Родительский день
…Когда отца хоронили, я совсем еще малая была. Мало чего помню, но что помню, то уж вовек не забуду.
До сих пор вижу и белые полотенца, и листья октябрьские, слетающие к нему на подушку, и зелень последнюю, уходящую. И он – большой, в тёмном костюме… Папка мой.
Толпища собралась страшенная. И откуда столько? Будто галки перелётные – вот-вот снимутся с места. Многие уже рюмочку приняли и веселились. На них цыкали, и на секунду голоса замолкали. Но снова вспыхивали невзначай.
Меня передавали из рук в руки, как кулёк с семечками… Мир пролетал мимо, и я никак не могла понять – а что происходит? Почему отец мой лежит в каком-то ящике, обитом бордовой тряпкой, почему не встаёт и не идёт со мной играть? Почему вокруг, словно капельки капают, – он был, был, был… И пузыри в лужах – был, был, был…
Наконец-то круженье прекратилось. Уставилась на отца – большое, спокойное лицо, желтоватая кожа, плотно сомкнутые глаза и рот, застывший в улыбке…
Вот так он улыбался, когда однажды зашёл за мной в детский сад.
Я – насупленная, вышла из общей комнаты и остолбенела:
– Папка!
А он вытащил из кармана рогалик:
– На!
Я прыгала и скакала. Насилу одели. Надо же – папка пришел!..
…Внезапно грянула музыка – дребезжащая и кашляющая. Очень неприятная музыка! Папку моего накрыли ещё одним ящиком, забили гвозди и понесли к огромной яме. Подтянули на полотенцах и… Одно вдруг лопнуло, ящики разъехались, и отец мой вырвался на свободу. Глаза его открылись, руки судорожно схватили обрывок ткани, и вся толпа ахнула. Громко так:
– А-а-ах!
Кто-то из дяденек матюкнулся.
Его одобрили.
И в эту самую минуту я поняла, что такое смерть – это когда вот так вот укладывают в ящики спящего человека и зачем-то запихивают в яму, вырытую глубоко-глубоко. Навсегда-навсегда! Я все поняла про «был» и «умер», и от неожиданности заорала:
– Папка, папка! Он же живой! Он проснулся!..
Чтоб не орала, дали в руки пять копеек и сказали:
– Бросишь папке-то!
Кивнула и крепко зажала пятак в кулаке. «Когда же бросать? – думала я. – Ну, когда же?» Для папки ничего не жало, даже этого пятака, первой моей деньги, ничего не жалко. Вот только зачем она ему, эта деньга?
В толчее монета выскользнула.
– А! Денежка укатилась! – пискнула я. – Денежка укатилась! – повторила громче, но никто не слышал. – А! – крикнула в ухо державшей меня тётеньке.
Кинулись искать мой пятачок, но в траве, всё ещё густой, хоть и изрядно помятой, вряд ли сыщешь.
– Денежка потерялась, – горевала я. – Потерялась денежка, папке ничего не достанется. –И уже не папку жалела, а то, что я такая ротозейка – маша-растеряша.
– Ой, дайте же ей мелочь! – нервно воскликнули рядом. – Так ведь и будет орать!
– На, маленькая! – протянула мне серебряную монетку незнакомая тётенька с седыми волосами. И тут же запричитала: – Господи, Господи, такую махонькую сироткой оставил… – и пошла, утирая слезу платочком.
Довольная, я кинула вместе со всеми свою монету туда, вниз.
– Держи, папка! – и замолчала.
…С тех пор меня не брали на кладбище. Ни когда дед умер, ни когда бабушка успокоилась после долгой мучительной болезни, никогда. Говорили, что я сильно кричала во сне и просила папку вернуться. О том, что он повесился, я узнала позднее… И вот думаю я теперь, папка, на кой нужны все эти деньги, если легче закопать человека, чем спасти его бедную душу? И что делать мне, когда время так легко стирает из памяти твоё лицо, твою улыбку?!
Я бы спасла тебя. Вцепилась бы, что есть мочи, лишь бы не шел ты ТУДА.
В том октябре мне было уже три года, а тебе – двадцать четыре. Мы оба июльские.
Я уже старше тебя. В родительский день я безошибочно отыскиваю твою могилу – маленькую, стиснутую со всех сторон. Стою молча, не знаю, с чего разговор-то начать, ну, закурю, бывает, ну, приберу тихонько – так, для порядка.
После твоей смерти худо нам с мамкой было.
Дед пристроился в детский сад, куда меня водили. Свиней держал, так вот и возил меня зимой на саночках. Хотя нет – бидоны на саночках, а я сверху.
Лопаты мы с ним делали и мухобойки, с дедом-то. Ага! Ловко у нас выходило. С ребятами не дружилось чего-то. Злые они были – всё время очки мне ломали. Я ведь такой же очкарик, как и ты. Ну и ушли мы с дедом от них.
Дед болел сильно. Кашлял, хрипел по ночам, со мною спал, в дальней комнатёхе. Натопит печку жарко-жарко, одеяло мне подоткнет, Ваську – кота – кликнет. Я без него не спала, без кота-то. Так и коротали зимы. Пирожные мне всякие покупал, а себе – чекушку, чтобы сосуды расширить. Я его за руку водила: не упади. А дома – уй! – бабуля налетит:
– Опять с ребёнком пьяный ходишь! – покричит, покричит, сядет и заплачет.
– Маш, ну, прости, Маш, – треплет за плечо. А она ещё пуще заливается. Тут и я подхватываю:
– Ба, ну не плачь, – и носом трусь о её щёку.
– Уйди, коза, щекотно, – веселеет. – Кому сказала! От, я тебя сейчас! Марш руки мыть оба.
…Деда моего тоже из петли вынули. В последний раз его видела, сильно выпивши домой ввалился. Стекло разбил на веранде и в окно залез. Кричит, плачет. А мы с матерью прибежали, ничего не понимаем, проснулись только:
– Деда, ты чего?
– Папа! Что ты?
– Не могу больше! – дед кричит. – Надоела жизнь эта треклятая!
– Деда… – позвала его.
– Всё, погулял! – крючок с двери скинул и ушёл.
Солнечный день был. Мать осколки вымела, плащик дедов обтряхнула.
Так и пропал дед. Потом меня на могилку его привели. Смотрю на памятник – дед!
– Нет, не он, – говорят, – брат его.
– Как же не он, – удивляюсь, – когда он?!
– Нет, – бабуля стоит на своём, не он и всё. – Дед лечиться поехал. А брат похож сильно на него.
Знали, что затоскую. Дед для меня был всё.
Так-то вот, папка. Одно жаль – самовольники. Ни записки подать, ни свечи зажечь… Лежишь тут себе, в ус не дуешь. А мне ещё жить надо – до поры до времени. Иной раз думаешь, скорей бы уж. А после – так жалко себя станет… Ладно, не сердись. Ты у меня сегодня прибранный. Домой пора. Холодная нынче Радуница.
Свидетельство о публикации №215021100243