. Приходилось ли вам видеть эти чудеса? — спросила Жозефина Антоновна.
— Как вам сказать, — Тургенев пожал плечами. — Дело, точно, странное. Иной раз и помогает. Тут и таинственность обряда, и травы, и выносливость крестьянская, а главное, полагаю, вера. С верой ведь и горы двигают.
     — Но как же медицина? — напомнил студент. — Неужто не нужна?
     — Как не нужна? — возразил Тургенев. — Вы говорите, есть больные? Так мы вот что сделаем. Школа по-летнему времени пустует. Устроим там больницу. Не возражаете?
     — Помилуйте, как я могу возражать?
     — Другого ответа я от вас и не ждал. — Тургенев одобрительно посмотрел на молодого человека. — За деньгами и медикаментами дело не станет. Я сегодня же пошлю нарочного во Мценск.  Да вот ещё что, старайтесь не пугать мужиков латинскими названиями болезней. А то посмотришь на иного земца, как он мужику по-латыни втолковывает, да еще и накричит ("дурак" у него с языка не сходит), так и самого оторопь возьмёт. И ещё какие бывают лекари!
     Он знал одного такого. Раз с его больным случился обморок. "За доктором! Скорее за доктором!"— кричал этот деревенский эскулап.
— А то ещё, — вдохновленный этой шуткой продолжал Тургенев. — Был тут один помещик. Лечил крестьян от всех болезней "своими средствами". Раз как-то наказал одному мужику выпить мёду да вымазаться дёгтем, это средство у него сильнейшим считалось. Через день встречает жену больного. "Что? Как?" — "Легче, отец родной, дай тебе Бог здоровья! Только уж как ему, бедному, тяжело было, как выпил он дёгтю да вымазался мёдом! От мух отбою не было".
     Он переждал взрыв общего смеха и уже без улыбки продолжал:
— Господи, как много у нас на Руси этого печального юмора! Гоголю с его насмешливым складом ума стоило только нагнуться да не побояться замарать рук. Истинно, "видимый миру смех сквозь неведомые ему слезы". Странный, удивительный мы народ! Может быть, самый удивительный в мире. Я иногда думаю: проснись сейчас какой-нибудь Васька Буслаев, пройдись по этим равнинам — тотчас узнает всё и ничему не удивится. Те же сны снятся этим полям, та же заунывная песня пахаря слышится в их бескрайних просторах. А ведь сколько силы, неизбывной мощи, обещания чего-то великого в этой земле!
— Да, жаль её, нашу Русь! — поддержал его Полонский. — Есть в её просторах что-то детски доверчивое. Точно она все еще ждет человека, который снимет с неё злое заклятие.
— То-то и есть, что мы ждём чуда. Но жизнь по сути своей проста и прозаична. В неумении жить сегодняшним днём — причина многих наших неудач. Бескрайность ли наших просторов, монотонность  занятий сделали нас такими — кто знает? Судьбы народов вообще загадочны. В судьбе же славянского племени изначально есть что-то трагическое.
     Полонский смотрел на друга, с удовольствием слушал его речи. Они напоминали ему счастливые минуты приятельских сходок далекой молодости, когда умолкал разнобой мнений, притихали уязвленные самолюбия — и чье-то красноречивое, умное, сердечное слово так и лилось из уст, покоряя правдой и искренностью.
      Завтрак между тем кончился. Детей увели. Студент ушел вместе с ними, всем своим видом выражая сожаление, что ему не придется услышать продолжение разговора.
     Тургенев и Полонский перешли в казино, небольшую комнатку рядом со столовой. Тургенев, по своему обыкновению, тотчас же разлегся на большом диване, занимавшем чуть ли не половину комнаты и прозванным за свою способность наводить дрёму "самосоном". Яков Петрович расположился в кресле. Набив трубку табаком, закурил. Синие душистые струйки поплыли в воздухе. Глядя на него, и Тургенев достал из кармана маленькую фарфоровую табакерку. В Спасском, сколько он помнил себя, все, вслед за барыней, нюхали табак. Считалось, что это очищает дыхание и способствует здоровью головы; курение же сушит грудь.
— Да, удивительный мы народ, — продолжал Тургенев. — Всё у нас зыбко, неопределенно. Нет твердой почвы, не на что опереться. Ни в чем нельзя быть уверенным заранее. После 61 года мне казалось, что вопрос нашего будущего решен в положительную сторону. Но теперь, чем дальше, тем больше сомнений. Разрушительное и созидательное начала есть в каждом народе. Вопрос в том, что берёт верх. Наша чаша весов всё ещё колеблется — и неизвестно, что перевесит.  Иногда я говорю себе, что ни в одну пядь русской земли, ни в одно русское зерно верить нельзя. Странное дело! Честности, простоты, свободы, силы нет в народе, а в языке они есть. Значит, есть и в глубине народной души. Вот только когда проявят себя? Или искривления и вывихи наши таковы, что уже ничего поправить нельзя?
— Чем же всё это кончится? — спросил Полонский.   
— Чем? А вот представь себе: сидим мы с тобой тихо, мирно, чай пьем. Вдруг в воротах толпа мужичков. "Так и так, указ вышел помещиков изводить. Так уж ты, сделай милость, не противься. Барин ты хороший, мы тебе и верёвочку помягче припасли". 
От неожиданности  Яков Петрович едва не выронил трубку изо рта.
— Ну и ну! От таких фантазий  даже жутко становится.
— То-то что жутко. А думаешь, невозможно? У нас все возможно. Неудовлетворённость, недовольство кажутся всеобщими, точно они вошли в плоть и кровь всех сословий. Ничего не стоит пустить в народе смуту, слух о каком-нибудь царевиче Димитрии. И взволнуется море — разгуляется народная душа, не удержишь. Не на это ли и рассчитывают наши революционеры? Вот только что их самих убережет от гнева народного? Ох, господа, господа! Плохо вы знаете Россию! Впрочем, народ не думает  о революции, а только о земле. И ему всё равно, от кого она ему достанется: от царя или от революционеров.
Друзья помолчали.
— Да… странный мы народ! — спустя некоторое время вновь заговорил Тургенев. — Земли кругом на десять государств. Да какой земли! На аршин чернозём. А найдите двор, где хватило бы хлеба до новин, не найдёте. Разве что у кулака. Но у того зимой снега не выпросишь. Голод чуть ли не каждый год. Почвы скудеют, овраги, чересполосица, агрономии никакой. Невежество почти первобытное. В "авось" верят, в "коровью смерть" верят, а в грамотность не верят. Во всём Спасском, подумать только, двух грамотных не найдёшь. Девочки сроду в школе не бывают. Мальчики рвут книжки на папироски. Проучатся год  — и кончено. Спрашиваю, отчего бросили. "Не в чем в школу ходить". А жаль! Среди них попадаются ребята со способностями. Да что школы? Пахать как следует не умеют. Конечно, всё это пройдет с успехами цивилизации. Но не само собой, разумеется. Нужны разумные, согласные усилия всего народа, нужен всё тот же порядок, на отсутствие которого сетовали ещё наши предки. Стихийность, случай до сих пор правят нами. Народ наш — сфинкс. И не достаточно надеть мурмолку, чтобы сделаться его Эдипом.
     В памяти вдруг всплыл летний день, большак, грохочущая крестьянская телега, и на ней двое краснолицых от выпитой водки мужиков; третий, со связанными руками, окровавленный, лежит на соломе, уставив в небо неподвижные страшные глаза. Мужики, обнявшись, ревут песню, в которой не разобрать ни слов, ни напева. Грязный мерин с залепленной репейниками, свалявшейся гривой налитым кровью глазом косит назад, туда, откуда слышен рёв и время от времени хлещет кнут, норовящий ударить под ляжку. Поравнявшись с барином, один из мужиков придержал лошадь и, улыбаясь, кивая головой на избитого товарища, произнес: "Руцкая работа, Иван Сергеич!" И, дико свистнув, взмахнул кнутом. Телега покатила дальше. "Русь! Птица-тройка! — с горечью подумал  Тургенев. — Птица-тройка! Скифская телега на ухабистой дороге. К чему усилия поколений, страдания, жертвы, если всё обречено идти как идёт? Но нет, сердце не хочет мириться с такой  безотрадной мыслью".
     В эту минуту пробившееся сквозь облака солнце осветило иззябшую землю, понурую зелень за окном. Его сияние проникло и в комнату. Светло и хорошо, и уютно стало в ней. Синяя табачная дымка превратилась в сиреневую, похожую на легкую кисею, брошенную чьей-то невидимой рукой. Потеплело и посветлело и на душе у старых приятелей.
     Солнце померкло так же внезапно, как и появилось. Словно желая удержать его исчезающее сияние, друзья встали и устремились к окну. Тургенев толкнул створки рамы. Вместе со свежестью парка дохнуло на них чем-то сладостным, похожим на веяние пробуждающейся весны. Слышнее стали голоса птиц.
— Да, счастье молодости, — вновь заговорил Тургенев, возвращаясь к началу утреннего разговора. — Было оно и у нас. Распорядились ли мы им как должно — другое дело.
—  Мы делали, что могли. Жили, как умели, и, как будто, не совсем худо, — сказал Полонский. — Жаль, что силы уже на исходе.
—  Всему своё время, — согласился Тургенев. — Грустно только, что сделали не так много, как хотели. Нас отчасти оправдывает то, что в этом не одна наша вина.
      Самые мрачные воспоминания связаны у него с тридцатилетним царствованием Николая Павловича. Вот уж поистине "незабвенный"!  Даже через столько лет не может Тургенев простить этому человеку, "фрунтовому полковнику", правившему страной, точно казармой, тысяч погибших на Сенатской площади от картечи и под пулями горцев на Кавказе, пяти казнённых на виселице, точно разбойников, сотен сгноённых в сибирских рудниках, гибели Пушкина, Лермонтова, Полежаева, множества  искалеченных душ, загубленных жизней, позора Крымской войны.
— И всё же, как ни уродовали нас, ни душили, как ни вредили мы сами себе, было и в нашей юности что-то такое, что осветило весь пройденный потом путь. Нет, не " напрасно была нам молодость дана". Это ли не счастье — быть современниками Пушкина?
     Глаза Тургенева засветились.
 
                Я говорю: промчатся годы,
                И сколько здесь не видно нас,
                Мы все сойдём под вечны своды —
                И чей-нибудь уж близок час,—

тихо начал он.

                И хоть бесчувственному телу
                Равно повсюду истлевать,
                Но всё же к милому пределу
                Мне б всё хотелось почивать.

                И пусть у гробового входа
                Младая будет жизнь играть
                И равнодушная природа
                Красою вечною сиять.

      Как сказано, друг мой! Как сказано! Какое высокое, благородное смирение! Мы все уйдём. Но пусть мир сияет красою вечною — не для нас, — для будущих поколений.  Если б ты знал, как часто я вспоминаю эти строки!

IX

     В эти первые дни в Спасском Тургенев чувствовал себя как человек, очнувшийся после долгого сна, а может быть, наоборот, погрузившийся в тихие воды забвения. Ибо кто знает, что такое и сама наша жизнь? "La vida es sueno";, — сказал великий испанец. Ко всему приходилось привыкать заново: к серо-зеленому притихшему парку, дремлющему под часто льющими дождями, к неторопливой размеренности, с которой жили здесь люди, деревья, птицы.
     Проснувшись по-деревенски рано и выпив стакан парного молока, он уходил в парк. В пролетах липовых аллей сквозили пятна света. Иногда порывом ветра листву раскрывало — и на земле вспыхивало большое солнечное пятно. Потом крона смыкалась. Становилось сумрачно, неприветливо. Поёживаясь от утренней свежести, он шёл между чёрных стволов. Намокшие деревья махали ему вслед своими ветками. О чём-то шептался ветер с травами. Под толстое пальто, нарочно захваченное из Петербурга, просачивалась зябкость. Он посетовал на себя за то что, собираясь надеть шерстяную фуфайку прямо на голое тело, как делают англичане, опять забыл сделать это.
      Дорога шла мимо клумб с поникшими цветами, мимо кряжистого дуба, раскинувшего во все стороны ветки с только недавно появившимися младенчески чистыми и яркими листочками. Этот дуб много лет назад Тургенев посадил сам. Оба тогда были детьми. Деревце росло туго, медленно, слабыми корнями с трудом врастая в землю. С той поры утекло много воды. Дуб давно стал взрослым. Расставив когтистые лапы, поднялся ввысь, точно многорукий великан. А его хозяин? Не так ли и он врос в эту землю невидимыми корнями? Вот только не может обновляться каждую весну. Только в том и сходство человека с деревом, что у того и у другого глубоки и цепки корни, но цветёт каждую весну только растение. А, впрочем, кто знает, может быть обновляется и человек.
     Несмотря на холод, прогулки были приятны, оставляли в душе привкус лёгкой смолистой горечи, наполненной, однако, не слезами, а праздничной светлой тишиной.
     Он подолгу бродил по самым дальним, скрытым от глаз уголкам парка, с радостным волненьем узнавая знакомые места: какой-нибудь изгиб дорожки, кривой сук или ствол дерева, овражек на месте пересохшего прудка. Казалось, ничто не менялось в этом таинственном царстве. Но, присмотревшись, он замечал обломившийся сук; подняв глаза, видел дерево с едва затянувшейся раной. Где-то вылезла на дорожку трава; а там молодая поросль липового и кленового самосева приютилась под кронами взрослых деревьев. 
    В чуть омытом зеленью небе качались и шумели тянувшиеся вверх кроны деревьев, о чём-то шептали в шуме ветра. "Не забывай... Не забывай... — слышалось в этом шёпоте. — Смотри и слушай. Это жизнь твоя шумит здесь... ". Дух прошлого охватывал его. Странная смесь теней и голосов трепетала вокруг. Это не было страшно, но так обостряло чувства, что хруст обломившейся ветки, хлопающий треск крыльев поднявшейся птицы, внезапный шорох — всё повергало в смятение. Самый запах травы, сырой и сильный, дурманил голову. Странное чувство, что он не один под этими сводами, не покидало Тургенева. Казалось, кто-то невидимый ходит рядом, следит за каждым его движением.  На дорожках, если присмотреться внимательнее, вот-вот проступят давние следы, его ли, чужие. Оживёт и выступит кусочек былого: послышится удар гонга, созывающего к обеду — из-за поворота, шумя оборками платья, покажется maman, за ней — всегда чем-то озабоченный, печально-красивый человек, его отец. Странная прелесть этих возвращений в прошлое заключалась в том чувстве раздвоения, когда человек чувствует себя одновременно в нынешнем и минувшем.
     А парк всё шумел, рассказывая свою бесконечную повесть. Вот мальчик в синей курточке пробирается среди густых зарослей. Далеко-далеко остался привычный, знакомый мир. Здесь, в гуще каких-то спутанных трав, шла своя, таинственная, жизнь. Красноспинный жучок с черными точками на панцире взбирался вверх по стеблю травы. Куда он движется? Чего хочет достигнуть? Мальчик осмотрелся. Ветки кустов уткнули в него свои зеленые стрелы. Отведя их рукой, он продвинулся дальше. Перед ним открылась маленькая, в три-четыре шага, полянка. Кустарник сомкнулся за его спиной, окружив плотной зеленой стеной. Вверху в недосягаемой выси сквозило чистое небо. Какая-то птица вдруг выпорхнула из чащи, напугав его. Сев неподалеку на тонкую, закачавшуюся под её тяжестью ветку, она поглядывала на гостя черной бусинкой глаза. Так они и смотрели друг на друга: мальчик, застывший в неловкой позе полудвиженья, и птица на раскачивающейся ветке. Он выпустил задержанное в груди дыхание — птичка тотчас вспорхнула и исчезла за густой стенкой кустов. Мальчик устремился вслед за ней, но кустарник преградил ему дорогу. Плача, он стал пробираться сквозь заросли, пока не выбрался к задней стенке оранжереи. 
     В тот же день рассказал про открытую им землю брату Николеньке. Они долго искали полянку. И Николенька уже стал поглядывать на него с недоверием. Полянка не хотела открываться. Они нашли её случайно, почти вовсе потеряв надежду. Но Николенька сказал, что, может быть, это вовсе и не та полянка. А он поклялся, что та, какая же еще, раз на той вон веточке сидела птица, и глаз у неё был черный и хитрый-прехитрый. Птица сразила Николеньку. Он уверовал в открытую землю. Братья назвали её "островом". На следующий же день "на острове" вводилось просвещение. Дворовый мальчик звучным свежим голосом читал "островитянам" "Россияду" Хераскова, огромную книгу, выкраденную ночью из библиотеки. О "Россияда"! И о Херасков! Какими наслаждениями обязана вам детская душа! Как поражали, наполняли восторгом звуки стихов, похожие на мощное пение архангеловой трубы! Звон мечей и кимвал, шумная поступь войск, крики бойцов слышались в тяжеловесном ладе торжественных строк. 
 
Пою от варваров Россию свобожденну,
                Попранну власть татар и гордость побежденну,   
                Движенье древних войск, труды, кроваву брань,
                России торжество, разрушенну Казань… 

Огромный том был выкраден ночью из библиотеки вместе с книгой какого-то Амбодика "Эмблемы и символы". В ней были странные рисунки с замысловатыми речениями. Так, под рисунком Луны и звёзд стояло: "Едина превозможет тысячу светом своим". Плывущий по водам корабль означал "крепость, на море пребывающую", а столб, обвешанный якорями — "твёрдость, основанную на опыте". Набранное же готическими и славянскими литерами изречение гласило: "Liebe alles sigt" — "Любовь всё побеждает".
     Каких только сокровищ не было в тяжёлых дубовых шкафах! Обтянутые сафьяном с золотым тиснением гордо смотрели с полок  толстые фолианты с сочинениями античных авторов, не всегда пригодными для детского чтения. Томики поменьше рассказывали о подвигах славного рыцаря Айвенго. Тут же стояли переплетённые под одной обложкой номера старинных русских и французских журналов, календари и сонники. Сочинения Карамзина соседствовали с "Рассуждениями" Вольтера, к тому времени давно запрещёнными в России, а мудрые мысли Монтескье —  с романами мадам Жанлис и пьесами Коцебу, не раз игранными на домашнем театре. Страницы книг с трагедиями Озерова и Княжнина, комедиями "колкого" Шаховского хранили следы помет внимательных читателей. Как много говорили тогда сердцу полузабытые позже имена!
     Под особым присмотром содержались сочинения Пушкина, "змеи, одарённой соловьиным голосом", как отзывалась о нем Варвара Петровна. Запретным плодом манила "Езда на остров любви" Василия Кирилловича Тредиаковского…
      А клубок видений всё разматывался. Юноша в мундире Санкт-Петербургского университета, высокий, с ещё неловкими движениями вчерашнего подростка, задумчиво бредёт по аллее парка. Какая-то смесь туманных грёз и трезвого деревенского ума, болезненности и здоровья, кипенья сил и праздной лени жила в нём. От тихой мечтательности он легко переходил к иронии, от радости к унынию. Для печали и даже скорби были свои причины. Коса смерти вот так, ни за что  ни про что, срезала во цвете лет друга юности. Вскоре оставил этот свет отец. Две эти смерти что-то пошатнули в душе. Он стал угрюмым и сумрачным, каким когда-то бывал в детстве. Все струны, подававшие дотоле согласные созвучия, расстроились. "Везде покой, но не в моей душе…" —  оставил он запись в своей студенческой тетради. И в самом деле, как печальна доля человека! Как мало значит жизнь с её надеждами, гордыми мечтаниями! Рождаться с чувством бесконечности, чтобы достаться в удел могильным червям. "А "Там", что будет "Там"? — спрашивал он себя. — "Там", куда ушел отец, куда и всем предстоит уйти? Зачем, ради чего жить? На что надеяться, во что верить? Есть ли во вселенной какое-то высшее разумное начало? Или небо — безжизненное холодное пространство, и душа есть только в нас и, может быть, немного вокруг нас? Это слабое сияние, которое древняя ночь вечно стремится поглотить. Чем была бы природа без нас? Чем были бы мы без природы? Я не люблю неба (пусть там даже поют херувимы). Мне милее земная жизнь с её капризами и случайностями, с её мимолетной красотой. Разве я могу без волнения видеть, как молодая веточка покрывается зеленеющими листочками? И я хочу говорить об этом теми же словами, какими могла бы говорить природа, если бы у неё был язык. Что может быть  лучше, чем служить Красоте и святому Искусству! С ними светло в радости и не так печально в горе".
     Он думал так — и словно целебный бальзам проливался в душу. Да и молодость брала своё. Боль постепенно утихала. Сменив модное петербургское платье на домашний сюртучок, и обретя вид сельской простоты, он уходил в сад, незаметно оказывался в поле. Каким счастьем наполнялась душа, вбирая в себя нежно-алый свет зари, глубокий блеск вод, дыхание безбрежных просторов! Надышавшись воздухом лугов и леса, усталый от жары, уединялся в своей комнате. Рука тянулась к бумаге.

Заря  так дивно рдеет… блеск глубокий
Раскинулся от неба до земли…
Хожу, брожу задумчивый, усталый,
О женщине мечтаю небывалой…

      Дни начинались и  проходили в мечтах о счастье, о славе, о любви. Он верил, что "душа родная соединиться с ним должна". Образ "бледной девы" вставал перед взором, обещая сердцу невыразимое блаженство. Сколько чудесных историй рождалось в воображении! Они играли радужными красками, рассыпались, угасали и вновь разгорались.   
     Иногда бес резвости накатывал на него. С маленькой воспитанницей маменьки, прелестной девочкой лет шести, носился по дому, пугая приживалок. Вместе совершали они набеги на буфетную, к заветному шкафу, где хранились сладости. Молодого барина любили в доме и на дворне за ласковый нрав и доброе сердце. Да и сама грозная барыня за всё время, пока он жил в усадьбе, никого не наказывала, ни на кого не повышала голос.
     Соседи наперебой зазывали его в гости. Богат, образован, хорош собой — завидный жених. В Петербурге он досадовал на себя за то, что не может ловко вальсировать. Здесь же чувствовал себя вольнее. Охотно плясал на балах, писал в альбомы барышень стихи, приглядывался ко всякому хорошенькому личику. Но представить себя мужем, хозяином, в халате, с трубкой в зубах — нет, только не это. Женщина его мечты была прекрасна, не похожа ни на одну из тех, кого он видел до сих пор. Она поймёт, оценит его возвышенную душу — и он принесет к её ногам все сокровища, которыми владеет… Но всё вокруг было так плоско, так обыденно. Дочки соседей-помещиков казались смешными, жеманными. Спросит, бывало: " Читали  ли вы, сударыня, "Чайльд Гарольда"?" Пунцово покраснеет и сиплым от волнения голосом: "Нет-с". И всё это с таким видом, точно ей сказали нечто неприличное. Так непохожи были эти сельские сильфиды на женщину его мечты, идеальный образ которой он носил в своей душе.
      Была, правду сказать, одна барышня. Бледна, стройна, не то чтобы красива, но с несомненной печатью благородства. Такие встречаются в провинции.  Истинно пушкинская Татьяна! Через годы вспомнил о ней в стихах:

   Я вас знавал  тому давно.
  Мне, право, стыдно и смешно,
  Что я тогда вас не заметил…
  Вы только что вступили в свет —
  Вам было восемнадцать лет…
 На бале я вас где-то встретил..

     Зато с другой завел философский роман в письмах. Говорил  о "должном", о высоком, называл "сестра души моей". И неизвестно, сколько бы это продолжалось, только однажды проснулся он с такой тоской, с такой остервенелой ненавистью к "сестре души" своей, что чуть не взвыл от досады.
    О любовь! Как неожиданны, как странны твои превращения! Альдонса стоит за спиной Дульсинеи.
    Тайное, сильное чувство влекло его с некоторых пор к дворовой девушке, стройной, гибкой, с лёгким золотистым цветом лица и рук, с пепельно-русыми волосами. Её большие серые глаза, полные тяжёлой чувственной неги, выжидающе останавливались на нём. Она едва заметно усмехалась. Иногда они оказывались рядом. От её сильного, здорового тела, от пушистых волос исходил нежно-дурманящий запах. Он узнал её имя: Евпраксея. Встретив его как-то в глухом уголке парка (а может быть, ждала), поманила пальцем и, больно взяв за волосы, почти грубо сказала: "Пойдём!". Он испытал удивительное, ни с чем несравнимое чувство блаженства.
     Потом пережил не один роман, был и господином, и рабом, но то мучительно-сладостное ощущение женской власти не забылось…
     Взволнованный воспоминаниями он не заметил, как оказался на берегу пруда. И здесь всё было полно прошлым. Самая тишина берегов располагала к мечтательности. На крутом склоне, наклонившись над прудом, смотрелись в воду три сросшиеся липы. Ещё в молодости он прозвал их "сестрами". Сквозь густую сень листвы свет едва проникал, но дальше, по глади пруда, расстилался во всю ширь. Вода у берега казалась мутной, цвета бутылочного стекла, от тени деревьев и трав; ближе же к середине светлела, вбирая свет неба. Короткими резкими стежками строчили её гладь паучки-водомерки. Он пошел вдоль берега. Из травы выскакивали и шлепались в воду лягушки. Где-то на другой стороне пруда в густых полудиких зарослях прокричала странным горловым голосом кукушка — должно быть, подзывала самца. В лощине ветер трепал листву одинокого тополя, обнажая её тускло-серебряную изнанку. Изредка, сорванный ветром, падал в воду древесный лист. 
От пруда дорожка заворачивала вправо, круто змеилась вверх к еловой аллее. Здесь было суше, теплее. Духовито пахло смолистым настоем. В одном месте дорожку перебежала трава. Он подумал, что вот так зарастают следы жизни повсюду, где исчезают усилия человека: на площадях, где некогда роились толпы народа, шумели витии, у храмов, в заброшенной усадьбе, на забытой всеми дороге. Всё вновь становится таким, каким было когда-то. Порастает травой забвенья всё, чем гордились люди, что презирали, любили, чему поклонялись. К чему войны, споры, обиды, вечная погоня за тем, что дразнит и ускользает? Вот играет под ветром листва в золотых пятнах света, птицы поют, грудь дышит свободно и легко. Что нужно человеку? Зачем колеблет он чуткое и хрупкое равновесие? Тихое, медленное одушевление — вот тайный смысл и значение жизни. Всё, что выходит за эту черту, выбрасывается, отвергается ею как болезнь, нарушение нормы. Умирающий зверь забивается в чащу, подальше от посторонних глаз; иные рыбы, насекомые умирают, познав нарушающее равновесие наслаждение любви. И любовь человека, и вдохновение художника — не того ли свойства?
Сквозь листву на дорожку вылетела, трепеща перламутровыми крыльями, птица с розовыми разводами на хвосте и застыла, точно мраморное изваяние. Горлинка, залетевшая из леса. Невдалеке послышалось воркованье. Так надрывно-страстна, так переливчато-нежна была песня голубя, что ей из густой травы откликнулась какая-то птица. Примостившись на ветке, зяблик принялся выделывать свое незамысловатое коленце, то издавая ликующую трель, то сбиваясь на плач, предвещающий дождь. Вдали вновь послышался голос кукушки. Тугой тяжёлый стук дятла по мокрому дереву врезался в эту разноголосую музыку. Каждый пел о своём, утверждался в своём неповторимом существовании — и всё сливалось в согласном и стройном хоре. Как из разъединения и раздробления рождается гармония — это одна из тех очевидных тайн, на которую нет ответа. Жизнь, вечность говорят на своём, доступном всему сущему языке, понятном тому, кто не доискивается в нём ничего более того, что он есть. Вот, например, воробьи на ветке липы. О чём они кричат, из чего суетятся? Что хотят сказать?
В этот миг два воробья пали на дорожку и с оглушительным визгом принялись тузить друг друга, не замечая ничего вокруг. Если бы в эту минуту поблизости оказался коршун, добыча была бы у него в когтях. Наконец, один из бойцов вырвался и улетел. Победитель, тяжело дыша, остался на месте. Он прижался грудью к земле; бока его так и ходили, словно маленькие кузнечные меха; перья медленно опускались. Как страшно, должно быть, ему в этом огромном непонятном мире! А вот, поди ж ты! Сидит и даже чирикает: "Что? Что? Не боюсь!"
     … В тени деревьев было зябко. Тургенев выбрался на открытое место на окраине парка. Переступив неглубокий ров, отделявший усадьбу от деревенских владений, он оказался на краю глубокого и длинного лога, напоминавшего пересохшее русло доисторической реки. Свежий воздух открытых просторов тотчас дохнул на него. После тесноты парка взгляд ласкали зелёные дали. В них не было томительного однообразия плоской степи. Мягко поднимались и опадали холмы. Мириады разнотравья бежали по ним. На противоположном склоне оврага толпился лес. Точно какой-то древний народ шёл-шёл, остановился, да так и врос на этом месте в землю. Несколько берёз-сторожевиков выступили вперёд и застыли на самом краю обрыва, словно всматриваясь в расстилавшуюся даль. Налево виднелся старый Екатерининский тракт, за ним, насколько хватало глаз, дымящейся зыбью ходили волны зацветающей ржи. Дрожало и струилось марево прогретого воздуха. Во все стороны над землёй расстилалось высокое небо. По его краям, тяжело переваливаясь, плыли тёмные холмы облаков. Ближе к середине, тронутые нежными пастельными тонами они текли лёгким, пронизанным золотом паром, меняя свои очертания, как в волшебном калейдоскопе. Вот на спине большой, божественной белизны горы сдвинулись складки, заострились маленькими пиками. Гора стала похожа на гигантского взъерошенного ежа. Стадо златорунных барашков приближалось к нему, может быть, для того, чтобы поиграть с ним. Но, уколовшись об острые иглы, барашки отпрянули, сбились в кучу, испуганно перешептываясь между собой. Спустя секунду-другую они вытянулись волнистой каёмкой соли, потом свернулись кольцом и снова подплыли к изменившему свой вид облаку. Теперь оно было похоже на какое-то зубастое чудовище. Немой спектакль без начала и конца, в котором нет ни прошлого, ни будущего, одно настоящее, текучее, как само время. Можно бесконечно долго смотреть в эту затягивающую глубину, пить, не насыщаясь из чаши вечности, которую ничто не расплескает до скончания мира. Так же бесстрастно склонялась она над бушующим хаосом перед началом жизни, и так же равнодушно будет взирать на её конец.  Если долго-долго вглядываться в сосущую синеву, за слоем лазури начинает  угадываться вечный холод межзвёздного пространства.
      Тишина парка внезапно нарушилась перекликающимися встревоженными голосами. Его разыскивали. Прошло уже несколько часов с тех пор, как он вышел из дома. Они пролетели как несколько минут. В парке уже проступили вечерние тени. Запахи остывающей земли делались сильнее. На пологой, ещё не остывшей стороне пруда слышалось немолчное, однообразное курлыканье лягушек, словно кто-то играл на маленьком рожке, издавая горловые, печально вибрирующие звуки. Парк постепенно затихал. Реже слышался щебет птиц. Возле старой липы в траве неподвижно сидел живой нахохлившийся комочек — вывалившийся из гнезда дроздёнок. Голову он втянул в перья. Зрачки его затуманенных глаз были подёрнуты плёнкой. Над ним с криком носилась птичья пара.
     Небо бледнело, гасло. На востоке всходил большой розовый шар луны. В звонкой вечерней  тишине отчётливо раздавался каждый звук: бормотанье сонной птицы, далёкий лай собак, редкий человеческий голос. На миг всё смолкало. Становилось слышно как шуршит трава в парке. Там шла своя, невидимая жизнь. На сонную гладь пруда невесомой синеющей лентой садился туман. Толстый клён наклонился над самой водой, думая свою одинокую думу. Две коряги притаились у берега, точно замыслившие что-то недоброе чудовища. Щетина леса на круче оврага придвинулась ближе. Птичья пара всё ещё носилась над птенцом, но и она покрикивала реже. Давно закрыли свои солнечные лики одуванчики. Потемневшие россыпи колокольчиков едва различимо бежали среди спящей травы в глубь парка и там растворялись во тьме.
     И над всем этим засыпающим миром опрокинутой чашей темнел небосвод. Ртутными точками проступали далёкие звёзды. Они то светились, разгорались, то почти исчезали, словно огоньки свечей, задуваемые дыханием невидимого ветра.
     В парке совсем стемнело. На поляне перед домом небо раскрылось во всю ширь. Усеянное голубыми, синими, зелёными, розовыми светляками оно уже не казалось пугающе безжизненным пространством. Неслышимой музыкой перекликались колокола далеких миров. "Хоры стройные светил" плавно двигались в безбрежном океане. "Две вещи наполняют меня удивлением и благоговением тем больше, чем чаще я о них размышляю: это звёздное небо над нами и моральный закон внутри нас", — вспомнились Тургеневу слова философа. Давным-давно, в такую же летнюю ночь, стоял он с другом юности во дворике московского пансиона. Так же трепетно сияли звёзды. Немой восторг охватывал душу. Казалось, ещё немного, и какая-то неведомая сила подхватит и понесет её в блаженную, несказанно счастливую страну. 

    Над нами небо с вечными звездами,
    А над звездами их Творец! 
 
      Боже мой! Боже мой! Где они, те восторги? Увы, там же, где и молодость. Но это небо… Оно всё то же и останется таким, когда никого из нас уже не будет на свете.
      С бьющимся сердцем он вернулся в дом. Лёг и пробовал уснуть. Напрасно. Где-то в леваде щёлкнул соловей. Ещё. И ещё. И вдруг забил-защёлкал в три-четыре колена. Сладкая волна прошла по сердцу. Как  в детстве, захотелось вознести горячую благодарственную молитву. Только тогда он обращался к Богу, строгому, но милосердному. Теперь же — к тому чуду, что зовётся жизнью.

X

     Утром он попросил Захара отыскать ключи от старого секретера. Там среди прочих бумаг хранились письма матери. Много лет он не видел и не перечитывал их. Теперь же какой-то тайный голос напомнил ему о них, пробудил желание вновь открыть тот невидимый свиток, в котором оживало прошлое, вчитаться в его затаённый смысл, всмотреться в зыбкие очертания расплывшихся лиц и минувших событий, вслушаться в давно умолкнувшие голоса.
     Прошло минут пять или больше. Дверь скрипнула.
—  Пожалуйте, сударь, Иван Сергеич! — послышался голос старого слуги.
— Спасибо. И прикажи меня не беспокоить.
— Слушаюсь.
       Шаркая, Захар удалился. "Дела, должно, —  подумал он, усаживаясь у себя в комнате на сундук. —  А что-то барин больно тих ныне. Не заболел ли, не приведи Господь".
      Дом скоро затих. Дети ушли с учителем в сад. Яков Петрович отправился на присмотренное местечко для этюдов. Жозефина Антоновна занялась хозяйством. Прислушиваясь к затихающему дому, Тургенев прошёл в гостиную и остановился перед секретером. Вставил ключ в замок. Темная дверца качнулась; медленно опадая, открыла темноту ящика, дохнувшего запахом старого дерева. Придерживая откинутую крышку, пошарил в глубине ящика. Рука нащупала что-то мягкое, чуть холодящее ладонь. Это было то, что он искал. Небольшой бювар сафьяновой кожи, в котором хранились письма матери. Он вернулся в кабинет, запер дверь на ключ и отстегнул перламутровую застёжку. Кипа листков с пожелтевшими обтрепанными краями глянула на свет. "Все, что осталось от целой человеческой жизни", —  подумал он. Ему почудилось, что кожа и бумага ещё хранят запах матери. Несколько листков выскользнуло наружу. Расплывшиеся буквы полузабытого почерка бросились в глаза. "Боже мой! Боже милосердный! Да когда же ты приедешь, когда прижму тебя к моему бедному, растерзанному материнскому сердцу и благословлю и поцелую…". На обратной стороне листа буквы до того расплылись, что ничего невозможно было разобрать. Дальше шёл какой-то обрывок без начала и конца, но буквы были разборчивее. "Нет доходов, не из чего дать, — вы на это ухо глухи. Дать нечего, говорите вы, — все-таки дай… кровь мою готова выпустить для вас, но! — это будет плохая приправа, крови более нет, — одна вода…". Тогда в Петербурге, читая эти строки, он стыдился совсем немного. Эгоизм юности не знает стыда и меры, не понимает ограничений. Зато теперь, отец взрослой дочери, дед внуков, нуждавшихся в его помощи, он хорошо понимал мать.
 "Ты всё тот же, беспечный, неосновательный… Ты моими деньгами распорядился по-свойски, не так, как я желала, не так, как приказывала… Мне грустно и больно думать, что я не могу ни в чём верить словам твоим, — всё равно, что ты писал на песке". Правдой было и это. Как странно всё в жизни! Сколько проходит времени, прежде чем человек становится таким, каким может и должен быть! "Сейчас получила твой портрет, —  и не хочу смотреть на него. Он так похож, что мне хочется вцепиться в густые вихры и драть их, как драла ребенком. — Не лги, не лги, не лги. Где чепцы? Ты их не заказывал, у Гелерме не был…".
     Деньги, предназначенные для галантерейной торговки Гелерме, были уплачены за долг, который он как-то незаметно сделал одному светскому приятелю, принадлежавшему к знати. Maman сама хотела, чтобы он водил знакомства с такими людьми, налаживая старинные связи. Конечно, этого долга можно было и не делать, но разве в силах человеческих всё рассчитать наперед? А строчки всё бежали, заново распутывая мучительный клубок пережитого. "Но, однако, как ни дурны наши обстоятельства, есть и были, но! Я бы одного хотела, чтобы ты сказал мне…что я… maman… И я бы себя заложила, но! Послала бы тебе еще… Одна моя просьба — будьте откровенны… Пусть буду вашим ростовщиком я. Просите у меня взаймы — а проценты платите вашей нежностью". Вот и всё. Немного, кажется. Но уж больно страстной, требовательной была её любовь к сыну; чувство принимало чрезмерные, болезненно-горячечные формы. "Будь ты уверен, что ты звезда моя, на неё гляжу, тебя жду…жду… жду… Я тебя люблю, Иван, и всё, что делаю, что думаю… ты во всём, ты… ты… ты… Любовь моя к тебе неограниченна, неизъяснима. Я люблю тебя более всех в мире, прости мне Господь, чуть ли не более даже отца… А ты, Иван? — А ты? Я краснею сама, что ты мне так мил, — кажется, это грешно". Ему и теперь неловко было читать эти строки.
      "Разлюбил… Ты меня разлюбил. Пусть никто не узнает этого". Да, правда. Молодость строго судит и не умеет прощать. Пусть она вспомнит… "Что ж вспоминать? Быть может, я была не права с вами. Но я мать. Я всё делала для вас, не жалея последнего, вырывая у себя из горла — вам, вам, вам. И одного требовала и той милости лишена бывала умирающая, чтобы вы мне с покорностью сказали: "Любим тебя, не забудем и не бросим ради какой-то метрески. Но вы горды и того матери не сказали. Быть может, за то, что секла в детстве, обиду держите? Но детей наказывать — себя мучить. В детстве вы были сечены, а не притеснены, входили в комнату шумно, без страха".
     Да, он хорошо помнит, как это было. Одно время били чуть ли не каждый день. "За что?" —  спрашивал он. "А ты не знаешь? Не знаешь?" И снова порка. Дошло до того, что собирался из дома бежать. Спасибо, немец-учитель, добрая душа, вступился. И что за проступок такой, бог ты мой? В девичью заглянул не во время, увидел то, что видеть не подобало.  Конечно, секли всех, даже царских детей, и не в одной России, а и в просвещенной Англии. "Любящий да наказывает сына своего без пощады", — так, кажется, в "Притчах" Соломоновых? Но легче ль от этого? Иным — ничего, другим же — заноза в сердце. Сеченый человек и хитр, и подл, и труслив. "Не хочу уподобиться обезьяне, которая любя детей своих, удушила их в объятьях", —  оправдывалась мать. Нежности стеснялись, а от детей её требовали. "Нет, maman, то сердце, что не находило защиты у материнской груди, никогда не забудет этого". Страх, испытанный в детстве, остался навсегда. Он и перья распускал, чтобы скрыть это. И уж коли с господским дитятей так поступали, то о крепостных и говорить нечего. Дворовых, что ни день, стегали на конюшне, горничных по щекам хлестали. Однажды в гневе maman бросилась на лакея, свалила его на пол и стала душить. До того зашлась, что еле отняли.
      "Нынче Капитон хотел променить мою серую лошадь, — читал он, и давние события так и оживали в памяти. — Уверял, что ей семь лет, которую он привел, и она совсем старая и 600 рублей — я говорю, он оправдывается, глуп, плут и вор — довел меня до того, что его побила по морде. Но! Себе более вреда зделала, чем ему". Дрожащей от гнева рукой, с пылающей головой, в сутолоке чувств и мыслей писались эти маловнятные строки. А в этом "Но!" был целый характер. Капитон, и в самом деле был пьяница и плут, но одни ли пьяницы и воры попадали под горячую руку  господ, вольных в животе и смерти своих подданных? Гнев разуму не брат. Вот и бежали в "украйну", не забыв пустить красного петуха, или, закусив губу, благодаря за науку, затаивали в душе лютую месть. Несчастнее были безропотные и покорные, а страшнее те, кому всё нипочём, хоть … в глаза, всё божья роса.
     "Дети мои! Чего вам не хватало?"— вопрошала эта женщина. "О, maman! Если любила, почто так поступала? Какой злой дух терзал сердце? Могла делать добро, а творила зло".
     "Чуден ты мне, Иван! — всплыли в памяти матушкины слова в ответ на его просьбу отпустить на волю Евпраксею. — За то, что ты её… старой девке вольную давать?" Помнил он и другие её "шутки" в таком же роде. Когда он приехал в Спасское на следующее лето, Евпраксеи в усадьбе уже не было. Её сослали в дальнюю деревню, что называется, в затрапез. Ему приглянулась жившая и работавшая в ту пору в доме по найму белошвейка Авдотья. Тихая, безответная, полная какой-то хрупкой прелести, она пришлась ему по сердцу… Он долго не знал, что она стала матерью его ребенка. Девочка употреблялась на самых чёрных работах.  Дворня подсмеивалась над ней, называя "барышней". Иногда Варвара Петровна приказывала нарядить замарашку в чистое платье. Её приводили в гостиную. 
     — Скажите, господа, на кого похож этот ребенок? — спрашивала она гостей.
     И, насладившись удивлением, сама же отвечала:
     — Да на Ивана Сергеевича! Вылитый Иван.
     Больно было все это вспоминать. Мучительно ныли давно, казалось, закрывшиеся раны.
     В портфеле был ещё альбом с бронзовыми уголками на крышке и медальоном посередине. Из овального матово-бледного фарфорового оконца в серебряной оправе смотрело, словно живое, лицо матери. Акварельный портрет, сделанный в пору её девичества. Лицо на портрете было по-девичьи нежно, задумчиво, черные глаза смотрели на мир без строгости, но с некоторым обиженным недоумением. Такою он не знал maman. Помнил её и страстно-нежной, и суровой, и гневной. В последний год жизни она сильно постарела. Маленькая, высохшая, с затравленным взглядом возбужденно и подозрительно глядевших глаз она отовсюду ждала измены.
     Он приподнял края пожелтевших листков — и в глаза бросились никогда не забывавшиеся им строки: "Матушка, дети мои! Простите меня, ибо гордыня, этот смертный грех, всегда была моим грехом". Буквы бежали тёмной цепочкой с золотистым отливом невыцветших чернил. Казалось, они ещё не просохли от оброненных в них слёз. Последнее душевное смятение, предсмертный крик раскаяния застыли в неровных строчках, начертанных слабеющей рукой. Грех этот так и остался с ней. Она ушла, не примирившись с людьми, не простив детям своеволия и непокорности её родительской воле. Незадолго до кончины в письме к управляющему наказывала всё продать за бесценок, сжечь — лишь бы ничего не оставить своим "беспутным детям". И уходила так странно, даже страшно. Чувствуя приближение смерти, сразу после исповеди, распорядилась позвать музыкантов. Заглушая страх, велела играть веселую музыку. И под звуки её отошла. "Maman! — невольно сорвалось с его губ. — Прости нас, прости. И да будет тебе прощение!". На последней страничке альбома он нашёл французские стихи, записанные рукой матери:

                Когда под холодной землей мое разбитое сердце                Заснет навсегда, вспомни обо мне.
                Когда одинокий цветок на моей могиле
                Тихо раскроется, вспомни обо мне…

XI

     От воспоминаний о матери он незаметно перешел к другим картинам и образам. Отец ! Что это был за человек? Какую жизнь прожил? В ней, несомненно, были свои тайны. Подраставшие сыновья застали его прихварывающим, но всё ещё красивым той особой красотой, какая была в моде в пору его кавалергардской молодости и военных походов французской кампании. Мать всегда была слишком близко. Отец оставался полубожеством, отделённым от всех незримой, но явственной чертой. Таким и изобразил его живописец на парадном портрете, смотрящим куда-то вдаль "русалочьим" взглядом голубых глаз сквозь суету окружающей жизни, занятым своими, никому не ведомыми, но, должно быть, очень приятными мыслями. Он был в меру домовит, заботлив, не оставлял вниманием жену и детей. И всё же у него была своя особая жизнь, в которую он не допускал никого. Только раз, уже ослабленный страданиями, позвал сына в кабинет и, положив  руку ему на голову, сказал: "Сын мой! Бойся женской любви, этого счастья, этой отравы. Сам бери, а в руки не давайся..." Потом были месяцы мучений. Какая грубая, оскорбительная кончина ждала этого некогда красивого, сильного и гордого человека!
      Он появился в имении Варвары Петровны Лутовиновой в 1816 году, когда командированный Елисаветградским кирасирским полком в качестве ремонтера объезжал окрестные имения, присматривая лошадей, а заодно и выгодную невесту. Имение Тургеневых было в недалеком соседстве: в Чернском уезде Тульской губернии. Хорошего рода, но обедневшие дворяне Тургеневы обметали последние крохи. Красавец-кирасир дал понять девице Лутовиновой, что не прочь сделать ей предложение. Могла ли она мечтать, что судьба преподнесёт ей такой подарок? Прощай  прошлое: сиротство при живой матери, домогательства отчима, от которого как-то сырой осенней ночью бежала Варвара в одной ночной сорочке за шестьдесят вёрст к дяде в Спасское. Прощайте  девичьи альбомы, вздохи при луне, беспричинные слезы! О чём она думала, глядя в красивое, надменное лицо своего избранника? Знала ли, что сказал старик Тургенев сыну: "Женись, ради бога, женись на Лутовиновой! Иначе мы все скоро по миру с сумой пойдем. Что нужды, что она некрасива?" Она могла сомневаться в его ответном чувстве уже тогда. Но до того ли было? С первых же дней супружества муж показался ей несколько холодноватым. Может быть, поэтому страсть её только усиливалась. Однако простить увлечений мужа другими женщинами она была не в силах. Оскорблённая его новым, слишком уж явным романом, наскоро собралась и уехала с молодым медиком Московского Кремля Андреем Берсом в Италию. Здоровье её было, точно, расстроено. Из вояжа вернулась домой нескоро и с неизвестно откуда взявшейся прелестной маленькой девочкой, "воспитанницей" Варенькой, из которой впоследствии выросло  существо лживое, испорченное, подогревавшее раздоры матери с сыновьями. Но тогда девочка и в самом деле была мила, любима всеми. Иван обожал её, посвящал стихи, называл "ангел мой". Отчего так бывает, что из чистых, хороших детей  вырастают коварные взрослые?
     Ни отцовского, ни материнского характера в чистом виде Иван Сергеевич не унаследовал. Не раз, глядя на портреты других Тургеневых и Лутовиновых, он думал о том, что, пожалуй, никто из них не был бы доволен им, слабым потомком людей крутых, властных, жадных до жизни и её удовольствий. Он был другой, но разве не от них всё, что было в нём? Какая неисследимая глубина заключена в бездонных пропастях времени! Как страшно притягивает она сердце! Нет, не из пустоты берутся наши желания, свойства характера, поступки. Мы живём уже задолго до того, как рождаемся на свет. И сколько намешано в нас этих свойств, управляющих нашей волей и тем, что называется судьбой! Могла ли, например, его жизнь сложиться иначе, чем сложилась?
    Их было много, этих мужчин и женщин. Они ушли, оставив память о себе в преданиях, в застывших масках портретов, смотревших сквозь расплывчатую зыбь времени. Там, за красками  холстов, остались шум жизни, звуки голосов, разгорячённые радостью или гневом лица. Степные помещики, удельные господа, вольные в животе и смерти своих подданных, попраздновали на пиру жизни, разбавив кубки с фряжскими напитками кровавым вином. С разным выражением смотрели лица этих людей на своего потомка. Что, например, хотел сказать вот этот господин в тёмном кафтане со стразовыми пуговицами, в густо напудренном парике? Звал ли к себе, в ту страну, где царили здоровье и радость? Или хотел шепнуть презрительное слово? О, сколько в доме было лиц и глаз, следивших за каждым его движением! Многие тайны хранили и расставленные по комнатам вещи, помнившие всё: каждое движение, поступок и слово прежних владельцев. Пропитанная пылью десятилетий мебель в "александровском" стиле, тускло поблескивающие медью старые дверные ручки, ящики пузатых комодов, часы, серебряные и фарфоровые безделушки могли бы порассказать много такого, о чём их хозяева помнили с удовольствием или, наоборот, хотели бы забыть.
      Безотчетная память предков, голос крови говорили и в их потомке. Особая роль была уготована ему в длинной череде родственных жизней. Не случайно противился он намерениям матери пустить его проторенным путем службы, карьеры. Вернувшись в 1845 году из Берлина с дипломом философского факультета, мечтал занять кафедру в Московском университете, но диссертацию так и не написал. Созерцательность художника взяла верх над рассудочностью учёного. Maman, однако, настаивала, чтобы он избрал служебную карьеру. Сын вынужден был уступить и определиться на службу в Министерство внутренних дел по земельному ведомству, в департамент Владимира Ивановича Даля, известного в литературе под именем "Казак Луганский". Настоящая слава составителя "Живого великорусского словаря" была ещё впереди. Его подчиненные, впрочем, имели к литературе весьма отдаленное отношение и вряд ли знали об увлечении своего начальника.
     Новый же товарищ с причёской на манер композитора Листа вообще казался им экзотической птицей, неведомо зачем залетевшей в их тихое бумажное царство. Полный благородных идей, желая внести лепту на благо Отечества, он подал наверх "Записку о земельном вопросе и о значении русского дворянства". Проект нашли умозрительным, а направление мыслей слишком либеральным. Оценили ли при этом эрудицию и блеск изложения — осталось неизвестным. Зато молодому служащему намекнули, что он не в редакции журнала, а в государственном департаменте, и лучше бы ему поменьше высокоумствовать, а поприлежнее заняться входящими и исходящими бумагами. Такой оборот дела его никак не устраивал. Вскоре он подал прошение о длительном отпуске "по болезни глаз", а там и вовсе вышел в отставку.
В это же время стал жаловаться на неласковость судьбы и брат Николай. Его затирали по службе, обходили наградами и чинами. Обиженный, не любимый товарищами он распрощался с военной карьерой. "Беспутные дети! — гневалась в письмах мать. — Чему учились, коли служить не можете?". — "Конечно, — отвечал он, — что и делать магистру философии, как разбирать тяжбу двух сутяг или доискиваться, отчего это помещик Саморылов не доплатил казне пятьсот рублей долгу, и как так случилось, что дворянин и кавалер Резедович осьмой год делится с сестрой и всё никак не может разделиться? Сюжет для комедии — да и только!"
     Летом того же года в книжных лавках Петербурга появилась небольшая книжица в серой  обложке из оберточной бумаги. "Параша. Рассказ в стихах. Сочинение Т. — Л." — значилось в заглавии. Она, однако, не затерялась в книжном хламе. О книжке заговорили в литературных кругах. Белинский хвалил её легкий и живой стих, напоминавший последние поэмы Пушкина и Лермонтова, чуждый ложного пафоса, зато полный метких наблюдений, выдержанных, к тому же, в модном ироническом тоне. "Роскошным цветком на ниве русской поэзии" назвал её строгий критик, одно слово которого уничтожало или создавало целые репутации и литературные судьбы. Автором поэмы был Иван Тургенев. Он не забыл в монограмме девичью фамилию матери. Знал, ей будет приятно. И не ошибся. "Твоя поэма, твой рассказ пахнет земляникой", — сменив гнев на милость, писала она. Он был прощён и опять любим. Ехал в Спасское, хотя и "беспутным сыном", а всё же не с бесчестием.
      Земляникой пахли тогда поляны в парке. Матушка убирала по утрам комнату сына благоуханными цветами. Солнце светило ясно. Целыми днями бродил он в парке. Листва молодых лип весело лепетала. Всё вокруг казалось праздничным. Даже то, как обыкновенная утка, купавшаяся в луже, поднимала целый фонтан брызг, казалось чудом. Куда девались его петербургские хвори? Будущее было неясно, но он и не строил никаких практических планов. Был полон тем, что происходило внутри него, неслышно двигалось, как лёгкие облака в летнем небе. В памяти плескались роскошные созвучья пушкинских стихов. Терпкой горечью бередили сердце строчки Лермонтова. В памяти звучали монологи шекспировских трагедий. "Фауста" Гете он знал наизусть чуть ли не от первой до последней страницы. Радостью полнила душу неторопливая поступь "Римских элегий".

             Слышишь? Веселые клики с фламинской дороги несутся;
             Идут с работы домой в дальнюю землю жнецы...

Тихая плавная музыка звучала в душе. Казалось, на свете и нет иного языка. Сами собой  рождались стихи. Их охотно брали журналы. Они украшали страницы дамских альбомов. "Утро туманное" пели цыганские хоры. Это была слава. Потом что-то случилось. Поток стихов ослабел. Кастальский ключ иссяк. Он даже стал стыдиться своих рифмованных опытов как грехов молодости. Было и прошло. И незачем вспоминать. Истинно, "всему своё время на земле": время петь и время умолкать. Загадочны причины благосклонности муз и их внезапного охлаждения! Но разве канули в бездонную пропасть те счастливые мгновенья? Не из них ли, как из струек и ручейков, брали начало лирические страницы его прозы?
      Невозвратны мгновения молодости. Стыдливо прячутся они от света трезвой мужественности. Но жалок тот, кто их не испытал, в ком не горел божественный огонь!

XII

    Часы молчания были необходимы ему, как свеженалитой в сосуд воде необходим покой, чтобы отстояться. Укутанные туманом наплывали картины прошлого. Одни воспоминания были приятны, струились, как сок в здоровом дереве; другие мучили неуловимой расплывчатостью. Всё начиналось с журчащего шума парка, с тишины засыпающего дома. Он открывал окно, садился возле и долго смотрел в темноту, слушая шелест листвы. Иногда какое-нибудь внезапно всплывшее в памяти слово или мелькнувшая картина вторгались в плавно текущую реку его чувств. Однажды привиделось странное лицо и долго не хотело уходить. Морщинистый лоб, разлётные дуги бровей над тёмными, как слива, пронзительными глазами; крючковатый нос, нависший над изогнутыми складками толстых губ. Лицо это смеялось язвительным смехом. Над чем? Не над теми ли фантазиями, которыми набивает себе голову старый седой человек в глухой русской усадьбе?
     Где он видел это лицо? В Париже, на тех улицах, где ютится нищета, или где-то ещё во время своих бесчисленных странствий? Странный образ высвечивался с такой ясностью, точно готов был вот-вот проступить в воздухе. Большие выпуклые глаза с завораживающим блеском так и сверлили душу. Наконец, он вспомнил. Конечно же, в одной из старинных книг, которые он просматривал этой зимой в Парижской Национальной библиотеке. В ней были собраны новеллы в духе католических легенд о дьяволе, в разных обликах являвшемся человеку, чтобы завладеть его душой. В одной из них рассказывалось о том, как некий человек продал душу дьяволу ради того, чтобы добиться любви молоденькой горожанки. Ну и что из всего этого вышло? Кажется, что-то нехорошее. Его убили братья соблазненной им красавицы. Но своего он всё же добился. Лицо колдуна с отвратительным бесстыдством рассказывало свою зловещую тайну.
     Эти фантазии преследуют его вот уже несколько месяцев с тех пор, как он начал работу над одной странной повестью о любви, вспыхивающей, подобно огню, в сердце человека, подчиняющей себе его волю, разум. Он вывел в ней фигуру девушки, целомудренной, как ясное весеннее утро. Валерия было имя её. А юношей звали Фабий и Муций. Да, Фабий и Муций. Удачные имена, созвучные природе каждого. Фабий был ясен и прост. Муций же, загадочен, как ночь, и вкрадчив, как имя его, отдававшее мускусом и дымом восточных снадобий.
Тургенев работал над повестью всю зиму в Париже, но закончить не мог. Не хватало последнего аккорда. Он надеялся найти этот звук в Спасском. Как охотник ждёт вожделенного звука трубы, так и он вслушивался в тишину, готовый по первому зову устремиться в погоню за словом. Всегда это сопровождалось смутной тревогой, радостным предчувствием и внутренним сопротивлением той силе, которая требовала отречения от внешнего, естественного, открывая взамен двери в призрачный мир. Но для песен нужно не только священное безумие, но и ясная голова. Крылатый конь вдохновенья нуждается в поводьях, иначе занесёт туда, откуда не выбраться. Уж и так вышло что-то до того странное, задевающее такие глубины души, что он и сам не знал, что думать. Представлял себе недоумевающее лицо читателя, ждущего ответа на "злобу дня", радость критика, принюхивающегося к наживе. Впрочем, до этого ещё далеко. Выйдет ли вообще что-нибудь путное из этого опыта? Как бы там ни было, он скажет то, что хочет сказать, разбавит  стыдливость, которая часто сродни лжи, ещё одной каплей правды.
    … Голова его пылала, сердце сильно билось, веки наливались усталостью. Он задремал в кресле за письменным столом над исписанными листами, а когда очнулся, за окном уже брезжил рассвет. Он толкнул балконную дверь и вышел на веранду. Свежий утренний воздух охладил голову, ещё полную ночных химер, а ясность видимых предметов и вовсе привела чувства в равновесие. Светлело. Темные клочья облаков с подожжёнными снизу краями неподвижно, точно нарисованные, висели на разгоравшемся небе. На перильцах балкона сидели нахохлившиеся голуби; с фыркающим звуком лениво вспархивали; раздувая отливающий изумрудом зоб, кружились на месте, переступая тускло-красными лапками. Понемногу оранжевые бусинки их глаз яснели, наливались рубиновым светом. Поднимался ветерок. На востоке всходила и ширилась золотая полоса. Алый венчик показался над ней. Верхушки деревьев нежились в чистом ласковом свете. Вскоре, однако, незаметно подползшее облако скрыло всходившее солнце. Холодной волной пробежал ветер по травам, поднялся выше, к веткам деревьев. Парк недовольно зашумел.
     Сверху послышался скрип отворяемой двери. Полонский с трубкой в зубах показался на балконе. Он вышел посмотреть, не собирается ли дождь. Непогода мешала ему работать на воздухе. Однако кое-что он всё же успел сделать.
     Он вызвался показать Тургеневу почти законченный этюд. С холста в туманном сумраке аллей смотрела нежная зелень, малахитом темнела трава с огоньками цветов. Неба почти не было видно. С сердечной теплотой, с симпатией к месту художник передавал почти точный образ того, что видел, но глазу хотелось чего-то большего. Влюбленному в трепещущий мазок барбизонцев, в игру света и тени на полотнах импрессионистов Тургеневу такая манера казалась слишком робкой.
      — Зачем выписывать каждый листик на далеком дереве? — говорил он другу. — Ведь ты передаешь не анатомию предмета, а впечатление. В искусстве же вопрос  "как"  не менее важен, чем вопрос "что".  Дай движение взъерошенной ветром листвы, переливы и переходы света.
     Замечание друга стало для Якова Петровича чуть ли не откровением. Знаниям и вкусу Тургенева можно было доверять. В Париже он сумел собрать коллекцию картин новых мастеров, которой завидовали многие любители живописи. Кисть Полонского побежала вольнее. Художника на французский манер из него, правда, не вышло, но внутреннее волнение сказалось несколькими  живыми и трогательными мазками.
Ненастье, между тем, затягивалось. Над Среднерусской равниной медленно кружили сыпавшие дождями облака. Такого холодного непогожего лета Тургенев не мог припомнить. Он подолгу смотрел в окно на мотавшиеся от ветра поникшие ветки деревьев.
— Что же это? — чуть не плача, жаловался он. — Середина лета — и этакая лужа кругом. Где же справедливость?
     По нескольку раз на день подходил к большому барометру, висевшему на стене в гостиной. Его медное око упрямо возвещало одно и то же. Казалось, стрелка приросла к месту, настолько невероятным представлялось её постоянство. Магнитный оракул словно предвещал всемирный потоп. Что-то насмешливо-сожалеющее проступало в исчерченном латинскими буквами и цифрами гордом его овале. В конце концов, Тургенев перестал смотреть в его сторону. В затянувшемся ненастье он начинал видеть чуть ли не заговор со стороны природы.
— И что ж тебя прорвало, хавронья этакая? — ворчал он.
     По вечерам все сходились в гостиной. Из флигеля приходил управляющий с женой. Заглядывал на "огонёк" батюшка. Мужчины перекидывались по маленькой в карты. Дамы садились за фортепьяно. Жозефина Антоновна довольно умело разыгрывала музыкальные пьесы, одни наизусть, другие по нотам — благо в Спасском их было довольно. Хозяин в каждый приезд привозил или заказывал что-нибудь новое. Звуки музыки уносили его в мир безотчетных ощущений. Он допускал ошибки в игре, невпопад отвечал на вопросы; иногда, играя в шахматы, забывал об очередном ходе. В такие вечера он наслаждался покоем, душевным уютом. Чувство благодарности судьбе за всё это наполняло его душу. Так же, по-видимому, чувствовали себя и Полонские. Кроткая улыбка часто появлялась на лице Жозефины Антоновны. Яков Петрович был спокоен и ровен. Дети здоровы и веселы. Далеко за границами усадьбы оставалась "жизни мышья беготня". Дни в Спасском были полны тихого очарования, цену которому знает только пожившее сердце.
 Однажды за обедом Жозефина Антоновна вылепила из остатков хлеба фигурку человечка и посадила её на край рюмки. Человечек был такой живой, смешной и милый, что Тургенев и гости невольно рассмеялись.
     — Да у вас талант! Золотые руки! — похвалил её Тургенев.
     На обычно спокойном лице Жозефины Антоновны заиграла улыбка удовольствия.
— Да, да! — продолжал он. — Вам необходимо учиться. Удивляюсь, как Яков Петрович не сказал вам этого раньше.
Полонский как раз в эти дни начал писать портрет хозяина дома. Работа была почти закончена, но не удовлетворила ни автора, ни его супругу. Она задумала поправить дело и из кусков воска, предназначенных для забавы детей, взялась лепить портрет Ивана Сергеевича в профиль. Он вышел настолько похожим, что она решилась на более крупную работу, и вскоре под её руками стал приобретать форму гипсовый бюст Тургенева, а её комната всё более походить на мастерскую скульптора.
Дети не давали Ивану Сергеевичу сидеть спокойно. То щекотали усы и бороду, то залезали на колени. Он притворно сердился. Жозефина Антоновна журила шалунов. Комнатные забавы, наконец надоедали детям. Им хотелось резвиться на воздухе. Однажды, когда дождь утих, и небо расчистилось, все отправились в сад. Сначала шли вместе. Потом понемногу начали разбредаться. Кто-нибудь из детей сходил с края дорожки в густую мокрую траву. Примятые стебли распрямлялись, охватывая смельчака плотной стеной. Он бросался назад, пытаясь вырваться из цепких паучьих объятий. Не тут-то было! Трава опутывала ноги. Поднимался целый фонтан брызг. Слышался восторженный визг. Солнце скрывалось. Все возвращались в дом.
Однажды дети упросили Ивана Сергеевича рассказать давно обещанную сказку. Он поведал им историю о чудесной капле в волшебном флаконе, которая могла исполнять любые желания, кроме плохих. Конца он ещё не придумал и просил детей угадать, что из этого вышло. Боря и Наташа задумались. Зато Аля, который всё и всегда знал лучше всех, тут же выпалил, что знает ответ, и понёс что-то несуразное. Боря и Наташа принялись поддразнивать хвастунишку. А Тургенев рассказал им историю о мальчике, который на всё, о чем бы его ни спросили, отвечал: "А я знаю, а я знаю!". Аля прикусил язычок, обиделся, целый день ни с кем не разговаривал. Однако с этих пор он стал меньше хвастаться, и прозвище "всезнайка", которое, было, прилипло к нему, стало потихоньку забываться.
     В другой раз дети услышали сказку об одном человеке, который мечтал увидеть далёкие земли. Вот однажды взял он котомку с хлебом, надел самые прочные башмаки и пошёл куда глаза глядят. Долго шёл по горам, по долам, пока не оказался в одной прекрасной стране. Небо там было голубое, солнце ласковое, люди вёселые, дворцы мраморные. Очень понравилось там путешественнику, и захотел он остаться  в той стране навсегда. Только приснился ему сон: васильковые поля его родины, белые берёзовые рощицы. И так захотелось ему домой, что попросил он у волшебника крылья и полетел. Летит и видит тёмные леса, светлые реки, луга да деревни. Вот и родное село, где он мальчиком бегал. Опустился у околицы, смотрит вокруг — наглядеться не может. Легко дышится, на сердце весело. И сказал он себе: "Хороша чужая земля, а краше родной на свете нет".
     — И всё? — спросил Боря. — А как же дворцы мраморные?
     — А на дворцы он потом ещё поглядеть приезжал, да только и там своей земли не забывал.
     — Это были вы? — спросила Наташа и, засмущавшись, спрятала лицо на материнской груди.
     — Не совсем я, но похожий на меня человек.
     Тургенев давно обещал гостям сводить их в лес по грибы. И вот однажды все отправились в ближайшую рощу. Дети перебегали от дерева к дереву, от куста к кусту, ворошили траву, и, когда обнаруживали шляпку гриба, воздух оглашался ликующими криками. Иван Сергеевич учил их находить грибные места по приметам. При каждом счастливом детском возгласе лицо его лучилось доброй улыбкой. Особенно тронуло его наивно-радостное восклицание Наташи:
— Ах, что я вижу! Какой прелестный подберёзник!




XIII

     Как ни скупилось небо на теплые дни, но даже редкий рассеянный свет делал своё дело. Однажды ночью скрытно от глаз человеческих зацвели липы. Лёгкий медовый аромат наполнил воздух. Он проникал даже в дом.
     — Липы, липы цветут! — передавалось из уст в уста.
     После чая Тургенев и Полонский отправились в сад. Дорожки были усеяны золотисто-коричневым дождём опавших серёжек. Листья  блестели лаковым блеском.
     — Ничего не знаю лучше этого запаха, — говорил Тургенев, полной грудью вдыхая свежий утренний воздух. — Какое нежное веяние! Точно напоминание о благословенных краях. О многом из прошлого усадебной жизни я не жалею, за многое мне просто стыдно, но этот запах… . Наши деды знали, какое дерево выбирать. И заметь, липу щадит даже безжалостный топор русского мужика.
     Друзья шли по широкой прямой аллее, полого спускавшейся к пруду. Эта часть парка была разбита в виде римской цифры XIX, по обыкновению регулярных парков начала столетия.
    — Липа, — говорил между тем Тургенев, — самое долговечное дерево в наших садах, не считая дуба. У нас, в наших полустепных краях, почти нет усадеб, которые стояли бы веками. Лет через пятьдесят, много семьдесят, здешние дворянские гнёзда ветшают, разрушаются или продаются на своз.  Зарастает травой самое место, где стоял дом. И только липовые аллеи ещё долго напоминают о жизни, кипевшей когда-то под их сводами. Печальная красота увядания! Скольких поэтов взрастила она! Скольких взрастит ещё!
     Полонский припомнил стихи какого-то забытого поэта:

 Полна поэзии таинственная прелесть
Заброшенных тенистых уголков,

— Природа… Вечный и несравненный художник… — мечтательно произнёс Яков Петрович. — Что может сравниться с ней?
— О да! — сказал Тургенев. — Сердце моё говорит то же. Если есть Бог, то это созидающая природа. А, между тем, ей всё равно, что она создает, что разрушает. С одинаковым безразличием покрывает она плесенью простой камень и мрамор гения. Лишь человек освещает всё сущее сознанием красоты. И не просто освещает, но и создает такие шедевры, каких не может создать природа. Ведь в ней нет ни пейзажей Рюисдаля, ни Мадонны Рафаэля. И я никогда не соглашусь с мнением, что искусство есть только подражание природе, её "суррогат". Какая детская мысль!  Удивительно, что нашлись люди, которым она показалась чуть ли не откровением.
     В этих словах слышались отголоски давних споров, сотрясавших когда-то литературный мир. Брошенным в воду камнем стала диссертация Чернышевского об отношениях искусства к действительности, в которой, по мнению его противников, недооценивалась преобразующая сила творчества. Следование таким взглядам обрекало художника на бескрылый натурализм. Зачем вообще искусство, если оно только бледная копия того, что уже существует в природе?
— Однако ничто не заменит  нам в иные минуты пения простого соловья или стрекотания кузнечика, — заметил Полонский.
— Кто спорит! — согласился Тургенев. — Только соловей выделывает свои коленца и в тысячный, и в стотысячный раз, а человек пропел —  и никто уже не сможет повторить его песню. И лишь человек способен создать поэму  о каком-нибудь кузнечике-музыканте.
Лицо Якова Петровича тронула невольная улыбка. Именно он был автором поэмы " Кузнечик-музыкант", которая так нравилась Тургеневу.
     — Вечно зелёное дерево жизни — источник всех плодов, сказал старик Гёте. Но никто не убедит меня, — продолжал Тургенев, — что написанное кистью художника яблоко доставит мне меньшее эстетическое удовольствие, чем настоящее. Скорее, наоборот. Преимущество настоящего яблока в том, что его можно съесть. Но этот аргумент действует в том случае, если человек голоден. Покойный Белинский говаривал: " Где жизнь, там и поэзия". Но ему и в голову не приходило приравнивать одно к другому. Жизнь даёт художнику материал, а он возводит его в степень  идеала. Вот взгляни хоть сюда, — Тургенев повел рукой, как бы открывая перед спутником родные просторы. — Здесь нет места, которое так или иначе не отразилось бы в написанных мной картинах. Однако когда я писал, всё наполнялось каким-то удивительным светом, настроением, всем тем, без чего нет творчества.  Да ты и сам это знаешь.
      — Да, свет… настроение… — задумчиво произнес Яков Петрович. — У нас под Рязанью тоже раздолье и прекрасная натура, но здесь что-то своё, особенное — несомненная печать места.
      Приятели сошлись на том, что и в характере человека, и целого народа сказывается влияние местности. Оба вспомнили замечание Аполлона Григорьева в какой-то журнальной статье, что юг наделяет чувства отчётливостью, доходящей до резкости; природа же средней России поглощает человека своими равнинами, сказываясь такой же неопределенностью и стремлением к бесконечности. Власть места над человеком несомненна. Самое чувство родины есть проявление этой власти. 
 — Здешний воздух, — признавался Тургенев, —  действует на меня самым благотворным образом. Он как будто полон мыслей. Бери перо — и пиши.  Здесь я переживаю всё с какой-то удвоенной силой. У меня такое чувство, что пока я не был в Спасском, в голове моей беспрестанно вертелось какое-то колесо и только теперь остановилось.
 И нигде в Европе, в тамошних чистых деревеньках, не чувствовал он себя так, как в Спасском. А ведь всякое бывало. Ино чуть ли не волком выл от тоски и одиночества.
     — Представь: поздняя осень, дороги развезло. Кругом пусто, низкое серое небо. А дальше, пуще: ноябрь, сумрачные короткие туманные дни. Откроешь дверь — холодный ветер так и кинется на тебя, как изголодавшийся зверь. Белое молочное море кругом: ни дать, ни взять — седьмой океан из индийской мифологии. И на душе такая тоска, что жить не хочется… Зато как хорошо в солнечный зимний день! Снег искрится алмазами. От хмельного морозного воздуха кружится голова. Лес весь красный под зелёным небом. Красота смерти, застывшей вечности! А в сердце уже бьётся предчувствие пробуждения, ни с чем не сравнимого счастья воскресающей жизни. Морозы слабеют, снег блестит и рушится; над землёй пар. Над проталинами жаворонки. В оврагах потоки вешних вод. Шум, рёв, водовороты… О лете и говорить нечего. Вся роскошь жизни в этом времени года. А ранняя осень? Листва так и струится золотом на фоне чистого синего неба. В рощах сверкающий пожар красок…
     Он мог бы примириться с бедностью, даже с лишениями, но потерять Спасское было бы величайшим несчастьем. А, межу тем, однажды оно едва не случилось. И не почему-либо, а по милости родного дядюшки. Нехорошо ворошить прошлое, прежней горечи давно нет. Но всё же… Дядя, кумир детства, почитаемый как второй отец — и вдруг такой поворот!
     — Я доверил ему управление моими имениями, а он просто грабил меня. Я принужден был дать ему отставку. Он страшно оскорбился, отказывался выехать и сдать дела. Я жил тогда в Бадене, где построил виллу, вложив в это все свои средства. В один прекрасный день получаю по почте вексель ко взысканию, данный мной ему на случай моей смерти в обеспечение. Здоровье моё тогда внушало мне серьезные опасения. Денег у меня не было. Дядя на это и рассчитывал. В качестве выкупа он предложил уступить ему Спасское. Я собрал всё, что мог, продал виллу, но Спасское отстоял. Дядюшка выехал, забрав с собой всё, что только мог. Тем же летом я поспешил домой. Боже, что я там увидел! Голод в тот год стоял страшный. Избы раскрыты, амбары пусты; люди все чёрные, с лихорадочно блестящими глазами, так и бросались на меня, стоило только выйти из дома: "Батюшка, помоги! С голоду помираем!". Не помню, как уехал, раздав последнее. Всё думал: "Вот так, должно быть, вымирают целые народы…".
     За разговором друзья не заметили как вышли из парка и оказались на деревенском кладбище.  Поросшие травой бугорки с серыми деревянными крестами, перевязанными полуистлевшими ленточками, тянулись, огибая усадьбу, к выгону. Никто не тревожил здесь покоя могил. Лишь птица, свившая себе гнездо где-нибудь в ветвях старого вяза, изредка нарушала тишину своим однообразным свистом. Лежать на сельском  кладбище вблизи от дома — не самая плохая участь! В Поминальную сойдутся близкие, поплачут, вспомянут умершего, помолятся за упокой души. В сырой же и холодный склеп, вроде того, какой построил для себя его двоюродный дед, тот самый Иван Иванович Лутовинов, от которого матушке досталось Спасское, никто не заглянет без крайности. Тургенев раз зашел туда ещё ребёнком. Мрак, сырость, в углах паутина... Брр! Впрочем, там, кажется, кроме старого барина да ещё какого-то загадочного младенца, никто не похоронен.
Полонский хотел больше знать о первом владельце Спасского.
Тургенев развёл руками.
     — И рад бы рассказать, да, к сожалению, сам мало знаю о нём. Известно только, что при матушке-Екатерине служил при дворе, был обласкан, повсюду вхож. Вдруг: крак! Сломалась судьба. На троне Павел Петрович. Все старые фавориты в немилости. Отставка, бесславный отъезд в деревню, похожий на бегство. Рассказывали, пока ехал, не раз останавливался, вылезал из рыдвана, падал в снег, обливаясь слезами. Кончилась жизнь, оборвалась, точно с кручи упал.
     Тургенев замолчал, о чём-то думая. Потом прибавил:
    — Одинок и крут был до чрезвычайности. Может быть, именно от одиночества. Да и кто в те времена крут не бывал? Теперь всё сгладило образование, а в старину, что ни человек, то характер, под стать шекспировскому. И что ни судьба, то драма. Старинная жизнь представляется мне иногда в виде какого-то вышитого золотом гобелена с засохшими пятнами крови. Да, много было среди тогдашних степных помещиков чудаков и самодуров. Но не все вырастали митрофанушками да скотиниными, не все скучали в парках среди статуй с отбитыми носами. Были люди сильных страстей и просвещённого ума, но, странно, почти всегда чудаки.
     Некоторых из них Тургенев ещё застал. Будущим поколениям за сказку покажется то, что он своими глазами видел. Много хорошего и дурного ушло и уже никогда не воротится. Ему вообще до самозабвения нравится бродить среди руин прошлого. Эти путешествия имеют над ним неодолимую власть. Старинные вещи, пыльные книги, все эти надгробья, самый тяжеловесный торжественный язык, которым изъяснялась старина, полны странного очарования. Он показал рукой на какой-то иссеченный временем камень. На замшелой поверхности с трудом можно было разобрать полустёртую надпись: "Здесь лежит тело француза лотаринскава уроженца города Нанси Николая Этьен веней Дефрен в Россию 1769 году скончался 1793". И на обратной стороне что-то вроде стихов:

    Он был ...........................
    Учил детей родителей покоил
    Примером был благим
    Сей памятник ему построил Лутовин.
 
     Кто был этот Николай Этьен? Как попал в Россию? Каких родителей покоил? За что такую признательность питал к нему Лутовин? А, должно быть, не самым плохим человеком был на земле.
     Тайну хранила и загадочная надпись на другом камне:

    Бог ангелов считал —
    Одного недоставало,
    И смертная стрела на Лизоньку упала.

     Тургенев помнит один странный случай. Был он тогда ещё ребенком. Мимо усадьбы проходил какой-то пехотный полк. И вот один капитан, седой уже, в запыленных сапогах, отделился от строя, остановился возле этой эпитафии, прочел её, плюнул и выругался нехорошими словами. Что его так рассердило? Должно быть, тут было так: уставший, видевший всю грязь и изнанку жизни, может быть, обиженный — и вдруг такие чувствительные слова…
     Странствия в прошлое увлекали и Полонского. А не скажет ли Иван Сергеич, что это за странный портрет с проколом на месте сердца, что висит в гостиной? Дети, бог знает  от кого, наслушались самых невероятных историй.
     — О, тут история самая романтическая. Прокол этот сделал в припадке оскорбленного чувства всё тот же Иван Иванович  Лутовинов.
     А помнит ли  Иван старый дом, спросил Полонский?
     ; Как не помнить? Не дом, а целый город. Легко ли сказать: сорок комнат, две каменные галереи, флигели, не считая всяких подсобных помещений. Огромная зала в два света, со сценой, с колоннами из цельного ясеня.  Пойдёшь, бывало, заблудишься — и не знаешь, как выбраться.
      Рядом с детской комната для птиц. Там стояли кадки с растениями. Её так и называли "зелёной". Целыми днями в ней слышались гомон и свист, сливавшиеся в одну чудную песню.
— На Красную Горку мы с братом отпускали птиц на волю. Какой это был особенный, радостный день!
      И сколько народу жило в этом городе-доме! Одной челяди шестьдесят человек, приживалки, нахлебники, "барские барыни" и куча прочего народа. В большой гостиной сцена для домашнего театра, зал для зрителей. Всё как в настоящем театре: и костюмы, и декорации. И пьесы самого высокого разбора. Репетиции проходили в какой-то особой волнующей тайне.
; Я, бывало, и так и эдак старался подглядеть, подслушать, что там происходило, но всё тщетно. С каким волнением ждал я дня премьеры! Каждое представление ; праздник для всего уезда.
Помнит он и крепостной оркестр. Играли все старинные танцы: экосез, матрадуру, полонез. Иной раз и русского отхватят. Ни отец, ни мать квасными патриотами не были; случалось, что и молились по-французски. Однако ни обычаев, ни языка родного не стыдились.
      — Мне было двадцать лет, когда дом сгорел. Я тогда учился в Берлине и пожара не видел. Maman писала, что пожар начался со скотного двора. Скотница, окуривая коровник, уронила уголёк в солому. Огонь охватил деревянные строения — и скоро всё пылало так, что зарево видно было за несколько вёрст. Люди, скот — все обезумели. Выскакивали на двор кто в чём был. Огонь съел три четверти дома, хозяйственные постройки. Что не могло сгореть — расплавилось. От столового серебра остались  бесформенные слитки… "Сгорело всё, — писала мне maman, — но, слава богу, уцелел локон волос Пушкина, который срезал для тебя слуга покойного. Бесценное достояние!" И в самом деле, бесценное! Было время, когда матушка относилась к Пушкину с подозрением. Он казался ей опасным соблазнителем умов, вольнодумцем. Потом отношение переменилось. Локон этот до сих пор у меня. Я не расстаюсь с медальоном, в который он заключён, и перстнем, который передал мне князь Вяземский. Это мои талисманы. Они хранятся в моей парижской квартире.
      Да, сорок  с лишним лет прошло. От старого дома не осталось и следа. Но в памяти он как живой. Всё было, точно, вчера. Любопытно было бы проследить весь путь ребенка, как в нём крупинка за крупинкой, кирпичик за кирпичиком складывается личность.
— Отчего же ты не сделал этого? — спросил Полонский. — В самом деле, что может быть лучше детства, теплоты колыбели, ласковых рук матери, няни, всех людей вокруг!
— Как тебе сказать? Не всё в моём детстве было таким, о чём хотелось бы вспоминать. Иному лучше остаться на дне забвенья и никогда не всплывать. Память — великий дар, но и забвенье — великая сила, целительное лекарство.
—Жаль, жаль, — только и мог сказать Полонский. — Русская литература лишилась, быть может, многих поэтических страниц.
— Тем не менее. У каждого есть своя подземная река, своя тайна, на которую можно только намекнуть и пройти мимо.
     Однако за разговором они, кажется, не заметили, что собирается дождь. Не пора ли к дому? И в самом деле, из пухлой серой тучи, закрывшей половину неба, упали первые капли. Друзья ускорили шаг. Не успели они дойти до ворот усадьбы, как дождь пошёл чаще, сильнее, Оба подняли воротники пальто, раскрыли зонты. На крыльце их ожидал Захар. Из окна махала рукой Жозефина Антоновна.
 
XIV

     Весть о приезде барина уже успела разнестись по округе. Хозяин усадьбы давно не был владельцем деревни, но в глазах крестьян всё ещё оставался набольшим, своим, способным защитить и помочь в беде и нужде. Смолоду, по близорукости, Тургенев носил очки. Стекляшки поразили деревню. Впоследствии он стал пользоваться очками, только когда читал и писал, находя, что они обостряют зрение лишь на самое короткое время, в целом же действуют на глаза самым губительным образом. Но прозвище "слепой" так и прилипло к нему с тех пор. "Наш-то, слепой, приехал", — говорили между собой мужики. Это значило: надо идти в усадьбу жаловаться на управляющего, на земское начальство, просить помощи.
      — Иван Сергеич, батюшка! У меня хата плоха. Пожалуйте леску!
      — Барин! Кормилец! Корова пала. Не оставь! Век буду бога молить.
      Он давал леску, помогал купить корову, разбирал споры, не забывал замолвить слово земскому начальству. Захар ворчал: "Что это вы, сударь, деньгами сорите? Чай, у вас управляющий есть.
      Некоторые пользовались барской мягкостью, чтобы вырвать хоть что-то из слабых рук. Грех было не потрясти золотую яблоню, когда яблоки едва держались на ветвях. "Хоть шерсти клок, хоть рюмку водки — всё дай сюда. Он от того не обеднеет". "Он" был не настолько слеп, чтобы не видеть, что просят те, у кого амбар пуст, и те, кто не слывут бедняками. Но не пойдешь же проверять по деревне. Временами он пробовал быть твёрдым.
     Как-то перед домом появилась крестьянская семья: незнакомый мужик в лаптях, с котомкой за плечами, и баба в тёмной паневе, обвязанная по самые глаза платком. Она держала за руку белоголового мальчика лет шести, босого, в вылинявшей рубашонке и заношенных порточках. Ребенок переминался с ноги на ногу, с любопытством поглядывая вокруг.
     — Часа три так-то стоят, — докладывал Захар. — Говорю, идите к управляющему. Нет, отвечают, нам сам нужен.
     — Да кто такие?
     — А дальние. С Топков.
     Топки было имение в Малоархангельском уезде, когда-то принадлежавшее Тургеневу, но давно уже переданное им в аренду. В его владении оставалась лишь небольшая часть. И всё же крестьяне были не чужие.
     Он вышел на крыльцо. Завидев барина, мужик с бабой низко поклонились. Мальчик же вовсе опустился на колени, прижался лбом к земле. Вдруг он почувствовал, как большие и сильные руки поднимают его. Он увидел над собой лицо с большой белой бородой. Глаза на этом лице смотрели не строго.
     — Никогда, ни перед кем, кроме Бога, не становись на колени! — услышал он.
     — Уж ты прости его, батюшка, — заговорила баба. — Это я его научила. Как, говорю, придём, как придём к барину, падай в ноги, проси...
     — Да в чём же ваша нужда?
     Баба оглянулась на мужа. Тот подался вперед.
     — Живём мы, значит, в одной избе, две семьи. Вот и надумали мы баньку у тебя просить. Уступи, сделай милость!
      Тургенев вспомнил, что в той части села и в самом деле стояла изба, предназначенная для бани, которой давно уже никто не пользовался. Уступить было можно, но тотчас же пойдут слухи, что барин и то и это раздает даром, и тогда от просьб не будет отбоя.
— Уступить можно, — сказал он. — Только та банька строена из хорошего леса и стоит никак не меньше двадцати пяти рублей.
Мужик почесал в затылке.
— Оно, конечно, банька хоть куды. Нешто мы не понимаем? Только и деньги немалые.
— Да посуди сам, не могу же я всё даром раздать.
— Даром, точно, никак нельзя, — согласился мужик. — Вот кабы с рассрочкой... До Пасхи, к примеру.
      Решение быть твёрдым стоило Тургеневу немалого стыда. Каждый раз, встречаясь взглядом с глазами просителей, особенно ребенка, он чувствовал неловкость.
      — Сколько ж вы осилите? — теряя всякий интерес к торгу, спросил он.
      — Мы-то? — встрепенулся мужик, что-то учуяв. — Больше десяти рублей не наберем. Верь слову.
      — Ну, вот что, — вздохнув, проговорил Тургенев. — Владейте с богом. Да не забудьте совершить купчую с управляющим.
     Лица просителей просветлели.
     — Дай тебе Бог здоровья, благодетель ты наш! — запричитала баба, крестясь.
     — Отдай я им эту несчастную баньку даром, мои же спасские первые меня дураком бы ославили, — сказал Тургенев, обращаясь к наблюдавшему за этой сценой Полонскому. — Они в доброту "просто так" не верят, считают её глупостью. Да что об этом толковать? Ты не хуже меня знаешь деревню.
      —В моём рязанском имении то же самое, — отвечал Яков Петрович. — Те же жалобы, стоны. Я помогаю, чем могу, но бедности не убывает.
      — Одной помощи тут недостаточно, — согласился с ним Тургенев. — Крестьянин должен сам встать на ноги. Нельзя жить на одни подачки. Сколько раз со времени Великой Реформы я представлял себе в мечтах покой и счастье богатой и вольной русской деревни. Прошло двадцать лет, но мало что изменилось. Хуторные мужики живут получше. В старой же деревне те же беды. А тут ещё пьянство. Одно цепляется за другое.

XV
 
     "Да, надо что-то делать, — думал он. — Нужен агроном, учитель, нужен врач". В земледельческой школе на средства Тургенева учился один дельный юноша. На примете была хорошая, скромная девушка, искавшая место учительницы. Но где взять лекаря? Студент скоро уедет. Земская больница не близко, да и там один врач на шестьдесят вёрст. В Спасском ещё недавно был свой медик, Порфирий Кудряшов. Молва называла его побочным сыном Сергея Николаевича Тургенева, прижитым от дворовой женщины. "Порфиро-родный", — шутила Варвара Петровна, намекая на то, что в жилах этого человека течет благородная кровь. Его отправили вместе с молодым барином в Берлин в качестве дядьки. Попутно он слушал лекции по медицине. Варвара Петровна издали внимательно следила за поведением сына и его крепостного слуги, требовала подробных отчетов от последнего. Боясь, как бы, выучившись, "полубарин" не остался в неметчине, по истечении времени, необходимого для получения основных медицинских знаний, вызвала его домой. Бесплатный медик на дороге не валяется.
Будучи крепостным, Порфирий не мог иметь диплом врача, но после шестьдесят первого  года выправил Свидетельство и без малого четыре десятка лет врачевал земским доктором. В последние годы слухи о нём ходили самые странные. Какая-то деревенская краля так обошла Кудряшова, что он ни в чём не мог ей отказать. Молодка же пристрастилась к вину.
      Не зная чему верить, Тургенев сам решил навестить Порфирия. Было это год назад. Усадьба Кудряшова находилась неподалеку, на самой окраине чёрного двора. Тургенев сразу после смерти матери пожаловал ему эту землю. Пройти к ней оказалось непросто. Повсюду на пути попадались какие-то заборы, ограждения из проволоки. Тургенев вернулся домой рассерженным.
     — Захар Федорович, сделай милость, объясни, что тут нагорожено? Спрашиваю, чья земля? Говорят, вашего Захара Балашова, по дарственной от вас. Земля, конечно, твоя, ты волен делать с ней, что захочешь. Только зачем отгораживаться? От кого?
     — А от деревенских, сударь. Сладу с ними нет. Везде лазят, топчут, ломают. Зимой, чуть было колодезный сруб на топку не унесли. Да вы не извольте беспокоиться, я вас тропиночкой проведу.
     —  Спасибо. Только разве крестьяне не получили лесу, как я наказывал?
     — Как не получить? Получили. Да надолго ли им этот лес? Вот и норовят каждую доску стибрить. В парке, извольте рассудить, почитай, кажную весну новые скамейки ставим. А что забор, так разве я один? Вон и Порфирий обгородился. Сидит, как сыч, у себя в усадьбе. Вы ему землицу пожаловали, а он и поздравить не пришёл.
      Захар провел барина к жилищу Кудряшова, но сам входить не пожелал.
     Порфирий, небритый, в распущенной рубахе, сидел за столом и что-то читал. На стук двери опустил на нос очки, долго смотрел, не узнавая. Потом удивление и беспокойство изобразились на лице его. Он оглядывался, не зная, куда усадить нежданного гостя. Глядя на этого костистого, худого, но всё ещё крупного человека, с трудом верилось, что был он когда-то румяным, белолицым, веселым парнем, чистоплотным, аккуратным в привычках. Видно, укатали Сивку крутые горки. Взгляд его потускнел и выражал привычное угрюмое недовольство. Чем быть довольным, говорил он, отвечая на вопрос гостя. Жена умерла, сын, вопреки его родительской воле, уехал в Питер.
— Сын меня не радует, — сухо и строго говорил Порфирий, бросая на гостя испытующие взоры. — Прямо скажу, не радует. К родительской воле непочтителен, своеволен. Истинный нигилист.  Я о нём и слышать не хочу. И на какие деньги он в Питере живёт, знать не желаю.
"Ишь ты, — подумал Тургенев, услышав "нигилиста", — и сюда словечко дошло".
     — Помилуй, молодой человек — не гуляка, образование себе добывает. Твой родительский долг — помочь, — возразил он Порфирию.
     — Дай бог, коли так. А только послать мне ему нечего. Сам с хлеба на квас перебиваюсь.
     И Порфирий обвёл взглядом голые стены.
     Сколько помнил Тургенев, Порфирий всегда жил в достатке. Что случилось с ним за эти годы?
     Отставной медик молчал, отводя глаза в сторону…
     Это свидание с Кудряшовым оказалось последним. Известие о его кончине Иван Сергеевич получил в Париже в прошлом году. Теперь, размышляя о том, где найти лекаря, он незаметно очутился возле двора Порфирия. Дом стоял с заколоченными окнами; густые заросли лопуха и крапивы окружали его высокой стеной.
      Обратная дорога пролегала по заброшенной плотине над почти высохшим Варнавицким прудом. Глухое место, оно считалось среди местных крестьян "нечистым". Будто видел здесь старый дворовый Трофимыч призрак старого барина. Идёт и в землю смотрит, словно что потерял. "Что, батюшка, Иван Иваныч, искать изволишь?"— набравшись духу, спросил его Трофимыч. "Разрыв-траву, — говорит, — ищу. Могила давит". Где и быть призракам, как не в таких глухих местах! Колодец под потемневшим голубцом стоял всё так же, как и много лет назад. Цепляясь за ветки кустов, Тургенев спустился на дно оврага, подошёл к срубу и заглянул вниз. Запах застойной влаги дохнул на него. Из тёмной глубины глянуло неясное отражение. Зелёный листок, занесённый ветром, слегка подрагивал на поверхности воды. Казалось, само время застыло в этой подземной глубине.


XVI

      Спустя несколько дней он выехал в Москву по делу о наследстве умершего два года назад брата. Остановился, как всегда, на Пречистенке, у старинного приятеля, Ивана Ильича Маслова, управляющего Удельной конторы. Приближались "разговины", и надо было поторапливаться. И без того неспешный ход дел замедлял в это время своё течение. Делиться предстояло с родственниками покойной золовки, той самой "метрески", с которой брат обвенчался вопреки воле maman.
      Москва всегда, с тех пор, как он стал знаменитым, встречала его с чисто русским размахом. На пушкинских торжествах 1880 года старушка превзошла самое себя. Его буквально носили на руках, закармливали обедами так, что ещё немного — и это грозило приобрести характер русского загула. Окружённый поклонниками и поклонницами он и часа не мог пробыть в одиночестве. Здесь ждали на обед, там — на литературный вечер; то одно, то другое общество желало почтить национальную знаменитость. Стоило его осанистой фигуре появиться где-нибудь в людном месте, как его тотчас окружали, просили автограф. Достаточно было подняться на сцену, как зал взрывался аплодисментами. Он становился символом, почти полубогом. Его упрашивали остаться, "такие люди нужны России". Он и сам всерьёз подумывал об этом. Что касается молодёжи, то она просто не давала ему прохода. В Московском университете ему устроили восторженную овацию. "Боже, мог ли я этого ожидать!?"— не скрывая слёз, воскликнул он, с трудом пробившись к карете. На обеде в Обществе литераторов возле него справа и слева посадили московских красавиц: сотрудницу "Русского богатства" Екатерину Павловну Леткову, внимания которой долгие годы тщетно добивался Пётр Дмитриевич Боборыкин, и кокетливую Александру Дмитриевну Бугаеву, супругу профессора Московского университета, будущую мать знаменитого поэта Андрея Белого. Он чувствовал себя на вершине славы. Бремя её было нелёгким. И всё же, несмотря на шум, суету, головокружительное мелькание сотен лиц, живая волна внимания радовала его, возвышала в собственных глазах. Он чувствовал себя поднятым со дна несправедливого забвения. Правда, иногда глухим толчком напоминала о себе мысль, что признание пришло слишком поздно. Лицо его в такие минуты принимало расслабленное и болезненное выражение, увядало. Тем, кому судьба его представлялась долей счастливца и баловня, казалось, что знаменитость скучает и, может быть, даже презирает их энтузиазм, находя его смешным.
В нынешний приезд он нашёл Москву не то чем-то слегка смущённой, не то растерянной. Прежнего единодушно-восторженного отношения к нему не замечалось. Волна почестей спала, хотя ореол славы всё ещё окружал его. От публичных манифестаций в его честь воздерживались. Да и он, помня предупреждение Победоносцева, старался как можно меньше попадаться на глаза публике. Ему вовсе не хотелось "истории", из-за которой пришлось бы покинуть Россию раньше срока. Это затишье даже нравилось ему. Оно напоминало кое-что из прошлого, когда он, переодетый купцом, с чужим паспортом в кармане, тайно летел из своей спасской ссылки на свидание с Полиной, гастролировавшей тогда в Москве. Давно забытая прелесть была в этом полускрытом существовании в большом городе. Этому способствовало и то, что многие из его московских знакомых разъехались на лето по дачам и подмосковным усадьбам.
     Немного горечи подмешивали предстоящие деловые хлопоты. Свидание с наследниками со стороны золовки также не обещало приятных минут.
     Жизнь давно развела братьев по разным дорогам. Получив известие о смерти старшего брата,  Николая, младший не испытал в первые минуты даже лёгкого сожаления. Но проездом через Москву встретился с одним человеком, от которого узнал такие подробности о последних минутах жизни брата, что пришёл в ужас. На смертном одре брат был окружен родственниками покойной супруги, следившими за каждым его движением. Что должен был испытывать умирающий? Чувство жалости шевельнулось в душе Ивана, что-то оттаяло в сердце. Вспомнились детские годы, игры, радости, потом дни общих невзгод. Он укорял себя за то, что мало интересовался жизнью Николая. Почему не постучался в его сердце, когда оно ещё билось, мучилось, на что-то надеялось? Смолоду всё было плохо у Николая: унизительно малый чин, нелюбовь товарищей и начальства, невнимание женщин. Между тем, он не был плохим человеком. Одна Анна Яковлевна Шварц, жившая в компаньонках у Варвары Петровны, не отвергла его. В Петербурге он стал жить с ней семейно, а вскоре и обвенчался. Мезальянс оскорбил Варвару Петровну. Всячески, как могла, третировала она непризнанную невестку, а заодно с ней и сына. У Николая и Анны родилось трое детей — и все внезапно умерли в одну зиму от какой-то странной болезни. Анна Яковлевна, ставшая яблоком раздора между матерью и сыном, всегда была чужой и младшему Тургеневу. Расчётливая, прижимистая, насквозь прозаичная, она овладела Николаем прочно и на всю жизнь. Год от года сумрачнее, нелюдимее становился брат. Мстя судьбе, людям, занялся ростовщичеством. И этим окончательно уронил себя в глазах людей того круга, к которому принадлежал по рождению. Зато быстро богател. Наслаждаясь, подобно скупому рыцарю, сознанием своего могущества, не замечал, как скудеет и сохнет сердце. Когда младшему брату случалось обращаться за помощью к "московскому Крезу", тот ссужал его деньгами под такие же высокие проценты, как и остальных. В его ремесле для чувств места не оставалось. Связь между братьями постепенно слабела. Однако как ни прискорбно было влияние Анны Яковлевны, в чувстве Николая к ней была человеческая теплота. С кончиной же супруги он ещё больше замкнулся в себе.
      Смерть старшего брата словно подвела итог целой полосе и в жизни младшего. Никто не стоял больше между ним и смертью. Дорога к ней была открыта. Он много раз думал о собственном конце, о том, как это будет происходить, но никогда ощущение последней черты не было так остро, как теперь.
     "Странная штука — жизнь, — думал Тургенев. — Вот человек рождается, радуется детскими радостями, вырастает. В нём уже не узнать прежнего, прелестного ребенка. Потом старится, умирает. Был человек или нет? Зачем жил на свете?" Как ни плохо его здоровье, он, младший, ещё здесь, на этом свете, говорит, думает, может смеяться, плакать, а брата уже нет и никогда не будет. Все мы не вечны. Кто может поспорить со временем? Главное, что мы жили, оставили свой след на земле. Как жили, и какой след — вот в чём вопрос! Глупо скупиться на любовь и добро. А мы скупимся. Сердце наше лениво и косно, а ум тёмен. Брат… Я мало любил его, а он меня. Неужто такой печальный вывод — всё, что осталось от целой жизни?"
      Брат умер, оставив восемьсот тысяч одними только деньгами, не считая ценных бумаг  и недвижимости. Не раз Николай говорил, что после его смерти Ивану достанется не менее ста тысяч. Каково же было удивление наследника, когда он узнал, что стараниями родственников Анны Яковлевны сумма сократилась до двадцати тысяч. Он выразил недоумение. Ему дали понять, что и того много. Его особенно резануло по сердцу то, что с ним обошлись как с каким-то далёким родственником седьмой воды на киселе.
     От матери Ивану досталось немалое наследство: имения в пяти губерниях, леса, угодья, две с лишним тысячи крепостных. Наличными деньгами и ценными бумагами кое-что хранилось в банке. Доходы от издания сочинений были значительными. Однако и расходы немалыми. Он привык жить на широкую ногу. А жизнь в Париже стоила дорого. Надо было помогать дочери и внукам. На руках было дюжины две разных пенсионеров. Деньги, стоит только им завестись, имеют свойство течь рекой.
      От езды по конторам он уставал. Но, как ни утомительны были хлопоты, связанные с низкой,  материальной стороной жизни, вечерами его ждала награда — свидания с молоденькой актрисой Марьей Гавриловной Савиной.
      Он познакомился с ней два года назад в Петербурге. Она обратилась к нему с просьбой разрешить поставить на сцене Александринского театра "Месяц в деревне", пьесу, написанную им тридцать лет назад и сыгранную всего только раз с госпожой Васильевой в главной роли. Если он когда-либо и считал себя драматическим писателем, то критика очень скоро разубедила его в этом. В таком духе он и ответил актрисе, не возражая, впрочем, против постановки. Оказавшись вскоре в Петербурге, он счёл возможным посмотреть госпожу Савину в каком-то водевиле и нашёл, что она "не бесталанна". Его только немного покоробила её манера произносить некоторые слова как-то в нос. Он нашёл эту манеру достойной провинциальных горничных и  приписал недостаткам воспитания.
      Репетиции между тем шли полным ходом. Настал день премьеры. Он ожидал провала. Но произошло нечто неожиданное. От реплики к реплике, от действия к действию спектакль всё больше захватывал зрителей. Тургенев не верил себе. Казалось, пьесу написал кто-то другой — тонкий, умный, знавший все пружины сцены. Конечно, сочинение подверглось некоторым изменениям, ансамбль актёров был превосходный — и всё же переход от глумливых полупрезрительных насмешек к полному триумфу был слишком резок. И всем этим он обязан бенефициантке. Каковы превратности судьбы! Савина в роли Верочки стала для него настоящим открытием. Спектакль прошёл под аплодисменты. Вызывали актёров. Савина показывала глазами в сторону директорской ложи. "Автора! Автора! "— раздались восклицания. Он вставал, кланялся, был радостно взволнован. После окончания спектакля пришёл в грим-уборную Савиной, взял её за обе руки и, подведя к газовому рожку, долго всматривался в её лицо. " Верочка… —  с некоторой даже растерянностью говорил он. — Неужели это я написал? Я даже не обращал на неё внимания. Всё дело в Наталье Петровне".
     Наутро Марья Гавриловна получила записку. Он просил её оказать ему честь посещением.
     Лестница и коридор гостиницы "Европейская", где остановился Тургенев, осаждались молодыми поклонницами. Одни терпеливо ждали приглашения, другие готовы были проводить целые часы, лишь бы увидеть знаменитость. Тут были курсистки, девицы и дамы знатных фамилий и просто восторженные молодые особы. Марья Гавриловна прошла между ними, точно особа королевской крови. Сознание собственной значительности, неповторимости, всегда бывшее в ней, усилилось и укрепилось после успеха спектакля. Она была принята сразу. При свете дня Тургенев был ещё больше очарован ею.
      ; Я поражён вашей игрой, ; сказал он. ; И вы сами произвели на меня сильное впечатление. Вы совсем не похожи на актрису. Ни ужимок, ни кривляний. Я хочу больше знать о вас.
     О, она многое могла бы рассказать! О том, как с пяти лет играла на сцене, об отце, дававшем ей уроки ремесла, о матери, почему-то не любившей её, о многом таком, что сопутствует каждой актрисе на закулисном пути. Карьера её началась в провинции. Лишения, интриги, грубость антрепренеров и публики, а пуще всего, своей же актерской братии. Сколько слёз пролито, сколько горьких бессонных ночей пережито! Она пробилась на сцену Александринского театра — столичного, но рутинного, не менее всякого провинциального. И здесь было всё то же. Соперницы только и ждали, когда она оступится. Ей необходимо было заявить о себе какой-нибудь значительной ролью. Она так благодарна Ивану Сергеевичу за поддержку. Его произведения Марья Гавриловна прочла ещё девочкой. Воспитанная театром, она все свои впечатления переводила на язык сцены. Представляла себя то одной, то другой из его героинь. Ей и в голову не могло тогда придти, что она по-настоящему сыграет роль в его пьесе, что им вообще предстоит встретиться. Да, о многом она могла бы рассказать. Но зачем? Кое-что она всё же поведала ему. Тургенев был растроган. Обострённое жалостью его чувство к ней усилилось. Без сомненья, он был влюблён. Влюбиться в актрису на сцене — о, это было вполне в его духе! Театр дважды приносил ему это счастье.
      Зимой они встретились в Париже. Там его "Верочку" нашли несколько вульгарной. Пусть так, мысленно отвечал он. Вульгарность свойственна жизни. У любви же свои законы. Да, кажется, и Марья Гавриловна не пришла в восторг от мадам Виардо.
      Несколько месяцев после того они не виделись. Образ Савиной побледнел, почти истаял в воздухе Парижа. Теперь же, в Москве, вновь оживал, наливался красками. Испытанное им год назад чувство возвращалось, хмельной волной плескалось в сердце. Он жаждал встреч.
     Дождавшись вечера, отправлялся в театр. Марья Гавриловна играла у Лентовского в "Эрмитаже". Спектакли проходили с аншлагом. Тургенев пристраивался в уголке ложи подальше от любопытных глаз. Савина много прибавила в этот сезон. Искренности не потеряла, не переигрывала; признаков экзальтации (чего он так боялся) заметно не было. Молодым вдохновением дышало каждое слово, движение. Глаза были полны жизни, чувства. Каждое слово звучало так, как будто само по себе было уже произведением искусства. Он сравнивал её с французскими актрисами. Там была техника, здесь — душа. Чувство благодарности за пережитые мгновенья наполняло его. Никакая другая драматическая актриса (а повидал он немало) не трогала так его сердце. И русский зритель в большинстве своём был такой же: чуткий, отзывчивый, благодарный, тут же отличавший искренность от фальши. 
 Известие о том, что на представлении присутствует Тургенев, быстро облетало театр. Раскланиваясь, он пробирался за кулисы и стучался в её уборную. Там почти всегда толпились поклонники. Комната была завалена цветами. Наконец народ расходился. Но остаться наедине с ней ему не удавалось. То входила и выходила гримёрша, то появлялся костюмер; заглядывали какие-то непонятные личности. Савина сидела в кресле, безвольно опустив руки; лицо её было бледно. Она тяжело дышала. Потемневшие глаза блестели, но уже не тем блеском вдохновения, а каким-то мрачным огнём. В такие минуты она бывала раздражительна. Голос становился крикливым.  В нём появлялись те же нотки, от которых она избавилась на сцене. Она становилась некрасивой.  И Тургенев уже не знал, нравится ли она ему. 
      Ужинать ехали в какой-нибудь дорогой ресторан из новых. Оркестр играл русскую мелодию. Официанты в белых рубахах с торжественной неторопливостью появлялись и исчезали. Метрдотель провожал гостей в отдельный кабинет. Там было тихо, чисто, уютно. Усталость всё ещё читалась в медленных движениях Савиной, в томной бледности лица, в угрюмом блеске глаз. Постепенно она успокаивалась. Краски жизни возвращались на её щеки. Взгляд смягчался. На губах появлялась улыбка.
     Он сетовал на то, что ей приходится так много играть. Бессовестные антрепренеры! По два спектакля в день! Если бы Марья Гавриловна позволила, Тургенев тотчас бы увез её в свое имение. Там  она отдохнёт, поправится.
     — Приедете? Не побоитесь старого греховодника?
     Она улыбалась.
     — Быть может.
     Однажды он не застал её ни дома, ни в театре. Заехал снова —  с тем же результатом. Что ж, этого следовало ожидать. Он стар, сед, а она молода; ей хочется до изнеможения кружиться в вихре жизни. Сердце жаждёт огня. Молодых же факельщиков вокруг предостаточно. До него уже доходили слухи о каком-то таинственном незнакомце, вскружившем ей голову. Он пережил неприятные минуты.
      Через день она появилась. Попросила показать ей Москву, которую совсем плохо знала. Он повез её в Кремль. Потом через Спасские ворота спустились к Москве-реке и подошли к Храму Христа Спасителя, издалека сиявшему своими золотыми главами. Он был недавно отстроен. Только что окончились внутренние работы. Леса вокруг собора ещё не были убраны.
      Они вошли внутрь. Пахло свежей краской, олифой. Росписи на стенах и потолке сияли новорожденной чистотой. Собор украшали произведения знаменитых мастеров. Громадность залов поражала воображение. Обширностью храм напоминал Исаакиевский собор в Петербурге, но характером нисколько не походил на него. От обилия золота рябило в глазах.
     Марья Гавриловна призналась, что редко бывает в церкви. Виной тому её рассеянная жизнь.
; Увы, и я не могу назвать себя вполне верующим, ; с сожалением в голосе сказал её спутник. ; Правда, одно время, в детстве, увлёкся "Житиями Святых", мечтал повторить какой-нибудь из описанных там подвигов. Молился горячо и страстно, стоя ночами на коленях перед иконами. Потом это прошло. От тогдашней детской веры почти ничего не сохранилось. И всё же пережитое оставило в душе глубокий след. Христианство при всей его ортодоксальности было величайшим шагом в нравственном воспитании человечества.
У него и теперь бывают минуты, когда он чувствует, что мог бы молиться.
      —  Могли бы, или молились?
      —  И мог бы, и молился… Должен вам сказать, что посещаю русскую церковь в Париже, по мере сил исполняю обряды, и дочь свою воспитал в православии. Притом понимаю, что всякая молитва есть просьба о том, чтобы дважды два не было четыре. Ум мой требует реальности, а сердце… Истина мне дорога, но не она сама по себе делает человека счастливым. Представьте себе имярека, который бежит с сияющим лицом по улице. "Что такое?" ; "Ах, как я счастлив! Послушайте, что я узнал, какую истину: угол падения равен углу отражения!" Вы смеётесь? Вот-то. Человеку нужно, чтобы кто-то разделил с ним радость открытия.  Ему нужна исповедь, разговор души с чем-то более совершенным, чем он сам. У религиозных людей это выражается молитвой, обращением к Богу. Потребность эта возникает и у меня. Однако в больших пышных храмах я как-то теряюсь. Вот и здесь, — сказал он, останавливаясь на площади и оглядываясь на громаду собора, — мне кажется, я не мог бы молиться.
Он восхищался красотой величественных  храмов как созданиями человеческого гения, но религиозному чувству требовалось нечто иное. Бесконечное художественное наслаждение вызывали живописные образы итальянского Возрождения: мадонны Рафаэля и Леонардо. Но в них было слишком много земного, яркого. Душа же просила чего-то более простого. Затаённому чувству больше говорили скупые, сдержанные, умилённо скорбные  лики русской иконописи, их целомудренная строгость. Живой зов к согласию и примирению в раздираемом и гибнущем в раздорах мире исходил от трогавшей его до слёз "Троицы" Рублёва, полной несказанной любви, кротости и всепрощения. Даже в аскетической строгости раннего византийского письма проглядывала надежда на милосердие. Лики же ярого Спаса, написанные в ветхозаветном гневе или застарелом жестокосердии, заставляли трепетать сердце. Душа отвергала крайности любых религий. Все эти пытки, аутодафе, Варфоломеевские ночи, дикие самосожжения в срубах, наполняли сердце ужасом и отвращением.
… Однажды туманным осенним утром в Париже он проснулся со странным смешанным чувством страха и радости. Во сне он видел себя в маленькой русской деревенской церкви юношей, почти мальчиком. Красными огоньками рдели перед старинными образами тонкие восковые свечи. Церковь была полна народа. Русые головы мужчин, белые платочки женщин. Шла всенощная. Вдруг ему показалось, что Христос пришёл и встал за его спиной. Он обернулся. Человек с простым крестьянским лицом, на котором застыло привычное кроткое выражение терпения и забот, стоял позади. "Не может быть! ; подумал он. ; Такой простой, совсем простой человек…". Но чувство, что рядом Христос, опять шевельнулось в сердце. И тогда он понял, что именно такое лицо и есть лицо Христа.
Да, бывали минуты близости к Богу. Но случались и часы, недели, месяцы оставленности, когда жизнь казалась лишённой смысла, мир равнодушным и слепым. Он чувствовал себя в пустоте, в чёрной яме, из которой не было выхода. Искал защиты в силе собственной мысли, в культуре, в возвышающей и примиряющей душу гармонии. Какая рыдающая тоска слышалась тогда во всём, что он говорил и писал!
 ; Признаюсь вам, ; сказал он, обращаясь к своей молодой спутнице, ; во мне живут два человека: один — язычник, грешный, страстный и нерадивый, влюблённый в красоту и прелесть жизни, и другой, — для которого всё "земное" полно знаков тлена и разрушения. Этому, "другому" почти ничего не надо от жизни для себя. Не старость говорит во мне, о, нет. Трагическая сторона жизни, её обречённость знакомы мне смолоду. Недаром мадам Виардо с первых дней знакомства называла меня "самым печальным человеком на свете".
 — Вот как! — сказала она, — Теперь я понимаю всегдашнее грустное выражение ваших глаз, голоса, даже когда вы веселы. Как жаль! Ведь печаль отнимает радость жизни.
Он улыбнулся.
 — Как вы, однако, ещё молоды! Представьте, что скорбь не лишала меня ни одной из радостей земной жизни. Напротив, именно она бывала источником самых глубоких и сладостных минут. Многие боятся внутреннего мрака, даже относят это состояние к болезни. Между тем, нет ничего естественнее для человека. Ведь жизнь — не всё радость и веселье. И в скорби не одна печаль, но и такая глубина, из которой душа черпает великую мудрость. Ведь и у вас такое случалось, не правда ли?
  — О да! И как удивителен этот переход от печали к радости!
     — И как часто неуловима эта грань, отделяющая одно чувство от другого, — добавил он.
 Несколько мгновений они молчали. Потом, возвращаясь к своей прежней мысли и желая быть лучше понятым, он сказал:
  — Говоря, "ничего не надо для себя", я вовсе не хочу сказать, что не забочусь о своей душе. Но любить себя — и любить свою душу: совсем не одно и то же… Однако, что же мы стоим?
 Он дал знак кучеру приблизиться.
 Марья Гавриловна не всё поняла из его слов, но их общий, глубокий и грустный, тон подействовал на неё.
     Дела по наследству между тем подходили к концу. Вместо двадцати тысяч он получал восемь из обязательной доли и кое-что из старых вещей, в их числе семейные портреты. Билет на поезд был заказан. Оставалось дать знать о своём отъезде доверенным лицам, отправить депешу в Спасское — и в путь. Он заехал к Савиной проститься. Ни в гостинице, ни в театре не знали, где она. Что ж, вправе ли он ждать чего-то другого? Разве в их отношениях есть что-то определённое, не допускающее перемен? Он собрал вещи и уже хотел ехать на вокзал, как появилась она, бледная, запыхавшаяся.
    — Не думайте, что я всё время веселилась, — сказала она. —  Я и грустила, вспоминая наш последний разговор.
     И, пресекая все упреки, желая утешить, обещала быть в Спасском, как только окончится московская гастроль.

XVII   
 
В мыслях о скором свидании дорога до Мценска показалась ему короткой. Сцены будущей встречи с Марьей Гавриловной занимали воображение, рисовались с волнующей живостью. Он думал о том, где поселить гостью — и остановился на светлой и уютной комнате, отделённой коридором от покоев Полонских. К удивлению супругов и всего дома, он развил необыкновенную деятельность. Яков Петрович делал вид, что ничего особенного не происходит. Зато Жозефина Антоновна хмурилась. Хозяин Спасского не раз ловил её ревнивые взоры. Но до того ли ему было? Он даже попросил её съездить с ним в губернский город, чтобы присмотреть "мёбель" и разные мелочи туалета "для комнаты госпожи Савиной".
     Поезд шёл ни шатко-ни валко, лениво постукивая на стыках колесами, часто останавливаясь. Наконец медленно подполз к станции. Пройдя почти безлюдный зал ожидания, приезжие очутились на площади, просторной и пустынной. Лёгкий ветер гонял по ней сухую пыль. От обилия света слепило глаза. Белое, недавно возведённое здание вокзала ажурной праздничностью своих очертаний напоминало о юге. Укатанная, вытянутая лентой улица вела в город. Морем зелени раскинулся он, скрывая дома. И только главы и колокольни церквей и соборов, сверкая на солнце, кое-где выступали из зарослей. Стоял послеполуденный час. В это время жизнь в городе замирала. Он погружался в сон. Можно было войти в дом и не встретить в передних комнатах ни одной живой души. Бери, что хочешь, и уходи.
У въезда в город белела каменная ограда какого-то кладбища. В просветах трепещущей под ветром листвы лип и клёнов то открывались, то прятались бледно-жёлтые пятна церковных стен. Служба давно отошла. Перед крыльцом и на дорожке было пусто. И не верилось, что каких-нибудь два-три часа назад отсюда, крестясь, выходили люди; стояли, прося подаяние, нищие.
      Миновав Московские ворота, извозчик придержал лошадей. Начиналась тряская мостовая, от подпрыгивания на которой не спасали даже резиновые шины пролетки. Пошли деревянные купеческие и мещанские дома, густо украшенные деревянной резьбой. Её волшебное узорочье дышало сказочной древностью Востока.
В последние годы Тургеневу приходилось бывать в родном городе нечасто, наездами, всё больше по какой-нибудь надобности. Город менялся. Некоторых мест Тургенев совсем не узнавал, другие плохо помнил. Но Московская улица оставалась прежней. Подъезжая к Рождественской площади, он увидел балаганы, оставшиеся от  масленичных гуляний. Они ставились на тех же самых местах, что и год, и десять, и двадцать лет назад. На Рождество здесь по кругу катались на лошадях. Сани были застланы медвежьими полостями, коврами. Морды лошадей украшены синими и красными сетками. В памяти остались полные радости румяные девичьи и детские лица, счастливые глаза. То-то было шуму, крику! Всё, без сомнения, повторялось из года в год, хотя  те дети давно вошли в совершенный возраст, а тогдашние взрослые успели состариться.
Проехали Ильинку, знаменитую своими многолюдными осенними базарами, а еще ранее  наказаниями преступников, на которые собирался смотреть весь город.
Подальше, на берегу Оки, близ хлебной пристани, на Крещенье смельчаки купались в прорубях, сходились на льду в кулачных боях.
      По недавно отстроенному Мариинскому мосту экипаж переправился на левый берег Оки. Узорное литье мостовых перил бросало пёстрые тени на блестевший под солнцем булыжник. 
      Под сводами длинной каменной арки Торговых рядов было безлюдно. Пахло известью, кожей, чем-то застарело-затхлым. Солнце лизало раскаленные камни мостовой. Пусто было и в лавке. На звук колокольчика минуты через две откуда-то из-за шкафа показался заспанный приказчик. Приглаживая смоченные квасом волосы, разделённые на прямой пробор, долго с удивлением смотрел на вошедших, не произнося ни слова. Где-то в глубине помещения скрипнула дверь. Показался хозяин.
     — Что вам угодно? — спросил он.
     Тургенев изложил  ему свою надобность. Некоторые из вещей нашлись тут же. За прочими надо было ехать в другую часть города.
     Миновав здание магистрата, бричка свернула к Александровскому мосту. Он был открыт лишь год назад и представлял, как и его Мариинский собрат, предмет гордости горожан. Мягкая конструкция сооружения, точно висевшего в воздухе, вызывала всеобщее восхищение. Поодаль, влево, среди плотно застроенной береговой линии высилась величественная громада храма Михаила Архангела, повидавшего на своем веку царей и архиереев, провожавшего в поход ополченцев Крымской и Балканской войн. От моста вёл довольно крутой подъем. Городовой в белой летней форме стоял возле будки. Начиналась Болховская, главная улица города, застроенная двух и трёхэтажными домами. Кондитерские, колбасные, булочные, галантерейные магазины занимали всю нижнюю линию зданий. Георгиевская церковь  переглядывалась с холма с церковью Богоявления, самой древней и первой в Орле, заложенной на излучине Оки и Орлика, где некогда волею царя и великого князя всея Руси Ивана Васильевича, прозванного Грозным, поставлена была крепость для защиты южных границ Московского государства. Страшное и грозное название: Богоявление! Такое не даётся даром и не присваивается сплеча. Предание говорит, что когда царь и свита искали место для крепости, с ветки дуба в роще при впадении речки Орлеи в Оку слетел орёл — птица вещая, означающая знамение Божье. На месте сем и решили ставить город.
      Слева от Георгиевской церкви за домами и густыми садами пряталась улица, где некогда стоял дом, в котором  в 1818 году 28 октября Тургеневу суждено было появиться на свет.
    … Кончалась осень. Накануне, должно быть, как почти всегда в эту пору, начинались зазимки, сыпало лёгкой белой крупой. Он представил себе, как со слабой счастливой улыбкой матушка попросила раздвинуть плотные ночные шторы. Первое, что увидели её глаза, был белый лёгкий туманец. И сквозь него редкие просверки солнца. "Сердит ты был, — рассказывала она сыну. — Кричал, как генерал на смотру, а я молилась: "Господи, благодарю Тя в радости моей!" И на душе тихо, славно. А всё нет-нет да наползёт на эту радость тень какая-то тревожная. Шутка ли — новая жизнь в мир  пришла! Что-то будет с этим человечком? Крестить надо. В приходскую нести. Не застудить бы — зима на дворе!"
Поведала она и о том, как, почувствовав в себе биение новой жизни, посадила в оранжерее семена водосбора, "растения бросового", но ей чем-то милого. Страстная любительница цветов целые часы могла она проводить в теплице или возле клумбы перед домом. Цветы становились для неё почти одушевлёнными существами. Она только что не разговаривала с ними. Ароматы кружили ей голову, отрешая от мира, навевая состояние полугрёз, полусна. Раскрывавшиеся лепестки пробуждали нежность. Все оттенки земных красок были перед ней. Она чувствовала себя в созданном ею раю. Фиолетовые цветки водосбора, пышно называемого по-латыни аквилегией, особенно приглянулись ей. Вот так, окутанная красками и ароматами цветов, зрела в ней будущая жизнь, уже заранее любимая ею.
      Неизвестно, почему назвали ребёнка именем Иван. Может быть, в память об Иоанне Крестителе, а возможно, в честь любимого ученика Христа, Иоанна, апостола Слова, небесного защитника и покровителя тех, кто наделён этим священным даром, требующим чистоты сердца. Праздник его всех ближе пришёлся ко дню рождения младенца. Имя Иоанн означает Божья благодать. Символ же сего евангелиста — орёл. Так же, по случайному ли совпадению, по высшей ли воле, назван город. Орёл красуется и на гербе губернии. Тот самый, что, по преданию, вознёсся над местом будущей крепости.  "И да помыслим, чада, о всем сказанном!" — молвил бы православный философ.
      Что помнил Тургенев о месте своего рождения? В памяти остались клочки неясных видений: стены детской, какие-то лица, склонявшиеся над колыбелью, деревянная раскрашенная лошадка, широкий двор, поросший травой с жёлтыми головками; ломкий блеск воды где-то далеко под обрывом да раскинувшееся во все стороны ярко-синее небо. Ему было три года, когда семья перебралась в деревню. Дом с обширными владениями сгорел во время одного из пожаров. Город страдал от огня чуть ли не каждый год. Пламя вылизывало целые улицы, оставляя после себя пепелище да долго не выветривавшийся запах гари. Не обходилось и без злоумышленников. Говорили, что сам Государь плакал, читая донесения о бедствиях орловских погорельцев.
      Тургенев довольно печально смотрел на состояние тогдашнего Орла, с неудовольствием и болью отмечая грязь на улицах, пьянство и невежество обывателей.
     В шестидесятые, благодаря стараниям властей, пожары стали случаться реже и уже не были такими опустошительными. Город отстраивался. Усадебные дворянские и купеческие дома правильными рядами выстраивались по лицевой линии кварталов. Московская улица покрылась мостовой. Появились тротуары. В обширных кварталах нижней части со спокойным достоинством смотрели на свет обращёнными к улице фасадами добротные осанистые дома с большими окнами. Резьба на них была русская, но сами дома принадлежали немецким поселенцам, селившимся в городе с Екатерининских времён. Чем дальше от центра, тем всё более грязными и пыльными становились улицы и кривые переулки, неказистыми домишки. Но резьба, эта обязательная принадлежность русского дома, светилась и на них. И только ветхим, кое-как сколоченным хибаркам, почти вросшим в землю, было совсем уж не до красоты.
Подворья и постоялые дворы сменялись гостиницами. Каких только названий не носили они! "Париж", "Рим", "Саратов", "Шумла", близ которой небезопасно было появляться даже днём. Летом дома для приезжающих пустовали. Город точно спал в ожидании больших осенних ярмарок. С Покрова начинались нашествия торгового люда. Съезжались купцы и крестьяне не только из окрестных мест, но и из соседних губерний. По берегу Оки на версту с лишком раскидывались торговые ряды. Продавали и покупали мясо и рыбу. Пристань была завалена мешками с овсом, мукой и крупами. От овощей, знаменитых орловских яблок десятков сортов ломились прилавки. То и дело попадались "обжорки" — маленькие жаровни, на которых пекли пироги с грибами и луком, с пылу с жару подавали ржаные блины с мясом, с икрой, снетками; готовили саломату. Шум и гам не умолкали до позднего вечера. Песни и крики подгулявших торговцев слышались и ночью.
     Непроглядная тьма окутывала город в это время суток. Керосиновые фонари горели только на главных улицах: перед подъездом губернаторского дома, возле жилища полицмейстера и полицейской части. Чадными неверными огоньками обозначались магазины. Даже городской сад был едва освещён, представляя желанное место не столько для гуляющих, сколько для жуликов и всяких тёмных личностей. На окраинах было темно, хоть глаз коли. Притаившиеся во тьме дома с закрытыми ставнями едва можно было различить.
     В нижней части города располагались подворья и трактиры для простого народа. Гостиница "Таттиен" на противоположном, левом береге Оки принимала публику почище. С ней соперничали номера Красовского на углу Георгиевского переулка и Болховской, принадлежавшие прежде купчихе Иордан. Переходя из рук в руки, меняя названия, заведение продолжало благоденствовать многие годы. "У Иордана", как запросто называли горожане гостиничные номера, Тургенев и снимал жилище в далёкие пятидесятые, наведываясь в город из  Спасского.
     Гостиница, устроенная на европейский лад, имела свои  особенности. Оттого ли, что дерево, из которого строился дом, не было достаточно сухо, по какой ли иной причине, только половицы стреляли с оглушительным треском, двери скрипели на разные голоса. Сильно пахло мастикой, что, по мнению хозяина и коридорных, "оченно помогало" против  неизменных жильцов всех русских подворий — клопов и блох. Перегородки между номерами были тонкими. Слышалось всё, что делается у соседей. Из бильярдной доносились стук костяных шаров, восклицания игроков, переходившие иногда в громкие споры и даже потасовки. Но местоположение гостиницы было самое выгодное. Вдоль по улице вверх и вниз тянулись лавки и магазины.
     В нижнем этаже одного из зданий на Болховской в шестидесятые годы размещались "швальни", иначе говоря, швейные мастерские наподобие тех, которые устраивала Вера Павловна из прошумевшего на всю Россию романа Чернышевского "Что делать?". В них не только шили и ремесленничали, пуская небольшой доход на поддержание бедных гимназистов, но и распространяли революционные сочинения, о чём, конечно, начальство в известность не ставилось. Как и следовало ожидать, "швальни" продержались недолго. Мода прошла, и барышни вновь стали заглядываться на офицеров местного гарнизона и молодых дворянчиков.
     Появление Тургенева в губернском городе не оставалось незамеченным. Для одних он был богатый помещик, для других — знаменитый писатель, для третьих — непонятное, но значительное  лицо. Почтительный шёпот сопровождал его в людных местах. Знакомые и незнакомые снимали шляпы, кланялись. Некоторые приветствовали в голос, величая по имени-отчеству. Чиновничество же и губернская знать посматривали с опаской: "нигилист, революционер, на плохом счету у правительства, живёт за границей, почти иностранец и вообще духа чуждого и непонятного". Опасались и острого пера. Припечатает — на всю Россию ославит. В герценовском "Колоколе" дважды появлялись обличительные статьи о злоупотреблениях власти и беззакониях в губернии. Автор был неизвестен, но многие предполагали, что дело не обошлось без участия Тургенева.
Со многими здешними дворянами Тургенев был знаком, с некоторыми состоял в родстве и свойстве. Однажды, желая "набраться толков по комитету", даже заказал себе дворянский мундир, но на заседание комитета опоздал, о чём, впрочем, не очень и жалел: атмосфера в дворянском собрании была удушливой, если не сказать больше.
Светская жизнь города привлекала его гораздо больше. Он любил балы с их блеском и милыми условностями, украшающими жизнь, поднимающими человека ступенью выше его первобытной природы. К тому же, и люди раскрывались там совсем с иной стороны. И какие случались  неожиданные встречи! "Кто эта женщина?" — спрашивал он себя, увидев однажды на губернаторском балу даму, не входившую, а вплывавшую в залу, подобно владетельной герцогине. Такой она и осталась навек в романе "Отцы и дети" под именем  Анна Сергеевна Одинцова.
      Многообразен человеческий мир! И кого только не встретишь среди его обитателей! И "белых", и "чёрных", и "красных". К последним относили хорошего знакомого Тургенева Ивана Васильевича Павлова, врача и "мценского помещика", как он сам себя рекомендовал. Тургенев знал его ещё с сороковых годов, встречая в московских литературных кружках. Личность незаурядная, с острыми и нелицеприятными суждениями, он поразил Тургенева резкостью и бесстрашием далеко идущих суждений и стал одним из живых прообразов Базарова.
     "Фантастическая ночь" пятьдесят восьмого года навсегда запомнилась Тургеневу. Павлов повёз Ивана Сергеевича куда-то на окраину Орла к цыганке. Та нагадала ему, что он будет готов вступить в брак несколько раз, но так и не женится. Он посмеялся тогда такому странному предсказанию, но потом  не однажды вспоминал о нём. В другой раз приятели посетили один таинственный дом на какой-то мрачной захолустной улице, где обитал с матерью местный юродивый, странный и страшный человек, которого избрала своим "духовным учителем" жаждавшая "подвига" девушка, бросившая под ноги этому грязному и страшному чудовищу свою жизнь и честь. Странные формы принимает иногда жажда самопожертвования!
       Теперь, проезжая мимо гостиницы и глядя на её окна, Тургенев вспомнил об этом.
К "красным" причисляли и братьев Карповых, которых Тургенев знал с детства. Особенности и свойства этих людей влились в образы Павла и Николая Кирсановых.
Всё это были вольные просвещённые люди. Чиновничество же как сословие несвободное во всём, от мнений до манеры одеваться и вести себя, следовало  примеру начальства. Государственные люди держались умеренной середины. Необузданные же помещики открыто выражали своё несогласие с новыми веяниями. На проект освобождения крестьян партия консерваторов откликнулась протестным письмом, поданным на Высочайшее имя. Это была чужая, враждебная Тургеневу среда.
     Одним из самых приятных людей, с которыми ему приходилось встречаться, был обрусевший немец, осевший в Орле, Венедикт Флорианович Генчель. Страстный любитель музыки, он владел нотно-музыкальным магазином на Болховской. Приезжая в губернский город, Тургенев не упускал случая заглянуть к нему. Генчель садился за фортепьяно. Под его пальцами инструмент оживал. Многие связывали его имя с образом Лемма, хотя внешнего сходства не было никакого. Лемм был суров, замкнут, почти уродлив и очень несчастен. Генчель лёгок в общении, строен, хорош собой и, как будто, не жаловался на жизнь. Роднили их только страстная любовь к музыке да иноземное происхождение.
     Загадочным образом рождаются легенды. Житейскому сознанию необходима опора на реальность. У творчества же свои законы. Образы возникают и из цельных кусков породы, над которыми потрудился резец ваятеля, и из живоносной рассеянной пыли, из наплывающей музыки, и, обретя очертания и краски, существуют  уже сами по себе, вызывая толки и пересуды. Однако как нет дыма без огня, так нет и живоносной пыли из ничего.
Быт губернского города имел свои особенности, не всегда понятные жителю Почтамтской или Невского проспекта. Город казался сонным и скучным, но и на его пыльных улицах, за глухими заборами, за плотно закрывавшимися на ночь ставнями окон, шла своя, скрытая от посторонних глаз жизнь.
Однообразие и бедность впечатлений — несчастье провинции. Кто как скрашивает этот недостаток. Одни тоскуют, спиваются, становятся чудаками, Другие и вовсе его не замечают, полагая, что другой жизни и нет на свете.
Как и везде, были в городе хорошие, и дурные представители рода человеческого, праведники, и юроды, простаки, и хитрецы, святоши, и забубённые головы, которым всё нипочём; были и люди так себе, что называется, "ни богу свечка, ни чёрту кочерга". За одними занавесками и ставнями допоздна щёлкали на счётах и подсчитывали доходы и убытки, за другими — теплились свечи, чадили керосиновые лампы: наивные мечтатели, сохранившие в провинциальной тиши чистоту сердца и тёплую веру, беседовали с книгами. Просвещение соседствовало с невежеством, свет — с тьмой, как, впрочем, и везде. За внешней неторопливостью, полусонной размеренностью скрывались драмы, отливались удивительные судьбы, случались истории, переживавшие десятилетия, переходившие в предания. Как-то показали Тургеневу маленького, худенького человечка в полинялом зелёном сюртучке, с потерянным видом бродившего по улицам близ заставы. Он жил в чуланчике булочной, покорённый какой-то странной привязанностью в её владелице  Василисе. Целая повесть под названием "Петушков" вышла тогда из-под пера начинающего автора, стремившегося писать просто о простой и такой сложной жизни с её необъяснимыми и печальными подчас загадками. И разве не печальная загадка явление в мир "лишнего человека", которым матушка его некстати "обремизилась", как выразился один шутник? И где же суждено ему было сыграть свою последнюю, конечно, неудачную роль, как не в "городке О..."? В повести он назван "уездным". И, может быть, это и не Орёл, а Мценск, или просто город, собравший в себе черты того и другого? Какие другие русские провинциальные города были так знакомы автору всех этих повестей, на которых определялся и креп его талант? Тысячами зримых и незримых нитей был связан он с родными местами. В молодости душа, как губка, жадно впитывала всё, что видели глаза и слышали уши, но и потом родные палестины оставались тем колодцем, из которого не раз приходилось "водицы напиться", той медленной рекой, в водах которой проступали лики былых и недавних событий.
      Почти каждый раз после посещения родного города Тургенев возвращался с богатым уловом для своей писательской ухи. То вспыхнет в памяти светлый летний день, "красивый дом в одной из крайних улиц города О...", проступит лёгкий девичий силуэт за белой занавеской; то, оттеняя поэтический образ, резкими чертами обозначатся карикатурные фигуры губернских умников — заезжих нигилистов местных корней. Здесь встретят они эмансипе Эвдокси Кукшину и вместе с ней окажутся на губернаторском балу. Тон задавал губернатор, прогрессист и деспот одновременно, что на Руси встречается довольно часто. От гражданских чиновников требовал почти военной дисциплины. Не успев осмотреться в городе, перессорился и с губернским предводителем, и с собственными служащими. Ему было не еды и не до питья. С утра, надев тесный вицмундир и затянув на шее тугой галстук, всё куда-то спешил, отдавая распоряжения. Принимая посетителей, никогда не предлагал им сесть, и сам не садился. В губернии получил прозвище Бурдалу, вряд ли в честь знаменитого проповедника, скорее, от слова бурда. Даже на бале, оставаясь величаво неподвижным, продолжал давать указания. На балы приглашался весь цвет "общества". Мужчины в чёрных фраках, со звёздами и орденами, в ожидании начала танцев, вели разговоры о политике, ценах на хлеб, выгодных сделках, не забывая кланяться проходившим мимо начальнику губернии и предводителю. Их супруги блистали нарядами, слегка отстававшими от последних парижских мод., но шедшими вровень с отечественными. Здесь слышалась та французская речь, которую сами французы за родную не признают, но какой-нибудь побывавший в Париже паркетный щёголь, бойко выкликающий фигуры танцев, считает верхом совершенства…
За домом губернатора простиралась усадьба с обширным двором, службами, большим фруктовым угодьем, переходившим в густые заросли с едва расчищенными дорожками. Через дорогу был разбит сад для общественных гуляний. Там, впрочем, во всякое время дня, даже летом, было малолюдно. Выкрашенные зелёной краской, горячие от солнца лавочки были пусты. Ниоткуда не раздавалось ни звука. Лишь иногда вместе с ветром с хлебной пристани долетали обрывки фраз,  глухие голоса. "Увеселительные сады и общественные гулянья не в духе русского человека", –– заметил для себя Тургенев. Иное дело –– вольная природа. Постепенно, однако, жители привыкали к саду. Посещать его вечерами становилось хорошим тоном. С каждым годом сад разрастался, хорошел, становился густым и зелёным. Поставленный на крутом берегу Оки, впитывал в себя восходящие потоки речного воздуха. Приятной прохладой даже в жаркие летние дни веяло от воды. У входа встречал посетителей деревянный летний театр. Широкие прямые аллеи открывали партерную часть. Боковые дорожки, петляя, уводили в укромные уголки, спускались к реке. Весело лепетали на солнце жемчужные струи фонтана. Беседки приглашали гуляющих белыми колоннами своих ротонд. По вечерам играла музыка военного оркестра. Красивые марши, увертюра из "Вильгельма Телля", уносящие душу в мир счастливых грёз мелодии Чайковского. Как хорошо было молодости мечтать здесь о счастье; старости — вспоминать минувшее! Птицы пели в ветвях, теплом дышал воздух; вереницы лёгких образов, тени будущих романов, проплывали перед взором. Как-то привиделся сидящий на краешке скамейки маленький несчастный человечек, бог знает, каким ветром занесённый в компанию заговорщиков, Сила Паклин из романа "Новь". Вспоминался домик жившей неподалеку старозаветной супружеской пары "переклиток", Фимушки и Фомушки, ещё какие-то странные лица, "шатания" по городу с Павловым в поисках впечатлений.
      Однажды на исходе молодости, испив до половины чашу печали, но ещё не расставшись с надеждами, бродил Тургенев приречными улицами близ Орлика. Стояла тихая, тёплая летняя ночь. Луна несла свой дозор над засыпающей землей. Вокруг лежали безмолвные сады. Затворившись ставнями, спали дома. Вдруг из окон одного из них послышались звуки музыки. "Мелодия росла, ширилась, лилась какой-то огненной рекой; вся томилась вдохновением, счастьем, красотою; она касалась всего, что есть на земле дорогого, тайного, святого; она дышала бессмертной грустью и уходила умирать в небеса...".
       Так ли это было на самом деле или сердце в поэтическом восторге преобразило случайно услышанные звуки огнём вдохновения? Кто знает!
Теперь, оказавшись по соседству с этими памятными местами, он мысленно перенёсся  на верхние дворянские улицы, где не раз бывал в доме "старинного приятеля" Африкана Васильевича Сафонова. Экзотическое имя этого человека никак не вязалось с его щеголеватым обликом губернского льва. Всё давалось ему легко: и служба в управе и в губернском комитете по подготовке реформы, и стихи, и музыка. Он и рисовал недурно. Африкан Васильевич владел усадьбой на берегу Орлика. Стоявший над обрывом уютный дом с просторным садом  приветливо встречал любителей музыки и изящной словесности. Сразу после выхода в свет романа о Лизе и Лаврецком место, где располагалась усадьба Сафонова, стали называть "Дворянским гнездом", а гостеприимное жилище Африкана Васильевича — домом Калитиных.
     Нынешнее свидание с городом было коротким и быстрым, как кавалерийский наскок. Однако и теперь внимательный глаз замечал всё новое, малейшие изменения, говорившие о том, что и в его родном городе время не стоит на месте. Изменений было не очень много. Может быть, поэтому они особенно выделялись из привычной картины, радуя взгляд. На Болховской, явно гордясь собой, смотрел на прохожих большими венецианскими окнами новый трёхэтажный дом.  По фасаду бежал тёмно-зелёный плющ. Стена другого дома обзавелась балконом узорного литья.
Жозефину Антоновну интересовали музыкальные магазины. В городе их было два: Генчеля и Кашкина. Оба располагались на одной и той же Болховской улице. Василий Дмитриевич Кашкин предлагал покупателям еще и музыкальные инструменты очень неплохого качества. Фортепьяно, стоявшее в Спасском, было куплено у него. Магазины Кашкина торговали  в Москве, Курске, Воронеже. Хозяин постоянно курсировал между этими городами. Помимо торговли он, как слышал Тургенев, пробовал силы ещё и в сочинении  довольно серьёзных музыкальных сочинений.
 У Кашкина они пробыли с четверть часа между чёрными блестящими храминами роялей и посвечивающими густым медным огнём духовыми инструментами. Отсюда было два шага до магазина Генчеля. Венедикта Флориановича на месте не оказалось. Приказчик предложил посетителям ноты новых музыкальных произведений.
     До поезда оставалось ещё немного времени. Вещи были погружены, заказы сделаны. Тургенев осведомился у г-жи Полонской, не устала ли она, и предложил проехать по городу.
     –– О, с удовольствием! ––  отвечала она, взглянув при этом на своего спутника. Лицо его в эту минуту светилось каким-то особенным светом, смывшим тени забот. Голос потеплел. Что-то происходило в его душе, ведомое только ему одному.
     Ничего особенного он обещать ей не может; более того, боится, что город показался ей грязным. Его самого огорчает и это, и случаи проявления невежества, и пьянство. Он хотел бы видеть город другим. Но делается ли что-нибудь на свете по мановению волшебной палочки? Нужны усилия и усилия, нужна любовь к культуре. Однако, странное дело, что-то притягивает его к этим улицам, домам. Удивительна связь с родной землёй, почвой, воздухом! Даже несовершенства и недостатки, колющие глаз, царапающие душу, и те родные; и ты сам, и эти люди, похожие и непохожие на тебя, сделаны из одного с тобою теста. И никуда от этого не уйдёшь, никуда не денешься, хочешь того или не хочешь.
 Он попросил извозчика трогаться. Тот причмокнул, тряхнул вожжами, "нно!" — и лошадка, кланяясь при каждом шаге, цокая подковами, высекавшими искры из камней мостовой, неспешным шагом повлекла коляску дальше.
 Улица круто шла вверх. Взобравшись на гору, в недоумении останавливалась перед огромной пустынной площадью, служившей плацем для воспитанников Кадетского корпуса, здание которого замыкало открытое пространство. Оттуда доносились звуки флейты и барабана. Начинались вечерние учения. Дымное серое небо простиралось над площадью. Широкая лимонно-жёлтая полоса пробивалась сквозь сумрак облаков. Направо белело длинное здание присутственных мест и губернаторского дома. Возвышаясь над двухэтажными зданиями, блестели в закатных лучах солнца золоченые купола Собора Петра и Павла. Выше с конца 60-х разместилась редакция "Орловского Вестника"  — одной из первых частных прогрессивных газет российской провинции. На её страницах появлялись отрывки из сочинений Тургенева. От гонораров автор отказывался. Это был его дар землякам. Раза два или три он наносил визиты редактору. Принимали его с великим почтением.
 Дальше пролегала Большая Болховская дорога. Сколько раз прежде до открытия железнодорожного сообщения въезжал Тургенев по ней в город! Колеса брички катили по толстому слою мягкой пыли. Мимо проплывали какие-то лачужки, руины театра графа Каменского. От отца он наслышался о том, каким был этот храм муз в недавнем прошлом. В дни спектаклей театр по всему периметру освещался разноцветными масляными плошками, офицеры и солдаты местного гарнизона смотрели за порядком, а владелец театра самолично садился за кассу, продавал билеты с разбором, не каждому. Горожане говорили о графе как о чудаке, кто, посмеиваясь, кто и со страхом. О чудесах сцены, где били фонтаны, ходили подъемные машины, слагались легенды. А как играли крепостные актеры! И то сказать: попробуй сыграть плохо. О, эти розы подневольного искусства с их пьянящим ароматом и болью от уколов шипов!
      Иногда Тургенев спрашивал себя: случайно ли место нашего рождения или в этом есть свой тайный смысл? Что было бы, появись он на свет в ином месте, в иное время?
 Но теперь он не думал об этом. Давнее томление любви, молодых надежд припомнилось ему, вспыхнуло, быть может, последним огнём.

XVIII

      Давно распустились дубы, отцвели липы. Крошечные белые лепестки раскрылись над листиками земляники. Заалели бутоны шиповника, наполнив воздух нежным и тонким ароматом. Голубыми дорожками рассыпались по полянам незабудки, лазурной пылью засветились на пологом берегу пруда. Реже слышались птичьи голоса. В их верещании уже не было радостной весенней одержимости. Выводились птенцы — и песням приходил конец.
      Густая и сочная, стояла в лугах трава. С ближних покосов косцы возвращались к ночи домой, на дальних оставались с ночёвкой. Косили и в усадьбе. С раннего утра слышно было, как перекликаются работники, вжикают косы. Налитая влагой трава ложилась под косой с мокрым вкусным чавканьем, налипая вокруг лезвия зелёной жижицей. Через каждый десяток шагов косу приходилось обтирать, через сотню — править. Воздух был пропитан густой влагой свежесрезанной травы. Розовые и белые шапочки клевера перемешивались с солнечными головками одуванчиков, ромашками, васильками, лютиками. На поляне перед каретным сараем вольно паслись кони, вкусно хрумкали. Слышалось фырканье и ржанье. Время от времени лошади вздрагивали, мотали головой, хлестали себя по бокам хвостами, отгоняя надоедливых мух и слепней.

 Коси коса, пока роса.
Роса долой, и мы —  домой, ;

перешучивались мужики.
      Бабы ворошили охапки скошенной травы, поглядывали на небо. Неровен час — дождь польёт. Сгниёт трава — зимой скот без корма. Весной — падёж, голод. Но вот сараи доверху набиты духовитым сеном. Копны и в поле, и во дворах, уложенные так плотно, что никакой дождь не пробьёт. Впереди жатва  —  горячая пора. Пока же не грех отдохнуть, погулять.
В одно из воскресений, отстояв обедню, мужики и бабы всей деревней потянулись в усадьбу. Обычай угощения повелся в Спасском с давних пор. В такой день прощались недоимки, провинности. Сама барыня выходила на балкон с надушенным платочком в руке, важно кивала головой в ответ на низкие поклоны. Подняв к глазам лорнет, долго всматривалась в толпу — нет ли пьяных. Появлялся отец, за ним дядюшка. Варвара Петровна взмахивала платочком, отец кивал челяди. Угощение начиналось. Серебряная рюмочка долго ходила по рукам, пока не показывалось дно чана. Заводили хороводы, играли песни  —  всё торжественные, подблюдные, величальные.
Обычай жил, держался. Праздника на деревне ждали, как манны небесной. И не в одном угощеньи было тут дело. Годы спустя вспоминали, как были званы к барину, как Мельников Володька сказал то-то и то-то, чем вызвал дружное восхищение всей толпы, как Аким Большаков возьми и попроси земли, "потому мужику земля во как нужна" —  и получил её. Шли и с нуждишкой, и погулять, и себя показать.
     В этот день из сундуков вытаскивалось лучшее платье. Мужики в цветных, кумачных или в льняных расшитых рубахах; бабы, румяные от деревенских притирок и выпитой на дорогу рюмки, — в разноцветных кофтах и ярких понёвах. Украшение довершали рогатые кички и пёстрые кокошники, усыпанные бисером и блёстками. Издали посмотришь — колышется живой луг небывало больших цветов. Вот уж все подошли. Разбившись на кучки в ожидании начала, о чём-то чинно беседуют мужики, не забывая изредка поглядывать на ведёрко с водкой. Женщинам не терпится. То одна взмахнёт рукавом, то другая поведёт рукой, притопнет, негромко взвизгнет, как бы в шутку, — и оглянется. Пора начинать.
     Отворяются двери балкона. Показывается барин с гостями. На нём простая ситцевая блуза, подпоясанная тонким ремешком. На ногах мягкие опойковые сапоги.
      От толпы отделяется еще не старый, крепкий на вид мужик. Сняв картуз, низко кланяется. То же делают и прочие.
— С праздником, Иван Сергеич!
— Здравствуйте! Спасибо, что пришли, не забываете меня. До сих пор... жили мы дружно. Надеюсь, что и впредь... будем друзьями. Угощайтесь!
     Мужики приосанились. Староста, пригладив усы и бороду, первым шагнул к ведерку.
     —  Господи, баослови!
     За ним потянулись другие.
     Глядя на свежие, нажжённые солнцем и ветром, лица Тургенев видел в них знакомое с детства выражение здоровья и простодушия, свойственное русскому человеку.
     Последним в очереди за угощением стоял высокий голенастый мужик в простой посконной рубахе и пестрядинных штанах. Ни на кого не глядя, он медленно погрузил ковш в ведёрко, морщась, сделал несколько глотков. Крупный кадык ходил на его жилистой шее.
     —  Гля-кось! Трифоныч, ровно красная девка, — пошутил кто-то.
     Шутку почему-то никто не поддержал.
     Взглянув попристальнее, Тургенев узнал в голенастом мужике пасечника Андрея, состоявшего при пчёлах с незапамятных пор. Все звали его запросто, по отчеству. На обязанностях его лежало поставлять мёд к барскому столу. Он и в молодости был такой же молчаливый, двигался тихо. Скажет, бывало, барыня:
     — Что это, Трифоныч, мёд у тебя нынче не удался?
      Вскинет глазами, поклонится, а наутро принесёт такого мёда, что все только ахнут. Считалось, что он знает "слово". Должно быть, по этой причине его не трогали ни пчела, ни собака, ни лихой человек. Не было в округе никого, кто бы так ведал полезные свойства трав. Он и полечивал, и хворь заговаривал. Раз у молодого барина пошла носом кровь. Перепробовали все известные средства: и лёд ко лбу прикладывали, и капустный лист, отзывающий жар, — ничто не помогало. Кликнули Трифоныча. Он посмотрел барину в переносицу, что-то пошептал — кровь пошла слабее, а там и вовсе остановилась.
Между тем, на поляне перед домом становилось шумно. За разговорами, шутками приложились ко второй и третьей чарке. Бабы обступили короб с гостинцами, принялись выбирать и примеривать ленты, бусы, платки. Мужики посмеивались:
      —  Ух, ты! Маруська как разукрасилась! Ровно на свадьбу!
      —  Марья своё дело знает...
      —  Я ей дам свадьбу! —  отбрёхивался востроглазый Марьин мужик, считавшийся на деревне бедовым.
     —  Будя вам, галманы! — с притворной строгостью урезонивала мужиков какая-то баба. —  Чай не в кабак пришли.
     — Пусть их... не напотешились...
     — Будя! Нынче мы гуляем. Заводи-ка, бабоньки, величальную!
 
  У кого у нас кудрява голова,
  У кого у нас примасленная, —

тут же начал женский голос.
 
  Ой, роза, ты роза моя,
  Ой, ты роза белорозовая! —

подхватили сразу несколько голосов.
     Это была памятная Тургеневу "Роза белорозовая" — сочинение какого-то чувствительного дворового сердца. Что-то детски наивное, стыдливо ласковое было в её сдержанной весёлости.  Понемногу, однако, песня крепла, переходила в иной напев. Что-то подмывающе весёлое пробивалось в игриво текущей мелодии. Притоптывая в лад, помахивая платочками, женщины поплыли по кругу. Песне о розе становилось тесно на поляне перед барским домом. Она рвалась на простор, где нет догляду, дозору, где лишь неведомые ковыльные дали. Забыв про розу, женщины пели о том, как ходил-гулял молодец на чужой стороне.
 
    Ой, хмелюшка, хмелюшка,
    Весёлая головушка!
    Завейся, мой хмелюшка,
    На мою сторонушку.
    На моей сторонушке
    Приволье хорошее,
    Да раздолье широкое.
    Да по том  по раздольицу
    Ходил-гулял молодец
    Да Иван Сергеевич...

     Волнистая, словно равнина с пригорками и ухабами, от нырков в которые захватывает дух, лилась  песня по широкой степи, пропадала во тёмных лесах и вновь раскидывалась по мураве медовых лугов.

    Ой ты, ясный месяц,
    Пошто в поле вышел,
    Вышел-показался?
    Али ты, месяц, догадался
    О моей кручине?

    Женщины пели, с жалобами и причитаниями, раскачиваясь,  словно взбираясь на гору, чтобы тут же оборваться с гулким уханьем вниз. Не было тут ни барина, ни холопа: один бесконечный простор на все стороны света, небо да земля, которой они, как матушке родной, изливали свои обиды и жалобы. Нажаловавшись, наплакавшись вволю, припомнили и то, что всегда жило в душе, да за недосугом и нуждой как-то призабылось.
Тургенев слушал, склонив голову на руки, глубоко опустившись в плетёное соломенное кресло. Лица крестьянок уже не казались ему такими грубыми, голоса резкими, движения неуклюжими. Древностью, то смиренной, то грозной, веяло от звуков песни, языческих нарядов. Он плыл куда-то в зыби звуков, узнавая и своё, забытое, схороненное под толщей лет, чужих напевов и лиц. Это было похоже на заклинание, с которым поднимали из земли клад, "отчитывали" больного, плакали о несчастьях, просили избавленья  от  бед.

    Что не ласточка, не касаточка
    Вкруг гнезда увивается, —
 
лёгким ручейком выливался из плотного клубка звуков чистый женский голос.

    Разнесчастная я, Дунюшка,, зародилася,
    Что печаль-тоска Дунюшке приключилася, —

жаловалась певунья, словно она и была та самая разнесчастная Дунюшка.
     —  Да полно вам, бабоньки, плакать! Чай не на похороны пришли, —  поведя на барина странно знакомыми глазами, проговорила какая-то немолодая крестьянка. — Нет ли чего повеселее?
     — "Из-за лугу", "Из-за лугу", —  послышались голоса.
     "Во рюмочке", "Во рюмочке", — не соглашались другие.
     Услышав название этой песни, Тургенев почувствовал, что краснеет. "Во рюмочке во серебряной..." — была величальная, в которой поминалась та самая Авдотья-белошвейка, которая стала матерью его ребёнка. Среди местных крестьян упорно держалась вера, что Тургенев наказал поминать её в этой песне. Никогда этого не было. Никогда. Но поди докажи. Многие из певуний сроду не видели этой самой Авдотьи. Но что до этого песне? Бывшая белошвейка давно жила в Москве, пристроенная замуж за какого-то мещанина. Дочь её за тысячи верст  отсюда, во Франции, мыкала горе с беспутным мужем. А здесь всё ещё помнили о них.
     Образ Авдотьи почти выветрился, расплылся в его памяти. Он не искал встреч. Не докучала и она ему. Однажды только решилась написать: "Пожелав вам доброго здоровья, целую ручки ваши. Желала бы я знать об вашем здоровье и дочери моей Поленьки с мужем". И далее намекала, что хотела бы увидеться с ней. На что он отвечал: "Зачем тебе видеть дочь? Поверь, что она счастлива. Да и не поймёт она тебя вовсе. Как ты ни слова по-французски, так она по-русски не знает". Он сильно преувеличивал, упоминая о счастье дочери. Но, сообщая, что она не знает по-русски, говорил правду. Её неумение (или нежелание) говорить на родном языке изумляло его самого. Спросит, бывало: "Полина, как по-русски хлеб? ". В ответ ни звука. "А вода?". То же молчание. Кто знает, сколько тайных, никому не ведомых слёз пролила эта неловкая, угрюмая дикарка? Не наведывалась ли в её голову мысль, что лучше быть рядом с матерью, пусть и с клеймом незаконного ребёнка, чем незваной гостьей на чужом пиру? Всё было ей чужим и непонятным и в семье Виардо, и в пансионе, куда её поместили за неуживчивый нрав. Мягкой женской красотой  она так и не расцвела. На мать, даже внешне, походила мало. Та была скромным,  милым и душистым полевым цветком, стыдливо тянувшимся к ласке и свету. Однажды в Италии Тургенев, увидев ландыш, вдруг вспомнил о ней. Одно из самых последних стихотворений молодости вылилось тогда из-под его пера.
 
    Он ждал тебя в траве росистой.
    Он одиноко расцветал...
    И для тебя свой запах чистый,
    Свой первый запах сберегал!

    И ты срываешь стебель зыбкий.
    В петлицу бережной рукой
    Вдеваешь, с медленной улыбкой,
    Цветок, погубленный тобой.
    Так что ж? Напрасно сожаленье!
    Знать, он был создан для того,
    Чтобы побыть одно мгновенье
    В соседстве сердца твоего.

Теперь всё это пронеслось в памяти одной смутной картиной. Он слушал, не смея ни возражать, ни просить, боясь пропустить что-то, что вот-вот должно было проступить в песне, напомнить о чём-то дорогом и давно забытом. Вот так же пели на деревне в далёкие годы его детства. Смутно виделся летний вечер. Окно в комнате открыто. Нянюшка раздевает его, укладывает в кроватку. Издалека волной плывут стройные звуки. "Что это?" — спрашивает он. "Это? А на деревне поют. Отделались — вот и поют". Утром он слышал, как маменька говорила кому-то из дворни: "Пойди, узнай, кто пел ввечеру? Да вели громко не петь!" Лежа в кроватке, он просил нянюшку не закрывать окно. Ждал, не повторится ли вчерашнее. Но всё было тихо. Огорчённый, засыпал, теша себя надеждой, что уж завтра непременно запоют…
Ему хотелось долго-долго качаться на волнах песни. Но вдруг лад её расстроился. Что-то сломалось в напеве. Он взглянул в хоровод. Парень в картузе, в красной рубахе с подпояской, в новомодных сапогах бутылочкой, разорвав круг, вышел на середину. Голоса смолкли. Только одна молодая бабёнка, вся пылавшая от выпитой водки, осталась на месте. Одёрнув на плечах полушалок, притоптывая, пошла на парня, выкрикивая пронзительным голосом:

  Не скажу  какой тропою
  Я к фабричному хожу,
  А с тобою, мой милёнок,
  Целоваться погожу!

Кто-то из мужиков полуудивлённо-полуодобрительно засмеялся. Остальные молчали. Никто из женщин плясунью не поддержал. Непристойными казались слова, непривычным — крикливый лад попевки.
     Уперев руки в боки, малый с испитым землистым лицом, имевшим выражение какой-то сумрачной гордости, в прищур смотрел на молодку, И вдруг, грянув шапку оземь, размахивая руками и топоча, чёртом пошел на неё.

  Ух, ты, милая, хорошая моя,
  Да выходи, милая, замуж за меня!

     Неожиданность выходки имела успех. Теперь и женщины придвинулись ближе, захваченные песенным поединком.
— Фабричный! — заговорили в толпе. — Из Тулы на праздник пришел. Вишь, какой бойкий!
      Ободрённый общим вниманием парень, хлопая ладонями по туловищу, на цыганский манер, завертелся на месте. Молодайка, придерживая на плечах полушалок, выбивала перед ним мелкую дробь. "И - и - их - их – их - их!"
     —  Будя! Расходились! Барину ваше веселье ни к чему,  —  ворчали бабы.
     —  Ничо! — кричал в ответ малый.  —  Гуляй! Ай мы не люди?
     У ворот усадьбы заиграла гармоника. Подгулявшие работники из соседнего околотка присоединялись к компании. Ведёрко было пусто. Мужики шумели, требовали ещё водки. Кто-то предложил послать к кабатчику.
     —  Ай  боишься, разорится твой кабатчик?
     —  А то как же! Кабак нынче пустой. Жикин, гляди, по миру пойдет.
     —  Он-то? Он пойдёт. Как последнюю рубаху с тебя сымет, так обязательно пойдёт.
     —  Батюшка! — зашумела ватага баб. — Помоги! Житья от этого аспида не стало. Как завёлся в селе кабак, мужики всё туда тащат. Не вели, Иван Сергеич, кабак держать. Сгони ты его с этой земли!
—  Да как же я его сгоню? Земля его.
—  Ан нет! То по новым плантам. А ты вели старые сыскать.
Вдали мелькнула фигура целовальника.
— Вон он, лёгок на помине! — заметил кто-то в толпе.
       — Чует кошка, чьё мясо съела. Нет, шалишь! От мира правду не скроешь.
— Правду! — передразнил кто-то. — Правда, она не на миру стоит, а по миру с сумой ходит.
— Он думает, вино всем миром правит, — подлили масла в разгоравшийся огонь бабы. — Думает, мир дурак, пошумит да разойдётся.
— А то нет? — возразил кто-то. — Мы за ведро водки и душу пропьём.
— Ты мир не тронь! Мир заревёт, ажно лес застонет.
— Как же, не тронь! Тебя первого поманят, ты и рад.
— Ух ты какой! Язык распускаешь, а того не знаешь, что мир и тверёзв бывает.
— Точно! Мир без трезвости, что стадо без перевязи.
     Пыля, прошло по деревне стадо, а праздник всё не унимался. Было уже совсем темно, когда толпа мужиков и баб, гомоня, выбралась из усадьбы. Из темноты ещё долго доносились плавающие звуки гармошки, размытые далью голоса. С лужайки перед домом уносили столы, остатки угощения, подметали мусор.
     Уснул Тургенев нескоро. В ушах стоял шум праздника, перед глазами мелькали лица пританцовывающих женщин, малый в красной рубахе. В памяти всплыло странно знакомое лицо немолодой крестьянки. Где и когда он мог видеть её? Сверстницей его она быть не могла. Но эти серые глаза с поволокой... Уже засыпая, он вдруг вспомнил, кого они напоминали ему. Евпраксею! "Но ведь она давно умерла", —  подумал он и заплакал.

XIX
 
     Наутро, вспомнив наказ крестьян, он перебрал старые бумаги. Плана не находилось. Наконец,  на чердаке, в ворохе старого хлама, ему попался сложенный вчетверо, истёртый на складках лист. Это было то, что он искал. Взяв оба листа, он отправился к кабаку. Разложив на земле, сравнил. Границы общинных владений на новом плане были слегка сдвинуты. Этого оказалось достаточно, чтобы целовальник оттяпал у крестьян лишнюю сотку. Весть об этом быстро распространилась по деревне. Стали подтягиваться мужики. Не будь при этом кабатчика, может быть, всё и обошлось бы миром. Но ему вздумалось выползти на крыльцо. Узрев его толстое лоснящееся лицо с воровато бегающими глазками, мужики стали задираться. Слово за слово ; подступили плотнее. Кабатчик огрызнулся. "Мироед", "кровопийца", "аспид", — полетело ему в лицо. Кто-то засучил рукава. Перепуганный кабатчик попятился. Никак не ожидавший такого поворота событий Тургенев растерялся. "Убьют",  —  мелькнуло в голове. Подхваченный какой-то слепой силой, расталкивая мужиков, он бросился вперёд.
      —  Я тебя, мерзавца, в Сибири сгною, в кандалы закую!
      Белый, как полотно, кабатчик по-рыбьи шевелил губами:
      —  Ба... Ба... Батюшка! Не погуби!
      И повалился в ноги.
      Мужики поутихли.
      Тургеневу  стало не по себе.
      "Боже, что это со мною?" — с удивлением спрашивал он себя, возвращаясь в усадьбу. И в то же время радовался, что отвёл беду, не допустил самосуда.
     Спустя несколько дней заполошный набатный звон поднял его с постели. Дрожащей рукой он зажёг свечу. Было два часа ночи. Сквозь беснующуюся пляску стонущего металла слышались истошные крики, бабий вой, плач детей. Ночная чернота озарилась красноватым заревом. Он бросился к окну. Ветер рванул из рук створки рамы. Пламя вспыхнуло ярче. Треск горящего дерева, голоса людей сделались слышнее. Внутри у него что-то оборвалось. "Господи! Пожар! Вся деревня сгорит...", — жаром плеснуло в голову. Никто в доме уже не спал. Испуганные дети жались к Жозефине Антоновне. Сбросив халат, Тургенев пытался попасть в рукава пальто.
     —  Куда ты? —  Полонский пробовал удержать друга.
     —  Нельзя, —  вырываясь, отвечал тот.  —  Должен быть там...
     В темноте на скользкой, размытой дождями дороге он несколько раз падал. Отовсюду в том же направлении спешили люди.
     —  Никак кабак горит?
     —  Кабак и есть, —  переговаривались бегущие.
     Когда Тургенев добрался до места пожара, пламя уже пылало вовсю; жарким языком лизало крышу и почерневшие бревна. Босой, растрёпанный кабатчик в одном исподнем, с размазанными по лицу следами сажи и слёз, метался в толпе:
     —  Братцы! Помогите! Братцы!
     И, словно безумный, кидался в самый огонь.
     Изголодавшимся зверем набрасывалось пламя на дальний, ещё целый кусок дома. Ветер трепал огненно-рыжую гриву.
— Ишь, как полыхает! —  с весёлым удивлением заметил кто-то.
— Как не полыхать! Небось,  зелье горит, — откликнулся густой  пропитый бас.
— Не потушить, нет! Стало быть, воля божья!
— Воду, воду везут!
Пожарная телега подкатила к кабаку.
     —  Качайте, братцы, качайте! Ведро водки поставлю! Истинный бог! — сорванным голосом кричал кабатчик, плача и перебегая от одной группы к другой.
      Несколько мужиков, уткнув длинный шест в обуглившуюся стену, пытались завалить её, сбить пламя. Но было уже поздно. Огонь догуливал в самом дальнем конце дома. Спасать было нечего. Красные языки стали клониться к земле. С шипеньем обнажались обугленные стены с пустыми глазницами окон. Сообразив, что огонь не дойдёт до деревни, мужики поуспокоились.
     —  Слава тебе, Господи! —  крестились бабы.
     —  Погорел... Как есть погорел...  —   сокрушался кабатчик.  —  По миру идти осталось.
     К утру на месте питейного заведения тлели обугленные головешки. Холодный ветер носил по воздуху струпья пепла и сажи. Сидя на пепелище, выла простоволосая жена кабатчика. Тургенев сунул ей в руку красненькую.
     Отчего загорелся кабак так и осталось невыясненным. Приезжал становой, допытывался, да так, ничего подозрительного не обнаружив, отбыл восвояси. А кабатчик, отстроившись, уже на следующий год вновь торговал зельем. И, судя по жалобам баб, с большим успехом. Только теперь за околицей, в полуверсте от часовни, поставленной на средства Тургенева, с согласия крестьян, в память об убиенном Царе-Освободителе Александре II. Часовня была молчаливым призывом к совести, разуму, милосердию, мало кем услышанным и понятым.   

XX

      О пожаре на деревне ещё некоторое время посудачили. Одни видели в нём Божью кару, другие намекали на поджог. Потом крестьянские заботы заслонили воспоминания о происшествии. Жизнь в усадьбе тоже пошла своим чередом. Одно событие нарушило размеренный ход времени. Как-то ночью, едва успев задремать, Тургенев услышал странный звук. Что-то непонятное делалось в комнате. Даже не в ней самой, а за окном. Кто-то настойчиво, с равными промежутками, постукивал по стеклу. Тургенев встал, не зажигая свечи, приблизился к окну. Осторожно отодвинул край занавески. Что-то тёмное, живое билось по ту сторону рамы, с противным визгом царапало стекло. Безумие, обречённость были в этом слепом упорстве. Холод животного, безотчётного страха прошелся по сердцу Тургенева. Несколько безмерно долгих, как полёт над ледяной бездной, мгновений простоял он не в силах двинуть ни рукой, ни ногой, пока, наконец, понял, что это бьётся шальная птица. Он замахал рукой, заколотил ладонью по стеклу. Птица, глянув на него диким зраком, шарахнулась и исчезла во тьме.
      Он вернулся к кровати, лёг, но волнение не проходило. Сердце бешено билось. Ему казалось, что под окном кто-то ходит. Он схватил халат и бросился вон из комнаты. Захар спал. Лампадка тихим ровным светом теплилась перед иконой. Не желая будить старика, Тургенев зажёг свечу и, неслышно ступая, прошёл в боковую дверь к лестнице, ведущей в мезонин. Полонский, сидя за маленьким столиком, что-то писал. Неожиданное появление друга, в халате, с встревоженным лицом, удивило его.   
     —  Что случилось?
     —  Представь… сейчас… ко мне в окно… билась какая-то птица.
     —  Какая птица?
     —  Не знаю. Должно быть, это смерть за мной приходила.
 — Полно, что ты? Опомнись!
Яков Петрович бросился к графину с водой. Рука Тургенева дрожала, зубы бились о край стакана. Он долго не мог успокоиться.
 — Попробуй, определи меня словом из четырёх букв, — неожиданно предложил он Полонс- кому.
И на его недоуменное молчание:
 — Трус!
 — Ты слишком строг к себе. Страх свойственен всему живому. Откинь сомненья, уверуй в то. что жизнь продолжается и за гробом, — и страх смерти покинет тебя.
     —  Легко сказать, уверуй! Вера или есть, или её нет. Это такой же талант, как и всякий другой. Видно, я обделён этим даром. И потом, эта жизнь за гробом страшит меня ещё более, чем сама смерть. Кто знает, что ждёт нас "там"! Да и что такое человек, чтобы жить вечно? И что такое жизнь вообще? Вот учёные говорят, что это просто воспаление материи, каких-то там микробов...
Уже светало, когда Тургенев покинул комнату Якова Петровича. Был тот час ночного молчания, когда всё спит самым глубоким сном. Даже потрясённой горем душе даруется в эти мгновенья покой. Ни единого звука не было слышно. Тёмно-синее небо уже готовилось сменить своё ночное покрывало. Предвестие рассвета чувствовалось в сероватом воздухе. "И в самом деле, чего я так испугался? Случится - не случится, что толку загадывать? —  думал Тургенев. —  Чему быть, того не миновать".
    Наутро Полонский завёл разговор о ночном происшествии. Тургенев, выслушав его, ушёл в кабинет, и через полчаса вернулся, держа в руке исписанный листок.
 
  Отсутствующими очами
  Увижу я незримый свет,
  Отсутствующими ушами
  Услышу хор немых планет.
  Отсутствующими руками
  Съем невещественный паштет.
  И буду рассуждать о том
  Несуществующим умом, —

прочитал Яков Петрович.
     — Не понимаю, как твой скептицизм уживается с мистическим опытом, о котором ты не раз писал, с твоими вещими снами, видениями, наконец?
     — "Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам", —  отвечал Тургенев словами принца датского. ; Жизнь не так проста, как кажется плоскому уму. В ней есть свои тайны. Всё таинственное, фантастическое волнует меня. Но мистицизм, и вера совсем не одно и то же. Как художника меня более всего интересует живая правда чувства. А мистика это, или странный феномен мозга, об этом пусть судят другие. Скоро у критики и публики появится ещё один повод освистать меня. Фантастическая повесть, о которой я говорил тебе, почти окончена.
     Он вызвался прочитать вслух несколько страниц.
     По мере чтения изумление Полонского всё возрастало. Голос Тургенева смолк. Несколько мгновений  Яков Петрович молчал.
     — Прошу тебя, Иван, — сказал он, наконец, —  не печатай этого. Будет скандал. Публика не привыкла к такой откровенности. Представь, как это отзовётся на твоей репутации.
     — Что мне за дело до этого? — отвечал Тургенев. — Художник должен быть правдив. Что касается репутации, то она и без того замарана сплетнями. Одно лишнее пятно ничего изменить не может. Надо успеть сказать то, что ещё волнует меня. А времени остаётся всё меньше.
      Вчерашнее  происшествие напомнило ему, что надо торопиться.
      Он ушёл в кабинет. Его не видели ни за обедом, ни за ужином. Лампа в его комнате горела, когда весь дом давно погрузился в сон.
      Был уже поздний час, когда он отложил перо. Всё дрожало в нем, точно струны только что умолкнувшей скрипки. Голова пылала, сердце гулко и радостно билось. Повесть, не дававшаяся ему нескольк4о последних месяцев, была, наконец, кончена. Он открыл окно. Свежий воздух хлынул в комнату. Ночная бабочка влетела на свет свечи и, опалив крылья, упала на пол. В синеве неба кротко мигали звезды. Ровный свет луны обливал лужайку перед домом, дорожку сада, ярко блестевшую зелень деревьев и трав.
      Он вернулся к столу. Несколько секунд посидел, закрыв глаза. Потом взял перо и вывел под последними строчками рукописи: "Село Спасское-Лутовиново. Июнь 1881 года".
      Спустя несколько мгновений вышел в сад. Луна была уже на самой середине неба, округлая, яркая, как царица в дымчатом покрывале. Крыша дома блестела в её свете. Изумрудно сияли верхушки деревьев. Голубоватая дымка курилась над садом. Там шла своя таинственная ночная жизнь. Всё было полно торжественной безмолвной музыкой, как будто природа переживала какой-то сокровенный праздник. Душа в немом восторге не искала слов. Да их и не было на языке человеческом. Слёзы благодарности стояли в глазах. Чаша была выпита. На дне остались душистые капли, ещё хранившие аромат уже исчезнувшего напитка.

XXI

     Ещё не открывая глаз, не выбравшись из паутины сна, сквозь сомкнутые веки он уловил сиянье дня. Полежал так, впитывая ощущение разлитого вокруг света, а когда открыл глаза, оказалось, что солнце за окном не такое уж яркое. Всё же это был не дождь, от которого отсырели, кажется, даже кости. Пробили лёгкие молоточки каминных часов. Басовитый Norton откликнулся из столовой мягко и хрипло. Больше никаких звуков не было слышно. Завтрак давно кончился, и все уже успели разойтись. Он не упрекнул себя за позднее пробуждение. В конце концов, он хорошо потрудился накануне и имеет право на отдых. В воображении возникла картина ночного сада; мысленный взор скользнул дальше, на миг задержался перед пространством холмистой равнины, добежал до лесного пригорка и вернулся обратно в густую, трепещущую под ветром листву сада.
      Дверь скрипнула. В щель просунулась любопытная морда легавой собаки. Стуча коготками по полу, она подошла к кровати и ткнулась носом в руку хозяина. Во взгляде её умных карих глаз, в лёгком повизгивании слышалась укоризна: "На воле так хорошо, а мы какой день дома".
      —  Ну-ну, —  проговорил он, поглаживая её голову с отвисшими ушами. —  Вот встану — гулять пойдём. Хочешь гулять?
     Собака заскулила сильнее. Он рассмеялся. Экая нетерпеливая! А что хозяин устал, ей и дела нет. Ну сейчас, сейчас.
     В столовой, сидя на подоконнике, умывался кот. Должно, к гостям, заметил Захар. И, правда, едва Тургенев принялся за чай, как доложили о приезде какой-то дамы. Кто бы это мог быть? Уж не Савина ли? Не его ли "Верочка" откликнулась на зов скрипки?
     Он открыл дверь в гостиную. Молодая женщина в длинном дорожном платье сидела на диване. При его появлении она откинула вуаль, подняла голову и взглянула на него ясными ласковыми глазами. Он прочитал в них волнение, ожидание, вопрос. Подавая руку, она смутилась и назвала своё имя так тихо, что он едва расслышал. Оказалось, это была дочь его давней знакомой по тульскому имению, напечатавшая повесть в одном женском журнале. Она приехала познакомиться, спросить совета. Впрочем, матушка, вероятно, уже предваряла его об этом в письме?
     И верно. Так, значит, она дочь его старой знакомой и зовут её... Любовь... Любовь Николаевна…. Вот и прекрасно! Она не откажется от чая?
     Он смотрел, как гостья помешивает ложечкой в чашке. Пальцы слегка дрожат. Глаз не поднимает. Такое необычное поведение для нынешней молодой женщины. Но, может быть, времена переменились  —  и хорошие манеры опять вошли в моду?
     Итак, она пишет. Желает стать писательницей. Он читал её повесть и думает, что при честном подходе к делу она способна создать настоящую вещь. А много ли она училась?
      —  Окончила Женские курсы в Петербурге, слушала лекции в Лозанне. Вот, пожалуй, и всё.
      —  Похвальная скромность. Ничто так не предохраняет молодой ум от самомнения, как серьёзная работа. А то ведь есть такие, что только пройдутся по верхушкам знаний, и уже спешат поведать миру о своих "открытиях". Они убеждены, что всё явилось на свет только вместе с ними, и в грош не ставят усилия прошлых поколений.
      Она знает, современную молодежь много бранят. Неужели они так плохи?
      — То, что бранят — пустяки, — успокоил он её. — Что это за отцы, которым все равно каковы их дети? Нас, молодых, тоже бранили.
     Всё это в порядке вещей. Недостатки и достоинства повторяются. Одни шумят, мутят воду, другие делают дело. И в прежнее время было то же. Но всегда были и есть люди настоящие, соль земли. И теперь не все молодые так дурны. Перед  некоторыми он, старик, готов шапку снять.
      Она недоверчиво глянула на него.
      Да, да, продолжал он. И это не преувеличение. Зачем ему кадить молодым?
      Она попросила рассказать о сороковых годах, о тех людях, которые стали почти легендой.
      Он на секунду задумался. Прошлое всегда обрастает вымыслами, кривотолками. В их неверном свете создаются ангелы и чудовища. Только гласность и ясный взгляд на вещи ставят всё на свои места. Совсем плохие люди ему не встречались. Да и есть ли такие? Человек слишком сложное существо. Каждый любопытен по-своему. Но есть люди, встреча с которыми оставляет глубокий след. Судьба подарила ему встречу с такими людьми. Белинский, Станкевич, Грановский, Герцен, Бакунин, ещё две-три личности. Идеалисты в лучшем смысле слова. Высшие ценности: истина, добро и красота — были для них на первом месте.
     — Эти люди — лучшее, что могла произвести русская жизнь. Близость с ними очистила меня нравственно. Белинский был личностью чрезвычайно одарённой. Притом, со всеми особенностями времени и воспитания. То, что называется разночинец. В гостиных чувствовал себя неловко, на улице был робок. Но в своей сфере мысли и слова — истинный рыцарь без страха и упрёка.
     Он припомнил один смешной случай. Однажды спор очень уж затянулся.  Кто-то напомнил об обеде. "Как? — вскричал Белинский. — Вы хотите есть, когда мы ещё не решили вопроса о существовании  Бога?"
     — Натура увлекающаяся, страстная, — продолжал Иван Сергеевич. — Он мог заблуждаться, но никогда не лгал. Многие находили его манеру чересчур резкой. Но для меня его слова были как молнии в ночи. Они освещали мне путь. Личность же Станкевича бросала на всё окружающее какой-то тихий, ровный и ясный свет. После бесед с ним для меня открывались такие стороны жизни, о которых я и не подозревал; все предметы обретали форму и цвет, неведомые мне до той поры. Герцен — личность уникальная даже и для Европы, отнюдь не бедной талантами. Ум мощный и острый, дар слова редкостный. Бакунин был само обаяние. Перед его красноречием, даром убеждения невозможно было устоять. И знаете, кто были нашими кумирами? Ни за что не угадаете… Помню: комнатка, стол, два стула. На столе, покрытом простой холщовой скатертью, графин с водой и варенье. О вине тогда и помину не было. И мы, обнявшись с Грановским, плачем над стихами Бенедиктова. Другим кумиром был Марлинский. Я целовал это имя на обёртке журнала. Тогда, в тридцатые годы, его стихи вызывали восторг. Даже Пушкин померк на время в лучах его славы. Конечно, поклоняться кумирам — признак детского, незрелого ума. Но не иметь их, может быть, ещё хуже.
     Гостья слушала, подняв серебряную ложечку над чашкой и забыв её опустить.
     — А время... — продолжал он, — время не было таким уж весёлым. На каждом шагу запреты, страхи. За пустой разговор, за чтение запрещённой книги можно было угодить в ссылку, а то и на каторгу. На каждом шагу власти давали понять, что личность в России  не уважается. Что было делать? Мы устремились в Европу  —  к источнику свободы, свету знаний. Наша ли вина, что мы не могли найти всего этого дома?
     О, да! Нечто подобное пережила и она. И даже высказалась однажды в этом роде. Но критики так её разругали, что она до сих пор не может прийти в себя.
     — Такова доля писателя — быть чуть ли не первой жертвой общественного недовольства, зависти и злоречия, — заметил он. — За каждое искреннее слово получает он щипки и уколы. Самая грязная клевета бывает его уделом.
     Он вспомнил одну восточную мудрость о лисе и кошке. У лисы было много хитростей — и всё-таки она попалась. А у кошки — только одна: влезть на дерево. И собаки её не достали.
      — Такое дерево для писателя — его творчество. Пиши честно, а там — будь, что будет. Главное, чтобы пища, которую мы предлагаем читателю, была полезной. А обиды… Бог с ними! "Бей меня, но будь здоров!" — говорил афинский вождь спартанскому. Обидчивость вообще только подчеркивает ложное чувство исключительности. Вы думаете, обо мне не писали? Как бы не так! И я когда-то думал: "Как? Обо мне? Такое?" Потом понял, что нет гадости, которую люди постеснялись бы сказать друг о друге, и успокоился. Уж на что Пушкин, а и тот столько вытерпел от этих людей! Что может быть мудрее, чем его совет:

Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца?
 
      Кстати, что молодёжь читает нынче Пушкина?
      И на её утвердительный ответ недоверчиво хмыкнул. Что Пушкин знаком ей не только по имени, он понял из её повести. Там героиня читает что-то пушкинское. Девушка эта ему чрезвычайно нравится. Но фигура её возлюбленного выписана несколько бледно.
      Гостья призналась, что и сама это чувствует. Странно, писала почти с натуры, а ей говорят: так не бывает.
     —  Это потому, что у искусства своя правда, — сказал он. — Дело ведь не в правдоподобии. Иначе, какой смысл был бы в самом существовании искусства? Я, например,  почти всегда шёл от реального лица, картины или происшествия. Собственно творческого дара создавать образы из ничего у меня почти нет. Но, когда я писал, то поневоле забывал о прототипах. И как иначе? Что бы я был за писатель, если бы лишь следовал натуре и не создавал ничего своего? Критики много гадали, кого я вывел в Базарове? Да никого в особенности. Были люди, похожие на него, и всё же образ этот собирательный. Более того, Базаров  —  это я сам. Да, да, не удивляйтесь! Я разделяю почти все его взгляды, кроме мнений об искусстве как о занятии пустом и бесполезном. Но чего не скажет человек в задоре молодости!
      — Вы говорите о нём как о живом человеке.
      — Как же иначе? Все мои герои для меня  —  живые люди. В каждом из них есть и мои черты.
      — И вы знаете заранее, что с ними будет?
      — Когда как! Тех же "Отцов и детей" я начал писать с финальной сцены на пустынном английском острове Уайт. Его пейзаж навеял мне мысли о смерти и бесконечной жизни "равнодушной природы". В других же случаях, прежде чем приступить к работе, я долго изучал характеры своих будущих персонажей, составлял план, строил роман, как архитектор строит здание. В искусстве ведь нет рецептов как надо писать. Зато очень хорошо известно, как писать не надо.
     Он увлёкся, говорил с таким жаром, точно обращался к целой дюжине невидимых противников. Такого пыла она от него не ожидала.
     —  Вы удивляетесь моему многоречию? —  спросил он, как будто прочитав её мысли. —  Вы, может быть, думали, что я не умею спорить, отстаивать свои мнения? Так должен вам сказать, что искусство спора было оружием нашего поколения. Оно помогало нам лучше понять и выразить самую сложную мысль, развивало сознание. Мы закалялись в бесконечных словесных дуэлях. Всё это принесло несомненную пользу. Между прочим, я не забыл и ту мысль, от которой ушёл на время в сторону. Это мысль о том, как не надо писать. Не так ли?
— Так.
— Уверен, что не открою ничего нового, если скажу, что писать не надо ради цели, лежащей вне сферы искусства. Никакие благородные тенденции не спасут произведение, если в нём нет искры художественности. Пишите горячо, просто и искренно. Пишите, а не описывайте, как бы поэтично это у вас ни выходило. Всякое описание напоминает об авторе, а этого как раз и нужно избегать. Дело писателя —  живой сценой, образом выразить идею. В сущности, всякое действие выше рассуждения. Написать рассказ о том, как мужик забил свою жену, несравненно труднее, чем целый трактат по женскому вопросу. И потом, стиль! Одной музыкой фразы можно сказать больше, чем тысячью слов. Талант художника ведь нечто более глубокое, чем ум. Понимаете?
      — Кажется, да. Я сравнила бы искусство повествования с движением лодки по воде, то спокойной, то бурной, когда кажется, что лодка сама  плывёт по течению.
      —  Но не будем забывать, что в лодке гребец, вёсла и парус, —  дополнил он её сравнение.
      Сторонники бессознательного творчества убеждены, что художник подобен пифии, изрекающей откровения оракула. Для них творчество только лепет спящего. Такое сравнение не возвышает, а унижает художника. Гений созидания способен расслышать в хаосе и гуле, в колыхании тёмных волн предрождения стройные созвучия, прекрасные образы. Но в искусстве как нет чувства без ума, так нет и ума без чувства. Много надо перечувствовать, перестрадать, чтобы из смутных созвучий, неясных видений вылились образы, полные гармонии! Художество такое великое дело, что на него едва хватает всего человека. Сколько силы в каком-нибудь стихотворении Пушкина или Лермонтова! Оно будет жить, пока существует русский язык. А всё потому, что в нём  —  сгусток пережитого, сила чувства и мысли. Вот это и есть таинственный дар творчества.
      —  Но я вас совсем заговорил! —  спохватился он.
      Он налил ей горячего чая, подвинул ближе вазу с печеньем, предложил откушать варенья. Тронутая его вниманьем, она благодарно улыбнулась. Робость её совершенно пропала.
      —  А позвольте узнать, что вы сейчас пишете?  —  спросил он.
      Она задумала, даже уже начала одну повесть... о любви. Вот только сомневается в успехе. Об этом так много писали. Удастся ли ей сказать что-то новое?
      Он полагает, что об этом надо думать меньше всего. Тема эта вечная, а чувство, самое загадочное из всех, известных человеку. В нём такие глубины, такие бездны, о которых не сказано, может быть, и сотой доли.
      — Говорят, любовь поднимает, просветляет, делает человека лучше, расширяет душу влюблённого, но забывают о другой, трагической стороне этого чувства. Влюблённый кладёт на алтарь любви всего себя, свою жизнь. Он боготворит предмет своей страсти, целиком растворяется, умирает в  своей любимой. Но человека с плотью и кровью возмущает даже такая смерть. В сущности, любовь это болезнь, страшный, роковой поединок. И в нём один человек господин, другой раб. Где страсть, там не может быть иначе. Огонь страсти требует жертв. Иначе он угасает. А сердце влюблённого беззащитно. Оно само отдаёт себя жертвенному огню.
     Что-то глубоко сокровенное слышалось в этом неожиданном признании. Вероятно, он имел право так говорить. Но с горьким смыслом слов не хотело мириться сердце молодой женщины.
      —  Я в ваших книгах ищу не то, —  тихо сказала она.  —  Всегда слышу музыку чистого и светлого чувства.
      Он наклонил голову.
      — Благодарю! Да, любовь великое чувство! Оно дарит человеку ни с чем не сравнимое счастье. Глаза любимой женщины –– нечто невыразимое. И всё же, между первым, едва разбуженным, чувством, и жарким огнём страсти разница такая же, как между свежим летним утром и жгучим полднем... Впрочем, торжество любви, какой бы она ни была, есть торжество жизни! И кроме страсти, есть и другая любовь, святая, жертвенная, ничего не требующая для себя. Такая любовь сильнее смерти. Ею держится и движется мир.
      Его откровенность и удивляла и была ей приятна. Она и прежде знала от матушки об этой его особенности говорить с почти незнакомыми людьми в тоне исповеди и слышала осуждение этой привычки. Ей  было немного неловко, даже страшно, оттого, что он говорил. Есть вещи, в которых она никогда не призналась бы вслух. Он — другое дело.
     Перед самым отъездом, при прощании, он поцеловал её в лоб. Она приняла это как знак благословения. Безграничная благодарность, смешанная с каким-то другим, непонятным чувством, вспыхнула в ней. Ей захотелось встать на колени и поцеловать ему руку. Она с трудом удержалась. "Торжество любви есть торжество жизни!"  ; мысленно повторяла она. И сердце радостно отвечало согласием.

XXII

     Кто знает, есть ли у природы уши, только после всех упрёков и проклятий дождливые холодные дни сменились теплом. Подул южный ветер. Напоённая влагой земля отогрелась. Всё ожило, засверкало, воздух наполнился ароматами цветов и трав. Изобилие всего ползающего, летающего, от червячков, жуков, букашек до бабочек, стрекоз и птиц, изумляло. Была уже маковка лета. Одни цветы и травы увядали, другие только набирали силу. Солнце палило вовсю, напоминая земле о жгучей силе своих лучей. После тенистости парка наслаждением было постоять на открытом прогретом месте. Солнца здесь было столько, что хотелось бесконечно долго нежиться под его лучами, подставив ласковому сиянию лицо. Глаза так стосковались по яркому свету, что хотелось открыть их и смотреть прямо в огненный круг, отдавшись его ласковому усыпляющему теплу. Тургенев так и сделал. Но едва зрачки встретились  с нестерпимым сиянием, как  веки тут же сомкнулись. Пламя так плеснуло в глаза, что огонь ещё долго стоял в ослеплённых зрачках. И только через несколько мгновений очи стали различать тёмный малахит травы, ярко блещущее зеркало пруда, стаи уток и гусей. Ровным строем, вытянувшись в прямую линию, чинно плыли гуси, изредка вполголоса переговариваясь. Утки шныряли по всему пруду, то соединяясь в нестройные стада, то в одиночку устремляясь к какой-то ведомой лишь им одним цели; кричали истошными голосами. В их криках было что-то грачиное. Смутное беспокойство двигало ими. Казалось, вот-вот, ещё немного  — они поймут причину своих волнений и бросятся на малочисленный строй гусей.
     Завидев перед собой большую, беспорядочно кричащую толпу уток, гуси в нерешительности остановились. Вожак уже готов был свернуть, но в это самое время утки, не выдержав напряжения, рассыпались во все стороны, всё так же дико и хрипло крича. Можно было различить даже разную окраску их голосов: от сиплой, словно с простуды, до гортанной и басовитой. Толпа уток была по-своему красива: их оперенье отливало всеми цветами радуги. И только беспорядочное метанье да бестолковое кряканье невыгодно отличали их от каравана гусей, плывших медленно, смотревших презрительно строго, гоготавших сдержанно. Вот цепочка их развернулась, строй на мгновенье смешался, но никакой сумятицы не произошло. Одни тут же вклинились в распавшийся на миг косяк, другие заняли их место — и строй быстро восстановился. Подплыв к берегу, вожак выполоскал лапу и почесал ею голову. Следом за ним, отряхиваясь, взмахивая крыльями, выставляя грудь и шею, выходили на берег другие.
     Сколько раз видел Тургенев этих птиц! Почти всегда следил за ними с удивлявшим его самого вниманием. И теперь это маленькое зрелище на деревенском пруду точно так же захватило его. Немцы считают эту птицу глупой, а русский человек заметил, что даже гроза обращает на себя внимание гуся. При каждом ударе грома гусь, склоняя голову набок, устремляет взгляд в небо, словно пытаясь понять, что происходит. Во всякой жизни на земле есть своя мудрость и красота, не всегда понятная человеку.
      Гуси с важностью взбирались на пригорок, направляясь к верхнему пруду. Сбивая тростью головки одуванчиков, Тургенев пошел за ними. На земляной насыпи, разделявшей ярусы прудов, он заметил человека. Ветер развивал его длинную посконную рубаху, закрывавшую порты ниже колен, шевелил лёгкие пряди седых волос. Опираясь на суковатую палку, старик внимательно вглядывался в подходившего. Босой, неподвижный, весь он казался вырубленным из дерева изваянием. Узнав барина, старец низко поклонился.
     — Здравствуй, батюшка! — прошамкал он беззубым ртом. — Уж и не чаял твою милость живым увидеть. Мужики баяли, как злодеи царя извели, Царствие ему небесное, как извели, новый-от государь велел на тебя семипудовую шапку надеть да в соляной столп заточить. А ты вот он! Слава Богу! Матерь Небесная - заступница...
     Приветствие его так озадачило Тургенева, что поначалу он ничего не мог взять в толк.
     — Уж не обознался ли ты, старик? Я сын покойной барыни, Варвары Петровны Тургеневой. Помнишь?
      — Как не помнить?! Дюже сурьёзная барыня была. Как же! Иду я раз мимо усадьбы, а она, матушка, изволит в карете гулять. Заробел я, стою, глазами хлопаю, а шапку-от, проклятую, забыл с головы сдёрнуть. И-эх! И было же мне потом! Как же, помню...
—  А кто ж ты сам-то будешь?
—  Я-то? А Иван Петров. Не признаешь, батюшка? А я тебя враз признал, даром, что ты остарел.
     И Тургенев вспомнил, что еще в детстве часто видел в усадьбе здоровенного мужика с огромными чёрными руками, казавшимися нечеловечески страшными и сильными. Этими руками Иван Петров, справлявший по двору самые тяжёлые работы, задушил однажды бешеного волка. Помнился Иван Петров и степенным мужиком с проседью в бороде, всё ещё не женатым. Варвара Петровна не любила держать в услужении семейных: о своих заботах станут думать, плохо будут дела справлять. Потом след Ивана Петрова затерялся.
     Теперь от прежнего богатыря остались разве что одни руки, такие же огромные и чёрные. Сам же он весь подсох, согнулся, зарос диким густым волосом.
     — Как барыня преставилась, как преставилась, Царствие ей небесное, меня управляющий в другую деревню перевёл на жительство. Там и оженили, —  рассказывал старик.
     Теперь у него уже сын в годах, двое внуков. Старуха седьмой год как Богу душу отдала, а он ещё ничего, держится. У  Бога все наши года сосчитаны. Всё бы хорошо, да вот беда: сноха больно вредная попалась.
      —  Такая вредная баба, житья от ей нет. Вот и надумал я, батюшка, в родную деревню податься. Веку мне осталось немного, как-нибудь проживу. Изба наша еще стоит. Только плоха дюже. Того и гляди завалится. Уж ты, батюшка, сделай милость, вели леску отпустить.
     Старик, кряхтя, попробовал встать на колени.
      Тургенев едва успел удержать его.
     —  Полно, что это? Зачем? Я скажу управляющему.
      —  Ась? —  старик подставил к уху сложенную трубочкой ладонь.
      —  Скажу управляющему!
      —  А-а! Ну, спаси Христос! Боже милостивый, Николай-угодник...  — забормотал старик, всхлипывая и утирая корявой ладонью глаза. —  Я и то говорю: такого доброго барина во всей округе не сыщешь. Уж ты прости, батюшка, коли что не так молвил. Я бы просить не стал, да избенка больно плоха. А достатку никакого. Ноне недобрал, завтре недобрал, она, хозяйство-то, и подкосилась. Опять же подати... Тому дай, этому подай  — чисто вороны. Совсем заклевали. Прежде случись недород, паче того, голод, я сейчас на барский двор. Мне хоть малость зерна, а отсыпят. Потому барин знал: коли мужику плохо, так и у господ живот подведёт. А ноне к кому пойдёшь? Господа сами последние крохи обметают. А свой брат, богатый мужик, даром корки сухой не даст.
      —  А что ж мир, община?
      —  Что мир! Мир, он весь в кулаке у справных мужиков сидит, под их дудку пляшет. Какие рукомесло знают, стали в город подаваться, с них доход в общину и идет. А то есть такие, которые сами не робят, только пьянствуют, а мир за них отдувайся, плати. Порядку не стало. Прежде чуть кто забалуется — сейчас ему укорот. А ноне страху нет. Последние времена настают. Мне и то сын намедни сказывал: объявились люди, совсем без царя жить желают. Это как же? Ходи куды хошь, делай что хошь. Нешто можно?
     Старик вздохнул, покачал головой.
     —  Не пойму, что на свете деется. Что ни год, всё хужее… Убыль в человеке пошла… Прежде нешто такие люди были? Народ простой, здоровый. Оттого и злобы мене было. Теперьче сын на отца руку подымает, стариков ни во что не ставят… Не к добру это, ох, не к добру. Опять же, слышь, с гармонией ходить стали…
      Старик говорил медленно, часто останавливаясь, будто вспоминая забытые слова; глядел прямо против солнца, не смигивая слез. Босые ноги его казались лапами какого-то древнего существа незапамятных, первобытных времён.
      —  Мне, слышь, недавно знаменье было,  —  помолчав, вновь заговорил он. — Пошел я энтой весной на Струмилов верх. Знаешь-от Струмилов-то верх? Ну-ну! Дай, думаю, щавелю нарву щей сварить. Я нонче где грибов, где ягод соберу, тем и жив. Иду так-то. Зашёл далеко, далеко ин зашёл, да и присел отдохнуть…
      Он пожевал губами и замолк, видимо, потеряв нить рассказа.
      —  Про что, бишь, я? Да... Сижу так-то. Вдруг слышу, будто кукушка закуковала. Откуда бы ей, думаю, об эту пору быть? Лес ещё неодет. Глянул, а она вот она. На осинке на голой сидит и ровно шальная: "ку-ку" да "ку-ку". Что за притча такая? Либо помереть мне нонешний год, либо ишо што...
      "Не к добру, ох, не к добру",  —  отходя, всё ещё слышал Тургенев бормотанье старика.
      Миновав выгон, Тургенев остановился у самого края оврага, "верха", как говорили здесь; присел на ствол сломанной березки. Встреча у пруда не выходила у него из головы. Дорога, пересекавшая овраг, терялась где-то внизу, потом опять взбегала на пригорок. Небо казалось необъятным. На все стороны света, куда достигал взгляд, простиралось оно над холмами. Высоко над землей парил ястреб. "Тиу-тиу",  —  тоненько и нежно посвистывал чибис. Какая воля! Какой простор! Жить бы да жить!
      Дорога до дома была короче воробьиного носа, но показалась долгой. Он возвращался на тяжелых ногах, будто тащил на подошвах по полпуда пыли. Томной ленью стоял в теле зной.
      —  Далеко ли изволили гулять?  —  встретил его в прихожей Захар.
      —  До Кобыльего верха дошел и назад, — отвечал Тургенев, несколько удивлённый разговорчивостью обычно молчаливого слуги.
      —  Ходить бы нынче надо с острасткой. Грозы кругом почитай кажный день. Вчерашнего дня, говорят, в поле мужика громом убило. Должно, и у нас гроза будет. Парит больно… Позвольте-ка сюртучок, ишь, пыли сколько...
      Захар потянулся к лежащему на сундучке веничку, издававшему сильный и приятный запах полыни.
     —  А что же щётки?  —  спросил Тургенев.  — Ведь я привёз из Парижа.
     —  Как можно, сударь! Щётки венику не ровня. По старинке оно ловчей, способней. Да и моль травного духу боится,  —  отвечал слуга.
     Он проводил барина до порога его комнаты и осторожно прикрыл за ним обе половинки двери. В кабинете был прохладный полумрак, стоял тот запах чистоты и свежести, каким всегда отличаются хорошо ухоженные покои.  Тургенев опустился в старое вольтеровское кресло. Кожа обшивки приятно холодила. Он закрыл глаза, с наслаждением отдаваясь ощущению отдыха и покоя. Налитые усталостью ноги гудели, горели ступни. В окованном зноем теле медленными волнами ходила кровь, сухо шумела в ушах. Матовой синевой светилось зеркало изразцовой печи, взятое в витую рамку белого кафеля; жарким блеском рдели тумбы письменного стола. Изредка под лёгким дыханием ветра оживала кисея гардин.
      "Тинь! Тинь! Тинь!" —  нежным серебряным звоном пробили часы в столовой. Откуда-то донеслись голоса, послышались звуки шагов.
      Здесь, в тишине чисто убранной комнаты, где на каждой вещи лежал отпечаток стародавней привычки к уюту, странно было вспоминать грязный, томящийся от зноя берег деревенского пруда, где не более часа назад стоял он с Иваном Петровым.
      За обедом, едва доели первое, услышали далёкое, глухое бормотанье. С востока быстро надвигалась большая лиловая туча. Скоро она обложила полнеба. Свет померк. Поднялся ветер. По всему дому захлопали ставни. Из теперь уже чёрной тучи нет-нет да вылетали вспышки далёких зарниц, слышалось глухое рокотанье. Разлёгшись во всю ширину неба, туча словно уснула. Томительное ожидание нависло над притихшей землей. Птицы смолкли. Не мычал на деревне скот. Иногда поднимался сухой ветер, змеем налетал на испуганно трепетавшую листву деревьев. Голубые всполохи становились ярче, посверкивали всё ближе, грохотанье слышалось отчётливее. Туча всё так же неподвижно тяжелым спящим чудовищем висела над затаившейся землёй.
     Вдруг тёмное небо сверху донизу полоснул огненный бич. По травам, закручиваясь в кольцо, пробежал ветерок. Что-то раскололось наверху со страшным треском  —  и из тучи на землю, перекрывая шум поднявшегося ветра, точно прорвав небесную твердь, сплошной стеной обрушился водяной шквал. Земля, не успевая впитывать влагу, захлебывалась в бешеном потоке воды. Небо била голубая лихорадка.
     Была одна из тех страшных деревенских гроз, убивавших людей и животных, сжигавших леса и жилища, наводивших ужас на баб и малых ребят, заставлявших креститься не только мужиков, но и отъявленных вольтерьянцев прежних времён. Небо, словно в час Страшного суда, озарялось вспышками ослепительного неземного света; грохотало так, точно на землю скатывались гигантские жернова, грозившие раздавить всё живое. "Господи, спаси и помилуй!",  —  крестясь, шептали слуги в доме.
     Было уже не до обеда. Все разошлись по своим комнатам. Огня никто не зажигал. Теплились только лампадки перед образами. В кабинете хозяина под иконой Спасителя беспокойно трепетал огонёк, пугливо выхватывая из тьмы грозные черты Сына Божьего, его жутко вспыхивавшие красноватыми отблесками глаза на сумрачном византийском лике.
     Чёрная бездна неба вдруг разорвалась, обнажив раскалённые добела огненные недра — и вслед за тем раздался удар такой нездешней силы, что вся земля до самых глубин своих вострепетала. Казалось, случилось неминуемое: небо обрушилось и, падая, сейчас сомнёт землю своею тяжестью, снесёт её огненной лавиной. Лампадка перед иконой жалобно затрепетала. Сумрачный лик озарился мгновенным сиянием. Жутко вспыхнули пронзительные глаза. Хлынуло ещё сильнее. Земля захлебнулась в этом новом потоке. Шум превратился в рёв. Теперь мигало и грохотало над самым домом. Небо совсем слилось с землёй. Ослепшие от вспышек глаза уже ничего не видели...
     Понемногу гроза стала стихать. Молнии посверкивали реже, раскаты грома делались глуше, шум дождя слабее. Туча уходила в сторону. Большой верховой ветер трепал её разорванные края.

XXIII
 
     На следующий день после страшной грозы парк было не узнать. Повсюду валялись сломанные ветки; цветы на клумбе лежали пластом; сорванные листья усеяли залитые водою дорожки. На главной аллее ветер повалил старую липу. Она рухнула, как сражённый великан, перегородив  проход. Потрясение, произведённое бурей, было так велико, что ни в небе, ни на земле не чувствовалось обычного после грозы умиротворения. Утро было солнечное, но по жёсткой синеве неба угадывался холод. На склонах неба выжидающе дремали белые клубы облаков, застывших, точно на страже. Небо напоминало чашу с высоким перевёрнутым дном — в самой середине чистая синева, по краям — бесчисленные молочные горы, облитые тенями. Кто знает, что там, за холмами? Может быть, снова дожди, резкие и свежие ветры. Кругом ни покоя, ни движения. Ехать ли куда, сидеть ли дома? Хоть бы прозвенел где-нибудь колокольчик!
     И вот, то ли почудилось, то ли и в самом деле, в суровой, ясной тишине послышалась заливистая, монотонная трусца колокольчика. Ближе... Ближе. Не было сомненья, кто-то ехал. Явственно зацокали подковы. Каурая лошадка показалась в зелени кустов. Подергивая головой, она везла старенькую бричку. На передке с вожжами в руках сидел человек в летнем холщовом плаще. Надвинутый по самые брови башлык скрывал верхнюю часть лица; другая половина пряталась в усах и бороде. Лошадка остановилась. Слуга принял её под уздцы. Седок спрыгнул на землю, откинул капюшон — и Тургенев узнал в приехавшем старинного приятеля, Антона Петровича Колыванцева. Лицо его дышало здоровьем, свежестью; из прищуренных светлых глаз выглядывала лукавинка.
     —  А я слышу: приехал, —  говорил гость звучным тёплым голосом, улыбаясь открытой приятной улыбкой. —  Велел закладывать  —  и сюда. Дороги малость развезло. Да, думаю, бог даст, доеду. Авось, не прогонит.
     Приятели трижды по-русски расцеловались.
     —  Рад, от души рад! — приветствовал гостя Тургенев. — Я и сам к вам собирался, да непогода мешала.
     Всегда, сколько он помнил, при свиданиях с Колыванцевым находило на него чувство удивительного благодушия. Всё было приятно ему в деревенском соседе: и часто улыбающееся лицо, и степенные повадки, и неторопливая обдуманная речь. Колыванцев умел слушать, к месту вставить слово и вовремя замолчать. Беседы с ним текли, как воды широкой реки. Иногда она вспенивалась ключами споров, но это только делало её ещё более живой. Поговорить с таким человеком в деревенской глуши  —  слаще меда.
      Разговор сам собой сразу же свернул на охотничьи тропы. Припомнили, как лазали по льговским болотам за утками, выстаивали тягу да палили по тетеревам. Охотится ли ещё Антон Петрович?
      —  Какая нынче охота?  —  Колыванцев покачал головой. —  Бывало, нос за околицу высунешь — вот тебе и охота. А теперь? Дичи почти нет, болота высыхают, леса чахнут. Красного зверя редко увидишь. Одни зайцы и остались. В прошлые-то годы как перелёт, так свободного места на воде не видно. Утками так и кишит. А глухарей, вальдшнепов… Не забыли, чай, как мы на Карачевских болотах тягу-то выстаивали? Глушь, прель  —  и только хрр-хрр...
     —  Ох, не растравляйте душу, Антон Петрович! Нынешним летом и пальнуть не пришлось. А надо бы походить...
     —  Бог даст, походим,  —  гудел гость.  — Вот распогодится — я за вами пришлю.
     При воспоминаниях об охоте странное чувство овладевало Тургеневым. Ему казалось, что он ощущает запахи болотной воды, подгнивающей ряски, слышит шум крыльев лесной птицы. Необъяснимая, как и всякое другое сильное чувство, страсть к охоте владела им с детских лет. Специально приставленный человек учил его всем охотничьим премудростям. Старая русская жизнь не мыслила себя без этой молодецкой потехи. Впрочем, кому потеха, а кому и промысел, да и то и другое вместе. Дайте самому ледащему мужику ружьишко, хоть самое завалящее, верёвочкой перевязанное, да горсточку пороху, и пойдёт он бродить в одних лаптишках худых по болотам да по лесам с утра до вечера. Мелкопоместный какой-нибудь и тот такой знаток собачьих пород и ружейной охоты, что только на поди. А уж состоятельный помещик без охоты в отъезжем поле и жизни не представлял. По несколько стай  легавых, гончих, борзых держал на псарне. Отец был страстный охотник! Мало того, и мать любила потравить зайцев в поле по свежей пороше в возке, а то и верхом. Было время, когда Тургенев по целым дням, а то и неделям, не выпускал ружья из рук. И какой казалась прекрасной звериная и птичья жизнь! Какое это счастье быть тетеревом, например. Сколько радостных мгновений пережил Тургенев над страницами первопечатного "Урядника или Уложения о соколиной охоте" царя Алексея Михайловича! Спустя многие годы звучали, подобные музыке рога, строки бессмертной поэмы: "Паче же почитайте сию книгу, красные и славные охоты, прилежные и премудрые охотники, да многие вещи добрые и разумные узрите и разумеете. Будете охочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою, зело потешно и угодно и весело, да не одолеют вас кручины и печали всякие". Душа трепетала, устремляясь  ввысь вслед за словами: "Красносмотрителен же и радостен высокова сокола лёт!.." И сколько перевидано, перечувствовано на охотничьих тропах! Не в таких ли странствиях душа бывает поводырём ног? Вот входит охотник в еловый бор. Густые зелёные ветви тёмным пологом нависают над головой. Ни одна хвоинка не шелохнётся. Только верхние ветки плавно покачиваются под верховым ветром. Изредка дрогнет лапа под какой-нибудь крупной птицей или белкой-прыгуньей. Всё замерло, затаилось. Молчат даже птицы. Так болезненно печально сжимается сердце, будто в тоске по близкому человеку! Хочется прочь отсюда, поскорее на открытое место. Светлеет. Это сосны-великаны  разметали вверху свои  кроны. Сквозь них лучами и пятнами пробивается солнце. Но и их вершины шумят так равнодушно! Глухо кругом. Сухой смолистый настой густо пропитывает воздух. Мягкий настил из хвои пружинит под ногами. Птицы и звери редки в таких местах. Но вот  хвойный бор сменяется смешанным лесом. Берёзы весело болтают,  трепещут осинки. Морем разливается трава с жёлтыми, красными, синими головками цветов на поляне. Пчёлы жужжат, бабочки порхают с цветка на цветок, стрекозы с выпуклыми чашечками глаз то проносятся стрелами, то замирают в воздухе, с неимоверной быстротой перебирая перламутровыми крыльями. Свету-то сколько, свету!  И легче дышится, и веселее на сердце. Но солнце за полдень. Зной сушит воздух. Набитый дичью ягдташ  режет плечо. Жара сморила и собаку. Высунув язык, тяжело дыша, тычется она в пятки хозяину, "чистит шпоры", как говорят охотники. Возле воды спасительная прохлада. Вечереет. Неподалеку стог сена. Утонув в колючей духовитой траве, охотник засыпает. А утром, дрожа от холода, вымокнув в росе, стоит он на краю поляны в ожидании глухарей. Вот слышится квохтанье петуха, хлопанье крыльев. Сердце замирает. Краснобровый красавец-черныш, распластав крылья, почти бесшумно проплывает над поляной. Ближе. Ближе... Щелчок затвора, гром выстрела — и что-то мгновенно меняется в душе. В мягком, сострадательном Тургеневе, жалевшем перепелку, благоговевшем перед воробьём, спасавшем свое дитя от пасти собаки, просыпается другой человек  —  не жестокий, нет, но забывавший о жалости, о заповеди "не убий". Языческий первозданный мир окружает его. И сам древний охотник  чувствует так же остро и тонко, как зверь, не знающий ни добра, ни зла. Ничего не придумывает, не мудрит, принимает природу такой, как она есть. Только так можно приблизиться к ней. И тогда тайный смысл жизни становится прост и ясен. Таким, наполненным до краёв, выходит охотник из леса. Острее пахнут цветы, ярче сияет небо, новым смыслом наполняются речи.
     —  Уж коли пофартит, так пофартит,  —  как сквозь толщу воды, доносился до него голос Колыванцева. — Нет тогда никого счастливее охотника. Да разве объяснишь это человеку, не бравшему в руки ружья, не нюхавшему пороха! Тот сейчас о жестокости. Зачем убивал? Есть же добытую  охотником птицу не отказывается никто, кроме, разве, вегетарианцев.
     —  Ваша правда, Антон Петрович! У нас, кстати, к обеду сегодня что-то из дичи. Жаль, что вы не предупредили о своём приезде заранее. Уж мы бы расстарались. А пока не начать ли по русскому обычаю с закусок?
     Насчёт обеда гость не спесив. Что бог пошлёт, тому и рад.
     —  Да уж попотчуем. Для гостя дорогого и себя не жаль. Вы ведь красненьким не побрезгуете, Антон Петрович?
     —  Употребляю для здоровья.
     —  И отлично. У меня как раз есть превосходное рейнвейнское. Я привёз с собой ящик из Парижа.
      Приятели сделали по глотку. Гость похвалил вино.
      —  Вот гляжу я на вас, Антон Петрович, и диву даюсь! —  говорил хозяин.  —  Свеж, здоров, как будто за плечами и нет шестидесяти годков.
      —  С гаком, с гаком! — поправил Колыванцев.
      —  И тем более. В чём тут секрет?
      —  Секрет простой, —  улыбаясь всем лицом, отвечал Колыванцев. — Помните, чай, как мужики в наших краях говорят: "Коли человек сам себя не съест, ничто его не возьмёт". Великая правда! А все эти разговоры о воздухе, целебных водах, особом питании — бурьян  да лебеда.
      — Ох, уж эти мне здоровяки! Всё им трын-трава. Я ведь, знаете, так же думаю. Только и здоровый воздух, и хорошая вода, и нормальное питание тоже кое-что значат. Ну, молчу, молчу.
      Он замахал руками, увидев, что гость собирается возражать. А вот пока суд да дело, не сыграть ли им партию в шахматы?
      —  Уж где мне, батенька, тягаться с вами? Я ведь слышал, какие вы в Париже тамошним знаменитостям баталии задавали.
      — О, не вспоминайте, не вспоминайте! — Тургенев замахал руками. — Такие делал зевки, что вспомнить стыдно.
      Они уселись за шахматный столик.      
      — Знаем мы, как вы плохо играете, — проговорил гость, делая первый ход. —  Помню наши сражения, как же! Иной раз думаешь: просто Александр Македонский!
     — Полно, когда это было!
     В те годы Тургенев и в самом деле думал, что не лишён полководческих талантов, даже чувствовал в себе временами воинственный пыл. В Крымскую кампанию собирался вступить в дворянское ополчение. Толку от этого было бы, конечно, не много. Ополчение не дошло даже до театра военных действия, застряло где-то в Приазовье, потеряв при этом немало людей от холеры. Но вот совсем недавно, когда русские и турецкие пушки гремели на Балканах, воинский задор опять проснулся в нём. Кто знает, будь он помоложе, и его долговязая фигура дразнила бы взоры янычар. Впрочем, война — не тема для шуток. Это жестокое испытание и для отдельных людей, и для целых народов. Цель Балканской кампании, без сомнения, справедлива. Помочь братьям-славянам, которых турки не считают за людей, вырезают целыми селеньями — долг благородства! Но война есть война. Под Шипкой и Плевной полегло, страшно вымолвить, несколько десятков тысяч наших солдат; среди них много орловских. По слухам, в армии всё та же расхлябанность, пьянство высших чинов, рукоприкладство. Когда-нибудь всё это скажется, да уж и сказывалось не раз. И только в газетах всё прекрасно. От их бахвальства просто тошнит.
      — А как нас ненавидят в Европе за эту войну! — продолжал Тургенев. —  Впрочем, нас ненавидят там за всё: за дурное и хорошее, за победы и поражения. Я, человек сугубо штатский, не раз выдерживал настоящие бои с иностранцами.
      —  Читал ваш "Крокет в Виндзоре", читал — и сердечно благодарю, — сказал Колыванцев. —  Что до Европы, то мы им как кость в горле. И проглотили бы, да Бог не даёт.
      — Балканская война тем печальнее, что она унесла несколько дорогих для меня жизней, — продолжал Тургенев. — Баронессы Юлии Петровны Вревской, например. Вечная ей память! Красавица, аристократка, гордость и честь высшего света — всё бросила и уехала в действующую армию, чтобы ухаживать за ранеными и умереть на грязной соломе от тифа. Одни простые солдаты не боялись подходить к ней, чтобы дать напиться. Какой высокий христианский подвиг служения, самопожертвования! Я вообще считаю русскую женщину первой в мире по духовным качествам.
     Несколько мгновений он молчал. Потом спросил, правда ли, что Антон Петрович намерен продать имение и перебраться в город?
     — Оно, может, и придётся, — вздохнул Колыванцев. — Имение-то моё, знаете ли, заложено.
     — Как так? — не поверил Тургенев. — Такой хороший хозяин — и на тебе! В чём тут причина?
      — Причина одна: не ладятся дела. Доходов нет. А драть три шкуры с мужика не привык. Да и налоги замучили. Вот и получается, что дело это надо бросить.
      — А велика ли сумма долга? — поинтересовался хозяин.
      —  Она не так чтобы велика, но и того нет.
      —  Антон Петрович! Что ж вы молчали? Коли сумма невелика, так можете рассчитывать на меня. Я старого товарища в беде не брошу.
      — На добром слове спасибо, — отвечал растроганный Колыванцев. — Да только крайности пока нет. Может, и обойдётся как-нибудь. А слышать такое приятно. Нынче за деньги не то что друга, отца родного готовы продать. Всё перевернулось и летит неведомо куда.
     Впрочем, мысли эти тяжелые, а у Ивана Сергеевича, может быть, совсем не то сейчас на уме.
     — Помилуйте, как не то? У всех у нас сейчас одно на уме: как жить дальше? Вот вы, Антон Петрович, служили по земским делам. Что, ваш взгляд каков?
     —  Служил, точно, да уж третий год как бросил.
     —  Отчего?
     —  Людей нет. Служить не с кем. Нынешнее земство совсем не то, что первых созывов. Тогда шли, чтобы служить идее, а нынче всё дельцы какие-то на место рвутся. Им бы только нажиться.
     —  Как это печально! Начнем за здравие, а кончим непременно за упокой. Нас надолго не хватает. Неужто честные люди земле не нужны?
     —  Как не нужны? —  возразил Колыванцев. — Только кто с ними считается? Циркуляр за циркуляром так и шлют из Петербурга, а в них сам чёрт ногу сломит. Вот охота к делу и пропадает.
     — Один мой приятель говаривал: наш лучший порядок есть хаос, потому что всякая претензия на порядок оборачивается у нас чем-то прямо противоположным, — заметил Тургенев.
      — Грустно, а справедливо, — согласился его собеседник. — А всё почему? Порядок в государстве начинается не со столичной канцелярии, а с места. Все беды в России происходят оттого, что власти не считаются с обычаями народа.
     —  Совершенно с вами согласен. Только обычай обычаю рознь. От иного и отказаться не грех. Не перемени Петр Великий иных косных обычаев, плестись бы нам и доселе в хвосте народов. Роль образованного класса в России — быть передавателем цивилизации народу с тем, чтобы он сам уже решал, что ему отвергать, что принимать.
     —  Я ведь про какие обычаи говорю? Про те, что проверены веками, проросли из самой почвы. Их не выпалывать надо, а холить и лелеять.
     — Уж не про общинный ли вы уклад, Антон Петрович?
     — Именно. На нём держался и держится покуда наш крестьянский мир. С исчезновением общины крестьянство ждут все ужасы пролетариатства: массовое обнищание, ещё худшее закрепощение на фабриках, падение нравственности.
     — Вы что же, за обособление крестьянства — целого сословия, самого многочисленного в России? Между тем, значение Великой реформы в том и состоит, что она уничтожила сословную замкнутость, призвала крестьянство к гражданской жизни.
     —  Ну, уж и уничтожила, — возразил Колыванцев. — Ведь сословные-то различия существуют.
     — Пусть так. Но значит ли это, что их надо поддерживать искусственно?
     — Различия эти сложились исторически. Не считаться с особыми представлениями народа о порядке жизни нельзя. Смысл существования исчезнет для него.
      Оба уже давно забыли об игре.
      Колыванцев достал из кармана большой фуляровый платок, вытер им взмокший лоб. Не в первый раз, помнится, они спорят об этом. Бомбы и революционеры возможны у нас потому, что не разрешен основной вопрос нашей истории: как согласить самобытные народные начала с государственной властью. Вот клубок всех наших злоключений. До тех пор, пока он не будет распутан, будущее России останется шатким.
       Тургенев полагал, что власти только и делают, что поддерживают общинный уклад. В гражданском смысле — это бесправие, в экономическом — камень, который тянет на дно не только крестьянство, но и всю страну.
      — Кому выгоден этот уклад? Бюрократии. Так подати легче собирать. Самостоятельным же хозяевам община мешает встать на ноги. Разве может землепашец любить землю, которая ему не принадлежит? Сегодня на сходе ему достался один надел, завтра — другой. Неудивительно, что с каждым годом земля родит всё хуже и хуже. По моим наблюдениям крестьяне совсем не держатся за общину. Если они и дорожат "миром", то только как средством самосудства. Раньше мужики пороли друг друга по приказу помещика. Теперь делают то же самое ради какой-то веками накопленной мудрости.
     — А на моё разумение переменное владение землей справедливо, — отстаивал Колыванцев свою точку зрения. — Сегодня вам досталась хорошая земля, мне ; плохая. Завтра наоборот. Крестьянин не смотрит на землю как на собственность. Она ему "мать - сыра земля": и кормилица, и лазоревый цвет, и последняя домовина. И где, как не в общине, так развито чувство взаимовыручки? Случись с кем беда — всем миром и засеют, и вспашут, и новую избу поставят.
     — Так-то оно так, — согласился Тургенев. — Да беда в том, что привычка к общему делу всегда была слаба на Руси. Иван кивал на Петра, а Пётр на Ивана. Самостоятельность всегда наказывалась. Нужен был сильный толчок со стороны, чтобы дело сдвинулось с места. Да и собственность общему делу не помеха. Чем забивали иностранцы русских торговцев? Тем, что действовали сообща. С собственностью всё как-то отчетливее выходит. Купил землю, она твоя, ты — хозяин. Что ни говори, частная собственность — основа независимости.
     — А эгоизм, а разобщённость? — не уступал Колыванцев.
     — Да разве в общине мало примеров эгоизма? — горячился Тургенев. — Недоверие, зависть — едва ли не отличительные признаки нашего крестьянского мира. У меня плохо, так пусть и у соседа не будет хорошо. Вам ли этого не знать, Антон Петрович?
     —  Это есть. Точно, есть.
     — И только ли это? Нет, распада общины не миновать. Нам суждено пройти тот же путь, который уже прошли народы Запада, родственные нам по происхождению и по языку. А я что-то не слыхал, чтобы утка, принадлежа к породе уток, дышала жабрами, как рыба.
     — И все-таки я верю, что Россия скажет миру новое слово, — тихо, словно про себя, проговорил гость.
     — Да позвольте узнать, что это за слово такое? И если народ знает его, то отчего не говорит?
     — Слово известное, — так же тихо продолжал Колыванцев: — Совесть!
     — Хотелось бы верить! Только почему вы думаете, что свойство это — принадлежность исключительно славянского племени?  И разве мало примеров обратного?
      В эту минуту  приятелей позвали к столу. 
      Колыванцев был приятно удивлён, когда его представили чете Полонских, в особенности, Якову Петровичу. Перед Колыванцевым был автор его любимого романса "В одной знакомой улице…". Не раз он певал его долгими зимними вечерами, подыгрывая себе на гитаре. Несколько строк стихов из книжки "Сазандар" того же автора удержались в памяти.
      — А не помузицировать ли нам и теперь, Антон Петрович? — спросил хозяин. ; Вечер долог, впереди ночь. Вы ведь останетесь ночевать?
      — И рад бы всей душой, да не могу, —  отвечал Колыванцев. — Жена дома одна. С тех пор как мужика в поле молнией убило, боится гроз, хоть ты что! Уж и так просила не ездить. Да вон, никак, и тучка опять заходит.
— Полноте, Антон Петрович! — принялся уговаривать его Тургенев. — Тучка к северу идёт, а ваше имение совсем в другой стороне.
      Колыванцев взглянул на небо.
      — Благодарствуйте, Иван Сергеевич! В другой раз. Да и кто знает, куда ветер повернёт. Ему не прикажешь. Уж лучше вы как-нибудь ко мне. Милости прошу!
     Уговорились, что, как только позволят обстоятельства, Тургенев навестит Антона Петровича в его имении верстах в двадцати от Спасского. Но тут пошли новые заботы, нагрянули гости. Наконец, однажды, выкроив свободный денёк, он отправился к соседу.
     Ещё с пригорка, в стороне от деревни открылся деревянный дом с колоннами под соломенной крышей. По просторному, заросшему травой двору расхаживали куры под приглядом белого петуха. В стороне виднелись хозяйственные постройки. Крыши сараев, хотя и были крыты железом, но краска давно не касалась заржавленных листов. Дальше тянулся сад. Прямо за ним начинались огороды, переходившие в поле. Антон Петрович, едва завидев бричку, сбежал с крыльца и заключил приезжего в объятия.
     — Вот радость-то! Уж и не чаял дождаться. Одолжили, ну уж, право слово, одолжили!
     В одном из окон отодвинулась занавеска, и показалось круглое добродушное женское лицо в чепце.
     — Марфа Семёновна!—  закричал Антон Петрович. — Принимай дорогого гостя!
      Его супруга всплеснула руками и скрылась. А через минуту, едва успев накинуть на плечи шаль, с поклоном встречала гостя в "зале" — небольшой полутёмной комнатке, приютившей на своих подоконниках горшки с геранью, фиалками, резедой и прочими представителями домашней  флоры.
      Неказистое с виду жилище, оказалось, однако, довольно вместительным и чистым. В комнатах пахло травами. Печь, обложенная синим кафелем с изображениями корабликов, занимала большую часть гостиной. Со стен, оклеенных обоями, глядели живописные портреты довольно умелой кисти; в шкафах золотились корешки книг. У стены стояло старенькое фортепьяно, звуки которого в былые годы разнообразили скуку деревенской глуши, напоминая Марфе Семёновне всё больше отходившие в прошлое пансионские годы. Молодость же Антона Петровича не была столь блестящей. Визг пуль в Кавказских горах да гул орудийных разрывов Севастопольских бастионов не способствовали развитию его музыкального вкуса в духе баркарол и виртуозных пьес. Ему больше нравились простые незатейливые напевы, сплетавшиеся с задушевными искренними словами.
Надо заметить, что Тургенев и прежде раза два наведывался в жилище счастливой супружеской четы. И не одна охота была тому причиной. Теперь, пока он оглядывался, узнавая знакомые предметы, хозяева хлопотали. Марфа Семёновна не знала, куда усадить дорогого гостя. То подкладывала вышитые шёлком подушки, то приказывала девушке подставить скамейку для ног. Потом пригласила мужчин в столовую. Суетилась возле стола, потчуя мужчин  произведениями сельской нивы и беспрестанно извиняясь за простоту угощения.
     После обеда хозяин взял в руки гитару.
 
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые… — 

негромко начал он. Сначала голос его дрожал, звучал тускло. Но скоро он справился с волненьем. И казалось, что это не гитара рассказывает небу, полю, травам, сквозящему в ветках деревьев ветру о прошлом, а само это прошлое  навевает сладкую дрёму о былом.
 Так уютно, хорошо было в тихом, скромном жилище, что и уезжать не хотелось. И поговорили, и поспорили всласть, без чего, как известно, не бывает никакого душевного русского разговора. Даже и об охоте забыли. И что за беда, если в чём-то не сошлись? Разделяли их мнения —  чувство же было одно. Они словно стояли друг против друга на берегах неширокой степной реки. Вокруг, насколько хватает глаз, родная земля. И где-то над речкой обязательно должен быть мостик.
    Потом Тургеневу будет вспоминаться и этот день, осветившийся лаской человеческих сердец, и добрые лица хозяев, полные тем выражением согласия с жизнью, какое бывает у простых и хороших русских людей. Многое вспомнится из того, что было с ним в это лето. Одни картины сольются с другими, изменят свой первоначальный облик, но не уйдут из сердца, будут выплывать в неясных видениях и предсмертных снах.

XXIV

      В Спасском его ждала телеграмма из Москвы от Дмитрия Васильевича Григоровича. Он выезжает завтра утренним поездом. Правда, обещания привезти с собой Марью Гавриловну Савину  исполнить не может. Всё в этой женщине подчинено настроению. Ждать её можно бесконечно, а надеяться наверное нельзя.
     Дмитрий Васильевич не был в Спасском двадцать шесть лет, с тех самых пор, когда летом  1855 года гостил здесь в компании с Боткиным и Дружининым. Это было время их общей славы, тревог и надежд. Заканчивалась Крымская война. Грохот столкновения с объединённой Европой потрясением отозвался в каждом русском сердце. Ходили неясные слухи о болезни и близкой смерти Николая Павловича. Что-то должно было сдвинуться, измениться в железном механизме империи.
     Григорович был не последней фигурой среди тех, кто готовил эти изменения. Трогательные образы "Деревни", "Рыбаков", "Антона Горемыки" вместе с "Записками охотника" Тургенева наполняли жалостью и состраданием ещё не окаменевшие сердца. Жуковский читал повести цесаревичу — будущему Царю-Освободителю. Рассказывали, как одна дама, глубоко тронутая гуманным тоном новой литературы, прислала управляющему наказ отныне обращаться с крестьянами гуманно. Редко кто печатно в те годы отваживался защищать крепостное право. "Что есть главный предмет литературы? — спрашивал знаменитый критик и отвечал: — Человек! А разве мужик не человек? Но что может быть интересного в грубом необразованном крестьянине? Как что? Те же чувства, что и у человека образованного". Как смелы, новы казались тогда эти слова! Стена рабства должна была, наконец, пасть. И каждый из молодых литераторов был причастен к её разрушению. Как было не гордиться?
     Хозяин Спасского был, правда, что-то печален. Ходили слухи об отставке, которую он получил от своей французской дивы. С глаз долой — из сердца вон. Сказать по правде, весь их кружок даже радовался этому как горькому лекарству. Авось, поправится. Женится на русской — всё и забудется. Оно и похоже было на то. Грустить грустил. Да не век же одному куковать. К хорошей девушке приглядываться стал. Дело казалось почти решённым. Да точно бес под руку толкнул — разладилось. Знать, и в самом деле зазнобила "проклятая цыганка"!
     С приездом друзей недавний ссыльный повеселел. В конце концов, любая скорбь не длится вечно. Их веселые спасские деньки только подтвердили это. Уж как они озоровали тогда! Кто первый придумал написать фарс для самодеятельного спектакля уж и не вспомнить. Зато само представление удалось на славу! Пьеска называлась "Школа гостеприимства". В числе комических гостей был длинноволосый, не по чину важный попович Чернушкин. Как и полагалось дьячкову сыну, вёл он себя нелепо, то и дело попадая в неловкие и смешные положения. Его самоуверенность только усугубляла комизм положений. За Чернушкиным стояла фигура молодого Чернышевского, казавшегося дворянским писателям невыносимо и вызывающе претенциозным. Подумать только, он посмел отвергнуть предложенную ему руку. Так вот же ему! Они не пожалели густых комических красок. Всё вышло карикатурно, почти зло. Но спектакль имел успех. Ещё бы! Такие события в деревенской глуши не часты. В памяти Дмитрия Васильевича сохранились большие комнаты, полные народа, расписанный занавес, деливший залу на две части, обрывки разыгранного ими спектакля. Он был повторён в Петербурге и вызвал скандал, обидев всю молодую редакцию "Современника". Сказать по правде, они, "дворянчики", первыми и начали задираться. Но скоро молодцы из "Свистка" и "Русского Слова" оставили  их далеко позади.
      В шуме лет почти не слышно стало голоса автора "Антона Горемыки". Но что об этом вспоминать? Затем ли едет Дмитрий Васильевич, чтобы печалиться? Сколько было отпущено судьбой сказал, ничего не потаил. Что мог отдал литературе, театру русскому. Грехи же бог простит. Григорович не любил долго предаваться грусти. Французская кровь матери давала себя знать. Подвижный, как ртуть, он получил в свете прозвище "вертлюшок". Галльская бойкость соединялась в нём со славянской мягкостью.
      Подъезжая к цели своего путешествия, он уже улыбался при мысли о том, что скоро вновь увидит оставивший в нём приятные воспоминания уголок земли. Даже слегка волновался, как волнуются люди, возвращаясь после долгого отсутствия.
     Перемены в Спасском, слава богу, не слишком бросались в глаза. Григорович узнал и белый мавзолей в виде не то античного храма, не то часовенки посреди пустыря, и церковь, и даже цветник перед домом. Приветный шелест парка разбудил в нём что-то давно забытое. Вот только расположение комнат во флигеле не вполне удержалось в памяти. Гостиная, служившая сценой, показалась ему не такой большой. Как уместилось в ней тогда столько народа? Подумать только: четверть века прошло! А впрочем, что стоит повторить всё сызнова? Сыграть какую-нибудь пьеску. У Дмитрия Васильевича и сюжет есть подходящий. Вот только актеров может не хватить. Разве подождать Савину? Она всё же обещала быть и чуть ли не следом за ним. Конечно, женский нрав переменчив, актрисы, в особенности. И всё же не будем терять надежды. Терпение и выдержка — великая вещь! Вот мог ли он, Дмитрий Васильевич, надеяться сделаться мужем в его годы? Однако это совершилось. С того самого дня, как он обвенчался в Петербурге, знакомые смотрят на него с большим почтением. Кураж, господа! Кураж! Тургенев смеётся — он не согласен?
     ; Вполне и во всём, ; отвечал тот. ; Правильная семейная жизнь необходима человеку. Но что поделать, если на свете есть "неправильные" люди?
     Григорович захотел осмотреть усадьбу. Он нашёл, что некоторая запущенность пошла ей на пользу. На большой поляне перед расходящимися лучами аллей он остановился. Не здесь ли жгли они тогда плошки, а потом гуляли чуть не до утра? Он вспомнил, как били соловьи где-то за домом. Как жаль, что рядом нет ни Боткина, ни Дружинина! В преклонные годы потери особенно остро чувствуются. Однако что толку сетовать на время?
     Перед обедом все разошлись переодеться. Выходя из гостевой, Григорович едва не столкнулся со стариком в ливрейном сюртуке.
     — Захар?
     — Я самый, батюшка, Дмитрий Васильевич!
     — Ты помнишь меня?
     — Как не помнить, сударь? Я хоть слепой, а  сразу  признал. Вы человек видный.
     В этом не было преувеличения. Красивое подвижное лицо Дмитрия Васильевича с годами приобрело значительность. Волосы поседели. Но седина не старила его. Бакенбарды и пушистые усы не могли скрыть выражения живости. Глаза блестели здоровьем. В них нет-нет да вспыхивала лукавая искорка. Такой Григорович был вполне способен на проделки с фарсом.
     — Вы человек видный, — повторил Захар. — И всё такой же. Как не узнать?
     — Душа моя! — Григорович даже приобнял старика. — Ценю твою деликатность. Но время никого не щадит.
     Эта способность Григоровича быть трогательно вежливым с людьми простого звания была всем известна. Он и к слугам в ресторане обращался: " Милый, будь добр, принеси, пожалуйста…"
     — Время никого не щадит, — уже с некоторой долей печали повторил он.
     — Оно точно! Только одни стареют до сроку, ежели себя не соблюдают, а другим и время нипочём.
     — Вот как! Ладно говоришь. Впрочем, ты, кажется, сочинял? Что твои повести?
     Захар махнул рукой.
     — Что вспомнили, сударь! Так, бумаги перевод. На чердак давно снесли.
     — Он теперь человек практический, — подал голос показавшийся из других дверей Тургенев.  — Владелец акций.
     — Каких акций?
     — А по железной дороге, сударь. Иван Сергеич надо мной смеются. Капиталистом изволят величать.
     Вот это да! Кто скажет, что Русь стоит на месте? Автор "Деревни" был несколько смущён. Да, летит время, летит. И как мало, в сущности, успевает человек! Как коротка жизнь!
     Дмитрий Васильевич встряхнулся, отгоняя непрошенные мысли. Он подошел к руке Жозефины Антоновны, расцеловался с Полонским, приласкал детей. Каждому из присутствующих сказал доброе слово. За обедом много шутил. По его мнению, веселье — вино жизни. Их поколение тем и отличалось, что умело ценить вкус этого вина.
     — Да, одних оно веселило, других валило с ног, — заметил Тургенев. — Шутки эти довольно сомнительного свойства.
    Шаржи,  разного рода колкие словесные шутки были тогда в большой моде. На них оттачивали свое мастерство известные остроумцы.
     Когда Тургенев таким образом отозвался о Дружинине, это легко сошло ему с рук. Не то было с Достоевским. Самолюбие юного гения уже тогда принимало формы маниакальные. Его первый роман "Бедные люди" читали при дворе. И это в то время, когда там относились к русской словесности пренебрежительно. Отдавая свою новую повесть Белинскому, взлетевший на вершину славы литератор сказал: "Мою-то повесть, знаете ли, надо бы обвести бордюрчиком". На балу у графа Виельгорского его представили известной красавице Синявиной. От волнения он едва не упал в обморок. Молодые люди в глаза и за глаза потешались над ним. Он казался им не то юродивым, не то Дон Кихотом; впрочем, скорее пародией на него.
 
Рыцарь горестной фигуры,
Достоевский, юный пыщ,
На носу литературы
                Ты вскочил, как новый прыщ…

— слетела с пера Тургенева едкая эпиграмма. За ней другая. Говорили, что после этих насмешек Федор Михайлович серьёзно заболел…
     — Да, шутки эти довольно сомнительного свойства, — повторил Тургенев. — Если бы это было в моих силах, я охотно вычеркнул бы оскорбившие Достоевского строчки. Впрочем, все мы таковы: наделав в молодости ошибок, охотно каемся в старости.
     Бледное бескровное лицо молодого Достоевского с лихорадочно блестящими глазами в тёмных провалившихся глазницах привиделось Тургеневу так ясно, как будто это было только вчера.
     На самом же деле встретились они не скоро, уже после того как автор "Бедных людей", увлёкшийся идеями утопического социализма в кружке Петрашевского, отбыл каторгу и ссылку и вернулся в Петербург. Фёдор Михайлович заметно постарел. Следы острожной жизни, лишений и болезней оставили явственные следы на всём его облике. Но самолюбие было прежнее, даже как будто усилилось. Он был полон идей, честолюбивых планов, собирался "зашибить" всех своих соперников по литературному цеху. С лихорадочной страстностью взялся он за дело и скоро вернул себе место в первом ряду "властителей дум". Слава его росла. Эксцентричность идей поражала современников. Он становился пророком.
     Странная встреча произошла у Тургенева с Достоевским на одном из заграничных курортов. Страстная натура Фёдора Михайловича не могла довольствоваться лекарствами, купаниями, лениво-сонным прозябанием. Ему хотелось сильных ощущений. Давняя страсть к азартной игре прорывалась каждый раз, когда он оказывался возле игорного стола. Проигравшийся на рулетке до нитки он  обратился к  Герцену за денежной помощью. Тот не откликнулся. Достоевский написал Тургеневу отчаянное письмо, с просьбой дать ему взаймы двести рублей. Тот выслал пятьдесят, что сильно обидело Достоевского. Это было похоже на подачку.
 Через некоторое время судьба свела их в Бадене. Свидание было неприятным. Не обошлось без споров о России и Европе. Великую правду, недоступную душе европейца, несёт в себе наше Отечество, пророчески возвещал Достоевский. Настанет время, когда Россия будет решать судьбы Европы.
      Право народа на уважение доказывается его историей, полагал Тургенев. Много ли таких фактов из нашего прошлого можно припомнить? Если Россия завтра исчезнет, Европа этого даже не заметит. Ей и дела нет до самого нашего существования. В сознании европейцев — мы далёкая провинция, край  Эйкумены…
      Обмен доводами переходил в жёсткий спор, в котором нетерпимость перевешивает рассудок, а самая личность противника вызывает чуть ли не ненависть. Прощаясь, Достоевский посоветовал Тургеневу купить подзорную трубу.
— Зачем? — удивился собеседник.
— Чтобы лучше видеть то, что происходит в России.
Раздосадованный Тургенев напомнил о долге.
      Достоевский уверял, что давно вернул деньги.
 Расстались они в крайнем раздражении. Оба дурно провели ночь. На следующее утро Тургенев поспешил в отель, где остановился Достоевский. Желая дать понять, что не желает продолжения отношений, он  оставил у портье визитную карточку без всякой приписки. Через несколько дней, встретившись в бювете минеральных вод, тот и другой отвернулись, сделав вид, что не заметили друг друга…
      — Всё это не осталось без последствий, — продолжал Тургенев. — Достоевский поквитался со мной в своём странном романе "Бесы". Он вывел меня в Кармазинове, сладострастном и трусливом старикашке. Всю нашу партию либералов-западников Достоевский прямо называет отцами нечаевщины. Чем не политический донос? Мы, видите ли, Россию не любим. А ведь либерализм — необходимое условие элементарных свобод, без которых не было бы не только западников, но и славянофилов. Какое всё же у этого праведника на редкость злое сердце!   
     Григорович счёл долгом вступиться за друга юности.
     — По природе он добр, мягок, чувствителен к страданиям.
     — О, что касается страданий, тут вы правы. Истинный маркиз де Сад русской литературы! До  сладострастия любит описания мук. Однако прошу прощенья, я говорю о нём как о живом, а ведь прошло уже несколько месяцев со дня его кончины. Он умер, если не ошибаюсь, где-то в январе?
     — 28 января, — уточнил Григорович. — Упокой, господи, его душу! Его хоронили как пророка. Страстная, мятущаяся была натура... Он страстно верил в Россию, в русский народ. За веру Бог прощает многое.
      — Да... Оно, конечно... —  согласился Тургенев. — И ведь если подумать, не одно плохое связывало меня с этим человеком. Он был умный, тонкий критик. Один из немногих, кто понял моего Базарова. А с какой теплотой он отозвался о моей Лизе! Я был глубоко тронут, искренне благодарен ему. И я согласен с вами, у него было чувствительное сердце. Он много страдал, жил всегда так трудно, писал в спешке, не жалея себя. Мы были, пожалуй, слишком жестоки к нему. Но этот его пророческий тон... Возьмите хотя бы его речь на пушкинских празднествах. Газеты поспешили заявить, что я безоговорочно покорен ею. Неправда! Всё в ней какая-то вымученная, горячечная мечта, как, впрочем, многое, что выходило из-под пера этого человека. Вся она построена на натяжках и преувеличениях. Русскому, дескать, мало быть просто русским. Он чувствует в себе призвание всечеловека. В этом его историческая миссия. Но коли ты и татарин, и русский, и немец в одном лице —  так знай об этом про себя да помалкивай, а не труби на весь свет как о каком-то редком счастье. Не скрывается ли за этим просто неумение быть самим собой? И потом, Алеко вовсе не тип современного русского духовного скитальца, а характер совершенно байроновский, демонический, осуждённый Пушкиным. И что это за призыв: "Смирись, гордый человек!" Это у нас-то в России гордый человек!
     Тургенев хорошо помнит, как отвечал Белинский на подобные мысли Гоголя: "О таком смирении нам ещё татары натолковали". Видеть в смирении ключ к истине, которую мы будто бы откроем для всего света, просто смешно. Достоевскому хотелось бы гордиться именем русского. А разве ему, Тургеневу, этого не хочется? Но его гордость никогда не доходила до юродства, до преклонения перед зипуном и отрыжкой. Всё, что мы имеем лучшего, Европа имеет давно. И прежде чем открывать миру новые истины, не мешало бы овладеть старыми, на которых покоится здание цивилизации. Нам ещё надо многому учиться у немцев, как немцы учились у римлян. Да, Европа всё больше превращается в царство мещан. Но ещё неизвестно, какое будущее ждёт нас. Будем благодарны Западу за то, что он дал миру. И потом, Европа ещё полна жизненных сил — и господин Достоевский поторопился прочитать по ней отходную. И что это, право, за манера — приписывать исключительно Западу пороки, которые свойственны самой природе человека? Наши господа славянофилы подобны врачу, который, поставив диагноз болезни, выносит приговор, что человек болен потому, что он немец или француз.
     — Это правда, мы свободны от хронических болезней старой цивилизации, но имеем свои, может быть, во много раз худшие, — закончил Тургенев свою довольно пространную тираду.
     — Что верно, то верно, — согласился Полонский.
     — И, добро бы, мы и в самом деле этот Запад презирали, — всё ещё не мог успокоиться Тургенев, — а то и шагу ступить не можем без оглядки на то, что скажут о нас в Европе.
     С горькой усмешкой говорил он о том, как недостойно держат себя наши соотечественники за границей. Посмотришь на иного "степнячка", как он вприпрыжку бежит за какой-нибудь второсортной гризеткой, которая его ещё при этом и презирает, так просто тошно делается. В ресторане картавит на парижский манер, из кожи вон лезет, чтобы походить на настоящего парижанина, не замечая, что даже лакеи не могут удержаться от оскорбительной усмешки. Зато приедет домой — у, каким патриотом сразу сделается! Запад у нас и гнил, и плох, а он бил и бьёт нас по всем пунктам. К нашей чести, можно сказать, что лучшие русские умы хорошо усвоили главные культурные ценности Запада и в этом смысле давно стали европейцами, возможно, даже большими, чем сами европейцы.
     — Меня упрекают в пристрастии к Западу, ; продолжал Тургенев всё с той же горячностью, не заметив на лице Григоровича выражения сочувствия. — Дескать, этот господин, где живет, ту землю и хвалит. Жил в Бадене — и восторгался  немцами, громившими "прекрасную Францию". Теперь вновь живёт в Париже и о немцах отзывается без прежнего воодушевления. Как это несправедливо! Да, с первых дней войны я был на стороне Германии, потому что её первоначальной целью было возвращение рейнских провинций. При этом я убеждён, что пока существовал режим Наполеона III, ни о какой свободе в Европе не могло быть и речи. Я разделял боль французов, но надеялся, что поражение пойдёт им на пользу, как было с нами после Севастопольской кампании. Война со стороны Германии превратилась в захватническую, а Франция не сумела извлечь из поражения серьёзных уроков. Между тем, победа Германии глубоко поучительна и для нас, ибо за ней стоит экономическая мощь, внутренняя и внешняя дисциплина, преимущество сильнейшей цивилизации.
      Он перевёл дух и продолжал.
       Да, Германия уже не та, какой он застал её во времена своей студенческой молодости. Всё грубое, крикливое вылезло наружу после семидесятого года. Высокомерие такого рода ненавистно ему более, чем любое русское безобразие, ибо последнее происходит от невежества, первое же — от чванства и гордыни.
     — Я слишком многим обязан Германии, чтобы не любить и не чтить её как моё второе духовное отечество, но Германии Гете, Шиллера, Канта и  Гегеля, а не прусской военщины. И никогда, слышите, никогда не было у меня желания сделаться немцем, как уверял Достоевский.
     — Полно, что ты! Никто и не думает, — пробовал успокоить его Полонский.
     — И думали, и говорили.
     Горечь слышалась в его голосе. Лицо  разгорелось, и речь сделалась быстрой.
     — Мы любим упрекать европейцев в самовлюблённости и высокомерии, но забываем взглянуть при этом на себя. Наша, так называемая образованная публика, ничуть не лучше. Как набросились на меня в России за одно только предложение открыть подписку на памятник Флоберу! "Как? Французу? Когда у нас нет памятника Гоголю!" А я убеждён, что обеспеченный человек, не давший ни гроша на памятник большому писателю, всё равно какой бы нации он ни был, ничего не даст и на памятник Гоголю.
     Когда в Париже его спрашивали, что есть хорошего в русских, он отвечал: они умеют видеть свои недостатки. Теперь и этого не скажешь. Одна надежда на молодежь. Пока же все разговоры о какой-то будто бы новой истине, которая скрывается в нашем отечестве, не более чем плоды разгоряченного воображения господина Достоевского.
     — Но ведь это Фёдору Михайловичу принадлежат слова, что всякому русскому сердцу дороги священные камни Европы, — напомнил Григорович.
     — Да, — согласился Тургенев. — И ему аплодировали. А стоило мне сказать нечто подобное, как меня подняли на рога.
     Нотки обиды слышались в его голосе. Впрочем, прибавил он, случись этот спор лет этак двадцать назад, он спорил бы до хрипоты, до чёртиков в глазах. Теперь же думает, что лучше пойти в сад, благо, дождя, кажется, не будет.
     Все с радостью согласились. Вначале шли молча. Чувствовалось, однако, что разговор так резко оборваться не может. Тургенев первым нарушил молчание.
     — Моё правило, господа, ни о чём не говорить последнего слова. Истина свидетельствует о себе сама. Но сегодня мне всё же хочется высказаться до конца. Один немецкий критик написал обо мне, что я, мол, сам не знаю сущности своего таланта. Гений поэзии, дескать, свободен, летает сквозь время и пространство, схватывая в человеке всеобщее, не скован национальным и не связан с родной землёй. Он мне всё это растолковал, а я подумал: "О, если б ты знал, как при всей моей свободе я связан и прикован". Но объясняться не стал. Все эти объяснения напоминают кудахтанье курицы после того как она снесла яйцо... Но посмотрите, что делается в природе! Все наши слова — ничто по сравнению с этим чудом.
     И в самом деле, сад весь купался в сизой дымке испарений. Расплавленным золотом растекался над землёй солнечный свет. Редко выезжавший в последние годы их Москвы Григорович был просто счастлив. В деревне он делался совсем другим человеком. Сельскую жизнь невозможно не любить. Все лучшие качества пробуждает в человеке именно природа. Самые светлые воспоминания связаны у Дмитрия Васильевича с деревней. Когда его ребёнком привезли в Москву, в пансион Монигетти, и настала минута прощания с родными и близкими людьми, он почувствовал такое горе, что и сейчас не может вспомнить об этом без волнения. Он долго тосковал, вспоминая степные просторы над Волгой, песни крестьян, камердинера Николая. О, что это был за человек! Какая душа!
     — Я не мог без ужаса и гнева видеть, как иные господа обращаются с работающими на них слугами, как с какой-то бездушной скотиной. Вот где истоки моих деревенских повестей и всего, что я написал в защиту простого человека. Это долг товарищу детства и всем его несчастным братьям.
     Стоит Дмитрию Васильевичу оказаться в деревне, и ему сразу вспоминается детство. Простота и естественность — то, что он более всего ценит в людях — может быть, потому, что вся его деятельность связана с искусственным миром театра, светских условностей.
     Друзья находили, что всё, что он делает в этом роде, заслуживает несомненного уважения, но плохо сказывается на его писательской активности. Не пора ли ему вновь заявить о себе какой-нибудь крупной вещью?
     — Приятно слышать, что старые друзья не забыли моих скромных заслуг. Только вряд ли я смогу порадовать публику чем-нибудь вроде прежних повестей. Я убеждён, что знамя нашего поколения в руках Тургенева.
     Справедливы ли слухи о том, что он готовит новый роман?
      — Слухи, слухи... Часто непонятно, откуда они берутся, — отвечал Тургенев. — Кое-какие наброски я, действительно, сделал, но что из этого выйдет, одному богу известно. Последние два романа доказали, что я не оправдал ожиданий публики. Вполне возможно, что карьера моя как романиста кончена.
      Ругали его всегда. К этому не привыкать. Его не слишком обидели даже отзывы радикальной молодежи, "мы, де, и плюнуть на него не хотим". Молодые люди плюются. Чего же еще и ждать? Бывает и хуже. Мы все на Руси такие деспоты, что нам кажется, что мы не живём, если не бьём кого-то по морде. То ли ещё приходилось слышать! Пустили же про него, что он чуть ли не агент Третьего отделения, живущий в Париже на средства русского правительства; что, де, до того офранцузился, что и последние свои рассказы пишет не по-русски.
      — Я давно уже ни в чём не оправдываюсь, но тут вынужден был публично объясниться и заявить, что ни на каком ином наречии, кроме родного, сочинительствовать не способен.
     Какой надо страдать близорукостью, чтобы не видеть, что во всех своих писаниях он русский и иным быть не может! Клеймо народности нельзя вывести ничем. Тургенев нисколько этим не гордится и в заслугу себе не ставит, но и такой, как есть, он более русский, чем многие, так называемые, патриоты. При этом никогда не станет называть немцев немчурой, а армян армяшками, точно так же не позволит никому обидно отозваться о России.
      Но сплетни сплетнями, а его смущает другое. Он чувствует, что новые явления русской жизни как-то не очень даются ему. Видно, и вправду, время его прошло. Всякий сосуд должен когда-нибудь опустеть.
      И Григорович, и Полонский горячо возражали. Что из того, что два последних романа не удались ему так, как хотелось бы? Не всякое лыко в строку. Его огонь не погас.
      — Да дрова-то сыры, —  смеясь, отвечал он.
      Впрочем, если он решится ещё раз выступить на поприще романиста, то сделает это как человек, для которого важнее всего высказать правду, не считаясь ни с какими посторонними соображениями. Кончится же всё, вероятно, тем, что его ещё раз обругают. Вообще же, если он замолчит, большой беды не случится. Вот если умолкнет голос графа Толстого — это будет беда не для одной русской литературы.
      Разговор продолжился и за вечерним чаем. В прошлом году в Париже вышел перевод "Войны и мира". Тургенев хорошо знает одну неприятную особенность французов. Они, может быть, отличные солдаты и администраторы, но всё чужое, непривычное, встречают с большой недоверчивостью. Многое кажется им диким и глупым. "Ах, французский писатель никогда бы такого не написал!" Сказав это, они даже не могут представить себе, что им могут  возразить. Вот почему он с некоторой долей тревоги ожидал, как будет встречен роман публикой и критикой. Опасения его, к счастью, не оправдались.
      Тургеневу важно было знать мнение Флобера, художественный вкус которого он считал безупречным.
     — Знаете, что написал Флобер? Он не ожидал ничего подобного. "Это перворазрядная, даже гениальная вещь. Есть места, достойные Шекспира". Каково? Великий стилист отметил только один недостаток: излишнее умствование. В глазах француза нет большего изъяна. Впрочем, я знаю, — поспешил он прибавить, — с мнением Флобера в России не очень считаются. Салтыков однажды спросил меня: "Что такое ваш Флобер? Что он создал? На какие жизненно важные вопросы ответил?"  Я сказал, что он создал форму. Но Салтыкова это ни в чём не убедило. Однако вернёмся к Толстому.
     У этого человека шаг великана. Одно только может ему повредить: склонность к проповедничеству. Рассуждения его порой кажутся наивными. Но всё это второстепенно. И самые его недостатки есть принадлежность в высшей степени оригинального ума. Он один сказал о русском характере больше, чем все мы вместе взятые.
     А что думает об этом Дмитрий Васильевич?
     — Вы, вероятно, знаете, что мы с графом недолюбливаем друг друга, — отвечал тот. — Но это не мешает мне присоединиться к высказанным похвалам. Талант величины необъятной. И, признаться, недостатков, о которых вы, Иван Сергеич, говорите, я не вижу.
     — Тем не менее, они есть. Резонёрство — не дело художника. Как хороши картины битвы при Ватерлоо, Бородине, сцены охоты или первого бала! Все же рассуждения о каком-то историческом фатализме, в силу которого совершаются события, — просто квазифилософская чепуха. Во всём странная смесь необыкновенных психологических открытий — и самых наивных претенциозных мыслей. В какое болото это может завести его! Впрочем, такой большой талант вылезет и оттуда, да ещё с пользой для литературы.
      — А что вы скажете об "Анне Карениной"? — поинтересовалась Жозефина Антоновна.
      — Я прочитал этот роман несколько раз — и вот вам моё мнение. Необыкновенная правдивость, поэтичность... И вместе с тем какая-то мелкость рисунка, излишнее внимание к подробностям, неистребимая страсть к философствованию. Как он, с его чувством правды, не понимает, что это отнимает у его созданий половину прелести?
      — Но, может быть, достоверность подробностей как раз и создаёт ощущение подлинной жизни? — высказал свое мнение Полонский.
      — Не думаю, чтобы к правде жизни что-нибудь прибавляли подробности о том, как и сколько раз чихнул герой. Вот Левин. Не понимаю, как можно с такой симпатией выписывать этого человека! Самовлюблённый эгоист, который и в любви видит прежде всего себя. А ведь любовь — это такая сила, которая заставляет забыть о себе, надламывает упорный эгоизм личности. Левин же и, полюбив, продолжает носиться со своими переживаниями.
      Григорович с такой оценкой не согласился. Левин симпатичен ему именно теми своими чертами, которыми по праву гордится просвещённое дворянство.
      —  Любопытно! Что это за черты?
      — Да внутренняя честность, поиск истины, близость к народу. Разве не для Левиных писали мы когда-то и "Деревню" и "Записки охотника"?
     — Может быть!
     Тургенев готов допустить, что не знает русской жизни так, как знает её Толстой, но насчёт художественного такта он готов с ним поспорить. "Анна Каренина" — роман, страшный этим знанием о людях. Когда он читал, как у Анны блестят глаза в темноте, честное слово, он испытывал страх. Но временами это всезнайство автора слишком вылезает наружу, кажется навязчивым, раздражает.
      — Где на волю вырывается художник, там так написано, что просто дух захватывает. Картины покоса, скачек, вообще сцены, где люди говорят, действуют. История же влюбленности Левина невыносимо сентиментальна.
     Разливавшая чай Жозефина Антонова так и застыла на месте.
     —  Сентиментальна? А Кити? Что вы скажете о Кити?
      — Кити, её любви к Левину, его любви к ней я не верю. Кити вообще бледное повторение Наташи Ростовой. Вот та, так хороша — живая! Кто показался мне интересным, так это Каренин.
      — Как? Каренин? — чуть ли не разом воскликнули все присутствовавшие.
      —  Да. И чем дальше, тем больше.
      Но тут Жозефина Антоновна воспротивилась с непоколебимой решительностью. Как такой человек, как Каренин, может кому-то нравится? Вся книга — это Анна, Анна и Анна! Вся трагедия жизни женщины.
      — Нравится — нет, — согласился Тургенев. —  Я не сочувствую этому типу людей из правящей бюрократии. Интересно другое: как в бюрократе, оторванным от жизни, просыпаются настоящие человеческие чувства, в страданиях воскресает душа.
      Григоровичу ближе был Левин, его мысли о жизни, помещике и мужике. Здесь как раз и проявилась та свобода взгляда, считал Дмитрий Васильевич,  в недостатке которой Тургенев упрекал  графа.
       — Это те страницы, где Левин говорит, что не может разделять поверхностного и обязательного народолюбия, — подсказал Дмитрий Васильевич. — Мне показалось, что он там и по нас стреляет.
      Тургенев припомнил эти слова. Он вполне согласен с автором. Далеко не всё в народной жизни можно любить. А уж объясняться в любви к народу и вовсе смешно. Народ — не ангел. В его жизни много и хорошего и дурного.
      —  Мы закрывали глаза на дурное в народе, потому что сочувствовали ему,  любили, — возразил Григорович.
      — Тогда было такое время, народ нуждался в сочувствии и защите. Нуждается и теперь. Но от  разговоров  ему ни жарко, ни холодно. Нужны дела. Кстати, в монологах Левина нельзя не узнать самого Толстого, его манеру вести спор, сомнения в пользе грамотности, осуждение малых дел... Всё это интересно, ; спохватился хозяин, ; но не развлечься ли им немного после такого серьезного разговора? Моим дамам в Париже одно время очень нравилась игра в портреты. Кто-нибудь рисует лицо, а все остальные по рисунку определяют характер человека.
      Игра началась. Хозяин смешил всех, рассказывая самые невероятные истории о тех лицах, которые изображались на портретах. Тут были и европейские знаменитости, и неизвестные, никогда не существовавшие люди. Друзья так увлеклись, что опомнились только тогда, когда часы в столовой пробили четыре часа утра.
      — Вот так засиделись! — Григорович всплеснул руками.
      Как незаметно пролетело время! Между тем, он уверен, доктора предписывают всем здесь присутствующим покой и размеренность. Но кто из художников следует этому правилу? Они жгут свечу сразу с двух концов, спеша прожить множество жизней. Не знает, как другие, а он очень рад такому нарушению распорядка.
       — Так не поднять ли нам последний бокал ... за такие минуты, когда нам кажется, что мы всё ещё можем! — шутливо закончил он.
      Приезд Дмитрия Васильевича внёс в привычный уклад деревенской жизни приятное разнообразие, отозвался эхом пролетевшей молодости со всею прелестью её легкомысленных проказ. Светские новости, пикантные подробности из жизни лиц высшего света так и сыпались из уст гостя.
      Когда настало время отъезда, все в доме с искренним сожалением прощались с ним. С Григоровичем ехал и Полонский, которому на несколько дней необходимо было отлучится по делам своего рязанского имения. В дороге они поговорили о том, о сём, слегка коснулись нового увлечения Спасского холостяка и в Москве расстались.

XXV

      С отъездом Григоровича всё в доме как-то притихло. Незаметно, лёгкой чередой, проходили дни. В один из таких дней Тургенев допоздна засиделся за письменным столом. По тому, как легко и свободно текла в нём жизнь, точно река в мягких и ласковых берегах, по мёртвой тишине дома и всего пространства вокруг, он понял, что уже далеко за полночь. На деревне, должно быть, давно пропели первые петухи. Но мысль об этом, едва скользнув по краешку сознания, тотчас исчезла, как камешек, упавший в воду.
      Он отложил перо и взглянул в тёмное окно. Сквозь неплотно прикрытые створки рамы в комнату проникал то нараставший, то стихавший ропот листвы. Тонкой струйкой вползала ночная свежесть. Парк всё ещё был полон влаги недавних ливней, пропитавших его до корней.
      "Не простудиться... Только не простудиться..." — напомнил он себе. Немного надо, чтобы опять заныло колено". Вспомнив это ощущение, похожее на зубную боль, он встал и плотнее закрыл окно.
      Впрочем, грех было жаловаться — так хорошо он уже давно себя не чувствовал. Правда, нет-нет да покалывало под левой лопаткой. Но и это почти прошло, с тех пор как он попил настой из каких-то трав. Всё это не причина для беспокойства. Бывало и хуже. Гораздо хуже. Вот только пустые страхи, дурные предчувствия посещали его, пожалуй, чаще, чем прежде. Но стоит ли придавать этому значение? Где и быть вещим знамениям, как не под родным кровом?
      Слушая шум ветра, он представил себе трепет листвы, волнами ходившие верхушки деревьев, спящую, без единого огонька, равнину на много вёрст кругом. И посреди этого пространства свой дом с одиноко светящимся окном — ковчег над спящими водами.
      О, сладость родного дома! С чем сравнить тебя? Здесь уставший от странствий путник слышит тайный голос прошедшего, зов прежде живших, родных по крови людей, чувствует всю тяжесть этих прожитых жизней, мощь и глубину корней, притягивающих к родному очагу его блуждающую душу. Всё дорого здесь сердцу: и эти комнаты с потемневшей от времени мебелью и запахом старого дерева, и полумрак переходов, и этот скрип половиц, похожий на шёпот, и прорезанный аллеями парк, и яблоневые сады, заложенные ещё первыми владельцами лет семьдесят назад по обе стороны от дома. Он помнил неподвижный, пронизанный зноем и духотой воздух, жужжанье пчёл в нежно-розовой пене цветов, восковую бледность лунных ночей, крепкий железистый аромат яблок, висевших до самых холодов…
     Ковчег его всё плыл в родных просторах. И он, его хозяин и гость, оставлял на бумаге знаки пройденного пути, всеми клеточками мозга ощущая наслаждение от погружения в этот медленный поток…
      Как вдруг что-то случилось. Воды дрогнули, вздыбились. Мысли рассыпались, подобно испуганным птицам. Он сжал пальцами виски, пытаясь вернуть ощущение размеренности. Увы, порядок не возвращался. Тревога, пробежавшая внутри, словно большой паук, оставила в нервах щекочущую пустоту. Что-то чужое, что невозможно было остановить, приближалось к ночной поляне, над которой мысли его только что кружились в медленном хороводе. Какие-то звуки вторглись в тишину ночи. "Должно быть, крестьянские кони опять зашли в сад, и это сторож их прогоняет", —  пытаясь успокоить себя, подумал он.
      Странные звуки не унимались, даже делались как будто слышней. Что за притча? Уж не пожар ли? Он толкнул створки рамы, ожидая услышать суматошный, сводящий с ума звон набата, вопли испуганных людей, треск горящего дерева… Но всё было тихо; темнота не озарялась вспышками. " Господи!" — он вздохнул с облегчением.
     С дорожки донеслись фырканье лошади, негромкие голоса. Похоже было,  что кто-то приехал. Но кому быть в такой поздний час?
      —  Спят, должно, — сонно, с зевотой, проговорил один из приехавших с таким выражением, что было ясно, как  желательно и ему сейчас  уснуть.  — Не... вышли...
     Полонский с зажженной свечой в руке показался на пороге. Некоторое время он всматривался в темноту. Наконец глаза его различили лошадь, кузов брички и двоих людей, копошившихся  возле. Один из них, взяв в руки дорожный мешок, стал подвигаться к дому, коренастый, плечистый мужик в подпоясанной рубахе навыпуск. Что-то странно знакомое было во всей его фигуре, в походке. Он подошел ближе.  Яков Петрович шагнул ему навстречу.
     — Полонский? —  неуверенно спросил мужик голосом графа Толстого.
     В это мгновенье из дома вышел Тургенев. Секунду все трое стояли, приглядываясь друг к другу.
     — Граф? Вы? Но какими судьбами? Мы ждали вас только завтра… –– проговорил наконец Тургенев.
     — Прошу меня простить за это ночное беспокойство, — глухим от усталости голосом сказал приезжий. — Представьте, перепутал дни. Приезжаю на станцию — лошадей нет. Пришлось нанять ямщика. Уверял, что прекрасно знает дорогу — и вот вместо часа проплутал целых четыре.
     — Уж это у них как водится, — поддержал гостя Тургенев. — Но что же мы стоим? Прошу в дом!
     Разглаживая рукой бороду, гость поднялся на крыльцо и вслед за хозяином вошел в полутемные сени. Захар возился с лампой. Наконец огонь разгорелся. В его неверном колеблющемся свете лицо приезжего в первую секунду испугало Тургенева. Темное, с заострившимися чертами, оно казалось исхудавшим, осунувшимся, точно человек недавно болел и ещё не вполне оправился. Гость смотрел прямо перед собой. Временами казалось, что он не слышит вопроса. Но он слышал и, помедлив, отвечал.
     Сколько лет он не был здесь? Лет двадцать, не меньше. И ничему не удивляется. Даже ничего как будто не замечает. Как же он изменился с тех пор, когда в мундире офицера, худой и жилистый, с упрямым взглядом маленьких посверкивающих глаз на скуластом лице, входил сюда севастопольским героем! Оба тогда были молоды, заносчивы, и оба виноваты в той безобразной ссоре, которая развела их на долгие годы.
      ... В конце мая 1861 года они съехались в имении Фета Степановка, чтобы пострелять уток. За утренним чаем ничто, казалось, не предвещало беды. Правда, идиллическими их отношения уже тогда назвать было нельзя. Видно, в недобрую минуту началось их знакомство. Приехав в Петербург из Севастополя, Толстой поселился у Тургенева. Люди одного круга, художники слова, на которых смотрели как на надежду русской словесности, они надеялись стать друзьями. Им ли было не понять друг друга! Увы! Разница нравов обнаружилась сразу. Целые ночи вырвавшийся на волю молодой офицер проводил в кутежах в обществе цыган. Днём спал. Опираясь на авторитет возраста, Тургенев пробовал его образумить. Толстой не признавал никаких авторитетов. Более того, по какому бы поводу ни возникал разговор, как он тут же переходил в спор. И то, что нравилось одному, уже по одному этому, было неприятно другому. Сначала это казалось обоим недоразумением, которое со временем пройдёт. Надежда на настоящую дружбу ещё не покидала ни того, ни другого. Толстого глубоко трогала поэтическая музыка тургеневского слова. Тургенев предсказывал молодому писателю большое будущее. Взаимное недовольство, однако, нарастало, грозя перейти в открытое столкновение.
     Ссора за утренним чаем в доме Фета вспыхнула внезапно, как долго тлевший под гнётом огонь. Разговор зашёл о благотворительности. И Тургенев не без гордости рассказал, что дочь его, живущая в Париже, берёт на дом одежду бедняков и возвращает её заштопанной и выстиранной.
     — И вы считаете это хорошим делом? —  спросил Толстой.
     — А вы разве –– нет?
     — Я полагаю, что разряженная девушка, живущая в холе и роскоши, держащая на коленях лохмотья бедняков, играет неискреннюю, более того, безнравственную, роль.
     — Что? Что вы сказали?
     —  То, что слышали.
     — Вы хотите меня оскорбить?
     — Отчего же мне не говорить того, что я думаю? Я никому не позволю затыкать мне рот! — с деланным спокойствием проговорил граф. Гнев закипал в его голосе. Крылья носа расширились, а в глазах зажёгся тот зеленоватый огонёк, который кто-то сравнил с волчьей искрой.
     Тургенев вскочил с дивана, на который, по своему обыкновению, успел прилечь, и заметался по комнате.
     — Замолчите! Замолчите сейчас же! Или... я... оскорблением заставлю вас замолчать! —  потрясая кулаками, срываясь на фальцет, как всегда бывало с ним в минуты сильного волнения, закричал Тургенев. С уст его, как будто чёрт в это мгновение толкнул его под руку, сорвалось грубое слово, уместное скорее в людской, чем в дворянской гостиной. Все были удивлены. И больше всех, кажется, сам Тургенев.
     Ни о какой охоте, разумеется, уже не могло быть и речи.
     Фет сделал всё, чтобы развести разгоряченных противников. Они разъехались. Со стороны графа последовал вызов на дуэль.
     В тот же день, вернувшись в Спасское, Тургенев послал графу письмо, в котором признавал себя виновным в случившейся ссоре. "Я готов выдержать ваш огонь, чтобы тем загладить действительно безумное слово". Не уступая ему в благородстве, принес свои извинения и Толстой. Происшествие казалось исчерпанным. Благословляя судьбу, с лёгким сердцем уехал Тургенев в Париж. Но не тут-то было. "Верные люди", всегда являющиеся в таких случаях, услужливо передавали  слова одного о другом, с неизбежностью искажая смысл. В глубине души затея с поединком обоим казалась средневековым пережитком. В конце концов, нелепо ставить на карту жизнь, и свою, и другого человека, из-за какой-то пустой ссоры, когда люди выходят из себя и не могут отвечать за слова и поступки. Не феодалы же они, в самом деле! Ни расставаться с жизнью самому, ни отнимать её у другого не входило в их планы. Даже огонь вражды не мог уничтожить ни в том, ни в другом чувство взаимного уважения. Один заканчивал роман "Отцы и дети", другой начинал "Войну и мир". Но оскорблённое самолюбие! Но общественное мнение! Закрутилась карусель сплетен, кривотолков, от которых не спрятаться ни в Париже, ни в Ясной Поляне. Тень легла на имя Тургенева. Его упрекали в трусости. Досадуя на себя за то, что предрассудок, называемый защитой чести, заставляет его поступать против собственной воли, он принял решение ехать весной в Россию и драться. А там что бог даст! Всякое могло случиться. Но другого выхода не было. К счастью, верх взяли христианское сознание и здравый смысл. Смерть только издали взмахнула своим чёрным плащом и прошла мимо. Дело постепенно замялось. Однако боль взаимных обид, потрясение от пережитого улеглись не сразу.
     Семнадцать лет они не виделись, не переписывались, избегали возможных встреч. Издали, однако, не переставали следить друг за другом. Слухи о Толстом были вначале самые благоприятные. Женился. Избранницей его стала Софья Андреевна Берс, дочь кремлевского врача Андрея Берса. Тургенев видел её ещё девочкой и узнал некоторые её черты в Наташе Ростовой, художественном идеале женщины Толстого, образе настолько сильном, полном безграничной любви к жизни,  что он мог бы занять достойное место в синодике мировых любовных имён. Счастливым семьянином осел граф в родовом гнезде, много пишет, хозяйствует. С Богом! Вдруг ветер переменился. Рассказывали, что граф основал какое-то новое учение, не ест мяса, осуждает богатство, собственность, одевается по-мужицки, сам пашет, сеет и косит, тачает сапоги. Более того, собирается отказаться от имущества и идти по миру с котомкой и словом Христовой любви и всепрощения.
     Он первый написал Тургеневу, предлагая забыть прежние недоразумения и возобновить дружбу. "Я никогда не переставал любить вас", — говорилось в нём. Тургенев был тронут до слёз. Тотчас откликнулся. И, получив приглашение Толстого, в то же лето по дороге в Спасское заехал в Ясную Поляну. Он застал там многочисленное общество. Граф был окружён учениками, внимавшими каждому его слову. Тургенев не мог не заметить холодок неприязни между ними и супругой Льва Николаевича. Ученики занимали слишком большое место в жизни её мужа, внося разлад в семью. Кроме того, она не одобряла крайностей. Жить в любви и милосердии, трудиться, помогать бедным — отчего же нет? Но зачем требовать невозможного? Раздать имущество и жить в крестьянской избе? На какие же средства кормить, одевать, учить детей? Атмосфера в доме была насыщена разнообразными токами, от захватывающе высоких, чистых и радостных, до самых прозаических и тягостных. Горнее смешивалось с земным, божеское — с человеческим...
     Минуло два года с того дня, когда Тургенев посетил графа. Теперь Лев Николаевич отдавал визит. На вопрос, все ли хорошо дома, ответил как-то бегло, невнятно и тотчас заговорил о недавнем путешествии в Оптину Пустынь, точно отмахиваясь от мыслей о доме. Он шёл с простыми людьми, которые ничего не знали о нём.
    — Как хорошо, как легко мне было идти с ними! ; глуховатым голосом, не поднимая глаз, говорил граф. ; Удивительный мир, которого мы совсем не знаем. Как у них всё просто, ясно! А уж как говорят о господах! Как о племени беспомощных, ни на что не годных людей. Из всего, что мне пришлось увидеть и узнать в последнее время, я вынес убеждение в близкой и неизбежной гибели всей той жизни, которой мы живём и которая держится только на долготерпении народа. Жить так, как мы живём, ничего не делая, а только пользуясь чужим трудом, —  нельзя и нельзя!
Он поднял голову и взглядом, от которого у Тургенева больно сжалось сердце, посмотрел куда-то перед собой.
     — Но, граф, не отрицаете же вы вовсе значение умственного труда?
     — Такой труд, который объясняет народу как жить, не отрицаю. Тот же, что вроде чесотки, прямо считаю вредным. Народ говорит нам: "Я кормлю, одеваю, защищаю вас, даю вам средства учиться. Скажите же мне, учёные люди, как и для чего мне жить?" А этого мы сказать ему не можем.
     — Как тяжело всё то, что вы говорите. Совершенно то же чувство и у меня. Однако что же делать?—  проговорил  Тургенев. — Вся моя надежда на европейскую цивилизацию. Но… культурный слой так тонок у нас в России.
    Гость хотел, было, что-то сказать, но остановился на полуслове.  Прежнее недоброе отношение к Тургеневу, к тому, что и как он говорит, шевельнулось в душе графа.  Он попробовал отогнать этот недобрый призрак. И ему это удалось, как часто удавалось с тех пор, как он открыл для себя смысл жизни, состоящий в способности прощать. Да, он понимал Тургенева, верил в его сердечное беспокойство, но слова "Европа", "ци-ви-ли-за-ция" звучали вроде назойливых побрякушек. Он обошёл их, как камни на дороге.
     Наступило молчание. И оба, как это бывало прежде, испытали чувство едва наметившейся и уже ускользающей близости.
     — А скажите, граф, — первым нарушил молчание хозяин. — Что, каково ваше впечатление от монастыря? Говорят, там старец какой-то необыкновенный.
     Гость ответил не сразу.
     — Впечатление моё от монастыря не из самых отрадных. Монахи грубы, невежественны. Священное Писание знают плохо. Да и духа братской любви я там не заметил. Простыми богомольцами пренебрегают, перед богатыми заискивают. Старец этот Амвросий не показался мне человеком большого ума. Впрочем, беседуя с ним, временами я чувствовал некое веяние благодати. И всё же ответа на свои сомненья я не получил. За воротами обители мне было много легче. Вот так бы идти и идти... Да... хорошо было! И как трудно потом возвращаться к той жизни, от которой я, чем дальше, тем всё больше отхожу.
     Голос его при этом дрогнул, и слёзы выступили на глазах. К этой недавно ставшей ему известной слабости графа Тургенев всё ещё никак не мог привыкнуть.
     — Вы меня простите, граф, что, может быть, затрагиваю тему, не совсем для вас приятную, —  продолжал Тургенев. — Но, как ни важно то, о чём вы говорите, ваша судьба литератора представляется мне делом не менее важным. Вы тратите силы на создание религиозных сочинений, не спорю, очень нужных, но то ли это дело, которому вы как первый художник Европы должны себя посвятить?
 Граф ответил не сразу.
      — Это настоящее дело и есть, — наконец как бы нехотя отвечал он. — А то, что вы называете важным, такие пустяки, о которых всерьёз и говорить не стоит. Все эти выдумки о том, как одна барыня полюбила офицера... Стыдно и гадко... Гадко и стыдно.
  Тургенев смотрел на гостя с выражением какого-то болезненного недоумения. Это правда,  граф сильно изменился. Страданиями оплатил  веру в то, о чём сейчас говорил. Этого нельзя было не уважать. И с этим не имело смысла спорить. Знакомые упрямые нотки, против воли пробивавшиеся в голосе графа, ясно давали понять, что дороги их, на миг соприкоснувшиеся, опять разошлись. Он, Тургенев, оказался в положении человека, толкнувшегося в запертую дверь. Ему не открыли — и он отошёл.
     Несмотря на то состояние размягченности, в котором находился этот человек, Тургенев очень хорошо знал, что это не весь Толстой, что эта мягкость и этот взгляд на жизнь даются ему с большим трудом. Правы глаз казался потухшим и мутным, но левый посверкивал тем зеленоватым волчьим огоньком, который, как ни старался этот человек, так и не мог погасить. Этот огонёк напоминал прежнего Толстого, о котором Тургеневу не хотелось вспоминать.
      "Всё тот же, и всё то же, — думал граф, оставшись один в отведенной для него комнате. ; Живет в довольстве и роскоши и ничего не хочет изменить".
     В воображении мелькнула сцена, которую он всё ещё не мог забыть. Седовласый грузный человек в дорогой визитке от парижского портного, стоившей годового дохода целой крестьянской семьи, отплясывает канкан в гостиной яснополянского дома. Большое дитя, он хотел показать, как танцуют канкан в его неиспорченном виде французские крестьяне. Он плясал, стараясь не замечать сострадательного недоумения на лице хозяина и гостей. Так не нужно было всё это, так стыдно за Тургенева. И хотелось, чтобы он перестал, наконец, плясать... "Канкан. Вот так вся жизнь — канкан, — подумал граф. —  В сущности, почему мы всё ещё стремимся друг к другу? В надежде на настоящую духовную близость? Но её нет и быть не может. Так почему же?" Ответ, которого он ждал, пришел сам собой: "Он  не может измениться — это так. Но он прекрасный, умный и, главное, добрый человек. Отчего же мне не любить его? Да и мне ли, грешному, судить кого-либо? Человек текуч. Ты осудил, а он уже другой. Я могу только любить и делать так, чтобы и меня любили и прощали".
Граф долго смотрел на светлое пятно от лампы на потолке. Потом дунул на язычок огня и уснул так хорошо и спокойно, как давно уже не спал дома.
     Все два дня в Спасском гость был тих, уступчив, старался избегать споров. Но видно было, что ни о чём, кроме занимавших его мыслей, думать не может.
     Прощаясь, обнялись с чувством вдруг прихлынувшей жалости и нежности. Лицо графа опять тронуло Тургенева своей бледностью, проступавшей сквозь дорожный загар. И он подумал, что, может быть, не одна забывчивость была причиной этого несвоевременного приезда. Граф приезжал утишить боль, сказать что-то. И уезжал, как будто переходил невидимую черту, так и не найдя нужного слова, звука, сближающего души. Он уходил от этого человека всю жизнь. И всю жизнь возвращался.
По своему обыкновению, вошедшему в привычку в последние годы, граф взял билет в третий класс. В вагоне было шумно, дымно. Ехали мужики с южных покосов, бабы с детьми, разный народ неопределенных занятий и сословий. Некоторые узнавали яснополянского барина, здоровались, садились рядом, затевали беседу. От разговоров о заработках, нужде, семейных делах переходили к душеспасительному, до которого так охоча ещё не совсем зачерствевшая душа. Граф говорил о том, как хорошо жить без спиртного и табака. Мужики соглашались. Некоторые тут же гасили цигарки. "Народ ждёт, ищет разумного, доброго слова, — думал Толстой. ; Вот для кого нужно писать, к кому обращаться простым, понятным языком, говорить о главном: о душе, о том, для чего живёт человек". И за этими мыслями впечатления Спасского удалялись и меркли.      

XXVI

     Московская гастроль Марьи Гавриловны Савиной давно закончилась, а Тургенев всё ещё не получил от  этой женщины никакой, даже самой маленькой, весточки. Можно было только гадать о причинах загадочного молчания. Роман ли с таинственным незнакомцем опять набрал силу или возымели действие домогательства жениха, племянника директора императорских театров конногвардейца Никиты Всеволожского? Кто знает! Что ж, знать, не увидеть Спасскому этой маленькой "цыганочки", как когда-то не пришлось увидеть другую. Что сказала бы maman о новом увлечении сына? Скорее всего, пожала бы плечами, А, может быть, подумала бы, что в судьбе её сына, человека с мягкими льняными волосами, роковыми суждено стать женщинам с чертами странного бродячего племени. Это невольно отмеченное сходство взволновало его. Неужели чувство его к Савиной зашло так далеко? Нет, конечно, нет. Это только вспышка, только вспышка, которая длится, однако, третий год. Это пройдёт. Уже проходит. Останется только воспоминание, подобное тому, какое осталось от его страсти к Полине тридцать шесть лет назад. Пиренеи! Ночь, спящие селения, огромная луна над черными вершинами гор, маленькая гостиница над таверной, откуда допоздна слышался рокот гитар, топот и страстные звуки фламенко. Невозвратные счастливые дни! Теперь ему не под силу такие приключения. Но зов любви всё ещё звучит в его сердце. И как знать, куда заведет его перебор цыганской струны? Глаза русской "цыганочки", дымящиеся каким-то хмельным туманом, так и стояли перед ним.  Он чувствовал близость того блаженного состояния, когда хочется с головой уйти в это хмельное море, утонуть, раствориться в нём. Но краем сознания понимал, что не останется в этом море надолго. Сквозь гнёт навязчивой страсти пробивалось возмущение неволей. Слишком теплый воздух любовных ожиданий раздражал нервы. Недостатки этой женщины слишком бросались в глаза. Говорят, в любимой их не замечаешь. Полно, так ли? Бывает, за недостатки, уродства, даже пороки, как раз и любят. Что из того, что глаза её поблескивают иногда злым блеском? У любви своё жало. О, как хотел он вновь увидеть их! Пожалуй, он ни  за что не смог бы поручиться тогда.
     Июль проходил. Ни на одно письмо он не получал ответа. Её обставленная, до блеска вымытая комната, стояла пустой. Он сказал себе, что ждать далее бесполезно.
     Однажды за завтраком Захар подал ему только что доставленную телеграмму: "Буду завтра дневным поездом. М. Савина". Неожиданность известия была подобна толчку, к которому внезапно проснувшийся человек еще не знает, как отнестись. Только вчера он дал себе слово не думать о ней. В конце концов, нет ничего на свете, чего нельзя забыть. А сегодня...
      Что-то сдвинулось, завертелось, закружилось в душе.
      Он вышел в сад. Рука в кармане куртки сжимала листок почтовой бумаги. Так, значит, завтра она будет здесь. А если придёт другая депеша: "Быть не могу. Веселитесь без меня"?
     Солнце то выходило, то опять пряталось. Небо напоминало поле беспрестанных сражений. Каких только оттенков не было в нём: от чистейшей лазури до грязно-белого цвета туч, переходившего в грозно-фиалковый, почти чёрный. И в душе его все двигалось, меняло очертания и краски. Был ли он рад? Желал ли этого, как несколько недель назад?
     Благодатный воздух парка, ровный шум листвы понемногу успокоили его. Но за работу в этот день он уже не садился.
     На другой день лошади были заложены с раннего утра.  Сразу же после завтрака он отправился на станцию железной дороги.
     Когда Савина в тёмном дорожном костюме вышла из вагона, он даже не сразу узнал её. Такой она показалась ему усталой, поблёкшей. Усталость и печаль, впрочем, шли к ней, смягчая нервное выражение лица. Опущенная вуаль из красной алжирской сетки придавала ей что-то таинственное. Глаза блестели. Он наклонился и, целуя ей руку, уловил запах знакомых духов. Рука её в перчатке чуть дрожала. Так, значит, она всё-таки решилась? Но как же жених? И тот таинственный незнакомец, который смутил её сердце в Москве?
     Роман с незнакомцем подошел к концу. Одним соперником у Ивана Сергеевича меньше. Что касается жениха... Она ещё не дала ответа.
     Да нравится ли он ей?
     Она пожала плечами. Пожалуй. А, может, и не очень. Она сама не разобралась. К тому же, её смущает требование этого молодого офицера оставить после свадьбы сцену. Но что за жизнь без театра? Актрису Савину знают и любят, а кому нужна помещица Всеволожская? Она заехала в Спасское перед тем как отправиться в имение своего жениха, где от неё будут ждать решительного ответа.
     "Вот как!" —  подумал он.
     Весь путь они проговорили о триумфе её московских гастролей, о планах на будущее. Кажется, Москва завоёвана. Теперь на тёплый и богатый юг. Одесса, Ялта, Кавказ. Какой колоритный край!
     Окрестные виды мало интересовали Марью Гавриловну. Картина была довольно однообразная. Вокруг тянулись сжатые поля с жухлыми быльями, над которыми поднимались кое-где небольшие скирды. Зато, увидев парк, она не могла скрыть восхищения. "Забытая усадьба", как у Шпажинского. Она ведь говорила, что играет в этой пьесе служанку?
      Да, он помнит. И очень рад, что ей здесь нравится.
      — Отдыхайте, купайтесь, пейте молоко! Пусть это будет ваш "месяц в деревне".
      — Месяц?!
      Об этом нечего и мечтать. Несколько дней отдыха, а там опять гастроли. Играть, играть! Актёр отравлен воздухом театра. В нём никогда не дышится легко и просто, но жить без него невозможно. Всё остальное — второстепенно. Она не питает даже никаких особенных надежд на устройство личной жизни. Всё может обмануть — правдивее всего обманный воздух театра. Всё, что она ни делает вне его стен, только антракт между действиями. Конечно, если не считать  поездки сюда. Она лукаво улыбнулась.
      — Вы будете играть, милейшая Марья Гавриловна! — подхватил он. — Да так, что мы уроним ещё не одну слезу.
      Марфа покажет ей комнату, а он поторопит  с обедом. После такой дороги и прогулки на лошадях в открытом поле недурно закусить на свежем воздухе. Он распорядится накрыть стол на веранде.
      Она ушла, а он спросил себя: "Ну, что? Как?" И сам себе ответил: "Все мы не лишены недостатков. А всё-таки она прелесть".
     Когда, сменив дорожный костюм на белое платье, делавшее её похожей на девочку, Савина вышла к столу, он снова узнал в ней свою Верочку.
     — Хороша ли комната? — спросил он.
     —  О! Благодарю! Я оценила ваши заботы.
     Лёгкий румянец залил её щеки. Он нашёл, что именно этого ей и не хватает. Театр отнимает естественность. Свет рампы очаровывает, но и солнечные лучи тоже чего-нибудь стоят. Ему приятно, что он может сделать ей такой подарок. Впрочем, это не единственное, что её ждет. Он приготовил сюрприз. Но об этом потом. Нравится ли ей здесь?
     О да! Она даже нашла типаж для своей роли. Её Марфа — просто чудо. Как ходит, как говорит!
     — Однако не слишком увлекайтесь подражанием натуре, — сказал он. — В нынешнем театре правдоподобие иногда ставится выше правды. На сцене совсем не обязательно иметь такие же грязные руки, как у Марфы. Впрочем, я с удовольствием расцеловал бы и такие ручки.
     В это время в воротах показалась толпа крестьянок. Это и был сюрприз, который он обещал Марье Гавриловне. С пением и приплясыванием они приближались к веранде. Савина вся обратилась в слух и зрение. Ей не терпелось. Она то поводила плечами в лад напеву, то прихлопывала в ладоши и подпевала. Наконец не выдержала, порывисто встала и поплыла по веранде.
    — Расходилась цыганская кровь! — посмеивался Тургенев.
    Она бросилась к нему и, обхватив его голову руками, обожгла быстрым и страстным поцелуем. Улыбками осветились лица женщин. Им нравилась эта молодая красивая незнакомка. Разошёлся и Тургенев. Пока плясуньи отдыхали и угощались, он показывал свои пластические способности. Все умирали со смеху, глядя, как он изображает охотничью собаку, делающую стойку, или курицу в супе.
     В разгар забав вдруг надвинулась туча. Ветер завертел сухую пыль на дорожке, затрепал края скатерти, сорвал чью-то салфетку. Солнце скрылось. По земле, по полу веранды застучали тяжелые крупные капли, перешедшие в град. Гости едва успели перейти в комнаты. С неба обрушился сплошной белый поток. Стало так темно, что в доме пришлось зажечь свечи. Тургенев и Савина расположились на большом диване. Он взял в свои большие ладони её лёгкие нежные руки.
     — Вечером, если вы не очень устали, — тихо сказал он, — я хотел бы прочитать вам и Полонским мою новую повесть.
     Взволнованная всем происшедшим, она неровно дышала; сердце часто билось. Всё было точно в тумане. Не отрываясь, она смотрела в его налившиеся синевой глаза, слушала, как во сне, его голос.
     Вечером все собрались в гостиной. Кипа исписанных листков лежала перед Тургеневым на столе. Перед взорами слушателей вставала средневековая Италия. Постепенно в безмятежно-чистых красках стало обозначаться что-то тревожное. Таинственный тон повествования захватывал внимание. Напряжение рассказа росло. Тургенев читал просто, тихим голосом, но от этого описываемые события казались только ближе. Савина так и видела идущую по саду Валерию, босую, с распущенными волосами. Руки её были распростерты, словно она стремилась на какой-то неведомый зов. Когда Фабий воткнул нож в бок колдуна, Марья Гавриловна невольно вскрикнула. Но вот чтение окончилось. В комнате несколько секунд стояла потрясённая тишина. Потом все зааплодировали. Дамы были взволнованы до глубины души.  Яков Петрович держался прежнего мнения. Чарующая сила слова удивит и поразит публику. Вслед за тем разразится буря. Савина представила себе, как выглядели бы описанные события на сцене.
     Шёл двенадцатый час ночи. Полонские вскоре удалились. Тургенев пригласил гостью в кабинет.
     — Я видел, как вы слушали, — сказал он. — И теперь хотел бы прочитать вам кое-что из того, что, может быть, никогда не увидит света.
     С сильно бьющимся сердцем она переступила порог комнаты. Шторы были плотно задёрнуты. Горела лампа под зеленым абажуром, освещая старый кожаный диван, письменный стол. На его суконном поле в строгом порядке стояли и лежали карандашница, ручка, нож из слоновой кости, стопка исписанных листков. Под оправленной в серебро иконой потрескивала лампада. Комната казалась таинственной. Ведь здесь создавались вещи, которыми зачитывалась вся Россия, весь мир. Марья Гавриловна чувствовала себя допущенной в святилище. Хозяин усадил её в кресло напротив и, достав из ящика стола тетрадь, сказал:
     — Я записываю сюда то, что приходит мне в голову в минуты бессонницы. При свете дня, я, может быть, не написал бы этого.
      Несколько секунд он молчал, может быть, сомневаясь в своей затее или просто собираясь с духом. Наконец решился. Голос его, когда он произносил первые слова, слегка дрожал. Ей было хорошо знакомо такое состояние. В маленькой поэме рассказывалось о том, как страстно был влюблен её герой, всё готов был отдать за взгляд, за поцелуй любимой. "Я любил тебя долго и преданно, — говорилось в ней. —  Ты была моим воздухом, жизнью. Сердце билось сильнее, когда я слышал твой голос; даже шорох твоего платья делал меня счастливым. Сад расцветал, в душе пели соловьи. Но годы прошли. Ты сорвала все мои цветы. Сад стоит голый, ни одна птица не вьёт в нём гнездо".
     Она поняла, кого он имел в виду.
     Он прочитал ещё несколько коротких рассказов и среди них одну притчу о молодости и старости.
     —  Ты виновата, очень виновата передо мной, — говорила старость.
     —  В чём моя вина? — спрашивала молодость.
     —  Ты хочешь знать её? Так слушай. Ты –– молодость, я  — старость.
     Он закрыл тетрадь.
     — Вот вам моя исповедь. Теперь очередь за вами.
     Она собралась с духом и точно бросилась в холодную воду.
     — Знаете, чего я больше всего боюсь? Чего боится каждая женщина? — спросила она. — Полюбить и не получить ответа. Мне не страшно остаться одной — страшно пренебрежение. О, как женщина чувствует это!
     Она достала из сумочки платочек и приложила к глазам.
     — Мужчины так неблагодарны. Женщина жертвует всем: добрым именем, будущим, здоровьем, даже жизнью самой. Не понимаю, отчего мужчины так настойчиво добиваются любви, чтобы потом от неё отказаться?
     — Мужчины вовсе не так неблагодарны, как вы полагаете, — проговорил он.
     — И всё же.  Разве цепи любви так тяжелы?
     — Говорят, счастье любви в том, чтобы забыть о себе, раствориться, умереть в любимой. Но человека с плотью и кровью возмущает даже такая смерть.
     Ни ему, ни ей не хотелось спать. Он предложил пройтись по саду. Они вышли из дома. Месяца не было. После освещенной комнаты темнота парка казалась непроглядной. Она взяла его под руку. Почти ощупью они пошли по дорожке. Понемногу, однако, глаза стали различать стволы деревьев. Слышался стрёкот ночных насекомых. С шумом сорвалась с ветки какая-то птица. Савина вздрогнула и плотнее прижалась к его руке.
     — Не бойтесь…
     Он остановился и привлек её к себе.
     — Что скрывать, милая Марья Гавриловна, — шептал он, касаясь губами её волос. — Вы всё знаете… Если бы я что-то мог изменить...
     — Полно... полно... — только и могла сказать она. — Зачем вы мне это говорите? Ведь вы знаете, куда я еду...
     — Зачем вам ехать? — так же шёпотом отвечал он, почти пугаясь собственных слов. — Останьтесь... Поживите... И кто знает…
     Она покачала головой. "Месяц в деревне" хорош только на сцене.
     — Пойдёмте в дом, — тихо сказала она. — Скоро рассвет.  Я вся продрогла.
     — Благодарю вас! Вы поняли всё, — так же тихо отозвался он. —  Знайте, что вы вернули мне молодость, любовь, всё, с чем я уже распрощался.
     Он прильнул губами к её вздрагивающей руке.
     —  Позвольте ещё два слова. Как знать, может быть, нам не придется больше свидеться. Всякое может статься. Прошу вас об одном: как бы ни сложилась ваша жизнь, не бросайте сцену. Вы большая актриса! А всё остальное уходит...
     Через два дня он прощался с ней на станции железной дороги. Помог подняться на ступеньку вагона, в последний раз поцеловал её руку. Поезд тронулся. Медленно проплыло окно вагона и в нём — бледное, смущённо улыбающееся лицо Марьи Гавриловны. Последнее, что он успел увидеть, был её взгляд: и в нём нежность, жалость, любовь и прощение.

XXVII

 Перевалив зенит, усталое, тяжёлое лето медленно клонилось к закату. Природа словно отдыхала после парной духоты и тяжких гроз. Вершина лета выдалась не только щедрой на грозы, но и обильной наплывом гостей. В иные дни в доме не находилось свободной комнаты. Поток гостей кончился так же внезапно, как и начался. В конце концов, тишина и немного лени — не такие уж плохие вещи, особенно если в доме есть общество людей, с которыми легко и приятно. Впереди осень, холода. Но в ту пору Тургенева уже не будет здесь. Ещё две-три недели, а потом ветер странствий опять затреплет паруса его полуразбитого корабля. И в эти недели уж, пожалуйста, никаких гостей. Как говорит восточная мудрость, гости для хозяина всё равно, что глоток свежего воздуха. Но, вдохнув, надо и выдохнуть — иначе можно задохнуться. Воспоминания ведь ничуть не хуже. Тепло их греет почти так же, как живой огонь, с той лишь разницей, что не обжигает. В них человек свободен и может поправить опрометчивый поступок или некстати сказанное слово. Разве менее приятно мысленно гулять по саду с молодой женщиной, в присутствии которой ты наделал столько глупостей? О некоторых из них он вспоминал со смущённой улыбкой, как нашаливший мальчишка. Ухмыляясь в усы, не раз мысленно повторял сцену, когда "по ошибке" заглянул в купальню, где находилась Марья Гавриловна. След от её недавнего присутствия понемногу бледнеет. Грустно! Но немного грусти — прекрасное добавление к свободе. Может быть, они ещё увидятся. Благодарение небу за всё, что было!
 С чувством благодарности к жизни, умиротворенный, он вышел к завтраку. В эту минуту Жозефина Антоновна внесла букет только что срезанных роз. Пьянящий винный аромат разлился в воздухе. Алые и белые головки на стройных, скрипящих от влаги стеблях проплыли к столу и опустились в засверкавшую под ними хрустальную вазу. В это мгновенье выглянувшее из-за облаков солнце плеснуло целым фейерверком алмазных брызг и, будто растратив в этом усилии весь запас сил, угасло. Словно безмолвный шёпот пронесся по комнате. Солнце ещё раз заглянуло в комнату, да так и застыло, наполнив всю её золотым светом. Ожили, заиграли вещи, лица людей, даже пылинки в воздухе. Казалось, всё счастье жизни заключилось в этом мгновении. Сильнее запахли цветы. Что-то странное сделалось и с хозяином дома. Не отрываясь, смотрел он на нежно матовые головки бутонов. По какой-то необъяснимой прихоти воображения запах роз перенёс его в Буживаль, в залитые чистым утренним светом комнаты шале, где за чашкой утреннего чая собрались все его обитатели. Розы — любимые цветы Полины. Столько таинственных историй связано с ними в католической Европе! С самой первой встречи он дарил ей только красные и белые, но никогда жёлтые. Если они случайно попадались в букетах, он вынимал их. Жёлтый цвет разлуки не должен вставать между ними. Закрыв глаза, она подносила их к лицу. Секунды, пока она отдавалась ласке их аромата, расширялись для него в вечность.
 Вспоминают ли там сейчас о нём? Впрочем, по парижскому времени ещё раннее утро. Но сад уже купается в первых лучах солнца. Садовник остригает отросшие за ночь ветки кустов, присматривает цветы для утреннего стола.
 Тургенев сидел за остывающим стаканом чая, не слыша голосов, шороха отодвигаемых стульев, звона посуды. Горьковатый ветерок, прилетевший из деревни, вызвал в его сердце прилив острой тоски по Полине, по всему, что было связано с ней. Запах дыма напоминал о близкой осени, о жёлтом цвете разлуки. Когда ушло его последнее письмо во Францию? Неужели месяц назад? И всё это время он мог жить, дышать, как ни в чём не бывало! За месяц бог знает что могло случиться: Полина, Луи могли заболеть, занемочь ребенок Марианны.
 Он быстро прошёл в кабинет, присел к столу, придвинул чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и, стряхнув несколько капель, на несколько мгновений задумался над первыми словами.
 "Дорогой друг! — начал он. — Вот уже несколько недель как мое перо не выводит ваше имя, но губы мои его не забыли. Лето кончается, и я не без удовольствия жду того дня, когда листья на деревьях подёрнутся желтизной и парк начнёт одеваться в дикие языческие одеяния всех цветов и оттенков. Это будет означать, что день, когда я снова увижусь с вами, недалёк. Вы как-то спрашивали, хорош ли сад в моем имении? Он просто великолепен. Всё здесь буйно цветет, просто бушует в избытке сил. Воздух такой, что им невозможно надышаться. Одни цветы и травы сменяют другие — медоносная пыльца так и стоит в воздухе. Некоторое время назад цвели липы. Дорожки в парке были усеяны золотом их серёжек. Тонкий липовый аромат, кажется, до сих пор пропитывает воздух. После лип пришло время цвести другим деревьям и травам. Некоторые запахи волнуют меня, напоминая молодость и многое такое, о чём без волнения вспомнить нельзя. Запах роз особенно много говорит моему сердцу, как, надеюсь, и вашему. Лёгкий ветерок разносит эти благоухания по всему саду. Они проникают даже в дом. Где-то рядом пищит комар. Я не допытываюсь, что он хочет сказать, помня ваш совет поменьше выдумывать. Итак, пусть себе пищит.
 Ветер ворошит листья деревьев, поворачивая их тыльной стороной. Это придаёт им взъерошенный вид. Ночью в глубине парка поёт какая-то птица, название которой я не могу припомнить. Разноголосый хор слышен и днём. Но что всё это в сравнении с тем, что было здесь в самом начале лета! Соловьи били так, что невозможно было уснуть. Правда, теперь они не те, что прежде. Больше трех-четырех колен не берут. Но как они разливались, как играли голосом! Слушать их было истинное наслаждение.
 Мне неплохо жилось. Даже моя старая приятельница подагра почти забыла обо мне. Удастся ли мне ещё испытать всё то, что я испытал в эти месяцы, частью в воспоминаниях, частью наяву? Вы знаете это странное состояние, когда воспоминания раскручиваются сами, как оброненный на пол клубок ниток. Вот почему, я надеюсь, вы простите мне моё молчание.
 Всё это время я работал над одной повестью в духе староитальянских новелл, о которой я говорил вам в Париже. Совсем недавно я поставил точку. Признаюсь вам, что высказал в ней тайную сторону моей души. Многие, вероятно, не примут этой исповеди. Меня ждёт провал. Но это мне решительно всё равно. Медведь рычит, как умеет, не правда ли?
 Вы знаете, что значит для меня этот маленький уголок земли, откуда я пишу вам. На днях мой управляющий намекнул мне на возможность выгодной продажи Спасского. Этот тревожный вопрос время от времени встаёт передо мной. Прошло, однако, время, когда я мог колебаться на этот счёт. Я ясно дал понять, что ни за какие сокровища на свете не соглашусь передать Спасское в чужие руки. Это означало бы для меня разрыв последних кровных связей с родиной. Вы знаете, что роднее и ближе человека, чем вы, у меня на свете нет. И поэтому я хотел бы, чтобы в случае моей смерти Спасское перешло к вам как материальная часть моего существования.
 Друг мой! Моя единственная! Только вы можете понять мою душу. В ней нет уголка, скрытого от вас. Вы всё видите и всё понимаете. Беседовать с вами — для меня величайшее наслаждение. Моя благодарность к вам не имеет границ и умрет только вместе со мною. Вы знаете также, что после бесед с вами я ничем так не дорожу, как счастьем писать. Это капризное счастье было здесь в моих руках.
Прощайте же до осени. Самое воспоминание о вас вызывает на моих глазах слёзы.
Надеюсь, у вас всё благополучно. Луи бодр, девочки здоровы. Шлю свой привет Полю.
Я пишу свой адрес по-русски в надежде, что вы не забыли русские буквы.
                Всегда ваш Иван Тургенев".

 Он запечатал конверт и попросил как можно скорее доставить письмо во Мценскую почтовую контору к московскому поезду.

XXVIII

 День был без дождя, но сырой и серый. Влажный сквозной ветер гулял по саду, поднимая крепкие запахи земли. За воротами усадьбы было ещё сиротливее. Подсохшая грязь комками лежала на дороге. Раздавленная ногой человека или копытом животного рассыпалась. Пробившееся к полудню, сквозь облака, солнце жгло с какой-то одуряющей силой. В парке, особенно на закраинах, полыхали алые цветы репейника; сладко пахли ягоды бирючины; тёмно-бордовой краской залили клумбы бархатцы, солнечной охрой засветились ноготки, с печально-царственной торжественностью глядели на свет белоснежные бутоны хризантем; пёстрые головки астр покачивались на крепких стеблях. Повсюду рассыпались мелкие звёздочки сныти, белого и розового клевера. Над ними лениво висели шмели, надолго замирали махаоны и капустницы. Злее и настойчивее делались мухи. Всё что могло цвести, цвело буйным последним цветом. Даже вода в пруду оделась зелёной ряской. Ни лягушки, ни водяные паучки не тревожили её сонную гладь. Какая-то недоуменная тишина стояла в воздухе, наполняя сердце тревожно-печальным ожиданием перемен.
 Отпалив в жаркой дневной духоте, солнце раскалённым шаром погружалось в теснившиеся по скату неба бугры облаков; оседая на пики дальнего леса, всё глубже проваливалось за горизонтом. Ещё минута — и на виду оставался только его малиновый край. Потом исчезал и он, но золотые отблески света ещё долго догорали на стволах деревьев, на стеблях травы; мутно-красными пятнами рдели в стёклах окон.
 И думалось, что и жизнь человеческая так же проходит и исчезает, чтобы уступить место ночи и новому дню. Пока она длится, люди не думают о конце. Что-то делают, спешат, стараются, поднимаются по службе, копят имущество… чтобы потом оказаться в земле. Поистине блаженны те, кто не думает о завтрашнем дне. Тургенев вспомнил недавнюю смерть одного своего знакомого, поразившую его своей неожиданностью. Покойный не был ни умён, ни даровит, частенько кривил душой, что случается, впрочем, сплошь да рядом. За несколько дней до смерти жаловался на тяжесть, усталость, всем говорил, что довольно послужил, пора и на покой. Никто не принимал его слова всерьез. Да и сам он казался таким малозаметным, заурядным. Смерть выделила его из общего потока. Тургенев не мог и предположить, что эта кончина так поразит его, поселит в душе чувство невольной вины перед усопшим. Он вспомнил жёлтое, обезображенное смертью лицо покойного с подвязанным подбородком, и неприятное чувство беспокойства зашевелилось внутри. "Мы-то едим, пьём, на белый свет радуемся, а он... — вспомнились чьи-то слова. — А ведь шутил, бывало: Она, де, придет, а я от неё под печку спрячусь. Нет, видно от неё не отшутишься".
"Да, именно, от неё не отшутишься, —  повторил он. — Жизнь, как пушинка на ветру. Летит, пока ветер гонит. Затих — и упала. Как мало значит жизнь, если можно вот так быстро, ни с кем не простившись, исчезнуть! Точно сойти с поезда на какой-то неизвестной станции, оставив недопитый стакан чая, мелкие долги, обиды. Поезд никогда не вернётся, не подберёт отставшего. А на его месте уже новый пассажир, который тоже проводит по очереди своих соседей и встретит новых, чтобы, в конце концов, уступить кому-нибудь место. И так без конца. И страшит уже не сама смерть, а эта равнодушная и непонятная смена. Мы уйдём — и для нас исчезнет всё, что мы любили, без чего наша жизнь не имела бы смысла!"
 В гостиной Жозефина Антоновна перебирала клавиши рояля. Звуки плыли мягкой волной. В их прозрачной и лёгкой печали было что-то умиротворяющее. "Не плачь, не печалься, — как будто говорили они. — О чём и зачем жалеть?"
 В тёмном квадрате окна ветер шевелил занавеску, надувая парусом. В просвете открывался кусочек неба с серыми караванами облаков, похожих на колонны арестантов в спешном марше. В пелене мелькали яркие голубоватые звездочки.
 "Да, всё прошло, — думал он.  — Ничего больше не будет". Но где-то в глубинах души в темном клубке печали рождался журчащий маленький ручеёк. "Пусть всё проходит, — слышалось в его лепете. — Пусть. Но жизнь ещё струится. Всё омоют  воды её".
 Да, жизнь ещё струилась. Но день 28 октября 1881, когда, по предсказанию чисел, он должен был умереть, приближался. Случится это или нет, бог весть, но кое-какие распоряжения сделать не мешает.
На следующий день он пригласил чету Полонских в кабинет.
— Пусть не пугает вас то, что я скажу, — начал он. — Всякое может случиться. В случае моей смерти прошу вас позаботиться о моих бумагах. Ближе вас в России у меня никого нет. Вот вам ключи от моего письменного стола. Там мои рукописи. В частности, романа "Отцы и дети", самого дорого моего детища, в том виде, в каком я бы хотел увидеть его в печати. В свое время мне пришлось уступить требованиям Каткова и настояниям Анненкова. Роман вышел в свет в искажённом виде. А я вложил в него столько сердца, столько заветных мыслей, сколько не вкладывал ни в какое другое произведение.
 Полонские были удивлены. Жозефина Антоновна даже изменилась в лице. К ним не сразу вернулась способность говорить.
 — Что это ты, Иван? — промолвил, наконец, Яков Петрович. — К чему эти преждевременные распоряжения? Мы еще не раз увидимся с тобой.
 — Как знать! Как знать, друзья мои! Впрочем, это я так. На всякий случай. Мне важно было получить ваше согласие.  Вы всегда желанные гости в Спасском,  со мной или без меня. Слуги будут предупреждены. Приезжайте и живите, сколько хотите. Прошу только помнить, что вы распорядитесь моими рукописями лишь в случае моей смерти.
 — Можешь быть спокоен, твои бумаги не затеряются, не пропадут, — уверил его Полонский.
 — Мы всё сделаем, как вы хотите, Иван Сергеевич, — поддержала мужа Жозефина Антоновна. — Но и мне кажется, что нет серьёзных причин для беспокойства. Вы вернётесь будущим летом, а мы опять приедем к вам, если вы захотите.
 На том и порешили. И Тургенев заметно повеселел.
 Как-то вечером, вернувшись из поездки по дальним имениям, управляющий привёз весть о начавшейся в соседнем уезде холере. Повсюду в воздухе Тургеневу стал чудиться запах заразы. С подозрением присматривался он к приносимым кушаньям; к фруктам не притронулся, от молока  отказался. Часу в двенадцатом ночи Захар постучал в комнату Якова Петровича. С барином плохо. Тургенев лежал в костюме поверх одеяла. Лицо его было бледно. Он ощущал спазмы в желудке. Позвали медика. Желудок промыли. Но теперь больной впал в какое-то расслабленное состояние. На вопросы не отвечал, не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Все в доме не на шутку  встревожились.
 К счастью, всё обошлось. Утром больному стало лучше. Он выпил стакан чая с сухариками.
 Принесли почту. Увидев конверт с французским штемпелем, он обрадовался. Но едва прочитал первые строчки, как лицо его изменилось. Письмо извещало, что мадам Виардо укусила в нос  какая-то муха. Он бросился собирать вещи. Ехать. Немедленно ехать! И на недоуменные вопросы отвечал: "О, вы не знаете этих южных мух! Укус может оказаться ядовитым". И только следующее письмо, пришедшее почти сразу вслед за первым, успокоило его. Кто может после этого говорить, что там о нём не думают и в нем не нуждаются? Впредь он и слушать не станет подобного вздора.

XXIX

 Дни шли. Размеренный ход деревенской жизни всё заметнее замедлял своё движение. Часам к трём пополудни в доме всё затихало. Тяжёлый сон охватывал людей. В мёртвой тишине слышалось только назойливое гудение мух. Ударившись о стекло, они шлёпались вниз, на миг-другой замолкали. Потом, словно опомнившись, продолжали свою монотонную работу. Вязкую скуку этого часа трудно было разогнать. Случалось, Тургенев  отдыхал днём и в Париже. Но там отдых был необходимой передышкой между деятельностью. Здесь делался привычкой лени. Он позволял себе прилечь на несколько минут — и засыпал на добрый час.  Просыпался, когда солнце уже заглядывало в окна с западной стороны. Он вставал, ополаскивал лицо тепловатой водой, выходил в сад. Угасающий свет предвечерья лежал над притихшей землёй. В такие минуты человек забывает, кто он, зачем, что ждёт его завтра. Очи смотрят, а разум спит. Время точно останавливается. Мгновенье за мгновеньем сливается в одну незаметно струящуюся реку.
В середине августа, полные самой трогательной благодарности, Спасское покинули Полонские. Яков Петрович перенёс на холсты с десяток спасских пейзажей, два из которых оставил на память другу. Жозефина Антоновна увозила с собой обёрнутый в мокрое полотно гипсовый  бюст Ивана Сергеевича.
С их отъездом дом опустел, точно, уезжая, они увезли с собой частичку его души. За это лето Тургенев так сроднился с ними. Казалось, вот-вот распахнутся двери — на пороге появится Жозефина Антоновна, послышатся топот ног, детские голоса. Тургенев поднялся в мезонин. Здесь   ещё не выветрился запах табачного дыма, масляных красок, гипса и глины, чего-то детского. Тургенев нащупал в кармане табакерку; раскрыв её, втянул в себя сладковато-острый запах сушёного зелья. Скоро и этой забаве конец. Все его русские привычки останутся здесь. Даже табакерку он не возьмёт с собой. Его французские дамы не любят этого.
 Двери комнат были сиротливо раскрыты. Тургенев заглянул в одну, другую комнату. При мысли, что ещё несколько дней ему придется почти в одиночестве сидеть за обеденным столом, стало совсем грустно. Не пора ли и ему  отправиться в путь? Хозяйственные дела, однако, требовали его присутствия.
Понемногу осенним огнём загорались листья берёз, осин, бурого краснотала; желтизной охватывало дубы. Земля покрывалась золотым ковром увядания. Осень пряла и развешивала в последних лучах солнца свою серебряную пряжу. В погожие дни на полянках толклись в прощальном танце стада мошек. Червонным золотом запылали леса. Блестела вывороченная пахотой земля. Черными точками передвигались по ней грачи и галки. Присыпанная "пылью" утренника хрустела под ногой трава. По утрам над землёй подолгу висел туман, неохотно уступая место солнцу. К полудню оно набирало силу; на несколько часов возвращалось лето. Вечера становились свежими, ночи холодными. Тяжёлыми слитками сверкали на небе звёзды. Большая Медведица заметно сместилась к северу. Одни за другими исчезли певчие птицы. Слышнее сделался звон синиц. В сумерках ленивый грачиный крик наполнял опустевший парк. Изредка что-то шуршало в опавшей листве: то деловито сновали землеройки, пряча на зиму добытое добро. Однажды утром не видно стало стрижей, все лето с пронзительным визгом носившихся над церковной колокольней. Потянулись к югу караваны птиц. Великое переселение пернатых началось. Во всём чувствовалась близость перемен.
Скоро, скоро и ему в дорогу. Временами он прямо-таки чувствовал какое-то нетерпеливое щекотанье между лопатками, как будто у него и в самом деле готовы были прорезаться крылья. Под оползавшей русской шкуркой нарастала новая, французская. Невидимые нити родины, однако, отпускали неохотно. "Уезжает...", — облетело деревню. Привычны были эти наезды и отъезды (дело барское), и всё же не было двора, где к этому известию отнеслись бы безучастно. Кто с сожаленьем, кто с недоуменьем отзывался на эту новость. Были такие, кто плакал, как плачут при расставании с близким человеком, отправляющимся на чужбину. Ножом по сердцу прошёлся причет, которым проводили его в одном дворе: "Ой, да Иван-сударь, оставайся! Свет-Сергеич, не уезжай!" —  "Простите! Не поминайте лихом!" — отвечал он.
 В день отъезда в доме с утра суетились. Захар спрашивал, что класть в баулы и чемоданы, что оставлять. Наконец хлопоты окончились. Кучер Василий тронул лошадей. Обернувшись, Тургенев окинул взором сад. Описав полукруг, экипаж подъехал к околице, где, как и при встрече, толпился народ. Сняв шляпу, Тургенев раскланялся с крестьянами. Вслед ему крестились, осеняя крестом и его, махали руками. В последний раз мелькнули деревья сада, церковь, сторожка, белая ротонда мавзолея. Вот и она скрылась из глаз. Экипаж выкатился за околицу. Лошади пошли бойчее. Деревня с запахами дымков, скотных дворов и сена осталась позади. Ещё какое-то время слышалось мычанье коров, блеянье овец и коз, звяканье вёдер, голоса людей. Был тот час, когда к жилью собирается вся живность, уютно, домовито становится в каждом дворе. И так не хочется подниматься в дорогу в этот час. В пустынном поле живее слышался однообразный звон колокольчиков. Что-то заунывное, подчеркивающее грусть, было в их заливистой трусце.  Но ещё печальнее была бы дорога без них.
  В туманной дымке исчезли вершины спасских елей. Всё, случившееся этим летом, было уже в прошлом. Усадьба, парк, деревня, люди жили своей отдельной жизнью. Но душа ещё не совсем покинула эти места, силилась вернуться, растягивалась, чтобы быть и там, и здесь; наконец, не осилив пространства и времени, принялась зализывать рану расставанья...
 В Петербурге Тургенев на сутки остановился в гостинице "Европейская", с её ковровыми лестницами, обилием мрамора и позолоты, вышколенной прислугой и всей той роскошью и комфортом, которые напоминали о близости Европы.
 Стояли лёгкие золотистые дни осени. Чем дальше отъезжал поезд от Петербурга, тем ярче становилось небо. За окном пробегали тщательно убранные поля. Чистые, ухоженные деревни с каменными домиками под красными черепичными крышами являли вид довольный и мирный. Города с башнями ратуш, шпилями соборов, со стенами жилищ, окрашенными в разноцветные тона, казались сошедшими со страниц цветных литографий. Однажды в окно вагона вдруг ударила волна знакомого маслянисто-горького запаха конопли. В такт перестуку колёс вспомнились стихи Полонского:

   Но боюсь, если путь мой протянется
   Из родимых полей в край чужой,
   Одинокое сердце оглянется
   И  сожмется знакомой тоской…

 В Берлине он прервал свое путешествие. Предстояли встречи с издателями. Здесь готовились к выходу в свет его сочинения на немецком языке, в переводе давнего друга, Людвига Пича.
 В столице Пруссии, а теперь и всей Германии, он не был более десяти лет и теперь нашел её заметно изменившейся. Город бурно строился. На Unter den Linden выросли многоэтажные дома из серого камня с грубым рустовым цоколем, с тяжеловесно-помпезными фасадами. На окраинах густо дымили трубы фабрик. Над воротами одной из них бросилась в глаза надпись "Усердие и честность". Извозчик, угадав в Тургеневе иностранца, с гордостью провёз его мимо Бранденбургских ворот, призванных напоминать о славе Германии. На площади Тургенев отпустил возницу; постоял перед зданием университета, глядя, как входят и выходят группами и поодиночке студенты. Сорок лет назад ступил и он под своды этого святилища знаний. Знаменитый Вердер читал тогда свои лекции по классической философии. В аудитории яблоку было негде упасть. Юноши со всей Европы желали познать дорогу к истине. Имена Канта, Шеллинга, Гегеля звучали на каждом шагу. Сухая учёность разбавлялась романтической дымкой поэзии. Здание университета не изменилось, но старых профессоров давно не было. Рассеялись по миру и их ученики. Одни прославились на ниве наук, другие стали писателями, третьи делали свое незаметное дело, но каждый хранил в душе особое чувство к Alma mater.
Вспомнились ему  и студенческие пирушки, и серенады под окнами любимых профессоров, и философские сходки. Восторженные молодые люди, они полагали тогда, что стоит объяснить загадки жизни — и дверь в страну счастья распахнётся перед ними. На душе становилось легко и светло. Хотелось любить весь мир. Германия осталась в памяти и лунными ночами на Рейне. Маленькие немецкие города на берегах живописных рек и озер под сенью гор Тургенев особенно любил. Запомнились праздники винограда: длинные столы с сидящими за ними поселянами. Обняв друг друга за плечи, раскачиваясь в лад напеву, стройными голосами выводят они свои весёлые рулады о Гансе и Лизхен, заканчивая их общим ликующим криком...
 Германия менялась. Студенческие серенады выходили из моды. В ходу был волевой и мужественный стиль, дуэли на палашах. Молодой человек без шрама на лице не считался настоящим буршем, более того, немцем. Старые боги умерли. Кто властвует теперь над юными душами?
 Зеркальные витрины магазинов ломились от снеди. Богатство книжных и антикварных лавок привлекало коллекционеров. В театрах ставились оперы Вагнера. Мелодии из них исполняли военные оркестры и даже уличные музыканты. В пивных погребках звучала музыка попроще. "Mein lieber Augustin";  уживался с "Deutschland, Deutschland ;ber alles ", или "Стражей на Рейне".
 То и дело на улицах попадались бравые прусские усачи в блестящих шлемах с султанами. Их лица дышали воинственным высокомерием. Казалось, они жили в предчувствии нового большого похода, победоносного и сокрушительного военного броска.
 Во всём соблюдались порядок, немецкая точность. Но что-то тревожное угадывалось в этой отлаженности, точно под плотно закрытой крышкой нагревающегося котла клокотала закипающая вода. Мрачность и недовольство читались на лицах выходивших из фабричных ворот  работников. Многие смотрели исподлобья. У тех же, кто собирался возле пунктов по найму рабочей силы, был и вовсе загнанный вид.
 Париж же являл зрелище жизни беспечно-мирной. Явных признаков осени ещё не было видно. Дни стояли жаркие. Зелень бульваров, правда, покрылась пылью. Некоторое изнеможение чувствовалось в воздухе, как бывает в конце долгого лета. Прибавилось народу на улицах. Очнулись от летней спячки кафе и кондитерские. Кое-где открылись маленькие театрики, оживились сады и парки для общественных гуляний. Вереницы крестьянских подвод с вином и фруктами нового урожая тянулись по утрам к рынку. Большой людской муравейник готовился зажить привычными заботами и удовольствиями. И Тургенев, едва ступив на порог своей парижской квартиры, с головой окунулся в водоворот этой жизни.

XXX

Вопреки предсказаниям чисел он не умер в тот год, даже не заболел. Неясен часто язык знамений. И всё же ночная птица прилетала не зря. Весной следующего года его стали мучить боли в спине и левой лопатке. Поначалу он принимал их за обычные приступы подагры. Но время шло, а боли не  унимались, даже делались сильнее. Все обычные средства не помогали. Каждое, даже самое лёгкое движение отзывалось такими страданиями, что у него мутилось сознание. Он боялся пошевелиться. Прошлые недуги казались теперь пустяками. Как бы там ни было, после недель, даже месяцев, страданий наступало облегчение. Возвращалась способность двигаться. Как это было чудесно: в любую минуту собраться, уйти, уехать, куда душа пожелает! Теперь всё кончено и, кажется, навсегда. Да и к чему двигаться? Вот Карл XII, говорят, пролежал в постели после Полтавы восемнадцать месяцев, не вставая, будучи совершенно здоров. И ничего! Однако, если бы не болезнь,  Тургенев не стал бы повторять пример шведского короля. Но что другое остается человеку, прикованному к постели такой странной болезнью, как его? Пока лежишь неподвижно, как улитка в раковине, всё как будто хорошо. Мечтай, летай в мыслях, куда захочешь, но стоит сделать одно маленькое усилие — и вот ты уже не царь в своём волшебном мире, а червь, которого боль ломает, как хочет. Да и за эти короткие мгновения покоя надо благодарить судьбу. Нет большего блаженства, чем возвращаться на смытые следы, заново приникать к сосуду, как будто вновь полному мёда! Вот оно, то средство, которым Фауст заклинал быструю вереницу восходов и закатов, рождений и смертей! В реку времени можно войти бесчисленное множество раз — нельзя только начать жизнь сначала.

  Далёкие годы, счастливые дни.
  Как вешние воды, промчались они... 

 Жизнь идёт под маятник перемен, вычёркивает одно, отирает пыль с другого. Говорят, Иисус Навин удерживал солнце силой Божьей. Силой же человеческой остановить мгновенье невозможно. Никому не дано избежать власти времени. Слабым и беспомощным приходит человек в этот мир и таким же покидает его. Самое его рождение есть уже начало конца. Смерть, как рыбак: добыча у него в сети, и он выхватит её, когда захочет...
 Где-то скрипнула дверь. Послышались лёгкие шаги. Повеяло ароматом знакомых духов.
 Полина! Улыбка тронула его иссохшие губы.
 Как чувствует себя сегодня наш старый друг? Лучше? Превосходно! Не надо только отчаиваться. Скоро он совсем поправится. Надо только выпить вот это и съесть хотя бы ложку бульона.
 О, нет, нет. Это яд! Яд! Его хотят отравить…
 — Полно, Жан! Из моих рук. Никто не хочет вам ничего дурного. Поверьте!
 Поколебавшись, он принял лекарство.
 Вот и прекрасно! Сиделка перестелет ему постель, продолжала мадам Виардо. Всё будет сделано быстро. Ему не придется даже приподниматься. Вот так! Все хотят ему только добра. У него дурные предчувствия? Сколько их было, этих предчувствий! И ничего. "Бог миловаль..."
Горничная поможет ему переодеться, а мадам пока поиграет. Что-нибудь из наших любимых пьес, да? Немного и что-нибудь лёгкое. Ему нельзя волноваться.
Она вышла в соседнюю комнату, и через открытую дверь полились звуки музыки. Аккорды  её напоминали какую-то забытую людьми речь. Стоит вслушаться — и они начинают говорить, рассказывать. О чём? Что дрожит, переливается в этих звуках? Словно, и вправду, звёзды поют. Счастье жить уже в одном том, чтобы слышать!
Музыка неба переливалась на землю, становясь мягче и теплее.
Давным-давно в уютном старом деревенском доме, полном молодых весёлых голосов, слышал он эту мелодию. Ланнеровский вальс! Незадолго до этого прочитал он одно стихотворение. Оно скоро позабылось. Но первый стих остался в памяти.

Как хороши, как свежи были розы…

     Слабая улыбка, как луч заходящего солнца, осветила лицо. Он лежал, выпростав из-под одеяла огромные исхудавшие руки. Звуки вальса, медленно кружась, осенними листьями падали на землю.
   
Как хороши, как свежи были розы…

Но розы сорваны и увяли — и холод близкой могилы дышит в лицо своим мрачным дыханием.
Музыка умолкла и больше не возобновлялась. Мадам уже уходит? Какая жалость!
Да, ей пора. Занятия с ученицами. Что поделать? Надо зарабатывать на жизнь. И потом уроки — единственное, что теперь связывает её с музыкой. Но в пять она снова здесь. И пусть он не забывает принимать лекарство. Сиделка жалуется.
Что ж, он подождёт. А пока займётся почтой. Вон сколько писем! Он попросил сиделку придвинуть поближе к постели столик с корреспонденцией. В пухлой пачке отыскал конверт, надписанный рукой Полонского.
 Не лучше ли ему, спрашивал Яков Петрович. Не преувеличивает ли он мнительностью опасность своего положения? Спасский парк во всей красе. Полонские живут здесь всей семьёй, как и в прошлое лето. У всех только и разговоров, что об отсутствующем хозяине. Они всё ещё надеются увидеть его под сенью Спасских лип. Жозефина Антоновна считает его нежелание возвращаться в Россию только капризом. "Вы слишком привыкли к здешней атмосфере, и Вас уже не тянет домой. Вы приедете, когда Вам сильно захочется этого", — говорит она.
 "Какая мнительность, друг мой? — отвечал он. — Есть положения, относительно которых не может быть сомнения. Я как раз в таком. Подбадривать меня излишне. Страдания мои таковы, что я по нескольку раз на день зову смерть. Жажда смерти всё растёт — и мне остаётся просить вас, чтобы и вы, со своей стороны, пожелали бы осуществления желаний вашего друга". Что касается до замечания г-жи Полонской, то он просто не знает, какие нужны уверения? Его не просто тянет, его рвёт в Россию. Слёзы отчаяния выступают у него на глазах, когда думает о том, что это невозможно. И что это, право, за наказание? Человек говорит: "я глух, слеп", а ему не верят и отвечают: "услышишь и прозреешь, если захочешь". Почему ему всегда не верят, и, когда он болен, усмехаются, подозревая притворство. Кому и когда давал он повод усомниться в своей честности? Впрочем, теперь ему всё равно. Болезнь его из разряда странных. Доктора даже не знают, как её назвать. Она или проходит так же внезапно, как началась, или кончается смертью.
 Сторонники самых разных школ, от старых до самых новейших, и в самом деле, не знали. Ангина, подагра, невралгия, поправляя друг друга, говорили они. Каждый давал своё объяснение, назначал свой способ лечения. Великий Шарко верил в волшебную силу водных душей, другая знаменитость — в целительные свойства коровьего молока. Из Германии выписали специальную машинку, прикреплявшуюся к ключице. Она должна была облегчать боль при движениях. Больного переворачивали, тормошили. Ему сделали операцию: вырезали какую-то неврому на животе. На время состояние улучшилось. Потом боль, словно наверстывая упущенное, набросилась с ещё большей силой. Он стонал, не переставая. Стоны переходили в крики, слышимые даже в соседнем доме. Морфин уже не помогал. Он знал вред этого средства. Но без него не мог заснуть. Всё чаще приходили и были всё продолжительнее приступы таких страданий, рядом с которыми меркло всё, кроме боли. И хотелось только одного: чтобы эта боль, наконец, прекратилась, пусть даже вместе с жизнью.
 Мадам Виардо теперь почти не покидала его. Даже спала рядом, на маленьком диванчике в ногах его кровати.
 Снова собирались светила науки, советовались, но к единому мнению так и не пришли. И только случившийся на ту пору в Париже русский врач Белоголовый поставил диагноз: саркома позвоночника. Больному ничего об этом не сказали, но по тому, как притихли все в доме, по особой осторожности, с которой теперь обращались с ним, он всё понял.
       — Господи! За что? Чем провинился я перед Тобой, что Ты так мучаешь меня? — взывал он к Тому, в существование которого разум его отказывался верить, а сердце, как дитя, всё ещё цеплялось, как за последнюю надежду. — Дай мне скорее допить чашу мою. Отчего она так горька? 
Ответа не было. Да он и не ждал его. Одна была надежда: всё на свете кончается. Кончатся когда-нибудь и его муки. Осталось совсем немного: перетерпеть последние страдания, допить последние капли, досмотреть последние сны.
Он желал, и просил, и искал смерти, и в то же время ему было горько, несказанно печально от мысли, что то, что есть жизнь, кончается, уходит, как река в океан, и что течение этой реки не повернётся вспять никогда. Ничего не будет: ни шелеста листвы за окном, ни запаха цветов, ни рассветов и закатов, ни звуков музыки. Всё, всё, чем полна и хороша жизнь, исчезнет, поглощённое тьмой.
И точно спеша насладиться последними мгновениями жизни, он погружался в прошлое, бросался в него, словно птица вниз с крутизны. Видел себя то юношей, то  совсем мальчиком. Вот он с отцом в ясный жаркий летний день на охоте за перепелами. Кругом степные просторы, нетронутая трава, россыпи кашки, колокольчиков, незабудок, полевых гвоздик. Рядом его любимая собака Трезор. "Пиль!" — слышится голос отца. И из-под самых его ног с шумом вылетает перепёлка. Она летела как-то странно: волочилась по земле, падала и судорожно подпрыгивала, точно у неё было сломано крыло. Она уводила собаку и охотников от гнезда. Но, видно, не рассчитала. Трезор схватил её. Придавленная зубами собаки она лежала на ладони у отца ещё живая, брюшком кверху, свесив голову, и, глядя своим карим глазом, словно спрашивала: " За что? За что же я умирать должна? Ведь я детей своих спасала. За что?". Горячие слёзы, как и тогда, выступили у него на глазах. "Да, за что? — думал он, обращая на себя тот же вопрос. — Видно, и вправду, каждый виноват уже тем, что живёт на свете. Надо пострадать, очиститься, искупить, сколько возможно, свои неправедные поступки, постараться не оставить долгов совести! Честно донести до могилы свой крест".
 "В чём же состоят эти долги? –– спрашивал он себя и отвечал: –– В невысказанных во время словах прощения и покаяния, в советах, которыми  мы ещё можем сделать добро людям".
 Превозмогая боль, он попросил бумагу и карандаш. К далёким землякам, к крестьянам села Спасского, были обращены слова его: "Дошло до меня, что вы стали пить меньше вина. Очень я этому рад. Пьянство для крестьянина — первое разорение. Не забывайте и об учёбе ваших детей. В наше время неграмотный, что слепой".
 Последней его запиской были строчки письма к Толстому, начертанные карандашом, неверной рукой: "Пишу Вам, чтобы сказать Вам, как я был рад быть вашим современником… Друг мой, великий писатель земли русской, вернитесь к литературной деятельности".
 Однажды в забытьи ему привиделся Спасский сад. Он был весь мокрый от дождя. Деревья волновались под ветром, словно хотели поведать какую-то тайну. В густой зелени сверкали алмазной чистоты слезинки. Лёгкий пар поднимался над землёй, точно струйки кадильного дыма. Он хотел придвинуться ближе, послушать, о чём деревья так таинственно шумят. Острая боль пронзила тело. Игла шприца вошла ему в руку. Боль стала утихать, отходить, отодвинутая тьмой. Блаженная волна разлилась в теле. Где-то забрезжил огонёк. Он приближался, принимая форму цветка. Тургенев хорошо знал этот цветок, но названия никак не мог вспомнить. Он растёт в Спасском повсюду, но цветёт недолго. Сок его, если выпить немного, утоляет боль. Если больше, усыпляет совсем. Пусть ему пришлют этот цветок в письме. Не беда, если он засохнет в пути.
 Бесконечно удивляясь тому, что с ним происходит, он видел, как руки и ноги его удлиняются, он повисает над собственным телом, куда-то летит — и вдруг оказывается в знойной пустыне. Смуглые люди со страшными лицами, одетые в блестящие доспехи, с обнажёнными мечами в руках, приближаются к нему. Кто они? Что им надо? Не за его ли душой явились они? "Господи! Избави мя от казни сей!" — в отчаянии взывает он. И в тот же миг оказывается на берегу степной речушки, в тени склонённой ивы. От воды тянет прохладой. В бездонной глубине неба парит коршун. Попискивает в траве какая-то птица. Что это за птица, и что она хочет сказать ему? Не надо доискиваться. Почти неразличимой тенью по самому краю сознания проходит образ встреченной в молодости женщины, сказавшей, что он не будет счастлив, потому что не живёт с простотой. Но зачем здесь эта старуха в чёрном? Лицо её закрыто капюшоном. Она манит его за собой. Он противится, но ноги сами несут его. Старуха останавливается, откидывает капюшон — и он с ужасом видит безносый череп с пустыми огромными глазницами. Улыбка застыла в оскале зубов. Старуха указывает перед собой костлявой рукой. Он смотрит: перед ним яма, могила. В ней тихо, темно, и нет боли. "Это смерть?" — спрашивает он и отвечает: "Да, смерть. Но в ней нет ничего страшного. Наоборот: она благо, конец страданий".
Но чтобы она наступила, нужно было что-то сделать, ещё что-то пережить, понять.
Призрачный мир окружает его. В красноватой зыби возникает большая стрельчатая палата. Вдоль стен на скамьях люди, в тяжёлых парчовых одеждах, с собольими шапками на головах. Все смотрят в одну сторону, туда, где у торцовой стены на возвышении сидит человек в сияющем золотом длинном платье, с державой в одной руке и скипетром в другой. "Царь Алексей... Алексей... Второй...", — шепчет он, пытаясь вспомнить, выразить что-то туманное, ускользающее, но очень важное.
 Палата сменяется просторной крестьянской избой. Он видит себя лежащим на лавке под образами. Изба полна людей.
 — Ближе… ближе… — говорит он и подзывает их рукой. — Я хочу, чтобы каждый был у меня здесь, в сердце…
Они приближаются. Он просит у каждого прощенья, даёт советы и наставленья. Всё плывет перед ним, точно в тумане. Ближе всех к нему стоит человек, лицо которого кажется ему странно знакомым.
 — Наклонись, — просит он. —  У тебя такое простое... простое... славное русское лицо.
 На миг умирающий приходит в себя. Глаза его ищут кого-то. Мадам Виардо склоняется над ним.
 — Вот царица цариц! — неожиданно внятно произносит  он.
 И это были его последние слова. Начиналась агония. Грудь тяжело вздымалась. Хриплые вздохи раздавались всё реже. Пальцы перебирали одеяло, словно пытаясь снять невидимую паутину.
 — Il se meurt;, —  кто-то тихо сказал  над ним.
"Как "il se meurt?" К чему "il se meurt"? Кончается ..." — хотел поправить он говорившего, но губы уже не слушались его. Судорога прошла по телу. Голова запрокинулась. Глаза закатились, но тяжёлые веки так и не сомкнулись до конца. Казалось, его тускнеющий взгляд всё ещё следит за тем, что происходит вокруг.
Всё было кончено. Он умер в Буживале 22 августа 1883 года в два часа пополудни.
Несколько часов следы перенесённых страданий держались на лице. И только после отпевания в русской церкви в Париже, которую он имел обыкновение посещать, черты разгладились и смягчились, лицо осветилось тихим светом, как будто он увидел и узнал что-то такое, что навсегда примирило его с испытаниями земного пути, и отблеск иного, нездешнего существования  наложил на него печать свою.

*          *          *

 Его похоронили в Петербурге, на Волковом кладбище, последнем прибежище беспокойных сердец: художников и артистов. Рядом были могилы друзей и недругов. Смерть всех примирила.
 Над землёй остался отзвук этой жизни, никем до конца не разгаданной, завещавшей оставшимся "вечные вопросы": "Что есть наше пребывание на земле: короткая ли вспышка, исчезающая во мгле, или предвосхищение того, что ждёт нас там, за гранью Неведомого? Откуда приходит человек, куда идёт, зачем страдает и во имя чего совершает  путь свой?"
 "Всё пройдёт, всё исчезнет, высочайший сан, власть, всеобъемлющий гений, всё рассыплется прахом. "Всё минется. Одна любовь останется", ; сказал апостол".
 Быть может, на новой земле, под новым небом, где "не будет печали и воздыханий", наступит, наконец, царство вечной любви, торжествующей над смертью.
 Пока же жизнь и смерть, любовь и ненависть всё ещё борются в этом мире. И кажется иногда, что ненависть побеждает. Но и любовь не сдаётся. На ней, как на камне, зиждется жизнь. Ненависть же — тот песок, на котором не стоит дом, рушатся все начинанья.
  Суровые северные зимы засыпают землю снегами, оковывают морозами. Но весной она вновь оживает.
 Срок приходит — увядает трава, засыхают цветы, чтобы вновь расцвести и увянуть. Ибо вечны на земле только перемены.
 Но как пленительна каждая новая весна! Как прекрасна каждая новая жизнь!





























ПРИМЕЧАНИЯ

 Стр. 5.  Виардо Луи (1800 — 1883) —  искусствовед, писатель, переводчик. Французская  публика познакомилась с произведениями А. С. Пушкина, Н. В. Гоголя и др. русских писателей по переводам Л. Виардо под ред. И. С. Тургенева.
 … его супруга Полина Виардо-Гарсиа… — Виардо Мишель Фернанда Полина (1821 — 1910) —
выдающаяся оперная и камерная певица (сопрано, меццо-сопрано);  композитор, пианистка, педагог. Дочь известного оперного певца-тенора Мануэля Гарсиа и певицы Хоакины Гарсиа.
 … Клоди… — Клоди Виардо, в замужестве Шамро (1852 — 1914) — дочь Л. и П. Виардо, художница.
 … Марианна… — Марианна Виардо, в замужестве Дювернуа (1854 — 1913) — младшая дочь Л.и П. Виардо, пианистка.
 … Сын Поль… —  Поль Виардо (1857 — 1941), скрипач, композитор.
 … Иван Тургенев — Тургенев Иван Сергеевич (1818 — 1883) — русский писатель, друг семьи Виардо.
 Стр. 6. … маркизы… — подвижные холщёвые навесы над окнами снаружи для защиты от солнца.
 … бистро… — небольшие закусочные, где можно перекусить на скорую руку. От русского "быстро".
Стр. 7.  Россини, Жоакино Антонио (1792 — 1868) — знаменитый итальянский композитор, автор комической оперы "Севильский цирюльник" по пьесе французского драматурга Бомарше. (1732 — 1799).
 Малибран, Мария Фелисита (1808 — 1836) — французская певица, урожденная Гарсиа, драматическое сопрано. Ей посвящена опера "Мария Малибран" американского композитора Р. Р. Беннета.
 Стр. 8. … Что за вердо… —  стихотворение поэта Ивана Петровича Мятлева (1796 — 1844). Широкую известность получила его сатирическая поэма " Сенсации и замечания г-жи Курдюковой за границей…"
... Гретхен... –– имя возлюбленной Фауста из трагедии И. В. Гете.
... Манон Леско... –– героиня романа Э. Прево (1697 –– 1763) "История кавалера де Грие и Манон Леско".
... " академик в чепце" ... –– выражение из романа А. С. Пушкина "Евгений Онегин", означающее "учёная женщина".
 Стр. 9. Варвара Петровна Тургенева-Лутовинова (1780 — 1850), мать И.С. Тургенева.
 Куртавнель — имение  Л.и П. Виардо в 60 верстах от Парижа.
"Дон-Кихот" — роман М. Сервантеса (1547 — 1616). Полное название " Хитроумный идальго Дон-Кихот Ламанчский".
Стр. 10. … о госпоже своей Дульсинее… —  Дульсинея Тобосская, идеальный образ возлюбленной Дон-Кихота. По обычаю рыцарей, Дон-Кихот избирает  "даму сердца".
 Санчо… — Санчо Панса, оруженосец Дон-Кихота.
… с её ермолаями, хорями, калинычами… — персонажи рассказов И. С. Тургенева из "Записок охотника".
 Стр. 12. …Покушение на царя, его гибель… — покушение на императора Александра II, совершенное 1 марта 1881 года народовольцами в Петербурге.
 … сославшись на Кодекс Наполеона…— Законодательство Франции, утвержденное в 1804 году, предоставляло преимущественное право в семейных спорах мужчине. Основано на римском и старофранцузском праве.
 Флобер Гюстав (1821 — 1880) — французский писатель. Блестящий стилист. Один из близких друзей И. С. Тургенева. Автор романов: " Госпожа Бовари", "Воспитание чувств".
 Золя Эмиль (1840 —  1902) —  французский писатель-натуралист.
 Гонкур Эдмон (1822 — 1896) — французский писатель, автор романов из жизни разных социальных слоев общества.
 Стр.13. … героическую попытку коммунаров… — имеется в виду Парижская Коммуна 1871 г.
  Мопассан Гю де…  (1850 —  1893) —  французский писатель, мастер короткого рассказа, автор знаменитых романов: "Жизнь", "Милый  друг".   
 Гаршин Всеволод Михайлович (1855 — 1888) — русский писатель. Автор психологических рассказов из военной жизни " Четыре дня", " Трус", а также рассказа " Красный цветок".
 Стр. 14. " И больно, и сладко" — романс П.И. Чайковского.
Стр. 15. … гуляя в парке своего имения в Буживале… — Буживаль — местечко в 18 верстах от Парижа.
 … на другом конце Европы, в Спасском… — Спасское-Лутовиново — родовое имение И. С. Тургенева во Мценском уезде Орловской губернии.
 Август, Октавиан (с 63 до П. Хр. по 14 Р. Хр.), Траян, Маркус Ульпиус (53 — 117) — римские императоры, знаменитые своими завоеваниями и украшением Рима. 
     Версаль — королевский дворец, построенный в XVII в.  в стиле барокко.
    Тюльери — резиденция французских королей до революции 1789г.
    Лувр —  первоначально королевский дворец; с 1791 г. музей древнего и нового искусства. Содержит величайшие сокровища живописи.
 … В 48 он увидел другой Париж… — революция 1848 года, свергнувшая власть финансовой олигархии, но обманувшая ожидания бедняков. Тургенев отозвался на события 1848 г. рядом очерков и заметок. Эпизод этих событий отразился в финальной сцене романа "Рудин".
Стр. 16. … чёрная полоса деспотического правления "незабвенного" ... — "Незабвенным" с горькой иронией называли Николая I.
Герцен Александр Иванович (1812 —70) — Философ, публицист, писатель. Член студенческих кружков. Дважды был сослан. С 1847 г. в эмиграции. Основатель вольной русской прессы за рубежом. Издатель альманаха "Полярная звезда" и газ. "Колокол". Сторонник теории общинного социализма. Требовал освобождения крестьян с землей. Содействовал созданию тайного общества "Земля и воля". Его перу принадлежат глубокие по мысли и блестящие по форме очерки общественной жизни 1830-40 г.г. романы "Кто виноват", "Сорока-воровка", " Былое и думы".  Пропагандист революционных методов борьбы с самодержавием. Разочаровавшись в западной демократии, возлагал надежды на освободительное движение в России. Теоретик русского общинного социализма.
Бакунин Михаил Александрович (1814 — 1876) — революционер, теоретик анархизма, видный идеолог народничества. Участник революций 1848 г. во Франции и Германии. Блестящий, красноречивый полемист. Был приговорён к смерти немецким и австрийским судом. Узник Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей. Сослан в Сибирь. Бежал. Приговорён в России к смерти. Один из прообразов Рудина в одноименном романе И. С. Тургенева. 
Станкевич Николай Владимирович (1813 — 40) — философ, общественный деятель, поэт. Глава кружка идеалистов-романтиков 1830 гг.
 Белинский Виссарион Григорьевич (1811— 48) — литературный критик, сыгравший огромную роль в становлении русского реализма. Один из идейных наставников молодого И. С. Тургенева.
… посажен на съезжую… — съезжая — дом предварительного заключения для преступников в Петербурге.
… после смерти Николая Павловича — Николай I (1796 — 1855), российский император с 1825 по 1855 г.г.
 Стр. 17. … по делу о связях с лондонскими пропагандистами… — имеются ввиду А. И Герцен Н. П. Огарёв, основавшие в Лондоне первую вольную русскую типографию.
 Баден-Баден — столица  великого Баденского герцогства на юге Германии у подножья горы Шварцвальд на реке Оосе, курорт, знаменитый своими тёплыми источниками.
 Стр. 18. ... После падения Второй империи и разгрома Парижской коммуны... –– Вторая империя просуществовала с 1852 по 1870 г. г. Парижская коммуна была разгромлена в 1871 г. 
  … раны войны… — франко-прусская война 1870 — 1871 гг., закончившаяся поражением Франции.
 Стр. 19. … на пароходе "Николай I" … — Об этом И. С. Тургенев рассказал в очерке "Пожар на море".
 Рабле Франсуа (1494 — 1553) — французский писатель-гуманист. Автор известного романа " Гаргантюа и Пантагрюэль".
 Стр. 20. Полонский Яков Петрович (1819 — 1898) — поэт, на стихи которого были написаны популярные романсы: "Мой костер…", "Песня цыганки", "Затворница" и др. Автор повестей, романов, воспоминаний. Художник.
 Стр. 22 –– 23. ... Могилы Александро-Невской Лавры и Волкова кладбища… — основана Петром I в 1712 году. Лавра с 1797 г. В Соборе Св. Троицы захоронены мощи Св. Александра Невского. В Благовещенском Соборе погребены останки некоторых особ царственного Дома Романовых. 3 кладбища с захоронениями М. В. Ломоносова, В. А. Жуковского. Н. М. Карамзина, М. И. Глинки. Ф. М. Достоевского и др. общественных деятелей.
 Волково кладбище — место захоронения артистов, писателей, художников. Знаменито своими " Литераторскими мостками".
 Стр. 23. Некрасов  Николай Алексеевич (1721 — 1877) —  поэт, издатель и редактор журнала " Современник" революционно-демократического направления.
… переступил порог номеров Квернера… — Квернер — владелец меблированных комнат в Петербурге.
 Редерёр… — сорт шампанского.
 Стр. 24.   … во вкусе прежних физиологий… — жанр очерковой литературы 1840 гг. В физиологических очерках изображалась жизнь представителей разных слоев общества: чиновников, мастеровых, извозчиков, рыбаков, курильщиков и т.д. Означал поворот сознания к действительной жизни после пережитого увлечения романтизмом.
 Мадье де Монжо… — депутат левого крыла французского парламента.
 Каракозов Дмитрий Владимирович  (1840 —  1866)  —  член тайного общества "Народная воля". Стрелял в Александра II  в 1866 г.. Казнен.
Евгений Марков — Марков Евгений Львович (1835 — 1903) — известный публицист.
Стр. 25. … слова графа Игнатьева… — Игнатьев Николай Павлович (1832 — 1908).
 Победоносцев Константин Петрович (1827 — 1907) — обер-прокурор Синода.
Соловьев  Владимир Сергеевич (1853 — 1900) — религиозный философ, поэт предсимволизма, сын историка С. М. Соловьева (1820 — 79).
 Стр. 26. … подморозить Россию, вернуть её к временам "Незабвенного" Николая Павловича… —  так называли императора Николая I (1796 — 1855)., коронованного на царствование в 1826г. Первым его государственным актом стало одобрение постановления следственной комиссии о казни пяти декабристов.
 … припоминая ему Базарова… — Евгений Базаров — герой романа И.С. Тургенева " Отцы и дети". Яркий образ отрицателя, воспринятый как образ революционера-нигилиста, вызвавший множество подражаний.
  Лавров Петр Лаврович (1823 — 1900) — идеолог революционного народничества. Один из вождей русской революционной молодежи. В эмиграции издавал ж.ж. "Вперед" и "Вестник народной воли".
 … заседание Общества, находившегося под покровительством самого Великого Князя Константина Романова… — Константин Николаевич, второй сын имп. Николая I (1827 — 1892). Был ближайшим помощником Александра II в проведении Великой реформы. Занимал важные должности.
 Стр. 27.  Жозефина Антоновна Полонская (1844 — 1920) —  рожденная Рюльман, вторая жена Я.П. Полонского. Скульптор, автор бюстов И.С. Тургенева.
 Стр. 30. … храма Христа Спасителя… — Храм Христа Спасителя заложен в 1837 году по проекту архитектора А. А. Тона в память о спасении Отечества в войне 1812 г. Сооружен в т. н. рус.-византийском стиле с характерной для последнего роскошью внешнего и внутреннего убранства (скульптуры П. К. Клодта, Ф. П. Толстого, росписи В. В. Верещагина, В. И. Сурикова и др. )
 Дмитриев Иван Иванович (1760 — 1837) — известный поэт, баснописец, автор сказок. С 14 лет на службе в Семеновском полку. Сенатор, член Государственного Совета.
 Крылов Иван Андреевич  (1768 — 1844) —  знаменитый баснописец, писатель-сатирик, журналист, автор популярных комедий. Служил при императорской публичной библиотеке с 1810 по 1841 г. г.
 Загоскин Михаил Николаевич (1789 — 1852) — романист, комедиограф, автор  знаменитых романов: " Юрий Милославский", " Аскольдова могила", " Козьма Рощин" и др. Основатель русского исторического романа.
  Стр. 31. Мирабо Оноре (1749 — 1791) —  политический деятель эпохи Великой французской революции.
      Вольтер (Мари Франсуа Аруэ) (1694 — 1778) — французский писатель- просветитель. Один из идеологов Великой Французской революции. Оказал большое влияние на развитие мировой философской мысли.
Державин Г. Р. (1743 — 1816) — русский поэт, именем которого назван целый период русской литературы. Стихам Державина свойственны экспрессивность и яркая метафоричность.
Жуковский В. А. (1783 — 1852) — русский поэт-романтик предпушкинской поры.
… утёсов мшистые громады… — строчки из "Послания к Воейкову" В. А. Жуковского (1814 г.).
Телеграф"  — "Московский Телеграф", журнал, издававшийся с 1825г. Н. А. Полевым (1796 — 1846), прозаиком, драматургом, журналистом.
    "Телескоп"  — журнал, издававшийся Н. И. Надеждиным (1804 — 56). Запрещён в 1836 г. за публикацию "Философических писем" П. Я Чаадаева.
     … по даче в Нескучном… — Нескучный сад — огромный участок за Крымским валом в Москве, принадлежавший князьям Голицыным. Застроен дачами, сдававшимися внаём. 
 …  княжна N … —  Екатерина Львовна Шаховская, поэтесса, автор сборника "Сновидения" (М., 1883) и др. произведения. 
Стр. 32. Забелин Иван Егорович (1820 — 1908/09) — историк-археолог, фактический руководитель исторического музея в Москве. Автор известных трудов: "История города Москвы", " Домашний быт русского народа в XVI – XVII вв." и др.
 … и сам царь Иван Васильевич… — Иван Васильевич Грозный (1530 —1584) — "Великий князь Московский и всея Руси" из династии Рюриковичей.
... кровь ли его далёких предков… — По семейным преданиям, род Тургеневых происходил от мурзы Льва Тургена, выехавшего в XV в. из Золотой Орды на службу к великому князю московскому.
 … во времена вятичей… — одно из восточнославянских племен, поселившееся в бассейне реки Оки. Согласно летописи Нестора название " вятичи" происходит от имени  вождя Вятко.
 Стр. 33. Мценск — административный центр Мценского уезда Орловской губернии. Один из древнейших городов Орловской земли. Упоминается в летописях с середины XII века.
 Стр. 34. … о старом барине Иване Ивановиче Лутовинове…— основатель и первый владелец усадьбы Спасское-Лутовиново.
Стр. 35. … портреты Белинского и Щепкина… — Щепкин Михаил Семенович  (1788 —1863) — актер, педагог. Основоположник реалистической школы русского театра. М. С. Щепкину посвящена пьеса Тургенева " Нахлебник".
Стр.36. ... зажгли жирандоли… — жирандоль, большой фигурный подсвечник.
… раблезианских излишеств… — имеется ввиду гиперболический аппетит персонажей романа французского писателя Франсуа Рабле (1494 — ё553) "Гаргантюа и Пантагрюэль".
 … лукулловых услад… — Лукулл (ок. 117 — ок. 56 до н. э.). римский полководец, известный своими роскошными пирами.
 Стр. 38. … Но грустно думать… —  строчки из стихотворения А.С. Пушкина.
 Стр. 40. …Васька Буслаев… — Василий Буслаев, герой русских героических былин, предводитель новгородских дружин-ушкуйников.
 Стр. 41.   … после 61 года… —  речь идет о реформе 1861 года, отменившей крепостное право и положившей начало переустройству России.
… Русь! Птица-тройка!.. — Реминисценция гоголевского образа Руси, представленной в виде птицы-тройки в поэме Н.В. Гоголя " Мертвые души".
 Стр. 42. Лермонтов Михаил Юрьевич (1814 — 41) — великий русский поэт, продолжатель пушкинской традиции. Трагически погиб на дуэли.
 Полежаев Александр Иванович (1804 — 38) — русский поэт. Автор сатирической поэмы "Сашка". Был отдан в солдаты.
 Я говорю: промчатся годы… — Тургенев читает стихотворение А.С. Пушкина  " Брожу ли я вдоль улиц шумных…"
 Стр. 44. … О "Россияда"! И о Херасков!... — Строчки из лиро-эпической поэмы Михаила Матвеевича Хераскова (1738 — 1807) , поэта псевдоклассического стиля. У современных ему читателей пользовался славой.
 … какого-то Амбодика " Эмблемы и символы" — Амбодик-Максимович Нестор Максимович (1744 — 1812) — врач, писатель. В библиотеке Тургеневых в Спасском имелось издание книги " Емблемы и символы", СПб., 1809.
 … о подвигах славного рыцаря Айвенго… —  герой  романа  Вальтера  Скотта (1771 — 1832) " Айвенго".   
 Монтескье Шарль Луи (1689 — 1775) — французский просветитель, один из участников знаменитой " Энциклопедии", представившей в новом свете многие общественные понятия.
 Жанлис, Стефани-Фелисите (1746 — 1830) — писательница, автор многих педагогических и детских книг, а также " Мемуаров…"
 Коцебу, Август ( 1764 — 1819) — немецкий драматург и романист.
Озеров Владислав Александрович (1769 —1816) —  автор исторических драм на русские и античные сюжеты с налетом сентиментализма.
 Княжнин Яков Борисович (1742 — 91) —  писатель, драматург, автор трагедий: "Вадим", " Рослав" и комедий: " Хвастун", " Чудаки".
 Шаховской Александр Александрович (1777 — 1846) — князь, драматург. Автор знаменитой комедии " Липецкие воды", осмеивающей нравы провинциального дворянства.
Тредиаковский Василий Кириллович (1703 — 69) —  ученый и стихотворец, один из реформаторов русского стиха.
 Стр. 45. " Чайльд Гарольд" — поэма Байрона Джорджа Ноэля Гордона (1788 — 1824) " Паломничество Чайльд Гарольда" ( 1818), популярная среди романтически настроенных молодых людей Старого и Нового Света.
 Стр. 46. Альдонса — трактирная служанка в романе " Дон Кихот". Символ грубого народного эроса.
 Стр. 48. … звёздное небо над нами и моральный закон внутри нас… — цитата из сочинения немецкого философа Иммануила Канта (1724 — 1804) " Критика практического разума" (1788 г.).
 Стр. 51. … Отец! Что это был за человек?.. —  Сергей Николаевич Тургенев (1793 — 1834).
 Стр. 52. … разбавив кубки с фряжским вином… — старинное название сладких заморских вин.
 Владимир Иванович Даль (1801— 72) — русский писатель, этнограф, фольклорист. Автор сб. " Пословицы и поговорки русского народа". Главный труд — создание многотомного " Толкового словаря живого великорусского словаря".
 … с прической на манер композитора Листа… — Лист Ференц (1811 — 86) — композитор, пианист, дирижер. Представитель романтизма в музыке.
 Стр. 53. Гете Иоганн Вольфганг (1749 — 1832) — немецкий поэт, мыслитель, естествоиспытатель. Пантеистическое чувство наслаждения жизнью выразил в " Римских элегиях" (1790). Автор романа в духе сентиментализма " Страдания юного Вертера". Его перу принадлежит философская поэма " Фауст" и многие другие сочинения. Оказал огромное влияние на всю мировую литературу. И. С. Тургенев знал многие страницы творений Гете, в частности, "Фауста", наизусть.
…Кастальский ключ… — ключ поэтического вдохновения в античной мифологии Греции.
 Стр. 55. …влюбленному в трепещущий мазок барбизонцев… — барбизонцы — художники новой школы, работавшие на пленере в деревне Барбизонь близ Парижа.
… в игру света и тени на полотнах импрессионистов… — Импрессионизм — художественное направление в живописи, для которого характерно стремление передать впечатление от видимых образов.
 Стр. 57.  Рюисдаль, Якоб ( 1628 — 82)— величайший голландский живописец-пейзажист.
 Рафаэль, Санти (1483 — 1520) — гениальный итальянский художник эпохи Возрождения,  соединявший в своих работах земное и высокодуховное в человеке. Автор многочисленных изображений Богоматери. Расписывал покои Ватикана. Архитектор. Один из примеров гармонии в искусстве. 
 Чернышевский Николай Гаврилович (1828 — 89) — литературный критик, публицист, философ, идейный вдохновитель революционного движения, теоретик общинного социализма и революционного народничества. Отстаивал взгляд на искусство как на способ служения общественным идеалам.
Стр. 58. Григорьев Аполлон Александрович (1822 — 64) —  литературный и театральный критик, поэт, автор известных романсов: " Цыганская венгерка", " О, говори хоть ты со мной…" и др.
… дядя, кумир детства… — Тургенев Николай Николаевич (1795 — 1880), брат Сергея Николаевича Тургенева.
 Стр. 59. Павел Петрович —  Павел I, император всероссийский, сын Петра III и Екатерины II    (1754 — 1801).
… рыдван… — старинный экипаж.
… митрофанушки да скотинины… — сатирические образы комедии Д.И. Фонвизина  "Недоросль".
Стр. 60. … экосез, матрадура, полонез … — старинные шотландский, французский и польский танцы.
 Стр. 61.  Топки — село в Малоархангельском уезде Орловской губ.
 Стр. 62. Кудряшов Порфирий Тимофеевич  (… — 1880) — побочный сын С. Н. Тургенева от крепостной. Был фельдшером в Спасском, затем получил диплом дантиста; служил земским врачом во Мценском уезде.
 Стр. 64.  Маслов Иван Ильич (1817 —1891)— знаток музыкального искусства, член русского музыкального общества; в молодости был близок к кружку В. Г. Белинского.
… "разговины"… — конец Петровского поста (29. 06./12. 07.).
  " Русское богатство" —  общественно-политический и художественный журнал, издававшийся в Петербурге.
Боборыкин Петр Дмитриевич — (1836 — 1921) — беллетрист, автор многих романов, статей.
… поэта Андрея Белого — Андрей Белый (настоящее имя Андрей Николаевич Бугаев) — (1880 — 1934) поэт-символист "серебряного века", прозаик, мемуарист.
 Стр. 65. Анна Яковлевна Тургенева (Шварц), (ум. в 1872 г.) — жена Н. С. Тургенева.
 Савина Мария Гавриловна (1854 —1915)—  знаменитая драматическая актриса. Автор воспоминаний " Мое знакомство с Тургеневым".
 Стр. 66.  Верочка… Наталья Петровна… — действующие лица в пьесе И. С. Тургенева "Месяц в деревне".
Стр. 67. Лентовский Михаил Валентинович (1843 — 1906) — актер, режиссер, антрепренер, водевилист. Основал в Москве театры: "Эрмитаж" (1876) и "Скоморох" (1887).
Исаакиевский собор — главный храм СПБ необыкновенной красоты. Начат постройкой в 1768 г. Перестраивался с 1768 по 1858 гг. по проекту архитектора Монферана.
 Стр. 70. ... в Орле...  –– Орёл: административный центр Орловской губернии. Основан в 1566 г. как крепость на слиянии рек Ока и Орлик по указу царя Ивана Васильевича Грозного.
 Стр. 71. Шумла ; Турецкая крепость в Болгарии, из которой в 1774 г. фельдмаршал М. Ф. Каменский выманил турецкие войска и разгромил их, в результате чего был заключён выгодный для России Кучук-Кайнарджийский мир. В 1828 г. была вновь одержана победа под Шумлой. В 1878 г. крепость была взята русскими войсками. В память от этих событиях и была названа гостиница. Возможно, её владелец был участником одной из русско-турецких кампаний.
Стр. 73.  Павлов Иван Васильевич (1823 — 1904) — врач, писатель, критик, автор статьи о романе И. С. Тургенева " Накануне". Постоянный сотрудник журнала " Московский Вестник".
… братьев Карповых… — Андрей (ум. 1864) и Николай (1823 — 1873) Дмитриевичи, столбовые дворяне Орловской губ. Либералы, участники комитета по подготовке крестьянской реформы 1861 г. Считаются прообразами братьев Кирсановых в романе "Отцы и дети".
Генчель Венедикт Флорианович (18?? — 1886) — владелец нотного и музыкального магазина в Орле. С 1870 года председатель Орловского отделения Всероссийского музыкального общества. С 1873г. руководитель "музыкальных классов" в Орле.
  Лемм Христиан Федорович — трагический образ музыканта из романа И. С. Тургенева "Дворянское гнездо".
Стр. 74. ...явление в мир... "лишнего человека"... –– герой повести И. С. Тургенева "Дневник лишнего человека".
 …эмансипе Эвдокси Кукшину… — сатирически изображённая псевдопередовая женщина из романа И. С. Тургенева "Отцы и дети".
 … губернатор … — военный губернатор Орла и орловский гражданский губернатор с февраля 1852 по 1853 г. Николай Иванович Крузенштерн, сын знаменитого мореплавателя Ивана Фёдоровича Крузенштерна (1770 –– 1846).
… в честь знаменитого проповедника… — французский духовный оратор Бурдалу Луи (1632 — 1704), иезуит, профессор философии.
Стр. 75. … переклитки… — старозаветная супружеская чета из романа И. С. Тургенева "Новь", названная так по роду попугайчиков, почти не отличимых друг от друга.
"… дышала бессмертной грустью и уходила умирать в небеса…" — строки из романа И. С. Тургенева "Дворянское гнездо".
Сафонов Африкан Васильевич (173? — 1886) — чиновник, активный деятель орловского комитета по подготовке Реформы 1861г. Впоследствии статский советник.
Кашкин Василий Дмитриевич (1845 — 1913) — уроженец Воронежа. Брат профессора Московской консерватории Дмитрия Вас. Кашкина. Автор воспоминаний о встречах с композитором В. С. Калиниковым.
Стр. 76. Каменский Сергей Михайлович (1771 — 1835) — граф, генерал от инфантерии. Сын фельдмаршала М. Ф. Каменского. Участник русско-турецких кампаний. С 1810 г. в отставке. Владелец крепостного театра в Орле. Характер графа и нравы крепостного театра С. М. Каменского изображены в повести А. И. Герцена " Сорока-воровка" и в повести Н. С. Лескова "Тупейный художник". Современные исследователи выдвигают на первый план положительные качества семьи Каменских, их заслуги перед отечеством на военном поприще и в области театрального искусства.
Стр. 79. … той самой Авдотьи… — Авдотья Ермолаевна Иванова, швея, служившая по найму в доме В. П. Тургеневой в Спасском.
… ставшей матерью его ребенка… — Полина (Пелагея) Ивановна Тургенева (1842 — 1919), внебрачная дочь писателя и А. Е. Ивановой.
Стр. 82. … Тургенев сунул ей в руку красненькую… — Ассигнация достоинством в десять рублей, что по тогдашним ценам составляло немалую сумму.
… Становой пристав — полицейский начальник стана — определенной части губернии.
Стр. 84. "Есть многое на свете, друг Горацио…" — крылатая фраза принца датского из трагедии "Гамлет" В. Шекспира.
Стр. 85. Грановский Тимофей Николаевич (1813 —1855)— историк, профессор Московского университета, уроженец Орла.
Стр. 86. Бенедиктов Владимир Григорьевич (1807 — 73) — поэт, представитель так наз. "неистового романтизма". 
  Марлинский Александр Александрович (1797 — 1837) — писатель-романтик, декабрист, сосланный на Кавказ.
Стр. 94. Алексей Михайлович Романов (1624 — 1676) — второй царь дома Романовых. Отец Петра Великого.
Стр. 95. … превосходное рейнвейнское… — сорт французского белого вина из винограда, выращенного на виноградниках долины реки Рейн.
Стр. 95. … русские и турецкие пушки гремели на Балканах… — Тургенев вспоминает недавнюю кровопролитную войну России и Турции 1877 — 1878 гг.
" Крокет в Виндзоре" — Стихотворение И.С. Тургенева, обличавшее откровенно попустительскую политику Англии в отношении турецких зверств на Балканах, вызывавшую возмещение самих англичан. Впервые опубликовано в России в 1881 г. в ж. " Слово".
Вревская Юлия Петровна (1841— 1878) — рожденная Варпаховская. Тургенев испытывал к ней глубокое и нежное чувство симпатии и уважения. Известны его письма к Ю. П. Вревской.
Стр. 97. ... стихов из книжки "Сазандар"...  ;  Сборник стихов Я. П. Полонского на восточные мотивы, вышедший в 1849 г. Сазандар — певец. 
Стр. 99. Григорович Дмитрий Васильевич (1822 — 99/1900) — русский писатель. Автор антикрепостнических повестей. Театральный деятель.
Боткин Василий Петрович (1810 — 1869) литературный критик, эссеист, убежденный сторонники теории " чистого искусства". Большую известность снискали его " Письма об Испании".
 Дружинин Александр Васильевич (1824 — 1864) — литературный критик, публицист, сторонник теории " чистого искусства".
Стр. 100. "Свисток" — сатирическое приложение к ж. " Современник" — печатному органу революционных демократов, издававшемуся под ред. Н. А. Некрасова и И.И. Панаева (1812 — 1862) с 1847 по 1866 гг.
 " Русское Слово" — ж. крайне левого направления в лагере революционных демократов. Во главе  критического отдела стоял Д. И. Писарев (1840 — 68).
Стр. 101. Достоевский Федор Михайлович (1821 —  1881) —  русский писатель, один из самых глубоких исследователей человеческой души. Автор общественно значимых романов.
… Виельгорский Михаил Юрьевич (1788 —1856) — любитель музыки, композитор-дилетант, устроитель музыкальных концертов в Петербурге.
… Петрашевский Михаил Васильевич (1821 — 1866) — пропагандист утопического социализма в России, вынашивал планы создания тайного об-ва. В 1849 г. приговорён к вечной каторге; с 1856 г. на поселении в Сибири. 
Стр. 102. … прямо называет отцами нечаевщины… — Нечаев Сергей Геннадиевич (1847 — 82). Организатор тайного общества " Народная расправа". Применял методы мистификации и провокации. В 1869 г. организовал в Москве убийство студента И. И. Иванова. Бежал за границу. В 1872 г. выдан швейцарскими властями России, приговорен к 20 гг. каторги. Материалы нечаевского процесса использовал Ф. М. Достоевский в романе " Бесы".
… Маркиз де Сад… (1740 — 1814) — французский писатель, прославившийся пристрастием к изображению сладострастно-жестоких сцен.
... отозвался о моей Лизе... –– Лиза Калитина из романа И. С. Тургенева "Дворянское гнездо".
… пушкинские празднества… — торжества в Москве по случаю открытия памятника А.С. Пушкину работы скульптора А.М. Опекушина на Тверском бульваре в 1880 году.
Стр. 103. Алеко… — герой романтической поэмы А. С. Пушкина "Цыгане".
… на подобные мысли Гоголя… —  речь идет о " Письме Белинского к Гоголю" 1847 г.,  запрещенном к  публичному чтению в России. За нарушение запрета Ф. М. Достоевский как член кружка Петрашевского М. В., на собраниях которого обсуждались социалистические идеи, был приговорен к смертной казни, замененной каторгой.
… возвращение рейнских провинций… — Официальной причиной войны со стороны  Германии  объявлялось возвращение рейнских провинций, отторгнутых Наполеоном I.
 Стр. 105. Толстой Лев Николаевич (1828 — 1910) — писатель, религиозный мыслитель, оказавший огромное влияние на мировое самосознание.
 Стр. 106. Салтыков… — Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович (1826 — 89) — русский писатель-сатирик революционно-демократического направления.
... Левин... –– персонаж романа Л. Н. Толстого "Анна Каренина".
Стр. 107. Кити… Каренин… — персонажи романа Л. Н. Толстого "Анна Каренина".
Стр. 109. Фет Афанасий Афанасьевич (1820 — 1892) — поэт, переводчик, автор двухтомника " Мои воспоминания". В разное время был близок к И. С. Тургеневу и Л. Н. Толстому.
Стр. 110. Оптина Пустынь —  мужской Введенский монастырь в Козельском уезде Калужской губернии. По преданию основан в XIV в. раскаявшимся разбойником Оптой (в иночестве Макарий). Знаменит своими иноками и старцами. Место паломничества многих верующих. Здесь бывали Н. В. Гоголь, Ф. М. Достоевский и др. Старец Амвросий — один из прообразов Зосимы в романе Ф. М. Достоевского "Братья Карамазовы".
Стр. 113. Никита Всеволожский (1846 —1896) — Всеволожский Никита Никитич — племянник директора императорских театров И. А. Всеволожского, второй муж  М. Г. Савиной.
 Стр. 114. Шпажинский Ипполит Васильевич (1844 — 1917) — прозаик, драматург.
 Стр. 122.  Пич Карл Адольф Людвиг (1824 — 1911) —  немецкий художник, мемуарист, критик, редактор переводов сочинений И. С. Тургенева на немецкий язык. Один из близких друзей Ивана Сергеевича.   
 Unter den Linden  —  название одной из улиц Берлина.
 …знаменитый Вердер… — Вердер Карл (1806 — 1893) — профессор Берлинского университета философского факультета.
 Шеллинг Фридрих Вильгельм (1775 — 1854) — немецкий философ, близкий романтикам. Создатель системы натурфилософии.
 Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770 — 1831) — немецкий философ.
      Стр. 123. Alma mater (лат.) —  буквально: кормящая мать. Старинное студенческое название университета, дающего духовную пищу.
 Вагнер Рихард (1813 — 83) — немецкий композитор. Дирижер, музыкальный писатель, крупнейший реформатор оперного искусства. Тургенев относился к музыке Вагнера скептически.
 Карл XII (1682 — 1718) — воинственный шведский король, потерпевший поражение при Полтаве от войск Петра Великого; бежал в Турцию.
 Стр. 124. ... Ланнеровский вальс... –– Ланнер Йозеф (1801 — 43), австрийский скрипач, дирижёр, композитор. Один из создателей классического венского вальса. 
 Стр. 125.  Шарко Жан Мартен (1825 — 93) — знаменитый французский врач-невролог.
 Белоголовый Николай Андреевич (1834 — 1895) —  врач - хирург. Наблюдал Тургенева в Париже. Автор книги "Воспоминания и другие статьи" (СПб., 1901).
 Стр. 127. … Алексей … Второй... — вероятно,  Алексей Петрович, русский царевич (1690 — 1718), сын Петра I и его первой жены Е. Ф. Лопухиной. Казнён по приговору Сената по обвинению в государственной измене. Может быть, это имя смешивалось в затуманенном сознании умирающего с именем Александра Второго? Или всплывали картины старины, связанные с замыслом романа о раскольничьей Руси?
 Стр. 128. ... "Всё пройдёт, всё исчезнет …"  ; Неточная цитата из "1-го Послания Святого апостола Павла к коринфянам" (гл. 13, стих 8), приведённая И. С. Тургеневым в статье "Гамлет и Дон-Кихот".










ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Предлагаемая вниманию читателей повесть В. В. Протасова "Последнее лето", главным героем которой является Иван Сергеевич Тургенев, вышла в год 190-летнего юбилея со дня рождения великого писателя. Сменяются века, и средь военных, политических, экологических страстей, охватывающих человечество, мир продолжает читать Тургенева. Читать, наслаждаясь литературным словом русского гения, постигая с его помощью глубины русской души. О личности и творчестве И. С. Тургенева пишут исследователи, музейные работники, литературоведы в разных уголках земного шара, но совсем иное дело рассказать об известном человеке в художественной форме, делающей образ особенно выразительным и доступным для понимания. Валерию Владимировичу Протасову, по нашему мнению, это удалось. Несмотря на то, что автором описаны события и чувства людей 19 столетия, повесть необыкновенно актуальна. Многое, что волновало передовых людей в то время, близко нам и сегодня. Книга написана ясным и живым языком. Авторский стиль радует гармонией глубокого содержания и благородной формы выражения, по которым так соскучились наши слух и сердце.
Повесть впервые увидела свет в Год Семьи. Ею издательство "Дворянское гнезда" открывало подзабытую сегодня "Библиотеку семейного чтения". Мы перестали читать семьёй. Тому находится множество причин. Но, спасая семью от разрушения, мудрые взрослые обязательно вернутся к объединяющему, просвещающему, согревающему внутренним теплом семейному чтению. Немногие современные издания подойдут для этого. Мы предлагаем вниманию читателей серьёзную и увлекательную повесть, целомудренно и без ханжества раскрывающую непростые отношения между людьми: дружеские, любовные, общественные, творческие.
Второе издание повести приурочено к 195-летннему юбилею со дня рождения И. С. Тургенева.












                Татьяна Щербакова




Литературно-художественное издание


ВАЛЕРИЙ ПРОТАСОВ

ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО






Редактор Т. Н. Щербакова
Технический редактор
Корректор 















Издательство "Дворянское гнездо"
302028. г. Орёл, ул. Октябрьская, 130, к. 115


Рецензии
Закончила чтение повести Валерия Владимировича Протасова "Последнее лето" -- о последнем свидании Ивана Сергеевича Тургенева с родиной. И.С.Тургенев -- один из любимейших моих писателей и было интересно читать о его жизни в изложении нового автора.

Во вступлении к повести Валерий Владимирович пишет о новом для меня понятии -- о "художественной правде" и объясняет суть этого литературного термина. "У художественной правды" свои законы. Они состоят не в буквальном следовании "сырому материалу реальности", а в создании новой, так называемой "второй реальности". И тут, как говорил Н.В.Гоголь, "на золотой яблони должны расти золотые яблоки, а не серебряные груши. Вот что такое художественная правда".
С позиций этого принципа, насколько я поняла, и ведётся всё последующее повествование о пребывании писателя на родине.

Замечательно, образно, вдохновенно написано о взаимоотношениях с Полиной Виардо. Ничто -- ни одно выражение, ни одно слово -- не нарушает гармонии повествования. И как тактично, возвышенно и в то же время предельно реалистично, описание чувств, охвативших душу художника-писателя, истинно возвышенного романтика.

Впечатление восторженное! Лучше и быть не может. Именно так, представляется, и должно быть написано о высоких чувствах. О любви таких возвышенно-романтических людей, как И.С.Тургенев.

По приезде И.С.Тургенев встречается с друзьями, ведутся разговоры, споры о сути писательского творчества, что также представляет большой интерес. В частности -- об отношениях с Л.Н.Толстым. Сильно написано! Выразительно и понятно в психологическом плане. Непримиримость их противоречий.

Спасибо огромное автору, Валерию Владимировичу Протасову, за увлекательный рассказ об одном из жизненных периодов моего любимого писателя -- Ивана Сергеевича Тургенева. С уважением и добрыми пожеланиями, Альбина Васильевна.

Альбина Лисовская   22.10.2021 15:08     Заявить о нарушении
Спасибо, Альбина Васильевна, за обстоятельную и развёрнутую рецензию о повести.Сочувствие понимающего читателя - это то, чего ждёт каждый автор. И в данном случае это ожидание не обманывает. Всё правильно понято. Серьёзно и на должном исследовательском уровне изложено. Чувствуется школа научной мысли и стиля. От души благодарю Вас, Альбина Васильевна!

Валерий Протасов   22.10.2021 16:16   Заявить о нарушении
Спасибо, Валерий Владимирович! До слёз трогательно! Я-то так боялась, что ошибусь в выражениях, ведь совершенно не литератор я. Очень-очень рада, что поняла Вашу повесть и смогла выразить своё понимание приемлемо. С искренним уважением и добрыми пожеланиями, Альбина Васильевна.

Альбина Лисовская   22.10.2021 16:54   Заявить о нарушении
Ещё раз спасибо, Альбина Васильевна!

Валерий Протасов   22.10.2021 18:33   Заявить о нарушении