Кукла без имени

ВАЛЕРИЙ ПРОТАСОВ






КУКЛА БЕЗ ИМЕНИ





























ВАЛЕРИЙ ПРОТАСОВ






КУКЛА БЕЗ ИМЕНИ


Карнавальная проза
Рассказы
Лирические зарисовки
















Издательство «Картуш»
Орёл 2015



УДК 82-
ББК 84 (   )
П



В. В. Протасов
П   Кукла без имени (Карнавальная проза, рассказы, лирические зарисовки).
201  г., —     стр.



Книга Валерия Протасова с эксцентрическим названием «Кукла без имени» напоминает калейдоскоп цветных пятен карнавальной прозы, экзотических путешествий в пространстве и времени, набросков в стиле «потока сознания», впечатлений ежесекундной жизни, а также произведений традиционных жанров: рассказов, лирических зарисовок, раздумий, страничек из записных книжек. Некоторые из них можно отнести к полузабытому жанру стихотворений в прозе.

УДК 82-
ББК

   В. В. Протасов, 2015 г.
@ Издательство ПФ «Картуш», 2015  г.








КУКЛА БЕЗ ИМЕНИ


Небожественная комедия

Без участия какого бы то ни было смысла, вкуса и запаха, в которой, однако, нашлись актёры.

«Я попал в стакан, полный мухоедства».
Капитан Лебядкин из романа Ф. М. Достоевского "Бесы».

Что может быть лучше, чем играть в Божественной комедии даже самые последние роли: ночного горшка, лопатки для дерьма, печной вьюшки или чего-то в этом роде? Что может быть унизительнее, чем драться за роль в спектакле параличных скоморохов? Что может быть бессмысленнее небожественной комедии?!
— День добрый! — сказал один клоун другому.
— Странный день, — отозвался другой. — Мне всё время хочется говорить. Меня душит желание что-то сказать. Я не знаю, как, но душа моя взломала замки и стонет на площади под тысячью глаз. Сегодня не день получки и вычета, тупых кивков и двусмысленностей, и мой хвост не дрожит от радости. Мне надоела комедия, в которой зритель всегда только зритель; мне наскучил фотограф, у которого птичка так никогда и не вылетает…
— Что ты, что ты? — прервал его первый.
Он был дока, помятый жизнью, неудачливый реалист, верный хозяину, который не платил ему за верность; ходил боком, говорил покряхтывая и любил пугать. Он тут же вывернул перчатку (его тайная страсть — выворачивать чужие перчатки) и сказал то, что говорят все бурундучки с незаживающей полосой вдоль спины от медвежьей ласки…
Автор, впрочем, забыл, что в комедии будет участвовать ещё один герой — гуттаперчевый мальчик, да-да, именно он (пусть его повеселится). Правда, это будет возможно только при одном условии: если комедия вообще состоится. А будет это или нет, автору всё равно: он не брал денег вперёд, не ходил с подпиской, и если и ничего не будет, так оно даже лучше, потому что я, именующий себя автором, лежу на диване и вздыхаю: «Боже, что за жизнь, что за лица, что я сам — я этого совсем не понимаю». Тут я пускаю магическое ругательство, которое, как все ругательства, не содержит в себе никакого смысла, но именно поэтому охотно употребляется. Вот так, теперь хорошо, теперь всё в порядке, я сказал, что хотел сказать. И ещё повторю, и ещё… Сперва запахло серой, теперь озоном. Ну вот — это минуты перемирия…
Теперь признаюсь, что у меня есть враг, я это понял только минуту назад, когда лежал лицом вниз и стонал. Тут-то мне и открылся смысл. Какой? Немного терпения… А пока

АНТРАКТ

На арене Бим и Бом.
Первый клоун:
— Бом! Ты не знаешь, отчего это «поздороваться» пишется через «з», а «сделать» — нет? И там, и здесь ассимиляция перед звонким согласным. Но какая двусмысленность! Если бы я написал: «Я зделал шаг, вы здесь заждались, з детями вышел в сад Абдул, или лучше бонна, и лучше, в Летний сад», не правда ли, всё было бы проще? Отчего это, Бом?
Второй клоун:
— А ты не знаешь? Бедный Бим! Ведь как ни пиши, всё будет смысл. А и не будет, что за беда? Звуки двусмысленны, как люди; как ни верти, никогда не ухватишь за хвост.
Недурно сказано, недурно, хотя кому-то это, возможно, не понравится. Но кто скажет, что это неправда? Вот я, например, не поэт; стихи же пишу довольно хорошие, без надругательства над звуком и ритмом — следствие, впрочем, хорошей школы и недурного слуха. Не то что пьяный хрыч Лебядкин, без всякого дара, а вот, поди ж ты, имел противоестественную страсть к стихоплетению. Я однажды написал, адресуясь к одному не в меру самолюбивому выскочке:
Отчего смердите вы,
         Отчего вам прыгать надо?

И тут же ответил:

Зад на месте головы,
 Голова на месте зада.

Недурно, очень недурно. Бывало и лучше. Но это случается всё реже и реже. Что со мной? Пылью дней припорошена тпамять? И снова хорошо, поэтично! Так в чём же дело? Ответ сказался сам собой. Биологическая одарённость не может исчезнуть. Раньше мог, могу и сейчас. Однако же, увы, молчание. Вот тут-то и открылся смысл. Вчера я молился и, не зная языка молитв, просил: «Господи, раскрой… (тут я задумался) разверзни, Господи, хляби твои (кажется, вполне приличное слово), или вырви сердце моё, блудливое, слабое, так его так!» И ведь выговорил же, не запнулся и знаки препинания расставил. "Ведь есть же во мне богатство, дарованное Тобой. Не дай ему пропасть втуне; уж семя, брошенное в почву, давно взошло, ворон стебель побил, зерно плесенью покрылось. За что, Господи? Куда мне обратиться, где искать ответа? Жизни нет, и желаний нет. Чем могу восславить тебя? Потому прошу: или вырви сердце моё или дай свет, не оставляй меня в пустыне, в земле чужой, где корни мои сохнут и ветви вянут".
Я молился и думал, кощунственно сомневаться в Его справедливости, что на вопрос «за что?» всегда найдётся ответ, и ответ этот во мне самом. В качестве язычника не знаю, к какому богу я обращался, но произнеся молитву, я усомнился в своей вине. Это верно, я слаб и ленив, но разве талант — дело рук человеческих, и не было ли силы, связавшей мне крылья? Да, я всегда знал, что такая сила была. Она отравила мой мозг рассудочностью, научила бояться неизвестного, обо где, как не в нашей жизни, более уместна мудрость трусливых: «семь раз отмерь, один раз отрежь»? Пусть жизнь протечёт рекой и не вернётся, что до того пословице трусливых? Нет, я не изменился, всё тот же, но задушил меня рационализм: всё объясняет, ото всего предостерегает, не даёт всеми порами дышать, себя не бояться. Всё объясняет, ото всего предостерегает, не даёт всеми порами дышать, себя и людей не бояться. Люди, конечно, не ангелы. В них и от Бога, и от падшего ангела, и от зверя. Зачеркнуть одну часть во имя другой, даже лучшей, — значит, зачеркнуть целое. Но ко всему привычка свыше нам дана. И я привык. В этом ли моя вина? Боже, как мы живём! И без того малые радости вымериваем, выпариваем, по обязанности живём, говорим, любим, думаем, веселимся. Остановка на каждом шагу, без помочей разума  — ни шагу.
Вот так начинается моя комедия. Всё это говорит Кукла, которой я не придумал имени. Пусть она будет кукла без имени. Не ждите от неё выходов по правилам старой и новой драмы. Это драма абсурда. Всего на свете столько, что некогда и подумать, не то что сказать. Остаётся только смеяться и плакать, что люди и делают. Шутка ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок. Материал передо мной прежний, рычага в руках по-прежнему нет. О, дайте, дайте мне точку опоры, как пел пленённый князь Игорь не по замышлению Бояна, а по словесам нового времени. Седые времена, седые нравы.
Емеля-дурень как-то в мае причалил к сцене свою печь. Ну да, нелепо, но ведь читаете и будете читать. Отчего это? Я и сам не знаю, что скажу сейчас — вот это и интересно. Итак, пусть будет песня Емели, объявленная вне программы. Я хоть и спешу по делам в свой выходной день, но песню дозволяю.
Итак, причалил как-то в мае… Был май, и трава цвела, а птицы, чёрт бы их побрал, почему-то не пели. Почему? А потому что, хотя и был май, и трава цвела, но было холодно. После этого удивись. Чему? Тому, что и так ясно? Я много удивлялся, много читал, довольно много видел и испытал и больше почти ничему не удивляюсь. Что бы ни спел Емеля, зайцам всё равно.
Однако, где же комедия? Я пишу исповеди и, конечно, у меня на то свои причины. Я мог бы написать комедию о том, как дрались кошка с собакой, если бы в наши дни это не было неприлично. Так сказал задолго до меня испанский поэт Габриэль Селайя. Мне остаётся только добавить, что в наши дни ничего неприличного нет.
Итак, я пишу исповеди, потому что хочу очиститься для новых грехов с мыслью о том, чтобы их было больше. Какова мысль? Каков голос?
Мне давно пора идти по делам, а проще сказать, в цирюльню. Но, видно, я так и останусь нестриженым и небритым ещё несколько дней, хотя мне это не очень к лику. Что поделать, позволю себе это маленькое своеволие вопреки здравому смыслу и соображениям гигиены. Никто не обратит на это внимание, теперь все ходят дикообразами.
Почему же я всё-таки пишу исповедь Куклы без имени? Потому что после неё легче живётся. Пар должен быть выпущен из-под крышки, иначе может случиться взрыв. А когда излишки пара выпущены, можно вздохнуть и помириться с обидчиками. Может быть, я слишком добр, прощаю врагам  моим, но что поделать — такова моя кровь. Не вообразите, что я пишу затем, что считаю эту способность чем-то особенным: о красотах не думаю, за тенью несбыточного не гонюсь. Пишу и не потому что рассчитываю на сочувствие с целью увеличить круг себе подобных. Круг сочувствующих не может быть широк. Так получается, что мы пишем для немногих. Пишу затем, чтобы сказать: то, что мы пишем и что думаем — совсем не одно и то же, и что мы никогда не пишем так, как думаем, а думаем не так, как чувствуем. По крайней мере, для меня писать — значит, не знать, какое следующее слово я скажу. Тут всё на кончике пера, а перо не болтливо. Когда же я логизирую над научным листом, то заранее знаю следующую мысль. И в таком труде ценна бывает сама мысль, но неведомо чудо её рождения. А мне так хочется освободиться от знания ради чуда.
Что касается вопроса, когда и почему мы пишем, то на него я отвечу: мы пишем, когда для этого не надо отказываться от жизни. Во всяком случае, я понимаю это так. Жизнь особенно хороша, когда мы продолжаем её в особенном состоянии писательства.
Но главная причина, почему я пишу сейчас, в том, что на мне всё ещё улыбка одной девушки, которой я показывал все свои таланты, кроме одного. Пусть она узнает и о нём. Я продолжаю мистификации, начатые в тот поздний час на крыльце маленького домика на окраине старинного усадебного парка, под дымным от дождя небом, в десяти шагах от соловья. Если бы я писал это несколькими годами раньше, то непременно ударился бы в лирику и взял бы не одно коленце.
В этих шутках со мною нынешним вдруг слился я всегдашний, скрытый в холодном тумане. И вот я хочу продлить свиданье двойников. В тот влажный пасмурный вечер, на краю парка, во мне проснулся я прежний  и слился с нынешним. Я стал самим собой, каким мог бы быть всегда, если бы был немного счастливей. Прошло несколько дней. Бодрствование моё ещё длится, но уже близко к концу, и я спешу запечатлеть хотя бы эти последние мгновения. Скоро дверь в эту счастливую страну захлопнется. Я впрягусь в телегу благоразумных мыслей и общих слов, и бог знает, когда она вновь откроется сама. У неё есть свойство открываться внезапно и так же внезапно исчезать.
Итак, дверь захлопнется, телега заскрипит, я закиваю в лад этому скрипу, как китайский болванчик, и почувствую себя одной из маленьких русских матрёшек, заключённых в бесконечный ряд более крупных. Психология, нравственность нации открывается в игрушке.
Впрочем, утверждение это спорно. Я вряд ли справедлив сейчас. Тогда зачем я это написал, спросят меня. Возможно, этого не стоило делать, соглашусь я. Остаётся вычеркнуть, скажите вы и будете правы. Тем более что делать это мне, да и вам, приходилось не раз. Мы только и делаем, что вычеркиваем и переписываем неудачные строчки. Мы слишком пугливы. Итак, надо вычеркнуть. Можете так и поступить. Сам же я этого не делаю. Вполне достаточно, что я признал сказанное вами справедливым. Если вспомнить всё, весь длинный ряд уступок, день за днём, так, пожалуй, этого достаточно. Я не хотел бы носить камень за пазухой, но, пусть простят меня строгие судьи, боюсь оказаться безоружным. Своё я оставляю в себе. Пусть простят. Если могут. А я в третий раз прошу у них прощенья.
И хотя это и правда, что мне неизвестны пути слов, но в эту минуту я прекрасно знаю, что хочу сказать и скажу в следующее мгновенье. Я скажу: «Самое главное — вовремя открыть и закрыть рот». Не бог весть какая мудрость! Но я узнал её именно сейчас как последнюю истину и, следовательно, как первое открытие. Так всё последнее становится первым. Я узнал это теперь, когда перо моё теряет лёгкость. Источники мои замутились, воды отхлынули, что-то опять остановило их. Вероятно, то же, что заставляет не очень упорного садовника останавливаться перед слишком твёрдой землёй. То, что я пишу, нуждается хотя бы в гипотетической жизни. Я же знаю, что оно будет отвергнуто в зародыше и даже если выживет, окажется незаконнорождённым ребёнком, как бы живущим на свете без позволения и благословения. Чаще всего, это несчастные дети. Во мне страх перед беззакониями. Я также достаточно трезв, чтобы не идти против здравого смысла. Вот поэтому рот мой не открывается, чтобы произвести стройный ряд слов, а отмыкается с усилием, против воли, и слова выходят сплюснутые, изуродованные давлением обиды и страха. Фантазия падает камнем вниз. Перо теряет лёгкость. Я сравнил бы лёгкое  письмо с наслаждением дышать сладким воздухом приморских гор и долин, напоённым ароматами благоуханных растений. Это наслаждение выпадает мне редко. Передо мною чаще пыльная дорога.  И каждый такой день я считаю попусту истраченным временем. Но человек живёт там, где живёт, даже если это выжженная пустыня или отравленное болотными и иными газами местность. Незачем завидовать райским выдумкам. Нечто лживое и натянутое находил я всегда в умилённых признаниях любви к природе, которой совершенно наплевать на человека и его лакейские декларации. Безответное чувство унизительно. Вздохи о природе, щекотливые восторги от лесной и полевой стрекотни, которая, конечно, всё же лучше запахов скотного двора, — совершенно необъяснимое добровольное лакейство. Я городской житель, леса и поля совсем не понимаю. Не знаю, зачем мне ходить в эту церковь под открытым небом, чему молиться, кого просить и кому воздавать благодарность. Если уж признавать что-то священное, то для меня священно моё отвращение к жизни, отвращение есть и пить, смотреть и видеть, а пуще всего — говорить. Тяжесть жизни для меня священна. Я понимаю, как это просто — отвернуться от посыльного, раз и другой  отказаться принять билет на жизнь и тем спастись от мытарств на том и на этом свете. Я бы хотел уйти по собственной воле и по законам естества.
Так говорит герой комедии Кукла без имени, странный персонаж, который занял арену, а публика вопит, будет ли, наконец, представление.
Вот теперь он, слава богу, ушёл за кулисы. Кончил тяжело, а расплачиваться приходиться мне, постановщику, которого его куклы в грош не ставят.
Пока герой без имени отдыхает в предвидении дальнейших подвигов, предлагаю вам

Дивертисмент
что будет в котором — тайна для меня самого.
Входят Тамагавк и Телемак в одном лице.
— Звали, хозяин? Видим, вы нуждаетесь в помощи. Извольте. За тридцать серебренников мы живо спустим шкуру с этого молодца. Идёт?
Хозяин поморщился. Он не любил трат.
— Ладно, — сказал он. — Согласен.
Весь его энтузиазм почему-то пропал. Ему уже не хотелось бить куклу, так похожую на этих чёртовых интеллигентов.
— Э-э… Да вы  манная каша, хозяин, — сказал Тамагавк, а Телемак прибавил: — Эх, нет великого Патрокла, жив презрительный Терсит.
И покосился  в сторону Толоконного Лба.
« Дурак. Въявь дурак, — подумал Толоконный Лоб. — Ампадист проклятый».

Эх, в роще веники гуляли,
На хвосты садилися.
Лихоманки выбегали,
На ходу плодилися, —

пел и приплясывал Тамагавк и Телемак (будем называть их «Т» в квадрате). Устное народное творчество рождалось на глазах. Чтобы оно не ушло, как вода сквозь пальцы, Толоконный Лоб взмахнул резцом, кобыльим хвостом, молотом — и израненная скала приняла заповеди, долго почитавшиеся священными. Среди них была одна, в которой чёрный глаз объявлялся опасным, а также много всякого другого полезного для жизни.
Заря, между тем, легла на дальнее картофельное поле. С будничного подвига вернулись труженики пажитей. Некоторые тут же предались культурному отдыху. Заблагоухало нектаром самодельного производства. Свекольный сок веселил сердце, и не было поблизости спасительной виноградной лозы, которую воспели Анакреон, Песталоцци, а до него и после все древние и новые педагоги.
Но кто ещё участвует в нашей комедии? Вот Рыло-пятак и разные прочие, имена и прозвища которых упомянуты в афише только самым мелким шрифтом, таким мелким, что и не прочить. Они вышли, что пропеть хором частушки в вечер импровизаций.
С (а может, З) залихватской песней появляется Санька Меньшикова, дочь известного Александра Данилыча. За ней — Дура в красном колпаке, золотушный чёрт из оперы "Черевички" Петра Ильича Чайковского, и существо необъявленное, нецензурное, Раз-эдак-и так.
Пусть себе поют и играют, а мы пойдём дальше.
Хотелось бы только знать, где всё это было, происходило, так сказать. На это автор только пожмёт плечами, состроит гримасу недоумения. Он не знает, где всё это имело место и имело ли вообще, потому что не был при этом, а записал со слов Франциска Пятого, возможного наследника какого-нибудь королевства. Очень странна-очень странна-странная история. Но ведь уже было объявлено, что перо теряет лёгкость. Лемех плуга затупился, скользит поверху, обегая глубь и твердь, а там-то и зреет зерно жизни. С наивозможной аккуратностью мы изъязвили пахоту, надругавшись над мудростью предков о старом коне, борозды не испортившем. Аминь! Или Амен! (что нравится мне больше).
Вот вернулся наш герой. Он переменил маску. Теперь он брюзга.
— Да, я люблю брюзжать, без конца, как осенняя муха, под солнцем и дождём, при свете и в темноте, один и с другой мухой. Я буду брюзжать сквозь зубы, сквозь замкнутый рот, и в полный голос. Всё равно меня некому слушать.
И бог с тобой. А мы перенесёмся на степной базар. Там, в ковыле по пояс, седой от солнца, стоял Емеля. Базара никакого не было, откуда ему быть в степи, но были миражи. Итак, был базар в степи. И около Емели стояла Дура в красном колпаке. Она, собственно, никогда не состояла в фольклорном пантеоне дураков. Я назвал её так за то, что она украсила себя шлемом для поездок на мотоцикле, которого ни у неё, ни у её дружков-приятелей никогда не было. Но, может быть, будет. Всё на свете меняется.
Абсурд да и только!  Однако абсурдные сны могут быть так же реальны, как абсурдная явь.
Если бы я был поэт, я бросился бы вниз головой с седьмого этажа с  надеждой воспарить в небо, как сказал однажды один известный поэт, но, увы, я только Кукла без имени.
Так что не удивляйтесь. Всему на свете находится место. Жизнь изменчива. Зло наиболее способно к прогрессу. Оно совершенствуется, чтобы выжить. Добро же знает, что оно добро, и потому не двигается с места.
Хм-хм, брат Елдырин, накинь-ка на меня пальто, что-то ветром подуло, где-то чем-то пахнуло.
Хотелось двум друзьям поговорить за жизнь, они забыли про стакан, в который плюхнул таракан. Это, конечно, как вы уже поняли, было в Одессе, где родился Утёсов и вся эстрадная культурная псевдонимов. Где-то там поблизости  увидела свет «Сонька Золотая ручка». Её любимая песня «Пошла я раз купаться, за мной следил бандит…». Что далее случилось, никто не говорит. Но в песне, между прочим, об этом сказано ясно. Таковы привилегии искусства. Этому крылатому афоризму приделал крылья германский просветитель эпохи «Бури и натиска» папаша Бутерброт. Но он теперь очень стар и не может участвовать в нашей комедии. Может быть, он даже умер как-нибудь невзначай. Мир праху последнего культуртрегера, друга Гёте и Гейне, а также Максима Горького. В третий раз за этот вечер «аминь». Не комедия, а поминки, литургия. Не хватает только хорала Баха. Одни католики могут сыграть его, другие послушать. У православных же свои заботы.
Тем временем в нашу комедию стучится новое лицо: Бегемот, о котором мы едва не забыли. Не из романа ли «Мастер и Маргарита» он к нам явился? Как бы там ни было, добро пожаловать! Что может сказать почтенный актёр? В каких ролях ему уже приходилось выступать? Нравится ли ему у нас?
— У! Прошу прощения, так начинаю я свои интервью. У! Весьма доволен. Мокро, сыро, туман, ни интриги, ни положений, ни сюжета, спи, сколько хочешь, вылезай из ила, когда пожелаешь. Обширного замысла драма! Погрузившись на дно древней родины философии — Нила, я часто размышляю, откуда что пошло: драма от эпоса или эпос от драмы. Многочисленные сочинения Александрийской библиотеки утверждают различное. Я, правда, не упомню, что именно. Кое-что также говорит немецкая наука, но она находится в отдалении от нас, бегемотов. Впрочем, не думаю, что что-нибудь путное. В вашей комедии хорошо: много илу, много топи, мало смысла, не жарко и не холодно, ждать чего-либо тоже, к счастью, не надо. Что касается ролей, то я играю всякие: театральных чиновников, благонамеренных зрителей, хулиганов, идейных противников и спекулянтов, всего не пересчитать. Спасибо за внимание. Уф!

* * *

С тех пор как начались огрехи на пашне, большая Медведица успела перейти через крышу моего дома и висит уже на другой стороне неба. Прошло так  немного времени, а соловей уже не поёт, и перо — из свинца. Время умерло на глазах. Смерть совершается так тихо, она так похожа на игру жизни. До этой ночи я был свидетелем миллионов смертей, так похожих на жизнь, что я их даже не заметил. А сколько предстоит увидеть ещё? Лица появляются и уходят, как облака под ветром. Любовь, мечты рассеиваются, как мираж.
Я лёг на диван и в окно с подушки вдруг увидел полную, красную луну, низко висевшую над землёй. И в её склонённом таинственном лице прочёл разгадку вечера, жившего в моём сердце: вновь увидел глаза девушки, сидевшей со мной на крыльце.
От первых снов очнулся петел и прокричал полночь. Да, вот и тогда, в дождливый вечер, стояла над землёй красная луна. Как незаметно мелькнули дни между двумя похожими вечерами!
Если бы рассказать, не пропуская ни одного мгновенья, всю жизнь человека, что это была за картина! Для неё не нашлось бы рамки в уме человеческом. Мы ищем великое, особенное и пропускаем малое и незаметное, оттого и не в состоянии осмыслить жизнь целиком. Вот материал для комедии, сама комедия с пересыпающимся калейдоскопом мыслей. Вечным движение осколков, принимающих подобие того, что выражается словом, и вновь ускользающих. Соседство дней, каждый из которых продолжает день вчерашний, где первый и последний встречаются как незнакомые. Гурт дней, то сонных, то беспокойных, где один жмётся к стаду в предчувствии беды, а другому кажется, что в кипящем мареве он разглядел погонщика, где третий, радостный и сытый, бежит молодым жеребчиком за кобылкой, где над смутной колонной дней ушедших уже укладывается пыль. Кто гонит гурт, не давая остановиться? Мы мыслим днями прошедшими, оставшимися на выщипанном пастбище. Они оживают в иллюзионе памяти, где сеанс идёт за сеансом. Вся наша жизнь — на призрачном, на медленном экране, где можно рассмотреть всё, а изменить ничего нельзя. Кто может сказать, что выше: комедия театра или жизни? Они совершенно одно и то же. Над той и другой вечно страждущий и не достигающий цели охотник. Сегодня ему кажется, что он настиг добычу, а завтра она, как вода меж пальцев, уходит в день вчерашний. Неосуществлённый эффект — бог комедии. Он парит над скопищем дней; в каждом заронен его посев, и каждый уходит, не достигнув полноты. Бывают дни, насквозь пронизанные желанием эффекта, умирающие без облегчения. След их отравляет идущих за ними.
Так говорят мои дни, таковы сказания моего табора. Думаю, он не хуже других. Это табор, способный замереть под звёздным небом после песен и любодейства, табор, не заедающий чужие дни, гневный, как зверь и сладострастный, как саламандра. Он отворачивается от чужих дорог, поклоняется себе самому, табор дней моих, внушающий недоверие чужим, как блуждающий, потерявший дорогу бродяга. Табор любви и слёз, скрывающий себя по окольным шляхам.
Уф-уф, брат Фуфлыжкин, не скажи лишнего. Так закончил бы я своё письмо о неосуществлённом эффекте. И ещё прибавил бы:

Есть смысл и в лепете лобзанья,
                И в тихом ходе стрекозы.

И опять скажу, что, сказав всё это, я не испытал полной радости. «Вкушая, вкусих мало мёда, и се аз умираю».
Вот так всё и вертится в одном колесе. Писать — значит жить прошлым, пропуская сегодняшний день как призрак, потом вздыхать и ловить его следы.
У меня пошлый вкус к дню сегодняшнему. Мне жаль пропустить его. Вот отчего перо моё тяжелеет. Золотое перо покупается ценой отвергнутого дня. Не знаю, можно ли назвать такие сделки законными. Если им и есть оправдание, так оно в том, чтобы не описывать истории, случившиеся в жизни или возможные. Не пользоваться сюжетом, этим вертелом, на котором не ваша нить, но создавать совершенно свой день, которого не было и не будет.
Луна от тяжести услышанного упала куда-то вниз, во тьму, и сидела там, не поднимаясь уже несколько вечеров, слившихся для меня в один. Что происходило с ней? Быть может, она скрывалась от стыда за свою округлую полноту, или вообще не хотела слышать, что говорилось в некоем месте на земле от лица какой-то куклы без имени? Не знаю. Что я вообще знаю о своих героях, да и себе самом? Кто из нас настоящий, чем живёт?
Был уже поздний вечер. Я вдруг почувствовал острую жажду света, воздуха, звуков природы и вышел на крыльцо, чтобы догнать последние лучи заходящего солнца. На вершины дальнего леса опёрся румяный и тонкий, как джигит месяц. Вот, значит, почему не видно было луны. Она успела умереть и родится младенцем пока я бродил по тёмным закоулкам своей памяти. Свежей влагой дышал темнеющий парк. Какая-то птица посвистывала в гуще деревьев. Я вспомнил смелый выход Куклы без имени, её иронические речи. Кто знает, чего в них было больше: горечи или игры? Быть может, всё это: и то, и другое просто полагалось по роли. А, впрочем, чего и ждать от куклы?
Я вернулся в комнату. Посидел у стола, потом пошёл в кухню и вымыл бидон из-под молока, чтобы почувствовать себя человеком, который что-то волен сделать для себя. Я не грустил. Мне просто было скучно. Я сел у стола и подумал, что завтра будет то же, что и вчера и что бывает каждый вечер, как движение по кругу, в котором всё повторяется, от шума поезда в одно и то же время, до каждого моего шага. После ночного забытья вновь выхолощенный день. Привычная раздвоенность: одна часть здесь, ходит, говорит, смотрит, другая печально молчит.
И мне стало понятно, отчего Кукле хотелось перестать есть и пить, вставать по утрам, чтобы быть вынужденной ложиться ночью, и повторять всё сначала.
Когда я вновь вышел на крыльцо, месяц уже провалился за острые пики леса и звёзды побледнели. Оттого что я плохо видел их, темнота показалась мне недоброй, таящей какую-то неясную угрозу. Смутное чувство непонятной вины, страха, совершённого греха шевельнулось в тёмных глубинах души. Ничего такого плохого я как будто не сделал в последнее время, но, пусть и в недавнем прошлом, в чём-нибудь да согрешил. Мир лежит в грехах. И все мы и каждый — часть этого мира. Быть может, тьма подействовал на меня таким образом, что я вышел из освещённой комнаты. «Я понемногу слепну, — подумалось мне. — Если дело пойдёт так и дальше, лет через пять мне придётся менять профессию».
Всё это написал автор, вернувшийся с вечеринки, которую нельзя назвать ни слишком весёлой, ни теплодружеской. Началась она с надежды на дружбу, а кончилась накрытой «поляной», как теперь говорят. Назовём её вечеринкой без вражды, слегка бестолковой, кислой, немного пьяной. Вечеринка на глиняных ногах, когда песни визгливы и нестройны, улыбки жалки, и в воздухе недоумение. Как говорится, и хочется, и колется, и маменька не велит. Там всегда полусырой пирог и чуть-чуть припахивает скандалом. С некоторым волнением я ждал этого часа. Но оказалось, напрасно боялся. Всё было чинно, скучно, и ничего не произошло.
Так вот, была вечеринка, «корпоратив». Далее могли идти эффектные обороты, жемчужины, нанизанные на одну нить, иглой был бы союз «где» . Но это давно усвоенный мною приём, и я посовестился употреблять его слишком часто. Всё стирается от повторений. Думая об этом, я выпил две кружки свежего, злого чая, может быть, для того, чтобы перебить ощущение кислого вечера.

Моя жена и моя собака
Крепко спят,
Но какая, опалённая солнцем подкова,
Укажет мне путь в страну солнца и винограда,
В страну сна?

Я не имею жены (о чём нетрудно догадаться), не имею ста друзей (благодаренье Богу), к тому же, просто не жду сна и не нагнусь поднять подкову на счастье. И всё же хорошо, что существует страна солнца и винограда, хотя бы на бумаге.
Возбуждения хватило на всю ночь. Меня ни разу не поманил к подушке сон. И утром я был свеж и бодр. День мой продлился, как будто и не было ночи. Но случилось то, чего я мог и должен был ожидать. Я стал мягким и покладистым, мне захотелось угодить всем и себе тоже.
Когда началось моё опрощение, я вспомнил об исписанных листках и подумал, что вечером мне, пожалуй, не написать ни одного слова. Так и случилось. Я растратился и расплылся. Со всеми был ласков. Всем угодил. Сопротивления хватило лишь на то, чтобы не дать себе забыть, на какую цену я закутил. Но и это сознание часто уплывало. Одним словом, я был очарователен, победил всех и к вечеру остался с пустым сердцем, вычерпанный, как пересохший колодец. Садясь за стол, я слегка упрекнул себя в излишней уступчивости. Если бы я мог всем угодить, сохранив при этом  спокойное сердце и холодную голову, я был бы счастлив. Только ограда нахмуренных бровей охраняет меня от распада. Я должен быть сердит. Это мой единственный пропуск на волшебный остров, где (вот он — излюбленный союз) слова освобождаются от веса и сердце плывёт в ту страну, где «нет печали и воздыханий, но жизнь бесконечная». Пропуск в неё — одиночество.  Коллеги же мои хотят, чтобы я был с ними. Должно быть, им это для чего-нибудь нужно.
Словом, решительно в этот вечер ничего не выходило. Это был вечер скуки, потому что пустоту может заполнить только скука. Но в этот вечер я не заслужил даже этого. Вот что значит, когда утром бес ткнул вас в ребро.
Стемнело. Как и накануне, я вышел на крыльцо. Месяц был зеленовато-бледный, болезненно-строгий, как лицо очнувшегося картёжника. Я вернулся в дом, чтобы записать пришедшее на ум сравнение, а когда вновь вышел на крыльцо, месяца уже не было. Его похитила серая завеса облаков.
Тут в лицо мне едва не ударила какая-то птица. Сердце моё оборвалось. Я плюнул вслед ночной гостье и выругался. И тут же понял, что это летучая мышь бесшумный страх на крыльях, тихий, как таинственный демон злых сил.
Следующий вечер я встречал на деревенском выгоне. Пастухи гнали стадо, бабы зазывали коров. Дети играли в мяч. В воздухе стоял коровий рёв, глубокий и полный, как вздутое от молока вымя. Пахло дымом. Деревня переживала последний хлопотливый час. Скоро опустятся сумерки, всё замолкнет; лишь нехотя застрекочут кузнечики да начнут ночную перекличку лягушки на пруду.
Я чувствовал себя усталым для энергичной прозы, для продолжения комедии; всю её я исполнил днём. Всё серьёзное сделал смешным. Трагедию сыграл как фарс, посмешил довольных зрителей. Заключительный акт пересказывать не стану, пусть он пройдёт за сценой. Скажу только, что это свойство моей комедии: перевод с языка слёз на язык ёрничества, то самое, во что неожиданно может накрениться серьёзная драма. Вас не понимают, вы наигрываете. Вас не принимают — вы берёте балаганным юмором. Ведь совсем отказаться от спектакля выше сил мастера.
Мне захотелось вдруг сказать, что день, точно усталая жена, раскинувшая молочные объятья, убаюкивал малиновую зарю под гаснущими облаками.  И ещё что-нибудь о тёмных немых горах, о ветре с моря, о горячем дыхании ночных трав, о чёрной чаше неба, выпитой до дна и перевёрнутой над землёй, о чьём-то сердце, похожем на брошенный дом, всё ещё ждущий хозяина, о камне с каплями пота от усилий вспомнить что-то. Да, потому, что не могу больше смеяться сегодня.
Так мне и надо было назвать свою  фантазию: «Нелепая комедия», «Скоморошина». Пусть она так и называется, комедия, в которой смех некстати, а действием управляет «авось».
Возвращаясь, я завернул туда, где обычно начинаю свой день, в деревянную кабину неподалёку от дома, и мимоходом взглянул на небо. Месяц был всё тот же, что и вчера. Я подумал, что его хандра затянулась. Он слишком долго раскаивается и мало играет. Это относится и к автору комедии и его героям. Раз уж зашла речь о них, автор шепнёт вам, что некоторые из них спят по десять часов в сутки и убеждены, что недосыпают, едят почти без перебоя — и голодны, часто ходят в клозет, почти все задумчивы оттого, что потеряли последние мысли; ни веселы, ни грустны, тем не менее, совершенно, как все, пьют, сердятся, любят церемонность больше церемоний. Что ещё нужно для нашей комедии?
Всё это, впрочем, написал и подбросил автору гуттаперчевый мальчик, объявленный вне программы, за что и был освистан и даже слегка побит публикой. И хотя мне очень жаль мальчишку, но всякому своё, и им ещё и не так достаётся. Стало быть, поделом, во имя справедливости, прав человека, Красного креста и Белого полумесяца. Гуттаперчевый мальчик сыграл свою роль, хорошо ли, плохо. Автор же просит почтенную публику вспомнить и о нём и сообщает, что всё ещё сидит в стакане, полном мухоедства.
«Он там сидел бы и дальше, — заметил остроумный рецензент, — если мухи не положили этому конец, вытащив автора "из табора, гневного, как зверь, и сладострастного, как саламандра", к морю и южным горам, где жарко дышат травы, под месяц, похожий на  проигравшегося картёжника, на дымном небе…»
Гуттаперчевый мальчик, прочитав это, упал с каната, остальные в это время спали, а автор, как ни в чём не бывало, продолжал лицедействовать.
Ему пришло на ум испытать своё чувство народности, а заодно представить себе, какой была деревня далёких языческих времён, до Рюрика и первых князей. С этой целью он вышел на майдан. Был какой-то праздник, в котором переплелись языческие и христианские верования. Может быть, Ильи-пророка, заместившего в народной памяти Перуна. Собравшись в круг, там пели бабы. Ещё подходя, он представил, как они покачиваются, отдавшись магии пения. Услышав их в первый раз, за год перед этим, он понял, что древняя Русь не существовала без пения даже и в те времена, когда она так не называлась. Женщины пели, словно плели кружева, согласными грубыми голосами, по чутью вступая и затихая, чтобы дать место сольному голосу. Пение было волнистое, как враг, с подъёмами и ухабами, внезапными далями. Чуждыми, пугающе мощными казались суровые лица, фигуры, повадки поющих. Чуждыми и в то же время отдалённо знакомыми. Голос крови помогал узнавать в них  родные черты. «Куда ушла эта мощь?» — спросил он себя.
Он потоптался и остался вполоборота к поющим. Несколько мгновений он пробыл в этом море, окунувшись в него с головой, потом медленно повернулся и пошёл прочь, обходя тени старух, чтобы не наступить на них.
Вместе с ним мы вернёмся туда, где сидел автор, пока его не уличил рецензент. Автор сидел за столом, где ему и положено сидеть, и думал. Думать не хотелось. На него напала грусть-тоска и гость-меланхолия. За две недели после праздника он не написал ни слова, Жил день за днём, минута за минутой, и сказать ему было нечего. Ленивая пустота была внутри. Иногда он нехотя спрашивал себя, что произошло, не находил да и не слишком упорно искал ответа. И спрашивать было не нужно. Он знал, с чего всё началось. С одного разговора с женщиной, которой он поведал кое-что о себе. Высказав эти признания, он отправил их в путешествие с чужим капитаном и теперь не знал, когда они вернутся. Ему не хотелось думать, что в пути их могли ограбить, бросить на дороге, или они могли заблудиться. Высказывать сокровенные мысли бог знает кому, всё равно что отправлять товары в дорогу с малознакомым менялой.
Вот какое это было путешествие. Обеспокоенный автор сначала не знал ни дня, ни ночи, и перо его едва волочилось по бумаге, а потом и вовсе впал в уныние.  Наверное, ему уже никогда не увидеть, как в порт входит гружёный бриг с его именем на вымпеле. Он  свыкался с мыслью о банкротстве. Две недели прошло, две недели, которых не вернуть, не подогнать ни пряником, ни кнутом. Если бы такие долги взыскивались в гражданском порядке, за автором давно бы пришли стражники и отвели его в темницу, отобрав бумагу, исписанную и чистую. А суд назначил бы распродажу. Но и тогда самая богатая выручка оказалась бы недостаточной, чтобы влить свежую кровь в растаявшие дни.
Что осталось? Бледная рожа сочинителя, от которого ушли его актёры, потому что он не мог их больше содержать. Он и сейчас не уверен, что не печатает фальшивую монету. Нет его «дураков», таких весёлых и славных, давно отпели гуттаперчевого мальчика, и  автору уже стоит труда припомнить остальных. Все они там, в колодце дней отдалённых. Не зачерпну ли я кого-нибудь ведром, дай бог, чтобы оно не оказалось решетом?
Тут я услышал голос Гугенота, да, да, того самого, который  прежде был католиком, написал все рыцарские романы, вскружил голову идальго по прозвищу el Bueno, что значит добрый. Совершенно новый персонаж, неизвестно как попавший в комедию, которым мы просто вынуждены заняться, да ещё с почтением. Каким-то он стал за три столетия после появления на свет? Конечно, несколько постарел, сделался благоразумнее, мягче, мудрее. Изменился и его облик. Ничего не осталось от того, худого и длинного, комического уже по виду своему, рыцаря. Он пополнел, стал ниже ростом и совершенно разучился по-испански. Впрочем, вот и он сам. Тот самый, который всё сражался с ветряными мельницами, а потом как-то незаметно превратился в тихого блаженного, почитаемого на полверсты от своего дома, всё ещё назывался el Bueno и  в самом деле оставался им, потому что когда делал зло, устанавливая новый мировой порядок во имя справедливости, демократии и прав человека, глаза у него были печальные. Так оно и было. Всё это истинная правда, прошу поверить мне, потому что  бумаги мои в суде и я поклялся на Библии. Разбирается дело о банкротстве. Очень тривиальное. У купца негромкое имя. Может быть, потому оно и не получило широкой огласки. Вполне обыкновенное дело. Кругом столько банкротов! Среди заимодавцев разве что скупщики хлама. Когда подумаешь, что суд кое-где не заметит подделки, на душе делается легче. Потому что обвиняемый мог не знать, где он сказал… не ложь, нет, но не полную правду. Адвокат назвал бы это неумышленной ложью. Но обвинителю и этого было бы довольно. Достаточно ли ему улик? Если нет, я не буду останавливаться на полдороге.
Итак, вперёд! Нас ждёт история о примирителях и примирительницах, о добре и вороне, выклёвывающем печень. Но тут вам придётся подождать. Уж полдень близится. Брегет зовёт меня к плите. А пока артист Емель-янов (он же Емеля) споёт вам про «как-то в мае», рыбачку Соню, на свадьбе у которой гуляли козловые башмаки со скрипом, — деталь, которая особенно нравилась мне в ту пору, когда я стал уже несколько забывать колыбельные песни.
Так вот, артист Емель-янов пел, я слушал, стоя у плиты и думая о том, что мой Емеля, право же, ничуть не хуже некоторых литературных «дураков». В последнее время он так выправился, что хоть сейчас в критики. Думая так, я пожалел, что упустил в своей комедии одну-две таких роли для героев, во всём похожих на настояших… как мерин похож на жеребца. Литературные мерины читают не иначе как со счётами в руках, обложенные словарями и грамматическими справочниками. На костяшках счётов они высчитают все ваши промахи, подведут баланс и превратятся в заимодавцев, которым вы как будто ничего не должны и, тем не менее, оказываетесь по уши в долгу. «Несостоятелен», — любимый приговор меринов, которые опять в эту минуту превращаются в литературных «дураков».
Итак, Емеля пел, автор обедал, а критики выли за дверью и просились в натопленную комнату.
Тут чем-то рассерженный Гугенот вылез из ведра, чихнул, весьма интеллигентно выругался и, когда за дверью стихло, начал свою историю, относящуюся к тому времени, когда он был протестантом не только по имени, не любил примирителей, был грешен, но, слава богу, не был «добр» и сентиментален. Мохнатое рыло Пегаса смешило его, и он в жизни не написал ни одного стиха даже богослужебного пуританского содержания. Он не был также наивным язычником и поднимал меч на брата своего во имя Божье, помня, что «не мир, но меч» принёс Сын Господень. Истина была ему дороже брата, дороже любви и имени Иисусова. Но тут объявилась девочка, которая знала, что все имена — ничто, кроме имени Матери. А ему и это было не свято. Она была за любовь, а он — за истину. И он никак не мог ей втолковать, что дело вовсе не в любви к «добрым» людям, и, споря, вымазал весь мозг в манной каше, разозлился и спросил: разве любить можно только добрых? В чём же тут добро? А потом девочка выросла и стала вороном в виде женщины, которая день за днём выклёвывала его печень. Такая это была история. Чего не бывает на свете! Бывает скала, к которой «добрые» приковывают «злых», а потом посылают ворона, иногда в виде женщины. Пока нет истины, пусть торжествует добро — что ещё остаётся? Так он говорил.
Но я не стал слушать дальше. Сбросил ведро. Загремела цепь и пропала в студёном колодце «дней отдалённых». Но и оттуда всё ещё доносился голос рассказчика: «Она была женщина и дружила с добром, а женщинам не надо заботиться о грехе: он сам найдёт их. А пока можно позволить себе роскошь верить в добро, а если грех приблизится, можно ударить его по рукам и согрешить почти не по собственной воле. И я, Гугенот, говорю вам: «добро» есть зло, бегите «добра» и бойтесь примирителей-дядюшек и примирительниц-тётушек, даже если они ещё девочки».
После этого он умолк. Бог знает, что он хотел сказать. Тут я должен признаться, что автору не являлся  ни Гугенот, ни «рыцарь печального образа», и что автор опять совершил подлог и с минуты на минуту ждёт, что на его запястьях защёлкнутся наручники. Это непременно совершится, и  каждый скажет, что это хорошо.
Я неслучайно упоминаю всё время суд, стражников и тюрьму. В психологии писателя есть что-то криминальное. Он похож на охотника в заповедном лесу, с неподвижностью змеи ждущего жертву. Он в вечном ожидании того мига, когда разомкнётся великая цепь жизни и из тумана проступят призраки небывшего. Это закрытая страна, и тот, кто пишет, наносит призрачные знаки. Ожидание, трижды ожидание, пустыня без колодца, изнемогающий от жажды караван… Но лишь плохой верблюд и никудышный погонщик спешат к воде миража. Искусство — это ожидание часа, когда губ коснётся прохладная влага колодца. Жажда и её утоление делают человека писателем. Проза — это трезвость, на которую наложен артистизм. По одной лишь памяти нельзя быть артистом, как нельзя напиться, делая в воздухе движения пьющего. Но и с одним артистизмом сплетёшь только декоративную стилистику. Трезвость — самая трудная вещь на свете. Артистическая проза состарилась. Век её недолог. Вместе с ней умирает тот, кому тяжела трезвость. «Но трезвость иссушает душу. О чём, конечно, стоит пожалеть, — подал голос кто-то из-за кулис. — Да и вообще всё это спорно…»
Да, это спорно. Но что сказано, то сказано.
К такой прозе я отношу некоторые ноты в балладе о днях минувших, в аллегории о таборе, а также весь неясный орнамент — цветные пятна моей комедии. Трезвое начало вызвало это дитя к жизни, но едва родившись, оно попало не в те руки. Все эти уступки  лёгкой прозе — следы лени и моего нежелания выходить из дня сегодняшнего. Да, у меня пошлый вкус к сегодняшнему дню. Мне  хотелось бы скрыть под его тонким покрывалом неутихающие бури. Мне тяжелы экспедиции в недра времени. Я не хочу расставаться с солнцем, которое не заглядывает за горизонт и никогда не знает ночи. Я люблю вечный день. Но мысль моя — то от солнца, то от ночи. У неё нет законных родителей — и потому она не знает согласия и покоя.
Я сказал уже слишком много и кое-кто, наверное, догадывается, что я и есть тот самый Емеля, которому «неохота». Великое слово, целая философия истории, судьбы народа, дня ушедшего, и Емеля — его истолкователь.
Так закончил бы я своё второе письмо о неосуществлённом эффекте.
Размышляя об этом, я шёл по дороге и оказался на сельском кладбище, может быть, не совсем случайно. И пусть следующая картина так и называется: «Сельское кладбище», как в балладе Жуковского.
Могилы чуть ли не все были заброшены, заросли травой. На некоторых, почти сравнявшихся с землёй холмиках стояли обветшалые, покосившиеся кресты. На других и того не было — одни тяжёлые камни, чтобы покойник не встал. Я прошёлся между осевшими холмиками и камнями и остановился перед покосившимся деревянным крестом, перевязанным простой верёвкой и тряпицами вместо траурных лент. Видно, покойнику и по ту сторону гроба жилось так же убого, как когда-то в этой жизни.
Кладбище переходило в поле, по которому тянулись сглаженные временем застывшие волны из земли и трав, так похожие на все  зыбчатые поля моей родины. Может быть, и в них похоронено что-то, и вся цель России  — дожить до часа Воскресения.
В маленьком холмике без ограды спал заброшенный покойник, и над ним как чудо стоял крест из веток, обвязанный тряпочками, словно раненый. Расколотые иссушенные вязы сто с лишним лет отпевали тех, кто нашёл приют в этом доме под открытым небом. И в ветвях одного вяза соловей жалобно попискивал, точно оплакивал пропавшую подругу. Почему он выбрал кладбищенский вяз, зачем так жалобно плакал, словно чья-то неутешная душа? И слушая его, я понял, что жизнь и смерть связаны одной нитью, одной верёвочкой. Вокруг чутко спали сотни живших прежде людей. Если наступит судный час и всадник одним махом пролетит по всем кладбищам земли, то все ли встанут? Ведь от многих не осталось ни праха, ни пепла — из них делали мыло, и жир, и косметические кремы. И кто-то, с кем мысленно говорил, мне ответил: «Восстанут все: и те, кто был и кто не был в земле, их оживит память живших в одно время с ними, и все узнают друг друга даже и через тысячи лет. А кого не узнают, о тех вспомнят отец и мать, а кого не вспомнят, о тех не забудет Господь».
И мне захотелось побыть немного и птицей, и зверем, и землёй, и облаком, и водой, потому что во всём жизнь.
Вот что сказал мне жалобный зов соловья. 
Так на минуту я поверил в то, что вряд ли когда-нибудь сбудется. Может быть, кровь предков нашептала это желание. Мне захотелось, чтобы через тысячу лет ожили какие-нибудь Торопка и Параша и узнали друг друга. Они жили в одной деревне и, конечно, у них была своя история. Они долго смотрели бы вокруг и изумлялись, а я стоял бы рядом и незаметно поглядывал на них. Я бы их сразу узнал, потому что плоть от плоти и кость от кости их те женщины, которые пели на выгоне. И они тоже узнали бы Торопку и Парашу, стояли бы кучками, охали и жалели, и плакальщицы, по привычке, встретили бы воскресших причитаниями. И Торопка и Параша поняли, что жили не зря. Тогда всадник принёс бы весть, что Время больше не взыскивает дани и все прежние поборы возвращены. И всем хватило бы места, потому что мёртвые дни населяют землю наравне с живыми, и им не потребовалось бы нового пространства.
Спаси, Господи, душу раба твоего Торопки и душу рабы твоей Прасковьи!
И настало бы царство жизни вечной, и мгновение остановилось. Не потому, что оно прекрасно. Просто люди всегда хотели, чтобы если жизнь, то жизнь вечная, или совсем ничего.
Всего сильнее заставляет желать жизни смерть, лучший погонщик памяти, страшный зверь, остужающий кровь и побуждающий её бежать быстрее.
Так, от антиэстетики я повернул к родительскому дому, где на стенах портреты  предков. Рембрандт уже когда-то написал картину на эту тему. Она называется «Возвращение блудного сына». Блудный сын был слабый человек; он не мог забыть сладости родительской лозы и сдобной жизни под сенью пенатов. И собака приходит умирать к жилью, даже если от него остались одни развалины.
Тут кулисы с треском разорвались, и на сцену вышел Ванька-ключник злой разлучник, потому что опять начинается комедия «о-хо-хо» и «ну-и-ну». Оба эти междометия произношу не без опаски, потому что помню, как бабушка на моё упрямое «ну» отвечала «котелки гну». Я принимал тогда этот ответ за смешную нелепость и только потом узнал, что «котелки» означают «баранки». Впоследствии я не раз получал присказки куда круче и горячей; с тех пор и боюсь этого маленького слова, ведь стоит его произнести, и кто-нибудь обязательно накрутит бедному «ну» хвост. Может быть, я только потому и затягивал сразу за упокой, что заранее знал: за здравие петь мне не придётся. Именно поэтому и боялся выпускать на сцену Ваньку-скомороха, человека ой-ёй-ёй какого, что заранее предугадывал, чем это обернётся. Но кулисы треснули, и тут уж ничего не поделаешь. Солите жареную картошку, когда она подрумянилась. Так начал Ванька-ключник свой номер. Небо над театром было голубым и алым, как разомлевшая женщина. И злой разлучник знал, что деревня в этот час особенна хороша. В городе он не бывал и ничего не мог сказать о нём.

Под голубыми небесами
великолепными коврами
дымилась глупая роса.

Мало того, что он переврал стихи классика, так ещё и начал вторую строчку не с прописной буквы. Ампадист, истинный ампадист, сказал бы я, хотя это слово ровно ничего не значит, а просто родилось в соседстве с лампадой и репейным маслом.
Вот так хотим сказать мы что-нибудь такое, чтобы забыть отравленные дни, не знавшие ни ласки, ни покоя. Ведь вот, право, какие они, отравленные и затравленные, о которых всерьёз жалеет подруга семиструнная, да и то в выходной день. В будние же дни она жрица богемы, разливает пиво в барах, а по вечерам заводит песню. Именно против неё и нацелил Ключник популярный номер с участие хора Всесоюзного радио «Наступите на горло собственной песне». В то время как хор взывал к лучшим гражданским чувствам публики, Ванька-ключник одной ногой наступил на свой зад, а другой — на собственную голову. Сценарий номера предусматривал, что если бы в это время поблизости случилась чужая голова, то не было бы большого греха наступить на неё. Однако чужой головы рядом не оказалось и знаменитый акробат под цирковым псевдонимом Ванька-ключник наступил на свою. Оно ему нисколько не и не было трудно. Он овладел этим трюком ещё в годы ученичества. Зал пламенел, ревел и рвался от восторга, а я на всякий случай сообщил об этом владельцу балагана по телефону 01. Тут же брандспойты заиграли туш и каски пожарников отразили во множестве огоньки бра. Публика продолжала неистовствовать, полузадушенная песня всё ещё хрипела, так и не достигнув «си». Особенное мастерство трюка публика видела в том, что невозможно было определить, из какого места исходили остатки вдохновения. В конце номера маэстро сообщил, что изобретатель номера в своё время не достиг полного совершенства. У него не хватило сил окончательно задушить песню. Не исполнив обещанного, изобретатель преждевременно сошёл в могилу. Зато его ученики и продолжатели добились полного тождества между намерением и результатом.
От этой мысли мне едва не стало дурно. Я еле добрался до рубильника и врубил залу такую «тёмную», на которую только способны все мои низшие способности. Наутро я узнал, что в темноте Ключника хватил рецидив его старой болезни злого разлучника, и он разлучил не одну душу с телом. Там же, где такой союз был давно разорван, всё осталось на своих местах: муж лёг спать со своей женой и жена — со своим мужем.
Однако я вижу, что зрители ждали вовсе не того, и уже не раз хлопала дверь запасного выхода. Я мог бы закончить, как начал, если бы видел тебя, мой зритель, так ясно, как видел девушку, смех которой разгладил морщинки моего мозга, для которой я отомкнул заржавленную дверь моей комедии. Когда выдохся запах её присутствия и примочки смеха перестали действовать, я бросился догонять её тень и зашёл в страну белиберды. Тут со мной и случилась авария, и я прошу читателя не доверять тем страницам, по которым погуляло свинцовое перо. Всё дело в том, что оно лишилось источника питания. Так получается, что мы пишем для немногих, потому что у них есть способность размыкать чары, освобождая нас из каменного мешка одиночества.
Вот и кончилась наша комедия, наш карнавал, наши святки. Ряженые есть ряженые — и пусть читатель так это и понимает и не ищет среди масок лица сочинителя.































РАССКАЗЫ


ЧЕГО НЕ ЗНАЛ ГОМЕР

Ко времени возвращения Одиссея Пенелопа была немолода. Для неё уже не пели соловьи звёздными ночами, и кровь волновал не восторг мечтательных ожиданий. Когда наступали приливы чувственности, жена троянского героя металась в горячей постели и в такие ночи не запирала дверь спальни. Если бы один из женихов оказался поблизости, не было бы мифа о верности Пенелопы. Но женихов гораздо больше интересовало вино, чем прелести увядавшей красавицы. Они и пришли в дом сгинувшего невесть где царя кто из расчёта, кто для того чтобы не скучать в своих глухих усадьбах. И каждый думал, что в старости приятно будет вспомнить, как куражился при дворе царя Одиссея, когда того не было дома.
Пенелопе не нравились удельные женихи, провинциальные  увальни. Каждый вечер, упившись местным и привозным вином, они гонялись за курами и дворовыми девками. «Хоть бы один тронул сердце», — вздыхая, думала она. Образ Одиссея за долгие годы выцвел, обесплотел и готов был вот-вот растаять. Где ты, Одиссей? Она была верна ему, и это было так же необъяснимо, как и то, почему она  вышла за него замуж. Он говорил красивые и нежные слова, поднимал её на могучих руках, от него пахло амброй, и он был царь. Потом началась война, и он  уплыл со своими воинами куда-то к берегам далёкой Трои в надежде поправить дела беднеющего острова. Война затянулась, и на Итаку всё реже приходили посылки с трофеями.
Долгие годы она молила бога Ареса прекратить войну. И вот наконец пришли вести о победе и о богатом триумфе полковника Одиссея, возвращающегося на десяти перегруженных кораблях. Пенелопа укрепилась сердцем, и Амур стал держаться почтительнее. К этому времени она уже забыла лицо многомудрого Одиссея — ведь даже самые любящие женщины, в конце концов, забывают лица любимых.
Она была только женщина и не знала, что старик Гомер спустя столетия сложит о ней легенду. Она была только женщина с именем Пенелопа, о которой пел слепец. Это правда, она вязала бессонными ночами петли на прясле и утром распускала узелки, чтобы сделать работу бесконечной. Женихи требовали, чтобы она назначила день свадьбы с одним из них. Устав отбиваться от наглых притязаний, она поставила условие: стать женой одного из  претендентов, когда закончит вязать свадебное покрывало.
Бог знает, зачем она это делала: может быть, её не нравились варвары-женихи, не умевшие сказать галантный комплимент и не подозревавшие, что через две тысячи лет во всех сановных домах Европы  будут пользоваться за обедом вилками. А, может быть, и скорее всего, память об Одиссее не давала ей совершить измену. Женихи жили казармой целые годы, поели всю живность на дворе и в окрестностях, страшно надоели, но что было делать? У неё не было сил выдворить их вон.
Ей был недоступен самоанализ. Но верно одно: Гера запрещала брак при живом муже. Она ждала своего первого, законного, от которого у неё был сын, юный Телемак. Он не сидел сложа руки, а плавал от острова к острову по Адриатике и Эгейскому морю, разыскивая отца или хотя бы следы его пребывания. То тут, то там ловил слухи, что кто-то видел его живым и невредимым.
У Одиссея был неспокойный характер. Он не был атеистом, но когда напивался виноградного спирта, начинал кощунствовать над обитателями Олимпа, обрёкшими его на скитания. Особенно ему нравилось задирать Зевса. Боги не прокляли его только потому, что он действовал по наущению Вакха. Этого они наказали по-свойски. Парки вписали в его судьбу время, когда на огромной территории Североамериканских Соединённых штатов был введён сухой закон. Вакх был жестоко наказан.
Впрочем, когда Одиссей был трезв (а это случалось ничуть не реже, чем наоборот), он был почтителен к богам и задирал только смертных. В нём жила душа эпикурейца, которая только потом в образе Эпикура из Афин дозрела до философии. Одиссей знал толк в удовольствиях, в вине и красивых рабынях, и ещё любил битвы, где торжество жизни на гранью с тенью Аида было особенно ярким и пьянящим. Он был эстет и не любил будней, поэтому боги дали ему в удел Одиссею. Когда он покидал Цирцею, то плакал, как юнец, но иногда бывал подобен льву в облике бога, и тогда его сторонился сам Ахилл. «Кто знает, что на уме у этого сумасброда?» — думал он, глядя на вдохновенный блеск в глазах Одиссея. Они были разные люди и недолюбливали друга.
Одиссей посетил много стран. Как настоящий мужчина всё реже и реже вспоминал Пенелопу и не искал Америку. Везде было одно солнце, одно небо, но однажды подул ветер из тех мест, где  находился родной остров, и он вспомнил, как мальчиком бродил по оливковым рощам, гонял, легконогий, диких коз. Вспомнил горьковатый запах сыра, который давал ему в горы отец, вспомнил Пенелопу и сына — и сердце его отяжелело влагой грусти. Он успел забыть лицо жены, но его стала беспокоить, хоть и с большим опозданием, мысль о том, что супруга, не вынеся долгой разлуки, изменит ему и, может быть, уже изменила. Он не ясно помнил лицо Пенелопы, смутно помнил, за что её полюбил, но его мужское и царское самолюбие оскорбляло предположение о неверности. Сердце давно переплавилось в твёрдый бронзовый слиток, а в волосах выступило серебро мудрости. В памяти отразились все земли и лица, все встречи и чувства, которые довелось испытать. Она была полна всеми красками земли, а мысль была прозрачна, как воздух гор. В долгих странствиях он размотал почти всё богатство и теперь держал путь на родину без гроша в кармане. На Итаку он прибыл на чужом судне. В дороге у него украли последний костюм, и вид у него был совсем не царский. Неудивительно, что обитатели Итаки его не узнали. Он был этому даже рад. Законы  и право на острове не действовали, царила анархия. Что могло помешать женихам убить его, выдав за самозванца? Стоило купить за кучку серебра нескольких свидетелей, и они отреклись бы от верности своему законному владыке. Итака представляла  государство без правительства под властью зарождавшейся мафии. Его уже готовился присоединить в качестве плацдарма соседний остров. Всё это сообщил Одиссею оставшийся верным раб. Рабы привязываются к хозяевам, как прирученные животные, и в конце жизни, достигнув положения управляющего, мыслят и говорят, как придаточная часть господина: «Мы должны сегодня натереться благовониями, ибо у нас ужин с дамой», или «завтра мы издаём указ, воспрещающий частную торговлю вином. Этим мы добьёмся монополии». Впрочем, этот раб поступил, как должно поступать благородному человеку, чему следуют далеко не все свободные. И раб, и свободный — дело случая. Каждый из нас может родиться свободным и оказаться рабом.
Ну, так вот. Одиссей открылся тогда, когда сторонники законной царской власти были полностью готовы к последнему спектаклю. Древние люди были драматическими актёрами и зрителями от рождения и не могли отказать себе в удовольствии как можно эффектнее обставить переворот. Это был акт гражданской войны за власть под лозунгом «За Пенелопу». Одиссей не дал себя провести подобно Агамемнону. Он победил. Потом реквизировал имущество царского дома, растасканное женихами. После этого делать было нечего, и он оглянулся на пройденный путь. В тридцать лет он отплыл под Трою. Десять лет воевал, десять лет скитался. Когда вернулся, ему было пятьдесят. После всего увиденного и испытанного что ему было делать на Итаке? Ветер странствий тянул его из дома. Сначала он приглашал в заграничный вояж жену и сына. Но Пенелопа так привыкла к дому. Кроме того, это стоило денег, да и оппозиция могла поднять голову. Одиссей же не мог усидеть на месте — ему хотелось в большой мир. Подходила старость, и он надеялся, что йодистый воздух моря укрепит его дряхлеющую грудь.
Пенелопа упрекала его в легкомыслии, ставила в пример своё долготерпение, ревновала и злилась. Ей казалось, что Одиссей уже не любит её, стремится к оставленным женщинам. Она стала сварливой и недоброй. Чего только не делает время с людьми!
— Вот награда за мою верность! — бросала она, когда царь заводил речь о путешествиях. — У тебя отшибло ум в битвах и кораблекрушениях. Подумай о сыне, о царстве.
Она грозила подвергнуть его опеке по слабоумию.
Он плевался от скуки на лысые горы Итаки, пил виноградный спирт и молчал. О чём ему было говорить с пастухами, пропахшими своими баранами? Ему, победителю Аякса, полному кавалеру золотой звезды Афины, не пристало спорить с женой.
Однажды в  ненастную ночь он сел на корабль и укрылся завесой дождя. Великим людям иногда приходится бежать от своих жён.
Что было потом, слухи  и предания говорят смутно. Кто-то рассказывал, что однажды, во время набега пиратов на остров, какой-то старик, похожий на Одиссея, отражал их у самой воды.
Поражённый мечом он упал ничком на кромке берега. Когда убирали тела, позвали Пенелопу взглянуть на старика. Она не опознала убитого.


ПУТЕШЕСТВИЕ АНАХАРСИСА

Когда наступила тридцатая зима жизни Анахарсиса, он взял посох, лук, кочан со стрелами, немного лепёшек из ячменя, вяленого мяса и, не простившись ни с кем, покинул родное становище. Почему он выбрал такое неудобное для путешествий время, в которое, по обычаям страны, прекращались даже военные походы, он и сам не знал, да и не думал об этом. Просто услышал внутри себя непонятное веление  идти и пошёл.
Дул ветер с гор. Из низкого, набухшего молоком неба сыпал снег, покрывая затихшую землю. И Анахарсис подумал, что посланные с неба сны осыпают её мягкой пеленой под немую музыку. Сны посылались на землю владыками всего сущего — и всё: звери и птицы, деревья и люди — должны были спать.
Отойдя от селенья на полёт стрелы, Анахарсис оглянулся. Длинная, хорошо видная даже в предутренних сумерках вереница следов тянулась за ним, словно не желая отпускать. Неясное беспокойство шло рядом, и Анахарсис вдруг понял, отчего оно. Он, единственный из всех живых, нарушил магию снов, до света прошёл по нетронутому снегу, насыпанному духами, кто знает для каких целей. Быть может, они, невидимые, как раз сейчас кружатся над ним, играют в ветре, мелькают и прячутся в тумане, прядут свою таинственную пряжу, оставляя таинственные знаки, чего бодрствующий Анахарсис не должен видеть и знать. И за это они захотят навредить его душе, её несмыкающимся очам.
Вернуться назад? Он представил себе оставленное в юрте ложе, застланное волчьими шкурами, себя самого в тепле ночёвки. За войлочным пологом падает и падает снег, покрывая низкую жёлтую траву. Он скажет духам: «Сыпьте, я больше ничего не вижу», и в доказательство закроет глаза. Он не беглец, не сделал сородичам ничего плохого. Просто идёт туда, куда тянет его неведомая сила. Что там, впереди: новые земли, чужие люди, опасности? Он готов к встрече с ними. Странную раздвоенность чувствовал он в душе своей. Всё прежнее: стычки с вождём и старшинами, чувство беспокойства и неуверенности, словно осталось позади, с каждым шагом уходило всё дальше. Чем дальше он будет идти, тем  слабее будет власть прошлого. Новое, недавно прорвавшееся наружу чувство свободы уже отсчитывало время другой жизни. Он ощущал в себе  всё тяжелеющий маятник  новой воли, к которой примерял свой шаг и бой своего сердца. Скрип его шагов как будто  подтверждал правильность его ощущения.
Анахарсис ненадолго остановился. Прерванная шумом движения тишина сомкнулась, пряча едва приоткрывшийся смысл происходящего. Пустота одиночества с такой силой охватила путешественника, что он поспешил нарушить её. Снова заскрипел снег под ногами. Анахарсис шёл ровным шагом, не оглядываясь больше на оставленное становье, уже невидимое в снежной пелене, стараясь не опускать глубоко в снег ноги в ветхой и слишком тонкой обуви из козьей кожи.
Утром, когда взошло солнце, он задремал в сухой ложбинке под лиственницей на ложе из пожелтевшего лапника. И во сне видел бесшумно и густо падающий снег. Глазам надоело смотреть, голова стала утомляться от однообразия. «Долго, слишком долго идёт», — подумал он и проснулся. Снегопад кончился. Сквозь пелену тумана брезжило расплавленное солнце.
Анахарсис сел. Сняв меховую рукавицу, зачерпнул горсть нетронутой белизны небесной крупы, положил в рот, протёр лицо. С наслаждением вобрал в лёгкие свежий, чистый воздух утра. Кожу лица приятно пощипывало. Он достал припасы. Прислонясь к стволу лиственницы, не спеша  съел лепёшку, посасывая кусочки. Вспомнил, как густо и жарко дышит это дерево летом, в зной. Теперь от него шёл мягкий, целительный, укрепляющий силы дух. В той стороне, где вчера цепочкой тянулись следы, было бело и пустынно. И Анахарсис подумал, что если бы поутру посреди снежного поля увидел под деревом человека, сказал бы себе, что человек попал сюда не иначе, как с неба. Он засмеялся про себя от этой мысли и совсем повеселел. Пора было пускаться в путь.
Горы, по которым он определял направление, всё ещё были перед ним. Он шёл уже третий день, а зубчатые, казавшиеся такими близкими, казалось. Не только не приближались, а даже отодвигались. Наконец, ещё через две ночи и два дня он достиг отрогов. Ночью на небе стало светлее. Молоденький серп месяца наливался блеском, взрослел на глазах, как белорунный ягнёнок. И когда он достиг двухнедельного возраста, горы кончились, и повеяло теплом. Обувь путешественника за время пути истёрлась, ступать было больно и холодно. Но за отрогами земля была ласковее, и ступни  с наслаждением ощущали прикосновение трав. Все суставы путешественника, сжавшиеся от холода за время пути, распустились. Вольнее задышалось. Запасы съестного кончились уже через пять дней. Пришлось пустить в ход лук и стрелы. Подстреленная кабарга почти на день задержала охотника. Он снял с неё шкуру, вырезал лучшие куски мяса, слегка обжарил на огне и провялил возле костра.
Прошло уже много дней с той поры, как он покинул становье. И за всё это время ему не встретился ни один человек, да он и не искал встреч. Они могли плохо кончиться. Селенья обходил, хотя ближние из них жили под знаком дружбы с его родом. Зато дальние, по виду и запаху, были всё более чужими. От безмолвия он уставал. Иногда ему казалось, что он забывает человеческий язык. Времена хотелось петь, и он напевал вполголоса. Иногда в напев вплетались слова про снег, про долгий путь, про то, как придёт он в какую-нибудь чудесную страну, где нет злых вождей и глупых людей и где все будут любить его и радоваться ему. Такое случалось с ним и раньше, когда он пас стада коней или уходил вечером в степь вслед за опускавшимся за край земли солнцем. Он пел часами, не зная, что даёт жизнь новым, никогда до него не звучавшим напевам.
За горами снега уже не было и, сколько видно, далеко внизу ходило и дышало море. Оно сверкало, двигалось, и это зрелище не переставало волновать Анахарсиса. Земля эта называлась Таврия.
Вправо от гор виднелись строения большого селения, называемого городом. Анахарсис много раз слышал о нём от старых воинов и торговцев, забредавших иногда в становье. Город охранялся воинами в блестящих доспехах. Туда приставали большие длинные лодки, называвшиеся галерками, привозившие вино, оружие и увозившие пшеницу и красивых рабынь. От этих заморских купцов и менял Анахарсис слышал, что ещё в давние времена к берегам Таврии приставали ахейские суда, снаряжённые охотниками за золотым руном. Греки называли их аргонавтами. Некоторые остались здесь, расселившись вплоть до низменных степей, где обитали амазонки, но особенно полюбили южный берег Таврии в соседстве с морем — так они чувствовали себя ближе к отчизне. Женились на скифских женщинах, и родиной детей от этих браков становились северные берега Понта.
… Однажды, лет пять назад, Анахарсис вместе с соплеменниками был на большом осеннем базаре. Весь день ходил между палатками византийцев, глазел на заморские товары. Всё поражало взор: и богато украшенное оружие, и ножи с костяными ручками, и пурпур дорогих тканей, и чёрные глиняные сосуды с нарисованными на них красными фигурками танцующих людей, и маленькие статуи из гипса, мрамора и бронзы обнажённых богов и богинь, великих героев. Скифы знали и литьё, и чеканку, и красочные узоры на посуде, но изображали они не богов и героев, а зверей.
Общине нужно было боевое и охотничье оружие, вино и масло, но и красивые вещи манили их. Анахарсис уговорил старшего выменять каурого жеребца с белой звёздочкой на лбу на большую чёрную амфору с красивыми фигурками пляшущих женщин.
Когда вечером базар затих, молодого скифа потянуло в степь. Увиденное переполняло его душу. Он бродил неподалёку от греческих шатров, вслушиваясь в чужую плавнотекущую речь. Где-то играли на струнных инструментах и пели. И  голоса поющих, сливаясь с ритмом музыки, рассказывали о чём-то печальном и прекрасном на непонятном языке. В  слиянии музыки и голосов слышался то звон оружия, то торжественный  рокот  тимпанов во славу древних героев, то любовное томление.
Густой запах чабреца и полыни плыл над степью, оседая на губах и в гортани терпким вкусом. Громадный красный шар солнца тонул в степи.
— Гелиос… — произнёс вышедший из шатра ромей. Он ещё что-то говорил. Анахарсис уловил знакомое слово «колесница» и связал его с раскалённым, погружавшимся в степные травы светилом. «Колесница Гелиоса», —  понял Анахарсис. Пурпуром горели и подземным гулом отдавались слова в потрясённой душе. Гул был таким оглушительным, что Анахарсис закрыл уши ладонями и почти пообежал в степь. Сердце его билось, точно молот в наковальне над раскалённым куском металла. Искры неслись перед глазами. Он тяжело дышал.
По мере того, как он удалялся от лагеря, слабело и его волнение. На половине стадии от того места, где раскинулся греческий и скифский табор, музыки уже не было слышно. Зато громче становилось стрекотание кузнечиков, попискивали мыши. С полуночи тянуло прохладным ветром. Далеко в степи трепетал слабый огонёк костра. Огонёк то почти пропадал, то поднимался, раздуваемый ветром в рыжее пламя.
Много раз Анахарсис слышал от стариков о наваждениях степи и о том, как опасно им доверяться. Говорили, если кто пойдёт за таким блуждающим огоньком, может и не найти дороги назад. Анахарсис хотел было вернуться, но в этот миг огонёк жалобно трепыхнул, будто раненая птица, просящая о помощи. И молодой скиф решился. Торопливо, натыкаясь в сгущавшейся тьме на кочки, пошёл на огонёк. Ноги будто сами несли его. Подойдя ближе, он увидел сгорбленную фигуру сидящего на земле человека. Тот поднял голову — и Анахарсис узнал в свете костерка знакомого торговца тканями грека Агатона. остывающие угли вспыхивали с шипеньем перед тем как погаснуть под холодным сырым ветром с моря. Агатон подбросил в костёр пучок сухой, занявшейся лёгким сладким дымом травы.
В эту ночь Анахарсис услышал рассказ о далёких землях и тёплых морях, о могучих владыках, о мраморных храмах и дворцах, страшных пустынях и висячих садах.
Спустя много времени, вспоминая эту ночь, острый запах увядающих трав, белый дым костра, склонившуюся над огнём фигуру грека, Анахарсис каждый раз испытывал чувство, охватившее его тогда. Ему хотелось идти, раздвигая пространство, погружаясь в огромный бесконечный мир чудес. Перед ним раздвигалась пелена повседневности. Он видел странные здания с колоннами, площади между ними, заполненные  толпами людей в коротких нескифских одеждах, красные отсветы огня.
Солнце ещё не всходило, когда он вернулся в лагерь. Лёжа под телегой с неровно положенными досками, видел клочки быстро бегущих облаков. Они бежали к морю, за которым было всё то, о чём рассказывал Агатон. Усыпленный бегом облаков и своими видениями, он заснул, и во сне качался на зелёных волнах, журчащих под веслом невидимой лодки…
Все эти годы росла и зрела мечта о путешествии. И вот час настал: налитый колос лопнул и зерно упало в землю, чтобы прорасти.
Так подробно описывающая каждый шаг скитальца легенда ничего не говорит о том, что было с ним за морем. И только, когда он вновь ступил на землю степной Скифии, древние аэды рассказали о  странном превращении Анахарсиса.
Он вернулся тем же путём, каким когда-то покинул её. Пришёл пешком, в запылённой и бедной одежде. Но принёс в мешке книги на греческом языке и зашитые в пояс золотые монеты и вскоре  завёл себе скот, рабов и всякое имение. О том, что видел, как жил, говорил мало и неохотно. О насущном же судил мудро, как человек, повидавший свет и многому научившийся. К словам его прислушивались даже старцы. Некоторые из скифов приходили из дальних селений, чтобы услышать Анахарсиса. И скоро все признали, что не было ни прежде, ни теперь среди скифов никого, кто мог бы сравниться с Анахарсисом в знаниях и мудрости. При нём произошло объединение всех скифских племён и он был избран верховным вождём. Решал, где пасти стада и когда идти в военный поход. С ним не спорили, ибо решения его всегда оказывались верны. Он научил сородичей многим премудростям неба и земли, искусству чисел и знаков, в которых чудесным образом заключались слова.
Некоторые признавали его за бога, принявшего облик Анахарсиса.
Почти все его сверстники были женаты и имели детей и даже внуков. Он же был одинок. И когда мужчины и женщины родного становья плясали при огнях по случаю удачной охоты, победы над врагом или иного события, он сидел у костра и смотрел в огонь, изредка подбрасывая веточки или пучки сухой травы, занимавшейся ярким огнём и источавшей горьковатый запах.
Он был ещё не стар, красив, в волосах только проступало серебро ранней изморози, и многие девушки, танцуя, желали поймать на себе его взгляд.
Иногда, окружённый соплеменниками, он рассказывал о неведомых странах, но говорил так, что было непонятно, хватил он или порицает, и роняя слова, не смотрел на сидящих вокруг, как бы от безмерной усталости. Он не пил скифской стравы, водки, настоянной на мёде и травах, и обычаи предков исполнял неохотно. Многие замечали в нём несвойственную скифам холодную печаль, словно там, в чужих землях, в городах и селеньях  Эллады и на далёких островах, он потерял то, что на всех языках называется словом душа.
И постепенно от кочевья к кочевью поползла молва о том, что это мёртвый Анахарсис вернулся из страны теней, откуда, как говорили, иным удаётся уйти, но взять с собой свою душу не может никто.


ЯСУНЬ-ПОЛЕ

(По мотивам славянских мифов)

Пронёсся Хорсом бепокойный день. Уснул внук Даждьбога. И был ему сон, будто пал он в поле от стрелы хунской, и дали ему выпить живой воды. Испил он  и поднялся в Ирий, в Ясунь-поле. И видит, идёт к нему Перунько, улыбается и ведёт в поводу боевого коня. «Садись, — говорит, — притомился ты в битвах. Трудно тебе было, но не выдал ты землю отчичей».
И взял он повод из рук Перуна и сказал:
— За что, Перунько, жалеешь меня, малого и недостойного, которым на земле сильные пренебрегали, как будто не внук я Даждьбога? А ты выходишь навстречу, и душа моя не верит тому, вся трепещет и плачет, как дерево в дождливый день, ибо нет в ней места живого и крепкого.
Ничего не ответил Перун. А павший в битве уже был в седле, и нёс его рыжий конь по зелёным полям. И на тех полях видел он людей в белых одеждах. Одни ходили за ралом, другие, широко размахивая руками, бросали в распаханную землю зёрна. Женщины в вышитых плахтах сидели в тени деревьев, развязывая узелки с едой. И вот они оставили дела свои и, заслоняясь от солнца рукой, стали всматриваться вдаль.
И узнал вновь прибывший деда, и бабку, и отца, и матерь, и родичей всех, прежде умерших. И слез с коня, упал на колени и заплакал, говоря:
— Господине Сварожич и ты, Сва, Матерь сущего! Сподобил меня Перунько счастья вернуться к роду моему, и теперь уж мы не расстанемся.
И окружили его родичи. Кто-то прыснул в лицо водой забвенья. И слетело с него всё плохое, что было с ним от Яви* и Нави**. И Правь*** детства вернулась к нему. И стал он вновь лёгким, весёлым, таким, каким пришёл когда-то на землю.
И это были отчие поля, страна Ясунь, Ирий ****славян.
 

ВЕСЁЛЫЙ СЕНТЯБРЬ

Медленно течёт река времени. В водах её, как в магическом зеркале, проступают бывшие и не бывшие отображения. Вот одно из них:
… На Наталью выпала обильная роса. Густым молоком лежал в овсах туман.
Никита Колышев, хозяин крайней избы, стоявшей почти на отшибе, за дорогой, у самого поля, готовился косить. Он стоял на крыльце в одном исподнем, и, ёжась от утренней свежести,  с прищуром смотрел, не рассеивается ли туман. Света как будто становилось больше. Из-под молочного одеяла кое-где выпрастывались клочья тускло-серой зелени. «Слава богу, не утренник, — подумал он. — А и туманы тоже не хороши. Съест сырость, загниёт колос».
И как бы в подтверждение его тревожных дум откуда-то издалека, сверху, послышался  странный курлыкающий звук, похожий на осторожное позванивание стекла. Никита поднял голову. Звук приближался. И раньше, чем стало видно в мутной дали тёмные силуэты птиц, Никита понял: «Журавли».
Клин летел неспешно, стороной, над самым полем. Птицы были тяжёлые, сытые, но кто знает, не нацелятся ли они на овсяной клин. Никите казалось, что они о том и толкуют, сесть ли на поле и покормиться или пролететь мимо. "Пугнуть бы надо", — подумал Никита. И, как всякий человек имеющий ружьё, загорелся жадным азартом. Он шагнул в сени, но пока искал пыжи, забивал в стволы новенькой тульской винтовки патроны, прошло минут пять — и журавли пролетели. И Никита, внутренне даже довольный, что стрелять не пришлось, вернулся в сени, вынул патроны и повесил ружьё на место, вправо над дверью в жильё.
— Ай, неймётся? — услышал он за спиной голос жены, бабы в общем не злой, но с утра ещё не совсем очухавшейся.
Как хозяин зажиточный, он держал работника и стряпуху и жене не было надобности подниматься ни свет-ни заря, чтобы задать корму скотине.
— Охотник! — лениво говорила жена, вынимая шпильки изо рта и закалывая распущенные тёмно-русые волосы. — Косу-то отбил?
— А то нет? — в тон ей ворчливо, но не зло, ответил Никита. — Неуж свово дела не знаю?
Баба потянулась, лениво-сонно зевнула и, переменив тон, мечтательно сказала:
— Льны нонешний год хороши. Уж как хороши! Так и цветут, ровно цветы летние.
Никита сразу подобрел, отмяк. Отвернув лицо, чтобы скрыть улыбку, которой против воли светилось его лицо, ронял:
— А то! Теперь, гляди, и брусника поспела. Надысь Евсеева баба полно лукошко притащила.
— Либо девок послать ныне, — отозвалась жена.
— Пошли. Да по грибы бы… Они тоже не на окошке растут.
Жена промолчала.
— А зима, должно, ныне тёплая будет, — сказал Никита, желая продолжить так хорошо начавшийся разговор.
— И то, — согласилась жена. — Мошек с вечеру дюже много было.
— Мошек на осень примечают, — поправил её Никита. — А вот птицы низко летят, то на зиму.
Они постояли ещё. Свежий ветер гулял по волнам молочно-зелёного поля, липнул к одежде и лицам. Всходило солнце. Туман рассеивался. И где-то за околицей уже слышались ранние голоса. Полчаса спустя, когда небо совсем расчистилось, солнце, сначала бледно-розовое, потом всё более наливающееся густеющим золотом, легло на поля, съедая последние следы тумана. А спустя ещё немного времени всё вокруг уже сияло ровным чистым блеском, и в волнах ярко зелёного и жёлтого моря  отчётливо виделись красные и синие рубахи косцов, разноцветные сарафаны баб. Поблескивали лезвия кос и слышалась, всё ширясь, песня:

Вы зазвоньте, звоны.
Во широком поле!
Во  широком поле,
Да на спелой ниве…

А вечером по всей деревне ходили молодые парни и девки, таская с собой наряженный овсяной сноп. Со смехом тыкали чучело под окна, зачинали:

Я люблю овёс косить,
Когда овёс зелёненький,
Я люблю с дружком сидеть,
Когда дружок весёленький…

И, перебивая их, едва дождавшись конца запевки, лихо подхватывали парни:

Уж мы жали, уж мы жали
Нивушку зелёненьку,
Как до края мы дожнёмся,
Так горелочки напьёмся…

А хозяин, открывая окно, говорил:
— Нуте-ка, жнецы, пирога с грибами!
— Спаси Христос! — отвечали из толпы, — мы люди простые, не гордые: нету хлеба — и пирог с грибами съедим.
— Грибы грибами, а молотьба молотьбой, — напоминал какой-нибудь степенный мужик.
— Не утирай уста раньше поста! — отзывались из хороводы на его трезвые речи.
— А пост — он недалёк, — увещевал тот же голос.
— На Постника-на Ивана — ни сыта ни пьяна, — подливал масла в огонь чей-нибудь голосок.
— А Иван придёт, всё с собой возьмёт, — навешивал кто-то добавку.
— Всё не всё, а лето пройдёт.
— Это точно, — соглашались солидные мужики. — На Ивана не выйдешь на двор без кафтана… Ай не так, сват Никита?
И Никита, умытый, в чистой рубахе, отвечерев, сидя на крыльце, кивал.
И долго ещё во тьме, пока не ляжет на землю слепой осенний туман, скрывающий дороги и тропы, слышался на деревне шум, и смех, и песни.
Сентябрь. Весёлый сентябрь! Работ ещё вдоволь. Но уже нет изнурительной летней страды. Утра в тумане, дни в ярком солнце и жаре, мошки толкутся в бесшумном ритуальном танце, славя последние счастливые дни; это пик их жизни, вершина, экстаз исполненного призвания. До обеда лето, после обеда — осень. На закате — прохладно и свежо.

***

С чего мне вздумалось написать об этом, нарисовать никогда не существовавшую картину? Хотел ли я быть на месте этих людей в тот тёплый, туманный сентябрьский день? Вряд ли. Сто лет — срок небольшой, и при спокойном течении жизни почти незаметный, но в наши дни — просто громадный, стирающий память, меняющий клетки мозга и с ними понимание того, что хорошо и плохо, что можно и нельзя. Мы не узнаём самих себя вчерашних, тем более, тех, кто пахал сохой, жил, ел, работал, веселился не так, как нынешние.
Никакой щемящей тоски  по старой деревне, так и хочется сказать «ностальгии», у меня нет. Ностальгия — красивое слово, но словари пока ещё не рекомендуют употреблять его в таком значении. Я живу в своём времени. Если ностальгия по прошлому (всё-таки это слово влезло в мой словарь) у меня и была, то  вот уже несколько лет как прошла. Многое даже из недавнего прошлого кажется теперь наивным, скучноватым. Старые фильмы, восхищавшие нас утончённым психологизмом, уже не смотрятся с таким интересом, книги, написанные классически ясным языком, хотя и остаются по-прежнему «в известном смысле нормой и образцом», всё-таки уступают место новой литературе. Тогдашние имена писателей, язык, которым изъяснялись они и их герои, были для нас скудным пайком культуры в условиях тотального дефицита чуть ли не всего, чем жил остальной мир, в особенности свободы.
Табу, на которых держалась культура, уходят из нашей жизни, и впереди открывается что-то пугающе, отталкивающе и неотвратимо привлекательное: стремление сказать ту правду о человеке, о которой и мечтать не смела литература гуманизма, верившая, что «человек — мера всех вещей», правду, часто страшную, и прежде всего, о самих авторах. Кстати, об этом афоризме. Автор его, философ Протагор хотел сказать совсем не то, что ему приписывают. Человек не как абсолютная и высшая мера истины, а пародия на истину, смутное и неверное стекло наших чувств и мыслей, сквозь которые мы судим о мире. По сути дела, первая формула субъективного идеализма, выраженная задолго до Юма и Беркли. Другого, дескать, мерила знания, как сквозь  несовершенные чувства и представления человека, в мире нет. Горькая сдержанная ирония. Один из первых скептиков и даже циников он был, этот грек Протагор. Через создаваемые человеком мифы создавались представления о космосе, строении Вселенной, начале Земли, рождении богов и народов. Потом с появлением всё более точных математических методов и приборов постижение частичных истин оказалось возможным, но для своего времени это была гениальная догадка.
Что касается искусства и литературы неопровержимых законов о том, как писать, что правильно и что неправильно, до сих пор нет и, надо думать, никогда не будет. Вот и этот рассказ, точнее, зарисовка одного спокойного, полного равновесия дня, написанная, бог знает по каким побудительным мотивам (может быть, по контрасту с суматошным ритмом сегодняшних дней), кажется мне странной, архаичной, сомнительной, с точки зрения художественной необходимости. А там бог знает! Даже то, что в ней нет животной изнанки, нецензурной лексики и пикантных, шокирующих подробностей,  обязательных чуть ли не в каждом произведении современной художественной словесности, представляется мне, как и некоторым продвинутым читателям, признаком провинциальной инфантильности. Не слишком ли я робок? Не в плену ли ханжеской стыдливости, грозящей пальцем всякой нескромной детали?
 Но что написано, то написано. Пусть это останется памяткой (чуть было не сказал памятником) того времени, узелком, завязанным на платке, с которым жаль расставаться. И разве  несколько десятилетий — такой уж большой отрезок времени? Существует ли вообще для искусства такие категории как старение? Может быть, искусство не имеет срока давности? Или всё-таки имеет, и мы читаем Данте и Шекспира не так, как их современники? Но вот «Илиаде» и «Одиссее» три тысячи лет, а обе поэмы даже сквозь патину времени говорят с нами как с ближайшими свидетелями событий. Не хотелось бы думать, что искусство — такой скоропортящийся продукт и люди в пределах одного поколения так легко забывают недавнее прошлое и перестают понимать друг друга.
 Со стыдом вижу, что получилось у меня вместо одного, хоть и не ладно сшитого, но всё же сюжетно целого, два рассказа. Да второй вовсе и не рассказ, а послесловие, прихоть пера в стиле «всё дозволено». Стилевого единства нет, сюжет нарушен, впечатление двойственное. Опус от этого, несомненно, проигрывает, зато авторское желание порезвиться, дать волю болтливому языку исполняется. Но разве литература — только сюжет, а не излияние чувств, не самовыражение? Прими же, любезный мой читатель, как выражались в сентиментальные времена благовоспитанные сочинители, сие дружеское послание  наряду с фантазиями на темы родной старины. 
 

ПОТРАВА

Барин, большой, сытый, с бугрящимся под просторным чесучовым сюртуком животом, с весёлыми, блестящими, хмельными без вина глазами:
— Что ж, Анисим! Придётся за потраву платить…
— Да я не виноват, барин, ей богу не виноват. Она сама зашла. А мой малый и не спал вовсе. Рази её, чёрта, удержишь?
— Это ты мне не говори. Ваш брат только и норовит, что на чужое попользоваться…
Мужик, скрывая раздражение, желая казаться вежливым:
— Взойдите и вы в моё положение, барин…
Было это летом 13-го года, последнего спокойного года империи.


ДУРАЧОК

День тёплый, летний. Разморенный воздух так и липнет к лицу, смежает веки. Солнце клонится к краю земли. На деревне дымки. Пыль от бредущего по улице стада, рёв коров, блеяние овец, голоса баб, зазывающих во двор скотину. «Маня, Маня, Маня! Бяша, бяша, бяша…» За стадом пастух, босой, в вылинявшей кумачной рубахе, в заплатанных домашних портках.
— Ну! Пошла! Вот я тебя! — кричит он нарочито грубым голосом, каким принято на деревне погонять скотину. И сухо и звонко щёлкает кнутом.
У плетня бабы:
— Вань, а Вань! Сколько у тебя коров? Пастух, радостно скалясь жёлтыми, крупными, как у лошади, зубами:
— А кто их зная… Не то сорок-пятьдесят, не то сорок-тридцать.


КУЛАКИ

Он в Москве, на заводе. Она с детьми в деревне. Восемь душ.
Пришли записывать в колхоз. Они ни в какую. Жаль отдавать единственную корову.
— Стало быть, не пойдёшь?
В печке чугунок с пустыми щами. Вынули, ахнули об пол.
— Нате, жрите! Мы вам ещё припомним, кулаки!
Выдернули дерюжки из-под детей. Ушли, ахнув дверью.
Собралась, всего имущества в одном большом узле. Кое-как забила окна и двери. С детьми в Москву. Упала как снег на голову. А там бараки, теснота общежития, клетушки, разделённые занавесками. По ночам, в духоте, среди чужих запахов не спалось. Глаза закроет: видится деревня: простор, вольный воздух, зелёная трава, пруд, заходящее солнце, родные лица, важное кряканье гусей и уток, квохтанье кур… и мычание Бурёнки, сведённой на колхозный двор, её ласковые, печальные глаза… тёмная, заколоченная изба, кислый запах опары, печной золы… И даже чугунки и сковородки… Всё осталось там. С собой не возьмёшь. Вспоминалась молодость: тишь, покой, парни и девки. И никаких «активистов», никаких вооружённых людей. Ни «красных», ни «белых» во всей округе, в целой России.


СМЕРТЬ НА РАССВЕТЕ

Был канун третьего Спаса. В садах собирали поспевшие плоды. И среди даров на церковном столе появились спелые крупные яблоки. Свежий, сладко пьянящий дух, бьющий в голову ароматами лета, вселился в дома. Хорошо, празднично пахло в комнатах и сенях, где стояли ящики и лежали мешки с яблоками. Знакомые щедро угощали друг друга: «Попробуй, сосед, мою антоновку». На рынках заливались продавцы: «А вот ранет, слаще яблока нет!»
Год был изобильный. Ветки плодовых деревьев гнулись от тяжести гроздьями висевших  яблок и груш. Носили на рынок и просто родне и знакомым. Оно вроде бы и рановато было так пировать. До настоящего яблочного Спаса оставалось ещё  несколько дней. Но обычаи с некоторых пор не соблюдались так строго, как раньше. Всё в жизни перемешалось. Много послаблений стали позволять себе даже и верующие люди. Вот и в дом отца Андрея Рождественского, настоятеля церкви всех святых, две старушки, одетые во всё тёмное, принесли десятка три янтарных плодов. При доме священника был сад, но он уже два года как не принадлежал прежнему владельцу. Новая власть почему-то конфисковала фруктовое угодье как частную собственность, принадлежавшую нетрудовому элементу. И старушки, помня всегдашнее милосердие отца Андрея, его кроткий нрав и участливость, не удержались. В сумерки, мелко и часто крестясь и оглядываясь, пробрались в дом «батюшки». Отец Андрей неурочных плодов есть не стал, старушек пожурил, но в благословении на обратный путь не отказал.
Когда-то к нему ходили и среди бела дня, не таясь. Теперь же пришла другая пора. Если кто из прихожан и заглядывал в тихий домик на улочке, названной почему-то «переулком безбожников» (хотя жили в нём по-прежнему, в большинстве, люди верующие), если кто и заглядывал, то только в потёмках, когда и лица идущего уже нельзя разобрать. Тихонько звякало кольцо калитки, в окно со двора  едва слышно стучали. Отец Андрей отдёргивал занавеску, вглядывался в темноту, потом приказывал жене отворить дверь. Вообще же поздних визитов не одобрял. Спать ложился, скромно поужинав, сразу после службы, уставши от трудов дневных. Помолившись перед образами, расходились по комнаткам старого, но довольно просторного жилища и прочие домочадцы. А семья была-таки немалая. Он с женой, две дочери с мужьями да пятеро внуков. Об отделении и речи не шло. Жить надо было одной семьёй.
Иногда, уже после первых петухов, отец Андрей в тревоге просыпался от осторожного стука в окно. Раз привели какого-то совсем было замёрзшего на  колокольне нездешнего человека. На вопросы, кто он и откуда, неизвестный ничего не отвечал и только попросил ночлега именем Христовым. И отец Андрей, встретившись с ним глазами, ни о чём не стал больше спрашивать.
В другое утро, перед службой, в церковной сторожке его ждал знакомый священник из соседнего уезда, скрывавшийся от властей. Пришлось дать и ему приют.
Времена наступили тёмные и страшные. Церкви закрывались. Священников хватали, ссылали в студёные страны, случалось, и расстреливали. Новая власть не боялась ни бога, ни чёрта. Достаточно было доноса кого-нибудь из прихожан или просто подставного лица, чтобы человек исчез навсегда.
Отец Андрей жил в тревоге. Сердце чуяло беду. Снились нехорошие сны, выходили дурные предзнаменования. Перед самым Спасом, накануне Успенского поста, привиделось, будто идёт отец Андрей во главе крестного хода на воды. Идёт и поёт: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…» Хор за его спиной жалобно и звонко вторит. И знает отец Андрей: случится ныне что-то жуткое. Ноет сердце в предсмертной истоме. Ещё истовее, в слезах, просит он: «Святый Бессмертный, помилуй нас!»
И вот! Из-за рощи выбегает красно-бурый конь и бежит, несётся, как вихрь, прямо на крестный ход, на отца Андрея, гулко стуча копытами. Клики ужаса за спиной, смятение и рассеяние. Конь всё ближе. Огненные глаза его налиты кровью, радостно блистают. Грива стоит гребнем, хвост раздут, ноздри страшно фыркают, и из оскаленной пасти вылетает ржание, похожее на дьявольский хохот. Конь налетает грудью, сбивает с ног, бьёт копытом, топчет — и победный клик его леденит отцу Андрею кровь…
Он просыпается, вскакивает. В комнате золотистые блики света. Горит свеча. Язычок её пламени испуганно вздрагивает от движений каких-то тёмных человеческих фигур. С жёлтыми зловещими лицами, гулко бухая сапогами, приближаются они к ложу священника. Один, в кожаной куртке, с маузером в руке, как видно, главный, уже стоит возле кровати.
— Что вам угодно? – ещё не вполне проснувшись, лепечет отец Андрей.
— Вы священник  Рождественский? — строго спрашивает тот, что с маузером.
— Я…
— Одевайтесь. Следуйте за нами.
— Но… — пытается возразить отец Андрей.
— Никаких «но»! Вставайте, одевайтесь!
Дрожащими руками отец Андрей натягивает брюки. Хватается было за рясу. Комиссар выхватывает её у него из рук.
—Быстро!
Остальные что-то делают в комнате: роются в книгах, сбрасывая их грудами на пол, срывают полотенца с образов, шарят за божницей.
— Что это? Что вы делаете? — слабо кричит отец Андрей и быстро крестится.
— Господи, спаси и помилуй!
— Давай, давай, "опиум"!
Отец Андрей, крупный, краснолицый, от волнения краснеет ещё больше, никак не может попасть в рукава поддёвки. «Матушка» хлопочет возле:
— Ой, да что же это? За что? Матерь Божья, святые угодники…
Комиссар косится на неё, готовится что-то сказать. Отец Андрей опережает её.
— Молчи, мать… молчи…
Широко крестится, осеняет и жену, и комнату, и спящих в соседних помещениях домочадцев. Комиссар подталкивает его к двери.
— Иди, иди! Там поговоришь со своим богом!
Вытолкнутый в сени отец Андрей не успевает даже толком проститься с женой, оглядеть напоследок жильё. Уже сойдя с крыльца, во дворе оборачивается и видит в слабо освещённом окошке прильнувшее к стеклу лицо попадьи.
А «воронок» уже нетерпеливо постукивает своим железным сердцем. Ему не терпится в путь, к стойлу, где его вознаградят за ночные труды, обмоют и смажут маслом,  насытят бензином, которого так жаждет его нутро. 
Сидя в зарешеченной тюрьме на колёсах рядом с арестованным охранники хрупают яблоками. Не доев, с равнодушным видом швыряют огрызки в окно машины с разбитым стеклом.
Брошенный в подвал губернской Чрезвычайки вместе с десятком ещё каких-то людей, отец Андрей шептал: «Спаси ны,  Сыне Божий, и прости наших мучителей, ибо не ведают, что творят…»
Через сутки, продрогшего, голодного, его вывели во двор, провели по дубовым степеням бывшего купеческого особняка на второй этаж в комнату следователя, того самого человека в кожаной куртке с маузером. Отец Андрей поклонился и приготовился слушать, что скажет ему комиссар. Тот прочитал протокол допроса, снятого через несколько часов после задержания, и показания свидетелей. В нём говорилось, что «священник Рождественский А. И. во время проповеди выражал недовольство политикой рабоче-крестьянской власти в отношении церкви, сетовал на тяжесть налогов и тем сеял враждебные советской власти настроения, а также имел тайные сношения с подозрительными лицами, скрывавшимися от органов правосудия». Были названы имена свидетелей, которых отец Андрей лично не знал и видел только в церкви. Один из них, молодой парень лет двадцати, с невыразительным серым лицом и пеньковыми цвета волосами, всегда стоял у притолоки; как все молился, подходил под благословение. Другой значилась какая-то женщина, лица которой отец Андрей не мог даже хорошенько припомнить. Арестант стал было что-то говорить, заикнулся об очной ставке. Следователь только презрительно усмехнулся и с гулким стуком захлопнул папку. Отец Андрей понял, что всё уже решено. Эти люди сделают, что хотят и никто не потребует у них отчёта. Объявлена охота на людей духовного звания. Они заочно признаны врагами государства. Задача одна: уничтожить служителей культа как класс. Понял, что попал в такую мышеловку, в которой не слушают ни жалоб, ни стонов, где в арестованном не видят человека, а видят только преступника и не испытывают ни колебаний, ни угрызений совести. И ему стало страшно…
Его взяли восемнадцатого, а двадцатого на рассвете расстреляли, тоже в подвале, только в другом крыльце здания, в погребе,  где когда-то хранились продукты. Когда его вели по двору, только-только занималась заря. Небо на востоке желтело, предвещая хороший ясный день.
«Господи, прости мои согрешения, вольные и невольные,  и помилуй мя по великой милости твоей…», — крестясь, сказал он, перед тем как войти в низкую дверь, ведущую во мрак подземелья.
Дальше всё происходило быстро и просто. Минут через десять тело выволокли наружу, бросили на пол машины и куда-то увезли. Предали ли его земле, сожгли ли кислотой или принесли в жертву огню крематория, родственники отца Андрея так никогда и не узнали. И сами обстоятельства дела, протокол допроса и приговор суда стали известны только через полвека  с лишком, когда сменились ветры истории и кое-что из секретных дел Чрезвычайки выплыло наружу. Внуков, хлопотавших по делу священника, допустили в архивы. И, заглянув в бумаги, написанные только вчера (так свеж был их вид и особенно подпись отца Андрея), они впервые отчётливо почувствовали ледяное дыхание смерти. Вскоре вышло постановление о реабилитации «несправедливо обвинённого священника Рождественского А. И.», с соболезнованиями родственникам  убиённого. В том, как была составлена бумага, чувствовалось, что как легко и просто отнималась когда-то жизнь, так же и теперь, с казённым равнодушием приносились сожаления. Слов извинения не было, как не было ни покаяния, ни искренности. Бумаги о реабилитации писались не теми людьми, которые когда-то одним росчерком пера отнимали или даровали жизнь. Новые охранители порядка считали, что им не в чём извиняться. Всё это дела давно минувших дней. Тогдашние же вершители судеб, в большинстве своём, уже ушли из жизни, ускользнув от суда людского. До суда же истории и Божьего им не было дела, многие из них до конца дней своих считали себя правыми.
«Откуда же все наши беды? — спрашивал один из потомков  протоиерея. — Все нестроения, гражданская война, аресты, казни? — и сам себе отвечал: — А всё оттуда, из неуважения к человеческой личности. Нам нипочём убить человека, а заодно и свою душу, завистью, ненавистью, оговором, грязной клеветой. Оттого "земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет". Человек, его жизнь у нас всегда были ничто, и при Иване Грозном, и при Петре, и при большевиках… И сколько же отнято жизней, не раскрывшихся до конца, до полноты своей, сколько загублено талантов… сколько сил ушло в пустоту! И как же трудно было оставшимся! Сколько невосполнимых пустот осталось в нашей истории, в ткани нашей души! Человек уходит — и такого, как он, не будет уже больше никогда. Но кто задумывается об этом? Кто спрашивает себя: можно ли быть счастливым среди пятен засохшей крови, даже не отпетой, не смягчённой слезами раскаяния? Ведь кровь, невинно пролитая, вечно вопиет к небу».


ПЕТРЯ

У справного, по нынешним дням, мужика, Трофима Степанова, приключилась в доме неудобная история. Прямо сказать, незадача. Дочка его Анфиса как раз окончила школу-десятилетку и  думала, что ей дальше делать: остаться ли в деревне или искать в городе занятие и место. Веселье её школьное к тому времени приугасло. Стала она часто уходить из дому. По целым дням пропадала в поле, в лесу, всё о чём-то думала. Пока она так грустила, лето почти прошло, и стала дочка какой-то беспокойной. Всё чаще заставал её отец перед зеркалом. Как-то раз, увидев, что дочь перешивает новое, недавно купленное платье, наставляет клинья с боков, мимоходом призадумался. А потом стал замечать и округлившийся живот, и синие подглазья, и коричневые пятна на прежде чистом лице, и то, как маялась девка да хватала кисленького. «Нагуляла-таки», — с похолодевшим сердцем подумал он. И стало понятно, отчего дочь и жена поглядывали на него в последнее время с каким-то испуганным ожиданием. «Вольные дюже стали, — разговаривал он сам с собой. — Своего ума больно много».
Он ещё день-другой подождал, приглядываясь к домашним. Но те как воды в рот набрали. И Трофиму стало обидно. Ай, он не отец? Ай, враг дитю своему? Да и девку жалко. Такая девка, слова худого никто сказать не мог. К отцу-матери ласковая, ни с пьяницами, ни с этими лохматыми по улицам не шастала. На дискотеках, правда, тряслась, да кто ж теперь из молодых без этого обходится? И на тебе! Попутал бес, обавил, помутил разум. И то сказать, девка в поре. Бог жениха не послал, так чёрт блудню подсунул.
Трофим учинил дочке допрос. И та созналась, что согрешила с Петрей, молодым неженатым мужиком, время от времени приходившим из города в деревню пожить на вольных хлебах. Ныне перебиться можно даже и без большой деньги в кармане. Коли ещё и огород вскопать да засадить всякой овощью, жить оченно даже можно. Петря огорода не вскапывал; так кое-что воткнул в землю, зелень всякую, картофеля кустов пять. На том и остановился. Не околею, дескать. И, правда, не околевал. Полдеревни, почитай, было ему роднёй. Там выпьет, там закусит — глядишь, неделя-другая прошла в сыте да в мёде.
Редко вился дымок над избой Петри, оставшейся ему в наследство после смерти родителей. Всё в ней понемногу ветшало. Петря  хотел было продать хату, да покупателей не находилось. От дороги далеко, удобств никаких, магазина рядом нет, кроме винной лавки, да и та недавно открылась. Не дюже хотелось и с родимым гнездом расставаться. Помотается в городе, иной раз и бомжом, а вернётся в деревню — чувствует себя не последним человеком, хозяином, собственником. Потому и держался без приниженности, вроде как на отхожий промысел пришёл, захочет, уйдёт, он свободный человек. Зимой приезжал редко. В городские туманные и метельные дни представлял себе белую равнину, длинную дорогу от станции до деревни, избу, занесённую снегом аж до самых окон, утонувшее в сыпучей крупе крыльцо. Снегу столько. Что утонуть можно. Зато летом простор, приволье. И пусть возле избы цветёт никем не тревожимый чертополох, а изба даже и с запылёнными стёклами окон всё равно кажется родной, верным приютом. Всё в ней своё: и земляной пол в сенях, и скрипящие доски  настила в горнице и спаленке, и печка, заждавшаяся дровяного тепла, и фотографии отца-матери, висящие на необшитых бревенчатых стенах. Старики говорили, в каждом доме живёт, де, свой домовой, хранитель очага, защитник памяти.
Все сорняки, какие только были в округе, лезли к Петриной  хибаре, как будто их что-то притягивало туда. А ему, похоже, всё было трын-трава. Чем он занимался в городе, никто толком не знал. Кто говорил, что вышел Петря в большие толкачи. Что это значит, ни одна душа в деревне не ведала, но толковали так, что зашибает  односельчанин большую деньгу, сбывая, что ни попадя и верховодя ватагой таких же непутёвых бродяг, собирая с них плату за покровительство, говоря новым словом, занимается рэкетом. Другие, посмеиваясь, рассказывали, что видели «непутёвого», оборванного и грязного, с синяком под глазом, на барахолке, толкавшего с рук какие-то железки. Другой бы, завидев своих, смутился бы и спрятался или, по крайней мере, повернулся боком, чтобы его не узнали. Петря же и глазом не моргнул, поздоровался с мужиками, как будто вчера расстался.
Объявлялся он на деревне неожиданно. Всегда прежде чем зайти в хату, надолго застревал у недавно открывшейся винной лавки, хозяином которой был то ли армянин, то ли азербайджанец. Хозяин знал Петрю за отчаянного человека, не любившего, когда ему долго смотрели в глаза. В таких случаях Петря глаз не опускал ни перед кем и если поединок продолжался долго, приходил в непонятное мужикам бешенство.
— Чего глядишь? Ай не нравлюсь? — спрашивал он противника.
— Ты чео? — поначалу оговаривали его мужики. — Лучше всех? Ай на тебя поглядеть нельзя? Барон какой! Гляди, петух, курицей не закудахтай!
— Ты на кого хвост поднимаешь? — не отводя глаз, сквозь  зубы цедил Петря.
— Отчаянный! — не то с восхищением, не то с завистью говорили мужики.
И, правда, быть бы Петре воем в какие-нибудь давние времена, сшибаться с татарами, или ходить в ватагой ушкуйников по Оке да Волге, забредать в степь с дружиной да стрелять змея-тугарина. И ведь снились ему не раз, правда, больше в юности, лихие поединки, в которых решались судьбы сражений, участь войска, судьба целого племени, народа.
Возле винной лавки находились собутыльники, и время для Петри или останавливалось или, наоборот, неслось слишком быстро. И когда доползал он домой, того никто, кроме дружков, не видел.
Наутро выходил из избы опухший, серьёзный, смотря прямо перед собой неломким взглядом стальных серых и ничего вокруг не замечая, будто думал важную и нужную думу. Зайдя к соседу и плеснув в себя огуречного рассолу, шёл к реке. Долго плескался там и выходил чистый, просветлённый, совершенно не похожий на вчерашнего. Мимо винной лавки шёл, как мимо пустого сарая, и на зазывы вчерашних дружков не откликался.
Однажды в округе разнёсся слух о каком-то «чёрном парне». Больно, де, грозен, неуступчив, сильно бьётся и ходит королём. Мужики приопасались. Только Петря мечтал встретиться с незнакомцем, искал его, ходя из деревни в деревню. И набрёл. Шли они по дороге встречь друг другу. Дорога проезжая, широкая. Телеги разъезжались, не то что люди. Но эти двое шли так, словно им было тесно, и столкнулись плечами. Драка завязалась сразу. Вспыхнувший, как порох, Петря, давно ждавший встречи, бросился на чужака и своим коронным приёмом перекинул его через себя. Аж земля застонала, так увесист был чужак. И ещё дважды бросал его Петря. А тот на лету изворачивался, уже опрокинутый на спину, ускользал. Ловок был, бес. И Петре, полагавшему, что борьбе конец, приходилось всё начинать сначала. Всё же он прижал «чёрного парня» к земле, удержал на лопатках…
Приближались осенние престольные праздники. На Покрова Петря появился в деревне, да в таком раскладе, что видавшая виды деревня ахнула. В какой-то истлевшей рубахе навыпуск, коротких, до щиколоток штанах, с  жёлто-лиловым от сходящих побоев лицом, походил он на зловещее чучело. Дня через три, однако, поправился. Раз появился на гулянке и своим красивым, сильно осипшим голосом пропел какую-то новую похабную частушку, от которой девки смутились, а парни пришли в восторг.
Вскоре после гулянки, когда лиловые пятна почти совсем сошли с лица Петри, Трофим Степаныч, встретив его возле винной лавки, завёл разговор.
— Смотрю я на тебя, — начал он, — орёл ты парень, а низко летаешь.
Петря, отведя глаза, молчал, ожидая, что последует дальше.
— Ну, какой ни есть, — продолжал Трофим Степанов, — а совести вроде ещё не пропил. Не то что какой-нибудь Серёжка Жихлый. От правды бегать не станешь. Так?
— Ну, так, — согласился Петря. — Ты к чему ведёшь? Говори прямо.
— А и скажу. Анфиску мою видал? Твоя работа?
— Какая такая работа? — Петря поднял глаза. — Я к вам в работники не нанимался.
— Гляделки твои бесстыжие! — укоризненно сказал Трофим Степанов.
— Какие есть! Три десятка на свет гляжу — и ничего.
— А вот будет чего, как в суд на тебя подам. Ты думаешь, на тебя управы нет? Женить я тебя не собираюсь. Ты нам в семью даром не нужен. От твоего перегара изба прокиснет. О ребёнке подумай.
— Чего мне думать? Я-то тут причём? Она нагуляет, а я чужие грехи на себя принимай.
— Нагуляет? Ах, ты, выродок! Да я тебя за такие слова…
— Хто? Ты?
— Я!
— Кишка тонка. Я вас знать не знаю и ведать не ведаю. С тем меня и возьми. Что, съел?
Трофим Степанов задыхался от ярости. Всё прыгало у него в голове. Скакали слова, но всё такие, какими Петрю не ушибёшь.
А тот уж заметил, что сшиб, опрокинул Трофима.
«Мужик-то он неплохой, — думал Петря. — Да и Анфиска — девка хоть куда. Только и я не лох какой-нибудь, нахрапом меня не возьмёшь».
— Даю тебе сроку до Казанской, — задумчиво и как бы нехотя прибавил Трофим Степанов. — Дальше пеняй на себя.
Петря усмехнулся.
— Да ты никак думаешь, боюсь я тебя?
— Не боишься, знаю. И не в страхе тут дело.
— А в чём?
— В чём? Ты про совесть ещё не забыл? Или уж слова такого у тебя не стало? Забыл, как мы с твоим отцом-матерью последнюю картофелину да горсть муки, пополам с лебедой, делили?
— Помню.
— Твой отец помирал, что наказывал?
— Слушать тебя.
— Вот ты и слушай. Я тебе плохого не хочу и женить насильно не собираюсь. Дитё мы и без тебя взрастим. Ты-то с чем останешься? Проживёшь — и корню не дашь.
Петря вздохнул. Степаныча он не боялся, то ли в жизни видал! Но если до этого всё проходило, как вода между пальцев, то в эту минуту что-то новое и важное коснулось его души. Что-то смутное, тревожное заворочалось в ней. Доводы соседа были разумны, но легко ли вот так сразу пойти на попятную, решиться на такое страшное дело, как женитьба? А как же свобода? У Петри похолодело  в груди.
— Не поперёк ли коня телегу запрягаешь? — голосом тише обыкновенного спросил он. — Я и утечь могу.
— Всё-то ты можешь. Только жить, как отец с матерью, да деды, жили не в силах. Неуж кишка тонка?
— Разбаловался я дюже, — доверительно сказал Петря. — Меня теперь на кол не привяжешь.
Трофим Степанов покачал головой.
— Гляжу я на тебя, Пётр и понять не могу, — душевно заговорил он. — Отчего ты такой? Вот и имя своё на кличку променял. «Петря», — передразнил он.  — На могилке-то давно был?
— Давно.
— То-то. А ты сходи. Может, что и вспомнишь. А то живёшь, как нахапет. Наблудил — и в сторону.
— По грязной дороге иду, Степаныч, верно. А есть ли другая, не знаю. Выпью — кажется мне: красным яблочком по жизни качусь. А яблочко-то гнилое.
— А ты под бесом-то не мечтай. И собой не дюже красуйся.
Сказал это Трофим Степанов — и напало на Петрю безмолвное раздумье. "И, в самом деле, зачем живу? — впервые за много лет подумалось ему. — Ни богу свечка, ни чёрту кочерга. Ни в поле не работник, ни в доме не хозяин. Жизнь моя — свечка угарная".
— Так что? — спросил Трофим Степанов. — Резать, что ли, на Казанскую порося?
Петря ничего не ответил, мыслями был в это время далеко. Точно что-то нашло на него. Минута ли такая настала, что вся его прошлая жизнь подкатила на загнанной лошадёнке к родимому плетню, другое ли что приключилось, только посмотрел он на себя впервые за много угарливых лет ясными глазами, точно проснулся от тяжёлого сна. Не теми, что ломали любой встречный взгляд, а давними, детскими, какими смотрел когда-то на раскрывающийся под солнцем луг, на первые весенние цветы, на мужиков и баб в ярких рубахах и платках. Теми, какими смотрел в первый раз на Анфису, когда увидел её цветущим майским днём возле сельского клуба. Вон за той избой, в старой риге, обнял её, вдохнув сладкий запах девичьих волос. Изба и рига были покрепче других строений, но и они казались кособокими, доживавшими свой век инвалидами рядом с поднимавшимися двухэтажными домами новых русских. А когда, в детстве, босоногим мальчишкой летал по улицам и в дождь, и в снег, казались все они родными, уютными.
… Свадьбу играли весёлую, шумную, чуть ли не всей деревней. Сидя за уставленным яствами и бутылками длинным столом из своих и навезённых невесть откуда продуктов, рядом с красивой невестой в белом платье с фатой, Пётр чувствовал, как возвращается к нему давно забытое тепло родной человеческой семьи, вливается в притомившееся, приохлаждённое долгими скитаниями сердце.


РАЗГОВОР

Исход лета. Не сегодня-завтра ранняя осень. Развилка дорог. Одна ведёт в областной город или выходит из него, другая —  в райцентр. Два мужика, Егор да Фёдор. Знают они друг друга или не знают, того и сами сказать не могут. Может, виделись где мельком, может, нет, а так, сошлись да и разговорились. Почему нет? Оба люди, живут на одной земле, в каком-то поколении даже и родственники. Ведь говорят же, что все люди — родные или косвенные браться и сёстры.
Вот сошлись да и говорят. Последние ли события в мире их так взволновали, повышение цен или слухи сельского масштаба? Спроси, «а тебе какое дело?», — отбреют. С чего начался разговор, спорят ли, не то просто так языком машут, кто знает? Но говорят о чём-то всё время. Со стороны подумать, важное дело. А никакого дела ни у того, ни у другого нет. Мыкаются, не зная, куда себя деть. Работы нет, и ничего ниоткуда не светит. Оба работали на селе, один в совхозе, другой в МТС. Там и тут всё рассыпалось. Живут на случайные заработки, пробавляются натуральным хозяйством с домашних огородов. Кое-как сводят концы с концами. Оба мечтают, что внезапная удача свалится с неба, найдётся какое-нибудь хлебное место. У обоих тревожно на душе. Оба выбиты из привычной колеи. Егор, мужик угрюмый и степенистый, больше молчит. При советской власти он был при хорошей работе в совхозе, дело своё знал. Фёдор же, молодой, но уже полинявший, часто заглядывающий в бутылку, больше колымил в при машинах, не прочь был покудесить с бензином, маслом и прочим, привык сыпать словами, умел заговорить людей, особенно начальство. Понесёт, бывало, не остановишь. Вот и теперь по старой привычке «заливал баки» первому встречному, заодно убеждая самого себя в собственной значительности. И что за делом он в городе был и дело сделал и кое-кому показал, что не лыком шит. Его в деревне так и зовут: чечётка. Пустой человек, а послушать, так и скажешь: памятник такому человеку поставить надо. Немного ныне таких людей, кто родную природную русскую речь не забыл.
Звонко балакая, брал он Егора для пущей важности за отвороты пиджака. А Егор, слушая его пустые речи, сердился на себя за то, что остановился с Федькой, упрекал себя за безволие. Повернуться бы, плюнуть да уйти, ан неловко. Несколько раз он вздыхал и решался было уйти, но в последнее мгновенье оставался на месте. Досадливо хмурясь, глядел мимо Федьки в поля, кое-где прораставшие молоденькой зелёной озимью. В основном же желтела неубранная стерня. Никому ни до чего дела нет. «Без хлеба нынче останемся. Картошка и та брошена. Никому ничего не нужно. Как люди жить думают? Что деется?» — думал он и не находил ответа.
А Федька, подвыпивший, раздражённый неполнотой порции, безучастием Егора, громко говорил, рассказывая про то, что видел в городе, сколько нынче стоит палёная водка у лотошников и как хотел купить новые штаны из хорошего материала да немного не хватило «башлей».
— Я из дома повёз штук сто зелёненьких, — врал он, — да, должно, выронил по дороге, а то вытащили. Хвать за карман, а там одни крошки хлебные.
Он захохотал, вывёртывая карман, где и вправду вместе со свалявшимися комочками пыли, семечной шелухи попадались и засохшие крошки хлеба.
— Долго мы так будем жить, ты мне скажи, а? От земли руки отвалились, машины на части растасканы. Землю, говорит, бери. Да на что она мне, земля эта? Я человек рабочий. Хватит, поломали горб.
— Это ты-то поломал? — вяло возразил Егор.
— Я-то! — зло и радостно передразнил  собеседник. — Я с семнадцати лет на шахтах в Донбассе брюхо рвал. Да и здесь…
— Во, во, — в тон ему продолжал Егор, — день работал, два гулял, третий похмелялся.
— А что! — подхватывал Федька. — Знать, судьба наша такая. Куда ни повернись, всё мужику незадача. И так живи, и этак — один конец. А «там», — Фёдор посмотрел на небо, — спросят, как жил, скажу, родился — не помню, возрос — пьян был, стар стал — помер, ничего не знаю. Вот и весь с меня спрос.
— Говорить-то ты — кожу сдерёшь, знаем. Лапти бы так-то плёл, — всё больше раздражаясь, возражал Егор. 
— Мне твои лапти без надобности. Век в них не хаживал, да и впредь не стану. А вот ты, не знаю, каких отца- матери, всё вбок глядишь, — поддел Фёдор, стараясь поймать взгляд Егора. И вдруг предложил: — Давай выпьем!
— Некогда мне пить с тобой. У меня хозяйство. Хлопот полон рот, — недовольно отвечал Егор, делая вид, что сейчас тронется в путь.
— Нет, ты постой, погоди… — удерживал его Фёдор и сам чувствовавший тяготу разговора.
— О чём с тобой говорить? Час стою. Толку не слышу.
Фёдор отпустил отворот Егорова пиджака и, значительно взглянув в лицо собеседника, приглушенно произнёс:
— А хошь, я щас такое скажу? Распотешу.
Глаза его загорелись и, оживившись, он продолжал:
— Тут как-то подходят ко мне двое, по виду не нашенские: «Мужик, заработать хошь?»
— Какая, говорю, ваша работа?
— Да не трудная. Видишь вон того дядю в шляпе?
— Вижу.
— Ты к нему подойти да передай: «Азик, мол, в последний раз  предупреждает…»
Ну, я подошёл и передал. А он как выскочит из-за прилавка да на меня. Тут ещё какие-то. Ну… и пришлось им показать, кто такой Федька!
— А смысл? — спросил Егор, всё больше нервничая и уже желая ссоры.
— Ты погоди, не мешай, — увлечённый рассказом продолжал Фёдор, — а то я с мысли собьюсь. До того, брат, сердито у нас вышло, что я уж не на шутку взъярился. А в ярости, ты знаешь, я какой…
— Как не знать! Косой да рябой, — не дав закончить, ввернул Егор.
Фёдор только взглядом по нём мазнул, как по мухе нестоящей, и снова «стегнул лошадей».
— Опосля иду, вдруг голос какой-то во мне: «Чего, — говорит, — ходишь, на свою голову  ищешь?»
— Это правильно, — с охотой согласился Егор. — Ходим так-то…
— Во, во… Мимо фонаря аккурат прохожу, а под ним, веришь, ай нет, ктой-то большой стоит. Изо рта дым так и валит, а из головы, ровно рога, две антенны торчат. И от них вроде звуки: «ай-яй-яй, ай-яй-яй». Тоненько так, будто колокольчики…
— Ну и будя, — сердито оборвал Егор. — Плёл бы и далее Емеля, да не его нынче неделя. Врёшь ты всё, беспутный человек. И других с пути сбиваешь. С тобой говорить, так прежде гороху наесться.
— Оно и видно, — переменив тон на обидчивый, — сказал Федька. — Толкуй больной с подлекарем. Ты ему про Фому, а он тебе про Ерёму. Я, может, я с тобой по душам желаю, а ты «будя»… Стебель ты пустой.
Сокрушение звучало в голосе Федора.
—Как ты — колокол, — не уступил Егор.
Федька задумчиво посмотрел на него.
— Иди отсель за ради бога, а то… Мужик ты ражий, да язык твой вражий.
Он вздохнул, плюнул себе под ноги и, глядя вдаль, печально добавил:
— Скучный ты человек, ох и скучный… И иди с глаз моих, покуда я не осерчал.
— Ох, ты, испугал! — сказал Егор, не трогаясь с места. — И когда только ты брехать перестанешь?
— Брешет собака у твоего свояка.
— Стало быть, прощай! — подал голос Егор.
— Бывай, да нас не забывай! — откликнулся Федька с досадой на то, что приходится терять собеседника.
«А не дурак он, этот Егор, даром что с виду увалень», — подумал Федька.
«Вот же, собака, как ловко плетёт», — с тайным удовольствием произнёс про себя Егор.
Он пошёл через поле, оглядываясь, недогоняет ли его Федька. Но тот стоял, отвернувшись, расставив ноги. Ветре пузырил и рвал на нём засаленную куртку, ерошил русые свалявшиеся волосы.
«А ведь правду сказал, — вспоминая Федькины слова, думал Егор. — Скучный я человек. Да и все мы невесёлые; живём без улыбки, говорим со злом, с подковыкой. А отчего? Жизня наша такая, невесёлая…»
И, перейдя поле, шагая по укатанной дороге, внезапно отчётливо подумал: «Нет, приду в деревню, добуду самогонки, напьюсь. Жена нудить будет. Да пусть. Она и без того наёдёт, к чему прицепиться. А волк собаки не боится». И, представив блаженное забытьё, приятный хмель в голове, зашагал быстрее. Пока шёл по пустынной осенней дороге, вспоминал то свой разговор с Фёдором, то случайные бессвязные слова, сказанные когда-то  им и другими. Мелькали какие-то серые лица, и жизнь казалась сплошной чередой скучных дней, пересекаемых праздниками за столом, полном гостей, звоном стаканов, песнями, от которых теплело на душе.
«Руси есть веселие питии…» — вспомнил он где-то услышанную фразу.
— Да, ели, пили, веселились, подсчитали — прослезились, — вслух сказал он и сглотнул горячий комок в горле.





ОГУРЧИКИ-ПОМИДОРЧИКИ

С утра к Сергевне заходили знакомые, всё больше кумушки-одногодки, плывшие по жизни, как несёт течение, лишь бы не тонуть. И не тонули, какие бы погоды ни стояли на дворе, какие бы ветры ни дули. Жили одним днём, не заглядывая далеко в будущее. Начинались разговоры, появлялась водка, закуска — и к обеду хозяйка и гости постепенно подплывали к тому состоянию души, когда всё вокруг умиляет. На кого сердиться, чего желать, куда рваться, когда на свете так хорошо! Слава тебе, Господи, Пресвятая Матерь Божия! На столе, как на скатерти-самобранке квашеная капуста из погреба, неизвестно откуда оказавшаяся рыбка, кусок мясца, с огорода пучки зелени, картошечка. «Не заботьтесь, чем вам жить, чем питаться, — вспоминал кто-нибудь слова из Евангелия. — Птицы не сеют, ни жнут, а отец Небесный не оставляет их. Неужто вы хуже  птиц?»
Бывали иногда и ссоры, но недолгие и не злые. Случались неприятности. Наведывалась власть — урезать огород, наложить добавочный налог на яблони, узнать, трудится ли где-нибудь Сергевна или по-прежнему тунеядствует, обирает квартирантов да спекулирует на рынке. А чем спекулировать? Какая спекуляция? Разводила кроликов, драла с них пух, вязала шапочки. Очень ходко шли они. К зиме так отбою не было от заказчиков.
Заводились деньги. Нюхом чующие поживу сходились сватья-братья, друзья да подруги, кумовья да сродники «седьмая вода на киселе». С утра, что время зря терять, слышалось:

Огурчики-помидорчики
Влюблялися у коридорчике.
И пить будем, и гулять будем,
А смерть придёт, помирать будем!

Случались, правда, и голодные дни. Но находились друзья-приятели, подружки закадычные. И снова светило солнце, даже и сквозь дождь, и в нетопленном доме становилось жарко от выпитых рюмок, бог знает, откуда они брались, а на душе хорошо.
— Али мы плохо живём или мало кому должны? — подбадривала себя Сергевна.
Жизнь она вообщем принимала как праздник, и внутри была очень благодарна. С этим чувством праздника родилась, всё пережила и знала, что с ним и умрёт. Дородная, статная, черноглазая, до старости красивая, румяная без притирок, а токмо от живой своей крови да частых возлияний, она многим нравилась, а супруга не удержала и другого не завела. Бог с ним, с кобелиной! Почитай без него дочку вырастила, красавицу. Любо дорого поглядеть.
Домик Сергевны понемногу ветшал. Крыльцо прогнило и стали проваливаться ступеньки; перильца, поставленные ещё «тятенькой», еле держались. Сама Сергевна понемногу старилась, но этого как будто не замечала. И в доме после холодных и полуголодных дней вновь горели огни, слышался шум голосов. И снова, как и прежде: «Огурчики-помидорчики влюблялися у коридорчике».


 ТУРГЕНЕВСКИЙ БЕРЕЖОК

Позднее бабье лето. Берег над излучиной двух рек: Оки и Орлика. Пологий правый над Окой взят в гранит набережной; левый — такой же, что и сто, и двести, и тысячу лет назад, заросший над песчаными крутизнами диким кустарником и травами. «Тургеневский бережок». Где-то тут место, с которого молочное дитя «впервые окидывало взором небо и землю», как красиво выразился Николай Семёнович Лесков. Он вообще-то не гнался за красотой слога, хотя и не был чужд плетению словес, вернее, понимал красоту речи не совсем так, как, к примеру, Тургенев. Во все времена находятся писатели, для одних из которых важнее смысл, для других — музыка слов. То и другое соединяют в себе гении.
Однако вернёмся к крутому берегу над Окой.
Вдоль обрыва городского сада, укрывавшего своей листвой Тургенева и Бунина, Лескова и многих-многих из тех, кто оставил свои следы на этих дорожках, — аллеи клёнов и тополей, покачивающих зелёными вершинами. Берёзки уже желтеют, роняют с макушек пожухшую листву. Охватистый дуб, царственно стоящий на открытой площадке поодаль, ещё хранит в своём мощном стволе, в густой кроне память о зное и влаге летних дождей.
На самом выступе над обрывом в глубине парка, прячась в листве, — лёгкая округлая беседка. Над её сводом, обрамляя белые колоны, нависают не потерявшие свежести ветки ивы. Снизу, из-под горы, заглядывают в белизну ротонды желтеющие листья берёзы, и кажется, что это гроздья созревшего таёжного винограда, бог весть как забравшегося в царство среднерусской природы. В просвете нежно синеет река, спокойная, сытая; в солнечном столпе струится и трепещет золотым блеском. Ломкие огненные блики вспыхивают и гаснут на струящейся поверхности, точно чешуя гигантской рыбы, а, может быть, то ли золотого, то ли серебряного змея. Солнце пригревает. И только налетающий порывами северный ветер напоминает о  неизбежности осени. Бабье лето не вечно. Близок его закат.
В чистом утреннем воздухе сквозят поляны с ещё сочной зеленью. Кое-где под ними трава устлана хрупким золотом опавших кленовых листьев. Плавно кружась, опускаются на землю новые и новые трезубцы. Дети собирают их в красно-жёлтые охапки.
Бабочек уже не видно. Впрочем, вот одна, белая, с чёрными отточиями на крылышках, трепещет над синими цветами цикория. Над водой у берега, точно зачарованные, парят стрекозы. Молниями срываются с места и снова замирают там, где настигает их внезапный обморок. Поздний шмель пригрелся на бугорке между засохшими цветами татарки.
А дальше, в глубине сада, пылают румянцем округлые кроны старинных дубов; одни ещё зелёные, другие багровые, третьи сияют последним золотом увядания.
Сквозь шум ветра доносится  гул города, глухо, отдалённо, размытый пространством и временем. За железной садовой оградой — улицы, дома, машины, люди. Дальше — пустынные поля, дороги, неоглядные дали. Вспоминаются строчки, написанные когда-то великим сыном этой земли, таким же простым, стыдливо-скромным и удивительно глубоким в своей поэтической простоте, как и сама эта земля: «На тысячу вёрст кругом Россия, родной край…»
Чудный день! Так ласково греет солнце, так блестит река!


СНОВА В СПАССКОМ

Годы идут и летят незаметно. Кажется, и не уезжал и не уходил от вечно длящегося мгновения. Оно и вчера, и сегодня, оно во мне, как немецкое da-sein (тут-бытие), что приблизительно значит то же самое, что и русское «здесь и сейчас». А часы календаря отстукивают время. Оглянешься, мать честная, длинная полоса позади. А сам я разве не изменился вместе со временем? Но какие бы реки ни вскрылись внутри меня, что бы ни встретилось им на пути, моё «я» остаётся в своих берегах.
Сколько воды утекло с тех пор, когда я, молодой словесник, волнами житейского моря был выброшен в тургеневское Спасское, в эту «тихую заводь», о которой ещё ничего не знал! Сколько облаков проплыло над парком, сколько вёсен сменило зимы! И вот я снова здесь, теперь уже свободным художником, туристом-любителем — и прошлое издалека, как полузабытый знакомый смотрит на меня дорожками парка, окнами «Флигеля изгнанника», где начиналась моя музейная страда.
Первые дни ничто не предвещало того вала из тысяч и тысяч экскурсий. А вал приближался. Шёл юбилейный тургеневский год. Первые дни конца апреля были и в самом деле тихи, как бывает тихо перед бурей; сезон открывался только в начала мая, но в воздухе уже чувствовалось тайное волнение.
 Почти безлюдная усадьба дремала под ласковым солнцем. Медленно подсыхали от апрельских снегов дорожки. И вот сначала тонкими струйками, потом всё более шумным потоком потекли первые паломники, сначала одиночками, потом и группами «диких» туристов. Они устраивались в палатках в лесочке неподалёку, жгли вечерами костры, наполняя песнями округу. И я, только вчера окунувшийся ещё не пояс и не по горло, а лишь по щиколотку в почти незнакомый мир усадьбы, участвовал в диспутах у костра на темы… на всякие темы. Тут были и Тургенев, о котором я тоже знал чуть больше, чем говорилось в курсе русской литературы, и том, о сём. Чего не знал, то дополнял  находчивостью умозаключений и, в общем, должно быть, производил впечатление знатока своего дела. Не зная, что моя опытность исчисляется всего двумя-тремя неделями музейной жизни, туристы вынуждены были соглашаться с моими доводами.
Потом пошли в наступление организованные экскурсии, жадно глотавшие всё, что открывал им в своих импровизированных откровениях молодой «тургеневед». Вал за валом накатывали они на парк, заполняли тесные комнаты «Флигеля изгнанника». В помощь мне из городского музей было прислано подкрепление. Натиск жаждущих узнать все тайны жизни писателя был силён, но и мы были молоды, полны энтузиазма. Опоздавшие группы, горя от нетерпения, не желая признавать предел человеческой выносливости, просили поводить их хотя бы по парку. Они так долго ехали из разных мест, проводя в пути по шесть-восемь и больше часов. Что было делать? Мы уступали, откликались. Проведя четыре-пять экскурсий по домику, затем по огромному парку, с воспалёнными головами отправлялись отдыхать. Жили в усадьбе, на бывшем «чёрном дворе», в деревянных одноэтажных домиках из четырёх квартир. Кругом были места, упомянутые по разным поводам то в биографиях, то в воспоминаниях современников, то в художественных произведениях самого писателя. Магия места кружила голову. Там был Варнавицкий колодец, «нечистое место», где и поныне некоторые экзальтированные особы  встречают Ивана Ивановича Лутовинова, крутого старика времён крепостного права; тут жил кто-то из дворни, повсюду были живые следы далёкого, но не умершего прошлого. Десятки  образов наполняли воображение. Подкреплялись мы, как могли. Пили молоко, которое брали в деревне, играли в волейбол; в наступивших сумерках, рассевшись на ступеньках, вдыхали свежесть близкого сада, слушали сквозящую гулкую тишину, в которой оглушительно, не давая уснуть, ночами напролёт били соловьи. А утром снова отправлялись «на галеры». 
Особый дух веял тогда над этим местом, дух преданий и дух преемственности. Тайная магия Спасского не иссякла и теперь. «Что бы ни делали с этим приютом старины, как бы ни изменяли порядки, дух его никогда не умрёт», — сказал мне старый хранитель. Да, это так. Пока есть парк, усадебные постройки, старый колодец (почему-то забитый теперь), из которого брали воду не одну сотню лет, таинственный лутовиновский и тургеневский дух будет витать над этим местом, наполнять и хранить его. В нём много всякого: и плохого, и хорошего, но он такой, какой есть, каким ему суждено быть…
Медленно подвигаясь от восстановленного после давнего пожара господского дома к знаменитому дубу, посаженному руками Тургенева, к пролётным липовым аллеям, я думал, что выйди сейчас в сад Варвара Петровна — и мигом всё узнает, охватит ревнивым взглядом и чутким сердцем и, кто знает, что скажет. А сам Иван Сергеевич? А те, кто гостил здесь? Их же десятки, сотни, и все люди не так себе!
Да, дух Спасского-Лутовиново ещё здесь. Он не хочет покидать этого места. И, слава Богу! Не будем же теснить его, искажая привычные черты в угоду времени.
Воздух Спасского… Он и в самом деле особый, наполняющий кровь своим таинственным составом. Настоян не только на запахах лип, елей и лиственниц, земляники, здешних трав, но и самой земли, неизменной от века. Везде он хорош, здоровый и свежий: и на деревне, и на выгоне, и на открытых местах, у Злодеева Верха и дальше, но в усадьбе пахнет слаще. Может быть, потому, что напоён теплотой любящих Ивана Сергеевича людей; может быть, потому, что неизменный состав растений и почвы не даёт выветриться целебному настою…
Аллея спустилась к пруду, обогнула его по крутизне берега, открыв вид на простор Екатерининского тракта, побежала, извиваясь змейкой, вверх по окраине парка. И везде вспоминалось что-то из тех далёких, невозвратных дней. Невозвратных, как и всё на свете, в этой реке жизни, которую не остановить, не повернуть вспять. Мы не замечаем, как текут её медленные воды, а время делает своё дело. «Одних уж нет, а те далече…» И все мы неуклонно близимся к своему земному пределу.
За воротами усадьбы свежей зеленью сверкал выгон. Стены Лутовиновского мавзолея прятались в кустах бузины. Я быстро нашёл дом, в котором брал когда-то молоко. Хозяйки, Фёклы Васильевны, уже шесть лет как не было на свете. Глава дома, Фёдор Яковлевич, ушёл ещё раньше.
Их сноха Марина собирала яблоки в саду. Мы припомнили и смешное, и грустное. Всегда есть прелесть в таких воспоминаниях, сближающих и не очень близких людей, всех и всё примиряющих.
Потом вошли в дом. Пол в сенях был всё тот же, те же жбаны, горшки, тот же запах. И в комнатах ничего не изменилось, только от холодной печи уже не идёт жилой дух. «Молодые» перебрались в другой дом, ближе к новой слободе. То же и на дворе: ни дыхания, ни рёва коровы, ни блеяния овец; холодный варок, покосившийся навес над  погребом. А бывало, петух-разбойник, инкубаторский выкормыш, маленький и почти бесхвостый, делая вид, что ему ни до чего нет дела, неожиданно прытко подскакивал к курам, заставая их врасплох. Нет ни этого неугомонного петушишки, ни его потомства. Почти нежилой дух запустения. Муж Марины, Володя в больнице вот уже скоро год. Сломал зимой ногу, и пока ребята волокли его домой по обледенелой дороге, получил ещё несколько переломов. Строчки эти напомнили мне «Каплю росы» и «Владимирские просёлки» Владимира Солоухина. Пусть моя «деревенская правда» опоздала на несколько десятков лет, она той же породы. Воздух деревни делает её такой. И пусть это не северная, а средней полосы деревня, это та же Русь, о которой писал Тургенев в одном из стихотворений в прозе, наполовину выдуманная, наполовину реальная, так, кажется, и не дожившая до сбывшейся мечты.
Где ты, идеальная тургеневская деревня, полная покоя, простоты и довольства? Могла ли ты вообще быть такой или эта благополучная участь уготовала только деревне немецкой? Нет богатого села, кишевшего некогда людьми, как улей пчёлами. Где дымки по вечерам, рёв сытой скотины, возвращающейся с пастбища, нет песен и игр на майдане в Петров день? Всё рассеяно, поломано, как зубья выщербленной бороны.
Да, воды жизни не остановить. И всё же есть нечто, что не уходит, не выветривается. Земляничный дух Спасского, например, дух любви, доброты и прощения, веющий над землёй, над этим уголком, где было прочувствовано, высказано так много заветных желаний, лучших сердечных чувств и упований. Иногда они разъединяются, звучат нестройно и болезненно для слуха, но дух творчества и созидания всё исцеляет, всех примиряет. Да освещает он наш путь, как это ласковое солнце в погожий осенний день!


НАД ОБРЫВОМ

Солнце близко к полудню. Над оврагом яркое синее небо с редкими мазками кремовых облаков. Овраг древний, образовался невесть когда и, конечно, много старше и самого города, на окраине которого лежит, и той слободы, которая обосновалась на его берегу и почему-то называется «весёлой». Что в ней весёлого, не знаю, а думаю, что в названии сказалась та ироническая  черта русского ума, который любит называть иногда вещи прямо противоположными их смыслу именами. Ходят разные слухи и истории, но весёлого в них ничего нет.
Овраг зарос травой и деревьями. Здесь, по-видимому, было некогда русло давно высохшей реки — след прорезавшего эти места ледника. Река, судя по всему, была глубокая, с обрывистыми, круто уходящими вниз берегами. А как она называлась, не знает никто из ныне живущих. Может быть, и названия у неё не было никогда, и сама река исчезла раньше, чем на её берегах появились люди. Звуки какой речи слышались первоначально  в её окрестностях, одному богу известно.
И в самом овраге, и на кручах, и на пологом берегу, поросшем лесом, растительность, напоённая влагой обильных дождей, зелёная и свежая, как в начале лета.
На противоположном безлесном берегу новенькие двух- и трёх этажные дома из белого кирпича, с высокими островерхими чердаками, Зачем они так высоки? Ведь жить в таких мансардах из-за летней духоты нельзя, а зимой холодно.
Есть, правда, домики поаккуратнее, с жилыми комнатами на втором этаже, с панелями для будущих балконов. Кое-где ближе к краю обрыва огороды с теплицами — благо, лишний раз никто не подберётся к ним из-за крутизны. Дома стоят так обособленно от людных мест, что редкий прохожий забредёт к ним без надобности. Тихое благополучное место. Вот только сипло и глухо гудящий неподалёку завод немного портит дело. Зимой звук не слышен из-за закрытых окон. Но летом… Впрочем, и к этому можно привыкнуть. Было бы жильё, крыша над головой, да стены. Да землица близ дома.
А слобода с виду самый обыкновенный посёлок, в последние годы поднабравший и новых жильцов и занявший земли вдоль лощины и, конечно, обросший новыми слухами и сплетнями. Какоё человеческое гнездовье обходится без них? Одна лишь пустыня чиста и свободна от мусора человеческих общежитий.
Ближе к городу лесок, отделяющий город от выселок. Слободой эти места стали, видимо, давно, в те времена, когда так назывались всякие выселки и починки. О нравах живущих здесь людей ничего не скажу — не знаю. Нравы нынче везде одинаковы. А строятся люди — ну, что ж! Пусть живут, врастают в землю.
Вот и полдень. Дома и дворы на солнце спят. Затенённое деревьями дно оврага — тоже. Оттуда тянет сыростью. Влажно и под деревьями в лесу.
Вокруг пустынно, тихо. Но вот рыже-коричневый сеттер вылетает к самому краю обрыва; кося огненным глазом, жарко дыша вываленным из пасти языком, тыкается мордой в куст алой колючки, ещё не успевшей покрыться шипами.
— Нравятся цветы? — спрашиваю я.
— Прры! — отвечает пёс, встряхивая кудлатой головой.
— Он не кусается, — говорит подошедшая девочка.
Улыбаюсь ей и собаке и иду дальше, думая о том, что было в этих местах до нас и что будет после.
А исчезнувшая река шелестит травой, которая не знает ни прошлого, ни будущего.


СКАЗКА О КОЛОКОЛЬЧИКЕ

Над одной старой-престарой дверью висел фарфоровый колокольчик. Хозяева умерли. Дом опустел. Колокольчик покрылся пылью и только иногда неслышно вздыхал про себя, вспоминая прежнее время.
Иногда какой-нибудь прохожий, из тех, кто когда-то бывал в этом доме, останавливался, поднимал голову и тоже вздыхал, а потом шёл дальше.
— Ах, послушайте, — хотелось сказать колокольчику, — какой у меня приятный, звонкий голос.
Но люди проходили мимо, и колокольчику только и оставалось, что смотреть им вслед.
Иногда возле двери пролетал бродяга ветер. Он вечно куда-то спешил, летел, сердито ворча.
— Послушай, ветер… — просил колокольчик.
Но куда там! Ветра только и видели. Ему не было дела до колокольчиков. После ветра часто шёл дождь. Он никуда не спешил. Капли воды то и дело стучали обо всё, что попадалось им на пути: о крыши домов, о мостовую, о листья деревьев. Попадали они и на колокольчик, но так тихо, слабо, что ничего не было слышно.
— Ах! — вздыхал колокольчик, — только и осталось у меня голоса, что жаловаться да плакать.
Однажды в городе поднялся страшный переполох.
— Слушайте! Слушайте! В город пришёл человек, который любит слушать, как звонят колокольчики.
Большие колокола и маленькие колокольчики вызванивали эту новость на разные голоса и только забыли сказать (а, может быть, не знали), что это был мастер, который когда-то сделал их всех одного за другим. Теперь он был стар и не мог больше работать. Плохо видел. Но стоило ему нащупать дверной молоточек, дёрнуть за него, как тотчас колокольчик подавал голос и начинал говорить. Каждый рассказывал своё. А если уметь слушать, можно узнать много самых разных историй. Про то, как быстро, точно взволнованное сердце, колотится молоточек, когда в дом приходит радость. И как осторожно и пугливо отдаётся его стук, когда у дверей горе. Многое можно услышать, если не торопиться.
Мастер обошёл много дверей и вот наконец подошёл к двери опустевшего дома. Протянул руку к молоточку…
— Клу-клу! — ожил фарфоровый колокольчик.
И все услышали, какой у него, и в правду, чистый и нежный голос. Немного печальный, правда. Но что поделать? Если в колокольчик редко звонить, голос у него становится грустным.




ПРИТЧА О БОГАТСТВЕ И БЕДНОСТИ

Было это в давние времена, уж и не упомнить в какие. Жили по соседству два человека: богатый и бедный. Пришли они однажды к судье и сказали:
— Рассуди нас, судья!
— Говорите!
Выступил вперёд богатый, в бархате и золоте, однако, с печатью озабоченности на челе, и сказал, указывая на другого, в бедной одежде, но со светлым лицом:
— Этот человек говорит, что он богаче и счастливее меня, но я этого не вижу. У меня есть всё, чего только может пожелать человек: золото и рабы, красивые женщины и сладкие вина. Должники стоят у моих ворот с утра до позднего вечера. Он же не имеет ничего. Я всё могу, а что может он? Так кто же из нас счастливее?
— Что ты можешь сказать на это? — обратился судья к бедняку.
И тот ответил:
— Это правда, нет у меня ни золота, ни серебра, ни рабов, ни сладкого вина, но есть любимая жена и славные дети; я умею радоваться свету дня и сумраку ночи, шуму ветра и плеску воды, доброй улыбке и мудрому слову. Каждый день я становлюсь богаче — и нет числа моим сокровищам и счёта моему богатству. Как же мне не чувствовать себя счастливым?
Богатый засмеялся с презрением.
А судья сказал, указывая на бедного:
— Этот человек счастливее тебя. Ты ходишь в бархате, нежишься на мягкой постели, ешь и пьёшь на золоте,  наслаждаешься ласками наложниц, но душа твоя неспокойна, потому что никто не любит тебя. Ты боишься, что воры придут и похитят твоё богатство или пожар истребит его. С чем ты тогда останешься? Этот же человек владеет тем, что можно отнять только вместе с жизнью. Такому богатству нет цены. И потому он, конечно, богаче и счастливее тебя.
 










СВЕТ И ТЕНИ

Лирическая проза

1957— 1990-е г. г.


ЗИМНИЙ САД

Всему свой час на земле, всему своё время. Вот молодой сад зацвёл. Но кругом стояли морозы с плотной завесой туманов. Кто мог поверить, что сад цветёт и зимой? А он шумел зелёной листвой где-то в стороне от большой дороги, по которой в суете дней шли люди. Они проходили мимо и не знали, что в том саду, растёт, быть может, и их цветок, наливается созревшее для них волшебное яблоко.
Теперь весна. Дорога в сад открыта. В воротах нет сторожа и злых собак. Зайдём, посмотрим, что выжило, что уцелело.
Бывает так, что душа человека проходит длинный путь, прежде чем след от её дыхания становится зримым, а музыка, звучавшая в ней, — слышимой миру. В середине пути она светится уже не тем светом, звучит не той музыкой, как вначале,  но всё же это одна и та же душа.


ПОД ЗВЁЗДНЫМ НЕБОМ

Тёплый, мягкий летний вечер. Конец июля. Разморенный негой, изнемогающий от ароматов цветения воздух. Из тёмного парка, полного гуляющих, льётся нежная мелодия танго. В дальних аллеях непроглядно темно и тихо. Едва угадываются влюблённые парочки на скамейках.
И над парком, над всей землёй из тёмно-синей глубины неба смотрят вниз в ослепительном величии необычайно яркие звёзды, будто всевидящие глаза неведомого бога.



РАЙСКИЕ ВЕЧЕРА

Орловский помещик, князь Черкасский, рассказывал мне старик, устраивал у себя в имении «райские вечера». Приглашал молодух, раздевал догола, потчевал «сладкой водочкой да наливочкой», дарил деньгами. Всё должно было быть, как в  настоящем раю, во всей натуре и простоте. Бабы шли охотно, совершенно добровольно. За окном зима, снег, потёмки, воют собаки, первобытная зга, в избах лучина, тяжкий дух, а здесь, в барских покоях, — тепло, чисто, ярко светит лампа, сладкий грех…


«УНЫЛАЯ ПОРА…»

Мокрый мелкий снег падает на сырую землю. От непрерывного струения белых точек, изменяющих под ветром направление и скорость полёта, в глазах рябит. Безжизненно-белёсое, низко надвинутое на землю небо рождает нервную досадливую скуку. Серыми фигурами проскальзывают прохожие. Маленькие домики хмуро смотрят сквозь густеющую пелену. Из печных труб неохотно выползают и поднимаются бледные невесомые дымы. Чуть выше они уже совсем седые, почти сливаются с мутным небом.
Толстые, бурые от сырости ветки деревьев напоминают увенчанные тёмно-ржавыми раскидистыми кронами оленьи рога. Редко видно даже неприхотливых воробьёв, лениво проскакивающих в своих намокших армячках. Тяжело пролетающая ворона не нарушает своим резким криком унылого однообразия картины.
А нескончаемые полчища мокрого снега деловито и непрерывно оседают на землю, будто выполняют какую-то обязательную, ни с чем не считающуюся работу.
Стояла середина ноября. Уже нельзя было сказать:

Унылая пора, очей очарованье.
   В багрец и золото одетые леса…

Всё засыпало на долгие зимние месяцы до весны.
В один из таких дней я ехал в трамвае, сам не зная куда и зачем. Стоял на задней площадке вагона, где резче чувствовался сырой и беспокойный воздух. Холод и пустота были в душе. Студёный ветер, проникавший в щели вагона, щипал лицо. В его свежести тоже чувствовалась беспредельная печаль, горечь первых зимних слёз. И думалось: «Как много в мире холода! И как, в сущности, бесприютны, жалки и слабы люди!»


ЦВЕТЫ

Я видел, как вы шли по весенним цветам — и головки их никли под вашими стопами. Вы молоды, красивы, сами как большой весенний цветок. И я любил вас.
Скажите, зачем вы, такая красивая и молодая, пошли по первым цветам? Вы их не любите? Вы их не видели, потому что любили меня? А я видел вас и цветы. Простите!


ОСЕНЬ

Я говорю о девушке, так осень ли она? Волосы цвета речного песка, в котором золото вымыто струями воды и ветра. Глаза — выцветшие фиалки. И вся она как поникший цветок, залитый дождями в пасмурные дни, цветок, забывший о солнце, с бледными и томными лепестками. Да, она была осень с короткой чудной весной, узнавшая осень прежде лета.


УЛЫБКА ВЕСНЫ

Воздух ещё студён, земля морозна, но небо светится улыбкой весны. Может быть, только в эту пору так чист и ясен бывает воздух, пронизанный золотым светом. Прозрачные струи его дробятся и играют, когда стремительные в полёте птицы рассыпают искры алмазных лучей, сами сверкая в них.


ПЯТНИЦА

Была пятница поздней весны света. Солнечный тёплый день. Комната вся в свете. Что-то хорошее пели по радио. И он подумал, что ещё не всё потеряно, и поднял свою душу, как колеблемый воздухом шар, всё время боясь, что радужная оболочка лопнет. И немного попел, подпевая артисту по радио, радуясь тому, что мрак, висевший над душой, понемногу рассеивается. «Ничего, ничего, мы ещё выкарабкаемся!» — думал он. В такие минуты ему казалось, что жить ещё можно. «Ничего», — повторял он, изнемогая от какого-то неусыпного, повторяющегося даже в полузабытье верчения мыслей, непрошеных образов, навязчивых слов. Это было похоже на то, как будто внутри его что-то забыли отключить, и колесо мах за махом работало вхолостую.
Когда он понял, что не в силах остановить это движение, страх охватил его. В этом постоянном, измучившем его состоянии он и жил вот уже три недели. Вот и сейчас, едва он вышел из комнаты в ванную, чтобы умыться, опять началось это верчение, та изнурительная работа, в которой он не был хозяином и которой не мог помешать. Душу снова заволокло туманом.
Умывшись, он прошёл на кухню, плеснул в чашку воды и быстро отвернулся. Пил поспешно, обливаясь, и хотел поскорее допить воду и уйти из кухни, которая его почему-то пугала.
«Эй! С твоей бороды каплет», — сказал кто-то, кто не давал ему покоя, всё знал и видел раньше и лучше, чем он сам.
Он не любил этого невидимку. Более того, до ужаса боялся, но не показывал   спины. И сейчас рассердился и сказал:
— А хотя бы!
— Голова-головушка, шёлкова бородушка, — насмешливо пропел «Тот».
— Ничего, Это можно, — подумал он. — Очень можно.
А вообще он не спорил и боялся спорить с «Тем», знавшим все его тайны.
Он оделся и, как все, с виду похожий на всех (а, может, это только казалось ему), пошёл по улице.


КОРОТКИЙ МИГ

На самый короткий миг он попал на волну откровений, и в этот, мелькнувший, как след от падающей кометы, миг понял, что чувство бессмертия, бывшее в нём и в других людях, обманчиво, что время прерывисто, всё в обрезках и обрывках жизней, считавших себя вечными и переставших ими быть, что живые голоса, кто жил до него и так же не верил в прекращение, были голоса смертных — и ему стало страшно…
Да, как это началось, умирание? Уже давно, что бы он ни делал, стоило труда: и работа, и чтение, и сама жизнь — только усилия и никакой радости. И потому боялся всего, что предстояло делать, и наслаждение достигнутого было отравлено тем чувством, которое говорило, что круговорот действий бесплоден, всё уже было, и сам он, словно белка, бегущая в колесе.
И, помнишь, как это начиналось, как билась в ней тревога, в голосе, глазах, бледнеющем лице, и было же что-то хорошее, но они были молоды, беспечны, в возрасте богов, и отдали эти мгновения как дань вечности — и тогда вдохнули умирание.


МОЛИТВА

Так тяжело иногда сознание безысходности, что думаешь: искупление только в немедленной смерти. «Уйду! — говорю я себе. — Прекращусь… Но если, Господи, ты оставляешь меня жить, сделай, как я прошу. Налей меня страданиями, дай силу от них освободиться, расправь суставы моей души, подхвати ветрами, взвей бурями, ускорь и облегчи мой путь. Сними повязку с глаз, верни чутьё охотника, покажи зверя, крикни "ату!" И я пройдусь в пляске, захватывая ноздрями воздух…»
Я жду этого всегда, теряя в долгом ожидании силу мускулов. Взгляд мой, как стальное зеркало, отражает одурь жизни.


«НЕ БУДЬ ТАК СТРОГ…»

Они зашли в кафе и, усевшись за столик, продолжали начатый разговор. Он был не из приятных, колкий и с её, и с его стороны, с её, особенно, капризно-требовательный и недовольный. И тут вдруг она почему-то сменила тон.
— Тебе что-нибудь нужно? — заботливо спросила она, заглядывая ему в лицо и надеясь вызвать ответ.
И он почувствовал себя неловко, когда она заговорила так, и даже обиделся. А ведь его уже многое не могло обидеть, если это исходило от неё. И сказал хрипло, нажав на горячий комок, рвавшийся из горла:
— Нет. Не надо.
Он умел выдерживать роль и не вилять хвостом, как щенок, которого то бьют, то треплют за загривок.
— Не надо, — сказал он.
И в ней опять взметнулся демон гордости. Но он уже и с этим умел справляться. И демон знал, что этим его не взять.
Наступило молчание. Оба знали, что им уже нельзя объясниться после всего того, что легло под ноги, и если начать выяснять отношения, то выйдет худшее из всех оскорблений, какие они только наносили другу другу. Но в эту минуту он понял, что она всё-таки любила его, больше, чем тех мужчин, желаемых ею и желавших её, с которыми она сравнивала его. И всегда выходило, что и то у него не так, и это не этак. Она хотела, чтоб он ревновал её, и внушила себе, что так оно и есть; и ей приятно было говорить: «он делает это из ревности», хотя знала, что он никогда и ни к кому её не ревновал. Эти сравнения оскорбляли его. Она знала это и продолжала игру. И тут, теперь, в эту минуту, он понял, что она всё-таки любила его, а не тех образцовых мачо, которых ставила в пример. Он удивился, сделав это открытие. Уже давно она была для него любовницей-врагом. Да, она любила его. Он понял это, но ничем не обнаружил радости, и не дал прощения. Сердце его было крепостью. И хотя знал, что только демон гордости крутил ею всю жизнь, но мысль убрать бастионы, растворить ворота, была не то что безумна, но просто неуместна. И он только усмехнулся тому, что понял и что не надо было объяснять. Всё было именно так, и только она не сумела бы так ясно об этом подумать и, того менее, сказать. Но брешь была всё-таки пробита. И сквозь неё прошёл голос: «Не будь так строг…»
Пьяный на стуле в опустевшем кафе сидел, подперев голову рукой, и тихо пел. Он сидел на самом краю стула, и у него не было сил встать и уйти. Он пел и кому-то говорил в промежутках: «Эй, ты, подойди!», и все понимали, и он сам, что он хотел сказать совсем не то — и потому никто не подходил.
И голос говорил: «Ну, видишь, как оно всё? Не будь так строг…»


СТРАННЫЙ ГОЛОС

— У вас странный голос, — говорила она, заглядывая ему в лицо потемневшими глазами.
Странный голос, насылавший усыпление, скрывавший смысл слов, обтекал и завораживал, пел песню какой-то глубины, таинственность которой делала неважным те значения, ради которых придумывались слова. Всё расплывалось в безотчётных ощущениях, теряло очертания. Один за другим гасли огоньки смысла, покрываемые сумерками.
— Странный голос! Странный голос! — шептала она, закрывая глаза.





ЮГ

Помню, как я впервые увидел море под Бердянском. Ничто не поразило воображение: слепящее марево воды, однообразно ровный песчаный берег, седой горизонт. Поезд полз вдоль берега. И какие-то люди (я сказал себе, что это украинцы) махали нам вслед рукой. В первый раз я ехал на юг, и Украина, и Бердянск казались неведомым краем, не похожим на всё, что приходилось видеть раньше.
Полная большая женщина, ненько, и мальчик в картузике махали рукой, провожая вагоны, как в старые времена, когда проезжающим желали доброго пути и благословляли от всякого лиха. У них в душе ещё было место для этих старомодных чувств. Так когда-то провожали запорожцев в поход, и те уходили, и возвращались, «гей!», взвар, горилка, и ладный хор грубых и свежих голосов. А там, в степи, в самый зной прыгала усатая мордочка татарина. «Бисов сын!», — говорил казак из холодка, попыхивая чубуком, когда чёрная мордочка слишком уж нахально лезла в глаза.
Текли века, как воды медленных степных рек. Запорожец менял фасон платья. Приподнятое канотье, тонкая фигура в тройке с брелоками, дутый браслет, манишка: Гоша из Бердянска. И сорочья хохлацкая тарабарщина с заплёвкой семечками менялась на размеренный строй северной речи. И только «шо» — интернациональное словечко мальчишек и евреев, кочует во все стороны России, как озорной сынок некогда единого языка.


ПОРТРЕТ

Старинная цветная литография. Под сводчатыми арками какого-то собора человек в чёрном клобуке, надвинутом на лоб, с болезненным лицом, клочковатой бородкой, с агатовыми чётками в руке и резным посохом, в распахнутой сутане, из-под которой видны крест в алмазах и ладанка на груди.
Из какого времени, какой далёкой эпохи пришёл он? Что таится в складках его одежды: память об апостолах, какими их рисуют на иконах, седобородых, в длинных, до пят ризах? В чём символ этой одежды, торжественной и строгой, скрадывающей формы тела: в отказе от суеты, от жизни вообще? Красивый ли это саван, приготовляющий к положению во гроб? Всё страшно и непонятно.
Из каких горячащих воображение суховейных стран явился этот образ страстотерпца? Как мрачный гость явился он в мир, тревожной тенью остался в нём на пыльных ступенях храмов, среди мозаики полов и крестообразных украшений, под скудным светом зарешёченных окон, в душном запахе ладана как живой двойник размалёванных на стенах тёмных ликов святых с их пронзительно кроткими глазами. Пришёл, поднял свой жезл, на две тысячи лет покорив народы. И что было бы с нами без него?


ОДНАЖДЫ В АВТОБУСЕ

Грязь, давка и теснота. Недовольство клубится, как спелёнутый пар. То там, то здесь вспыхивают перепалки.
Всего пять минут назад я был совсем в другом мире, среди вещей и книг Тургенева, в музее его имени. И вот из мира отточенных форм, высших чувств вдруг оказался в тесной стотелой толпе, чувства и мысли которой загнаны в тесные пределы житейских забот, тревог, мелких скандальных волнений. И почему этот мир допущен божественной мудростью вместе с тем, и, совершая свой путь, я переживаю путешествие из одного мира в другой? Так странно существовать в двух измерениях сразу, принадлежать к двум породам людей.
Я смотрю на эти минуты перехода как на процедуру чистилища, которую необходимо пережить, перед тем как подняться в мир высший. Чистилище это, скорее всего, не очищает. Но, вероятно, за вступление в горний мир, с его изяществом слов и дел, в наши дни требуется жертвенная плата, как за вход в маленький рай, который только и может быть посреди ступившего за землю бракованного, запалённого, сеющего серый дождь скуки третьеразрядного ада.
Поистине, ко всему притерпелся человек: глава его в пепле, очи в пелене, грязный чертёнок избрал его душу местом навозным. И Бог оставил её, и великий Сатана. Кишащий рой червей раздувает головки свои, шепчет о соблазнах, о хмеле, о забытье, о прощании с лучшим, что есть в человеке.


ЗИМНИЙ САД

Я вспоминаю зимний сад, пестрядь сыпучей метели за окном, безмолвие безучастных снегов, и тишину в моей душе, бессильной поднять заплаканные вежды, и перо в досадном бессилии. Застлана плотным снежным покровом чёрная пашня души, ни зерна в её мёрзлом лоне, сугробы сыпучего сна над её волнениями и надеждами. Жизнь кончена.
Отчего же мне больно? Отчего недоумения, слабость мысли, отчего ложь, как ежедневный обед, не всегда вкусный, но привычный? Ни слёз, ни гнева; только сон не даёт поднять руки, очнуться, рвануться к солнцу, к свету. Нет сфинкса с его вопросом, давно нет Эдипа.
Искатели бессмертия выходят в сад за золотым руном вечности, сторожат под деревом в том саду, где золотые яблоки ворует жар-птица, и возвращаются с пустыми руками, молчаливой душой туда, где день и ночь метель засыпает следы, ровняет дороги желания и сна. Всё готово, и когда приходит последний час, ничего не изменяется, потому что жизни давно нет…
Зачем ежедневные обязанности, пошлость хлопот, обман комфорта? Придёт милосердный пастух, щёлкнет кнутом, заденет висок — паршивая овца не будет больше видеть сонной пороши.


ЗАРЯ ВЕЧЕРНЯЯ

Небо исчезало. Встряхивались от дневного зноя деревья под свежим ветерком. На лес и долы ложилась тихая заря. Вскакивали спросонья с гнёзд беспокойно дремавшие грачи. Может быть, им снились дурные сны. Издали доносились звуки гармошки.
Я был дома, на родине предков, в русской деревне. Кто сказал, что далёкие и близкие отчичи и родичи мои были забиты нуждой, заботой о хлебе насущном день-деньской? Это правда, нелегок был их труд, не зря назывался страдой. Бывали и вовсе несчастные годы. Но чтобы ни случалось, как трудно и голодно ни было, никогда не жили они для лишь для «хлеба единого». Работали, нудили тело и душу, а по вечерам, заморив червячка краюхой хлеба да кружкой кваса, собирались возле завалинок, выходили за околицу, играли и пели. Жаль только, что вечер был короток и так быстро гас.
Свежесть и прохладу несла летняя ночь. Засыпали без мук, сладко и быстро. И слаще праведного сна с чистой совестью и истомой в усталом теле не было ничего: ни любви, ни вина. Так и родилась загадка: что слаще всего на свете? Одни отвечали одно, другие другое. А спрашивающий давал единственный ответ: сон. Ночь давалась в благодарность за день, прожитый в трудах, в поте лица, с кроткой улыбкой надежды и веры, как заповедовал Господь.
Бич деревни — осенние дожди, долгая, нудная мокрядь. Ненастье отнимало  и вольный воздух, и радость, и красоту восходов и закатов. Бывало, что душа скучала и желания обращались во зло. Но и это проходило, и всё шло заведённым не нами порядком. Осень сменялась зимой, зима — бурными вёснами, втекавшими в жаркое лето.


НЕУДАЧНИК

Дни тянулись тягуче и медленно, и привычная тоска не отпускала его. В один из таких дней он сел к столу и записал в коленкоровую книжечку:
«Чуть ли не с самого начала жизнь моя началась как жизнь неудачника. Я так и не дошёл до заповедных лугов, на которых, увы, пасутся чужие кони.
Как это случилось? Почему оставили меня те высшие силы, которые я от рождения чувствовал в себе? За что я наказан и наказан ли? Может быть, я слишком остро переживаю то, на что другие не обратили бы даже внимание?
А, может быть, и так, что душа моя, однажды убитая, не захотела больше жить. Но когда это случилось? Как могло случиться, что душа моя убита, вылетела из тела, а я всё ещё живой, здоровый и сильный? Есть ли живая вода, которой можно оживить душу, и если есть, то где искать её? Иногда я думаю, что не душа убита, а что меня устрашил какой-то непреодолимый запрет, повисший, как тяжёлый замок, над тем, что мы называем душой. И что-то детски-нежное едва покажется и тут же спрячется. Так осаждённая крепость и в праздники перемирия не снимает с вышек часовых. Во мне две души, две жизни, как двое людей, вначале стремившихся друг к другу, потом встречаются всё реже и реже и, встречаясь, сухо и молча кланяются.
Своей ли дорогой я иду или блазные призраки незаметно свели меня в сторону, и я предался лжи и полюбил ложь? Сколько ненужных слов сказано, прочитано ненужных книг, сколько неискренних жестов сделано! Сколько раз изменяло мне сердце — и я говорил не то, что хотел сказать, а то, чего ждали от меня другие! И то, что принималось за лёгкость, за шалость ума, давалось механической дрессировкой. Я запускал мозг как машину, включённую в сеть высокого напряжения, и видел, что погибаю. Ни одна мысль не приходит ко мне, не минуя кривого зеркала сознания. И я уже не могу утешить себя тем, что никогда не забывал о престоле горнем. Чем дальше, тем меньше ясности и меры в моих желаниях. И если раньше белое было белым, а чёрное чёрным, то теперь я не так ясно различаю эту черту».


ДУХ ДАНТЕ И БЕАТРИЧЕ

(Фантазия на тему «Wita nuowa»)

Книга эта попала мне в руки случайно. В один из приездов в Москву, которые я называю возвращением в mon paradis, коснулся меня своим дыханием вирус простуды. Коротая дни болезни в постели, взял я с книжной полки увесистый том Данте из «Библиотеки Всемирной литературы» в цветной суперобложке, на великолепной бумаге, и, почти не заметив времени, прочитал, «проглотил» всю его тысячу страниц.
Прочитав, долго потом держал в руках книгу флорентинца, размышляя о том, что с неё началась новая жизнь сознания нашего.
После сих размышлений стал я надеяться найти на тех страницах, которые были отмечены моими закладками, вещие слова, содержащие в себе тайну и разгадку моего состояния. Дух Данте словно вселился в меня. Речь шла о том, как зародилось и развивалось его (или моё) чувство к Беатриче. И при чтении, следя глазами начертания букв, слышал такие слова, которых не было в книге:
 «Дамы смеялись надо мной, находя странной и жалкой такую влюблённость на расстоянии. Моя нерешительность казалась им исполненной недоброго умысла и лукавой слабости. Она оскорбляла их женскую природу, повелевавшую внушать стремление к ним и призывать к физическому сближению.
Скоро имя моё стало посмешищем для всего города и, боюсь, далее.
"Вон идёт человек, болтающий о любви с бумагой", — говорили они за моей спиной, стоило мне появиться на улице.
Вследствие этого я почти совсем перестал выходить из дома, большую часть дня проводя в комнатах или прилегающем к дому садике. Слушая лепет фонтана, погружённый в сладкое томление, был занят тем, как лучше и возвышеннее выразить моё чувство в сонетах и канцонах. Часто вызывая образ возлюблённой, сладчайшей из женщин, вспоминал, с какой лукавой грацией, потупив глаза, отдаёт она свой поклон мне, почти незнакомому ей человеку. Ибо хотя мы и жили в одном городе и виделись в церкви много лет, но всё же ни разу не заговорили. Оно и понятно. Церковь — не место для заигрываний. И мне, и ей довольно было взглядов. Я не делал также попыток обратиться к ней с запиской через подруг, что в конце концов преисполнило её нетерпения. Всё моё блаженство состояло в том, чтобы выждав удобный момент, попасться ей как бы невзначай ей на глаза на улице и выстоять эти несколько секунд, упиваясь веянием прелести, исходившим от неё.
Иногда же, занятый тем, с чего начать строфу моих стихов, так или иначе обращённых к ней, срифмовать и привести в наилучший  смысл и порядок слова, я как будто забывал о ней.
Такими занятиями и образом жизни надеялся я сохранить строй моей души.
Годы шли. Ничем  не был я занят более чем этим. Даже, передвигаясь кругами ада в моей "Божественной комедии", я и тогда не забывал о моей возлюбленной. Образ Её оставался для меня щитом в опасных путешествиях. И душа моя была полна нескудеющей благости. И хотя на моём земном пути пришлось мне испытать много такого, что утомляет сердце скорбью и погружает его в сон страданий, всегда нёс я в себе память о Той, которую с течением времени потерял из виду, ибо она, не дождавшись признания с моей стороны, вступила в брак с достойным человеком. Образ Её всегда оставался для меня той благодатью, которая посетила меня на одном из кругов моей жизни».


ДАЛЁКИЙ ДЕНЬ

Если день, которого мы ждём, ещё очень далёк, мы спрашиваем себя: «Неужели он когда-нибудь наступит? Неужели придёт?»
Так спрашивал и я себя. И однажды почувствовал стремительное движение времени, понял, что всё, казавшееся далёким, нездешним, как свет звезд, рано или поздно дойдёт до границ нашей жизни, вступит в её пределы, пересечёт в своём приближении одну из многих точек на своём пути. Надвинувшись, ударит короткими звоном гонга и пройдёт мимо, уменьшаясь, бледнея, пропадая в тёмной дали.
Так приблизится, пока ещё страшно далёкий, невидимый, но уже движущийся где-то за горизонтом последний день нашей жизни, с которым она кончится, оборвётся, как подрезанная нить. Он придёт в свой срок, как приходит всё, сначала далёкое, потом надвигающееся, растущее, мчащееся сквозь нас с безразличием ветра.


ПЕРЕД ОБРЫВОМ

Всё, чему дано совершиться, рано или поздно совершится, как бы далеко, безгранично далеко не были мы от того места, к которому всё равно приблизимся  когда-нибудь, даже через миллионы, миллиарды лет. Это миг наступит.
Мы долго поднимались, и, кажется, теперь уже катимся под гору, всё быстрее и быстрее. И, чем быстрее, тем ближе к концу. Где-то в невидимой дали ждёт нас последний миг существования.  Его не видно ни в какие телескопы, но он есть, должен быть, и с каждой секундой наш путь всё короче. Там, впереди есть точка, о которую мы споткнёмся. Мы это знаем, и всё-таки несёмся вперёд на всех парах. И ничто не в силах остановить наше бешеное движение к последней точке перед обрывом. Как быть? Что делать? Разве что выпасть из саней, которые катятся с горы?


ЖИВЫЕ И МЁРТВЫЕ

Живых людей часто не замечают, вычёркивают из жизни без жалости, как будто их и вовсе не бывало, и спохватываются только тогда, когда видят их физическую смерть, да и то не всегда.
Мы умираем каждый миг и час. Помню себя мальчиком в чёрном пальто с поднятым воротником, в широких брюках клёш, в белом кашне и кепке (по моде лет), с глазами доверчивыми и чистыми. Где он? его нет. Изображение осталось только на фотографии. Сам же он умер. Его убили. Он умирал несколько раз. Но этого никто не видел, не замечал.
И так было не со мной одним.


СЧАСТЬЕ

По календарю осень. А день такой золотой, жаркий, с упругим ласковым ветром, точно лето не ушло со двора, а бушует, ярится, как в июле.
Пройдут дни, может быть, совсем немного дней — и листья схватятся желтизной, пожухнет трава, небо закроется тучами.
Солнце может померкнуть, скрыться, но счастье этого дня не потускнеет, кажется, никогда. В чём счастье? В полыхающем вокруг сиянье, в ласковом ветре и неге, в идущей рядом женщине, её лёгком платье, улыбке, чистом высоком небе, в том нежном свете, который струится и млеет в душе.
Улыбка жизни, сияющая в мире.


ВОЛШЕБНЫЙ ПОТОК

Нога затекла. Он посидел, не желая сразу подняться. Потом встал, сделал осторожный шаг, другой. Сладкой волной колыхалась музыка только что прочитанных страниц. Это были листки, исписанные его рукой, потускневшие, с вылинявшими чернилами. Как-никак им было лет тридцать-тридцать пять.
Медленно расхаживая по комнате, он подумал, что многое мог и должен был бы написать, но так и не написал и теперь уже не напишет. Почему? Что останавливало его? Что-то было, не могло не быть, но что? Да и вообще, разве мы вольны в том, что делаем, что удаётся и что не удаётся нам? А как бы хотелось всегда, всю жизнь пить это лёгкое, радостное вино, чувствовать и писать так, как чувствовалось и писалось в юности. Счастьем было садиться вечером за кухонный стол у самой двери, склоняться над тетрадью или случайным листком бумаги. Слова лились сами. О горе и радости. Больше о горе. И читать, и перечитывать.
Что закрывается в душе, отчего иссякает животворный источник, перестаёт  струиться волшебный поток? Никто не знает и, главное, никто не может сказать: «Теки!" или "Остановись!»


МИРАЖ ЗА СТАКАНОМ ЧАЯ

Вода весь день сегодня не прекращалась. Её не отключали. И это было так странно, что он засмеялся, когда подумал, что вот сейчас наберёт её, сколько нужно и даже больше. И открыл кран, и налил чайник доверху, и поставил его на огонь. А когда вода закипела, ополоснул чайничек для заварки, бросил в него горсть душистого зелья и опустил  ложечку из серебра, от которого вода делается бархатистой и мягкой. И чай и в самом деле вышел душистым, окрашенным быстро тускнеющей охрой, и приятным на вид. Горячая влага (не обжигающая, правда, в кипятке не учуешь вкуса), отливающая огненным золотом, дышала маслянисто-пряными ароматами дальних стран. И виделась чайная плантация со склонёнными над зелеными грядками женщинами в голубых и жёлтых сари, с обожжёнными лицами, чёрными от солнца руками. Жар раскалённого воздуха стлался из стакана, паром садился на оконное стекло, за которым уже хмурилась ранняя осенняя стынь.




ВРАТА ЖИЗНИ

Испитой, бледный, с дико блуждающими глазами, с распущенной седеющей бородой.
— Россия! А за что её любить? Она нас не любила, не жалела…
— Но ведь родная кровь, земля предков… Врата жизни нашей.
— Ха-ха! Врата жизни! Скажите!
— Но ведь Родину нельзя любить или не любить за что-то. Любовь к ней в природе человека…
Он поникает, молкнет, как будто защёлкивается на замок. В нечёсаной бороде застывает непрошеная слеза.


БЕСОВЫ ДЕТИ

Вечер. Над оснеженным парком тонкий радужный месяц. Морозный ветер пощипывает лицо. Из тени на дорожку вываливается шумная компания. Мужские голоса гулки и громки, женские визгливы, не в меру возбуждены, нахально-игривы.
— Ты же баба во!!!
— Ну! А он не ценит, падла!
И так всё, с прибавками сволочных слов, наглого ёрничания… Всё неспокойно, тревожно, нетрезво, как будто тешат беса.
Откуда? Почему? И приходит на ум, что иначе, как таким образом, и выразить себя не могут. Бесовы дети! И это не в гневе и злобе, а в самом умилительном расположении духа. Лепестки чёрных цветов облетают, под ними ягодки. Какими они будут?
А вечер всё так же чуден! В зеленоватом свете месяца серебрятся почти невесомые снежинки.


УТОПЛЕННИЦА

В жаркий летний день купались всей компанией на Орлике. Отдыхали на берегу. Пустые бутылки так и летели со звоном в траву. Потом разошлись парами по лесу. Она, опухшая от водки, от дурной беспробудной жизни, скоро вернулась одна. Лежала на разостланном одеяле и, глотая слёзы, выла. Следом , поводя мутными глазами, петляя неверными ногами, приплёлся дружок. Забравшись в машину, стоявшую у самой воды, коротко бросил:
— Заткнись, дура!
Она заплакала ещё сильнее.
А когда пары вернулись из леса, кто-то увидел, что в воде, у самого берега, колышется её спина. Бабёнки всплакнули, повыли. Потом, когда ушла санитарная машина, успокоились. Добавив вина, говорили:
— Ей всё равно одна дорога была. Не сегодня-завтра скопытилась бы. Один конец…
А она, почему-то с обвязанным горлом, открыв рот, совершенно голая, лежала в морге среди таких же поступивших в тот день восьми мёртвых тел.


НА ТЁМНОЙ ЛЕСТНИЦЕ

Во всём парадном было темно. Не горело ни одной лампочки. Ощупью, пробуя ногами ступени, он стал взбираться наверх. Ему показалось, что он прошёл нужное количество  этажей. Он шагнул влево, где должна была находиться его квартира, но по запаху, исходившему из угла, понял, что ошибся. Это была старухина дверь.
Старуха была древняя и из квартиры почти не выходила. Иногда к ней наведывалась племянница, приносила еду, слегка прибиралась. Но надолго не оставалась. Гнилая, затхлая  вонь тряпья, въевшийся во все поры стен и воздуха запах кошачьей шерсти и помёта трудно было выносить.
Старуха  привечала не только кошек, но и кормила хлебными крошками прилетавших на балкон голубей, оставлявших после себя едкий известковый слой помёта.
И с кошками, и с «гулями», и с вещами, и с отвлечёнными образами, а то и просто так, старуха часто беседовала вслух. Вот и теперь из-за двери слышалось бормотанье. Вовсе не желая вслушиваться, на несколько мгновений он всё же остановился.
— Господи, Боже мой! — слышалось из-за двери. — Зачем ты оставил меня так долго жить? Кому я нужна? Гнию, как труп, заживо, и нет мочи моей. Возьми меня, уж довольно я помучилась…
Она ещё что-то бормотала. В полуотворенное окно на лестничной площадке посвистывал ветер. Рама поскрипывала. Он поднялся ещё на этаж, достал из кармана ключ и стал искать замочную скважину. Выемка замка не находилась. И ему вдруг стало страшно. Показалось, что он так и останется навсегда на тёмной, пустой и холодной лестнице. «Вот так застываем во тьме в конце жизни, не зная, куда идти, — подумалось ему. — И это дорога каждого».


ПРОРОЧЕСТВО

Была глубокая ночь. Все звуки давно угомонились. Спали небо и земля. Всё вокруг погрузилось в глубокий сон. Только он никак не мог уснуть. Лежал в тишине тёмной комнаты и думал, что вот таким, возможно, будет конец его жизни. Никто не сядет рядом, не возьмёт за руку, не помолится; может быть, и не вспомнит. И не услышит он живого голоса возле себя.
Пока он ещё молод, полон сил, но и теперь в чсаы бессоницы тени бущего невнытными видениями тревожат его сердце, недобрые тени того, что когда-нибудь сбудется.
«Ты один, — говорят они. — Придёт час — и некому будет подать стакан воды и корку хлеба. Свет будет не мил. Ты захочешь умереть, будешь просить смерти, звать её — и не допросишься, не дозовёшься».


БУЗОНИ

Он играл бравурно, шумно, резко смешивая октавы, бегая длинными, тонкими пальцами по белым клавишам пианино.
Закрыв глаза, говорил:
— Вижу снег, яркий свет, дальние страны…
В консерватории ему прочили большое будущее, славу Рахманинова, Бузони. Он готовился к концерту…
А через месяц попал в психушку. В утренних декабрьских сумерках пытался перейти границу по льду Финского залива.
Было это в далёком 63-ем году.


БАНДИТ

Он заночевал на лестнице пятого этажа в большом сером доме на улице Алексея Толстого. Подстелив пальто,  пытался вытянуться на одной из длинных широких ступенек. С четверть часа полежал в смутном полузабытье. Уснуть не удавалось. Повозившись так и этак, он встал, спустился вниз и вышел на улицу. Была восхитительная весенняя ночь с волнующим запахом влаги от подмёрзшей капели, затянутых лёгким ледком луж.
Время, по-видимому, перевалило за полночь, прохожих было мало, автомобилей на широкой Садово-Триумфальной — тоже, но троллейбусы, к его удивлению, ещё ходили. Он сел в один из них и поехал, сам не зная куда и зачем. Впрочем, смутная цель у него была. Он надеялся найти дом, в котором побывал сегодня днём со случайными знакомыми. Денег на  билет не было. Он встал на задней площадке рядом с кассой и сделал вид, будто положил в неё монету. Может быть, водитель принял этот жест за чистую монету или просто не стал ввязываться в пререкания, посочувствовав молодому человеку. В конце концов, со всяким бывает, особенно в таком возрасте.
Проехали две остановки. На третьей словно что-то толкнуло молодого человека. Он подошёл к дверям и, когда они раскрылись, вышел из салона. С деловым видом пошёл по тротуару как человек, возвращающийся домой после вечерней рабочей смены или позднего свидания. По какому-то наитию он узнал остановку. От неё было недалеко до дома, к которому его вела какая-то непонятная сила. Глубинная подсознательная память, звериное чутьё, обостряющееся у человека в моменты опасности, вывела его к нужному переулку и указала нужный дом. Она же и толкнула его к дверям жилища, где его никто не знал и не ждал.
Это был одноэтажный дом старой постройки, наполовину вросший в землю, в прошлом, вероятно, частный особняк, давно ставший государственным. В полуподвальном помещении, по всей видимости, служившем кухней, несмотря на позднее время, горел свет. Помещение было пусто. Он постучал в стекло. Раз. Другой. Третий. К удивлению, его услышали. Мучившаяся бессонницей старуха подошла к окну. Он знаками дал ей понять, что хочет войти. Странно, но старуха открыла. Возможно, ночные визиты случайных людей были здесь не в новинку.
Он молча вошёл, сел за стол, положил голову на руки и стал погружаться в дремоту. Свет мешал. Он встал и выключил его. Спустя минуту или больше старуха  вернулась. Шаркая, подошла к выключателю. Лампа под потолком вспыхнула. Он подождал, пока женщина удалилась, встал и опять погрузил комнату в темноту. И только стал дремать, как комната опять осветилась. Утомлённый этой игрой, почти падая от усталости, он прошёл вглубь помещения, большой комнаты, с голыми побеленными стенами, видимо, бывшей людской, где жили теперь прежние хозяева, их дети и внуки.  Здесь было темно. Слышно дыхание спящих. Наощупь, вытянув немного руки и пробуя ногами пол, стараясь не шуметь и ни на что не наткнуться, он стал продвигаться, всматриваясь в темноту, ища место, где можно бы лечь. Постепенно глаза привыкали к мраку. Тьма уже не казалась кромешной, и уже можно было различить смутные пятна предметов. Что-то белело впереди. Он всмотрелся. Это была занавеска, что-то вроде ширмы. Он раздвинул полог — и увидел одиноко спящую молодую женщину. Она тихо и ровно дышала. Запах тепла, нагретой постели и молодой плоти исходил от неё. Он бесшумно снял мокрые ботинки, разделся и лёг рядом, прижившись к тёплому сонному телу. Во сне она молча дала ему место рядом…
Утром старуха рассказывала, что сослепу впустила в дом какого-то бандита, но, слава богу, он, кажется, ничего не украл и никого не зарезал.


МУХА

Она опустилась на стойку балкона и прилипла к нагретому металлу, чёрная, мохнатая, с неприятно-коричневой головкой. В сущности, мерзкое создание. Рука невольно потянулась в том же направлении, чтобы согнать, а. может быть, и прихлопнуть незваную соседку, но не прошла и половины пути, как муха сорвалась с места и отпрянула в сторону. Она охраняла свою жизнь, столь же дорогую для неё, как для человека неприятную.


ПАРУСА

«На фоне белых парусов…» — услышал я внутри себя, едва проснувшись, ещё лёжа в постели и не успев открыть глаз.
«На фоне белых парусов…» А дальше? Дальше ничего не было. Но не зря же, наверное, пришли ко мне эти странные слова, требовавшие продолжения. Оно должно  было придти, раз было начало. К тому же, к слову паруса легко найти рифму. Я понял это, едва стал подыскивать созвучные окончания. Слова были не те, но рифма была лёгкая, и я обрадовался.
Я сел к столу, записал первую строку и стал ждать продолжения. Но дальше ничего не приходило, даже не придумывалось, как будто дверь в мир строчек и рифм захлопнулась, испугавшись столь явного внимания. Что-то клубилось там, в глубине, где слова и звуки ещё не различимы, но даже и то, что оставалось в памяти мутным пятном предрождения, потускнело, стало расплываться. Я уже не был уверен, что правильно запомнил и первую строку. Паруса не надувало ветром. Они стыдливо свернулись и  поникли. Не было и корабля. Один едва наметившийся призрак таял в седой предутренней дымке. Да, эти паруса нельзя ставить по чьей-то воле. Они появляются и исчезают сами, когда хотят, и корабль-призрак всплывает из пучины и вновь прячется в ней внезапно и необъяснимо. Какое счастье — плыть под свежим радостным ветром с надутыми тугими парусами! И какое чувство досады, бессилия и обмана остаётся в душе, когда они исчезают!


СТРЕЛЫ ГОСПОДНИ

В тот год стояла долгая тёплая осень с частыми грозами. Днём было жарко. Знойный южный ветер, временами усиливаясь до урагана, гнул верхушки деревьев, ломая сучья и ветки. Молнии были такие яркие, страшные, близкие, удары грома такой нездешней силы, что казалось, это стрелы божии метят в грешников. Стрел было много, значит, и грешников тоже, таких, как она, убивающих в утробе детей, и других, совершавших, быть может, ещё более страшные преступления. Хотя что может быть страшнее убийства ребёнка, даже если это ещё вовсе не человек, а только зародившийся плод? «Но это не я виновата, — думала она. — Это он заставил меня, вынудил меня. Да, но я сказала, что убью ребёнка иглой, прямо в темя. Именно тогда он возненавидел меня, сказал, что я дрянь и не могу, не имею права быть матерью. И вот я одна. У меня никогда не будет детей. Операцию мне сделали неловко, и мне уже не придётся говорить тому, с кем я буду: — Я жду дитя. Как ты на это смотришь?
Мы много нагрешили. И вот почему Господу не хватило даже лета, чтобы поразить нас своими стрелами».


В СТУДИИ

Говорили, что она многообещающая журналистка, диктор, ведущая каких-то программ, кроме того, красива, одинока и очень горда.
И он, тоже одинокий, довольно приятной внешности, в прошлом известный Дон Жуан, автор книги об афганской войне, на которой получил ранение  медаль, спустился со второго этажа к ней в студию. Она как раз наговаривала в диктофон материал, что-то о забытых литературных группах. На его просьбу немного посидеть возле неё ничего не ответила, даже не поглядела. Она была новенькая на радио, почти никого не знала и приняла его за случайного человека, шаталу, мальчика на подхвате из тех, которые всегда ошиваются при студиях. Он был в простеньком костюмчике, лишённый прежнего блеска. После войны у него пропал интерес к нарядам и к тому, как он выглядит и что по этому поводу скажут досужие языки.
Не получив разрешения, он всё же сел возле неё. Она, не глядя на него, много говорила, не обращая на него ни малейшего внимания. Всё это было интересно, почти всё, но говорила она таким голосом, как будто ей одной всё на свете известно и она даже брезгует этим знанием и утомлена необходимостью повторять истины, её давно надоевшие. И перед кем? Перед обывателями в серых костюмчиках.
Он смотрел на неё и думал, что её распирает от случайно подхваченных сведений, которые она так важно и вместе с тем небрежно выговаривала.
— Вы и в самом деле это знаете? — спросил он.
Она коротко и холодно, с искрой мгновенного, гнева взглянула на него, сморщилась, будто вдохнула неприятный запах, и продолжала, томно выговаривая слова:
— Обериуты — объединение…
Она нарочито неразборчиво произнесла пояснительные слова, словно не желая делиться сокровищами с недостойными.
А он встал со стула, запустил в неё парой крепких слов и вышел из комнаты, хлопнув дверью.






СНЫ О МОРЕ

Старик примерился и уже хотел отрезать кусок от буханки чёрного хлеба, но передумал и перенёс нож ближе к краю.
С тех пор как хлеб подорожал, старик стал очень бережлив и не позволял себе лишней крошки. «В конце концов, это не так уж плохо — уметь сдерживаться, — подумал он. — Это держит человека в форме. И всё бы ничего, но если хлеб ещё подорожает, откуда взять деньги на всё остальное?» Питаться одним хлебом он не может. Бывает, терпишь-терпишь, да вдруг и прорвёшься, съешь сразу всё, в чём отказывал себе целую неделю. Хорошо бы, как некоторые святые отшельники, довольствоваться сухой коркой, размоченной в воде. Хорошо бы. Но неисполнимо. Ничего. Пока он ещё немного потерпит, а там видно будет. «Никогда не заглядывай далеко вперёд, — сказал он себе. — Бесполезное занятие. Лишнее беспокойство и никакого смысла. Всё равно, чему быть, того не миновать. Пока терпимо — и ладно. А там посмотрим. Тихо, тепло, за квартиру долг не висит, на душе спокойно, голова не болит». А этих газет он и читать не будет. Каждый день убийства да взрывы. С ума сойти можно. Сердце болит. А уж чепухи сколько! Грамотные дюже стали. Грамотные, а ума кот наплакал. Пишут, пишут, а зачем? Что толку в этой брехне?
Эх, жить бы ему у моря, ловить рыбу. Много ли  старому надо? И потом, у моря веселей. Народ лучше. А, в общем (он махнул рукой), люди везде одинаковы. Море лучше. Живёт, дышит. Ляжешь на берегу, закроешь глаза. Солнце греет, волны плещут, галька шуршит — и ничего больше нет. Снятся странные сны, почти без образов, без лиц, просто что-то такое, что живёт в душе и просится наружу. Ты уснул — и они, эти образы, бродят около, под тугие удары прилива.
Ну и так… Побывал в странах благословенных, у южной кромки земли, глотнул соли, йода, дожевал горбушку — и хватит. Ничего в этих снах нового нет. Лечь и уснуть.
Он лёг. Укрылся толстым зимним одеялом и закрыл глаза. «Стар я, всё для меня кончилось, — подумал, засыпая. — И, слава Богу! Так бы и умереть».


СТРЕЛА, УБИВШАЯ ВРАГА

Большетелые появились внезапно. Пришли откуда-то с севера и разбили стоянку в двух переходах от селения, где жил Нгумасу. Вот уже который раз совершали они набеги на деревню, отнимали еду, убивали, захватывали  с собой в лес женщин. Некоторые потом возвращались, жалкие, истерзанные, побитые.
После очередного набега жители собрались возле жилища вождя, чтобы решить, что делать. В открытом бою лёгким, сухощавым воинам племени победить большетелых было нельзя. От ударов их дубин погибло уже пять мужчин. Нгумасу, сын вождя, не боялся пришельцев и дважды заставлял их сворачивать с пути, но сам при этом получал страшные удары в голову.
— Если убить их предводителя, — сказал вождь, — остальные, думаю я, тяжелодумные, неповоротливые, пьяные от сока ядовитых растений, рассеются и уйдут. Кто возьмётся за это?
Все повернулись в сторону Нгумасу. И он сказал:
— Я.
— Будь осторожен, сын. У племени больше нет таких сильных защитников. Если ты погибнешь, погибнем и мы.
Нгумасу кивнул.
Он подкараулил главного из пришельцев в зарослях у реки неподалёку от селения. Когда тот встал во весь рост, Нгумасу тоже поднялся и пустил в него стрелу. Он был хороший лучник. Для тетивы выбрал самую тугую жилу оленя, которую с трудом натянули на нижний рожок лука двое мужчин. Стрела, дыша жаром мести, сбивая по пути листья с веток, ударила большетелого в грудь. Он охнул и стал медленно оседать. Потом рухнул на землю. И Нгумасу показалось, что лес вокруг загудел. Остро отточенный каменный наконечник пробил грудь врага и жалом своим проклюнулся в спине. Вытащить стрелу было нельзя. Она не шла ни назад, ни вперёд из-за наконечника и оперения. Да Нгумасу и не хотел этого. Он не желал прикасаться к трупу плохого человека, не желая вступать в общение даже с его трупом. Он дождался пока звери и птицы растерзали тело, растаскав куски мяса и обнажив скелет. Но и тогда стрела крепко сидела в костях.
У большетелых не было обычая хоронить своих мёртвых. К тому же, они скоро ушли. И потому скелет пролежал на земле две зимы и два лета, пожелтел, стал гладким и блестящим из-за ветров и дождей. Потом стал темнеть. Все эти годы люди ходили смотреть на останки некогда грозного врага, вспоминали, как он приводил таких же огромных, как и он, воинов с топорами, и те жгли, убивали, насиловали женщин. Некоторые, побывавшие в плену, подходили к останкам и плевали на них. Потом становились поодаль и пели  про то, как всё начиналось и чем кончилось, и славили Нгумасу. А когда скелет стал хрупким и начал рассыпаться, сын вождя наступил на него ногой, сломал кости и вытащил стрелу, так долго томившуюся в неволе чужого тела, вытер её о траву и повесил в своей хижине на видном месте, чтобы каждый входящий видел, что здесь висит «стрела, убившая врага».
Шли годы и в сердце Нгумасу жила гордость человека, победившего неприятеля и избавившего свой народ от мук и унижений. Но однажды во сне ему явился неведомый дух и сказал:
— Ты насытил сердце гордостью и сладостью победы. Теперь воздай павшему во имя Сотворившего всех людей!
И Нгумасу встал, рассказал о своём сновидении соплеменникам, и они устроили тризну по погибшему, ибо хотя он и совершил много злодейств и искривил путь жизни своей, но был создан, как и прочие люди, по воле Того, кто посылает на землю жизнь.


ШЕСТНАДЦАТЬ ЛЕТ

На глазах у всех и всё-таки, как будто внезапно, она стала девушкой хорошего роста и сложения, с зеленовато-серыми глазами, с лёгкой россыпью веснушек возле носа.
Она уже перешла свою шестнадцатую весну, и всё у неё было  как у молодой женщины, округлое, сильное, гладкое: плотный, выпуклый зад, стройные, крепкие ноги, покатые плечи. Зрелыми, набухшими плодами колыхались при ходьбе яблоки грудей под кофточкой…
И всё трогало и волновало ярые сердца мужчин, их несытые глаза.
Ещё вчера маленькая зверушка с неловкими движениями нескладного тела, стеснявшаяся своих рук и ног, веснушек, слегка набухших грудей, красневшая от каждого слова и взгляда, теперь она шла, скорее, даже плыла, слегка покачивая налитыми тяжестью бёдрами, не обращая внимания ни на что в особенности, вся полная каким-то таинственным чувством, даря миру затаённую улыбку полуопущенных глаз, полураскрытых губ, нежного овала лица. Живая чаша с ещё нерасплёснутым и уже опьяняющим вином.



ЗОЛОТО И РУБИНЫ

Чай в стакане дымился. Поставленный на подоконник, ловил свет утреннего солнца, тень облаков, зелени, рябь прозрачной занавески. Серебряная ложечка, опущенная в стакан, у самой поверхности отливала ясным и чистым, только что расплавленный золотом, темнеющим по краям, а в самой середине отсвечивающим белым турецким полумесяцем. Ещё глубже цвет её уже был огнистым,  переливающимся всеми оттенками пламени, а на самом дне полыхал отсветом пожара, поплёскивал червонной рудой, окатывался загадочно мерцающим рубином.


ЛАСКА

Книга его вышла из типографии, и он отнёс в редакцию авторский экземпляр. Надо было, чтобы с нею ознакомились и откликнулись. Книга была в прозрачной слюдяной обложке, великоватой для такого формата, и он, сколько ни старался, так и не смог пригнать платье по хозяйке. Редактор отдал книгу на рецензирование сотруднице из отдела литературы. Рецензия была прекрасной, но его особенно порадовало то, что книга вернулась обёрнутой в ту же слюдяную обложку, но так, что обёртка теперь приходилась ей впору. Как это получилось, он так и не понял, но посланная издали ласка дошла до его сердца.


ЧЕСМЕНСКОЕ СРАЖЕНИЕ

Несколько русских кораблей Черноморского военного флота подошли к турецкой эскадре, стоявшей на якоре, в предрассветных сумерках. Солнце ещё не всходило, и воды Чесменского залива казались серыми и холодными. С турецких судов сразу же открыли беспорядочную пальбу. Снаряды бороздили волны, вздымая пену и брызги, но в цель почти не попадали. Русские парусники шли полным ходом с попутным ветром, раздув полотнища парусов, с открытыми, страшно зияющими жерлами молчащих орудий. А когда до неприятеля осталось с полвыстрела, открыли жуткий огонь. Небо и море горело, и турецкие фрегаты полыхали, как факелы. Загорелся и флагманский корабль.
— Якши! — сказал командующий турецкой эскадрой и велел выбросить белый флаг.
Но прежде чем матросы успели выполнить приказ, снаряд, пущенный из русского орудия, срезал мачту с реявшим на ней флагом с рогатым полумесяцем.
В том сражении, длившемся около двух часов, почти все турецкие корабли были затоплены вместе с  экипажами, но адмирал-паша остался жив и, доставленный на русский корабль, угнувшись, как волк, с горящими исподлобья глазами, вручил свой кортик победителю. И потом плакал у себя в каюте от стыда и жалел, что остался жив и не вспорол себе живот. Ведь русский господин отдал ему кортик и ятаган.


РОДИНА

Она попала в лагерь в  тридцать четвёртом после убийства Кирова, когда начались массовые аресты и высылки из Ленинграда за то, что родилась дворянкой, воспитывалась в Смольном и была дочерью белого офицера. Неделю ехала в «телячьем» вагоне, шла по слякоти осенней дороги вместе с сотнями других  сосланных. За спиной остались камеры ГПУ, допросы, пытки, бессмысленная жестокость, унижения, страшные конвойные, мат, уголовники, лютые собаки, насмерть загрызающие людей…
По самым высоким каналам для неё добились перемены приговора со ссылкой в Среднюю Азию, откуда ей удалось уйти из СССР через афганскую границу.
В Париже её окружили люди из прежней нормальной жизни, жалели, были чутки, внимательны. Русские, и французы, и люди других наций. Трудно было поверить, что пережитое — не сон, что и теперь за тысячи километров отсюда совершается нечто неслыханное, страшное, чему нет даже названия…
Когда в 39-ом немцы вошли в Париж, она стала помогать патриотам, среди которых было немало и её соотечественников. Передавала какие-то пакеты, дважды ездила на юг, в»"Свободную зону», с устными поручениями. Потом, в дни уличных боёв, перевязывала раненых.
В сорок пятом тёплым прелестным октябрьским вечером в Париже двое рослых мужчин на улице возле Одеона взяли её под руки и втолкнули в автомобиль. Через сутки она уже ехала в поезде «Берлин — Москва». Глядела в окно, в узкую щель между занавесками, на расстилавшиеся равнины. Повсюду были следы войны: обугленные остовы домов с торчащими трубами, развороченные гусеницами танков дороги, брошенные полусгоревшие грузовики, повозки со скарбом. Иногда видела одетых в тряпьё женщин с детьми, выходивших к поездам. С песнями проносились воинские эшелоны. Она всматривалась в мелькавшие лица солдат. Почти все были добродушны, веселы. Мелькали станции с польскими, белорусскими, потом русскими названиями. Когда за окном проплыли главы смоленских  соборов, у неё больно и сладко защемило сердце. «Господи Иисусе, помилуй меня и прости», — прошептала она.
Потом встала, сказала охранникам, что ей необходимо в туалет. Там ударом локтя разбила зеркало и его осколком резанула себя по шее в том месте, где проходит сонная артерия. Крови вышло много, и, когда дверь открыли, она была уже мертва.


ОСЕНЬ

Смеркалось. Над вершиной зелёного, ещё по-летнему свежего тополя вставал полный месяц, размытый, бледно-жёлтый, тронутый плесенью, словно головка несвежего сыра. Листочки тополя шевелились на ветру, закрывая пятно месяца тёмной сетчатой кисеёй. Рисунок менялся: листья то плясали, выделывая всевозможные движения, как в волшебном фонаре, то уходили в сторону, открывая лик луны, по-прежнему мутный. Больше ничего не было видно: ни звёзд, ни туч. Всё скрывала  серая паутина сплошной облачности.
Спустя немного времени луна стала подниматься, яснеть. Вокруг неё заиграла корона холодных лучей, а на проясневшем небе проглянули редкие звёздочки.
Всё было тихо над лесом, над полем, над деревней. Всё ждало чего-то: близких ли холодов, или бабьего лета?


НЕНАВИСТЬ

Некто сказал, что ненависть соединяет людей сильнее, чем любовь. Кто был сей настрадавшийся мудрец? Как его имя? Имя его: человек. И то, что поведал он из глубины сердца своего, правда. Горькая непреложная правда. Кто может поклясться, что никогда не испытал подобного чувства?
Я имел друзей, которые охотно поддавались чувству зависти при каждом моём, даже самом маленьком успехе. «Как? Он глотнул воздуха свободы, удачи, славы, успеха, которых мы лишены. Изменил нашему общему страданию».
Это я ещё понимаю. Но бывает, что и по уши испытавшие успех, завидуют даже маленькому проблеску в жизни ближнего.
Увы, ненависть соединяет людей сильнее, чем любовь. Я пишу об этом без восклицательного знака в конце как правду, с которой не хочет мириться сердце, но вынужден считаться ум. И горькая усмешка опускает углы моих губ. Я хотел бы сказать завистливым людям: «Довольно! Остановитесь!» Но их много, и чуть ли не каждый из нас готов умножить эту армию. Да они и  вряд ли услышат меня. Так, может быть, вспомнят слова другого: «Всякий, гневающийся на брата своего, подлежит суду, а кто скажет «рака» (безумный), подлежит геенне огненной». Но откроют ли они уши свои? А если и откроют, смогут ли и захотят ли преодолеть природу свою, ибо сказано: «зло от рождения сердце человека». Но не безнадёжно испорчено, прибавил бы я. И маленький шаг навстречу добру мы всё же способны сделать.


ДОЖДЬ

Дождь лил, не переставая, вторые сутки подряд. Из серой набухшей перины текли потоки влаги, то стихая, то вновь обрушиваясь на землю. Кто и зачем устроил такую грандиозную стирку и зачем? Генеральная ли уборка предстояла на небесах, или землю надо было промыть и очистить от накопившейся грязи и пыли? Крупные капли с сомнамбулической сосредоточенностью стучали о подоконник, подолгу висели на железной перекладине балкона, словно внезапно погрузившись в сон на пути к земле. В мире творилось что-то неладное. Ни с того, ни  с сего стали лопаться части налаженной машины, падать политики, партии, бунтовать люди в столице, останавливаться заводы. Жизнь завертелась, заскрипела, все её части и винтики суматошно застучали, как в сломанной гигантской табакерке. Валик давал перебои, царевна-пружинка то замирала, то бешено разворачивалась, бесчисленные мальчики-колокольчики несли бог знает что на улицах и площадях. Неверные, неслыханные прежде звуки понеслись из неё. Заполошные  радио- и - телеведущие с испуганными, возбуждёнными лицами, понесли такую белиберду, которая ещё вчера в самом абсурдном сне не могла присниться. Зачастили скороговоркой, произнося непонятные слова, взлаивали на конце каждой фразы, как будто жаловались или просили благ у филантропических фондов. Стали вспоминаться прошлые лета, ломки, потрясения, оставшиеся, казалось, навсегда далёко позади, в потёмках истории, сто, двести, триста нет назад, в смутные времена.
Два, три века назад уже не представлялись таким громадным, непостижимым расстоянием. Легко было представить себя и при Годунове, и при Петре, Екатерине и Павле. Так же хлестали дожди и в год убийства гатчинского императора, и осенью 1812 года. И раньше, и потом случались наводнения и другие беды, и так же стучали капли по крышам и наличникам домов, и сердце империи билось то тревожно, то тихо и спокойно. Дождь лил, как и двести лет назад; и двести лет назад, как и теперь.


ОКТЯБРЬСКИЙ ВЕЧЕР

Когда поздней осенью в доме долго не топят, тело кутается во всё что попало, лишь бы не мучиться от холода. И от этого напряжения возникает чувство усталости. Клонит ко сну за чтением в кресле, когда ноги укутаны пледом, а грудь и спина закрыты толстым слоем ватных доспехов. В прочитанных строчках в полудрёме-полуяви мелькает что-то давно знакомое, какие-то образы, виденные прежде. Скорее всего, год или два назад в такой же нетопленной комнате. Странное чувство буквального, точного повторения одного и того же, будто время вернулось назад, к тому мигу, когда возникло это ощущение, сопровождаемое образами. Оно запомнилось, ожило, словно бы не прошли дни, недели, месяцы, годы, набитые до отказа другими событиями и впечатлениями. Может быть, время так и идёт, урывками, привязанными к ощущениям. Новое рождается, но и старое никуда не исчезает — уходят, пропадают те причины и условия, по которым возникают одни чувства и образы и возникают другие. Всё в душе наполнено такими несвязными или полусвязными видениями, обрезками, обрывками пережитых состояний, рождающих из себя время. Память наша похожа на гигантский склад, на закрученную спираль, на сверхсложную электронную схему, где зажигаются и гаснут разные лампочки, но всё существует одновременно и в одном пространстве.
Боюсь, что сказанное больше похоже на философский этюд по психологии, чем на образную картинку художника, а мне хотелось только выразить удивление от того чувства, которое возникло во мне зябким октябрьским вечером в нетопленной комнате.


ДЕТСКИЕ СНЫ

Я люблю затяжные дожди. Душа моя оживает в шелесте листвы, в задумчивом шуме ветра и падающей воды. Всё суетливое отступает и забывается. Ничто не тяготит, не отвлекает внимания. И, когда услышишь вслед за дождём щебет птиц, и он кажется лишним, навязчивым, рассеивающим цельность и полноту покоя.
Седое небо обнимает землю — и ничего нет лучше этого роскошного долгого пира неба и земли, влаги и зелени. Нет большей гармонии в мире, чем спокойный неспешный дождь. Ничто не воспалено, не встревожено — всё в себе, пьёт, насыщается благодатной неразгаданной мыслью, посланной с неба.
Мощь зелени деревьев и трав чрезвычайна, тучна, не угнетена ни солнцем, ни зноем. И дума, дума слышится в непрестанном шелесте листьев и трав. Зелень, и дыхание влаги, и шум ветра ложатся на душу целебным покоем. Кроны деревьев так густы, что в них не видно просвета. И душа так же глухо шумит, колышется, словно зыбка младенца; слышится, нет, скорее, угадывается несказанная музыка. Кажется, верхушки деревьев нашёптывают: «Спи, усни, спи, усни…» Шум и блаженство предрожденья.
К далёким детским дням возвращается душа, к тому счастливому времени, когда так близок сердцу утраченный рай.


«НЕ ЖИТЬ, НЕ ЧУВСТВОВАТЬ…»

Когда наши далёкие предки перевалили снежные горы м спустились в жаркие, душные долины Индии, ими всё больше стало одолевать  сознание, что этого не стоило делать. Ничего не стоило делать: ни скитаться по мёрзлой тундре, терпя нужду и голод, ни продираться сквозь густые леса, ни воевать, ни строить, ни любить, ни рожать детей, ибо всё — начало страданий, непрерывных, изматывающих, как гнус, как влажный и душный воздух тропических лесов. И есть лишь одно средство не страдать: усыпить все желания.
«Желания наши — источник страдания…» — сказал мудрец Сакьямуни.
И ему отозвался суровый римлянин:

Не жить, не чувствовать — удел завидный.
Отрадно спать, отрадней камнем быть.

Да, несчастья наши начинаются с рожденья, с первого крика боли. Может быть, и раньше. Но самой злой силы достигают, когда прорастают в сознанье. И что плохого, страшного в этом «не жить, не чувствовать», не знать ничего: ни плохого, ни хорошего?
Конечно, как всё живое, мы знаем не только страданья, но и радости, хотим их повторений, счастливы, когда избегаем опасности, в юности остро желаем наслаждений,  потом с годами — всё меньше. Но нам знаком и горький привкус страданий в самый полдень цветения. И разве не присутствует смерть в каждом нашем желании? Ведь мы рождаемся, чтобы умереть, и умираем каждый миг, каждый час.
Говорят, есть жизнь вечная, где "нет печали и воздыханий". Но если это жизнь, в ней непременно должны быть страдания. Душа верующего в жизнь вечную радуется, уповая на вечное блаженство.
Не знаю, что будет с нами «там», но я так устал здесь, на земле, что, боюсь, для вечной жизни уже не хватит сил, даже если это сады блаженства. А если — вечные муки?


РЕКА ВЕЧНОСТИ

За окном туман, сырость, голые чёрные дорожки сада. Тревожно-радостно посверкивают огни, зовут на улицу, в то зыбкое, колышущееся, что совершается в природе, манит и бередит душу, словно ранней весной, когда сердце сладко и больно ноет, просит и ждёт любви, неожиданных встреч. Как сладок воздух в эту пору, как мила, очаровательна жизнь!
Но невозвратно время. Невозвратно. Непонятна жизнь с её вечным бегом, неудержимыми радостями, нестойкими и исчезающими вместе с весенними туманами, проходящими одна за другой вёснами. И в сердце нашем тоже всё изменчиво, плывёт куда-то с водами той обманной, полного блаженства реки, в которую нельзя войти дважды…


СЛЁЗЫ ЛЮБВИ

«Как я радовался, бывало, завидев издали тебя… — поётся в одной старинной испанской песне. — А теперь мне всё равно, есть ты или нет». Так печально заканчивается она.
Я повторял эти слова не раз, пленённый их красотой. Как невыразимо горьки слёзы умершей любви!
Да, мне всё равно теперь, есть ты или нет, идёшь ли навстречу или удаляешься от меня, колышется ли воздух вокруг твоих ног под лёгким платьем. Всё равно? О нет! Сердце по-прежнему плачет по тебе, Любовь моя. Колени мои сгибаются, руки тянутся, чтобы обнять тебя. Плачет и радуется сердце моё, когда я вижу тебя, теперь уже в случайных мечтах, прилетающих вместе с влажным ветром; так же томится сладким томлением, как и тогда, когда я мог видеть тебя каждый день, узнавал в тысячах женских лиц.
Да, я радуюсь и теперь, завидев издали тебя, и мне не всё равно, есть ты или нет!


БЕЗМОЛВНЫЙ РАЗГОВОР

Он снял со стола и взял в руки её фотографию. Милое, нежное лицо в тёмных, блестящих волнах волос; большие, льющие нежный свет глаза, полные неги и тайного огня; длинные пушистые ресницы, сводившие, бывало, его с ума. На него повеяло той, почти забытой, неуловимо таинственной прелестью, которая так волновала его в молодости, когда он подолгу, не отрываясь, смотрел, в это лицо и глаза. Теперь  лицо это было неподвижно, застыло в одном каком-то движении, а вся остальная жизнь после их расставания шла невидимо для него, независимо от его воли. Печалью защемило сердце, как всегда бывает при взгляде на застывший образ некогда любимого, дорогого человека. Он любил её так мучительно-страстно, неотступно, в сладких слезах. И больно было представлять её чужой и как бы уже умершей для него.
«Ты посмотришь на это фото когда-нибудь, когда пройдёт много лет, и мы уже не будем молодыми, —  вспомнил он слова, сказанные ею однажды. — Посмотришь и скажешь мне, что ты думаешь и чувствуешь, чего хочешь от жизни, счастливо ли она сложилась для тебя».
«День этот настал, — сказал он. — И вот я смотрю на твоё застывшее изображение, на милый и теперь мне лик и говорю: всё прошло, прошла даже и любовь моя к тебе. Теперь этого уже нет. Нет живого чувства, нет желания любить. Я живу только воспоминаниями, своими думами, книгами — и ничего другого уже не желаю. Но ещё благодарю судьбу за всё лучшее, что было со мной, за нашу встречу, за минуты счастья и боли, которые ты дарила мне. Иногда, в редкие мгновения какой-то свет нисходит мне в душу, и тогда я думаю, что прожитая нами жизнь — не бессмысленна, предчувствую какую-то разгадку тайны, ради которой мы существуем на этой земле. И кажется мне, что если бы не было в моей молодости тех минут счастья и страдания, которые я пережил, если бы не встретил тебя и тех людей, которых послала мне судьба, не пришёл бы ко мне и этот дар предчувствия, и жизнь моя была бы теперь совершенно пуста».



ДЫМ ПРИ НОРД-ОСТЕ

Солнце ушло за полдень ясного морозного дня. С заката посматривало жёлтым глазом на пройденное голубое поле, чистое, прозрачное до тёмных вселенских глубин. Если бы не дым…Гонимый северо-восточным ветром он полз из труб городской теплостанции ватными пухлыми клубами. Они были белыми при выходе из печной утробы, но чем выше поднимались, тем всё более розовели в лучах солнца и, наконец, обретали оранжевый оттенок. Рыхлые, лохматые ползли, как стадо рыжих верблюдов в пустыне. Издали, над самыми трубами казались маленькими, как кажутся все предметы на расстоянии, но, приближаясь, делались всё больше, расползались взошедшей квашнёй, пухли на глазах, страшные своей величиной и тем, что росли так неудержимо, двугорбые и одногорбые, валившие нескончаемым потоком, превращаясь в тёмную тучу.
Почему-то вспомнилось: «Легче верблюду пройти в угольное ушко…» И вот из узкого горла топки, из этого угольного ушка они и выходили.
Ещё клубы дыма были похожи на страшного зверя, дракона огнедышащего и бугристого, ползущего куда-то к одному ему известной цели, может быть, за Марьей Моревной или богатырём. Казалось, дракон не имел ни конца, ни начала. И не было такой руки или меча, способных остановить это движение, поглощающего небо. Дни и ночи выползал он из жерла трубы, как из кратера вулкана, полз и полз куда-то и, наверное, уже обнял половину земли чешуйчато-дымным объятьем.
Это был розовый дракон, удушавший землю и отнимавший дыхание у всего живого. Отсечь ему голову, убить в утробе — значило бы обречь на вымерзание каменные пещерки многоэтажных зданий с тысячами людей и животных, оставить холодными рёбра батарей.
Дракон душил воздух и небо. Люди были заложниками в его плену. Они жили, опоясанные его жадными и чадными объятиями. И за эту неволю он давал им тепло.


МЁРТВЫЙ СВЕТ

Высоко в небе стояла сморщенная, точно объеденная мышами, луна — и в её серебристом свете холодно и угрюмо поблёскивали решётки на окнах.
В палате на двенадцать человек было трудно дышать. В густом и плотном, пропитанном запахами лекарств, несвежим дыханием и потом больных женщин,  призраки болезней, казалось, обретали неясные, пугающие черты. Косматые головы  фантомов склонялись над постелями тяжёло дышащих больных. Одни пребывали здесь месяцами, другие не выходили на вольный воздух годы.
Она находилась здесь уже неделю. Вся её прошлая жизнь растворилась в памяти, вспоминалась неясно. Временами казалось, что её и не было вовсе, а был только этот искусственный свет под потолком, серый сумрак за окном, голые стены и железо кроватей, наглухо привинченных к полу. Первые шоковые уколы она уже перенесла, три дня лежала туго спелёнатая. Теперь её развязали, перевели в общую палату. И она приняла это как благо. Тело почувствовало свободу и хотя ещё болело, ныло от горьких болезненных вливаний, всё же могло вытянуться, сделать осторожные движения. Здесь всё надо было делать осторожно. Глаза дневных и ночных сиделок, санитаров и сторожей всё примечали, всё видели, обо всём доносили. И кто знает, как оценит врач движения, действия и слова?
Дверь в коридор была всегда открыта, Там всю ночь горел свет. И беспокойные тени никогда не спавших больных, осуждённых на вечные скитания, как привидения, то появлялись, то исчезали в дверном проёме. Одни, никого и ничего не замечая, двигались безмолвно, как будто навсегда забыли человеческую речь, другие без умолку что-то произносили, кого-то в чём-то убеждая, третьи размахивали руками и вдруг останавливались, поражённые внезапно наступившим прозрением.
Она прислушалась. Сиделки и санитары разговаривали где-то далеко. Приподнялась на слабо скрипнувшей  кровати, опустила ноги на пол, нащупала стопами тапочки и легко, и упруго встала. Подошла к окну, просунула руки между прутьями и прижалась ладонями к холодному стеклу. Под окном  сонно мерцали фонари, освещая пустынный, чёрный больничный двор. Тускло светила лампочка над входом в отделение в соседнем корпусе. Фонари ровной цепочкой уходили к воротам, не сближаясь и не отдаляясь. Что-то колдовское было в этом постоянстве и неподвижности.
«Вот так и он, — подумала женщина, — и рядом, и далеко. У него вещая душа, но и он вряд ли догадывается, что я здесь, и даже если бы знал, не мог, да и вряд ли захотел бы помочь. Все мы одиноки в этом мире, под этой холодной луной, встречаемся, когда нам хорошо, и отворачиваемся, когда беда метит нас своим мёртвым светом…»
А он, и в самом деле, не знал. И когда ему стало известно о постигшей её беде, в тот же день уже звонил в дверь отделения, где томилась его несчастная подруга.


ПРАХ

Прах — всё, что ищет человек, чего желает, к чему так жадно стремится. Всё проходит, выцветает под солнцем и дождём, стареет и умирает, разрушается, как Содом и Гоморра, тонет в огненном пепле Помпей. Жалки поистине дела человеческие. И что он сам? Червь и прах под дуновением ветра, под пятою случайности.
За какою стеною укрыться нам? Все мы слабы, неверны. Что прочного в нас? В клятвах любовника, в уверениях дружбы? Что прочного в осуждённом на смерть? Под любой оболочкой, под царской порфирой и под рубищем бедняка — тот же прах и тлен.
Что толку надеяться, верить, искать чьей-то милости, покровительства? Сегодня сильный стоит, а завтра он уже упал. Зачем стремиться к ложной мудрости, заражаться суетою мнений?
Всё это знаю я. Но вот блазнятся ложные сполохи — и уклоняюсь я с пути. Чего ищу? Что забыл в душных комнатах собраний, на людских торжищах? Дай мне, Господи, всегда быть с Тобой, веры, света истинного — и буду я счастлив, душою светел и навсегда избавлюсь от укусов змеиных, уколов и тумаков, от мелких и крупных обид. Радость Твоя да пребудет со мной!


НЕБЕСНАЯ РЕКА

Ночью небо в белых облаках, как в пушистых, тяжёлых, уже темнеющих  снегах. В них — тёмные, глубокие прогалины,  словно вымоины на реке весной. Такая там глубина, такая пучина бездонная! Шагнёшь в тёмный провал – и никогда не вернёшься…
Снег на небесной реке набух, подтаял, вот-вот тронется,  разольётся синей холодной водой. И пройдёт, и очистится вышняя река, и не услышим мы шума и треска льдин. И только умытое снежными водами бескрайнее голубое озеро глянет на нас поутру из ясной солнечной выси.
Весна на земле и на небе. И в душе человеческой тоже что-то движется, дышит и ждёт обновления.
Тают, тают снега, друзья мои, и в небе бледнеют и пропадают их тёмные отражения.

БЕГ ЛАДЬИ

Нет, рано заговорил я о чистом небе. Торопим мы время, заглядывая вперёд, объявляя ненаступившее уже осуществлённым.
Снова ночь. Вспененная бурлящая река облаков. Светящимся круглым парусом плывёт между ними луна, то ныряя в тёмные проруби, то вновь проступая в дымчатой кисее волн. И, кажется, вот-вот опрокинется, исчезнет навсегда в бешено несущемся потоке.
Бурлит мутная река, и ладья всё бежит против течения с каким-то обречённым упрямством. Нельзя ей остановиться, пока не пробежит кипящая река, не иссякнет напор, толкающий её к какой-то непонятной цели.


УТРО

Просыпаться в потёмках, в неурочный час, когда ничто живое ещё не призвано к бодрствованию, и уныло, и тягостно. На душе пусто, тоскливо, дурные мысли лезут в голову. Одинок человек в предутренний час. Но вот вспоминаешь слова молитвы, спросонья путано и неточно. И понемногу наполняется душа согревающим и просветляющим её смыслом, и хоть сколько-нибудь примиряется с холодом жизни. Незаметно забываешься…
А когда снова открываешь глаза, на больших круглых настенных часах уже десять. И хорошо, и уютно душе и телу, весело на земле. Немного стыдно, что так заспался, но свет за окном такой чистый, радостный, тёплый — и тепло становится сердцу. Солнце наполняет собой небо и землю.
Радостны эти первые минуты пробуждения. «Поздно встаёте, — скажут «жаворонки», — мы уже и то, и это поделали, десять потов пролили, успели устать, пока вы, ленивцы, нежились в тёплой постели».
Верно, верно. И знаю я, что «кто рано встаёт, тому Бог даёт». Но всякому, видно, свой час. Мои часы пробили только теперь. И мне дороги эти светлые минуты позднего пробуждения.
Да, Господи, пришёл я «в десятый час», на Твой виноградник. Не лишай же меня награды за малые труды, за улыбку счастья, с которой встречаю я мой рассвет, моё пробужденье.


ОСЕННИЙ ВОСХОД

Огненная полоса протянулась по восточному окоёму неба под самой тучей и застыла, не в силах подняться выше. столько ярких, праздничных красок было в этом солнечном убрусе, столько оттенков, от волокнисто-огненного, переходящего в жарко-малиновое, до нежно-зелёного, что глаз смотрел на это как на чудо, а сердце радовалось и удивлялось. Точно готовился брачный пир  Неба и Земли — и природа подносила к лицу невесты царственный венец, украшенный рубинами и сапфирами.
Полоса долго стояла так, не угасая и не ширясь. Потом алая кайма пошла дальше, вширь, на полдень и на холод, всё так же низко стелясь над краем земли. Заглядывая в тёплые страны, румянилась; клонясь же к холодным широтам, голубела размытой синевой, понемногу переходившей в бледнеющее золото.
Обод света охватывал Землю сияющим объятием.


КУДА УХОДИТ ЧЕЛОВЕК

Жил человек — и было имя ему. И звали его — и он откликался. И вот нет его, лишь имя осталось в памяти живых и то ненадолго.
Куда уходит человек по смерти своей? Тело — в землю и там истлевает. Душа же рассеивается в воздухе, как пар от дыхания, ибо нет ей пристанища. Только Дух возвращается к Богу. И нет человека до воскресения его. Без плоти и души не являются ни в ад, ни в рай, ни в чистилище.
Итак, умирает человек по смерти своей, и нет ему участи в делах живых, и нет пристанища душе его. Но «Бог не есть Бог мёртвых, но Бог живых», сказано в Писании. До Страшного ли суда ушедшие мертвы или живы всегда, даже тлея телом и рассеиваясь туманом? Получаем ли мы новое, «тонкое» тело по заслугам своим, скитаемся ли бесплотным призраком?


«ЕСЛИ ЗНАЕШЬ — СКАЖИ…»

Рождаемся, живём с чувством бессмертия. Растём, жадно дышим, жаждем удовольствий, куда-то стремимся. Начала и конец жизни скрыты от нас, как и смысл её. Даль бесконечная перед нами. Конца не будет пути, радостям и удовольствиям. Но старится и умирает всё вокруг нас. Уходят один за другим близкие — и нам когда-нибудь не миновать общей чаши, причастия смертного. Цепь эту не разорвать, не разомкнуть. Не выскользнуть никому из череды причин и следствий. Час настанет — и мы в свой черёд окажемся неподвижными, окостеневшими, приготовленными к тому, чтобы скрыть в земле свои бренные останки.
Что ждёт нас «Там», за гранью земной? Если новая жизнь, то какой она будет? Хорошо, если чистилище между адом и раем, в серых сумерках, без солнца, но и без мук, среди безрадостных и не страдающих теней. А если огонь вечный?
Избави нас, Господи, от геенны огненной, ибо ужас её выше сил человеческих! И спаси нас, милосердная Царица Небесная!
Прости нам, Господи, грехи наши, вольные и невольные, помышления нечистые и лукавые, страх малодушия! Ведь даже при смерти близких среди тысячи чувств и мыслей — страх за себя: что будет с нами, как перенести горе, что делать дальше?
Простые души уходят просто, как и жили. Бог прибирает их без тягот и, может быть, обходится с ними милостиво, не вменяя им неведения в большой грех. Да идут с ними молитвы наши за них. Отпускаем  ушедшим долги их. Пустят и ни простят нам грехи наши перед ними, когда придут в царствие Небесное.
Вот и всё, что мы можем сказать. Разве знаем, зачем появились на свет, кто мы, откуда, куда идём, и что будет с нами? «Где ты был, когда полагал Я основания Земли, отделял воды от тверди? Если знаешь, скажи?»


ВОРОНА

Утро. Сумерки. На душе безжизненно, смутно, ни мысли, ни чувства, ни желания жить, ни капли радости. Ничего не ждёшь, ничего не хочешь. И нет даже сожаления об этом. Вдруг за окном пролетит ворона или какая-то птица, которую бы называем этим именем. Какая разница? Ворона так ворона, хотя на самом деле это, скорее всего, грач. Пролетела быстро и деловито, взмахами крыльев прочертила пока ещё неведомый смысл. И я лечу, тянусь вслед за вороной. Жизнь началась.





ИСТОМА И ГОРЕЧЬ

О счастье мечтает человек — и, пока молод, надежды питают его сердце. Блаженство ожиданий наполняет его жизнь. Но кончается действие сладкого хмеля — и предчувствие смерти прокрадывается в его сердце, хладным дыханием обвевает душу. Уходит один, другой, третий. И видит он, что все смертны, всё имеет свой конец, радостей меньше и меньше, а болезни и горе прибывают. Значит, и он когда-нибудь тоже покроется саваном, скроется в земле или сгорит в пламени крематория.
Если всё кончается смертью, если путь человеческий идёт сквозь страдания, для чего жить, ибо и несколько капель яда отравляют всю чашу с вином. Да и самой чаше суждено быть разбитой, будь она из простой глины или из самого тонкого фарфора. И многие сказали бы, если бы знали об этом при рождении: «Не хочу жить, потому что не хочу мучиться, болеть и умирать. И не надо мне ни ада, ни рая, не жизни вечной, а только не-бытия. Рассеяться в воздухе, не существовать, уйти незаметно и тихо».
Да, все мы живём под властью смерти. Одни понимают это раньше, другие позже, но в свой час каждый платит ей слёзную дань. И нет горше чаши и нет ничего страшнее смерти. Все наши надежды — ничто. Всё кончается истомой и горечью.
Одно чувство бессмертия, жизни вечной держит человека на земле. Когда оно уходит, как свет дня, рушится всё, на чём стоит человек. Уходит желание жить, яд отчаяния растекается в крови — и тень скорби простирается над нами, отнимая радость жизни.




НЕБЕСНЫЙ ЗМЕЙ

Устав от долгого сидения за книгой, чувствуя, как давят душу привычные стены комнаты, он погасил свет и вышел на кухню. Там было темно. Отсюда, из тихой домашней мглы, он любил наблюдать небо.
Оно казалось безмерным вольным лугом, затянутым синей туманной дымкой. Изредка мигая ресницами, ярко горели звёзды, каждая своим светом и по-разному сияя. Иные распускались синими цветами, никого не боясь и не стыдясь, другие сияли кроткими лампадами, третьи тревожно помаргивали красноватым светом волнения.
Большая яркая звезда, поднявшаяся на востоке, висела прямо перед окном. Играя красками неведомых соцветий, казалась бабочкой с распростёртыми крыльями, зеленоватой стрекозой, трепещущей в воздухе, даже, пожалуй, драконом, змеем, маленьким по дальности расстояния, но на самом деле, невероятно огромным, с игольчатыми искрящимися перьями вдоль всего тела. Он летел куда-то в глубинах сотен тысяч световых лет, нестрашный в таком отдалении, почти нереальный, но, если всмотреться, уже тревожащий. В молчании его таился жар раскалённого дыхания, неслышимый треск разрываемого пространства, злая, неумолимая воля, которой не было дела до того, что вокруг, и которая сожжёт всё, к чему приблизится, прикоснётся.


КОНЕЦ АВГУСТА

Стемнело. Пала ночь, сырая и холодная.
Весь дом спал. Только из какого-то окна падал на тёмный сад сноп электрического света. И в этом свете свежо и молодо блестела густая и сочная зелень берёзы, омытая недавним дождём, словно за окном раскинулся роскошный, тёплый май, а не по-осеннему холодный, непогожий конец августа.


СИНЯЯ НОЧЬ

Говорят: синяя птица волшебная — и разумеют что-то до того невыразимо прекрасное, почти неземное, неповторимое, как юность, как первая любовь.
И правда, ест что-то в синем цвете, есть. А что, сказать не могу. Может быть, тайна весенней ночи, ясного звёздного неба, когда всё живёт, движется и на земле, и на небе, в бескрайних просторах вселенского океана. Музыка мерцающая плывёт в мерцающих синих цветах — и нет ничего слаще, желаннее и страшнее  её аккордов, переполняющих сердце чем-то невыразимым. Счастье надежд, первого дня творения, и любви, и счастливых слёз.
И бывает такая ночь только в начале жизни. Омывает она чистое сердце.
Синее, тайное наплывает на алое — и, боже, что тут бывает с человеком!
А потом, потом куда всё девается? Может ли быть эта ночь бесконечной? Нет! Ничто не бывает в этом мире вечным, и сами мы — непостоянны, нетвёрды, текучи, как река. Воды её бегут и проплывают мимо цветущих берегов. Движутся Земля и звёзды, и мы вместе с ними — и  куда-то плывёт волшебная синяя ночь юности.


ТОСКА

Час ночи. Безжизненно, глухо, как в глубоком колодце. И такая тоска, такая омертвелость в груди, будто всё кончено, и могила своими ледяными  объятиями сжимает сердце. Нет больше жизни, движения, звука и света — и никогда не будет. Даже часы стучат в безжизненной пустоте, ничего не суля, не обещая. «Всё… было, — в задумчивости роняют они. — И всё… прошло… всё… проходит».
И я расплываюсь в этой в этой бесформенной пустоте, теряюсь в бесконечном страшном пространстве.
А утром солнце чистым радостным светом смотрит в окно. Оно не знает ночных страхов и что такое тьма. Разве иногда затуманится тучами, померкнет… для Земли. Но и там, за облаками, никогда не перестаёт гореть и светить.


ПОД ЗИМНИМ СОЛНЦЕМ

Закат зимний просто сказочный. При морозе туман, на земле тень, почти сумрак, и только в небе над высокими трубами розовые клубы дыма распускаются огромными цветами. Чаши клубятся, медленно, лениво, натужно разворачивая гигантские лепестки. Им так не хочется из тепла в зимнюю стынь.
Вся западная часть неба в сиянии. Ярко и радостно горят самоцветы окон. Едва заметно шевеля веточками, молча всматриваются в алмазный радужный блеск  деревья. Что происходит там, в вышине?
Косо вверх с юга в северную сторону плывут клубы дыма, надуваясь под солнцем алыми парусами воздушного флота, несущего зиме весть о  том, что не за горами время, когда солнце повернётся к земле своим тёплым боком, осияет улыбкой, подарит сначала минуту-другую, потом целых пять и наконец расплывётся в полнеба, захватывая чуть ли не всё пространство дня.
С этой ранней, первой надеждой уже и морозы не так страшны. Небо раскрывается — и как будто распрямляются деревья, что-то слышит под снегом земля. И надежда ласковым светом согревает сердце человека.

МЕСЯЦ

В сыром, чего-то ждущем весеннем воздухе плыли золото и медь. Звонили к вечерне. Звуки колокола то пропадали, заглушаемые шумом машин, относимые ветром, то вновь пробивались. Плыли ровно, густо и чисто, не тревожа воздух, вливаясь в него, как река вливается в море. И всё в природе замирало, вбирая в себя радостный благовест. Звуки плыли тяжкими волнами, такие весомые, тучные, что казалось, их можно увидеть, потрогать, вдохнуть ароматы алоэ и смирны.
Душу и взор так и тянуло ввысь. Я поднял голову и был потрясён неожиданностью того, что увидел. Прямо над головой, в самом зените, на  промытом весенней водой небе стоял младенчески чистый, почти прозрачный месяц новолуния, нежный, как те облака, что неподвижно висели поодаль, образуя круг, девичий хоровод вокруг юного парубка.
Так редко это бывает, что месяц висит на самой верхушке неба, а не обходит Землю стороной, держась ближе к горизонту. Почти никогда не забирается он далеко от края. Может быть, боится, что заснёт, а в это время ночь кончится, взойдёт солнце и застанет его врасплох.


ЛЕС ОДЕВАЕТСЯ

Осенью, ничего не скажешь, лес, конечно, пестрее и ярче. Но и ранней весной в море серого жёлто-зелёного столько едва приметных оттенков. Что нет для них названий на языке человеческом. Глаз смотрит и смотрит, а сердце медленно впитывает полураскрытые тайны перемен.
Вот над чистой и спокойной уже рекой сплошь одетые в свежую, салатово-бледную зелень ракиты склонили свои пушистые головы, точно думают из года в год однк и ту же недоступную людям думу. Берёзки — в лёгкой, изумрудно сквозящей вуали. Над осинками — венчики, словно вздутые ветром пушистые хохолки месячных лесных младенцев. Трава на склонах, обрывками спускающихся к реке, — большими неровными пятнами: там тёмная и сочная, рядом — малахитовая, поодаль — ещё только тронутая лазоревым соком; на пологой вершине холма — и вовсе едва проснувшаяся, не узнавшая перехода от нежной прозелени к густому твёрдому цвету.
Повсюду из молодых подрезов торчат желтеющие стрелы веток с острыми наконечниками чуть раскрывшихся листьев. Кое-где оплывают каштановой охрой побуревшие гроздья тополиных почек.
Большой пень от недавно срезанного дерева, в обхват толщиной, окружён целой толпой молодых побегов, как будто внуки павшего в бою старого воина, собралась кольцом, охраняя родовой алтарь, выставив вперёд копья и стрелы: «Попробуй, подойди!» 
Сколько их, таких дубов и подрезов, сколько новой молодой поросли на старом пепелище! Да не будет их первая зелень последней!
Растите, внучата! Храните святилище вашего деда, от которого пошли на свет и вы.
Украшается, прибирается мир к большому празднику жизни. В проснувшийся зелёный океан вливаются новые и новые струйки. Скоро зашумит он густыми тяжёлыми волнами, наполнит воздух благоуханиями листьев, цветов и трав.


ГРОЗА

Холодной была весна; пасмурным, с сильными и суровыми ветрами — начало лета.
Тепло наступило внезапно. Весь день после праздника Вознесения Господня палило ярое солнце, лихорадочно веяли жаркие ветры. Облака только ненадолго прикрывали землю. К вечеру сгустились тучи. Небо стало попыхивать далёкими зарницами. Они вспыхивали на востоке, беззвучно пляшуще трепетали и, не успев угаснуть, снова разражались беззвучными сполохами, открывавшими зияющий испод бездны. Ни одного острого, здорового зигзага молнии, упруго прочерчивающего темноту, ни грозного удара грома. Только частые, почти непрекращающиеся судороги голубого пляшущего света от края до края неба. Воробьиная ночь, как говорят в народе.
Что-то странное, вещее происходило там, в вышине, в её раскрывающихся до черноты недрах, что-то явно говорившее на своём, не до конца понятном нам языке. Чьё-то невидимое огромное сердце билось в гневе, захлёбываясь болью и нетерпением. И так это было непривычно и страшно, что подумалось: уж не конец ли света? Предсказано, что так он и придёт, с внезапным озарением неба от края до края. Оно раскроется от Божьего гнева и вслед за этим совьётся, как свиток; звёзды падут, пламенем займётся Земля — и явится в облаке славы своей Творец в окружении бесчисленных воинств небесных. Придёт этот миг нежданно, как тать в ночи, и застанет нас такими, какими мы будем в эту минуту.
Страшная и невиданная была гроза, ужасная не оглушительными раскатами (их почти не было), а этим непрестанным трясением неба. В конвульсиях билась обиженная Божья душа. Грехи ли наши  достигли престола Его? И в праздник Вознесения Христова не размягчились, не восплакали души, не умилились и не раскаялись.
Да, что-то случилось в мире, если даже сердце природы вострепетало от страха и боли.
Но вот пошёл дождь. Сильный ветер загулял по вершинам деревьев — и вспышки стали реже и спокойнее, не так страшны. Судный час отодвинулся. И всё-таки нет-нет да поплясывали в припадке падучей огненные зарницы, разливаясь трепетными сполохами.


ЛИКУЮЩЕЕ ЛЕТО

Конец июля. День — жаркий, с ослепительным солнцем, выцветшим от жары небом. Ветер перебирает всё ещё свежую от частых дождей зелень деревьев и трав. Свет ясный и чистый, тени густые и плотные, с чуть дымящейся голубизной.
И вечер мягкий, тёплый, по-южному ленивый, истомно-млечный. Земля и воздух дышат почти неслышно. На меркнувшем небе — клубы молочных, взбитых,  как сливки, облаков, вверху, в ещё ясной лазури пылают огнём. Нижние же края, тронутые густой тенью, оплывают тяжёлой синевой.
Давно отпели птицы. И только стрижи с немолчным, пронзительно-радостным визгом носятся над землёй. Куда мчатся с таким неистовством, за каким невидимым призраком гонятся? Мошек ли видят их зоркие глаза? Но те не летают так быстро, по кругу. Нет, не голод, не забота о корме подстёгивает пернатых, а что-то иное. Но что? Может быть, это просто игра после целого дня трудов, и они радуются теплу, ясному небу, тихому закату — неуёмно, бесцельно, как дети — и в этом стремительном полёте, в ликующих криках и есть высшая радость и цель их жизни? Носятся, кричат, не могут остановиться. Пролетают так близко, что почти касаются стен домов. И видны белые исподы их грудок. Острые жёсткие крылья так и стригут воздух, так и секут пространство, то раскрываясь и застывая неподвижно, как плоскости самолётов, то мелко-мелко дрожат, борясь со струями воздуха. Так перебирают плавниками рыбы в воде. За кем стремится стая? Кто там, впереди: самка или просто какой-нибудь стриж-заводила?
Темнеет небо. Меркнут тлеющие угли облаков. Гаснут последние блики солнца, а птицы всё носятся густой и плотной волной, то рассыпаясь, то вновь сходясь трепетным веером, издали похожие на стаи мошек.
Понемногу отряд летучих стригунов тает. Крики слышатся всё реже. Последние, самые упорные, птицы ещё долго носятся в сгущающихся сумерках. Наконец затихают и они.
Опускается ночь. Всё засыпает, ещё долго  во сне  храня в памяти духоту и зной раскалённого воздуха, острые запахи земли и трав, яркий свет, чистоту золотых, лазурных тонов неба, изумрудной зелени, нежность переходов от свет к тени, пламя солнца, трепещущую под лёгким дыханием ветра листву деревьев и истошно-радостные крики птиц, провожающих ещё один счастливый день ликующего дета.

АВГУСТ

Закат лета. Август кончается. Солнце ещё греет с почти знойной силой. Жаркий гнёт в воздухе, но уже веет слабой далёкой стынью. Тепло, а не знаешь, что надеть. В лёгком летнем уже как-то не по себе; влезать же в суровую тёплую одежду, по-осеннему мрачную и толстую, как будто рано. Не хочется прощаться с праздничным белым светом льна и хлопка. Открытые по локоть руки не сразу отвыкают от ласкового прикосновения летнего ветерка, не хотят прятаться в рукава.
Всё в природе как бы в раздумье, прислушивается к далёкому гулу перемен, незваных, вызывающих недоумение, несогласие, но неотвратимых. Нет сильнее власти, чем власть времени. Река эта не может остановиться. Как будто бы хорошо, что она течёт, не покрывается ряской — наоборот, обновляется в своём вечном струении. Если бы нам быть этой рекой, сверкающими каплями её потока! Но ведь и в нём не всё неизменно. Капли и струи сливаются и разбиваются, текут уже другими, не прежними; брызги, схватываясь с воздухом, сгорают, и гаснут, и возвращаются в воду, уже пропитанные чуждыми стихиями.

ШМЕЛЬ

Ветер был большой, сильный. Пыль и труха взвивались с лесных полян, неслись, натыкаясь на деревья и кусты. Летели жухлые листья вместе с песком и кусочками коры, даже мелкие веточки попадались. Вдруг, когда низовой ветер утих и пыль осела, я увидел несущийся над землёй коричневый одинокий комочек. Он летел, то переворачиваясь, как колючка, то вновь выравниваясь — и было в нём что-то живое, упругое. Его швыряло из стороны в сторону, но всё же он держался какого-то одного, им выбранного направления.
Комочек подлетел поближе — и я узнал в нём шмеля и подумал, что и жизнь человека тоже бывает похожа на это странствие по ветру. И закрутит её воздушный поток, и затреплет — и, кажется, никакой своей, живой воли в нём нет, а чуть утихнет вихрь — и выровнится полёт, и все узнают в сморщенном комочке живую душу.

РАННЯЯ ЗИМА


Рецензии
С большим интересом знакомлюсь с творчеством талантливого писателя, выдающегося мастера слова. Вот уже несколько дней читаю замечательные миниатюры автора о жизни, о литературном творчестве, о людях и природе. Глубокие рассуждения, зачастую с привлечением философских воззрений и личного опыта.

Сердечное спасибо, Валерий Владимирович, за Вашу мудрость. С искренним уважением и добрыми пожеланиями здоровья, долголетия, творческого вдохновения и оптимизма, Альбина Васильевна.

Альбина Лисовская   13.10.2021 16:43     Заявить о нарушении
Дорогая Альбина Васильевна! С сердечной благодарностью читаю ваши отзывы. Далеко не всем дана способность сочувственного понимания художественного мира автора. Интересно было бы знать ваше мнение о "Кукле без имени". Проза модернистская, построенная как импровизация. Ваши отзывы для меня - глотки доброго воздуха.
За пожелания здоровья и вдохновения также искреннее спасибо. И Вам желаю здоровья, счастливого расположения духа и всего лучшего!

Валерий Протасов   13.10.2021 17:36   Заявить о нарушении
Добрый вечер, Валерий Владимирович! "Куклу без имени" я не поняла с первого прочтения. Такие сложные вещи мой мозг в силу возраста уже не в состоянии уразуметь. Попытаюсь перечитать ещё раз. Спасибо Вам большое за добрые пожелания. Вам тоже всего самого наилучшего желаю от всей души, Альбина Васильевна.

Альбина Лисовская   13.10.2021 22:44   Заявить о нарушении
"Кукла без имени" - это карнавальная проза, игра насыщенного ассоциациями мозга. И читать её надо легко, с улыбкой, немного грустной. Игра ассоциация должна радовать мозг, как ребёнка радует игрушка с фантазией.

Валерий Протасов   14.10.2021 05:24   Заявить о нарушении
О, Валерий Владимирович, спасибо за разъяснение. В таком случае ясно, почему я не поняла "Куклу без имени": ко всему написанному всегда отношусь предельно серьёзно. Но попытаюсь ещё раз прочесть. Чувствую, что, несмотря на Ваше разъяснение, отношение к прочитанному не изменится. Первое впечатление было -- вещь более, чем серьёзная. Но не будем гадать. Главное, выбрать время для прочтения. Пока не просматривается. Буду писать Вам в "ЛС", если Вы не против. С наилучшими пожеланиями, Альбина Васильевна.

Альбина Лисовская   14.10.2021 11:14   Заявить о нарушении
Альбина Васильевна! Вещь, конечно, более, чем серьёзная, но ведь в шутовской форме говорилось такое, что не сказать в обычном состоянии. К переписке с Вами, Вы знаете, я отношусь с большим интересом. Пишите. Буду рад.

Валерий Протасов   14.10.2021 12:12   Заявить о нарушении
Добрый вечер, Валерий Владимирович! Сегодня во второй раз читала Ваш текст и, кажется, начинаю понимать, что такое "карнавальная проза". Помещаю свой ответ В Ваши "Личные сообщения". С уважением, Альбина Васильевна.

Альбина Лисовская   14.10.2021 22:17   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.