Послеполуденное солнце

                В.Л.Г.               
Я была Праматерью, вечной материей, созидающей из своих глубин одушевленное наследие. И потому во мне уже существовали все имеющиеся зародыши будущих жителей Земли. Я несла их эхо, будоражащее мое воображение, вслушиваясь в бесконечность собственной сокровенности, время от времени уставая от этого неразрешимого присутствия, выискивая прототипы в уже живущих.
Преобладали мужчины. Я улавливала их внутренним чутьем и привлекала, как мать — семейством. Каждый чувствовал во мне связь с братом или сестрой, до времени не рожденными. И почему-то мне попадались не совсем приятные экземпляры. Может, таким образом я изживала в еще не родившихся негативы, их самые гадкие черты, чтобы потом, когда настанет время сочувствующих чужим печалям и сорадующихся чужим радостям, дать им условия для творчества. И поэтому я не сильно роптала, смирясь с будущим благополучием всего человечества.
Сквозь меня протекало время недоразумения, удивления, боли и только однажды — радости узнавания существа, отвечающего на эту радость, живущую во мне.
Но почему-то в образе чужеземца. Но почему-то в возрасте, когда больше думаешь, чем чувствуешь.
х х х
Поледние два года превратились для меня в сплошное ожидание звонка, а я в огромное, чуткое ухо, настороженное к телефону. Тот, по которому я разговариваю — за стеллажами, на третьем этаже, у меня там свой столик; раньше столик был общим, и мы по очереди, а в праздник, как правило, перед работой, после никто не задерживается, все торопятся домой, библиотека закрывается в десять вечера; кто стоя — молодое пополнение,— кто на закрепленных стульях, устраиваемся с чашками для чая или кофе и в общем, с тем же содержимым, что и в будни, поднимаем импровизированный хрусталь за процветание наше и нашей библиотеки. А теперь меня повысили, и я, не пожелавшая покинуть обжитое место, на правах крошечного начальника, вросла в этот уголок, украсив его стареньким креслом, я отыскала его в завалах списанной мебели, от которого чуть протянуть руку — телефон. Домашним я не обзавелась.
Я еще не совсем освоилась в новой должности и с привычным удовольствием заменяю девчонок на абонементе и часто захожу в отдел каталогов: там я тоже проработала порядком. И еще с удовольствием обучаю практикантов, всякий раз, словно впервые переживая мгновения сиюминутной радости от только что полученной книги.
В самом типографском запахе, в полиграфических ухищрениях отделки от цветного великолепия обложки до крепкого плетения упругих пока страниц со свежим шрифтом, мне чудится вся непознанность жизни и ее письменного сознания от глубин иероглифов до современного алфавита. К этому нет привычки, новая книга, как иллюзия: всегда под рукой и всегда неожиданна.
Я ревностно слежу, как коллега роется в раскрытом классификаторе, как всматривается в определитель, который раз вчитываясь в незнакомый текст.
Нынешняя моя миссия, в основном, в бесконечности и бесчисленности юбилейных выставок как у себя в библиотеке, так и выездных.
Он звонит раз в две недели, иногда в неделю раз. Первое время звонил чаще, а в этот наш второй год все перемешалось, приезжал чаще, а звонки всегда неожиданные и увы, редкие. Но сегодня я предчувствую — позвонит. Ну, не могу объяснить, что за механизмы помогают мне почувствовать особые события, ожидаемые. Я напряженно отлавливаю каждый звук. Международный звонок я определяю сразу. Чтобы отвлечься — сегодня я не способна к сосредоточению — и хотя на моем столе гора журналов, ждущих отбора, я занимаю любимую позицию у окна. Мне неприятны мои неуправляемые тревоги, в эти два года я, как пламя, вся в трепете огня, совершенно безуспешно пытаюсь ослабить буйное своеволие и неуместные для моего возраста несбыточные грезы.
В этом огромном окне я и вообще ощущаю себя потерянной, олицетворением миража. Я так и не простилась с детством, вся еще во власти фантазий; кто бы узнал про них — удивился. Да нет, пожалуй, только дети. В детстве взрослые кажутся скучными, всего достигшими, парализованные своими достижениями, оттого окаменелость и программность их речей, походки, манер, и, как правило, назидательного, всезнающего голоса. Меня в детстве взрослые не интересовали, не искушали мои фантазии: мои грезы витали где-то над ними, над бренностью. Над. Но ведь и теперь меня совсем не занимают дети. Теперь я доросла до интереса к самой себе. Что такое я сама, что это за недоразумение 48 лет, с фигурой подростка, мечтами школьницы и наивной верой в лучшую долю?
Время к обеду, к моему столику подходят перекусить, а я спускаюсь и важно, как первоклассница, вышагиваю по лестнице. Она с парадными ступенями и отполированными теплыми перилами. Мнимый звонок отдаленно звенит во мне. Дождусь ли его?
Я медленно спускаюсь, вдыхая несостоявшийся обед. Такая огромная библиотека и нет буфета. Даже неприлично.
Ароматы всего съеденного существуют во мне, я могу, вспомнив о кусочке жареного мяса, ощутить этот вкус. И иду уже пропитанная мясным духом, сглатывая сладкую слюну, и передо мной проплывают ресторанные яства: цыплята на вертеле, отбивные под сладким соусом, благовонье приправ в золотистой оправе чеснока и лука, только что перенесенных с шипящих сковородок в булькающее варево, и еще горько-вяжущие запахи лаврового листа и сладкой корицы.
Прекрасно иметь воображение: оно способно заменить и обед, и отсутствие красоты. И тогда я представляю длинную цепочку жующих ртов.
Комичное зрелище. А еще смешнее толпы, нет полчища всех живущих — жующими. Такой зоологический акт. Человек живущий — человек жующий, и такое ритмичное, волнообразное двиганье челюстями от младенчества до старости, и наконец ненасытная земля смыкает покровы-челюсти над последней жертвой — человеком! А в сущности, что может быть прекраснее этого естественного состояния, милостиво разрешаю я. Как умильны лица мам при взгляде на жующего младенца, или сияющие глаза сиделок, при виде выздоравливающего в желанной и первой потребности поесть. И поэтому наличие здесь буфета и всего, что сопутствует этому понятию — монополия прилавков, столиков — высоких или низких, витринные наброски из миниатюрных бутербродов с остро нарезанной колбаской в мелкий бисер сальца, ну и всякие там сладости очень даже кстати.
И посмотреть на все это разнообразие, притронувшись к чьему-нибудь плечу ненароком, мимолетно согревшись этим плечом, чужой надеждой и постоять в очереди; все равно, здесь, на службе она будет быстрой, не всегда охота подниматься на свой этаж и рыться в пыльных залежах книг и извлекать единственную, вдруг ставшую нужной; как правило, потребность диктует мода: послойное копирование оригинала до полного отвращения пресытившихся, вот и с книгами так же: вдруг какая-то становится модной и всеми признанной — одной, но пламенной страстью.
И все-таки сейчас обед, и какие-то невидимые часы внутри желудка показывают мне запахи обеда, увы, несостоявшегося.
 
В сущности, самый любимый мой запах — запах настоящего кофе. С каким бы удовольствием я погрелась в очереди за чашечкой кофе, с западным, парижским дурманом — принадлежность к современной цивилизации лучшей из культур, — я обожаю этот почти забытый запах многих забегаловок прежних, советских времен, созревший аромат настоящего счастья. И здесь простенькая кофейня с настоящим кофе уже служила бы утешением не только мне.
А еще бы, пусть найдется читатель, уже не занятый поиском нужных высказываний и меня не замечавший — я для него обслуга, и мои критерии: расторопность и умение прочесть закорючки заказанных книг и только вот тут, в отсутствующем библиотечном буфете, мы были на равных — в ощущении вкуса дымящегося кофе и ванильной булочки с пахучим мякишем, и задумчивые наши взгляды, на миг свободные от суеты, погрузившиеся в бездны пищеварения, ощутившие мир, как лакомый кусочек, встречаются; и странные мысли начинают проистекать в наших сообщенных единым процессом, как перетекающие сосуды, головах; мы уже не одиноки, не вторгающиеся варвары в мир уплотненных сконцентрированных, запечатленных на бумаге чужих мыслей — мы живые чувствующие животные, мы приветствуем жизнь и сопоставимы с песьими взволнованными от радости хвостами, непроизвольно отбивающими жизненный ритм удачи.
А потом, этот случайный напарник по вкусовым ощущениям — он взял то же, что и я, а не стакан теплого пойла, именуемого кофейным напитком, — нет, этот неслучайный напарник, чувствующий вкус наравне со мной, уже станет удивленно узнавать меня, протягивая формуляр, и вспомнит не по сданным или полученным книгам, а по буфетному столику из красной пластмассы и горячей чашке пахучего кофе и меня напротив — и как бы проглатывая меня заодно с бутербродом, примет в свои вкусовые объятья, как родственную душу, в едином желании вкуса еды и ощущений.
А дальше он уже будет искать мой взгляд еще от двери, едва распахнув ее, на минутку забыв желания зацитировать вечные истины, выуженные из научного пространства книг и воздуха библиотечных стен, а еще присовокупит к тем вычитанным страницам что-нибудь сказанное мной, пусть и глупое — кто может вполне отличить глупость от ума? — и иногда, уже вдали отсюда, вдруг припомнит одно-единственное слово, мной произнесенное и мной же забытое, и узнает меня по нему и даже не по высказанному слову, но по интонации, и мое искреннее выражение, обрадованное его присутствием, а значит, он вспомнит себя.
Вот именно об этом я и думаю в последнее время, что человек запоминает и делает все, что вокруг его персоны витает. Потому что очень себя любит, не ближнего, тут все сложнее, но себя. Помнит и принимает то, что идет к нему с любовью. А что без любви, то уже и не стоит напряжения сознания либо внимания, вообще — все мимо: не твое это, не для тебя, потому что к себе, любимым, мы требуем любви.
Но это все чепуха, которую зачем-то придумываю я, заменяя собой и собеседника, потому что, увы, его не существует, и с годами, со временем, привыкаешь общаться сама с собой, и это знакомо многим. Может, в лучшем положении близнецы, влюбленные друг в друга, зеркально скопированные: они отражаются один в другом. Была бы я двойняшкой и тогда смотрелась бы в своего двойника, как в себя, как в свой-чужой мир. Потрясающе! Сколько возможностей совершенствоваться!
Со мной случился шок, оторопь, когда я впервые услышала собственный голос, записанный на магнитофон. Я не узнала себя, не признала. Я впервые встретилась с тем двойником, который существует внутри меня и очень возможно: окружает меня и вот дразнит, провоцируя на разговор. Голос — мой — или тот, что услышала я, был глуховатый и хрипловатый, разве таким он звучит внутри меня? И если звучит вообще, то что слышу я?
х х х
И еще как-то приезжало к нам телевидение, и все, страшась быть опознанными, чувствуя себя, как в предбаннике, наполовину оголенными, страшась и сомневаясь, пытались зачем-то раздеться до конца в потребности завершить внутреннюю готовность для опознания себя, все тесно прижавшись, нет, вжавшись друг в друга, норовили быть пойманными телекамерой.
И я тоже стояла, изо всех сил пытаясь скрыться и все-таки, умирая от любопытства, желала увидеть себя бесстрастными глазами экрана. И дождалась новостей, и с трудом узнала себя, и не поверила своим глазам. На экране был кто-то с неуловимо родными мне движениями, поворотом головы, жестом рук — утвердительно-повелительным, но не я. И то, что я увидела, не понравилось мне. К этой экранной мадам у меня были претензии, и я ринулась возмущаться, но быстро угасла. Мне вдруг захотелось ее-себя защитить, оправдать и пожалеть, и я поняла, что вот этого двойника — неразгаданного, неуловимо родного, я ищу всю жизнь, и если он есть на экране, то где-то кроется и со мной рядом. Бред, чушь, как сказала бы моя взрослая дочь, если подслушала бы мои мысли, потому что семнадцатилетняя Лиза ничуть меня не напоминает и, общаясь с ней, и не зная себя, я все время что-то в ней выискиваю, видимо, своего двойника — ведь она часть меня?
Так что наконец я уяснила, что в каждом ищу себя, видимо, от такого тяжелого удела, добровольно на себя взваленного, я так беспощадно одинока, и чтобы не скакать бездумной козой по многоэтажным ступенькам нашего храма, я мысленно удвоилась, ощутив рядом куклу-двойника, ее образ еще до конца не оформлен моим воображением, как и мой собственный в моем представлении о себе; он все время подновляется, дорисовывается и даже материал окончательно мной не выбран — что-то одушевленное, но невидимое, может, чуть сгустившийся воздух, собранный в мой силуэт и двигающийся параллельно мне и меня повторяющий. Так что теперь я занята двойником, и от этой затеи мне приятнее.
Как странно переплетаются, либо совсем не соприкасаются знания, грезы и поступки. Чаще всего мне со временем стало казаться, что все они имеют обособленную участь, некую функциональность, иначе, как объяснить, что, прочитав уйму книг и вычленив и обмусолив достоинства и недостатки их героев или согласие и отторжение мыслей, я никоим образом не соотношу все вычитанное с собой, и когда мне требуется что-то предпринять, я руководствуюсь чем-то иным, и будь я безграмотна — что бы руководило моими поступками?
... И все-таки плохо, что нет в нашей альма-матер кафе и шелеста ссыпающихся кофейных зерен — поджаристых, с крепким африканским духом знойных сафари. И тут же возникают черные, прожаренные солнцем люди с тоскливыми обреченными глазами — моим представлением из курса школьной истории об их жалком существовании. Все у других было не таким, как у нас в стране. Все — или на зависть, или от жалости. Ладно. Придется подняться к себе, теперь уж к свободному столику — библиотекарям засиживаться некогда, — и выпить это пойло — растворимый кофе — из чего-то несусветного с привкусом металла. И еще смотреть вниз, в дворик, напротив нашего огромного окна, просто потому, что смотреть больше некуда, и еще потому, что именно там, на улице, все настоящее — потому что полощется воздухом, обдувается и пропитывается, а не человеческими испарениями.
Всегда прекрасно созерцать эту уходящую перспективу заброшенного уголка, долго живущего и приметного людским облюбованием кусочка земли с небольшим дощатым столиком и парой по обе его стороны скамеек, смотрящих на него снизу, все это тесно прижатое, поэтому эта троица выглядит сообщниками, и эти две скамейки собирают сброшенные со стола крошки расклеванного голубями хлеба, или, если трое встревоженными локтями сметают птичий помет, прежде чем расположиться, как и положено, с бутылкой, ржаным хлебушком и разломанным плавленым сырком — закусить, отмеренные пальцем горячие глотки сорокаградусной. Да мало ли летит со стола на приятные с виду скамейки, всегда выкрашенные в литую зеленую краску и так ладно посаженные на пенечки, что кажется, будто сидишь на диване. Все это теперь в затишье угасшей травы и старых высоченных тополей с холодной стальной листвой осени, полукружьем обняв садик внутреннего двора, вся эта видопись-пейзаж летит на меня и в меня и оседает на бодрствующем поле моего воображения. И снова я не одинока. Эти заманчивые скамеечки облюбовывают бодрые старички, едва просохнут весенние тропинки — играют в карты. Дуются допоздна. В платках и пуховых шалях поверх пальто, вниз подстилают старенькие детские одеяльца. Они степенно сдают карты и внимательно разглядывают их тайные приговоры. Все то время, пока старики играют, ореол особой тишины вторгается в их уютное единение, изредка нарушаемое чьими-то возгласами или замечаниями, брошенными ненароком. Издали их сборище напоминает сговор, тайную сходку влиятельных особ, если бы не затрапезные стариковские наряды на ссутулившихся многолетьем спинах. А к вечеру в послеполуденном солнце на его нежном припеке умащиваются влюбленные парочки. Чаще всего в летах, которым не совсем к лицу такие забавы. Но страсть, с которой они целуются, вжавшись друг в друга всеми клеточками сытых тел, и бессовестный жар их распаленного воображения потрясает и мое со своего третьего этажа, и мне делается душно, мягкая волна чужой страсти передается как по проводам — я одобряю их внезапную радость.
В конце мая и с начала сентября скамейки и даже столик затаптывают пятиклассники соседней школы. Они налетают, как шквал, ураганом проносятся неведомо куда и зачем и потрясают окрестность петушиными воплями, покуражившись перед вымытой скамейкой, и конечно же, не замечая ничего этого. Но в азарте движений и грома они, с остервенением взлетев на стол и скамейки, колотят дробным перестуком, слава Богу, не слишком огромных башмаков, стараясь выудить звон, похожий на стон. И вскоре стоном пронизана вся округа, безумные крики подростков, сцепляясь, перемешиваются отчаянной радостью подбитых металлом каблуков — и нет отчаянья слаще этой минуты. Куражный этот вихрь взметывается подброшенными ранцами, подогревается бойцовским свистом и разом сметается возникшей учительницей. Нависает недоуменная тишина, и скамейка, и стол с грязными ошметками — уравнены надругательством. И никакие общественные перемены в стране, никакой прогресс с повсеместным интернетом никак не отражаются на желании пятиклассников эксплуатировать эту несчастную садовую скамейку. И не меняют эмоции и ту разрушительную силу, с которой орудуют они в пылу растраты себя, подчиняясь природе, увы, никем не опознанной.
Я, как недремлющее око, как третий глаз, высматриваю своих соплеменников, не уставая поражаться их сытой ненависти к предметам, им незнакомым, а потому не принятым их дремлющим сознанием.
Позади меня шепот и глухое извинительное перелистывание книг, означающее мое возвращение из безвременья в реальность. Я уже смотрю на вновь вошедших моих коллег — потрапезничать, но все еще додумываю «тему скамейки». Разумеется, не все двенадцатилетние столь агрессивны. Кто-то, думаю я, остался пережидать перемену в классе, кто-то, завидя скамейку, отошел в сторонку и просто смотрит на эгоцентричный вертеп одноклассников, силясь постичь скрытые механизмы буйства, но вдруг мне видится, как и этот философ, очертя голову, вторгается в сумасшедшую толпу одноклассников, отрешившись от всего, будто в беспамятстве. Может, это своеобразный род медитации, думаю я, когда переставлены полюса...
Но все, я уже в реальности и слышу запах чая, перебиваемый мятой и какими-то приворотными зельями, которыми потчуют себя сослуживцы в надежде приворожить испарившееся здоровье.
Заоконная жизнь истаяла, испарилась, сошла на нет, остались спертый воздух пространства, теснимого людьми и книгами, и я спешу к тем и другим — книжным страницам тоже требуется свежее дыхание иного времени.
Я спускаюсь на абонемент, изучаю заполненный формуляр и отправляюсь к стеллажам, чувствуя, как включается небольшое звено памяти, все остальное во мне спит или дремлет, сторожа это включенное звено — вдруг я не справлюсь и меня выгонят с работы, и тогда что станет с моим пусть и худым, но все равно хищным телом, которому подавай совсем не духовную пищу?
Впрочем, себе я прощаю все, и пусть в меня бросит камень кто не делает этого! Ха-ха-ха! Будем смеяться вместе. И снова мне недостает двойняшки; представьте, она смотрит на меня, и я модулирую голос, когда она говорит, подправляю жесты и, может, репетирую улыбку, на всякий случай, как американцы. Это что у меня: такая любовь к себе или любопытство — что там происходит во мне в каждую секунду? По большому счету, меня интересуют поступки и мои, и других. Чем они продиктованы? Ведь не может человек обдумывать каждый свой шаг, и вот эта механика поступков, она что, задана? Или все-таки на нее влияют знания. Логика действий, потому что у меня многие поступки алогичны, но ведь я не самая последняя дурочка? Тогда почему я поступала много раз не так? И что значит: так или не так? Но вот кто мне все это объяснит и главное — приведет примеры, где логика поступков одухотворена и мечтами, и знаниями. Батюшки! Я знаю такого человека. Это Христос!
И мне очень нравится высказывание его апостола Петра: «Более же всего имейте усердную любовь друг к другу, потому что любовь покрывает множество грехов». А где ее взять, эту любовь ко всем? Как бы мне, обыкновенному смертному, взрастить или отыскать в себе побольше достоинств, и будь они во мне во множестве, что бы я изничтожала в себе, празднуя благодать? И вообще, если бы все стали Христосами? Был бы тот самый рай, из которого мы так нечаянно, по оплошности и недосмотру, опять же Создателя, вывалились, и теперь всякий ищет в себе этот затерянный рай. И я, как все. В этом смысле мне все люди напоминают родственников, потому что вижу у многих собственные недостатки или недостатки близких.
Вот один из них, на помине. Постоянный наш читатель. Интеллектуал-неряха. Есть такие. Этот — шахматист. Волосы засаленные, в брюках, должно быть, спит, а в свитер сморкается, под носом он подозрительно оттопырен. Ну, как его с усердием любить? Понятно, что ему никто не нужен, кроме новостей о шахматах — он регулярно выписывает журналы, где хоть что-то есть о шахматах — и старательно выписывает в толстую тетрадь все, что вычитает. И если бы он был богатый и заимел компьютер, то и подавно мог быть счастливым наедине с ним, интересуясь исключительно шахматами. А если такое существо достается кому-то в мужья, понятно, в наказание, то, что прикажете с ним делать?
В течение дня я, нет, нет да и подойду, к окну и сразу отлетает заплечная жизнь, и я утрачиваю функциональность библиотекаря и становлюсь человеком — думающим, размышляющим и воспринимающим жизнь по-иному, в полноте созерцания и распахнутости чувств. Интересно, я что-то отдаю своему любимому зрелищу, этой всегда разной, убегающей между сплетенных деревьев дорожке; она пробирается к скамейкам и столику, которые с моего возвышения кажутся картинной живописью, замеревшим пристанищем взора; потом дорожка оплетает скамейки в акварельной задумчивости и пропадает в некошеных лопухах, когда еще лето. А сейчас осень, та, что ближе к снегу. И я только что вернулась из гостей. Совсем издалека, из чужих мест. Из Европы. Какое точное, какое впечатанное понятие — Европа. Тут и концентрация обжитых веков, и культура бытовая, возведенная в норму, и немыслимое для всякого русского уважение к человеку, обладающему этой чуждой, недоступной и влекущей жизнью.
... А возможно, я, отсылая взгляд в даль облетевших деревьев и цепляя тропинку, как придорожную траву, подхватываю эту тропинку и, соединив ее с деревьями и, перемешав всю эту густоту в произвольном осеннем воздухе, выявляю, как ядро, как зародыш из соцветия,одинокую и неравнодушную скамейку — далась она мне. Но я так долго вбираю ее незатейливый облик в свои глаза, что скоро она может вытеснить все остальное, чем напичкано мое, уже не юное существо.
Он иностранец. Мой ровесник. Зовут его Томас.
Почему наша память так несправедливо выборочна, почему я не могу, как кинопленку, прокрутить назад время и восстановить каждый шаг, череду вздохов и замираний, и почему я должна довольствоваться пусть и яркими, но всего лишь вспышками, обрывками событий, свершений, действий?
Ну вот, к примеру, долго ли я буду помнить то, что вижу и переживаю теперь. А теперь, не отрываясь от рыжего заоконного пейзажа, я сладострастно вспоминаю свою заграницу и не хочу ничего забывать, и потому воспроизвожу это в сотый, а может, в тысячный раз, это внезапное увлечение — так страшно произносить слово влюбленность или любовь в моем-то возрасте!
А мы очень даже напоминали тех перезревших любовников на моей любимой скамейке. Ну меня еще можно в темноте спутать со студенткой, особенно со спины — у меня вес 57 кг. При росте 1.68, а уж его, этого великовозрастного Ромео — ни в жизнь. У него осанистый вид вполне благополучного буржуа. Он высок, в меру упитан, еще не совсем лыс, в очках и дорогом пальто. Приятно, когда на мужчине дорогое пальто. Приятно прижаться к его рукаву и потереться щекой о мягкий шерстяной ворс, вдыхая послойно все, чем напиталась ткань за долгое блуждание по миру. Мой Ромео, мой Томас, директор частной фирмы, которая связана с десятками компаний по всему свету, и он почти не бывает на своей родине, то есть, бывает, конечно, но незасиживается, и потому я пускаюсь с запахами на пятачке его пальто в те странствия, из которых воротился он, помогая своей фирме уж если не процветать, то хотя бы не разориться.
— Томас! — обращаюсь я к нему на плохом английском, — расскажи, как там в Англии? Во что одеты женщины? Ну те, на которых ты смотрел? — я строю ему рожу, а он, может, и не поняв, но увидев мое лицо, вдохновляется и начинает говорить тоже на плохом английском, это у нас междусобойный язык, как эсперанто, наскоро выученный, а потом он увлекается и уже переходит на свой родной язык, и я не понимаю ни слова, ни на каком, иду, таращусь по сторонам, и мне хорошо!
Он останавливается и спрашивает что-то. — Да! — успокаиваю я его на английском. — ЕС! — вылетает у меня пулей, как «кушать подано» у актера в сотый раз. — Ес! — восторженно повторяю я, еще теснее прижимаясь к своему мужчине. Мне неважно, что он говорит, мне важно, что у меня появился двойник. Живой, не мнимый. С моим горьким опытом, я понимаю, счастье не вечно, но в данную минуту мне не хочется думать о плохом.
Это какое-то чудо, пережив издержки юности, вернуться в нее с тем же восторгом, приправленным опытом ошибок; кстати, опыт — это всегда неоправданные ожидания, ибо, если все идет как по маслу, то есть, как подарок судьбы, неосознанно, мы принимаем этот подарок как должное, и тогда ничего из него не извлекаем — никаких уроков, проглатываем и ждем следующего, и вот тут случается подножка при полной безмятежности — и только тогда мы что-то начинаем осознавать, включаем сознание, возвращаемся к первоначальному блаженству перед роковым ударом и начинаем отслеживать время готовящегося удара. Но, увы, удар уже нанесен. Так и я, получила к рубцам опыта удивительное исцеление, к тому же, заграничное. А мы, русские, как никто другой, так подозрительны и завистливы к чужому.
Томас встретил меня в аэропорту. Я летела к нему второй раз за два года встреч. Все остальные визиты он совершал сам: ему сподручнее, все равно в командировку, ну а мне надо выбирать время и для отпуска, и чтобы он был именно у себя в доме, который он недавно приобрел.
Это двухэтажное строение на две семьи — первый этаж — собственность Томаса. Наверно, скромно, по их понятиям, да и по меркам современных русских капиталистов
— не роскошь. Всего три комнаты. Спальня, одна большая комната вроде столовой или — как выражались раньше — зал, и еще одна, он зовет ее детская, хотя с семьей он в разводе, и дети приезжают сюда в праздники и на каникулы. Дети для Томаса много, может, даже больше всего остального.
Но тогда, в первый мой приезд, я еще не знала этого. Я и сейчас мало что знаю — мы ведь общаемся без переводчиков, и с нашим знанием языков что-либо понять до конца почти невозможно. Поэтому я вольна предполагать все, что угодно— никто не опровергнет моих гипотез, просто я внимательно вглядываюсь в его лицо и, как глухой и немой, стараюсь по его выражению определить не только настроение, но и уловить мелькнувшее состояние внезапно вспыхнувших перемен. Например, при взгляде на карточки детей или, когда я, указывая первый раз на женщину с детьми, спросила — кто это? А потом — почему они расстались.
Вначале он молчал, а я напрягаясь, пыталась сочинить историю их жизни. И хотя, что я могла придумать, кроме общих представлений о закономерностях встреч и расставаний — если они, конечно, имеются или где-то запрограммированы — и наверняка когда-нибудь будет рассчитана схема предполагаемого счастья или неудачи в соединении двоих, и можно будет лечить страсть и прирастать любовью к человеку, тебе необходимому, а не кидаться в омут головой, как делала это я и мои ровесники, когда почувствовали необходимость в перемене судьбы — я все-таки сочиняла для себя его сказку жизни.
А потом Томас разговорился, и очень даже кстати, потому что я смогла спокойно окунуться в свои воспоминания, ибо ни слова не понимала из его горячего монолога.
Я вспомнила про свою Лизку и подумала, что люблю ее, хотя я совсем не похожа на женщин-квочек, стерегущих своих отпрысков, не смыкая глаз, но и не кукушка: я помнила о ней и кормила ее. В общем, я средняя мать, чего уж там, и я не знаю, что бы могло помешать сделать меня другой, ведь я продукт своего времени и должна была всю жизнь зарабатывать деньги, муж у меня обыкновенный инженер, на средней зарплате, не сомневающийся, что он не самый последний муж, ибо, не в пример другим, не пьет и не курит и свои крохи стабильного оклада приносит в дом. И отдает мне — хозяйке, чтобы рассчитывать на трехразовое питание. Смешно? Нисколько. Он прав. Он вырос и живет среди пьющих и гулящих мужиков, привыкших смотреть на русских баб, как на обслугу, и не могущих обходиться без подаренных за что-то привилегий.
Томас вдохновился и расхаживал по большой и пустой, как спортивный зал, комнате, где я, вжавшись в обширное кресло, утопала в нем, сложив, как доберман, свои длинные и тоненькие руки-ноги, поднимаю глаза на своего нового хозяина: ну ведь это так — хочется мужикам первенствовать — это их пунктик, и зачем мне отстаивать свои права, которых у меня, увы, нет. Права — это богатство или власть, и тогда, если это имеет женщина, пресмыкается мужчина. Это очень точно описано у одного из героев Хемингуэя. Тот все время ущербен от зависимости, от этого его недовольство и тоска, тоска... А если вдуматься, можно ли быть независимым? Независим, значит свободен, свободен от чего? По-моему, человек в вечной несвободе от самого себя. И все. От своих страстей, желаний и даже своей доброты, на которую покушаются, мгновенно распознав ее. Это о мужчинах. А я — женщина. Женщина, укрощенная обстоятельствами! Я и впрямь напоминаю большую собаку, преданно и не шибко доверчиво слушающую своего повелителя или большого друга. А он мне друг?! Смешно... Хотя...
Разумеется, в жизни столько всяких интересов. У людей, склонных к технике, их вообще избыток — компьютер способен заменить все увлечения. И все-таки, это вторично. Даже для тех, кто изобретал этот самый компьютер. Он желал, мечтал обогатить, расширить жизни современников, вдобавок к чему? К нерукотворным ценностям — человеку. Сделать своему ближнему благо.
В какой-то момент я перестала сопротивляться, поняв бесполезность всех попыток и, положившись на судьбу, кстати вспомнив свое ощущение десятилетней давности, когда, отчаявшись выйти замуж и намаявшись неприкаянностью, я страстно возмечтала о ребенке, вот тогда я и была награждена этим мужем, с которым общего теперь — Лиза. Так что, решила я, и теперь, если будет угодно, то и что-нибудь наверняка сладится, а если нет, то надо жить, осознавая всю тщетность мечтаний и стараясь хотя бы не растерять то, что даровано. Ну хотя бы работу. Ведь был момент, когда и этой ненадежной и все-таки хлопотной работы у меня не было, когда разругавшись с директрисой школы, я навсегда ушла из нее.
Я переживала, тосковала, было мучительно и безысходно, чтобы заглушить бесконечные терзания, я заставляла себя вспоминать не праздники или удачные уроки, а совсем другое — унижения перед такими же, как я, имевшими надо мной власть. Нет, нет, нет, мне еще только тридцать семь, еще столько жизни впереди и столько труда, что я прилипла к школе? И вот этот промежуток страха, безденежья и отчаянья мне уже не забыть. Поэтому мне было чем прикрываться при хандре. У меня имелась работа, где я чувствовала себя нужной, пусть и тесный, но дом, и Лизка, хороша тем, что росла самостоятельной, я не вникала в ее детские проблемы, а приготовить кастрюльку супа не было обременительно.
И решив для себя окончательно отделиться от Лизкиного отца, потому что он ей, конечно, отец, но мне что там за ценность его особы, меня игнорирующей как личность? Как бы это помягче — не соблюдающий норм общежития? Я ясно выражаюсь? Человек живет в одной комнате с другим, пусть другой, это я — женщина. Тем более. Ну, нет у нас отдельных комнат. Ну вынуждены делить все поровну. И если у тебя нет потребности в чистоте — собственной! Господи! Ну, ванна, отверни кран — и вода горячая . Нет необходимости. Даже противно говорить, маленьких учат умываться, руки мыть с мылом, мыться мочалкой и менять белье. У нас комната стала иметь запах холостяцкого жилья — настолько грозно и плодовито засеял ее Лизкин папаша.
Первые годы я боролась, может, по инерции, может, во имя семьи, ну много можно найти оправданий моему терпению. И на пике борьбы и бунта я существовала не меньше десяти лет. И если мне кто-нибудь завидовал — у нас почему-то именно мужики считают, что замужние женщины — счастливицы. Так они высоко себя ценят, или женщины — мечтающие о благополучном браке, то я пополнила их светлые, незапятнанные изнанкой жизни ряды — я стала одной из страстных мечтательниц хорошего мужа. Я думала о нем беспрерывно, укладываясь рядом с Лизкиным отцом после очередного крика и увещеваний вымыться и постричь ногти — и испытывала физическое отвращение — будто я лежу с орангутангом. И даже если испытывала какие-то еще потребности, свойственные молодой женщине, то он никак не входил в претенденты на мужчину моих желаний.
А Томас все рассказывал свою историю — наверняка обвиняет свою жену, интересно, в чем? Нет, я не любопытна, да и что за разница, как они разбежались? Я прищуриваю глаза и смотрю на него: я умею смотреть на мужчин — и он мгновенно замолкает...
***
Томас уходит на работу, а я остаюсь в его апартаментах, не знаю, в каком качестве — скорее — гостьи, времени у меня — избыток. И я шлепаю в ванную. Пол в доме теплый, с подогревом, под малахит, как в старинных дворцах, мне думается, в восточных. А ванная, как операционная — вся белая и звонкая от белизны и одиночества. И я оживляю ее, навожу шум, обеими руками кручу легкие блестящие краны, выпускаю водопад воды, и пока она набирается, я разглядываю себя в старом зеркале — слово старинное здесь будет слишком эффектно, нет, старое, видимо, от его родителей. Кое-где облезлое — в уголках, и моя физиономия как раз под эти понимающие глаза — я вплотную подхожу и вижу мелкие морщинки вокруг глаз и припухшие со сна веки, но волосы прокрашены надежно и виски не позируют сединой — красилась у знакомой.
Я раскрываю объятья своему отражению — воздух, закрываю глаза и замираю, и чувствую, как вытянутые пальцы наполняются пульсом и становятся горячими. Я втягиваю живот — эту тощенькую утепленную прослоечку, напрягаюсь, сжимаю бедра, икры, плотно закрываю глаза, и во мне зажигается ток крови, и я терпеливо жду, когда кровь хлынет в щеки, и тогда я становлюсь молодой и пьяной, и во мне начинает звучать мелодия из каких-то мультиков или обрывки, отголоски отошедших радостей — ликующее воззвание мира, его нескончаемый источник и родник.
— Вот тебе, Викусик, и нечаянная радость, вот тебе и награда за долготерпение, — так ласкаю я себя тайными, невыпущенными словами.
Я открываю глаза и иду к ванне. И вода под стать полу — изумрудная, я забыла посыпать в нее изо всех баночек, которые в навесном шкафу, ничего, вставать уже лень, я оглядываю устоявшуюся прозрачность воды — горячей, с паром — так мне хочется — и снова закрываю глаза и представляю, что я в парилке — и чувствую блаженство шелковистых перекатов тяжелой и нежной воды. Удивительно! Мне наслаждаться свалившимся безвременьем и беззаботностью целых десять дней! Губы мои расползаются в дурашливой улыбке, кто бы увидел меня сейчас. Действительно, кто бы мог порадоваться со мной и за меня? Некому. И это правда.
Я представила заинтересованные взгляды моих сослуживцев и других, мгновенно наполнились уши шумом и смехом, и обрывками фраз и недосказанности, и убегающие взоры, и толпа многих, окружившая моего Томаса, меня оттолкнувшая — чего ты, мол, прилипла, тоже мне, красавица, тут не хуже тебя и с университетским английским, и с ногами от ушей, и помоложе.
***
У нас устроили нечто вроде вечеринки. Томас приехал с иностранной группой по внешнеэкономическим связям, и вот, договорились устроить небольшой прием в старинном особняке, недавно отреставрированном и отданном нам как филиал. Все еще отблескивало недавним прихо- рашиванием стен и белоснежных потолков, а в воздухе струилась карнавальная чехарда, суматошность и необязательность взглядов поверх голов куда-то в дебри собственных грез, в шевеление душистых женских нарядов и приглушенных полутонов, в обрывки узнаваемых разговоров — повсюду: в случайной толпе или курилке — отголоски газетных полос и всякой чепухи, напичканной в любом журнале, — и вдруг, точно задувшие свечи, волной прокатился шепот от двери и угас, и все повернулись к вошедшим иностранцам. И мой Томас был среди них лучший. Я вот, как сейчас, в горячей ванне, распаренной репой стала, и такой показалась себе неказистой, нелепой даже со своей полудетской подвитой челкой и коротенькой модной юбочкой, увидела какими-то протрезвевшими глазами столько парадных женщин — новое поколение банковских служащих — вышколенных не с грацией даже, но с выправкой, в костюмах из дорогой ткани стоимостью в мою годовую зарплату, с прическами, с тонкой подводкой глаз и губ, и я постаралась скрыться в сдвинув-
шейся толпе и захотела вообще скрыться, заотсутствовать.
А Томас, осмотревшись, стал вглядываться в толпу, отыскивая меня. Он знал, что я здесь, и я вынырнула из-за чьей-то спины и склонила голову, будто в нерешительности. И мой Томас посмотрел поверх очков.
Он и понравился мне за очки. Он в них солидней. Нет, понятно, и возраст к полтиннику, и внешность, стать, рост — все при нем. И еще очки. Как определитель. Вот тебе еще и очки. Они у него в роскошной оправе — интеллигентные.
Мы и познакомились вот так же, среди людской неразберихи, после официальной части. Он сидел за соседним столиком. Я себе уплетала бутерброды с красной икрой — думала, вот повезло, что я осталась, я не большая любительница мероприятий. И тут кто-то сзади дотрагивается до плеча. Я оборачиваюсь, какой-то мужик незнакомый и на плохом английском приглашает потанцевать. Бутерброд я не доела, но поразмыслив, встала, говорю своим за столиком — моё не брать, и пошла за ним. Иду и вижу его стройную высокую фигуру, пружинистый легкий шаг и всю его холеность и домашность — вот как-то в нем соединяется и думаю — с чего это он меня пригласил, что тут — лучше не нашлось?
А когда танцевать стали, и он ладонь свою за спину мне завел и дотронулся, и мне передалось его состояние, и я подняла на него глаза, как очумелая.
— Мне сорок семь, — подумала я. Смотрю в его мягкие под очками глаза и вижу, что ему не меньше. — Ну, тогда ладно, — подумала я. — Тогда пусть. — И склонила к нему голову.
А в тот торжественный прием я так и не подошла, издали смотрела, как повисли на нем наши девчонки, как протягивали в руки открытки, как будто он известный актер, и как просились в гости к нему. Я-то ведь уже была, а чем они хуже.
И на банкете он так и не смог ко мне пробиться, я только рукой ему махнула, что, мол, гуляй себе, еще наобщаемся.
Ванна моя остывает, и я подпускаю самую горячую воду. Комната большая, воздуху полно, вот и остывает. Нет уж, я напарюсь от души. А потом еще посплю, а потом погуляю. Спешить мне здесь некуда.
А потом. Тогда, в первый раз, он снова пригласил меня на танец. И опять мы, почти обнявшись, застывали, как в гипнозе, не знаю, что чувствовал он, в подобных случаях — их за всю жизнь по пальцам перечесть, — мне кажется, оба чувствуют себя схоже, а я испытала такую благодать и когда оказалась перед вожделенными бутербродами с красной икрой — мне было не до них, и я стала соображать, в связи с чем здесь иностранцы и откуда они, так как мой неожиданный поклонник изъяснялся по-английски хуже меня; скорее всего, откуда-то с севера, подумала я и не ошиблась.
Мы протанцевали весь остаток вечера, познакомились, и я сказала, что работаю здесь, и уточнила — как найти меня .
Дома начались какие-то наваждения. Что я лишилась сна, это разумеется, но обвал, нагромождение каких-то былых состояний, мной испытанных, которые множились на только что полученные, все это слоилось, уплотнялось, чтобы рухнуть на меня огромным комом ушедшей жизни, растерзать память, разворошить возраст и поглотить, затянув в тревожный водоворот ожиданий и предчувствий.
Во сне или полусне, лихорадкой знобивших теней — мелькавших прозрений, я впадала в мистику; смутные узоры памяти пытались приблизить меняя к поре грез, когда я, пятнадцатилетняя девчонка, мечтала о захватывающих воображение странах, отправляясь вдоль прочитанных странствий Аэлиты еще дальше — казалось возможным отплывание в неизведанные галактики; страницы являлись не целью, не законченными определениями людского вдохновения, но стартом, отправной точкой, порогом блес-
нувшего счастья. И словно сильные снопы мощного и ясного света хлынули и залили меня, затопили желанным потоком неиспытанных прикосновений, неземных, но ожидаемых, предвидимых, долгожданных.
Во сне на меня наплывало море, холодное, северное, из прочитанных книг. И строгие скалы громоздились вдоль берега и отдалялись, выявляя великое пространство неприютной воды, таинственно зазывавших рыбаков и любознательных путешественников-романтиков. Все было в серой мгле. Серая мгла подступала к берегу, прикрывая и скалы, и валуны, и заползала на меня сонную, и становилось страшно, как будто я подглядывала и меня поймали с поличным на месте преступления, и кто-то, выставив раскрытую ладонь, пытался стереть видение, поводя ладонью возле моих глаз, и наконец, набросив последние клочья тумана, сомкнул передо мной чужую нереальную картину моей сонной прогулки.
Наутро я бежала на работу в таком нетерпении и была так возбуждена, как будто желала проверить сон явью.
Все было странным и почему-то виделось со стороны. Бежит почти вприпрыжку тощенькая взрослая женщина с лихорадочным блеском глаз, потерявших опытность и умудренность, сама с собой пытается разговаривать — в общем, городская сумасшедшая. Ах, как не доставало мне двойника, уж я бы ее одернула, эту обмеревшую от вчерашних танцев тетку. Иди, тетка, работай, ройся в картотеках, води пальцем вдоль каталогов, заполняй формуляры, выслушивай начальницу, ну и можешь раза три, четыре в день посмотреть в окно, на столик со скамейками, там ты находишь себя и свое отражение, там и есть твоя истинная жизнь, потому что это место ты забила своими ошибками и грезами, которые зализывают промахи и сеют новые грезы, и ты ожидаешь, находя силы для следующих дел.
Мне было стыдно и неловко весь тот день, и я старалась изо всех сил, чтобы не напрягаться и не вытягивать голову к звеневшему в задней комнате телефону, я почему-то решила, что он позвонит, и очень устала уже к обеду. И потя-;
гивая пойло растворимого и дешевого кофе, смотрела сквозь застывшие апрельские деревья на свою сегодня неодушевленную скамейку, такую же одинокую в ожидании тепла. И тут мне говорят: «Вика, к тебе».
Я почему-то посмотрела на телефон, который молчал, а во мне звучали надрывные звонки, и растерялась, и замерла на секунду, соображая, и почти побежала к выходу, уже с сожалением сетуя на растрепанные волосы и потерянные глаза — я все вспоминала, как я выгляжу в зеркале, и что- то размазанное и чуть затушеванное в ресницах мерещилось и не давало всмотреться вперед и в ступеньки, которые я пролетела вскачь, как вихрь, и с разбегу налетела на Томаса. Он был не один, с каким-то чинушей — я знала его отдаленно и поздоровалась, кивнув, и посмотрела снизу вверх на своего иностранца. В отличие от меня, он казался спокойным, но в его глазах стояла вчерашняя встреча и долгие, какие-то мучительные танцы — томлением и откровенностью. И я слегка успокоилась.
Скамейка в окне, когда я поднялась и вновь увидела ее, казалось, плыла в послеполуденном солнце, и были почти тугие, набухшие почки, и на холодную пока землю уже неслось тепло грядущего лета. А я вдруг почувствовала усталость и даже села и уже спокойно обдумывала и наше первое сегодняшнее свидание, и завтрашний его отъезд, и предчувствие беспредельности в тупике застывшего сознания. Я точно оживала. «Я что, спала до этого?» — подумала я.
Пора, пора тебе, Викусик, пройтись по местным Бродвеям, нечего залеживаться, пусть и в прекрасной, но все- таки ванне. Я с удовольствием облачилась в нежносалатовый махровый халат Томаса, в него вполне могу уместиться на пару со своим двойником, еще и запахнемся. Я походила, как по операционной, по ванной комнате с окошком под потолком — такая прорезь, пошарила в навесном белом шкафчике, нашла что-то похожее на крем. Женщиной здесь не пахло. Какие-то скупые мужские принадлежности. И похоже, ничего не изменилось с первого моего приезда. Нет, новый стол на кухне. Круглый, необычный. С перламутровым зеленым оттенком, под стать полу. Окна низко, стекла как будто настежь открытые и — зелень. Как рисованная — видимо, от излишества. Хотя разве может быть излишек зелени, чушь какая-то. Метрах в двадцати, за большим камнем, было море. От окна и вокруг царило безлюдье. Кричали чайки. И иногда, пролетая, так сильно и мощно трудились, что я различала шорох их льдистых крыльев. Я отперла дверь и толкнула, раскрыв настежь.
И будто чаща подстриженной травы заползла в комнату и перетекла в зеленый цвет пола, перекинулась единым густым мазком на стол, и я застыла в самой сердцевине зеленого засилья, вдыхая влажный морской дух, убаюканный мирным разнотравьем.
Но хотя местный октябрь не имел ничего общего с русским, все равно не лето, и я закрыла дверь, намереваясь вскоре самостоятельно обследовать курортное это место, почти неузнаваемое с прошлого приезда, потому что в тот раз заканчивался ноябрь, и небольшое, но красивое и богатое государство готовилось к Рождеству.
Вообще, оба мои приезда я ощущала как попадание в сказку, мной вымечтанную еще в детстве, когда я — выбранная актером детского театра, — он подрабатывал у нас, ведя кружок чтецов, — играла с ним на пару Снегурочку целых три дня кряду в его театре. Мне подобрали настоящий снегурочкин костюм, голубое платье с такими же пуговками, отороченное белоснежным мехом по подолу и рукавам; и вокруг горла, и вдоль пуговок, прикрывая их, барашками шевелился мех, обсыпанный мигающими блестками, и корона, в венчике осколочного стекла из елочных украшений. Сбитые в порошок блестящие игрушки намертво приклеивались к вате, и вся эта красота еще раз крепилась на твердый картон, и я несла свою голову в праздничном уборе, как шамаханская царица, наверняка угадывая эффект, произведенный короной и костюмом, да еще белым кружевным платочком, которым я изредка взмахивала, старясь внести элемент драматизма в свой отточенный изнурительными елками репертуар. Заученные в далеком детстве елочные стихи я помню до сих пор и могу произнести их с той же интонацией, на которую не способно влиять ни одно событие, произошедшее со мной. И все- таки стоит мне — я делаю это очень редко, и конечно же, под Новый год — к месту встать в ту же позу, взмахнуть мысленно платочком и, попадая в нужный ритм, начать декламировать наивные детские стихи, все существо мое становится тем подростковым человеком, на мгновенья унося из жизни сотворенные судьбой опыты.
Насчет сказки я понимала и старалась не сильно обольщаться. Здесь я оказалась свободной от всяких забот, и у меня уже наработался сторожевой центр скепсиса; я замечала, что когда ко мне приезжали гости и я, выказывая державную гордость, придумывала выигрышные красотой и необычностью городские уголки, гости умилялись и, кажется, искренне радовались, что мне повезло с городом, и, растроганная их великодушием, я пускала их в вольное плаванье по неизведанным маршрутам, и вечерами они поверяли открытия, мне неизвестные. Выяснялось — как ценна и не совсем потеряна старина, в виде восстановленных храмов, небольших музеев или отысканных кладбищ поэтов и полководцев, и я тогда понимала, что место, которое воспринимается мной, как будни с обременительными обязанностями, для них — праздник, и к его проведению они готовы задолго, настроившись полностью, точно гончая в стойке на конечную цель — насладиться радостью, как я теперь.
И все равно — вокруг ничто не напоминало мою Россию. Скорее — театральные декорации, пусть и сохраненные, и реставрированные, но просквозившиеся дальностью веков. Как будто я смотрела кино. Выложенные брусчаткой мостовые, узколицые здания с нарисованными белилами окон, и совершенно нереальное наличие короля, мое сознание связывало его со средневековьем, и тогда в темных проемах тесных домов чудились влюбленные идейные рыцари, и множество мнимо-скрытных монахинь, и откровенные уличные гулены, восторженные певцы — менестрели. Следы их прожитых жизней обрывались на страницах прочитанных в детстве книг, и странным образом картина живого мира напоминала книгу, раскрытую на забытой странице.
Можно сто раз оглядывать неизвестный край, поражаясь и предаваясь его красотам, но не сравнивать с покинутым местом не получается. Именно увиденное в столь близком единении, чуждое и в то же время сделавшееся моим, ну, если не страна или город, но вот этот уголок, где обрастала я новой памятью, потрясло меня еще больше иллюзорностью, чем жизнь, пройденная мною. Не за что было цепляться руками, телом, лепиться прочностью мысли, все было нерешительно ускользающим, недоверчивым к себе, как случайный взгляд в неожиданность зеркала, от которого я опешила, перепутав себя и узнав в себе кого-то другого. Я вошла в новое кафе, толкнула тяжелую дверь, и в начале, в глубинной тьме зала, приметила людей, и вдруг натолкнулась взглядом на себя, внимательно изучающую атмосферу. Незнакомое место, я еще не успела признать себя, и цепь изменений на собственном лице пронеслась передо мной. Потом все разрушилось, и я вполне опомнилась, но тот скрывшийся, образ моего двойника, притягивал на моих глазах совершавшейся работой сознание — и я именно тогда представила себя двойняшкой и просто увидела ее и, имея перед собой ее образ, мучительно нуждаясь в ней. В себе? Нет. В ком? Не знаю. А вполне вероятно, двойник объявился как предвестник встречи. Это был образ незнакомого и не увиденного пока Томаса, а может, его видение моего существа, ведь что-то толкнуло нас друг к другу?
В первый мой приезд на его родине вовсю готовились к Рождеству, но стоял ноябрь, который у меня связан совсем с другим праздником. Вначале меня сопровождали огни. Множество. Они освещали мой вечерний вагон мельканием за окном зажженных полустанков перронными фонарями, они летели в перестуке поезда и вслед уже жилыми огнями селений, но были редки на огромных пустынных пролетах России. Потом в розовых брызгах фар московских автобусов, увозивших в Шереметьево, дальние самолеты в бодро светившихся огоньках, и темень утра уже за пределами моей страны, и тоже ночные огни, может чуть ярче и пронзительней в чужих предрассветных сумерках, и еще долгая дорога до этого места, в слепящих огоньках такой пронзительной яркости и радостном приветствии, что я не сомкнула глаз, пытаясь различить хоть что-нибудь за этим радостным рукотворным сиянием.
И в дом вошли еще в полумраке утра и в сопровождении неостывающих бесчисленных огней, украшавших, казалось, все выступы улиц, и к моему удивлению, Томас прежде всего тоже зажег в доме свечи на столе и подоконниках, и ожил дом, как будто приглашал не смущаться, но и уважать традиции. Так что весь мой путь до чужой страны был бережно обернут немеркнущими огнями, забивая прохладу и смущение, державшие меня в напряжении тьмы.
И дальше днями, где бы мы ни появлялись, везде горели ярко-красные свечи, и были наряжены искусственные елки, и роскошь от изобилия магазинных прилавков — сто раз восхваленная всеми в разной степени восторга и зависти — потрясла и меня, присовокупив хвалы признательности соплеменникам Томаса. В отличие от русского новоиспеченного излишества, западное не имело налета аффектации, вычурной позы, так явно выпирающей в кричащих грязью улицах и среди бедно одетых людей моей Родины.
И я тоже была выучена жестокостью мнимой щедрости и стала внимательно изучать ценники, медленно проходя точно с инспекцией вдоль длинных витрин, очнувшись от азарта, когда Томас взял меня за руку. — Ничего себе, — сказала я вслух, — с такими ценами наши магазины превратятся в музей, посещаемый знатоками выработанного тонким вкусом перестройки.
Обилие рыбы потрясало возможностями и старанием местных рыбаков, и несмотря на дороговизну — каждый норовил вытянуть порционный ломоть поувесистей. Томас тоже не поскупился и посмотрел сияющими глазами. Сквозь вожделенную тягу к привычному деликатесу просвечивала его припрятанная буднями страсть.
Дома он возбужденно демонстрировал самостоятельность свободного человека, мужчины, отварил рыбу, сочную и сияющую, выложил на блюдо салат, разлил по бокалам сухое вино, зажег свечи. Мы обедали. Ой, ну, конечно же, все не так чопорно и церемонно. Во-первых, Томас не закрывает рта, все говорит и говорит, старается по-английски, но это ему тяжело, приходится долго подбирать слова, это отвлекает его от стола, плиты и холодильника, меж которыми он дирижирует, всплескивая руками, и тогда он переходит на свой родной язык и начинает говорить без передыху, но уловив в моем лице — не знаю, что он там может уловить — я делаю его в меру сообразительным и заинтересованным, мне, если честно, не терпится отведать рыбки — тем более, огромный ее кусок, уже предназначенный мне, сытно покоится на тарелке в жирном блеске дымящегося навара, но вот, что-то заметив, Томас снова говорит на английском, и я снова, ничего не понимая, киваю головой и говорю — «ес, Томас»,— и делаю строгое лицо.
Видимо, ему важны мои поддакивания, и он, остывая на минутку, пока достает из холодильника бутылку зеленого вина с узким длинным горлом, снова что-то рассказывает. Это хорошо, что я ничего не понимаю, может, он несет околесицу, не по первому разу, и если бы я знала, о чем он говорит, вряд ли дождалась обеда. И ему приятно, что, может, я первая женщина, на все его вопросы отвечающая — да. Ес, Томас! Да — Томас! Я с тобой заодно. Ты не только вернул мне забытую юность и уважение к себе, заставил порыться в модных журналах, занять денег, чтобы сшить брючный костюм для деловых встреч — ты же поведешь меня к себе в офис, ты обещал и вечернее платье — мы пойдем в ресторан, и ты покажешь мне ваших красивых женщин, и еще пальто — я донашивала Лизкину потертую куртку и не могла позволить в ней отлучиться за пределы своего города. И я надеюсь, ты возместишь мои затраты, деньги- то я заняла под твою доброту. Но это ведь все прикладное к тому ощущению праздности и чудесного доверия ко всему живому, которое ты подарил мне собой, потому что выбрал мне меня, потерявшую ориентиры и чувствующую себя последних десять лет уже не женщиной, но существом среднего пола и рода, некой функциональностью! Профессионалом в узком ремесле библиотекаря, ну и заодно бытовой употребляемостью. Не знаю, как ваши женщины, Томас, но русские, в основе своей, то есть массово, живут монашками, остро ощущая грехи всех мастей в добровольном принятии свирепого сана, чтобы отмолить прощение за прошедшее и будущее, минуя себя, ибо ты — живущая ныне, никак не можешь претендовать на прогресс и цивилизацию хотя бы человеческих отношений, хотя бы со стороны мужчины. Вот ты, Томас, удивляешься, что у нас, русских, приняты внебрачные отношения, и что у многих тебе знакомых мужчин — любовницы, да не одна, что мы в этом смысле более напоминаем мусульман. Ты прав, потому что у нас нет мужчин, они вымерли, остались мамины сыночки. И их можно только пожалеть. Их вырастила женщина, не знавшая мужчину, мужа, видевшая измены, пьянки или равнодушие и, продираясь сквозь нагромож- дения быта, она прокладывала дорогу сыночку, очищая ему дорожку в надежде, что он когда-нибудь опередит ее и оглянется, чтобы протянуть руку. И дальше идет поединок за выросшего мужчину между матерью, желавшей такого мужа, и женой, не обнаружившей такового.
Такую тираду спровоцировал мой удивительный Томас, как бы в преддверие к обеду. Ну, какая торжественность
вдвоем, когда не знаешь язык слов и вся надежда на язык сердец. Этот язык очень выразителен и предельно точен и всегда неожидан. Томас, скинув свитер, подхватывает меня на руки, я чувствую, что ему нравится мое тело, и я тоже вдруг узнаю свое тело, не только легкое и податливое, но и желанное бескорыстно.
Он кружит меня, и тут я показываю на стол, где остывает мой кусок рыбы, выловленной, возможно, в двадцати метрах от нашего окна, там ведь точно такое же море, и мы бросаемся к столу, и вино, и свечи, мои кудри, растрепанные от его рук, салат, повисший на наших общих губах — все скручивается в пружину желаний и жажды освобождений, чтобы уж потом, после, в чопорности и соблюдая условия хорошего тона — с вилочкой, ножичком, салфеточкой, довершить трапезу.
У Томаса блестят глаза, и вид его домашний располагает к уюту и лежалым мечтам, вдруг встрепенувшимся, почуя от пробравших и их нежного трепета мгновенного счастья.
И я словно вижу себя со стороны, скорее всего, тот образ, двойник, или ту, мадам, в неожиданном зеркале, от которой отпрянула я, растерявшись. Вот она спешит в широком коридоре полутемного аэродрома, ежась от пронзительного российского ветра, вольно хозяйничавшего по ее худенькому телу, и она вдруг вбирает голову в плечи и тоже в свою очередь видит себя героиней прочитанных романов, может, французских, так обожаемых ее соплеменниками, может, английских, но никак уж не героиней той страны, куда она теперь направляется. Ветер почти подталкивает ее, и она соединяется с толпой и, влившись, чувствует определенность, торопится к трапу и поднимается в теплый, яркий салон и в гомоне иностранной речи чувствует себя дикаркой и еще звездой, премьершей, представленной на всеобщее обозрение, и она чувствует готовность и к предстоящей игре, и надежду на триумф. А сосед ее — финн, но знает английский и немного русский! — Неужели, — радостно восклицает она! — Да, да, — спешит заверить ее попутчик. Когда-то я проходил у вас стажировку и теперь постоянно летаю, так что немного понимаю. Давайте знакомиться, — доброжелательно говорит он.
***
А насчет российской жизни, так удивившей Томаса — где это он успел так много узнать о семейности, — я конечно же погорячилась, и та тирада — минута моей отчаянной попытки обелить свою судьбу. Не знаю — настолько ли крепки здешние семьи, или верность — редкая добродетель именно его народа, может, Томас, такой преданный своей женщине, и у него, кроме меня, никого нет, хотелось бы верить, но и у нас сколько угодно нормальных, хороших и верных браков, и есть настоящие мужики, за которыми женщины, как за каменной стеной — истинно русское выражение, просто в любом утверждении следует видеть подоплеку, а то ведь и я невольно напомнила все российские пикеты с требованиями в адрес кого-то, и всегда это полправды, и каждый, когда остынет от запала, обнаружит иные варианты своих и чужих страстей и итогов.
Жить в гостях — как мы с Томасом вот уже два года — он приезжает несколько раз в году, и жить постоянно — хотя, жил же Чехов отдельно от своей любимой Дуси и ничего, если не считать, что он непрерывно болел, а его жена утешалась другой игрой — на сцене, совсем разные истории, у меня расклад иной, и все-таки, полагаю, что если бы я встретила такого Томаса лет пятнадцать назад, возможно, и мы пополнили счастливые ряды семейного благополучия.
В сегодняшний мой приезд было относительно тепло, и мы часто сидели с Томасом возле моря, которое от порога через зеленую стриженую двадцатиметровую лужайку, когда огороженный кустарниками овал высокого берега неожиданно обрывается, и внизу, и во всю ширь видимого взора лежит море. Что говорить о нем! Мы садились на огромный, пригретый солнцем, камень и смотрели. И даже Томас мог довольно долго молчать, и я начинала беспокоиться. Оказывается, я успела привыкнуть к его длинным речам, я понимаю, что ему хорошо, и что его говорливость от переполнявших эмоций, и эти эмоции вызываю я. Блеск!
У Лизкиного отца я тоже вызываю эмоции, но другие, он лицом чернеет и выкрикивает оскорбления, принятые на Руси в обращении с бабой. А я баба, и уж сколько всяких поговорок о превосходстве мужиков над бабами — не счесть. Так вот, Лизкин отец довольно спокойно переносил нашу с ним разобщенность, даже когда я выделила себе отдельный топчан и перебралась спать подальше от мужа, посещавшего ванную раз в два месяца, но ведь мы оба были на глазах, и ни я сама, ни он не помышляли, что кто-то прервет такую идиллию брака. И хотя мы развелись официально лет десять назад, а перестали существовать единой плотью года через три после рождения Лизки, когда я поняла, что переделать его не в моих возможностях, а терпеть придется — одной ребенка поднять сложно, а он Лизку любит, ну и жилье..., он ведь перебрался ко мне из общежития; так вот, он прибежал взбешенный домой и все выкрикивал мне, какая я... и так сладко, так мстительно выводил это ругательство, и так долго-долго, когда узнал, что я еду к Томасу.
Может, и моя вина, что я не сумела вызвать у Лизкиного отца чувство восторга и подогреть самокритику или обнаружить ее, если даже она изначально отсутствовала, если представить, что человек обладает всеми существующими качествами, которые знакомы ученым. Ведь не секрет, что слышанные нами назидания — любого достоинства, — не достают истинного слуха, но бывает момент, когда вдруг человек сосредотачивается для единственного сообщения. Ученые не выяснили, насколько это избирательно и как можно сделать активными-одушевленными — так бы сказала я, — все клеточки человеческого организма, чтобы не покрывались ряской еще дышащие элементы, дать всему живому радость узнавания.
Лизкин отец как-то мгновенно устроился в моей жизни, поселился даже не братом или сыном, ну, может, плохим братом и избалованным сыном, скорее жильцом, существовало в 19 веке такое понятие — жилец. Вот он и очутился нежданным жильцом в моей однокомнатной квартире.
Мне к тому времени стукнуло 28, и почти стерлись годы замужества, в котором я прожила два года. И я довольно нагулялась в одиночестве. Если бы в нашем государстве был иной расклад ценностей, и на одинокую женщину не смотрели, как на несостоявшуюся, ущербную даже, то и — пожалуйста, меня вцрлне устроило тогдашнее мое положение. Я очень полюбила школу и себя в ней. Там я реализовалась как актриса, и тот образ новогодней короны, в блестящей мишуре привлекательности и избранности — словно утверждал меня, всякий раз стоило мне войти в класс. Ребята понимали это. В отличие от некоторых — уж очень скромных или застенчивых, я обожала давать открытые уроки. Это был мой звездный час. Премьера опыта и артистизма. Я рано вставала в такой день и не потому, что волновалась, просто от избытка энергии, которая меня разогревала и концентрировала, и давала бесшабашную, шальную волю и радость. Мне хотелось не детям — учителям, в основном замученным женщинам, показать и свое новое кримпленовое платье — специально сшитое, и отличное знание стихов и текстов моих любимых авторов, и то, как неподражаемо я читаю — я так верила в свои способности! И ребята подыгрывали мне и никогда не подводили. Даже изгои, какие имеются в любом классе, с плохой памятью, с неверием в себя, зараженные моей отвагой и бесшабашностью — вторили мне, и точно просыпались, восстанавливая в памяти когда-то слышанное — сейчас они могли все. Именно на открытых уроках двоечники зарабатывали отлично, а неугомонные открывали во мне себя. Вдохновение длилось долго, простирая безудержные возможности еще на пару недель. До тех пор, пока упоминали на конференциях и педсоветах.
А еще в школе умиляли и возбуждали праздники. Первое сентября и Восьмое марта и последний день учебы.
Я улавливала вкус цветочного воздуха, которым наполняются классы и ревнивые взгляды учителей, если на твоем месте в учительской пластами улягутся тугие охапки цветов.
И много, слишком много для тебя одной доверчивых и искренне любящих юных глаз, и ты напитываешься этим непрекращающимся движением все новой жизни и не чувствуешь своего возраста, ничего не чувствуешь, только праздник всех.
Я улавливала свою победу уже на рассвете, перед уроками, как бы предвкушая приход скорой радости, и никогда не ошибалась в предчувствиях, я даже знала, какие цветы выберут и принесут мне особо преданные девочки — они учились в разных классах — мои обожательницы, которые копировали мою походку, прическу и манеру читать стихи.
И куда, скажите, делись все мои знания, наставления, проповедуемые мной, при встрече с Лизкиным отцом, выяснилось, что я — белый лист, стертая память всего пройденного, какие-то иные чувства руководили мной, и я сделалась их адвокатом, я говорила — в оправдание всем доводам и мелькавшим прозрениям: зачем спешить, ребенок, конечно, хорошо, но что ты знаешь про этого инженера? У него нет квартиры, наверняка мизерный оклад, и он не похож на человека, который тебе нужен. Ага, хочешь семью. Ну что же, получай.
Он работал инженером, жил в общежитии и играл в бильярд, он и сейчас в него играет. Кто знает, как реализуются наши мысли, ведь в момент нашей встречи я думала не о себе, я искала отца еще не родившегося ребенка, и я его получила. Мысль, что я буду счастливой женой, меня не посетила.
Я очень скоро забеременела, и он перебрался ко мне с чемоданом книг и шашками. И сделался жильцом. То есть я заполучила квартиранта с общим столом. Уборка жилища оставалась за мной. Я подумала, что он не хочет задерживаться у меня и что я не его героиня. Но это было не так.
Он устраивался надолго. И все ему здесь нравилось. Меня же он не замечал. При моем появлении он оставался неподвижен — или читал, не поднимая головы, или смотрел телевизор. Он никогда не провожал меня, не говорил — «до свидания», и не махал из окошка, как это делали другие. Он никогда не открывал дверь ни на какие звонки, и если я вдруг забывала ключ, то кричала на весь подъезд, прося открыть дверь. Он добивался автономии. И он получил ее! И он стал квартирантом на самом деле. Он платил за квартиру, за Лизку, за еду, если я его кормила, и роптал иногда, вспоминая, что я жена, пытаясь объяснить мне мои обязанности. Тогда я развелась с ним. И он жил за деньги. Мы почти не общались. Семнадцать лет таУой жизни сделали меня существом бесполым. И погасили со временем многие желания. До женщин Лизкин отец не был охотником, его интересовал бильярд и соревнования по шашкам, он мог просиживать за ними выходные, а к вечеру отправляться играть в бильярд, а к ночи смотрел телевизор — все, что показывали. Наверное, мечтал о женщине, но я уже не была ею, даже если он остался единственным на земле мужчиной.
Почему у нас знания отдельно, а жизнь — сама по себе. Почему самые грамотные и душевно одаренные не хотят стать пастырями современников? Для меня это, так называемая политика, имеет свой утилитарный смысл. Дело в том, что я обожаю русскую речь. И устную и письменную. Может, потому, что много читала и читаю, может — от любви к поэзии. В юности я очень быстро запоминала стихи и декламировала их часами. Для себя. Я входила в ритм слова, как в море, и меня убаюкивала размеренность бесконечных приливов с подбиваемыми малыми и большими волнами слов, смыслов, образов. Вот и теперь, когда в русскую речь врываются чуждые созвучия, мне становится неуютно. Не знаю, в политике ли тут дело? И что мне до нее, но ведь кто-то должен позаботиться о своих корнях? Или каждый живущий стремится зафиксировать сто раз опробованное, привычно впадая в приятность повторов. Но ведь все меняется и, в сущности, какая мне разница, на каком языке станут говорить мои внуки? Их язык и их нормы так же с возрастом будут вызывать ностальгию по их знаниям. Что же мне печалиться? И я вспоминаю, как одна, уже вышедшая на пенсию учительница, показывая на современное здание Дворца культуры, с горечью и недоумением, как показалось мне, пожаловалась: «Знаешь, сказала она, — на этом месте, когда я была девчонкой, стояла красивая церковь, по праздникам на ней звонили колокола, и нарядные люди шли и шли торжественные и благообразные» . А я слушала ее и думала, ну и что, а я не знала эту церковь и не могу разделить ее печали, и откуда ей взяться во мне. И мне сделалось обидно за вообще человеческую жизнь, такую короткую и странную, как наваждение.
Так и с языком. Меня, его любившей, кто поймет? Если те, которые будут говорить на ином, не привыкнут к его ласке с детства? И все равно, мне от такой перспективы, меня уже явно не касающейся, слаще не становится. И бывает: иной раз страх наваливается, стоит мне представить, как исчезает моя родная русская речь. При сегодняшнем повальном уважении к иностранному я, конечно, отвлеченно, но все-таки представляю, как он будет полонен и сойдет на нет, вымрет.
И в наш первый вечер с Томасом, когда мы провожали друг друга: он меня до дома, я его до гостиницы — в гостиницу я идти отказалась, может, в этом школьном жесте он углядел что-то отличное от других? — я читала ему стихи. Я сказала: «Слушай, какой замечательный, какой музыкальный, какой прекрасный у нас язык». — И нараспев читала «Мцыри». Эту нутряную музыку желаний, этот вкрадчивый слог, эту живопись звука. Я читала до одури, было прохладно и, как бывает в апреле, к ночи все сковал мороз, а я берет сдернула и размахивала им в такт русскому слогу, в его триумфальную звонкость! Кто знает, чем я сразила Томаса, ведь не молодостью?
После тех провожаний он и заявился ко мне на работу на второй день.
Ах, как здорово, в сущности, слышать то, что тебя приподнимает, хоть на каком языке! Он повторяет через слово: «Я тебя люблю», по-английски — я эту фразу с седьмого класса знаю, а еще, «Моя Беби», а еще: «Вик», так он обращается ко мне — «Вик»! И приподнимает брови, вглядываясь, как я отреагирую.
— Томас, а ты был у нас зимой? — Был, утвердительно и, как мне показалось, без восторга ответил он. — Нет, ты не был зимой. — Ес, ес, — повторил Томас с интонацией безликой, незаинтересованной. — Ну вот, ты приедешь ко мне зимой и я покажу тебе н^тоящую русскую зиму. — Да? — уже удивленно поднял брови Томас. — Ну и что у вас там особенного? — кажется, так сказал он. — Снег, -сказала я. — Снег. Его так много. Он всегда разный. И всегда ему радуешься, как ребенок. Понимаешь? Как будто всякий раз входишь в детство. Около нашего дома стоял заброшенный монастырь. Внутри зданий размещались какие-то организации, но двор был свободный. И снег лежал нетронутый, пока мы, ребята, не сооружали горку вместе с чьим-нибудь отцом. Горки делались высоченные и с длинным ледяным настом. И всю зиму мы катались с этой горы на картонках, уж не до санок было, скорее бы взобраться, умаститься на пузе и вниз, в общую кучу-малу! У всех щеки ядреные, хоть спичку зажигай. У кого сопля свисает, прозрачная, невинная, варежкой в комках льда смахнет ее и еще снег оближет с варежки. Это же видеть надо, Томас. Что у тебя тут, трава, и та искусственная, ходишь по ней, как по ковру. Все искусственное. Все — маленькое, недоразвитое. А у нас, Томас, в России, все необъятное. И снега иной раз валят и валят. Валят и валят. Чего это я расхвасталась? На его деньги приехала, на его же деньги и тело прикрыла. А туда еще, хвастаюсь снегом. Нашла чем хвастать.
Не знаю, за что человек к родине так лепится. Там, наверно, его образ остается. Человек все собой пометил, пока рос, все это и зовет его.
А может, и правда, красивая у нас земля. И какая-то печальная. А печаль — она продленная в бесконечность, в никуда. Даже снег сквозь солнце и тот печальный. Как узор невытканный, задуманный и невытканный.
Непокоренная земля, Европу всю под себя обустроили, а Россия — она вольная, лежит себе, как сто лет и тысячу, и всех сбрасывает с себя. Необузданная. Зазывает, а не дается.
Память земли по тебе остается. Я замечала, как долго люди стоят возле снесенного дома детства. Уже все другое, и только земля незримо фосфоресцирует детством. Нужна ли она в яви, не знаю. Не так часто я, к примеру, прихожу в тот двор, где выросла. Или в монастырский двор, или на набережную, чтобы посмотреть на разлив: в весны моей юности разлив был настолько внушительный, что заливные луга становились почти на месяц морем, по нему плавали пароходы, работали прокаточные станции, и стояла очередь за лодками; ничего этого нет в помине, и я не очень-то вспоминаю эти скорее праздничные дни города, и все-таки само присутствие обжитых тобою мест создает в сознании целую планету, даже не так: просто организует сознание, похожее на сотни и тысячи таких же в твоем родном крае. И все мы равны перед случившимся в жизни, и есть иллюзия, что я вольна манипулировать своим сознанием, вправляя в него искры других видений, мест и празднеств.
Да, разговаривать с моим Томасом, что со скамейкой. Просто я поймала себя на мысли, что когда я в гостях у него, то всякий раз, не прекращая, сравниваю нашу жизнь с жизнью его народа, иначе — себя с их жизнью; я смотрю на гуляющие влюбленные пары — почему-то они попадаются мне, добротно одетые — лоск и сытость города — в этот раз, в октябре, еще тёплом с неугасшей зеленью, и мягкий шорох как бы плывущей травы, и спокойная гладь синего залива, и беспокойные крики неузнанных птиц. И в первый свой приезд как будто мне салютовали блестящие гирлянды, обнявшие город, гордый от собственной щедрости.
В первый мой приезд самолет прилетал поздно ночью. Иностранцы и я пристегнули ремни, и вся в разбуженных огоньках побежала под самолетом земля, и я вдруг сделалась ватной, мелькнула шалая мысль — а вдруг не встретит — и почти паника начинала действовать внутри меня; я прикрыла глаза, словно последний раз попрощалась с осевшим и привычным уютом ничего ненужности и безразличия, сжала в кулачки пальцы, коротко выдохнула и поднялась.
Воздух мягкий и влажный, как только шагнула на трап, прилепил к щекам волосы, задержался на горячем лице, точно влажная маска.
И я почувствовала, что он здесь, потому что неожиданно пришла легкость и уверенность, и праздничность, и я поняла: он ждет.
Он был, как все иностранцы: в длинном пальто, шапочке с козырьком и еще очках, и с цветами.
И тут я ощутила себя семнадцатилетней, как моя Лизка.
— Никаких гостиниц, — сказал Томас. — Машина у меня быстрая, дорога не как в вашей России, зато — сразу дом, он ждет тебя,— почему-то шепотом сказал Томас, наклоняясь и целуя меня, — а утром проснешься, а в окне — море. Хочу, чтобы тебе понравилось.
И мы поехали на его серебристой «Вольве». Все четыре часа нам салютовали расписные рождественские придорожные деревья, облаченные в жарко горящие лампочки, и дорога несла нас с бешеной скоростью, а Томас успевал целовать меня: то пальцы, то щеку, то пальто, еще с запахом моей родины.
***
А сегодня в библиотеку заходил мой первый муж, Глеб. Такой же холеный, держится по-молодежному, женился не так давно в очередной раз, в мой отдел зашел, думаю, специально, чтобы проверить свою власть. Он же не дурак: видит, как меня в дрожь бросает, стоит ему появиться где-то поблизости. По крайней мере, раньше, до Томаса, точно. А ему приятно, что человек из-за него мучается. Тоже мне, эстет. Проехали. Теперь мне все по барабану, как говорит моя Лизка. «Выйдем», — позвал он меня. — Ну, выйдем.
— Ну, как ты? — Пришел про детали узнать, — думаю я, — нет, дорогой, узнавай обглодки, шорох шепотков.
— Ничего, — равнодушно говорю я. Молчу. Мне совершенно неинтересно узнавать его проблемы, своих хватает.
— Ой, ну ты, Вик, не меняешься.
— Комплимент? — спросила я.
— Да нет, просто язва. Теперь уже старая язва.
— Ты что-то хотел?
— Ты, говорят, в чужедальние земли подалась. Все счастья ищешь.
— Не тебе одному.
— От меня счастья ты не пожелала.
Я посмотрела на него в упор. Но ему ли смущаться теперь уже в пятьдесят, он и в двадцать был защищен только своими желаниями. Но если быть правдивой, то в искусстве жить, в сладости удовольствий, в напоре любвеобильных страстей ему не откажешь.
***
Мне исполнилось двадцать. И у меня не имелось жениха. А у девчонок были романы и всякие случаи, о которых в институтских туалетах они шептались и то умывались, растирая слезы, то пропускали лекции, и тогда вся группа знала, что решается судьба, а судьба — студент соседнего вуза.
И только я играла в примерную студентку.
***
— А ты что, мечтаешь свалить? — спрашиваю я Глеба.
— Угадала. Хочу волю и деньги.
— Воли мало?
— Откуда? Любое беззаконие — тюрьма. Вот и у нас сплошь тюрьма. Гулять вывели, а тропинку не показали. — Он все еще не уходил, все высматривал во мне что-то.
***
Зачем-то надо было мне встретиться с ним. Так давно, что произнести страшно. Я заканчивала четвертый курс института. Собиралась стать учительницей. Изучала русский язык и литературу. И уже чувствовала, что надо как-то менять жизнь. Может, потому, что девчонки точно с цепи сорвались, встречались с ребятами, некоторые уже и замуж выскочили, и одна даже родила; и я чувствовала себя среди азартно влюбленных белой вороной, надо было создавать или организовывать взрослые отношения со взрослым мужчиной. А у меня имелись сокурсники или соседи, или школьные ребята, друзья, имелся даже преданный некогда одноклассник, очень обожавший театр и гордо носивший в своей спортивной сумке мой наряд Снегурочки из театра в нашу школу и назад с 5-го по 7-й класс. То ли он мечтал о роли Деда Мороза или еще о какой роли, то ли ощущал себя телохранителем, — правда, в те времена мы не ведали о таких должностях, — не знаю, какое место я лично занимала в его думах. Бежал он всегда впереди, а я, спотыкаясь и проваливаясь в бугорках заледенелого снега, спешила за ним, и все боялась, что он удерет куда-нибудь с моим сокровищем. Но он не удирал и смотрел все мои елки, а потом мы вместе ели подарочные конфеты из нарядных пакетов, разрисованных стандартными, какими-то геометрическими елками. И мне была приятна его забота. Но кончались елки, и новый год плавно перетекал в привычный, и мой елочный друг как бы забывал меня, а я, удивленная краткостью его интересов, их строгой отмеренностью, с еще большим удивлением ждала следующего, пока не выросла из снегуркиного одеяния.
К периоду моих взрослых сомнений, к моим двадцати, он приходил из своего института к нам на КВН, наверно, сравнивал. Все-таки капитаном КВН он стал, может те елки каким-то образом ему помогли. И он теперь смотрел на меня особенным взглядом; что-то родственное примиряло нас: возможно, он вспоминал собственные мечты, такмной и не разгаданные.
Но пришла и двадцатилетняя пора, и я вспоминала, возвращаясь светлыми майскими вечерами из читалки, цветущие весны детства и недавнего отрочества, когда меня совсем не мучили вопросы пола. Я думала, что такое женщина и что такое женский пол, к которому по какой-то случайности или чьей-то прихоти принадлежу я. Я считала пол от слова половина! Пол — полчеловека. Значит, все верно: другой пол где-то существует, чтобы образовать со мной целого человека.
***
Новый наш дом стоял на холме, и если взобраться на кряжистый дуб и, просунув голову между веток, увидеть обостренно, как в лоцманскую трубу, то особенно по весне, когда всё цвело, всё было откровением, уколом мне, сто раз глядевшей и не видевшей — оказывается все вокруг окружали сады. Удивительно, но всякую весну они цвели по-разному. И особенно мне запомнилась моя четырнадцатая весна. Тогда повсюду мерещились загадочные, неземные туманности, все прочитанное перемешалось во мне, и мне трудно было почувствовать самою себя — я не понимала чистоту своих грез. А в ту весну я, уже длинноногая дылда и все еще не отделяющая себя от других возрастов, по кишащей детьми улице вместе с десятилетними карабкалась, подтягиваясь на крепких ветках, по стволу и, отвоевывая, по старшинству, выгодное место, откуда открывался далекий и теперь цветущий горизонт, неожиданно испытала потрясение сродни оторопи — в меня вошла весна, как входит любовь.
Сквозь ажурную вязь едва распустившихся листьев открывался цветущим садом весь город. Цвели яблони.
В достаточной дали от земли голова моя будто погрузилась в розовый фонтан лепестков и поплыла по их воздушным струям, вдыхая тончайший до судорог аромат юности. Неподалеку от места, где угнездилась я, цвела черемухаи испускали глухой вязкий запах роскошные соцветия махровой сирени, и все это сытое цветение пыталось сожрать яблоневый цвет, и им удавалось это, если видеть их перед домами и в палисадниках, а здесь, с верхотуры вдруг обнажилось разливанное море иного цвета, сокрытое от земных посторонних глаз высокими заборами с глухими калитками, в обжигающем нежном цветении обмирающих от собственной красоты яблонь.
И я вспомнила осенние яблоки, из местных садов, ими забивались колхозные рынки, они валялись у нас в коридоре в ожидании переработки, а на деревья и вовсе никто не взглядывал ни осенью, ни зимой. И вот они цвели во всех необъятных садах, и отвернутый ветром сирекевый цвет освободил мне яблоневый. В настоянном покое ко мне медленно плыли бледно-розовые лепестки. От долгого всматривания в их нескончаемый хоровод они вдруг стали казаться мне вспышкой, к свету которой я ощутила причастность — я сама сделалась и светом, и цветением.
Я — отдельно взятая женщина. Я не помню, когда ощутила пол и свою принадлежность к полу, как презираемому, так и вожделенному. Я ничего не ощущала, что бы развело меня со сверстниками — кем бы они ни родились. И играла, невзирая на особенности, так определившие мою судьбу в дальнейшем — в прятки, или как мы говорили — в хоронючки и в штандр, а когда подросла — в ножички. Или было все-таки различие — ну хотя бы внешнее — когда мама наряжала меня в самошитые платья с плавными оборочками, и я теребила их, сознавая и сравнивая с другими платьями, выискивая собственное отличие.
Особенно мне нравилось беленькое в мелкий ненасытный цветочек; эти цепляющиеся цветочки завораживали, останавливая разглядывание и требуя все новых попыток сосредоточиться на чем-то одном, не разбрасываясь по необъятному полю цветущих затаенных веточек и кружочков — в общем, полной неразберихи, где я все-таки пыталась найти основу, исток.
И мальчики и девочки, дети с нашего замкнутого мрачными кирпичными стенами двора, все пытались прислониться незаметно к моим цветущим на платье лепесткам неведомого растения, в глубине которого пряталась моя тощенькая плоть — создания с виду немощного, но упорно верящего в грозный, радостный и освещающий путь высверк молнии.
Я обожала дожди с грозами.
— Вика! Отойди от окна, — приказывала мама и задергивала белую занавеску среди дня, если начиналась гроза.
А я не боялась и вглядывалась, не отрываясь, в окно, силясь не пропустить этот огненный небесный знак — молния блистала, выхватывая угол комнаты с моим диваном и висевшим черным репродуктором и часами с кукушкой.
И неожиданно обалдело кричала кукушка в часах, и я вжималась в самою себя и, если была в цветочном платьице, то меня и в нем можно было поискать — оставались одни воинственные оборки, снисходительно укрывшие меня от невидимого взгляда — мне казалось, с молнией кто-то высматривал меня, и тогда я ощущала себя пятилетней, маленькой и бежала на кухню, где обязательно была бабушка, мамина мама.
Ощущала я тогда себя девочкой или была бы иной, будь я мальчиком, или все одинаковые, когда имеют особенность и тягу к мечтаниям, загадкам и живут в уверенной надежде на приключения, которые прячутся в глубине мечтаний.
И еще был знак детства. В том самом платье я выскочила во двор и, оглянувшись, обнаружила толпящихся возле сарая мальчишек, что-то бурно обсуждавших. И я приблизилась к ним. И меня удивило, что все вдруг замолчали, как будто вспомнив что-то, и уставились на меня. Я это отлично помню, я теперь, глядя на свой навсегда согнутый мизинец, знаю, что во мне скрыты тяга к авантюре и бесстрашие. Но все равно никак не дается мне мой собственный образ. Ну никак. Я плохо представляю себя со стороны и скорее всего — неверно. Было великое счастье, что под тяжелый молот пресса попал лишь мой мизинец. Та безумная боль, пронзившая меня, и мой страшный крик, который стал отчаянней боли, заглушал ее, и тот отрезок пути в больницу и удачу в ловкости хирурга, сумевшего пришить перебитый палец, мне не забыть.
Может, это подкорректировало, подправило мой характер, потому что лет с десяти я желала одиночества и предпочитала его увеселениям.
Мы переехали в другой дом, и там был заброшенный сад, и кроме плодовых, росли липы и клены. И заложив за пазуху томик Ефремова и по сучьям вскарабкавшись на дерево, я свивала из принесенных тряпок гнездо, раскрывала книгу и уплывала в Туманности Андромеды.
Я отрывалась от страниц, слыша смех девчонок внизу под деревом, и начинала мечтать о своих галактиках, где меня обязательно ждет счастье. Сегодняшний Глеб уже сбегал в периодику и снова возник передо мной со своими издевательскими манерами.
— Я знаю, Глеб, что тебе надо. Но ничем помочь не смогу.
— Викусик, ты же мне друг, да? А друзей не забывают в радости. А у тебя радость, по глазам вижу. А мне, как никогда, тяжело материально. Как в анекдоте: помоги!
— Все, Глеб, я и так слишком много на тебя времени потратила.
Я, все еще стоя возле него, отвернулась.
***
Я не знала тогда, что встречу этого Глеба через месяц. И страдала от неведения своей судьбы. А может, она и заставляла меня страдать, чтобы выполнить ее прихоти. И я презрела полученные сведения о лучших женских образах в литературе, о тяжких последствиях заблуждений, тоже почерпнутых из литературы, которую я хорошо знала и над героинями которой не раз проливала слезы, мысленно соучаствуя с ними во всех рискованных мероприятиях; все это куда-то отлетело, когда я совершала собственные действия. Значит, никакая наука не могла руководить моими желаниями, против которых я была бессильна.
А желала я обзавестись кем-то. Может, даже, выйти замуж, хотя меня страшила определенность, ибо образ этой определенности не обозначился четко, был аморфен, расплывчат, неверен. Нет. Мне хотелось бегать на свидания и чтобы меня очень ждали.
Но меня никто не ждал.
Какая же мысль все время беспокоит меня, пока я смотрю на погруженные в раскрытую книгу лица моих читателей, которым я ищу нужную книгу и выдаю, ощущая некую причастность за те знания, которые они приобретут? А мысль моя о том, что я неким образом способствую обману, помогая бездушному в щегольстве чужих мыслей спрятать цинизм равнодушия. Мне можно возразить: не ты, так другой, ну что ж, эту цепочку отрицания можно и продолжить. Если не будет ни того, кто закупает, хранит, маркирует, оберегает, отыскивает и, наконец, выдает эту книгу, и еще дальше — исчезнут те, которые сочиняют, издают и продают, и наконец, перестанет являться нужда, либо необходимость в тех, которые умеют удивляться, все подвергать сомнению, ощущать жизнь так, как будто до них никто не ощущал ничего подобного, которые, изучив сотни книг, — сказали: еще есть я, и, скопив время и энергию, написали книгу, а потом издали, а потом продали, и наконец, если не будет желающих вообще ничему удивляться или что-нибудь изучить и поразиться родному языку, так ловко устроенному в чужих устах, и если не будет желающих вообще читать, писать и изъяснять этот мир, уподобляясь его красоте, сочности, выразительности и бескорыстию, кем мы тогда станем?
Так вот, когда я смотрю на опущенные в страницы напряженные лица своих соотечественников, я думаю — зачем они читают? Что они хотят знать? И как станут распоряжаться полученным даром?
И где та грань, а она существует, когда соединяются знания и сердечное волнение, чтобы сделать знания одушевленными, живыми, чтобы пропитать одно другим и сотворить сердце грамотным и ум сердечным. Чтобы не было отдельно: в левом полушарии лежат таблица умножения и закон Ньютона, а в правом — любовь к ближнему. И распространенное и очень внедряемое высказывание: надо полюбить себя — неверно обозначено, ибо любовь к себе уже заложена; читаем в Нагорной проповеди: «Как себя, полюби ближнего».
А что касается моих упражнений в воспроизводстве жизненного сценария, то, склонная к авантюрам и нетерпению, на пороге двадцатилетия, я решилась ускорить внешнее взросление; вероятно не пройдя его, я не разбудила внутреннюю спячку, ибо ощущала себя все еще девчонкой, безмятежно созерцающей несшуюся жизнь на верхотуре дуба в значительном взлете от земли и никак не вписывающейся во взрослую озабоченность. И я ее получила.
***
Я не могу сказать определенно о цели своего визита, когда, прикупив «Вермута» и шоколадку, облачившись в новый свекольный свитер и обрызнувшись духами «Лесной ландыш», я открыла дверь мастерской скульптора.
Я знала его шапочно, он лепил нашего преподавателя и не раз сидел на его лекциях, и мы пару раз оказывались рядом в набитой битком аудитории. Он звал и меня, как, впрочем, всех, кого видел, к себе в мастерскую, я не могла сказать точно, помнил ли он мое имя. Но я запомнила. И воспользовалась тем чисто формальным приглашением.
Скульптор уже отметил Новый год. Он был пьян и мрачен, я толкнула дверь, вошла и увидела его в полупраздничном состоянии. Он внимательно взглянул, увидел торчавшую из сумки бутылку и почти нехотя, невольно, точно просыпаясь от кошмарного сна, все стремительней и охотней, стал меняться в настроении. Мы снова познакомились. Он, так и не отпуская моей протянутой руки, повлек меня наверх, на антресоли, где не было ни скульптур, ни ванн с размоченной глиной, ни высоких станков, ни накрытых мокрыми тряпками просыхающих глиняных портретов. Наверху было нечто вроде гостиной. В полумраке настольной лампы тесно мерцали масляные пятна картин, развешанные вдоль стен. Старинный со спинкой диван и кресло напротив были вдвинуты в тесноту уютного угла.
Я села в кресло, а скульптор засуетился, сделался расторопен не по годам —- ему было к сорока, и для меня он был отцом, и все казалось в нем мужественным и мужа- лым — кряжистая походка и тугие мышцы рук, и седой перебор густых волос, и взгляд — цепкий и мимолетный, приковывающий внимание.Он почти не разговаривал, этот чужой человек, к которому я ринулась за приключениями. Он распорядился с бутылкой, изъяв тугую пробку и налив два полных стакана, и как-то не особо приветливо взглядывая на меня, символически легонько стукнул свой стакан о мой в моей нерешительной руке, и не отрываясь и не обращая на меня никакого внимания,осушил вино, поставил стакан, и я увидела, как медленно и неукротимо возвращалась в него жизнь. Это протекало на моих глазах, и процесс был захватывающим, и смотрела я, точно кино, не отрываясь, загородившись от его неподвижных глаз своим нетронутым стаканом.
Скульптор розовел, и его собранные в морщинки губы расправлялись, начинали набухать, приобретая иную форму, может быть, совершенную в ощущении впитываемого вкуса. Вино бродило в нем, разжигало, блуждало по его былому недовольству и, толкнув податливое высвобождение, насытило собой. Мне бы встать и уйти, еще оставался миг его забытья в оживлении себя, в приобщении к неведомым тайнам своего безумия в обличии разгула некой однородной воли, он теперь прислушивался, а возможно, готовился к очередным всплескам прослушиваемой тайны.
И этот его миг вожделенной любви к собственному откровению я упустила, не воспользовалась, сбитая с толку его умиротворением и еще мнимой благодарностью за вовремя подоспевший новогодний подарок — моей студенческой бутылкой вина. И на какой-то миг я почувствовала свою уместность здесь и попивала из стакана вино с привкусом цветов, изображая нимфу, потворствующую своему покровителю. Я развернулась вполоборота к художнику, перекинув ногу на ногу и облокотясь локтем о стол, дала возможность наглядеться на мой юный профиль этому высокомерному старику.
— Ну, — пьяно сказал он, — пойдем, посмотришь мои работы. — Я встала и отправилась за ним, вся во власти откуда-то нагрянувшего бесстыдства, прежде не замечаемого. Он пропустил меня вперед и я, ощущая спиной, походкой, стриженым затылком, его тяжелый ненасытный взгляд долгих опытов в постижении неведомой мне сладчайшей неги, сама погружалась в ликование собственной плоти в предощущениях скорого пиршества. Состояние это, прежде мной не испытанное, меня смутило и озадачило. Где были мои знания, куда вылетели наставления матери и бабушки, чем я могла защититься от насильника, почуявшего добычу? Спустя короткое время борьбы, в панике запоздалых раскаяний я билась возле запертой двери точно в конвульсиях, я не кричала — визжала, стараясь перекрыть оглушительность собственного страха и подступающей немоты холодного этого помещения, входившего в меня настойчиво, методично и наконец поглотившего отчаянной болью, отметая скорбные мои причитания и ужасные от неотвратимости глаза, которые я будто бы видела со стороны.
***
Вспоминая страницы давно прочитанных романов и ностальгически чувственную фразу: «Так я стала женщиной», я вырываю все эти читанные и выспренние восторги.
Так я стала взрослой.
***
Встреча с Глебом еще предстояла.
***
— Иди, Глеб, — сказала я ему, — иди, ты же знаешь, у меня все не так, как у многих. Впрочем, как и у тебя.
Он с легкостью подростка заторопился к выходу вниз по крутой лестнице.
А я поднялась к себе, за стеллажи и заняла свою излюбленную позицию возле окна с видом на дальнюю скамейку в наметенном снеге. Я думала о том, как без устали работала душа, отстаивая свою территорию и стараясь расширить ее до бесконечности, то есть прорваться сквозь проложенный барьер в недосягаемую часть людского организма, там, где царствовала программная рациональность и пренебрежение к понятиям: любовь, с другой стороны ей противостояли страсти, они-то и управляли человеческими действиями, совершенно уподобляя человека животному.
Напитавшись очередными сведениями, взяв в память последние достижения в компьютерной и лазерной технике, люди выходили из огромного мозга непостижимой библиотеки и, едва выйдя за порог, тут же становились управляемыми своими желаниями, со сладостью попадая в зависимость и будто освобождаясь от всего остального: загруженной памяти и иногда беспокоящей совести, и становились в одну шеренгу с предками, не ведающими ни про вычислительную технику, ни про космические корабли с искусственными спутниками, ни о чем, чем гордились ныне живущие, вершили собственные поступки и откровения, руководствуясь и вполне положившись на неведомого кормчего, определившего путь каждого.
Я подняла глаза и снова увидела Глеба. Он уже разговаривал с нашей заведующей, как будто не видя меня.
Глядя на безмолвствующую скамейку, каким-то образом посылавшую мне раздумья и грезы, я вдруг поймала себя на мысли, что ни разу не приноравливалась к ее жесткому сиденью, может, и не столь желанному, просто издали руководствуешься воображением, а при использовании — естеством, тем самым неопознанным естеством, достойного преемника, которого мы ищем всю жизнь. Вполне возможно, наша суть и является нашим затаенным двойником, и разгадка его желаний, то есть нас самих, это и есть смысл самого существования человека. Чтобы, выяснив, сколько в тебе дерьма или благости, умиротворенно отойти в мир иного света, тоже мерцавшего в глубине нас, ибо в любом возрасте, кроме колыбельного, ужасаясь утрате любой жизни, мы уже ведаем о конечности любого пути, как предзнанию вообще человеческого существования.
И мне захотелось добежать до своей молчаливой собеседницы и посмотреть оттуда на огромное — почти двухэтажное окно, где маячу я вот уже много лет. По-моему, никто и не смотрит отсюда на одинокие деревья и пустую скамейку; по крайней мере, я не замечала сонливую оторопь сослуживцев.
И сказав девчонкам: «Я на минутку», — набросив куртку, я почему-то заторопилась, как будто на сердечное свидание.
Еще кое-где висели растрепанные, молчаливо-полоумные листья, утратившие отрадную приветливость благодатных дней, обвисшие и безынтересные ко всему. Кое-где зацепился, осел в укромных тайниках кустарников и поблескивал снежок, предостерегая о долгом прозябании. И скамейки вокруг столика стыли в одиночестве, поджидая меня. И я примостилась на краешек уже иззябшего сидения и подняла глаза на свое окно, искоса ловившее отблеск заходящего солнца, в надменном великолепии отрицающего все, кроме охранявших премудрости многих поколений.
И я представила человеческий мозг в медицинском атласе. И все здание библиотеки явилось мне громадным черепом, опутанным непрерывной сетью живых сцеплений, нерукотворным компьютером; горделивые его формы, напрямую сцепленные с солнцем, переплетаясь и возносясь к нему, отрывая от земли вросшее здание и невесомо колыхались в кажущейся неподвижности и в земной привязанности. А я выискивала вкрадчиво пульсирующую душу, которая существовала самостоятельно, все еще не определившись с местом нахождения.
Ток ее дышал во мне, и я слышала податливые прикосновения холодеющего воздуха и припрятанный дух скорбно застывших деревьев, и молчаливую благодарность крепких еще пеньков, и толстенной доски, и крашеных досок столика, на котором лежали мои замерзшие руки.
И оказывается, я была не одинока. В просвете солнца в окне застыл силуэт моей напарницы.
Это была замужняя женщина с хорошей семьей, детьми и мужем, высвобождавшая любую минутку для телефонного поучения детей. Я всегда считала ее далекой от всяких фантазий. Такая реальная, земная, бытовая.
И этот ее немой силуэт, одинокий, задумчивый.
Она смотрела на скамейку, но нас разделяло солнце, и я не боялась быть опознанной. Вскоре она исчезла, и через короткое время появилась еще одна, и ее летящий подбородок устремлялся туда, где сидела я, на то место, которое облюбовывала я, стоя у того же окна.
Мне было странно и не то, чтобы неприятно, но неожиданно, что я была одной из всех, и если бы подслушала их мысли, вполне возможно, они бы совпали.
Может, на нас влияли общие стены или страницы одних и тех же книг, или воздух, которым вместе дышали мы.
Чем тогда отличалась я от Лизкиного отца? Чистотой тела?
А Глеб?
***
Внезапное взросление, когда у меня появилась тайна, погрузило меня в беспросветный мрак, где я блуждала днем и во сне, не видя разрешения какой-то свербящей мысли, неопределенной мной в слове. Случившееся сдернуло с меня покров отеческой милости и вышвырнуло оголенной в толпу, в бесчинство, в предательство, хотя я сама явилась предателем, рассчитавшись с хранителем самым бесшабашным образом. Я уже не хотела взрослой жизни, и она не являлась моей, во мне не было смелости риска и уверенности желания самоутверждения, ибо одним безрассудным поступком я спешно перечеркнула пусть и беспомощность, но в скорлупе закона. Да, я законопреступница, и мне грозит страшное возмездие, воистину, на воре шапка горит. Мне стали чудиться косые взгляды знакомых. Я не хотела, потому что не могла, оборвав покров девичьей невинности, в одночасье обратиться в циника. Во мне вдруг восстала подавленная былым неудовольствием ярость против себя и своего нетерпения, и я, может в скрытой благодарности от происшествия, вкушала не выявленное ранее сторожевое сознание, наконец-то посетившее меня.
Конечно, горевала и успокаивала себя, как могла, в конце концов я не готовила себя в монастырь. Но это было жалкое заигрывание с отчаяньем, которое не умолкало, скрепив мои уста немотой. Я полюбила все больше слушать, чем высказываться.
И будущая — испытанная взрослостью — жизнь как-то не радовала. А потом был Глеб.
Я окончила четвертый курс и, уже ни о чем не беспокоясь, — то происшествие мгновенно отрезвив от ненужных мечтаний, освободило меня от забот, казавшихся романтической мечтой, и я очень короткий отрезок лета, после экзаменов и до встречи с Глебом просто жила, как никогда ни до, ни после. Ездила с утра на пляж, читала любимого Алексея Толстого, закрывая книгу, забывала ее, плавала, загорала и вполуха слушала сокурсниц, которым по отсутствии средств достался на каникулы городской пляж. Я крепко загорела и стала похожа на мулатку, глаза зеленели, как раскрытые цветы, я нравилась себе скорее эстетически — тоненькая, ничего лишнего, с выбеленными солнцем волосами на висках и отросших кончиках, волнами плескавшимися по шоколадным плечам.
Я хорошо плавала, а Глеб не умел, и их подвыпившая компания решила подшутить, выбросив его из лодки недалеко от берега, и он стал захлебываться, а я оказалась рядом. Мне ничего не стоило его спасение, потому что я хорошо знала и реку, и дно и, протянув ему руку, уже нашарила ногой дно. Он нахлебался окской воды и был бледный и лежал на песке, выпучив без того большие глаза с чуть замутненной от напряжения голубизной. Подбежали его друзья, оказалось — они врачи, только что вылупившиеся и пробующие на нем очередные эксперименты. Я отошла, помня его взгляд неустоявшийся и болезненный, и он напомнил мою недавнюю боль.
Спустя какое-то время он нашел меня, уже веселый, сел рядом, и наверно, все произошло бы так, как мне когда-то мечталось, только тот первый опыт, вот он — опыт1 — был ложкой дегтя, для меня ибо я знала, что следует за чем, и не спешила с восторгами.
И август, еще жаркий, повлек нас во все вечерние темные скверы, мы изучили большинство скамеек в центре города, увиделись со множеством знакомых — выпархивающих из густых зарослей сирени с полным недоумения взглядом, как будто они что-то забыли в этих полуночных кустах и бесполезно потратили время на поиски, а мы — как тут? И мы делали удивленные глаза, оставаясь недвижимыми, и, выпутавшись от неловкости — как-то легче опасность воспринимать сидя, — мы переводили дух и оставались победителями. Глеб оказался расточителен на комплименты, жаден до поцелуев и смешно изображал услужливого старого ловеласа, а может, профессора, дребезжа хоттабычевым смехом, короче представлял театр одного актера; и я едва узнавала себя, беспрерывно хохоча.
Надвигался сентябрь, и Глеб собирался отправляться в богом забытую захолустную деревню отрабатывать диплом врача. Как-то, провожая меня, перед тем, как попрощаться, сказал: «Переводись на заочное и поехали со мной».
— Замуж, что ль, зовешь?
— Ну а что ж. В твоем возрасте это практикуют.
— А ты про меня не знаешь, как надо.
— А как надо?
-Ну...
— Ну и вот. Поживем и разберемся.
— А я тебе не все сказала... про себя.
— Это важно?
— Важно.
— Ну, валяй, говори. Я бывалый. — И он смешно скорчил физиономию. И я, осмелев, как-то буднично, вроде и не про себя, конспективно, с умолчаниями, изложила мучившее меня недомогание.
— Я, конечно, не психотерапевт, но скажу тебе — жить будешь, во всяком случае, со мной. По крайней мере, я бы желал этого.
И через неделю мы поехали в его деревню, и там зарегистрировались; для нас сняли комнатку у одинокой бабки, отгороженную от бабки цветастым пологом, и мы легли супругами на железную с панцирной сеткой кровать, легко пружинившую; рядом имелась тумбочка, куда сложили мы наше добро, а все остальное — бабкино: чугунки, алюминиевые кастрюли, потерявшие изначальный цвет и конфигурацию, и сильно затертые тряпки, Глеб упразднил, чем сильно ее обидел, натащил белых тряпок и самолично кипятил их, и пару новеньких эмалированных кастрюль, которые так не подходили к закопченной печке.
И для меня началась ошеломительная жизнь, где я являлась хозяйкой положения, центром обожания, мне оно стало мерещиться, когда оставалась я одна. Потому что повсюду меня сопровождали обожаемые и льстивые взгляды соседей, заглянувших поболтать к бабке, я еще нежилась в постели, медленно впуская в себя сияние нового дня, чудесным образом претворяя беззаботные и теперь сделавшиеся ослепительно счастливыми дни детства, в нынешний рай — никогда не снившийся мне , все эти новоявленные соседки старались каким-то образом задеть меня, вызвав на откровение. То, не спрашиваясь, разведя руками цветастую занавеску, служившую стеной, входили по очереди, либо возникали втроем, одинаково повязанные белыми в черный горошек платочками, умиляясь моей молодости, худобе, скромности нарядов — все это оценивалось въедливыми сощуренными, все еще живыми, скорыми глазами, тут же предлагая есть-пить, попутно снаряжая доморощенными советами. И сквозь их упрямые поучения слышалась легкая зависть по молодости и по извечно бабьему стереотипу — удачливому замужеству, а что оно удачное, в этом никто не сомневался.
И я быстро свыклась с особенностью собственной персоны. Меня называли не иначе, как дохтурша, либо по отчеству! И я, входя в сельский магазин, ощущала себя не дох- туршей, а настоящим врачом, имеющим все права на исключительность.
Я быстро выучилась прямо держаться и строго взглядывать на окружающих, терпеливо и вроде как затаенно молчать, долго-долго удерживая паузу, давая собеседнику вдоволь насладиться своими сомнениями и совершенно спутать его с мысли или перебить, прервать разговор, как правило, праздный.
Всей этой незамысловатой науке я выучилась у Глеба. Он был циничен, все сваливая на приобретенные знания.
— Люди такие тупые и серые, их надо держать в страхе и на расстоянии, — учил он, когда я растопыренными наивными глазами набиралась у него мудрости.
— И никому не верь. Каждый норовит обмануть и возвыситься.
Сам Глеб держался в своей больничке на десять коек королем заброшенного царства.
Я застала его однажды в момент, показавшийся мне обрядовым. Глеб стоял манекеном с раскинутыми руками, а двое сестричек снаряжали своего доктора в белейший, ломкий от крахмала халат, и даже застегивали пуговицы, а он, дабы не отвлекаться от нудного стояния, держал перед глазами исписанные листки историй болезни.
На мое возмущенное высмеивание он спокойно пояснил, что у каждого свои обязанности, а ухаживать за доктором — первейшая обязанность медсестры.
— Я бы не смогла.
— А тебе и не надо. Ты уже учительница. И сама будешь устанавливать правила. И скоро — вот устроишься на работу, если захочешь работать, тебе станут носить подарки за нерадивых учеников. Это, мать, жизнь, — как обычно, с дьявольским смехом закончил он разговор.
— И за меня платили. А как ты думала стать врачом? Поинтересуйся, сколько это стоит. Спасибо моему папану, у него прочные связи, его дружки преподают там. Ты веришь в справедливость и равенство? Так его нет ни при каком строе.
Да, Глеб знал жизнь не понаслышке. Как будто не три, а тридцать лет нас разделяло.
И я старалась не заводить разговоров, разделявших нас. А Глеб, похоже, мои наивные умозаключения не воспринимал. Он видел во мне домашнее удовольствие, более легкое продолжение дневных упражнений.
Оценить меру своей привязанности и зависимости от него я смогла, приехав в город на зимнюю сессию. Я напоминала младенца, отлученного от материнской груди. Все лекции напролет я проживала в оставленном деревенском доме, вновь и вновь воспроизводя прочувственную жизнь, ничего не изменяя. По мере проигрывания, копии наслаивались, и из образованной макулатуры вызывающе выпирал Глеб с воинственным, победительным выражением, тогда как я, превратясь в звоночки дрожащих нервов, все бегала и бегала кругами окольцовывая его, торопливая, заглушая возрастающее недоверие к себе самой, несвойственной мне суетой — слов, действий. Возвратясь после экзаменов, я уже не нежилась до полудня, вдыхая оставленный им ночной запах наволочки и пододеяльника, я находила себе занятия вне дома, норовив приблизить любой маршрут к его больничке. Ревнуя и к больным, и к медичкам. Иногда, затаиваясь, я выстаивала, поначалу конфузясь сторонних взглядов, поодаль, возле играющих ребятишек или случайной говорливой соседки, все стараясь развернуться к высоким старинным окнам стационара, и ни разу не углядела его в них. Потом, осмелев и почувствовав прочность закрепленных мнений — жены доктора и употребляя смелость в поведении, неназойливо прививаемую Глебом, я останавливалась прямо под его окнами, за которыми текла непонятная жизнь дневного Глеба.
Какая-то рассеянность в отношении ко мне уже подмечалась мной, по мере моей болезненной привязанности, может, от благодарности за все те преимущества хорошей замужней жизни, которую устроил мне Глеб.
Ко всему прочему, там же, на сессии, я поняла, что беременна. Опять же, вспомнив пророческие слова бабки, живого свидетеля нашего супружества. «Мойси, не мойси, девка, а баба на то и баба, чтобы понести, ни спасесси, все одно скоро обабисси. Они, детки-то, не ждуть. Вылезають, тольки и делов».
Я предполагала, что эта новость Глеба не обрадует, он никогда не поддерживал разговор о детях, но, по всей логике замужества, весть приняла радостно, и в мои грезы уже вплелись восторженно-сентиментальные путешествия по завершенности женской сути, ребенок являлся и опорой, и смыслом, и защитой ото всех предполагаемых бед.
Глеб вначале методично высмеивал меня, картинно простирая руки, тут же упершиеся в закуточке избы, он издевательски спрашивал: «Тебе что, не жаль нашего ребенка, который увидит мир в закопченной избе?» Когда не помогли его полные живости и очень убедительные доводы, Глеб извлек убийственный аргумент в виде залежавшейся желтоватой справки, где на вполне официальном бланке, заверенном печатью, содержалась запись о том, что моему мужу нельзя иметь детей еще пять лет, так как он был болен ... и дальше стояло на русском языке название болезни, о которой читала я только в толстых романах и, ей-Богу, не подозревала, что она еще наличествует.
Вначале я не поверила. Не верю я и теперь. Я думаю, он подделал это для меня, потому что действительно ребенка растить условий не было.
— Кто ты такая, чтобы упрекать или судить меня? Если ты считаешь себя интеллигентным человеком, то не рекомендую вторгаться своими сомнениями в другую душу.Тебе повезло, а мне на первый раз попалась красотка вот с такой болезнью. И я лечился, а теперь на учете. Так что оставим это.
И все сделалось будничным. Вдобавок, я выдержала презрительность, уязвившую меня сильнее всего — когда знакомая их семье врач, выписывая направление на аборт, единым взглядом определившая мне место в обществе, брезгливо заметила: «Я думаю, иметь ребенка от Глеба — божественно!» — и закатила мечтательно глаза.
Глеб уезжал в Ленинград на какую-то конференцию, а я оставалась, валяясь в постели, растерзанная апатией и какой-то бесцельностью. Я могла подолгу сидеть возле семенящей бабки, выслушивая длинные ее россказни про долгую жизнь со свекровью, мужем-пьяницей, детьми, умершими и живыми, летними внучатами и правнуками.
Мне было все равно, кого слушать и кого ждать.
А сразу после моего диплома в его законный отпуск мы отправились к его родне и друзьям в Ленинград, откуда я вернулась, окончательно повзрослевшая и определившаяся в дальнейшей своей судьбе.
Мне казалось, что про взрослые отношения между мужчиной и женщиной я знаю все, ну во всяком случае, достаточно, чтобы жить в ладу со знаниями, вычитанными и испытанными. Я даже разобралась с некого рода мужчинами в прекрасном романе Хемингуэя.
Наверно, я мало читала или не по той программе. В те годы в нашей стране многое скрывалось. Мы отправились в Ленинград в первое наше семейное путешествие. Уже подъезжая к Ленинграду, я заметила некоторую притворность Глеба в отношении ко мне, как будто я мешала ему, сковывала и в то же время он, уже обретя привычку совместных обсуждений, иной раз осекался словом, умалчивал мысль, бродившую в нем беспрерывно. И вообще, как-то волновался, как будто ехал не к другу, а к возлюбленной. Тогда кем была я?
Возлюбленной оказался очень красивенький, молодой человек, мой ровесник. Он был женат, и оба совершенствовались в игре на флейте в консерватории.
Это был еще один шок.
Мы и остановились у них. В старинной, с высокими потолками и просторным холлом, с лепниной по потолку, трехкомнатной квартире жили они вдвоем: Глебов друг и его жена — настороженная и задумчивая особа, у которой я не вызывала ни малейшего интереса. Глеб с дружком уединялись в глухую одинокую — заднюю, как они выражались, комнату и надолго замолкали, сама музыкантша куда-то отлучалась, а я, предоставленная себе, разглядывала виды из окна и перебирала старинные многочисленные томики стихов, некоторые на старославянском. Холодный этот дом напоминал старинный замок с нераскрытыми (в потомстве) секретами. А может, во мне бродило всегдашнее мечтательное состояние, стоило мне очутиться в незнакомом месте.
Разумеется, я не отличалась воспитанностью, у меня бабка — простая швея, а отец, пусть и благородных кровей, но не живший с нами, не смог привить мне хороших манер, какими кичился Глеб, двулично демонстрируя правила хорошего тона — он знал их и применял в зависимости от надобности, по обстоятельствам, я же пользовалась интуицией. Именно поэтому, не совсем доверяя затянувшейся тишине в задней комнате, и конечно, частично от тревожной скуки и подозрительного, изысканного внимания ее хозяина к моему Глебу, я не то, чтобы на цыпочку, но не торопясь, а потому приглушая топанье домашних тапочек, а потом и вовсе перейдя на гусиный шаг, приблизилась к приоткрытым дверям. Я ведь могла и просто подойти — дверь-то не запиралась, теперь я думаю — в расчете на чью-то, а именно мою, подозрительность, потому что приоткрытая дверь, за которой находятся в тишине, изредка прерывалась страстным разговором, разговор перерастал в долгие речи, будто не прекращающиеся, лишь снижался накал, азарт, и снова, выплывая свежей волной, перекатывался, как по камушкам, по мужским низким и тонким обертонам, чтобы уйти в раздумья, насладиться зависшим отражением невзначай слетевшей мысли, до полного ее проникновения, и снова всплыть азартом, радостью, узнаванием и переживанием забытого и нового — и эта приоткрытая, а вернее, не запертая дверь именно и обозначала доверие ко всем остальным домочадцам, как бы соучастникам этих двух друзей, полгода не видевшихся и теперь основательно и с наслаждением обговаривающих свои проблемы. Я уже подкрадывалась к двери, притянутая подозрительной тишиной, так надолго затянувшейся, и мне вдруг захотелось подурачиться, рвануть ее во всю ширь и оглушительно прокричать, разбивая застоявшуюся собственную немоту трех прожитых дней, и я, едва набрав воздуха, собираясь осуществить надуманное, застыла, полная недоумения и вспыхнувшего прозрения, кравшегося за мной вот уже столько дней.
Они страстно и упоительно целовались, стоя перед старинным покрытым зеленым сукном письменным столом с выемкой посередине. Они, вдавленные в удобную для обло- качивания выемку, плотно прижатые как раз округлыми ее боками, напоминали любовную пару, уже соединенную в пристальном слиянии потворствующим друг другу в любых рискованных моментах, но и не имелось вовсе этих моментов, для двоих нежно целующихся, они напоминали бы открытки с ангелочками, мой Глеб — высокий и гибкий в стане и движениях, нежно обнимавший своего возлюбленного, невысокого белокурого красавчика, в белой шелковой прозрачной рубашке с кружевным жабо, так смутившей меня вначале, когда я впервые увидела мужчину в подобном наряде, но Глеб, насмешливо взглянув на меня, как на полотера, сострил: «В ваших кухнях таких не надевают? Он же артист!» Эта картина с застывшими друг в друге любовниками застала меня врасплох. Я не знаю, уже теперь, спустя время, демонстрировал ли Глеб их отношения для меня, желая без обиняков ввести в его иную, чем у всех природу, и наверняка оставлял дверь открытой, достаточно изучив мой бесхитростный и без претензий нрав, либо действительно, их упоительная страсть поглотила вовсе отсутствующее целомудрие, погрузив обоих в пелену любовного затмения, в убийство эгоизма, в создание единого для двоих восторга негасимых откровений.
Они не разомкнулись, хотя я уже не смела контролировать себя, давно и открыто была обнаружена обоими, если бы им это понадобилось. Я стояла так довольно долго, снесенная собственной бестолковостью куда-то в доисторические времена и точно окаменевшая, теперь взирала на двусмысленность момента с растерянностью землянина, спасовавшего перед инопланетянами. Я впала в ступор, в отрешенность, в безгласный идол, я не могла оторвать от пола ногу, сведенную, чужую, отяжелевшую, чтобы спастись бегством, ибо их затянувшаяся нежность рисковала продлиться полным невоздержанием ласк и прочих любезных для двоих, но отвратительных для чужого глаза действий, и я закрыла глаза и стала пятиться и наконец, обретя возвращенную уверенность, постаралась скрыться, торопливо покинув проклятое место нежеланной правды.
***
— Иди, Глеб, — говорю я ему, — я жду звонка.
— От своего скандинава? Ему, случаем, такие, как я, не нужны?
— Шуточки у тебя, Глеб.
— Аты, Викусик, все такая же трусиха и совсем не изленилась, хотя прошло почти тридцать лет. — Все надеешься на чью-то порядочность. Ты дуреха. Все люди — ублюдки, только прикрываются высокими фразами. И никто не опровергнет мое укоренившееся мнение. Я бы сказал: врожденное.
***
Я представила, что мне есть с кем разговаривать, и мой собеседник — собственный внук, или лучше внучка. Девочка — понятливей, сердечней. У меня такой возраст, что с удовольствием думается о внучатах.
Если теперь мне сорок девятый, то реальная внучка, да еще способная сопереживать, случится в следующем столетии. И я для нее буду бабушкой из прошлого века, к примеру, как для меня девятнадцатый век, когда в нашем государстве было крепостное право! Такая древняя предстану я, если мне повезет! Перед юной, свежей девочкой или мальчиком — что уж обижать детей, интересно, о чем я смогу рассказать им, и главное — от чего предостеречь и ту и другого? Что для них мои опыты, взявшиеся внезапно, на ровном месте, там, где я не ожидала подвоха? Ну, если только ради экзотики, хотя, в том времени, когда это произойдет, будут открыты все границы всех экзотик.
Нет, к тому времени, когда неведомой внучке будет интересно слушать бабкины амуры, будет столько развлечений, вполне вероятно, в свадебное путешествие станут модными космические полеты, хотя... сдается мне, что Господь свое самое любимое детище — человека сотворил с постоянными желаниями: любить, властвовать и подчиняться, и вот, спотыкаясь и схватившись в неравной борьбе, эти человеческие качества ни за что не отпустят человека дальше — к всеобщему благодушию и благоденствию, крамольная, конечно, мысль, но что станет с землей, если человек станет размножаться и жить столетия? Это к тому, что никакая электроника с ее нечеловеческой памятью не вытравит в человеке человека, и вполне вероятно, и моя история довольно-таки странной жизни вызовет чей-то интерес, есть же люди всему удивляющиеся, как я, например?
Ия — так охота жить, тем более теперь, когда вернулись ко мне все запахи юности, и я ощущаю потребность соревноваться с юными длинноногими красавицами и тоже, оголив стройные ноги, пикантно подняв юбчонку, демонстрирую легкую походку и надежду на успех, и, переполненная реализованными мечтами, буду еще долго-долго молодой и желанной и доживу до внучки! И тогда буду вспоминать... Я буду вспоминать эти две поездки к любовнику.
Да, у меня любовник. Нет, тогда я скажу: мне было уже сорок восемь лет, и в меня влюбился красивый, интеллигентный и благородный иностранец, мы стали любовниками. Именно так и пристало рассуждать старой бабке, какой я и сделаюсь когда-то,с умиротворением вспоминая сегодняшний день.
Я умолчу о его приездах ко мне. Все-таки наша с ним жизнь здесь попахивала буднями. Его необычное присутствие мало исправляло мое обострившееся сознание. Я работала, бегала по магазинам за продуктами и готовила ему русскую — так уважаемую им — еду. Он в России как-то сильно смахивал на русского мужика (вызывая во мне не совсем приятные ассоциации), когда с вожделением смотрел на мой кухонный наряд, а я, вооружившись кастрюлями, сковородками, повязанная затрапезным фартучком и сцепив волосы в хвостик, смело и привычно разворачивала кухонные бои за питательные обеды, и так увлекалась, что забывала о его присутствии в желании побыстрее и повкуснее насытить его плоть. Я забывалась до того, что начинала петь, подспудно сознавая льстивую радость, подкатывающуюся мне под ложечку и дававшую звеневший от состоявшегося счастья голос. Я задушевно выводила печальные русские песни, втягиваясь в заговор слов в перекличке с моими затаенными словами, и получался совсем неплохой дуэт. Я пела: «Зачем меня окликнул ты в толпе бесчисленной людской. Зачем цвели обман-цветы, зачем закат горел такой».
Я думаю, в моем жалобном пении романтический Томас уловил что-то общечеловеческое, потому что некоторое время после обеда и во время него он делался непривычно задумчив, я бы сказала — философски задумчив, и если бы не несчастье разделяющих нас языков — кто бы знает до чего бы мы додумались под русские мелодии и мое благодарное солирование. Томас уписывал, не скупясь на похвалы мой борщ, сваренный по всем правилам десятка рецептов, очень хвалил и цокал языком, как наши кавказцы, поглощая обыкновенные котлеты из свинины, говядины и баранины, все только что с шипучей сковородки, да еще под водочку из холодильника... Я ощущала себя тетей-мотей-подавальщицей, и такая роль меня не устраивала. У меня на родине отдыхал он, а у него — я. И снова, и снова возвращаясь в те дни, я могу подробно воспроизвести каждый мой вздох в чужой принявшей меня стране, где я была королевой, или снегурочкой в детском театре со своим пажом, носившим за мной королевский наряд; я являлась всем тем, кем я должна была стать, начитавшись увлекательных книг и грезившая наяву во славу чужеродного капитана, развернувшего передо мной алые паруса. Не было во мне тяги окучивать грядки и сдабривать их перегнившим навозом. Но что-то не доглядел Адам, когда высекал меня из своего ребра, во-первых, русские Адамы по рассеянности или лени, либо от обилия эгоизма, тут же забывали про иссеченное ребро — с глаз долой, из сердца вон, — выпрямляли стан, как отряхивались, и выковывали других Ев, не зная , что с ними делать, ибо заботы о них не очень вязались с предназначением второй половины, ну а Евы, имея сильную тягу к познаниям, оскорблялись ролью прислуги. Может, это удел русского народа, в цивилизованном мире слывущего варварским, народа, цинично и принародно унижавшего женщин.
В общем, я пожелала бы не только внучке, но и дочке испытать всю полноту мужской любви и мужского уважения, которое греет меня в очень зрелом возрасте, делая совершаемую жизнь осмысленной и нужной не только для себя.
Удивительно, что моя непредсказуемая жизнь, не защищенная ничем и никем, только пославшим меня в нее — странным образом смиряет меня со всем происходящим. Я не умерла от боли перебитого пальца, державшегося на тоненькой кожице, не решилась на поступок нелепее, то есть, не повторила тот приход к скульптору, чтобы перечеркнуть детство черной чертой, не сошла с ума от любви и ужаса перед бездной чудных отношений. Бремя долгого одиночества в лоне якобы нормальной семьи не ввели меня в безнадежное отчаяние. Мне как бы параллельно с отпущенными оторопями жизни давались терпение и мужество, смирение и любовь. Так что я вполне полюбила свою, преследовавшую меня неудачами и преступными осечками, жизнь и не желаю никакой другой. И это желание, видимо, подарено мне в придачу к ошибкам: снисходительностью к ним, коль ничто не мешает мне наслаждаться и чувствовать и понимать жизнь и ее искусы с дремучим и властолюбивым нравом.
Не всегда мне выпадают такие сладостные дни, когда я могу постоять возле окна с видом на скамейки и столик, теперь к зиме одинокие. И уж конечно, вовсю намечталась и надумалась о жизни именно там, у Томаса.
В первый раз — когда я волновалась, встретит он меня или нет и как все произойдет на его земле — ибо землю я воспринимаю как нечто священное, дарованное лично мне в пользование, потому что на ней мой образ и образ моих предков, и я верю, что и она знает меня, а там, куда летела я — что я на той земле? И вот в тот первый раз, когда он вел машину на бешеной скорости, как будто боялся, что я передумаю и поверну назад, и то и дело приспосабливался обнять меня или чмокнуть в горящую от потрясения щеку, и от этого забытого состояния нужности я чувствовала себя, как никогда, счастливо раскованной и надежно упрятанной от невзгод оставленными за мелькнувшими огнями Родины и аэропорта, я превращалась в принцессу, выхваченную из клубка и сора унизительного существования и теперь примерявшую хрустальные башмачки.
Это напоминало мираж в отраженных окнах послеполуденного солнца, так мной любимого. Что являлось настоящим? Как не впасть в чудачество, постоянно заботясь вопросами: чем это я так приглянулась ему, зачем он тратится на меня и вот позвал к себе, и главное, почему ему хорошо со мной? Со мной так давно никому хорошо не было.
Томас водил меня за руку, как маленькую, по своему уютному, с беленькими двухэтажными домами-игрушками курортному городу. Ему доставляло удовольствие открывать мне свои маленькие привычные радости. Чем пользовалась я у Томаса, возможно, в избытке имелось и в моей стране, но не для меня.
Человеческое место показал мне Томас, может, и поэтому его маленькая, залитая ночным светом, который, кажется, перещеголял по силе дневной, родина, пронзила меня отчаяньем — ведь я бы могла и вовсе не быть тут, так и не познав до конца себя, не восстановив себя до юности.
Томас смотрел мне в глаза и по ним узнавал, что мне хорошо, останавливаясь, чтобы вдохнуть мою радость, наверно, из всех его подруг — он же не инок — я больше всего походила на ребенка восторженными восклицаниями, которые я не могла сдерживать.
Через год, в следующий мой приезд, мы напоминали супругов со стажем. Мы садились на скамейку под раскрытыми окнами и всматривались в распахнутую панораму залива с ее простором и одиночеством, так схожими с людским, либо перебирались ближе к морю, и я отваживалась плавать, хотя стоял октябрь и сезон загара прошел, но октябрь был сочинский, разогретый долгими полднями и тихими зашторенными закатами в дымке нависшего тумана. Томас показывал рукой вдаль и говорил, что вот там, если выплыть из залива, начнется большое море, в следующий раз, говорил он, я покажу тебе другие города: и Стокгольм, и Копенгаген.
Когда нам надоедала морская пастораль, мы шли в крохотные ресторанчики или в огромные церемонные рестораны, где он знакомил меня со своими приятелями, но откуда почему-то хотелось побыстрей вернуться в дом.
И самое прекрасное начиналось дома, потому что все праздничное и нарядное я воспринимала как должное, словно так и жила все время, и это почему-то очень грело меня.
Ужин при свечах воспринимался мной почти привычно, и я, переменив наряд и наведя марафет, с достоинством усаживалась перед дрожащими язычками свеч в ожидании разворачивающегося и сказочного вечера. И он наступал.
А после, ночью, у меня забыто, в нежнейших прикосновениях взлетали и опускались руки на душистое тело моего возлюбленного: от его ласкового, протяжного, долгого шепота, я невольно прикрывала ресницы и вдруг могла обмякнуть и затаиться, притворившись ленивой кошкой, не замечавшей пасущейся мыши.
Ночи были скорыми, но я начинала понимать это к утру, когда деловито и неспешно пролетали над домом тяжелые птицы, и шорох огромных крыльев разрушал утреннюю тишину.
Но вначале они были обманчиво-затяжными, эти странные ночи, с внезапными провалами в небытие, в экстаз, в русскую чумоватость, когда внезапно вскрикивали птицы и летели от моря чем-то вспугнутые, с шипеньем, едва не касаясь открытых окон, а потом шептались, соединяясь в стаю, и шорох и шуршанье ночных крыл отдавались эхом в залитой лунной комнате, где уже сладко посапывал, по-детски причмокивая губами, убаюканный пережитыми восторгами мой иностранец со своим непереводимым иностранным.
Иной раз от сознания полной раскрепощенности или наоборот, в полном забвении прожитых лет, я поддавалась искушению и в упоении вторила кричащим птицам, не стесняясь потом льющихся слез, которые слизывал, вызывая к еще большей благодарности восторженный Томас.

Иногда я ужасаюсь своим поступкам, кто и почему рождал во мне глупость, но цепь последующих действий так или иначе вытекала из первой глупости и являла закономерность моей жизни, которая не лучше и не хуже других жизней. С некоторых пор я стала замечать в себе нечто оберегаемое от всего, чем заполнены дни и мысли.
И чем старше становлюсь, тем слышнее этот благодатный островок детской тишины, робко напомнивший о себе. Наверно, когда-то, в первый раз выдохнув крик и слившись с остальными криками, большую часть немоты я припрятала, чтобы своей тишиной прослушивать жизнь. Может быть, именно это и была доверчивость, та самая неосознанная доверчивость в моей восьмилетней ладошке, протянутой к изнанке мира.
И к кому, как ни к этой сладкой тишине обращаюсь я обиженная, напитываясь ее снисходительностью и благодушием. Я вновь выталкиваюсь в круговерть шума, мелкотемья суетности и суматошного мелькания чьих-то озабоченностей, и все это ошалело проплывает мимо и мимо, волоком и в спешке унося неопознанные мгновения.
Но тишина тоже оказалась привередливой, в свое спасение она требовала и моей жертвы, отбирая у меня общительную необязательность, нескончаемые переговоры о дне минувшем и дне грядущем. Это она, как я теперь понимаю, приводила меня к окну и поворачивала мои глаза в глубину убегающей тропинки, останавливая возле столика со скамейками, и тогда я начинала чувствовать ее в себе и ублажала немым сосредоточением, упираясь в какое-нибудь слово, случайно возникшее, либо в пейзаж, очерченный так живо и красочно, где я существовала сама по себе.
Но чаще всего мне виделся скалистый горный край с притихшими белыми вершинами и синим северным морем. И именно это видение так грело мою сокровенную тишину, что умиротворенная, насыщенная моим пониманием, она отпускала меня в круг дневных проблем, все больше закрепляя собственное право на автономию и исключительность.
Я ли накликала себе любовь, или кто-то печется обо мне, что решил к закату осыпать дарами юности — любовным трепетом, больше сравнимым с отлетевшим листом, чудом прилепившимся к уже покинутой ветке и замеревший от недоверия.
Почти два года я вся — ожидание, инстинктивно сторонюсь ровесников, мне ближе мимолетные переглядывания курящих в перерыве студентов, и эта их лихая забывчивость будущего и внезапное затмение настоящего — росчерк искристой секунды вспыхнувших озарений, неведомый старшим.
Я не знаю, что же лучше — страдать от любви или от ее отсутствия? Я ведь вроде и не живу ничем иным, кроме чаяний и грез о моем Томасе, при ком я становлюсь личностью.
Надежды мои несмелые — мы только перезваниваемся между встречами, как правило, звонит он, и что можно выяснить за те пять или десять быстрых минут с моим никудышным английским. Вот уже две недели, как я в ожидании звонка, внутренний цензор возмущается моим нахальством, травмируя сомнениями в убедительных доводах — кто ты такая, невзрачная пигалица, нищая библиотекарша, каких сотни тысяч в России, со взрослой дочерью и почти пятидесятилетняя.
Господи! Восклицаю я, оправдываясь, я ведь и твоя дочь! Это для меня ты зажигал в зимнем детстве яркие звезды в черном небе, когда накатавшись с обледенелой горы, совершив не одну сотню восхождений по выдолбленным ступенькам на волшебную ее вершину, я в изнеможении валилась в сугроб, и в жару щек и от них же вся пылающая смотрела в твой мир, мне подаренный. А утренняя пелена густого тумана? Где след, как оставленная жизнь, истаивал на глазах, а золотистые облака яблоневого цвета? или теперь, в смиренном прослушивании себя, когда ты расщедрился на невиданный дар — не отнимай его у меня. Йу, пожалуйста.
Я кружусь возле стеллажей с телефоном, наверно все догадываются, отчего я такая прилежная, ведь наши разговоры ни для кого не секрет.
— Вика! Тебя. Стокгольм.
Как хорошо, что оказалась невдалеке. Я разворачиваюсь и резво скачу по лестнице. От нарастающего восторга, я еще успеваю подумать — как чуден этот мир и как здорово, что мне неведомы его законы, которые смешивают чужих людей, превращая в родных и близких, заставляя так сладко биться сердце. И всякий возраст, и краткие возобновления обязательных весен, и люди непостигаемые и непостижимые, и все, все, все — чудо. И — я!
— Томас! Ес, Томас! Да, это я.
Он, как всегда, говорит быстро, и я ничего не понимаю и не могу сосредоточиться, чтобы перевести с английского, я только чувствую интонацию и знаю, что спасена, что он еще мой. Напряжение оставляет меня, остается ком в судорожном горле. Слезы, как всегда, ни к месту. Мне бы кричать от счастья.
Но минуты и дни выжидания сослужили старую службу неверия, в конечном счете, в себя.
Я еще являлась ему источником наслаждений, раздумий и долгой мечты, несмотря на множественность искушений в этой сфере человеческих желаний.
Молчал, съежившись, мой двойник, не пожелав отстаивать свои права или поддакивать моим неуместным рассуждениям. Осел где-то в дальних тайниках сознания и затих, предоставив мне один на один встречать грядущие разочарования. Я разгоняю рукой воздух, осторожно носком ботинка трогаю на устойчивость пол — я одна, и в меня снова вползает одиночество, насмешливо и глумливо выставляя на всеобщее обозрение мою ставшую отрывистой речь и яростные от гнева глаза. Я не хотела бы встречаться сама с собой. Я — в этом случае и был двойник, давший деру, отпустив страдалице в ощущение плоти время для передышки, пока еще можно было цепляться за звонкую минуту счастья. Но мудрость, вопреки всему, не посещала меня, ибо во мне разваливалось нарастающее счастье, в которое я верила, и я, отпущенная веселым разговором моего возлюбленного, легко развернулась в сторону заветного окна и, как загипнотизированная, отправилась на его зов.
И снова меня уводила скамейка от всяких неразрешений и запутанностей.
Эта низкая скамейка с высоты моего этажа, по неразгаданной мной причине, возносит меня, особенно в самый любимый мой час — в час послеполуденного солнца. И уже с высоты этой милости я в ощущении наработанных размышлений, без трепета отпускаю всех, кто посягал на мою веру, родившуюся со мной и давшую мне самую мощную силу любви.
Печальные лучи послеполуденного солнца поглощают мои минувшие тревоги, сжимая меня в объятиях своей вечной мудрости. И я смиренно приноравливаюсь к неторопливой и методичной, как скрипичные мелодии Баха, благодати, уловленной мной на этом протянутом звуке — от меня к скамейке, сотворенной кем-то через необъятные силы дышащей жизни, где и я ее важное и ценное звено.
 


Рецензии