Тапир

Мороз той зимой драл нещадно. Человечки с утра летали по улицам, как шары в боулинге, стукались друг о друга и звенели. Всяка животина норовила забиться в тёплую щель.
К полудню отпускало, и город задрёмывал, разомлев на побелевшем солнце. Ещё бы вечером успеть до холодов проскочить… Магазин, продукты, ужин, спать.
Стою, колочусь в ожидании автобуса.
Выбрался из своего закута и Петрович. Утро у него туманное… Пустился с протянутой рукой от одного прохожего к другому, пугая выхлопами перегара и подвальной прели.
– Чирку дай! – добрался и до меня. – Дай! Помру!
– Совсем плохо, Петрович? – пытаюсь разлепить побелевшие ресницы.
– Дай, а? – смотрит, ощупывая мою застывшую душу. Авось слабина найдётся… Петрович терпеть не мог неделикатное своё положение, злился. Подавали ему неохотно и не всегда. Маленький, в побитом, прожжённом бушлате, в ушанке, подобранной на китайском рынке, переминается с ноги на ногу:
– Дай чирку-то. На «девяточку». В себя прийти.
Знакомые «состояния». С похмелья не подашь – погибнет, а похмелится – тем более погибнет или менты загребут. И ладно, если в обезьянник, это б ничего. А то вывалят за городом на свалке, ещё и побьют для острастки – мол, знай своё место, дядя. И точка.
– Чирки не хватит, Петрович, – улыбаюсь потрескавшимися губами. Рука-подлюка сама вытягивает из кармана замусоленные бумажки. – Держи две.
– Спасибо! Дай Бог тебе… – лицо его на секунду разглаживается, озаряется. До киоска рукой подать, беги, спасайся, а он стоит, трясётся – уйти боится. Ещё в неблагодарные зачислю.
– Да иди же! – топаю от досады, прикрывая нос перчаткой. Тут, наконец, подкатывает маршрутка. Заскакиваю, хлопнув дверью.
Медленно, как в кино, трогаемся мы с места, а Петрович стоит, растопырился…

Я недавно в этом районе. Дома сдали года два как. Аккуратные, разноцветные, один к одному. Архитектурой не блещут, но приятно глазу. Подруга попросила посторожить квартиру. Сама укатила отдыхать в Турцию, там и осталась, скоропалительно выйдя замуж за системного администратора, обслуживающего крупную сеть отелей. Квартиру же продавать не решилась – «на всякий случай». Вот и сторожу, расставшись, наконец, с любимыми родственниками, лелея покой и тишину.
Переселение народов совершалось бурно. Нагнали телекамер, прожекторов, шарики развесили, вручили ключи, запустили голубей на счастье, ну, – будьте здоровы! Обалдевшие, пировали новосёлы недели две подряд. Потом притихли. Кредиты подпёрли.
Тут-то Петрович и показался. Ходил себе, взъерошенный, брюки чуть перепачканы, пальтишко на всякий случай через руку перекинуто. На лавочке пристраивался, газетки почитывал. Со стороны глянешь – воздухом дышит или за ребёнком доглядывает. Детишки гроздьями висели на горках и качалках разных.
Вечером спохватывался, пиджачок на все пуговицы затягивал и тихонько сворачивал за угол. А там будто сквозь землю проваливался. Ребятня его выследила, оказалось, и вправду «сквозь землю»: через узенькое оконце, между изолированными трубами проскальзывал в подвал. Ни слуху, ни духу.
В августе Наташка, соседка моя, с ним столкнулась.
– Представляешь, – возмущалась, отхлёбывая кофеёк, – такой с виду приличный, и в помойке копается! Мы с Лёней в Пионеры навострились, дай, думаю, мусор выкину, а то за два дня завоняется хата, а там – этот. В пять утра! Весь вежливый, мол, «простите за беспокойство»… И задком, задком. Я ему – «не трухай», а он бёгом.
– И горазда ты людей пугать! – забросив на верёвку выстиранное белье, повернулась к соседке. – В пять-то утра!
– А чё он лазит, где ни попадя? – возмутилась Наташка.
– Значит, надо, – расправляя простыню, отозвалась я. – Может, человек есть хочет.
Наталья глаза вытаращила, поперхнулась:
– Есть?
– Ты думала, он там золото искал?
– Ну, потерял чего, всякое бывает, – забубнила Наталья. – Выкинул сгоряча да пожалел.

В ту пору, как мы познакомились, звали его Василием Петровичем Воробьёвым. И вправду, как птичка, весь подобранный, ладный был. Носик-курносик, глазки маленькие, живенькие. Ростом едва мне до плеча доходил. Жизнерадостный, но очень стеснительный. Я тогда в газете только приживалась, а он уже на пенсию уходил. Фотокорром всю жизнь проработал. Всех запечатлевал: от председателей до писателей. В самом что ни на есть художественном виде. Чуть не на каждой фотографии «Василий Воробьёв» значилось.
Жил один. В «Черёмушках». Там, в глубине. Жену похоронил. Рак. Дочь Маша выросла, в столицу поехала. Поступала-поступала, не поступила. Бросила это дело, нашла парня, с машиной-квартирой, и укатила с ним в Подмосковье. Оттуда пару раз написала и затихла.
Василий Петрович письма её с собой носил. Притулится где, перечитает.
– Ты чего горюешь, Вась? – подсунется редакторша.
– Да так… – заторопится, письмишко приберёт и отвернётся. Постоит чуток, глаза просушит. И вот он – снова весёлый, улыбчивый, ручки потирает – что у нас? Фотоаппарат достанет, тряпочку специальную, и трёт со всех сторон, красоту наводит.
На Восьмое марта Василий Петрович всегда при «бабочке» приходил. И с букетами. «Бабочка» подпрыгивала, болтаясь между джемпером и воротничком. Вместо «здрасьте» тихонько расшаркивался, лучась, будто солнышко. С поклонами раздавал кому гвоздики, кому хризантемы, как-то выудил мне из-за пазухи веточку мимозы. Какой запах! Спасибо, Василий Петрович! А он мнётся, губы закусывает.
Подсаживаясь к столу, раскрепощался основательно, защищённый могучими спинами сослуживцев. Наполняя направо и налево стопочки, ловко цеплял ножом огурчик и сладко хрумкал. Пил Василий Петрович, почти не закусывая. А что её, закуску, переводить-то? Всё равно с утра голодный проснёшься.
В разгар веселья заходил за ним старый товарищ – Петя Мазур. Художник. Вася обрадовано протягивал к нему руки, торопясь навстречу. Они обнимались – щупленький Вася и огромный стенной шкаф Петя. Такой же молчун и простодыр, впрочем.
– С праздником, дорогие женщины! – гудел он напоследок, как только Вася запечатывал с собой выпить. Сумочку подхватят и идут в парк, под дерево. Там рассаживались на картонках, мандаринку делили по-братски и сидели, вздыхали. Петя начнёт про краски… Вася подхватит про очаровательную физиономию, которую недавно подловил. К концу обязательно письмо достанет и в сотый, наверное, раз прочитает с выражением:
«Дорогой папка!
Живём неплохо. Устроились. У Эдика двухкомнатная, получает хорошо, хватает. Район, конечно, так себе. Но жить можно. Учиться я пока передумала. Эдик обещал на курсы пристроить, можно секретаршей потом работать. Ты не думай. Секретарши всякие бывают. Коли с принципами, так тебя пальцем не тронут. А будешь размазнёй, так залапают, мало не покажется.
Пап, у Эдика свечи на машине полетели и аккумулятор барахлит. Совсем не вовремя. Не мог бы выслать? Отдадим.
Погода хорошая. Не скучай. Твоя дочь – Катя».
– Послал? – в который раз интересовался Петя.
– Послал, – приободрялся Вася.
– Получили? – тревожился Петя.
– Ну, не вернули, значит, получили, – успокаивал Вася.

На природе Василий Петрович очень любил у речки, у костерка суетиться. Выберемся всей конторой на базу какую-нибудь, он тут же дровишек организует, треногу смастерит, котелок навесит. Глядь, уже шурпа закипает. Половником «на глаз» соли сыпанет, лаврушки кинет, перцем подправит. Всё, готово. Других приправ не признавал. Укропу с петрушкой разве сверху присыплет. На кориандры всякие да розмарины раздражался только. Баловство!
Пока народ доедает, Василий Петрович чайку изобразит. В котелок заварки закинет, сахар из рюкзачка, печенье добудет, разложит на клеёнке и уйдёт. Чай уж сами наливайте. Под обрывом его Петя ждал. Петя – рыбак. Его брали за компанию. Чтобы Васе нескучно было. Помолчат у речки, поднимутся, ай – уже хорошенькие.
Бывало, по рюмочке ещё втащут, а там Василий Петрович тихонько лицом в костёр и складывался. Угли вон как мерцают. Выдернут его, а он, как маятник поломанный, в другую сторону – плюх. И непременно в воду теперь. Глаза прикроет – спит. Всё равно ему – в огне гореть, в воде тонуть. Доглядывали.

В общем, списали Воробьёва из редакции. Проводили на пенсию. Он и заскучал. На свадьбах тогда ещё не шибко прирабатывали. Молодожёны по ателье снимались. На память, как есть, в фате и с бутоньерками выскочат из машины в подъезд, переругаются, примостятся абы как, щёлк, и дальше побежали. Васе такая работа – печаль одна. Да и не возьмут его в ателье – старый.
Как-то пригласили его выставку друга-художника поснимать. Вася расцвёл. Стекляшки свои вытащил из кофра, разложил, отполировал, изготовился. Достал «бабочку», прицепил. Оглядел себя с ног до головы, поморщился. Брюки мяты, джемпер вытянулся и обвис, рубашка застирана… Другого нет. Порылся еще в шифоньере, добыл пару выходных ботинок, шарканул щёткой, нормально. Приободрился. Дверцу прикрыл, в зеркало опять уставился: «Просроченный товар», – вздохнул, пальтецо набросил и пошёл.
На выставке Вася порхал, как воробушек, от одной картины к другой. Приглядывался, принюхивался, ослеплённый ярчайшим зелёным, задиристым ультрамариновым, насыщенным фиолетовым. Ни грамма охры, ни тебе солнечного пятнышка: «Вечерние этюды». Пока публика задумчиво оглядывала цветовые пятна, Вася в свой объектив разглядел силуэты девушек тонкострунных, каменные лица моряков, дождь и вихрь, ту самую, верно прихваченную на полотнах жизнь. Чуть изменишь ракурс, поди ж ты, мотылёк затрепетал над керосинкой на маяке. Петя любил сильный и крупный мазок. Краски укладывал основательно: паркет под ним скрипел и стирался в труху. Весь перемазанный. В джинсовой робе. Рычащий про лебедей, что в небе, да ковыль, что всё ещё шумел. Вася им любовался.
Едва объявили фуршет, кинулся к столам, наливая в охлаждённые рюмки, скручивая крышки и вырывая пробки из горлышек. Да так ловко у него выходило, глаз блестит, мол, глядите, чего могу. Народ подивился на Васины чудеса и приступил к фуршету. Бутерброды, корзинки, дольки апельсинов-мандаринов запрыгали в воздухе, минуя тарелки. Кольца кальмара и саблезубые канапе метались между любителями живописи. «Да, да, конечно. Стиль, цвет!» «А вот тот капитан, а?» «Сильно, сильно». «А девушка? Чересчур раскоса, не находите?» «Ну что вы, это же маска!»
Вася радовался, фотографировал, забыв про картины, подливал ещё. Без остановки. Радовались и мы за Васю – при делах. Молодец! Вот бы фотографии посмотреть.
А потом Вася пропал. Тщетно искали его по всему городу. Стучали в квартиру, даже замок на всякий случай взломали, никого. Потревожили Петю, не заходил ли… Переполошились не на шутку. Куда он делся? «Скорая», больницы, морги, никто нашего Васю не опознал. Сорвался воробей с ветки и нет его.

Редакцию перевели на Комсомольскую. Там просторней. Из окна на «Горный воздух» любуешься, пик Чехова и свеженький храм. В пять вечера зазвенит колокольцами. В конце как вдарит – бом! Дескать, не задерживайся. У меня как раз рабочий день кончался. А тут – царап-царап – в дверь. Заглядывает в щёлку, улыбается, уже там, в коридоре кланяется.
– Василий Петрович! Куда ж ты пропал, дорогой? – распахиваю дверь, беру за руки, завожу, ногой подвигаю стул, усаживая дорогого гостя.
Вася тушуется. Краснеет, подмигивает, вскакивает, снова садится. Хвоста не приделано, а то б он им помахал. Без конца подаёт мне лапу, вернее, всовывает маленькую обветренную ручку в мои.
– Я ничего, живой я. После выставки упал на лестнице, расшибся…
– Так мы ж во все больницы…
– Меня ребята в подвал забрали, выходили. Я тогда сильно выпимши был, они и подумали, что я свой. Товар-то просроченный, – улыбаясь, разводит руками Вася.
– Ну ты здоров пугать, Василий Петрович! К врачам не ходил?
– Да чего теперь? Живой, видишь…
– А фотоаппарат?
– Разбил… Кузьмич его в мешок собрал, сохранил.
– Тут вон Пётр, друг твой…
– Знаю, помер.
– Переживал он за тебя, Вась.
Василий Петрович вздохнул, оглаживая колени. Достал из кармана совсем прохудившегося пальто пачку фотографий и положил передо мной.
– Возьми, может, пригодятся. У Пети жена год как померла… Стосковался.
Пока я перебирала карточки, Василий Петрович отошёл к окну.
– Смотри, какая куколка! – оживился, тыча пальцем в девочку на той стороне улицы. А потом вдруг опять замялся.
– Василий Петрович, вам денег занять? – догадалась я.
Глаза его благодарно вспыхнули:
– Сотенку, а, до пенсии?
– Да две! – с готовностью лезу в сумку. – Одну до пенсии, другую – до второй! Не нужно ничего, Василий Петрович, так берите.
Задрожал, затрепетал. Деньги принял и попятился к выходу. Кланялся всё, глядя преданными глазами.
Натоптал он ко мне дорожку, появляясь сначала раз в неделю, потом, завидев моё смущение, пореже. Когда я с трудом насобирала ему полтинник, совсем запропал. Скучно без него.

Петровича я сразу опознала, как только переехала. Попыталась заговорить с ним, мол, как поживаешь, но он глаза опустит, газетки свернёт и перебежит на другую сторону. «Обиделся», – подумала про себя.
Как мальчишки-то его выследили да по всему двору взялись гонять, я его к себе запрятала.
– Говори, Василий Петрович, чего у тебя приключилось?
Засмущался по старой своей привычке, закрутился, как уж на сковородке. Врёшь, не отцепишься, крепко держу: «Христа ради, говори!»
– Прогнали меня. Из собственного дома прогнали.
– Да кто прогнал-то? – не унимаюсь.
– Соседи. Жалобу в милицию настрочили, да не одну, что я бомжей в дом пускаю, тараканов развожу, дебоширю…
– Ты-то! – изумляюсь. – Да ты за всю жизнь никого пальцем не тронул.
– Да я уснул, а ребята, видать, нашумели. Штраф заплатил. Там от дочки письмо пришло: «Папа, выручай…» Квартиру продал. Думал, часть ей, часть себе оставлю… Квартира хорошая, двухкомнатная. Надо было на счёт, а я всё наличными взял. Откуда у меня счёт? У дочки тоже никакого счёта…
Ограбили Василия Петровича. В тот же день, как в агентстве со всеми бумагами развязался. Квартира на нового владельца оформлена. Себе гражданин Воробьёв угла не успел присмотреть. И вся песня с припевом.
– Ты ко мне не подходи больше, – извиняющимся тоном попросил Петрович. – Увидят, засмеют. Я тут, в подвальчике. Обжился малёк. Затопят в октяб­ре, не замёрзну.
И ушёл. Вида-то я не подавала, чтоб не расстраивался, а только в окно как глянешь, сердце ходуном ходит, – сидит, на солнышке греется. Было, прошения от редакции придумали писать – так, мол, и так, заслуженный человек, на старости лет, без крыши над головой, принимая во внимание, нельзя ли рассмотреть, помочь… хоть как-то помочь. «А по части чего заслуженный?» – уточнили поверх очков в приёмной. Что работал всю жизнь, то не считается. Все работают. Что настоящий художник, а не тяп-ляп, так то честь ему и хвала, но за одно это угла ему дать не могут. При всём глубочайшем уважении. Ни тебе званий, ни наград, ни зарубок, ни крестиков. Чист Вася, как младенец. И, правда, не поймут люди …

Год Василий Петрович перекантовался. Друзья его, такие ж бездомные, один за одним перемерли все. Даром, что мал, а крепче всех оказался.
– Ты его не пугай, – наставляла Наташку.
– А нефиг шастать, где ни попадя! – фыркнула соседка.
Бельё высохло, снимать пора. У меня этаж первый. На улицу выношу. В доме сыро. А ну как подруга вернётся, я-то куда пойду? В подвал, к Петровичу… В общежитие… Куда?

Той зимой все бомжи в городе вымерзли. Хоть и подбирали их, и баню, и кормежку, и ночлег давали, а только всё равно переморозились. Руки-ноги им в больнице оттяпают, отдышатся и опять на улицу. Так они сами на ментов кидаться стали. Уж лучше в каталажку, лишь бы схорониться.
Петрович мой держался, каждое утро голос подавал. Заслышишь про «чирку», ага, живой! Радостно, что живой...
По весне из подвала вонь невообразимая пошла. Оттаял Петрович. Соседи службу вызвали… Бегала, доказывала, что он – это он. Нельзя его как бездом­ного! Паспорта нет, родных нет. Я ему кто? Правильно – конь в пальто. И никакой не Воробьёв он теперь, а № 427.


Рецензии