Листья на ветру

 





ВАЛЕРИЙ
ПРОТАСОВ







 ЛИСТЬЯ НА ВЕТРУ


























ВАЛЕРИЙ
ПРОТАСОВ







ЛИСТЬЯ НА ВЕТРУ




Повесть
Рассказы









ИЗДАТЕЛЬСТВО "КАРТУШ"
ОРЁЛ
2014


УДК 82-3
ББК 84 (2р)
П 83


     В. В. Протасов

П 83 Листья на ветру ; Орёл: ООО ПФ "Картуш", 2014, 378 стр.




  Повести и рассказы, включённые в сборник прозы "Листья на ветру", написаны в разные годы. Несмотря на такой хронологический разлёт, все их объединяет единство авторского мироощущения и стиля. Сюжеты самые разнообразные, от строго реалистических до приключенческих и полуфантастических. Но о чём бы речь ни шла, автора, прежде всего, интересует то, что происходит в глубинах души человеческой.
С первых страниц книги читатель погрузится в поэтическую атмосферу воспоминаний о детстве и юности. Лирические зарисовки на "вечные темы" придутся по душе людям философско-созерцательного склада. Любители психологизма найдут пищу в рассказах о сложных взаимоотношениях мужчины и женщины. Картинки из дневников напомнят о "безумных" 90-х. Путешествия в седую древность Востока, стилизованные сценки, произведения игровых карнавальных жанров дополнят многокрасочную палитру сборника.
               
УДК 82-3
                ББК 84 (2р)               








                ББК 
                В. В. Протасов, 2014
                Издательство "Картуш", 2014









ТЕНИ БЫЛОГО


О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной…

К. Батюшков

 
СТАРЫЙ ДВОР

 Иногда, бог знает почему, вдруг всплывают со дна души полузабытые воспоминания, грустные и нежные, смешанные со слезами благодарности к прошлому, лучше которого, кажется, нет ничего на свете.
 Память… Что это такое? Наказание или  утешение? Не о смутном времени мифических фараонов, скифов, Александра Македонского, а о том, из которого протянулись к свету слабые ростки нашей жизни. Может быть, для кого-то всё, что осталось за холмами лет, давно уже не жизнь, а страница археологии, для меня же ; суть, соль и корень существования. Эта жизнь прошла, но осталась в клеточках мозга не как застывший отпечаток, а как запах и влага вод речных, миновавших одни берега и проплывающих мимо других. Сотни, может быть, тысячи километров остались позади. Но это всё та же река. Достаточно войти в неё, смыть с себя пыль времени, и каждый из нас ; снова ребёнок. В детском неведении будущего, в остроте и свежести чувств нет смерти. Нет, конечно, и мудрости. Но зачем ребёнку горький мёд знаний?
  … Полувыцветший снимок тысяча девятьсот сорок шестого года, сделанный бродячим фотографом. Кирпичная стена старого дома. Простые славные детские лица, все чем-то похожие и всё же разные, каждое со своим несмываемым, нестираемым выражением. Жизнь раскидала нас, как ветер ; сорванные с веток  листья, но все мы помним друга друга, конечно, если кто-то не умер, потому что есть и такие. Мёртвые не имут участия в делах живых, вряд ли и что-то помнят. Но они продолжают своё существованье в нашей памяти. Если есть другая жизнь после земной, то, говорят, попавшие туда существуют тенями до тех пор, пока их не забыли.
 Лица тех, с кем выпало мне пройти начало пути, оживают в воображении, как кадры старой киноплёнки. В случайной хаотической свободе ; свой порядок, но доискиваться его тайных пружин нет смысла. Магия ли театр теней ; или что-то другое, для самих воспоминаний совершенно неважно. Главное, что они наполняют наше сознание и дают иллюзию второй, третьей и какой угодно по счёту жизни.
 Первым на движущейся киноплёнке оживает Вовка Ерофеев, смелый весёлый парень, прыгавший с крыши трёхэтажного дома на дерево, в подражание Тарзану.
С восхищением и завистью следили за Вовкиными прыжками  Димка, Ворона, Игорь Думанский, но никто не решился повторить этот отчаянный голливудский номер. Даже Никола, длиннорукий, цепкий, понимал, что ему это не под силу. Смельчак по характеру, неистово самолюбивый, заядлый в играх и спорах, он был лишён возможности  совершить этот подвиг по причине  болезни позвоночника. Бабушка и дед, у которых он жил, поместили его в какую-то лечебницу, где врачи пытались выпрямить ему спину. Полгода пролежал Никола в гипсе. Все ребята во дворе ждали его возвращения. Слухи были  сначала обнадёживающие, потом всё более скептические и наконец вовсе удручающие. Увы, чуда не произошло, всё осталось по-прежнему. Никола сделался угрюм,  ещё более неуступчив, но по-прежнему любил играть в футбол, оставаясь незаменимым вратарём. Учился в какой-то особой школе. Дома прилежно штудировал учебник по теории шахмат и самоучитель игры на гитаре. Вечерами, сидя на каменном крылечке парадного, удивлял ребят чудесами музыкальной гармонии. Длинные пальцы так и бегали по струнам. Прихотливые аккорды "вариаций на темы Паганини", мелодии романсов и народных песен сменялись щемящими звуками, имитирующими плач гавайской гитары.
Рядом с ним, да и с прочими бледными детьми городского каменного колодца, Юрка Антонов, лукавый, курносый крепыш, казался крепким дубком, готовым распустить свежую зелёную крону. По воскресеньям он уезжал в подмосковную деревню Малаховку, откуда был родом, и возвращался с лоснящимся от свежего воздуха румяным лицом. 
Не все брошенные здесь пятнами, лёгким намёком лица обрели определённые черты. В памяти автора они так живы, что не нуждаются в прорисовке, тем более, в акварельном или масляном мазке. Слова не рискуют прикасаться к ним. Они слишком близко на экране памяти, а на таком расстоянии приметы и подробности почти не различимы. Но некоторые выписываются легко.
Вот Виталий, студент в очках, старший брат Толи-сухоручки, рослый, статный, с правильными чертами лица, совсем не похожий на своего курносого младшего брата. Виталий проходил по двору, никого не замечая. Однажды разнёсся слух, что он арестован. У него в книге нашли фотографию голой женщины рядом с портретом Ленина. Поговаривали, что её подложили туда нарочно. Через несколько лет он вернулся, но уже совсем другим человеком, словно обмякшим на тюремной мякине. Со всеми здоровался первым, много шутил, словно хотел от чего-то заслониться, что-то забыть.
В том же парадном, на первом этаже, в квартире с большими окнами на улицу, жили Володька и Светка Берг. Он, белёсый, с телячьими ресницами, широкого телосложения, жилистый, с мощными кистями рук, как будто с виду нездоровый, был наделён невероятной силой. В вытянутой руке поднимал и держал на весу полное ведро воды. Этого никто, кроме него, сделать не мог. Светка же была вполне обычная девчонка. Но от обоих веяло неосознаваемой нами едва уловимой немецкой чуждостью.
В раскрытом окне на третьем этаже вижу округлое, нежно  белое, в блеске гладко уложенных на прямой пробор тёмных волос, лицо красавицы Нади Рабиновой. Сквозь мутнеющую дымку времени проступает ангельский лик Вали Викулкиной, зазнобившей мне сердце первой любовной болью, о чём она вряд ли догадывалась. Обе они в образах рыбы и вилки изображались в настенных рисунках углем или мелом, своеобразном шифре, изобретённом чьим-то незаурядным умом.
Во двор заглядывали Белка, нежная маленькая блондиночка из другого дома, и с ней ; Тамарка Яговкина, пепельноволосая, сероглазая, статная, словно окружённая невидимым облаком вожделенных ароматов. По ней вздыхал Абрам Болеславский, большеголовый мечтательный блондин. Он мог бы обращаться к ней про себя, а, может быть, так и делал: "Девушка моей мечты", по названию немецкого трофейного фильма с Марикой Рок. Вслух же называл её "Яговка". О том, чтобы она ответила на его тайное чувство, и мечтать не смел. Кто он? Некрасивый, застенчивый, потеющий от волнения еврей с альтовым негромким тенорком и таким именем, которое обрекало его носителя на презрительные насмешки. Бледным воздыхателем смотрел он на царицу грёз своих. Вот уж над этим, при всей безжалостности мальчишеских сердец, никто не смеялся. Все скорее сочувствовали его безответному страданию. Он пробовал увлечься другими девушками. Ходил на танцы в парк возле Марьиной Рощи. Стесняясь своего имени, придумал себе другое: Саша. Но, кажется, это мало помогало. Второе имя скрывало того, никому не известного человека, каким этот мечтатель хотел видеть себя. Разве не к нему обращалась "белая цыганка" Изабелла Юрьева в песне "Саша, ты помнишь наши встречи, в приморском парке, на берегу…?" Это имя стояло на этикетке флакона с модным одеколоном. Запах его должен был пробуждать в прекрасной половине рода человеческого чувство обожания светловолосого красавца с парфюмерной рекламы. Мечты так и остались мечтами. Иногда страсть достигает такого накала, витает в таких сферах, смотрит на своих избранников из такого прекрасного далека, что всякое посягательство на сближение с  "прекрасной дамой"  кажется ей почти святотатством.   
Вполне по-земному был влюблен в "Белку" Мишка Самозванцев, небольшого роста, юркий, с  живыми чёрными глазами. И, кажется, это приносило вполне земные плоды. Во всяком случае, на это намекали его друзья: Генка Латышев, коренастый рыжеватый силач, презиравший "слабаков", и Колька Александров, красивый, мускулистый атлет, немного позёр и хвастун. Эта троица была нашей дворовой аристократией, эталоном мужественности. На успехи Мишки товарищи взирали снисходительно, не очень одобряя эту слабость. Александров вообще не стал бы страдать из-за какой-то "бабы", будь она хоть Мэрилин Монро  или Любовь Орлова. От женщин, даже таких, как Тамарка Яговкина,  можно было получать только удовольствие. Он мнил себя кандидатом в артисты, и однажды по двору лёгким неуверенным лепетом пронёсся слух, что Александров работает в театре. В это верилось с трудом. Театр был из другой, не нашей жизни. Вскоре, правда, выяснилось, что Александров пробился всего-навсего в рабочие сцены, но всё же и это возвышало его над среднедворовой посредственностью. Он шёл по жизни победителем, красавцем-арием. Достоинства сильного человека и мужская дружба стояли для него выше сомнительных любовных  приключений. На арочной стене и на деревянных воротах, оставшихся чуть ли не с дореволюционных времен, выкрашенных некогда в тёмно-красный цвет, почти всегда распахнутых настежь, долго была видна неподвластная дождям надпись: ЛАС-точка, что означало Латышев, Александров, Самозванцев. Годы шли, а надпись держалась, как и связка друзей. В этой дружбе было что-то от "трёх товарищей" Ремарка, но в те годы мы не слыхали ни о таком романе, ни об его авторе. Да и не захотела бы наша дворовая троица быть на кого-то похожей, кроме разве трёх мушкетёров из одноимённого кинофильма. В те годы была "у всех советских собственная гордость". Три товарища-немца после страшной войны вряд ли стали бы примером для кого-то из них.
Время шло, дворы постепенно пустели.
Теперь в старом доме не осталось почти никого из тех, кто жил в нём раньше. Прежних игр  нет и в помине. Во дворе не видно детей. Почти все друзья детства разъехались по новым квартирам, затерялись песчинками в людском водовороте. Стойко держатся только Виталий и Толик. Оба не женаты. Виталий окончил свой институт, где-то служит, собирает книги. Толя после работы поёт в церковном хоре. Вовка Ерофеев женат, но детей не имеет. Живет в другом районе и говорит, что никак не может привыкнуть. "Ворона" тоже переехал на новую квартиру, появляется редко и называет наш дом "деревней". Никола, так и не вылечив позвоночник, живёт где-то в пригороде у матери с отчимом. У него первый разряд по шахматам, и гитара так же слушается его длинных пальцев, как и в давние годы. Девочки, наконец, вышли замуж. Счастливо ли, бог весть. "Саша" по-прежнему ездит по субботам на танцы ("святое дело!") только в другой парк, где "бабы не так задаются". Он всё ещё помнит Тамарку Яговкину. Никакая другая женщина не будила в нём такого острого и сладкого чувства. Мы иногда перезваниваемся. "Саша" тоже давно на новом месте, но никого из нас ни разу в гости не пригласил.
Александров, все такой же мужественный и красивый, слегка погрузневший, при встречах спешит сообщить, что он кандидат каких-то наук и на нём держится весь институт. Самозванцев куда-то пропадает время от времени, говорят, ездит за длинным рублём в Монголию. Латышев иногда звонит, заходит. По-прежнему презирает "слабаков", но, кажется, уже не так ценит грубую силу. Юрка Антонов, ещё мальчишкой вкусив тюремной баланды, зажил, наконец, спокойной семейной жизнью, такой же курносый, лукавый и обаятельный. На него и теперь приятно смотреть.
Кто ещё? Да много. Я всех их помню, но не хочу тревожить зря. Что сталось с остальными, не знаю. Да и что толку знать? Каждого ведёт по жизни своя судьба. Прошлое можно только вспоминать, а будущее покрыто туманом неизвестности.


ПЕРЕУЛОК НОСТАЛЬГИИ

 Много лет я не был в Москве. Иногда острая тоска по родным местам посасывала сердце. Надо было поехать, увидеться, но я всё медлил, то по одной, то по другой причине. В конце концов, у меня и вовсе пропала охота к передвижению. Да и зачем было ехать куда-то? Я мог перенестись на знакомые улицы одним усилием воображения, почти физически ощутить реальность своего пребывания там и знал, что день настанет, час пробьёт, я поднимусь и на отвыкших от полёта крыльях проплыву над переулком ностальгии. А пока по-прежнему путешествовал своим астральным телом, становясь то мальчиком, то отроком, то юношей, то совсем взрослым мужчиной.
Однажды попросил знакомую, отправлявшуюся в Москву, отыскать, если это не трудно, мои родные места, посмотреть, что там изменилось. Она исполнила просьбу и, вернувшись, сказала, что дома, который я ей описал, не нашла. Неужели его снесли, он исчез и живёт теперь только в моей памяти и в памяти тех, кто ещё может помнить? В глубине души я  всё ещё надеялся, что произошла ошибка, знакомая что-то перепутала.
Наконец долго висевшая над душой неподвижная лавина двинулась. День настал. Одолев страх перед неизвестностью, перед вторжением в мир, ставший за эти годы для меня почти чужим, я сел в поезд и, промотавшись бессонную ночь в вагоне под храп  соседей, утром, пешком, знакомой дорогой отправился в прошлое. Было раннее осеннее утро с сереньким московским туманом. Улицы пустынны, в выходные москвичи любят подольше поспать.
Я шёл по Садовому кольцу и, поравнявшись с тем местом, где должен был находиться кинотеатр, в фойе которого играл оркестр, а в нём знаменитый ударник (не могу поручиться за точность его имени, кажется, Али Холла), взглянул в ту сторону, надеясь встретиться взором с красивым зданием в классическом стиле.
Кинотеатра, с колоннами и портиком, я не увидел. Гомеопатическая аптека по соседству, в огромном сером здании с цоколем из красного гранита, была на месте, а где же кинотеатр?  Неужели вот это обветшавшее здание с выбитыми стёклами окон и облупившейся штукатуркой, стыдливо спрятавшееся за серой стеной забора? Неужели это и был наш красавец-иллюзион, в который мы бегали на ночной воскресный сеанс, чтобы первыми увидеть выходивший на экраны в понедельник новый фильм? Когда же он так постарел? Должно быть, и его приготовили к сносу. А, может быть, всё-таки хотят обновить, оживить? Впрочем, запросто снесут, не моргнув глазом, не пожалеют. Что им какой-то старый сарай?
Широкая Садово-Сухаревская шла вниз, к Самотёке. Здесь, по густо запруженной в прежнее время густым потоком машин автостраде, теперь сновали редкие легковушки; зато выстроенная несколько лет назад эстакада так и кишела бензиновыми экипажами. Когда-то через нижнюю улицу невозможно было перейти, пока светофор не останавливал бешеного движения машин. Зелёный глазок светофора (для пешеходов) сменялся жёлтым, потом красным. Утробно, радостно взрёвывая, чудовища срывались с места, бросались вперёд с бешеной скоростью, как будто настигая убегающую добычу.
Теперь я легко и неспешно миновал нижнюю дорогу, свернул к скверу, где стоял памятник лётчику-герою. Скверик был чист, ухожен, безлюден в этот ранний час. Памятник по-прежнему пребывал на своём месте. Волна революционных ниспровержений, слава Богу, обошла его. Хорошо, что хоть что-то остаётся неизменным в этой жизни!
Направо на крутом земляном валу высилась церковь. Оттуда  плыли густые, размеренные, тугие, густые волны колокольного звона, созывая верующих к ранней обедне. Где-то там, поближе к дороге, находился некогда детский сад, маленький рай детства, в котором мне довелось пребывать недолго. Однажды, лет десять назад, повинуясь неодолимому желанию, я завернул под колонны его деревянного крыльца, прошёл внутрь. Никакой ангел с огненным мечом не встал на пороге, не преградил мне путь. В те годы ещё никто не охранял ни школы, ни детские сады,  потому что никто на них не нападал. Меня приняли как бывшего воспитанника, скитальца, завернувшего на огонёк.
В этот раз сердце сказало мне, что такого приёма не будет. Прошло слишком много времени, всё изменилось, власть памяти ослабела, тень моего присутствия рассеялась, и я потерял право появляться там. Да и час был слишком ранний. Память дома спала вместе с детьми и воспитателями в тёплых постелях, а сторожу, может быть сороковому по счёту, не было никакого дела до происходившего здесь во дни минувшие.
 Двигаясь по левой пологой стороне сквера, я искал взглядом белое одноэтажное здание Самотёчных бань. И с трудом узнал место наших субботних омовений. Дворик был чист, ухожен, здание бани не носило никаких следов публичных посещений. Ясно, что баня была закрыта.
Огромное серое сооружение в девять этажей, служившее когда-то пристанищем МГБ, сумрачно смотрело на свет невидящими глазницами своих окон. Вывески не было, стены давно не мыты, но вряд ли оно и теперь пустовало.
Круто поднималась в гору улица Делегатская, по которой ходила когда-то знаменитая "Аннушка". Теперь вместо стальных путей, разрезавших некогда булыжную мостовую, тянулась асфальтовая полоса. В полуподвальном этаже углового старого дома, в его овальном выступе, с довоенных времён размещалась булочная. Я помню её каменный пол, полукруглые прилавки, кассу слева ближе к двери. Мне было года четыре или пять, когда я впервые попал в неё с кем-то взрослых. Не помню запаха хлеба. В памяти осталась только толпа народа, очередь у прилавка, продавщица в белом халате, появившаяся из двери в глубине помещения. Потом, когда я стал старше, меня посылали туда по утрам за хлебом. Наша ежедневная норма была буханка чёрного и пять батонов на семью в семь человек. Некоторые брали и больше. Сестра Мишки-татарина из  соседнего дома покупала несколько буханок чёрного и десять батонов (благо, лимит был снят). Удивлявшимся отвечала: "У нас один Мишка съедает сразу кило чёрного". Семьи в основном были большие, питание скудное. Хлеб заменял многие продукты.
Дом и теперь был цел, дверь на месте, полуистёртые тысячами ног каменные ступени, как и прежде, вели  в полуподвальное углубление. Я спросил у продавщицы кондитерской палатки,  стоявшей неподалёку, работает ли ещё булочная. Она покачала головой: "Не знаю. Я тут недавно".
Оттого, что возле дома никого не было, никто не входил, не выходил, помещение казалось таинственным. Судя по всему, булочная отжила свой век, послужила, покормила окрестных жителей и ушла на покой, замерла, как будто никогда и не существовала. Растворились в воздухе тени людей, смыты дождями, припорошены пылью их следы. Что ж, время не остановить! Непонятно только, зачем  отказываться от того, что ещё крепко и полно жизни.
Я поделился этими грустными мыслями с женщиной в кондитерской палатке. Продавщица посочувствовала, спросила, не угодно ли что-нибудь купить, круассаны, например. Я пожал плечами. Круассаны стоили рублей двести. Вообще среди ценников на сладости не было заметно десятичных цифр. Все начинались от ста пятидесяти и шли вверх через двести, триста и легко забирались за тысячу.
Всё вообще было благопристойно, улицы лоснились чистотой, терракотовым оттенком плит. Кто, кроме старожилов, знал, что под ними закатаны следы целой эпохи, тысяч и тысяч жизней? Люди, с которыми  мне приходило заговаривать, отвечали охотно, но как-то нерадостно, точно сами смотрели на всё окружающее, не вполне веря глазам своим.
С некоторым волнением вступил я в родной переулок. Первое, что увидел в самом его начале, в нижней части пологого спуска,  было новое нарядное здание на месте краснокирпичного дома, стоявшего здесь во времена нашего детства. Он располагался в глубине пустыря на возвышении, в стороне от линии прочих домов, и был похож на средневековую крепость, в которой можно укрыться и из которой удобно нападать.
В нём жили армяне, ассирийцы, грузины, бежавшие от турецкой резни на Кавказе и нашедшие приют в Москве. Они даже венчались в православной церкви, но христианского в них, судя по дерзкому, почти разбойничьему, образу жизни, не было ничего. Слышал я, что некоторые армяне, въезжая в Россию, целовали землю, на которую ступали, в благодарность за спасение. Обитатели "восточного" дома, похожего на крепость, как видно, начисто были лишены подобных сентиментальных чувств. Враждебность к окружающему миру так и кипела в них, особенно, в юном поколении. Иногда эти дети Востока выливались из крепости диким шумным потоком, босые, грязные, с палками и ножами в руках, перекрывая проезд трамваю, заполняя весь переулок. Так в древности шли орды на покорение других народов. Что вызывало эту агрессию? Никто их не трогал, никто не нападал. Но жить мирно они не могли. Им хотелось "рвать" всех вокруг, наводить ужас, чувствовать себя победителями, повелителями. Видимо, таково было их представление о справедливости.
Вот такой это был дом. Его обходили стороной даже милиционеры. Говорили, что там однажды задушили женщину-почтальона. Сколько страха наводили на тогдашних мальчишек, да и взрослых, смуглые, хищные обитатели этого анклава! Хорошо, что теперь этого дома нет. И было бы ещё лучше, если бы его не было совсем.
С моего сердца упала застарелая тяжесть, когда я увидел на месте мрачной громадины новое здание.
Взгляд веселее побежал дальше.
Вся нижняя часть переулка застроилась красивыми многоэтажками со светлой облицовкой и обтекаемыми углами. На первых этажах разместились офисы банка, какого-то управления,  аптечного центра, юридической конторы. Между ними дремали старые дома в два и три этажа из той Москвы, которая исчезала на глазах. Вчера ещё там и тут сторожили время  дряхлевшие инвалиды, сегодня их уж нет. Ни надгробной плиты, ни памятного знака.
Поднимаясь вверх, я старался рассмотреть за линией строений  родной дом. Любопытство и страх шевелились в душе. Я боялся, что на прежнем месте ; пустырь. Но нет, там стояло какое-то здание. Ещё с десяток шагов ; и стало различимо его европейское обличье. Это был дом, поставленный в точности на старом месте, но уже нельзя было угадать, где был вход во двор, где парадные.
 Новое жилое здание было красиво, и надо было порадоваться за жильцов, которые получили в нём квартиры. Но те ли это люди, что жили здесь прежде, или их разбросало по разным концам Москвы, так что теперь и не найти? Я подошёл к парадному, где помещалась когда-то квартира, в которой жил Абрам Болеславский. Одно время я часто бывал у него, приходил вечерами послушать джаз по радиоприёмнику "Балтика", модные песенки с пластинок. Потом мы шли гулять по вечерней Москве, говорили о разном, и Абрам удивлялся моему раннему уму, не догадываясь о том, что люди умнеют от страданий.
Знакомясь с девушками, он представлял меня как отца. Девицы смеялись, потому что он со своей крупной головой  выглядел лет на двадцать старше. Но для знакомства этот приём  работал хорошо.
 Окна на первом этаже были там же, где и прежде. Но дверь закрыта, табло кодового замка загадочно посматривало золотыми циферками. То же было и возле других парадных. Кому было звонить, кого спрашивать?
Дом стоял неприступной крепостью. Проникнуть во двор оказалось невозможно. Да был ли и сам двор? Старые тяжёлые деревянные ворота исчезли. Входа в исчезнувший мир не было.
Стоявший наискосок через трамвайную линию большой красный дом с облупившейся штукатуркой, в подвале которого во время войны было бомбоубежище, чувствуя свою убогость, исподлобья поглядывал на красавца-соседа. Неужели ничего не осталось в нём от воспоминаний о прошлом, о том, что он укрывал когда-то от беды сотни людей, о затемнениях, вое сирены, от которого холодела кровь в жилах? Похоже, что ничего. Память живёт только в людях.
В боковом переулке тоже были изменения. Деревянные двухэтажки исчезли. В сохранившемся кирпичном четырёхэтажном доме, крепком и опрятном, жила когда-то одна из моих одноклассниц, но там ли она теперь, вспомнит ли  меня после четырёх с лишним десятков лет, когда я в последний раз виделся с нею? Да и вообще нелепо поднимать человека с постели в такой ранний час.
Всё вокруг ещё было узнаваемо, хотя заметно изменило свои черты. Время не желало стоять  на месте. Что ему было за дело до странствий какой-то заблудившейся души? Всё было то и не то. Не та дорога лежала под ногами; давно исчез булыжник мостовой. Трамвайные линии тянулись узкой лентой между ровным асфальтом, почти утопая в его высоком слое; новые плиты тротуара скрыли знакомые линии, исчезла узкая полоска деревьев и земли между пешеходной и проезжей частью. Всё было гладко, ровно, безжизненно. Следы детских ног, черты коньков на снегу, звуки голосов ; всё было поглощено тишиной забвенья, всё исчезло в канувшем в бездну прошлом. Трамваи ещё ходили, но уже под другими номерами; это были другие трамваи, иностранного облика, плывшие  мягко, почти бесшумно, с вальяжной солидностью.
Я перешёл на другую сторону переулка и между знакомыми столбами и калиткой по длинной  асфальтированной дороге (кажется, она была всё та же) направился к школе. Большой садовый участок, оберегаемый некогда пуще глаза сердитым завхозом, исчез, укрытый асфальтом. Окна в школе не светились. Никто не входил и не выходил из дверей. Я подумал, что от неё осталась только каменная коробка, занятая каким-нибудь новым учреждением.
 Обойдя школу, я постоял на заднем дворе. Здесь когда-то мы играли в футбол. Как беззаконный соглядатай, почти украдкой, боясь, что меня заметят, покинул двор и подошёл к дверям, уже почти уверенный, что сия обитель знаний пустует. И едва поверил себе, когда прочитал над дверью слова: школа номер такая-то "с экономическим уклоном". Значит, школа всё-таки жива. Это и обрадовало и огорчило. Той же самой она оставалась только по месту и форме, дух же её изменился. Но всё же, почему она пуста? Я посмотрел на часы. Ах, вот что! Стрелки показывали, что ещё нет половины девятого, когда начинаются занятия.
Я открыл дверь так же, как открывал её когда-то. За столиком в небольшом вестибюле сидел охранник, татарской внешности человек с бородкой и карими глазами. Я поздоровался и сказал, что хотел бы видеть директора. Татарин ласково ответил, что директора ещё нет. И завуча тоже. Они приходят немного позже.
- А что бы вы хотели?
Я ответил, что когда-то учился здесь и теперь, приехав из другого города, хотел бы подарить библиотеке свою недавно вышедшую книгу. Татарин ещё дружелюбнее взглянул на меня.
- Сегодня суббота, - сказал он. - Директор и завуч придут попозже. А вы пока посидите.
Я сел по другую сторону столика и принялся смотреть по сторонам. Всё было знакомо. На том же месте пряталась за деревянной перегородкой раздевалка. У меня было такое чувство, что я был здесь если не вчера, то, по крайней мере, год-два назад.
Стали подходить дети, но как-то понемногу, по одному-два.  Сколько же учеников осталось в школе? Оказалось, человек двести. Это на довольно-таки большой район!
- В старой школе нас было человек восемьсот, и учились мы в две смены, - сказал я. 
- Что вы хотите! - отозвался охранник. - Теперь один ребёнок в семье, и то не в каждой.
- А есть ли, по крайней мере, в программе русский язык, литература?
Собеседник уверил меня, что есть.
Я встал, заглянул в раздевалку, в коридор, на лестницу, ведущую во второй этаж и выше, но, уловив насторожившийся взгляд охранника, дальше не пошёл. К чему вызывать подозрение честного сторожа? Ласковость его, как видно, имела весьма отчётливый предел. Об этом я счёл нужным здесь написать, дабы не создавалась картина в пасторальных тонах. Если быть вполне правдивым, недоверчивость его просто обидела меня. Неужели человек, учившийся когда-то в этой школе, не может пройти по её коридорам, заглянуть в памятные уголки? В конце концов, школа ; наш второй дом. Так, по крайней мере, нам внушали. Да так и было на самом деле. Я нерешительно потоптался, ожидая, что взгляд охранника потеплеет и, пользуясь этим, я смогу продвинуться дальше, подняться по лестнице на второй этаж, увидеть дверь своего класса. Но ничего подобного не случилось. За мной следили не глаза доброго друга, а никому не верящие очи Цербера. Нет, переоценил я ласковость поставленного у ворот сторожа. Он закрыл мне вход в Эдем незримым мечом. Впрочем, чему удивляться? В нашем мире, где взрывают и стреляют по любому поводу и без оного, иначе нельзя. Люди способны на всё,  и каждый из нас не знает не только ближнего, но и самого себя. В потёмках душ блуждают соблазны, и нет искушения, которому бы  мы не подверглись. Кому верить, если нет веры ни во что? Я сел на то же место за столиком и принялся ждать.   
Время шло. Никто не показывался из высшего педагогического звена. Я вручил охраннику книжку с просьбой передать её директору, завучу, учительнице литературы или библиотекарю, сильно сомневаясь, что это кому-нибудь нужно. У меня был с собой и   сборничек стихов собственного сочинения, небольшого, почти карманного формата, в белой с золотом обложке, но, поколебавшись, я решил его не вручать.
Попросив позволения позвонить, я набрал один из сохранившихся в старой записной книжке номеров. После гудка автоответчик сообщил, что "такого номера не существует". Два других  ответили учащёнными гудками. На номер Абрама Болеславского сняли трубку.
- Алё! - донёсся голос с другого конца провода.
- Это Болеславский? - спросил я, помня наш уговор не называть его настоящим именем в сомнительных обстоятельствах. Для всех, кто не знал его с детства, у него было конспиративное имя Саша. Я не был уверен, что к телефону подошёл именно он и потому спросил так обтекаемо. Голос помедлил. Потом ответил с паузами после каждой короткой фразы:
- Нет… Его нет… Он умер.
 Несмотря на неожиданность такого известия, я довольно быстро переварил его. Мне понадобилась на это всего секунда-другая. Время для людей движется по-разному. Иногда за секунду можно представить себе всю жизнь. Так было со мной однажды в мгновение большой опасности. В короткий миг втиснулось огромное пространство. Теперь потрясение не было таким угрожающим. Я успел понять: с тем, что называется "он умер", уже ничего не поделать. И надо принять это как факт.
- Когда?
 Мой голос прозвучал довольно ровно.
- В прошлом году.
Человек на том конце провода тоже не был склонен к сентиментальности. Хотя момент этого стоил. Но ему, наверное, звонили не в первый раз. Несмотря на уединённый образ жизни у Абрама, конечно, были какие-то связи с людьми.
- У него остались родные, близкие? - спросил я.
- Кто-то звонил месяц назад из Германии.
- А отчего он умер?
- Н-не знаю…
Сидевший в квартире Абрама Болеславского человек явно не хотел входить в подробности.
 - Теперь это служебный телефон.
 - Спасибо, - сказал я. - Извините.
Связь прервалась. Теперь уже навсегда. Я опоздал всего на год. Никогда не думал, что подобное известие так странно подействует на меня. Были ли мы близкими друзьями? Вряд ли. Абрам был старше меня лет на восемь, что, впрочем, не мешало нам находить общий язык. Сближало нас то, что и у меня, и у него не всё ладилось в жизни.
Увы, не пришлось мне услышать его высокий альтовый тенорок, сказать: "Абрам, здравствуй, это я!", представить его радость, удивление. От сознания невозможности этого у  меня заныло сердце.
До всех других мне не удалось дозвониться. Номера изменились. И с ними вместе изменилась жизнь. Целая эпоха кончилась. Я приехал на похороны. На отпевание.
Ночным поездом я вернулся в тот город, где давно уже жил только одной половиной души. Чувствовал себя легко и беззаботно, почти счастливым, только тогда, когда обе половинки души соединялись у ворот старого дома.
Полный пережитым за целый московский день, лёг спать, а, проснувшись в час дня, почувствовал вдруг такую тоску по свалившейся в пропасть жизни, что потянулся к бутылке вина, налил рюмку и помянул ушедшее время и окончивших свой земной путь словами православной молитвы.
Как-то по телевидению я смотрел передачу о московском клубе любителей танго. Абрам любил этот огненный, печально-страстный танец. Латиноамериканские ритмы  особенно волновали его семитскую сладострастную кровь. "Вертикальное выражение горизонтальных желаний", - повторял он ходивший в это время среди посетителей танцплощадок и казавшийся им необыкновенно остроумным афоризм.
Однажды я пошёл с Абрамом и его сестрой Тамаркой в парк ЦДСА на концерт какого-то бразильского ансамбля. Необыкновенной красоты мелодия со словами "mama-a qyerra, mama–a",- сладким хмелем плескалась в душе. Танго и другие латинские ритмы звучат и теперь, и  поклонники собираются на свои священнодействия, но уже без него. Они будут звучать и после того как никого из нас не будет.
Да, эпоха кончилась. Жизнь целого поколения прошла. И большая её часть без меня. Я был вынут, вытолкнут, вытеснен из этой жизни. А так хотел быть в гуще её, на пиру, на солнечной поляне. И этого уже не поправить, не вернуть. Может быть, это неважно, где жить, иногда думаю  я, ведь главное внутри нас. Но сердце не соглашается с этой малоутешительной мудростью. И моё плавание по волнам воспоминаний с непроходящей болью по прошлому, то, что называют поисками утраченного времени, - занятие бессмысленное, безнадёжное, но, может быть, не совсем бесцельное. Вот и всё утешение.

***

Прошло три года. По  какому-то неотложному делу мне необходимо было отправиться в Москву. Ехать не хотелось. Жизнь так изменилась, что всякий шаг во внешний мир пугает неизвестностью, предстоящими трудностями. Несколько часов в пыльном поезде с беспрерывно работающим телевизором (навязчивый сервис цивилизации), все неудобства пути кажутся препятствиями почти непреодолимыми. А перед этим то ли заказывать билет по телефону в предварительной кассе (есть ли теперь такая?), то ли ехать на вокзал незадолго до отправления поезда, запасшись паспортом, вещами и прочим, и что из этого выйдет. Всё держит нервы  в напряжении. Не знаешь, что делать на вокзале, куда сунуться. Живёшь точно в чужой стране. Дело, конечно, не столько в этом (хотя и в этом тоже), а в себе самом.
Мне удалось договориться с владельцем автомашины, ещё довольно молодым человеком по имени Андрей. Мы были знакомы много лет. Он жил на одной лестничной площадке с моей матерью, несколько лет назад ушедшей из жизни, "бабой Клавой", как он её называл. Да простит ей Господь все грехи вольные и невольные и да примет её в Царствие Небесное! Когда  Андрюша был маленьким, я уделил ему немного внимания, сходил с ним в магазин "Юность" и купил маленькие магнитные шахматы, научил играть. Он часто наведывался к "бабе Клаве", слушал её рассказы о прошлом, может быть, находя в этом общении то, чего был лишён дома. За это он испытывал к ней чувство благодарности, перешедшее и на меня. "Если бы рядом была другая соседка, какая-нибудь злая женщина, может быть, и я не так бы относился к людям", ; как-то сказал он. Время от времени звонил, просил позволения заехать поговорить.
Андрей - один из тех, кто зарабатывает благополучие своими руками. Источник дохода Андрея состоит в том, что он вместе со старшим сыном вставляет в квартирах окна нового образца.
Заказов много. Так что крутиться ему, особенно по летнему времени, приходится без устали. Однако он нашёл возможным откликнуться на мою просьбу. К тому же, у него были в Москве свои дела. Он владелец нескольких чайных и кофейных автоматов. Два из них он вёз в Москву для ремонта. 
Молодой человек был своего рода звездой родного города. В  шоу "Кто хочет стать миллионером" выиграл крупную сумму. Он собирается строить дом для своей большой семьи. Ведущий телепередачи Дмитрий Дибров, в свойственной ему мягкой шутливо-иронической манере, титуловал его "Могучий ум". Обладатель столь высокого интеллекта был выдвинут областной администрацией на звание "Человек года". Он и в самом деле заслуживает милостей судьбы. Тем более что отношения с Высшей силой у него вполне налаженные. Он светский православный человек, неплохо образован (окончил  музыкальное училище по классу фортепьяно и экономический факультет университета), женат, имеет  шестерых детей, что в наше время в русских семьях большая редкость.
Мы выехали летним солнечным утром в его грузопассажирской машине желтого цвета Ford-Transit. День обещал быть жарким. По Москве метеопрогноз предсказывал 29 градусов, грозовые ливни.
 Утренняя сонливость быстро рассеялась. Мы выбрались из города и помчались по ровному гладкому шоссе, почти не чувствуя грунта. Это была первая приятная неожиданность. Повсюду твердят об ужасе наших дорог, а перед нами стелилась ровная серая полоса. Мы будто летели над ней, и только шум мотора и шелест шин напоминал о том, что мы несёмся по земле. Где-то дальше дорогу разделили бетонные зубцы эстакады. Земляные и песочные насыпи высились по краям. Тут шёл ремонт. На открытых же участках трасса была широкая на три-четыре ряда машин. Я сказал, что не ожидал такого благоустройства.
Спутник улыбнулся. Он большой патриот родных мест, и  такая похвала ему приятна.
Вторая неожиданность состояла в том, что взятая мною из дома карта Москвы не понадобилась. В машине был навигатор.  Достаточно было коснуться пальцем на маленьком экране с паучьей сетью дорог название нужного вам города, назвать улицу и даже номер дома ; и космический лоцман сам определит, каким путём надо ехать. Правда, меня немного коробило от этого нового бескнопочного способа общения с компьютером. Всё-таки тыкать пальцем в стекло экрана некрасиво, негигиенично, остаются сальные пятна. Но пользователям это, кажется, всё равно. Люди вообще легко подчиняются диктату прогресса. По мне, так лучше держаться классических образцов, хотя бы помнить о них. В них присутствуют каноны красоты. В неразборчивости, лёгкой податливости есть что-то унизительное. Щепетильность отжившего века, скажет кто-то. Но я убеждён, что человек культуры, хорошего воспитания, благородных правил и убеждений ближе к себе настоящему, чем послушный кибер чужой воли. Да и немного не по себе делается от мысли, что "сверху видно всё", что тайны частной интимной жизни более не существует. Как-то не тем боком сбывается библейское пророчество: "Ничего нет тайного, что не стало бы явным". Хорошо ли это? Имеет ли право один человек или группа людей следить за другими? Нет ничего тайного перед лицом Отца нашего (если Он существует), но если перед взором спецслужб или разного рода пройдох? Неприятно думать, что все мы, как насекомые, под стеклом микроскопа, под чьим-то, может быть, далеко не добрым взглядом.
К этому времени я уже расстался с наивным убеждением, что история совершается под действием стихийных политико-экономических законов, что работает некая программа, независимая от воли человека. Какие-то безличные силы переводят стрелку часов от рабовладельческого строя к феодальному, потом к капиталистическому и так далее. На самом деле, историю делают люди и далеко не всегда хорошие. "Протоколы сионских мудрецов" (даже если по форме они поддельные, по сути, очень близки к реальности), планы Даллеса, Бжезинского, Бейбельбергский клуб*, "Богемская роща"** и всякие прочие тайные общества масонов, иллюминатов и бог знает кого ещё, стоят за тем, что совершается в нашем грешном мире.
Некоторыми из этих мыслей я поделился со своим спутником.
- Вы  верите в теорию заговора? - спросил он.
- Заговор не заговор,-сказал я, - но деньги делают своё дело. Кто платит, тот и правит бал. Деньги диктуют правила и мораль. Зло избирает своих стратегов и исполнителей. Бог и дьявол по-прежнему, только с ещё большей силой, борются между собой, а "поле битвы - сердце человека".
     Вряд ли с этим стоило спорить. Все за и против нам хорошо  известны. В молчании же иногда больше смысла, чем в самых убедительных словах. Во всяком случае, меньше заблуждений и пустого шума. О значительных вещах лучше помолчать.
За окном мелькали встречные легковушки, тяжёлые фуры, проносились скоростные мощные модули. Интересно, с  какой скоростью мы идём? И нельзя ли быстрее? Азарт дороги начинал будоражить мою кровь.
- Сто километров. Больше не надо. Я не могу рисковать, - сказал Андрей, не спуская глаз с полотна дороги.
Руки его крепко держали руль.
Однако, завидев впереди свободную линию дороги до самого горизонта, он всё же  прибавил скорость.
- Маленький анекдот, - заговорил он, - Девушку останавливает гаишник. "Я, что, быстро еду?" - "Нет, вы низко летите".
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы осмыслить подтекст. Современные дорожные полицейские, оказывается, далеко не такие тупицы, какими их представляют в юмористических передачах. Впрочем, вряд ли данный шедевр малой формы придумал служащий дорожно-постовой службы.
 - Через сколько времени мы будем в Москве? - спросил я.
 - Часа через четыре.
Ну, что ж! Это неплохо. Четыре часа по хорошей дороге, с лёгким ветерком  ; вполне терпимо.
- Вы любите Утёсова? - спросил Андрей.
- Да.
Андрей знал это, потому что в моём романе о детстве, который я дал ему почитать, не раз упоминалось это имя.
- Я приготовил вам сюрприз. Скачал все его песни, - сказал Андрей и  включил музыкальное устройство. Из далёкого детства  поплыли музыка и голос Леонида Утёсова. Это не было возвращением в прошлое. Оно не прерывалось, а продолжалось, несмотря на расстояние в несколько десятков лет. Я оказался в машине времени и снова жил там, откуда никуда не хотел уезжать. Жаль, что попасть туда можно только таким способом. Время не знает движения вспять, и перенестись в прошлое на самом деле ; невозможно. Кротовые норы, зазеркалье - из области фантазии. Да и не прошлого мне было жаль. В наступавшем будущем было много и хорошего, и дурного. Но юность не хуже детства,  а по яркости и остроте чувств даже лучше. Жаль если не остановленного потока жизни, то повёрнутого в другое русло по засушливой и чужой земле. Вот чего не исправишь, вот чего не вернёшь.
- А вы когда-то говорили, что это возможно, - сказал Андрей. Он помнил то, о чём я почти позабыл, вернее, перестал  помнить.
- Мне хотелось верить, но, увы, кажется, законы физики этого не допускают. Правда, квантовая теория говорит, что мы присутствуем здесь и везде, и во всякое время сразу.
- Я знаю одну женщину, с которой такое случилось, - сказал Андрей. - Она шла в библиотеку и вдруг вместо современных зданий, машин увидела старинную площадь, извозчиков, городового, людей в тогдашних одеждах, на месте библиотеки - старинный собор. Она очень испугалась, закрыла глаза, а когда открыла, всё было, как обычно.
- Мне  рассказывали об этом, - сказал я. - Наш мозг способен ярко представить не только то, что попало в него из книг и картинок, но и то, что хранится в глубоких подвалах подсознания. Со мной самим случалось иногда нечто подобное. Я видел то, что должно было случиться и случалось через несколько минут. А вот сейчас думаю, что каждое моё возвращение в Москву, даже песни прошлых лет, и есть такое путешествие во времени. Я снова попадаю в ту реку, плавание в которой было прервано вопреки моему желанию. Я хотел бы продолжать жить там, где жил, и так, как жил.
За что судьба так поступила со мной, разрубив жизнь надвое, продолжал думать я уже про себя. Как мог, я сопротивлялся, но, видно, судьбу не переспоришь. Непонятно, почему это произошло? Может быть, в этом есть какой-то смысл? Что, если судьба или Бог перенеся меня из Москвы в провинцию, уберегла от ещё больших бед? И что было бы со мной, останься я в Москве, городе, полном соблазнов и искушений, многократно увеличивающих возможность роковых ошибок? Но разве не могло быть иначе? Об этом можно только гадать, но то, что произошло, несомненно сделало меня несчастным.
Окатив нас сильной волной пропитанного бензином ветра, мимо пронесся трейлер. Видимо, он был полупустой, спешил за грузом или домой и не жалел бензина, шофёр жал на спидометр, пренебрегая опасностью, уверенный, что уж с ним-то ничего не случится. Но даже и это стремительное движение мощного дорожного снаряда, на несколько мгновений окутавшего нас синим ядовитым облаком, не смогло нарушить плавное скольжение в прошлое, ставшее реальностью под песни Утёсова.
- Ничего случайного на свете нет, - отрулив немного в сторону от прокатившего тяжеловоза, - сказал Андрей. - Всё есть продолжение какого-то поступка. Мы не осознаём его значения, не видим последствий, а они обязательно ждут нас в будущем.
- Ты разделяешь учение о карме?
- Да. Мне нравится одна восточная мудрость: "Посеешь поступок, пожнёшь характер, пожнёшь характер, получишь судьбу".
- Мудрёно, спорно, - сказал я, - Одно верно, что эхо каждого поступка настигает нас даже через много лет. Выходит, ничего нельзя изменить? Но для Бога, если допустить Его существованье, нет ничего невозможного. Его воля выше неизбежного наказания, выше судьбы. Что касается греховных поступков, наверное, они были и у меня, и у моих предков, как и у всех. Всё сложилось в такую цепь, которая и привела к неизбежным последствиям. Но, думаю, ни я, ни они не более грешны, чем те, кто живёт, не зная таких переломов в судьбе.
Я на минуту задумался. Потом спросил:
- Помнишь притчу о слепом? "За что наказан сей человек? - спросили  Иисуса фарисеи. - Он ли виновен или его родители?" - "Ни он не виновен, ни его родители. Но всё это для того, чтобы явить Славу Божью". После чего слепой прозрел. Странное, конечно, милосердие. Может быть, я вырван из родной почвы и заброшен сюда с той целью, чтобы принести что-то новое, бросить бродильное зерно, кого-то расшевелить, разбудить, раззадорить, с просветительской целью, так сказать? А, может быть, и для моего собственного духовного воспитания. Но почему судьба не посчиталась с моей волей? Может быть, как и у Фемиды, у неё завязаны глаза, она слепа, неразумна и вряд ли сознаёт, что делает?
- Может быть, - сказал Андрей. - Для судьбы мы - песчинки. Для неё достойных и недостойных нет. Что случилось, то случилось, Надо принимать жизнь такой, какая она есть.
- Дорого же мне это стоило, - отозвался я. - Впрочем, всё в жизни стоит недёшево.
- Это так, - согласился Андрей. Судя по глубине голоса и задумчивой интонации, с какой он проговорил эти слова, цену им он знал.
Дорога впереди, насколько видел глаз, была свободна. Андрей убрал руки с руля.
- Мы не понимаем смысла своих поступков, -  заговорил он после короткого молчания. - Люди просят Бога что-то исправить в их жизни, не зная, что из этого выйдет. Расскажу вам одну историю. Одна девочка не вставала с инвалидной коляски. Её мать горячо молила Бога об исцелении дочери. Батюшка предупреждал её, чтобы она не слишком усердствовала, принимала со смирением ниспосланную долю. Она не послушалась, вымолила исцеление. И что было потом? Девочка стала такой распутницей, что не приведи Бог. "Разве не лучше бы было для её души, если бы она оставалась в инвалидной коляске?" - узнав об этом, сказал священник.
Справа и слева проплыло желтеющее поле каких-то неизвестных нам злаков. Жёлтое с зелёным, с  синеющим вдали лесом сливалось в такую необыкновенной красоты картину, что как-то не хотелось верить в справедливость высшего промысла, обрекающего людей на хвори и всякие несчастья ради спасения души.
- Кто знает, - сказал я, - не допустить ли мысль, что это погружение в грех было для неё возмещением за долгие годы неподвижности, неполноты жизни?
Впереди показалась быстро приближающаяся точка встречной автомашины. Она росла, заполняя собой далёкую перспективу дороги. Андрей, снижая скорость, свернул ближе к обочине. Автофургон с рёвом промчался мимо. Волна поднятого им воздуха ударила в приоткрытое окно.
- Мне запомнился один американский фильм 90-х годов. Тогда у них ещё были хорошие ленты, - сказал Андрей, снова прибавляя газ. - Человек умирает и оказывается у ворот ада. "За что?" - спрашивает он у сопровождающего его ангела. Тот называет совершённые человеком грехи, в их числе убийство. "Но я никого не убивал!" - говорит осуждённый на муки. "Помнишь, в детстве ты играл в футбол, и мяч выкатился на дорогу? Ты не побежал за ним и ушёл домой. За мячиком выскочил другой мальчик и попал под машину. Не зная этого, ты стал причиной его гибели".
- Это ужасно, - сказал я. - Тогда все мы будем кипеть в аду. Неужели раскаяние, очищение ничего не меняет?
- Меняет. В фильме невольный грешник раскаивается, и ангел проводит его мимо ворот ада.
Я облегчённо вздохнул.
- Слава тебе, Господи! Мы не всегда  предвидим последствия  своих поступков, не знаем, что ждёт нас хотя бы за этим поворотом дороги. Не слышим, не хотим слышать предупреждающий голос и даже, если слышим, часто поступаем вопреки предупреждению.
Приятный женский голос из навигатора любовно посоветовал:
- Через один километр двести метров возьмите правее!
И через несколько минут ещё раз:
- Возьмите правее!
Меня, впервые столкнувшегося с этим чудом цивилизации, бесконечно восхищала заботливость космического разума о правильности земного пути нашего автомобиля.
Под кузовом что-то застучало. Владелец Forda недовольно покачал головой.
- Неужели что-то с колесом? Надо проверить.
 Он съехал на обочину и остановил машину.
Пользуясь паузой, я вылез из кабины, поприседал, разминая  затёкшие ноги.
 Свежий воздух был сочен и крепок. В лесопосадке подавала голос какая-то птица.
- Слава Богу, всё в порядке, - сказал Андрей, закончив осмотр.
Машина тронулась и скоро набрала прежнюю скорость. Прежде чем включить магнитофон, Андрей пошарил ручкой настройки в приёмнике. Ему хотелось послушать последние известия. Но вместо голоса московского диктора в эфир вплыла мелодия "Лили Марлен" с гипнотическим голосом Марлен Дитрих. В сентиментально-приглушенной тональности слух всё же различал марширующие такты, стыдливо спрятанные в основной теме музыки. Акценты были приглушены, совсем не напоминали сокрушающе победного пафоса, пронизывавшего песни Третьего Рейха. В разрывающей душу ностальгии слышалось глухое недовольство, подавленный протест, предзвучие поражения; в тоскливо-депрессивной тональности звучала не любовь, а томление изнывающего в окопах солдата, лишённого возможности утолить свойственные молодости желания. И ещё — неизбывная скорбь женщины, обречённой вечно оставаться лишь предметом вожделений, заложницей сладостного порочного плена. Военные нотки, возможно, были добавлены композитором по соображениям идеологической цензуры.
- Как только носители такого настроения могли победить жизнелюбивую Францию? - вслух подумал я.
- Наверное, именно потому, что Франция слишком любила жизнь, - предположил мой спутник.
- М-да, - полусогласился я, чтобы тут же возразить. - И у нас любили жизнь, но как-то по-другому, до восторга самопожертвования.
 Андрей щёлкнул трамблером. Снова ожила магнитола.
 Некоторое время в кабине были слышны только звуки джаза, голос Утёсова, шум мотора да шелест шин, поглощавших серую ленту дороги. Нежный и печальный плач скрипки начал тему новой песни. Это был романс "Пара гнедых".
- Не для голоса Утёсова, - сказал я. - Не его репертуар.
Андрей вслушивался в пение, музыку и слова. Судя по всему, такая мысль не приходила ему в голову. Тень сомнения не омрачала блистательный образ Утёсова. Его пение дарило сердцу только удовольствие. Да и сам я до настоящей минуты чувствовал точно так же. Слух, хотя и уловил несоответствие между стихами, мелодией и тональностью голоса, не был оцарапан или оскорблён. Это нельзя было назвать недостатком исполнения. Скорее, сказывалась разница культур. В конце концов, Утёсов имел право петь то, что ему  хотелось.
- Чьи это стихи? - спросил я. - А то кто-нибудь спросит, а "Могучий ум" не знает.
Не отрывая взгляд от дороги, Андрей улыбнулся.
- Чьи? - переспросил он.
- Апухтина. Перевод, вернее, переложение какого-то польского поэта.
- Апухтина? - переспросил Андрей. Он не ожидал встречи таких двух имён, как Апухтин и Утёсов.
Песня кончилась, но музыкальный пир продолжался. После секунды тишины скрипка вывела музыкальное вступление к какому-то новому произведению. Вступил оркестр, и полились  первые ноты сентиментального тюремного романса "С одесского кичмана бежали два уркана…". Это была изюминка из серии запрещённой в советское время блатной классики. Песня в советское время не исполнялась с эстрады и не записывалась на пластинки. Может быть, большой беды в этом не было, но когда вычеркивается из памяти одно, и другое, и третье, и таких запретов накапливаются тысячи, жизнь становится похожа на полупустой дом, из которого то ли воры, то ли судебные исполнители в кожаных куртках вынесли то, что десятилетиями и веками стояло на своих местах. Помню, в театре того города, где я живу,  давали какой-то спектакль, и в нём должна была звучать эта песня. Публика  собралась интеллигентная: научные работники, музейщики, весь курс польского факультета, проходивший стажировку в местном пединституте. Было начало семидесятых - время глухое, самиздатовское, строго цензурное, каждое вольное слово говорилось с оглядкой. Когда актёры  пропели первые слова, весь польский факультет дружно подхватил начало, пропел весь романс до конца, желая показать, что знает то, чего не знаем мы. Я сидел в польском ряду и, как мог, пел вместе с ними. Остальной зал молчал. Многие, вероятно, вообще не подозревали, что такая песня существует, другие слышали только название. Мы сидели как иностранцы, они - как у себя дома. Всем было ясно, что это люди из более свободного мира. Но Бог с ней, с песней, никто не относит её к вершинам  апокрифической лирики, однако, ведь и она - часть нашей истории.
Всегда всех интриговали первые строчки этой песни, обещавшие что-то острое, запретное, но мало для кого эти ожидания сбывались. Дальше шли слова с постепенно мутнеющим смыслом. Песня оставляла впечатление чего-то незавершённого, несбывшегося, обманувшего ожидания. Но, чтобы это понять, надо было услышать.
Бежавшие урканы отрыдали.  Их жалобы сменили стройные мажорные аккорды джаза. На ласкающих волнах мелодии Дунаевского, "Дуни", голос молодого Утёсова плыл, точно лодка, по глади сверкающего пруда.

 Любовь нечаянно нагрянет,
 Когда её совсем не ждёшь,
И каждый вечер сразу станет
Удивительно хорош, и ты поёшь:

Сердце, тебе не хочется покоя,
Сердце, как хорошо на свете жить!
Сердце, как хорошо, что ты такое,
Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить!"

     Жить, и в самом деле, было хорошо! За окном мелькали зелёные дали, огромное голубое небо с густеющими на севере облаками. Должно быть, там собирался дождь с грозой, как и предсказывала утренняя метеосводка. Послушная машина несла нас вперёд. То есть, назад, туда, откуда прилетали звуки песен, в счастливое беззаботное прошлое. И если каждое мгновение нашей жизни, каждое произнесённое слово прорастают семенами в будущем, то пусть в эти мгновенья будет как можно больше добрых слов и помышлений!
-  Чей это голос поёт вместе с Утёсовым? - спросил я Андрея.
- Чей?
- Любови Орловой. Из фильма "Весёлые ребята".
Мне не пришло в голову объяснять, кто такая Любовь Орлова. В моё время это знал каждый школьник.
После жизнеутверждающих заключительных аккордов песня смолкла. Послышалось лёгкое шипение - и из глубины времени полились томительно-печальные звуки танго  "Лунная рапсодия". 
- Оскар Строк, - сказал я, поддаваясь обаянию мелодии и слов. - Король танго.
И поведал то, что знал об этом человеке.
- Пока мы едем, я пройду ещё один маленький университет, - сказал Андрей.
- Учиться невредно всю жизнь, - поддержал я его. - Деятельный мозг дольше живёт.
- Но при этом надо прислушиваться к голосу сердца, - высказал, по-видимому, давно продуманное убеждение Андрей.
- Конечно. Сердце никогда не ошибается. Но бывают обстоятельства, когда приходится поступать вопреки чувству. Разве не так?
Андрей был вынужден с этим согласиться. Ему ли, любящему мужу, отцу шестерых птенцов, этого не знать!
- Надо устроить жизнь так, чтобы сердце не болело от неправильных поступков. Тогда будешь здоровым и счастливым, - продолжал он. - Деду моей жены было девяносто семь лет. У него во дворе стоял турник. Мужики в шестьдесят лет подойдут,   подрыгаются-подрыгаются, один-два раза подтянутся – и конец, а он подтянулся девятнадцать раз.
- Поразительно! Но как-то не очень верится.
- Он был очень сильный, жилистый человек, -  желая рассеять сомненья, дополнил мой спутник. - Жил по сердцу. Всю жизнь работал. И, кстати, очень любил петь.
Сомнение у меня всё же оставалось, но я не стал продолжать спор. Подтягивался, так подтягивался. Пусть остаётся прекрасным семейным преданием. А уж что говорить о благодетельной силе пения!

Нам песня строить и жить помога-ает,
Она как  друг, и зовёт и ведёт,
И тот, кто с песней по жизни шагает.
Тот никогда и нигде не пропадёт! 

 Бодрые созвучия вливались в душу волнами радости. Поистине это были счастливые мгновения!  Мы ехали под сенью доброй силы.
- Вас не утомляет музыка? - спросил Андрей.
- Такая - нет. Она возвращает меня в праздник детства. Ты хорошо сделал, что включил её. Я еду, весь окутанный этой атмосферой детского счастья. А в Москве я вообще никогда не устаю. Наоборот, испытываю прилив сил. Может быть, потом, когда спадёт эмоциональный фон…
Мимо, обгоняя нас, пронёсся легковой автомобиль. Андрей назвал марку. Модель была дорогая. Фирма, конечно, иностранная. Я не запомнил её названия. Вообще не разбираюсь в автомобилях, не знаю, где газ, где тормоз, что надо нажимать. Закрытый для меня мир, и я не стремлюсь в него попасть.
- Посмотри, - я указал на проезжающие машины с сидящими за рулём водителями. - Какие у всех скучные, серые, почти каменные лица! У них нет праздника в душе. Никаких эмоций. Никто не слушает музыку.
Андрей искоса бросил взгляд на проплывающие иномарки. Лица водителей и в самом деле были похожи на маски манекенов. Может быть, и, скорее всего, у них не было повода для праздника. Но неужели всё так плохо, мрачно и серо?
- Может быть, музыка их отвлекает, - откликнулся Андрей, обходя какой-то тихоходный фургон.
  Любитель "музыки" всё же нашёлся. Из открытого окна плывшего некоторое время наравне с нами авто донеслись мерные удары самого низкого диапазона ; глухие зомбирующие звуки, как будто бесы стучали из преисподней.
Всё-таки плохо я знаю психологию автомобилистов, этих солдат шоссейных дорог, проводящих за рулём долгие часы. Но, думаю, без музыки дорога скучна. Когда перед глазами серая однообразная лента, легко уснуть. Такое случается. Мне скажут, что засыпают и под музыку. Её гипнотические чары уносят душу так далеко, что иногда она не возвращается в этот мир. И всё же хорошая музыка бодрит, оживляет. Особенно  та, которая тебе приятна, что-то напоминает. Впрочем, я сужу по себе и, может быть,  ошибаюсь. Но то, что у многих людей нет потребности слушать и слышать музыку мира, к сожалению, правда. Пространство их душ замкнуто, прозаично, наполнено самыми практическими заботами, вроде того, сколько бензина осталось в баке, где, на какой заправке он дешевле и лучшего качества, и всё такое. Кто-то и вовсе не думает. У таких - крепкие нервы и полное отсутствие воображения. Некоторые, правда, из всего песенного богатства предпочитают полублатной шансон. О тех же, кто оглушает себя  ритмичными ударами бум-бум, нечего и говорить.
Серпантин из песен Утёсова вдруг прервался звуками рока. Игривой ребячьей радостью отдались они в моей душе. Капризно-кокетливой лентой вилась прихотливая мелодия, вырвавшаяся из глубины юных душ, которым хотелось кричать, хулиганить, радоваться жизни. Я с удивлением обнаружил,  что лёгкий рок не раздражает меня, как раздражал прежде. Произошло это, вероятно, потому, что фон моей души смягчился, посветлел, хотя безоблачно-розовым, конечно, не стал. На окраинах её, как и всегда, громоздились тучи.
Я покривил бы душой, если бы сказал, что стал поклонником  рока. Он по-прежнему остался для меня чужим. Возможно, в нём есть своя красота, но код этой красоты мне непонятен, и я не стремлюсь его разгадать. Я не понимаю и в глубине души не верю, что такую музыку вообще можно любить. В ней слишком много истеричной агрессии. Впрочем, есть язык и язык, и один непереводим на другой. Есть слух и слух, вкус и вкус. "Люди несходны, -  знал ещё  Гомер.-  Один любит одно, другой же - другое". "О, если б вы были горячи или хладны! - сокрушался апостол. - Но вы не горячи и не хладны, а только тёплохладны". Может быть, и я был в те мгновения расслаблен, тёпел,  не отрицал то, к чему был нетерпим раньше. Краски и линии в моей душе поплыли, живопись её стала похожа на те пастельные облака, что кочевали в синеющей дымке неба на таинственных северных окраинах.
 Это правда, что мир наш - театр. И если есть Тот, кто взирает на землю с высоты вечности, то Он и смотрит на всё, что  творят люди, как на действие более или менее удачной пьесы. Наши  битвы, трагедии, торжества не поколеблют ни вселенского хаоса, ни гармонии. Вот нас раздражают рекламы по телевидению. Но ведь и это декорации к спектаклю. Всё это - проявления жизни, обороты её колеса, проявления иногда навязчивые. Но что поделать? Людям надо зарабатывать деньги. Иные ролики, надо признать, похожи на коротенькие фильмы с острым сюжетом. Но некоторые всё же ужасно пошлы, особенно те, на которых телезвёзды изображают пароксизмы неземного  счастья по поводу покупки стиральной машины или получения кредита в двадцать пять процентов годовых. От такого счастья и в самом деле можно сойти с ума, что в общем-то и случается. Страшно смотреть на эти искажённые радостным безумием маски. Плохая игра, гибель актёрского имиджа, но за деньги чего не сделаешь! Где деньги, братцы, там и несчастья, соблазны. Да куда же без них? И с большими деньгами нехорошо, и "без денег жизнь плохая, не годится никуда". Нищий свободен, однако, немногим по душе такая свобода. Теперь все хотят быть богатыми. Но за глянцевым фасадом рекламного рая столько драм и трагедий! Хлеб с маслом и икрой не так уж сладок, шампанское отдаёт кислотцой и горечью, на душе не только "вечная весна". И лица, несмотря на волшебные эликсиры, всё равно стареют. Но пока мы негодуем на одно, гневаемся на другое, любим третье, не так уж мы безнадёжны и "теплохладны".
Это о музыке и красавицах на рекламных роликах. А о замогильной дьявольской стукотне скажу без всяких признаков расслабленности и "теплоты", что она способна довести человека до безумия. Вид пытки в "музыкальной шкатулке". Гипнотически мерные удары мохнатой лапы по гигантскому барабану вызывают желание взять тяжёлую палку и бить ею по башке тех, кто  производит и выпускает в мир эту заряженную разрушительной силой дребедень, а также и тех, кто становится послушным исполнителем приказов тёмной воли. Несчастные, слепые, оглушённые зомби с отбитыми мозгами и пустым сердцем!
Авто с бухающей "музыкой" унеслось вперёд. Ничто больше не мешало слушать Утёсова. Его песен хватило на все четыре с лишним часа пути. Мы ехали и пели вместе с музыкальным кумиром навсегда ушедшего времени. Оно было жестокое и нежное. С каждой новой песней всё легче становилось у меня на душе. Колёса катили, за исключением редких моментов, по идеально ровной поверхности. И казалось, что они и мелькающая за окном дорога несут нас в ту страну, в реальность которой сердце почти перестало верить. Раза два Андрей что-то переключал на своём навигаторе, и тогда вдруг начинали литься хрустальные звуки фортепьяно, что-то из камерных пьес Бетховена. Андрей, окончивший музыкальную школу, не в пример многим выпускникам, занимавшимся из-под палки, сохранил любовь к классической музыке. Лицо его светлело, когда он вслушивался в переливавшийся водопад родниковой чистоты звуков, произносил названия сочинений.
- Вот музыка, правда?
Он бросил быстрый взгляд в мою сторону. Я кивнул, искренне соглашаясь с ним.
Машин стало больше, движение замедлилось. Навигатор то и дело напоминал, через сколько метров взять правее или левее. Чувствовалась близость столицы.  Быстрее бежала  кровь, нервы настраивались на плотный ритм мегаполиса. Наша машина напоминала волшебный движущийся музыкальный островок.

Затихает Москва,
Стали синими дали,
Ярче  блещут кремлёвских рубинов лучи,
День прошёл, скоро ночь,
Вы, наверно, устали,
Дорогие мои москвичи!

За окном  разгорался ослепительный знойный полдень, но голоса Эдит и Леонида Утёсовых звучали так приветливо-ласково, что казалось, мы въезжаем после долгого отсутствия в широкие ворота  родного двора, где нам всегда рады. "Добро пожаловать!" - слышало моё сердце.

Ну что сказать вам, москвичи на прощанье,
Чем наградить мне вас за вниманье?
Дорогие москвичи, доброй ночи,
Доброй вам ночи, вспоминайте нас!

Так хорошо стало на душе от этих слов! Кто ещё так принимает детей своих? "Большая деревня" - пришло мне на ум примитивное, неблагодарное, отчасти завистливое сравнение. Нет, не "деревня", а "большой странноприимный дом", как сказала Марина Цветаева. Какое сердце, какая щедрая душа должны быть у такого города! Столетие за столетием принимает он в себя, впитывает потоки переселенцев. Кто захлебнулся, кто утонул в этих водах или повернул назад? Вдохнувший воздух Белокаменной, впитавший его лёгкими, кровью, уже пленник Москвы. А, впрочем, хоть бы и деревня, что в этом плохого? Людям свойственно сбиваться вместе. Так теплее и безопаснее, спокойнее на душе.  Воздух одиночества суров, хотя, может быть, чище. Большие деревни суть те же города. Только жизнь там течёт медленнее.
Конечно, и в столице, в её быстротекущих водах, достаточно премудрых пескарей, желающих зарыться в ил. Как уверял меня один человек, поживший в разных странах, такие люди есть везде. Но чем дальше они от центра, тем уже их кругозор, мельче интересы, у некоторых они вообще не поднимаются над животными потребностями. Их хата всегда с краю. Всё для себя и ничего для ближнего. В поле  зрения ; только самое насущное: попить, поесть, заработать побольше денег, посудачить о соседях, посмотреть, кто с кем пошёл, в каком платье, как  взглянул и так далее. Палец о палец не ударят они для общего блага. Только палка, страх, голод пробуждают в них жизненную энергию, да и то не всегда и не у всех.
Особенно яркое ощущение жизненного счастья испытывают такие "пескари", находя пищу для сплетен. Ум их устроен так, что самое простое слово, поступок переворачивается в туманных сумерках их сознания во что-то невообразимое, странное на взгляд нормального человека. Осудить, затравить "белую ворону" для них так же естественно, как стае птиц заклевать альбиноса. Чужая обида ; ничто, своя помнится долго. Изнывая от скуки, изыскивают они изуверские способы мщения вплоть до самых низких и пошлых, убивающих душу и обидчика и обиженного. Время в мелких затонах, в полустоячих болотах и озерцах  течёт особенно лениво и вяло, как в замедленной съёмке, и оттого всякая мелочь вырастает до размеров вселенского события. Впечатлений мало, метаболизм растянут, мусор не сгорает вполне из-за недостатка кислорода. Люди напряжены и в то же время легко проваливаются в расслабленность. Состояние полусонное. Нервы приспущены, как струны на гитаре. Но на таком инструменте не сыграешь ничего стройного и красивого. Расслабленность оборачивается ослабленностью, приучает к лени, пульс жизни падает. Каждый должен быть, как все. Не дай Бог "высунуться", оказаться непохожим на других. Заботы, трудности, слишком пристальное, завистливое внимание к соседям, нехватки всякого рода, запреты гласные и негласные, чванство местных князьков, их лизоблюдов, прислужников, мечтающих пробраться в начальники, ; всё это отравляет кровь, передаётся из поколения в поколение. Удивительно ли, что попавший из стоячих вод в быстротекущую реку человек чувствует себя свободным и уже не хочет расстаться с этим новым ощущением жизни.
      Верные родным провинциальным очагам привычно ругают Москву за то, что живёт она лучше, богаче, некоторые даже проклинают. Но "что б осталось без Москвы от Расеи", спросим  словами песни Демьяна Бедного?
Всё дело в том, кто где родился. Маленький город или глухая деревня так же дороги сердцу, как и столица.  Кому нравится шум и суета метрополии, кому ; тишина и поле Диоклетиана. Это тот император,  который, если не ошибаюсь, не хотел променять свой огород с капустой на увеселения Рима. Везде есть свои прелести, и хорошо, когда каждый имеет право выбирать. Столица остаётся столицей, а провинция ; провинцией. В Михайловском и Спасском  писалось хорошо, а всё же со скорбью в сердце.
Некоторые из этих мыслей я высказал вслух. Как патриот родного края Андрей соглашался с ними неохотно.
За разговорами и музыкой километр летел за километром. Москва приближалась. Открылась широкая лента Варшавского шоссе. Во всю его ширину двигались в обе стороны потоки автомобилей. Заторов не было. Останавливались только у светофоров. Время перевалило за полдень. Начинался обеденный перерыв. Кому надо было попасть на работу в офис, давно уже были там и пили свой чай, не отрываясь от компьютеров. Менее занятые рассеивались по ближайшим кафе. О том, что будет на дорогах через несколько часов, не хотелось думать. Навигатор опекал нас, как любящая мать, советуя взять то вправо, то влево, чтобы не ошибиться, не оступиться. Мимо проплывали огромные здания. Растянутые над автострадой рекламные полотна не лезли в глаза. Может быть, я их просто не замечал, или их стало меньше. Вывески на иностранных языках попадались не часто. Похоже, что-то произошло в сознании горожан, какой-то сдвиг в сторону здравого смысла.
Гигантскими русскими буквами объявляло о себе агентство новостей РИА.
- Гм… Я же здесь работал. Совсем забыл, - проговорил Андрей.
 Я удивился, но ничем не выдал этого чувства.
- Кем? - спросил я.
- Аналитиком.
- Что это значит?
- Ну, выбираешь из потока сообщений наиболее важные и составляешь из них сводку в программу новостей для телевидения.
- И  что потом?
- Бросил.
Иметь работу в Москве в одном из центральных агентств и вот так запросто бросить её? Может быть, зарплата была маленькой?  Нет, вполне приличной, особенно для только что появившегося в Москве провинциала. Тогда в чём же дело?
- Скучно.
Я подумал, что считал бы редкой удачей, если бы мне в молодости подвернулась такая работа вместе с возможностью жить в Москве.
Полузабытые и совсем забытые приметы детства и юности вставали перед глазами. Мелькнувшей  обложкой бегло прочитанной книги выплыл облик Театра-студии киноактёра. Тогда он так назывался, если мне не изменяет память. Теперь слово студия исчезло.
Мне было лет пятнадцать, когда счастливый случай привёл меня в эти стены. Попасть в них было трудно. Отец одного из моих одноклассников, друживший в юности с известным актёром Иваном Переверзевым, достал нам контрамарки на концерт кинозвёзд. Это было лет пятьдесят назад. Об этом я помнил, но как выглядел этот дворец кино, где находится, забыл. И вот теперь красивое, похожее на терем, здание выплыло из глубин времени. Оно горделиво высилось на каменном подиуме, как и прежде.
Моему спутнику ни само здание Театра киноактёра, ни его название ни о чём не говорило.
 - Заедем в Макдональдс? - полувопросительно предложил Андрей.
Я отказался. Время было дорого. А в этом американском ресторане, как рассказывали, всегда очереди. Многим хочется быть если не американцами, то гражданами мира. Мне ; нет. К тому же, в незнакомом месте я чувствую себя стеснённо и начинаю злиться. Да и стоит это американское чудо, должно быть, недешево. Нет, обойдёмся булочкой с кефиром.  Мой спутник согласился. Как видно, американский рай с гамбургерами и его не очень-то привлекал.
- Но на Арбате мне всё же хотелось бы побывать, - сказал Андрей.
 Я не возражал. Мне и самому хотелось бы туда заглянуть. Но сначала на Поварскую, в писательский Союз. 
Смутно я представлял себе этот район. Никитская, ЦДЛ, метро Краснопресненская, зоопарк. Так и оказалось. Крупная надпись на стене углового дома извещала, что мы на месте. Номер дома я нашёл легко. Договариваясь о встрече по междугородному телефону, я спросил о точном времени встречи. Мне сказали, что технический секретарь будет в половине третьего. Я посмотрел на часы. Половина второго. Этот часовой запас можно было использовать для того, чтобы найти нужный офис. Я поспрашивал у прохожих. Никто точно не знал. Охранник у соседнего здания,  стоя ко мне боком, почти спиной, пожал плечами. Не желая останавливаться возле невежливой спины, я пошёл дальше. Видимо, чувство неловкости шевельнулось в душе стражника.
- Здесь всё один офис, - примиряющее сказал он мне вслед.
Я кивнул и прошёл дальше.
За резной оградой в тени древесных стволов и густой листвы открылся белый дворянский особняк начала 19 века в стиле классицизма. Типичная городская усадьба: двухэтажный господский  дом с колоннами в два этажа, по правую и левую руку ; флигели. Во дворе, должно быть, в те времена размещались службы: конюшня, каретный сарай, людская, овчарня. В центре парка ; литая скульптура задумчивого бородатого человека с книгой в руке. Кто бы это мог быть? Чем  внимательнее я вглядывался в скульптуру, тем больше проникался догадкой, что это … Лев Толстой. Не очень похожий на оригинал, слишком худощавый, но всё же именно его изобразила рука неизвестного ваятеля. На тыльной стороне памятника виднелась какая-то доска с высеченной надписью. Я сделал несколько шагов по остриженной траве округлой лужайки, не уверенный, можно ли идти дальше. Но иначе вязь букв было не разобрать. Любопытство придало мне смелости, и я подошёл вплотную. Буквы на доске были такие мелкие, что даже и отсюда с трудом  удавалось их прочитать. На постаменте на украинском и русском языках было выведено: "Писмэнникам России от писмэнников Украины в год воссоединения Украины с Россией". Когда это было? Кажется в 1949 году, когда обе республики жили в одной семье, и писменники Киевской и Московской Руси были друзьями и братьями. Но причём тут Лев Толстой? Мраморная доска на фасаде здания объяснила, что это дом Ростовых, описанный в романе "Война и мир". На фасаде над дверями таблички с названиями разных учреждений, вселившихся под своды особняка. Дорог нынче каждый метр московской земли. Вот и сбиваются в кучу разные союзы и общества. Впрочем, так было и раньше. Жилищный кризис разразился в столице ещё в 1920-е годы. В одном помещении соседствовали "волна и пламень, земля и воздух, лёд и пламень" ; оксюморон советской "кипучей бучи", где всё было так строго регламентировано и в то же время смешано. Суматоха в таких учреждениях была неимоверная, атмосфера накалялась с утра и не успевала остыть даже за ночь.
В одном из таких муравейников мне однажды довелось побывать. Кажется, это была какая-то торговая палата. Я искал адреса торговых точек, в которых можно было бы приобрести телескоп. Мне хотелось заглянуть в глубины звёздного неба.
 В огромном помещении можно было сойти с ума от многолюдства, шума и бестолкового движения. И в то же время было как-то уютно - парадокс огромных человеческих сообществ.
С тех пор как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем (да позволено мне в видах литературной игры именовать так два писательских Союза), единое владение разделилось. Сказано в Писании, что разделившееся царство не устоит, но оно, слава Богу, устояло. А что дальше, "будем посмотреть", как говорят в Одессе на странном южнорусском наречии, не испытывая никакой неловкости за порчу языка. Лично мне не нравится такая бесцеремонность. Но, может быть, она происходит от неумения справиться с чужой речевой стихией, у которой, впрочем, строгие законы. У первых поколений переселенцев это было именно так, а потом вошло в привычку, стало эксцентрическим знаком самоопределения.
Возможно, подсознательно я и привёл эту варварскую конструкцию только для того, чтобы подчеркнуть нелепость житейского оксюморона.
Перед особняком тянулся тенистый парк. Предприимчивые люди устроили здесь три летних ресторана. За столиками сидели редкие посетители, по всей вероятности, члены писательской братии. Из служебного туннеля, вход в который занавешен белой кисеёй, входили и выходили официанты. Вид у них был важный, как у всех людей этой профессии. Походив возле особняка с колоннами, я решился войти в центральную дверь, но перед этим спросил у попавшегося на пути довольно молодого человека, не здесь ли нужный мне офис.
- Понятия не имею. Здесь всё так запутано, - сказал он и уже готов был нырнуть в дверь, когда я остановил его слетевшим с языка замечанием:
- Вы на кого-то похожи…
Никогда не стал бы я вступать в такое фамильярное общение в том городе, откуда прибыл, рискуя нарваться на ещё более фамильярный ответ. Да никто и не вызывал там у меня такого желания.
Удивляясь сам себе,  почти готовый пожалеть о неуместности такого порыва, я ожидал холодного ответа или просто молчания, но человек обернулся и со смущённой улыбкой ответил:
- Мне многие говорят, что я на кого-то похож.
Так просто всё это было: ни на напускной важности, ни спеси. Между тем, я был почти уверен, что человек, с которым я заговорил, был известный актёр, участник какого-то телесериала.
Время текло медленно. Стрелки часов едва подбирались к двум. Желая спрятаться от солнца, я подошёл к крайнему столику летнего ресторана и поставил на плетеное кресло свой портфель. Сам же с независимым видом стал прохаживаться рядом. За соседним столиком сидела пара. Мужчина был виден мне только с затылка. Он восседал с важностью классика или, по крайней мере, кандидата в таковые. Женщина же, с довольно приятным миловидным лицом и внимательными глазами, смотрела на меня без наглой внимательности, но и без смущения. У неё были умные глаза. Как видно, присутствие мужчины не слишком  стесняло её.  Я приехал в лёгких брюках и футболке навыпуск. Лицо наверняка было потным, утомлённым и красным, и выглядел я не особенно внушительно. Официантка, протиравшая тряпкой столик, возле которого я прохаживался, даже не соизволила спросить, не желаю ли я что-нибудь заказать.
С тяжёлого, раскаленного, распаренного неба, затягивавшегося облаками, стал накрапывать дождь. Через несколько минут он пошёл сильнее. Крупные частые капли превратились в сильный ливень. Я подхватил портфель и поспешил укрыться под узким навесом над главной дверью. Во всю ширину неба полыхнула ослепительная молния. Страшный продолжительный удар прокатился от края до края. Никто из стоявших рядом со мной под навесом и сидевших в ресторане даже глазом не моргнул. Нервные, чувствительные москвичи не боялись гроз. Я ни разу не слыхал, чтобы кого-то в Москве убило молнией. А грозы здесь  случались страшные. Электричества в гигантском городе было с избытком, греховной и доброй энергии хоть отбавляй. Уже будучи в своём городе через день я узнал из сообщения радио, что несчастье в этот день всё же случилось: один человек в Москве во время этой страшной грозы был сражён молнией, несколько пострадали. Но в эти минуты под навесом я пребывал в твёрдой уверенности, что ни с кем ничего подобного не произойдёт.
Ливень превратился в потоп. Седое облако влаги наполнило воздух. Не стало видно не только того, что делается за воротами усадьбы, но и столиков ресторанов. Дождь стал заворачивать под навес. Брюки мои снизу потемнели от влаги. Не желая промокнуть совсем, я вошёл внутрь. Сидевший на вахте охранник на мой вопрос ответил, что нужный мне сотрудник писательского Союза уже на месте.
Я поднялся по ступенькам, прошёл через большую комнату, со стоявшим в углу роялем, служившую, вероятно гостиной, завернул куда-то, миновал ещё какие-то переходы и оказался на антресолях перед неказистой дверью с надписью "Технический секретарь". На мой стук женский голос ответил "Войдите". Я шагнул через порог и оказался в маленькой светличке с овальными углами. Оказывается, она была описана Львом Николаевичем Толстым в романе "Война и мир" как комнатка Наташи Ростовой.  Эту легенду поведала мне чуть позже женщина-секретарь. Разве не стоило только ради одного этого совершить автомобильное путешествие в прошлое, да ещё под музыку, возвращающую счастье детства? Сказать по правде, комнатка была неприглядная, тесная, пыльная. Вероятно, сознавая убогость помещения, не соответствующую его значимости, секретарь и произнесла эти два магических слова "Наташа Ростова", разом превратив неказистую клетушку в волшебный образ. Нет, чердачная клетушка не обернулся в мгновение ока сияющим чертогом. Но обаяние этого женского имени преобразили что-то в моей душе. Чуть ли не все, кто смотрел в 60-десятые фильм Сергея Бондарчука "Война и мир", с удивлением услышали и запомнили  восклицание наивной девочки-"графинюшки": "Прелесть что такое!" Мы привыкли стесняться открытого выражения чувств, высокого настроя, а оно было так непривычно искренно, словно прилетело к нам из мира прошлого, как весенняя ласточка  в родное, давно пустовавшее гнездо. Мы жадно впитывали случайно попадавшие в наш тесный мир алмазные пылинки красоты. Они незаметно преображали наши души. На таких мелочах строилось наше расхождение с теми, кто этих чувств не испытывал.
В комнатке умещались два письменных стола, полки с папками, два стула на рабочих местах возле столов и один сбоку для посетителя. Всё скромно, бедно, как в не слишком преуспевающей конторе. Никакого намёка на солидность, что было несколько странно для организации с таким громким именем. В телефонном разговоре я не мог составить представление о женщине-секретаре. Теперь я увидел её. Это была  русоволосая, с живыми серыми глазами, стройного сложения, с правильными чертами лица женщина или девушка лет двадцати пяти, строгая на вид. Я представился. Она бросила взгляд на мои потемневшие от дождя брюки.
- Промокли?
В голосе слышалось нормальное человеческое участие, словно  вопрос был обращён к хорошо знакомому человеку, которому можно доверять и от которого ожидалось такое же дружеское расположение. Простота и доброжелательность приёма ободрили  меня.
- Нет, я стоял под навесом, так же просто ответил я.
Вслед за этим вынул из портфеля нужные бумаги. Она заглянула в них.
- Кто это вас надоумил так написать заявление?
- Что-нибудь не так?
Она помялась.
- В электронной почте у нас указано, как надо.
- Я не пользуюсь интернетом.
Женщина-секретарь с некоторым удивлением взглянула на меня.
- Почему? Это же так удобно.
- Привык обходиться книгами, живым общением, телефоном. Электронная почта нужна крайне редко, - сказал я, умолчав о том, что эта статья расхода  ещё больше облегчила бы мой и без того тощий кошелёк.
То ли приведённые доводы показались моей визави убедительными, то ли она не сочла нужным продолжать бесплодный разговор, но она ничего на это не сказала. Привычка оставлять за собой последнее слово, свойственная людям с повышенным самолюбием, явно не была ей присуща. Она не стала придираться к допущенной мною вольности. Деловым ровным тоном спросила номер мобильного телефона и код города. Владельцем сотового телефона я не был, отчасти по уже приведённой причине, отчасти потому, что относился к этому средству связи с необъяснимым равнодушием. Стремительная и бурная река прогресса как-то обтекла меня стороной или я не пожелал войти в неё. Я мог сообщить только номер моего домашнего телефона городской связи. Кода города я тоже не знал. Думаю, такого непродвинутого человека  служащая Союза давно не видела. Впрочем, чего не бывает в этом мире странных людей, именующих себя писателями! Некоторые из них всё ещё творят свои шедевры дедовским способом, с помощью карандаша или ручки, и у них, представьте, это неплохо получается, иногда даже очень неплохо. 
- Ну, ничего. Не беспокойтесь, код я найду в интернете, -  уловив моё секундное замешательство, сказала служащая, укладывая папку с бумагами на полку. 
- Когда же ждать ответа? - спросил я.
- Не раньше, чем через полгода. У нас много заявок на очереди.
И, полуобернувшись, повела рукой,  приглашая взглянуть на заполненные бумагами полки. Они и в самом деле были довольно плотно заставлены. Названный срок меня нисколько не расстроил. Полгода так полгода. Подожду. Главное, что никаких серьёзных препятствий не встретилось. За последние годы я привык к тому, что мне ни в чём не везёт.
- Приятно было познакомиться. Хотелось бы увидеться ещё.
В этих словах не было ни притворства, ни заигрывания. Я был искренен. Мне и в самом деле хотелось придти сюда ещё.
- Заходите, - пригласила девушка. Голос её звучал с естественной приветливостью. По-видимому, это чувство было для неё привычным. 
- Я бы с удовольствием, да идти слишком далеко, - с лёгкой остротцой, в тоне завязавшейся светской беседы ответил я. По сути дела, ответ оказывался удобным предлогом, чтобы задержаться здесь ещё хотя бы на несколько секунд.
Моя собеседница сделала паузу, осмысливая сказанное. Вряд ли она знала, где находится город, из которого приехал стоящий перед ней посетитель, но намёк на расстояние, разделявшее Москву и какую-то Тмутаракань, побудил её сделать поправку. 
- Приезжайте, - с тем же сдержанно-доброжелательным выражением уточнила она. Ни казёнщины, ни фамильярности ;  только та ровная интонация на тонкой грани такта, которую я стал забывать в отдалении от Москвы. Так говорили здесь почти все, кого я знал, от учителей, соседей до ребят во дворе.
  Поблагодарив её, я с улыбкой раскланялся, перешагнул порог комнатки Наташи Ростовой и оказался в узком тесном коридорчике. Очень может быть, что здесь всё сохранилось в таком виде, как было и два столетия назад. Подумать только! Сколько  изменений произошло в мире, сколько поколений сменилось, а здесь всё так же дремлют по углам тени минувшего! Всё те же многочисленные комнатки. Наверное, в них жили какие-нибудь приживалки, гувернёры, горничные, ночевали припозднившиеся гости. Все они, по людскому обыкновению думали, что так будет всегда.
"Как хорошо всё прошло", - думал я, спускаясь по скрипучей деревянной лестнице! Мне вообще легко с москвичами, особенно с москвичками. Так просто! Живи я здесь, по-другому сложилась бы моя судьба. Может быть, я не был бы так одинок. Конечно, я понимаю, издали всё представляется не совсем таким, как есть на самом деле. В лёгком тумане грёз всё красивей, не видно трещин и пятен. Провинциалы, замерев от величия переживаемого момента, взирают на терема и башни старинных палат и кремлёвских соборов, забыв о том, что в них обитали такие же смертные грешные люди, как и все прочие. Наивные же туристы из столиц  опьяняются восторгом при виде какого-нибудь городка, в котором пробыли несколько часов. Их чувства обрадованы новизной впечатлений, нервы взбудоражены переменой. Но, поживи они в этом "прелестном городке" месяц, год, розовый свет постепенно сменился бы серым, нервы заныли бы тоской по бешеному ритму мегаполиса, по уюту и комфорту, душа затосковала бы по вечерним огням улиц. 
И те, и другие видят всё только с внешней стороны. Истина, как всегда, посередине. Действительность суровее мечты, но всё же хорошо, что мы одарены способностью мечтать, в одно мгновение возводить в воображении дворцы, как на острове князя Гвидона, и прочие чудеса света. Прекрасная царевна Лебедь осеняет своими крылами хрупкий мир наших душ. "Не рассказывайте детям сказки, не заражайте их сладким ядом лжи. Готовьте их к суровой жизни, где есть цель и польза!- говорят нынешние психологи. Понимаете ли вы, господа, какую  жизнь вы готовите вашим детям и внукам, какими будут люди без детской сказки в душе? Что такое сказка? Только ли химера воображения, бесплодная мечта или зов глубинных желаний, спрятанных в подсознании на таких глубинах, до которых никогда не добраться холодным скальпелем разума? "Сказка ; ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок". Надо только, чтобы молодцы и девицы выросли добрыми. Над фактом жизни всегда должен царить вымысел, потому что сказка ; правда души. Не будь этого, мы остались бы животными. Люди, лишённые способности преображать в сказку глубинные желания, все свои надежды связывают с расчётом. Но волны подсознания всплывают из глубины, смывая строчки гроссбухов. Скажи этим волнам: "Остановитесь!", они этого даже не услышат. Вдохновение всегда идёт от чувства, а стоящая мысль окрашена глубоким переживанием, светом идеала, желанием лучшего. Она выше ватерлинии так называемого "здравого рассудка", за которым часто скрываются убожество ума и мелкость души. "Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман".
Дождь кончился. Небо очистилось. Опять засияло солнце. Клубы испарений поднимались над залитым потоками воды асфальтом. Я шёл на стоянку, где припарковался наш автомобиль. Андрея на месте не было. В ожидании его я прошёлся возле углового дома. Висевшая на его стене доска извещала, что здесь располагается музей-квартира П. И. Чайковского. Оказывается, он жил  в этом доме несколько лет. Сколько счастливых случайностей! Сначала Театр-дом киноактёра, потом старинный дом, описанный в мировом бестселлере, комнатка Наташи Ростовой, а теперь музей-квартира гения лирической музыки. Поневоле вспомнятся поэтические строки:

"Москва, Москва!
Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нём отозвалось!"

В эту минуту из-за угла показался Андрей. Он не терял времени даром. Прошёлся по Никитской мимо ЦДЛ и дальше.
- Здесь музей Чайковского, - сказал я, указывая на дом, возле которого мы стояли. - Не зайти ли?
Мы подошли к двери, подёргали ручку. Дверь не поддавалась.  Висевшая сбоку доска с графиком работы известила, что сегодня выходной день. Нам подтвердила это и женщина-полицейский, открывшая дверь. На её простом круглом добродушном лице светилась улыбка. Наверное, она соскучилась сидеть в одиночестве и была рада случайным посетителям. Мне казалось, что она готова была пустить нас внутрь. Но мы не стали просить об этом. В музей мы не попали, но были на пороге в этот мир, и встретили нас приветливо.
- Что ж, - сказал я, забираясь в душную, нагретую солнцем  кабину Форда, - заедем в мой родной переулок?
- Обязательно. Только сначала сдадим в ремонт чайные автоматы, - сказал Андрей.
Машина взяла с места. Впереди показалась зелёная получаша зоопарка. Ни меня, ни моего спутника резервация для зверей не привлекала. Всё это осталось в далёком детстве.
Въехали на Краснопресненскую. Я рассказал, что в 1905 году здесь на баррикадах дрались с правительственными войсками рабочие дружины. Почему же не видно памятника? В этот момент на площади  открылась большая композиция из нескольких фигур  восставших. Рассматривать застывшую группу рабочих было некогда, хотя композиция, безусловно, этого стоила. Главное, что памятник был на месте. Прошлое Москвы  напоминало о себе. Восстание 1905 года было поступком мужественных людей, хотя  среди них было всё, как бывает в жизни: белое смешивалось с серым и чёрным, и было множество полутонов, о чём хорошо рассказано в романе Горького "Жизнь Клима Самгина". Но моё сердце всё же было на стороне "униженных и оскорблённых". Позади, на Поварской, в 18 году недалеко от квартиры Бунина ухали пушки и красных и белых, и "униженные и оскорблённые" были и с той, и с другой стороны.
 Думая об этом, я внимательно вглядывался в проплывавшие мимо здания. Глаза мои искали некогда знакомый дом. В нём жила моя подруга, можно сказать, невенчанная, или как сейчас выражаются, гражданская жена. Таких гостевых браков, как почти у каждого свободного мужчины, у меня было несколько, но с этим  были связаны надежды на перемену жизни. Настоящей любви с моей стороны не было. Глубокого родственного чувства - тоже. Мужчиной в молодости руководят гормоны. В её же планы, можно думать, входили и более серьёзные намерения. У женщин есть свои способы  знакомиться с мужчинами. Завзятый театрал я как-то покупал на площади Свердлова с лотка билет. В театре им. Гоголя шла пьеса по роману Валентина Пикуля "У последней черты", о Григории Распутине. Я не очень любил этот театр. Он находился  недалеко от вокзала, и в него попадала транзитная публика в ожидании ночного поезда. Но ничего более стоящего продавщица предложить не могла. Я купил билет, краем глаза отметив стоявшую рядом молодую темноволосую женщину. Вечером перед началом спектакля я обнаружил её рядом с собой в креслах. Мы искоса следили друг за другом. Соседка была не совсем в моём вкусе, но я решил не быть слишком привередливым. Между нами уже была электрическая связь. И она, и я хотели сближения. Поддавшись порыву, я протянул ей программку.
Так началось наше знакомство. Оно быстро перешло в тесную связь. Она бывала у меня в моём городе, я у неё. Между мужчиной и женщиной, даже не созданными друг для друга, нет непреодолимой преграды. Но небо не благословило этот роман. Он кончился года через три, как и все прочие, разрывом с кровью и болью. Почти все мои связи с женщинами кончались так. Чем серьёзнее они были, тем тяжелее оказывались расставания. В конце концов, я устал от сменяющих одна другую драм. Одну, единственную, близкую к моему идеалу, Бог мне не посылал, да и  я не был однолюбом. Женщинам это мужское свойство не очень нравится. Но в то же время в непостоянстве мужчины для каждой  таится надежда быть следующей избранницей. 
Оказавшись поблизости от дома, где проходили наши свидания, я не стал предаваться слишком подробным воспоминаниям. Просто хотелось взглянуть на одно из знакомых мест. Дом  был высокий, в шестнадцать или более этажей. Но сколько я ни вглядывался в ту сторону, где он находился, ничего, кроме густо разросшихся деревьев, не увидел. Неужели снесли?
Мои поиски прервал голос Андрея.
- У вас, кажется, лишние деньги?
- Н-нет…
- Тогда пристегнитесь. Полицейский уже хотел нас остановить.
Я вытянул ремень, опоясал себя наискось и неумело щёлкнул замком.
- А всё-таки не остановил, - сказал я, гордясь великодушием московской милиции, которую, впрочем, теперь велено называть полицией.
Андрей объяснил всё более прозаично.
- Просто он увидел иногородние номера и понял, что с нас   немного возьмёшь.
- Неужели все они этим промышляют? Много ли наберёшь за день?
Андрей усмехнулся моему неразумию.
- Тысяч до ста, наверное, набирают.
Я только покачал головой. Риск небольшой, а выигрыш солидный. Игра, выходит, стоит свеч.
Но мне не хотелось расставаться с образом великодушного и умного ревнителя порядка.
- Всё-таки не остановил, - повторил я. - И среди них не все такие рвачи.
- Может быть, его впечатлил ваш внушительный вид, - то ли в шутку, то ли всерьёз добавил Андрей, выруливая на широкий простор Краснопресненского проспекта. С этим я спорить не стал. Может быть. Почему нет?
Поколесив по каким-то улицам, мы подъехали к побелённому кирпичному забору с будкой вахтёра и шлагбаумом. Тяжелая полосатая перекладина поднялась ; и машина въехала через крытый навес во двор. Пока Андрей искал инженера я то стоял возле  автомобиля или путешествовал по двору, то вновь прятался в душной тени Forda, приткнувшегося к белой  стене забора. Ремонтной базы, как видно, не коснулись новшества времени. В ней царил дух старины. Что-то родное было в самом воздухе, в разговорах рабочих. Инженер не появлялся. Андрей сходил в контору, купил там две больших пачки чая в фольге, предназначенного специально для чайных автоматов. От пакетов приятно пахло, но пить такую заварку Андрей не рекомендовал. Не всё то полезно, что хорошо пахнет и блестит.
Время от времени я прикладывался к большой бутылке с минеральной водой "Ессентуки №17", купленной в магазинчике  на  станции бензозаправки. Есть не хотелось. Двор с плотно утрамбованной пыльной площадкой, пятнами бензина и застывшими  машинами, обнесённый белой кирпичной стеной, был, как и всякий другой такого же назначения. От пролитого горючего, маслянисто густевшего радужными озерцами посреди подсыхающей воды, поднимался тяжёлый жирный запах. В густой теплоте испарений было душно. Залитая солнцем земля вокруг тлела скукой, сном. По узенькой полоске травы возле забора ползла бабочка-шоколадница, то раскрывая, то смыкая крылья. Сменилось, наверное, не меньше  пятидесяти поколений этих красивых, завораживающих глаз созданий, ползавших и летавших здесь, с тех пор, как я впервые увидел  их. Произошло ли это во дворе дома, в котором я рос, на редкой траве маленького садика или раскалённой стене какого-нибудь забора, не помню. Каменных и деревянных заборов, как и старых домишек, в те времена в Москве было много. Тесные укромные закоулки между ними казались таинственными, в них было удобно прятаться. Теперь многое изменилось. Но старые уголки всё так же манят уютом и теплом. Млеющий неподвижный воздух окружённого забором двора, как в закрытом сосуде, хранит в себе запахи старины. Время здесь словно не двигается. Старые дворы подобны музеям, гробницам и усыпальницам, но грусть их легка и светла. Она хранит жизнь, а не смерть.
Вспугнутая моим невольным движением бабочка вспорхнула,  но не улетела, а приземлилась неподалёку. Повозившись на новом месте, снова поднялась и опустилась на горячий капот автомобиля. Я продолжал смотреть на неё. Созерцание погружало в безжизненное небытие. Ожидание начинало тяготить. Для того ли я приехал в Москву, чтобы коротать время на каком-то погрузочном дворе? Но вокруг плескался почти неслышимый океан жизни. И эти минуты ожидания были нужны для того, чтобы наполнявшая душу живая вода отстоялась, приобрела прозрачность. Может быть, в ней возникнут очертания каких-то картин, ибо молчание - не пустота, не мёртвая зыбь болота, а прелюдия речи, пауза перед вдохом и выдохом.
От скуки я  забрёл в контору, где нашёл Андрея. Он  вёл полуделовую беседу с девушкой и молодыми людьми того типа, которых относят к "простым москвичам". В них не было ни надутости, ни претензий, ни скованности. Они были те самые, среди которых я рос и к кому обращались в своей песне Эдит и Леонид Утёсовы.
Андрей был здесь не в первый раз. Он вызвался показать мне что-то вроде музея этого заведения. Мы прошли в соседнее помещение, заставленное, вернее заваленное, какими-то аппаратами, непонятного назначения деталями. В центре стояла поржавевшая машина удлинённой формы.
- Амфибия, - сказал Андрей. - Её намеревались поставлять в войска. Но до серий она не дошла. Началась перестройка. Всё  остановилось. Это опытный образец.
Андрей наконец уладил все свои дела. С облегчённым сердцем погрузились мы в машину. Мотор заурчал, снова показался тенистый проезд под навесом. Шлагбаум поднялся. Я помахал рукой вахтёру.
- Ну, теперь в мой переулок? - спросил я.
Андрей кивнул. Навигатор повёл нас через сеть улиц. Я с трудом узнавал родные места, иногда путался в ориентирах. Всё вокруг изменилось. Даже поворот в родной переулок я узнал не сразу. За разросшимся, некогда чахлым сквериком, где коротали время старички да местные пьяницы, теперь же раздобревшим, по-буржуазному благопристойным, мелькнула забранная в гранитные берега глубокая чаша пруда. Дома были новые, номера изменились. Мы припарковались на обочине тротуара рядом с трамвайной линией. Я  поставил портфель на переднее сиденье.
- Портфель оставлять на виду нельзя, - сказал Андрей. - Выбьют стекло.
    Переулок казался тихим, спокойным, малолюдным. Откуда тут взяться грабителям? Неужели Москва настолько изменилась? В ней всякое могло случиться и раньше. Но о нападении на автомобили с целью грабежа не было слышно. Мой спутник, должно быть, преувеличивает.
- В нашем переулке такого не может быть, - отмёл я  странное предположение.
- Теперь везде всё может случиться, - уверил меня Андрей. - Вы не знаете новых реалий. Много таджиков, узбеков, азеров. От них всего можно ожидать.
- Но их, кажется, не видно. Откуда им взяться здесь?
- Не сомневайтесь. Найдутся.
 Андрей переложил мой портфель с переднего сиденья на заднее, подальше от любопытных глаз. Мы вылезли из машины. Андрей нажал на пульт электронного устройства, заблокировав дверь.
Всё это были приметы новой жизни. Слово "азеры" я впервые услышал примерно год назад от одной из знакомых,  пожившей в Москве с месяц и возвратившейся оттуда с багажом новых понятий. Я не спросил её, что это слово означает. Смысл его тогда же нашёл путь к моему сознанию. Язык – какой-то самотворящий  организм. Он отвечает на все изменения жизни гениальными всплесками новых форм. Если слово удачное, между ним и людьми устанавливается негласный договор, нечто вроде пароля узнавания. Новых слов и форм за годы свободы появилось множество. Можно только изумляться их обилию и поистине неиссякаемой жизненной силе.
Что касается слова "азер", скажу, что этим словом москвичи называют азербайджанцев. Слово это, когда я услышал его в первый раз, резануло слух, показалось непривычно жёстким, как жёсток мир, в котором оно родилось.
Что  случилось? Где Восток Фархада и Ширин, Фирдоуси, Рудаки и Навои? Что, кроме внешности, роднит пришельцев с Расулом Гамзатовым, Рашидом Бейбутовым, Чингизом Айтматовым, да и с теми простыми людьми, которые рядом с русскими воевали в Великую Отечественную, трудились на нефтяных вышках Каспия и Грозного? Махмуд Эсамбаев был, кажется, единственным из горцев, кто покаялся в содеянном его соплеменниками в первую  чеченскую войну. После того, как стало известно,  что творили с русскими пленными боевики, он сказал, что ему стыдно называться чеченцем.
Говорят, мы ненавидим и боимся тех, кого не понимаем. Но ненависть и страх — ещё более сложные чувства. Иногда мы ненавидим и своих близких, и даже самих себя…
 Эта горькие мысли и обличительная речь родились в моей голове не тогда, в Москве. Там я жил чувством светлой радости от свидания с любимым городом, с прошлым, и тёмные тени едва скользили по поверхности сознания.
В один из прошлых приездов я очень спешил на поезд и потому промчался  сквозь родной переулок не останавливаясь. Помню, меня удивила кучка мужиков неопределённого возраста, праздно стоявших возле одного из домов в самый разгар рабочего дня. В сквозящей пустоте переулка эта маргинальная группа особенно резко бросалась в глаза. Конечно, это были алкаши. Испитые лица, воспалённо озирающие мир глаза, измятая, но при этом вполне приличная одежда. В старину они были бы голь кабацкая, но теперь и слова эти забыты, и челкашей между ними не видно.   Им и на тряпки хватает и на зелье, а закуси много не нужно, ибо  не хлебом единым жив человек даже и в этом смысле. Так что, выходит, никакая они не голь перекатная. Признаюсь, сочиняя эти последние строчки,  я искал повода употребить оба эти старинные выражения о голи  такой и сякой ; и вот наконец нашёл.
 Завидев меня, все они дружно повернули головы. Кто я, откуда, не к ним ли направил свой бег? Эти вопросы так и читались на их опухших лицах. Никого из давних знакомых между ними  глаза не находили. Все эти люди были лет на двадцать-тридцать моложе моих сверстников. Я пролетел мимо, не желая всматриваться, даже чувствуя себя оскорблённым таким вниманием. Поняв по моему гордому виду, что вспыхнувшие ожидания не оправдаются, мужики проводили меня взглядами, в которых всё же читалось смутное подозрение, что я оказался здесь не случайно. Люди одного переулка, даже разных поколений, по каким-то неуловимым приметам узнают друг друга. Но, может быть, мне это только показалось.
В этот раз возле дома, где три года назад я увидел кучку маргиналов, никого не было. Переулок был тих и чист. Он у нас вообще уютный. Какая-либо известность обошла его. И, слава Богу! Иначе  у его обитателей не было бы спокойной жизни.
Выйдя из машины, мы приблизились к тому месту, где стоял когда-то мой старый дом. На его месте, в точности повторяя расположение, возможно, даже на прежнем фундаменте, высился похожий на него, но всё же другой.  Теперь он не показался мне таким высоким, как в прошлый раз. Я насчитал с фасада в нижней части улицы всего шесть этажей. В нашем старом было пять. В надежде увидеть двор я предложил Андрею обогнуть здание с тыла. И в самом деле, с возвышения в глубине мы увидели чашу асфальта, всё такую же пологую, но несколько уменьшившуюся в размере. Всё было, как и прежде. Двери с чёрного хода располагались примерно на тех же местах, но ворот не было, и как жильцы попадали во двор, было непонятно. Неужели только из дома, из внутренних "парадных", а не с улицы? Как странно назывались на языке москвичей эти входы в дом со двора! Парадные. На чёрные двери было перенесено название лицевых входов.
 Пусто было во дворе. Где прятались дети? Неужели они совсем не гуляли, не играли ни в войну, ни в пряталки, ни в другие игры? Без детей мёртвы дворы. Их теперь заменили открытые площадки со спортивными и игровыми устройствами. Но это в больших кварталах, в маленьких же царит какая-то печальная сиротская тишина. Возле парадного, располагавшегося точно на том же месте, что и наше прежнее, стояла  грузовая машина с мешками мела или цемента. Какой-то человек затаскивал их внутрь. Двор был неказист, не видно ни одного дерева, ни травинки. Жил ли кто-нибудь из старых жильцов в этом доме? Вряд ли. Скорее всего, их расселили по разным районам, пока возводили новый дом.
Мы поднялись выше по боковому переулку. В подвале одного из домов помещался продовольственный магазин. Возле него, высматривая возможных собутыльников, вились два долговязых дурковатые парня с дегенеративными лицами ; выродившиеся потомки некогда рыцарственной шпаны. Андрей хотел спуститься в подвальчик, чтобы купить еды, но я отсоветовал. Чувство брезгливости и лёгкого презрения оцарапало мне душу. В наше время не водилось обыкновения тереться возле магазинов. Не было такого откровенного бесстыдства, такого безразличия к себе, к людям, к тому, что скажут другие, той последней степени опущенности, когда человеку на всё наплевать, кроме нескольких глотков алкоголя или щепотки дури. 
Не желая так поспешно показывать спину следившим за нами бомжам, мы ещё потоптались возле магазина. В доме напротив жила когда-то одна из моих одноклассниц. Я не сразу заметил, что он имеет нежилой вид;  некоторые окна заколочены фанерой, в других выбиты стёкла. Дом явно подлежал ремонту или сносу. Жильцов, конечно, уже не было. Вот и ещё один свидетель прошлого обречён. Но, может быть, он предназначен для реставрации как памятник архитектуры? Что-то в его облике наводило на такую мысль. Аркатурный пояс, например, или едва намеченные псевдоколонны фасада. Дома было жаль. У него был крепкий вид, как у пожившего, но ещё не достигшего дряхлости ветерана. Почему бы ему не продержаться на этом свете ещё лет десять-двадцать? Я  поразмышлял об этом вслух, демонстративно не замечая нахальных ублюдков. Потом, с гордым видом не проигравших сражение, а просто меняющих  диспозицию воинов, мы с Андреем повернулись и медленно стали спускаться вниз.
Неподалёку, за поворотом был ещё один дом. Он назывался "серым" по цвету стен. С его крыши в дни государственных праздников: Первого мая, Седьмого ноября и Дня Победы стреляли из ракетниц, расцвечивая тёмное небо разноцветными огнями. Восторг охватывал детские души, да и взрослые не оставались безучастными. Просияв звёздчатыми лепестками красных, жёлтых, зелёных цветов на длинных дымчатых лепестках, огни фейерверка медленно угасали, склоняя свои головки. После каждого залпа следовали мгновения темноты и тишины. Потом слышался нараставший шелест, похожий на шум дождя, и на землю в изобилии сыпались разноцветные крышечки ракет. Обнаружив их в первый раз, мы были изумлены, не сразу поняли, что это такое. К звукам выстрелов, взвивающимся небесным огням прибавилось ещё одно чудо. Поистине, это был ничем не заслуженный дар небес. Наверное, так изумлялись и радовались евреи в Синайской пустыне, когда на них посыпалась манна небесная. Мы бросались подбирать разноцветные крышечки. Они были для нас как драгоценные камни, богатство, равное фантикам, красивым стёклышкам, всяким медным побрякушкам…
"Серый дом" как-то не пожелал открыться. Может быть, его тоже уже не было или он прятался за густыми ветвями деревьев. Я не стал его отыскивать. Внутренние часы тикали, не позволяя забывать, что я здесь ненадолго, что время не бесконечно.
- А где "красный дом", в котором было бомбоубежище? - спросил Андрей. Этот дом из красного кирпича был описан в моём романе.
Я указал на сильно обветшавшее мрачноватое здание неподалёку. Кажется, оно было единственно жилым из сохранившихся. "Красный дом" произвёл почему-то на моего спутника сильное впечатление, более сильное, чем дом на месте нашего старого жилища, чем школа, и даже комнатка Наташи Ростовой. "Красный дом" был одним из немногих живых памятников войны. Его стены дышали прошлым. Там жили когда-то два моих одноклассника, не из близких друзей, один, так, скорее, наоборот.  Дом и тогда был мне чужим, а теперь и вовсе не тянул заглянуть в его недра.
Постояв напротив "красного дома", мы двинулись дальше, перешли трамвайную линию и остановились перед оградой. Два кирпичных столба и калитка открывали когда-то вход на школьный двор. Неширокая асфальтовая дорога вела к четырёхэтажному зданию с большими окнами. В стороне тянулся большой пришкольный участок. Столбы и калитка теперь исчезли. Внутри двора тоже всё изменилось. Я засомневался, туда ли попал. На месте садового участка расстилалась ровная асфальтовая  площадка с качелями посередине. Молодая бабушка качала на них малыша. Я даже подумал, что это детский сад. Но нет. Школа стояла на прежнем месте. Правда, стены её были выкрашены в цвет освежёванной мясной туши. Раньше они были светло-бежевыми. На крыльце у главного входа сидел охранник, не тот, что в прошлый раз. Я сказал, что зашёл сюда по старой памяти как бывший ученик. Улыбаясь, он кивнул. Но, когда Андрей спросил, можно ли войти  в вестибюль, отрицательно помотал головой. Занятия кончились, вчера прошёл выпускной вечер ; и школа опустела. На обратном пути я показал Андрею окна класса, в котором когда-то учился. В воротах нам встретилась седовласая женщина, по виду учительница. Она не взглянула на нас. Может быть, приняла за здешних искателей приключений.
- Ну что ж, - сказал я. - Поехали?
Андрей кивнул. От своего намерения посетить Арбат он  отказался. Сказал, что очень устал, а впереди ещё долгий путь. Я и сам не горел желанием попасть в эту Мекку продавцов поддельных сувениров. Голова была переполнена впечатлениями, немного гудела от жары, шума, мелькания машин. Силы были на пределе. Но за двадцать лет новых порядков ни разу не побывать на Арбате, согласитесь, несколько странно. Всякому интеллигенту, да и просто любопытствующему туристу, посетить этот уголок старой Москвы, ставший легендой, символом свободомыслия, просто полагается по статусу. Но на всё своё время, свой час. Не слишком надувай шар своей любознательности - иначе можешь  лопнуть.
Навигатор крутил нас по московским улицам ещё целый час. Мы проехали по Самотёке, Цветному бульвару мимо памятника Юрию Никулину (оказалось, Андрей успел поработать и в цирке ковёрным клоуном), миновали Неглинку, поднялись на Сретенку, проплутали по узким улочкам близ Лубянки. Глаза мои успели выхватить крупную вывеску легендарных Сандуновских бань, где, по сценарию,  происходит часть действия фильмов "Ирония судьбы". Показал Андрею место, где  ещё недавно возвышался памятник "Железному Феликсу". Позади осталась Старая площадь.  Долго тянулась под потоками снова хлынувшего грозового дождя большая Ордынка.  По правую сторону проплыли посольства Кубы, Аргентины, ещё каких-то государств. Все они расположены в старых, чем-нибудь примечательных особняках. Когда  оказываешься поблизости от посольств экзотических стран, с пёстрыми эмблемами на фасаде, разноцветными флагами, кажется,  что ступил на краешек далёких земель.
Чуть поодаль, слева  нежно высветилась на матовом стекле рекламная афиша: "Вторая сцена малого театра". К парадной дубовой двери с массивными ручками подходила нарядно одетая публика. Что бы ни происходило в мире, театральная жизнь шла своим чередом, обещая и даря посвящённым минуты высших чувств. Мне так хотелось быть среди этих людей! Но машина прошла мимо, и здание театра осталось позади. За этот час мои глаза повидали так много, а память оживила столько картин! Это блуждание по Москве стало автомобильной экскурсией по давно забытым мною, а то и никогда не виданным прежде улицам. Спасибо навигатору, дождю и пробкам! Нет худа без добра.
Миновав нескончаемо длинную Большую Ордынку (сколько же ордынцев жили на ней и сколько их потомков осталось!), мы вынырнули по бывшей улице 25-го Октября на обочину Красной  площади со стороны ГУМа. Там теперь малолюдно, тихо. Нет густого потока народа, как было раньше. В магазинчиках продают чудовищно дорогие костюмы для людей "среднего класса".
 При виде нашего мощного вездехода полицейский даже сделал движение, чтобы загородить грудью въезд на главную площадь. Уж очень воинственно, по-видимому, выглядел наш экипаж. Мы спустились в Замоскворечье, проплыли мимо Болотной площпди ; пристанища всех недовольных властью, одних искренне и сознательно, других ; слепо, из тех, что не ведают, что творят, третьих ; спущенных с цепи за жирную кость. Машин становилось всё больше, скорость движения падала, начинались пробки. Мы попали в час пик. Байкеры то и дело прошмыгивали между рядами автомашин.
- Парень, - обратился Андрей к одному из них в открытое окно, - сколько у тебя кубов? Четыреста?
- Пятьсот, - охотно ответил тот.
Общительные и дружные ребята эти байкеры. Не ссориться бы им никогда. Да минует их заразительный грех футбольных фанатов! Пока зерно раздора, слава богу, не упало между ними. Великое чувство дружбы  соединяет их. Стоит обидеть одного ; и тотчас слетаются десятки и даже сотни других. Так, говорят, было совсем недавно, когда четверо чеченцев избили одного из мотоциклистов. Он заступился за девушку. Его били бейсбольными битами. Никто из проезжавших не вмешался в побоище. Всем были дороги их машины, здоровье, жизнь. О чести никто не вспомнил. Едва эти злобные дети юга уехали, байкер поднялся и набрал по мобильнику номера друзей. Через четверть часа на месте было около трёхсот его товарищей, но бандитов уже и след простыл. Правда, потом их задержали, но последовало ли   какое-нибудь серьёзное наказание, сомневаюсь. Эти люди часто остаются у нас вне действия закона, или откупаются или угрожают. Никто не хочет серьёзных осложнений. Трусливый эгоизм оказывается сильнее чести и достоинства. Жертвенность, альтруизм теперь не в моде. Постыдное малодушие, вызывающее презрение у тех, кто глумится над именем русского, над его святынями! Как они наглы, как непробиваемо высокомерны! Они не видят в наших лицах решительности, не слышат в голосе твёрдости. Мы не умеем внятно и решительно объясняться с ними. Вспомните, как твёрдо говорили с ними (с их дедами и прадедами) благородные люди нашего не такого уж давнего прошлого, дворяне, офицеры, дипломаты, а вслед за ними и простолюдины.
Мы словно в тумане. Не знаем, что делать со свалившейся на нас напастью. Подобно страусам, прячем голову в песок, терпим, пока болезнь не доведёт до горячки. Неясность мыслей всегда была присуща нашим головам. "Пока гром не грянет, русский мужик не перекрестится". Он же задним умом богат. Это потому, что не решается взглянуть правде в глаза, решиться на поступок.  Но что-то делать надо. Политкорректность, толерантность, глобализм ; сколько слов придумано, чтобы затемнить здравый смысл!
 Мысли и разговоры об этом заполняли часть томительного  ожидания. Варшавское шоссе на выезде из Москвы (Варшавка) было запружено машинами, стремившимися вырваться из города. Рабочий день в мегаполисе кончился. Из душного раскалённого города истомлённые хозяева "тачек" (и их же рабы) устремлялись к тенистым дачам во влажных подмосковных лесах. Машин было так много, что движение почти совсем остановилось. Через пятнадцать, а то и двадцать минут, раскалённые механические коробки продвигались метров на пять и тут же останавливались. Солнце палило вовсю. Было душно после дождя. То и дело я вытирал потное лицо носовым платком. Однажды мне показалось, что я теряю сознание, но это быстро прошло. Мы продолжали сокращать пространство в час по чайной ложке. Серо было вокруг от газовых испарений. Глухой, идущий от земли шум стоял в воздухе. В нём как будто слышался рокот преисподней. В окружении сотен машин было не до музыки. Ей не находилось места в гигантской душегубке. Звуки гармонии были бы здесь неуместны, пожалуй, вызвали бы даже недоумение и недовольство усталых раздражённых людей. Напряжение пронизывало окружающее пространство. Навигатор не подавал голоса. Ещё час назад он определил наш маршрут на сто сорок километров вперёд. Мы же не проехали и сотой части.
Эти муки терпения длились три часа! Мы всё еще были в Москве, в едва движущемся таборе металлических коробок, дышащих бензином.  Если есть на свете млекопитающие, то почему бы не быть и бензинопитаемым? Лучше было бы оставить тачку на стоянке у самой крайней станции метро и оттуда выбираться из города. Было бы втрое, а то и впятеро быстрее. Но об этом оставалось только сожалеть.
Наконец пробка стала рассасываться. Наш Форд постепенно набирал ход и через некоторое время вырвался на простор. Андрей снова включил музыку. Навигатор ожил. Небо  покрылось свинцово-синим, но не совсем тёмным, налётом. Была пора коротких летних ночей. Зато дорога погрузилась во мрак. Свет фар, приглушенный козырьками, ощупывал её метров на тридцать вперёд. Автомашин впереди становилось всё меньше. Встречались идущие навстречу в мощном движении воздуха трейлеры. Они тоже шли с неполно зажжёнными фарами. Слишком яркий свет ослепляет встречных водителей. От этого случаются аварии. Дальнобойщикам свободнее идти ночью. Днём на заполненной машинами трассе движение затруднительно. Некоторые из дальнобойщиков в это время спят.
 Домой мы вернулись в половине второго ночи. Асфальт на улицах города был сухим. Не похоже, что прошёл дождь. Может быть, здесь и не было грозы с очистительным ливнем. Во всяком случае, влаги в воздухе не чувствовалось, туч на небе не было. Оно дремало, как и всё вокруг.
Я попрощался с Андреем, вылез из кабины и на нетвёрдых домах направился к дому. Голова гудела,  но хорошее настроение не покидало меня. Утром, как всегда, я вышел на прогулку. И пока мерил шагами пространство маленькой аллейки, живо представлял себя на московских улицах. Энергия Москвы жила в каждой клеточке мозга. Она не  покидала меня ещё трое суток. Потом впечатления стали бледнеть, выветриваться, и только силой воображения я возвращался в тот мир, в котором начались мои земные дни.
Я пробыл в Москве чуть больше четырёх часов. Из них не менее часа возле белёной стены ремонтной базы. Но и эта стена, и эта база имели в себе что-то московское, уводившее в давние простые времена. Несколько часов  хватило, чтобы мой дух напитался невидимой пищей на несколько дней. Сколько же таких мгновений, часов и дней, лет, наконец, прошло мимо! Сколько впечатлений потеряно, не обретено! А ведь я мог жить так все эти годы, день за днём, час за часом, минута за минутой. Но тогда, возможно, я не осознавал бы эти мгновенья как счастье. Всё привычное кажется обыкновенным. Кто сознаёт себя счастливым в детстве? Только потеряв что-то, мы понимаем, чего лишились. И всё же я не могу не сожалеть о потерянном, не обретённом.
 Сейчас, когда я пишу это в чистой светлой комнате, где всё на месте, привычно, пережито много и горьких, и счастливых часов,  мне как будто чего-то не хватает. Воздуха Москвы, её ощущения, энергетики.
Я прошу Господа вернуть меня к корням моей жизни, но Он не слышит меня. Воля Его неисповедима, Промысел  непостижим, и может быть, в начертанном им чертеже моей жизни, есть неведомый охранительный смысл, не знаю. Не просите так упорно то, в чём Небесный Отец отказывает вам, дабы не случилось того, что произошло с девочкой, долго не встававшей с инвалидной коляски. Может быть, мне необходимо было прожить так, как я прожил большую часть моей жизни в отдалении от места рождения. Но разве не открылись мои внутренние очи в страданиях? Во благо посылаются нам испытания. Хотя и не  даются они сверх меры, однако всякому терпению есть предел. Господи! Каторжники отбывают свой срок и возвращаются к началу жизни своей, блуждающие по морям пристают к родным берегам. За что же мне пожизненная ссылка? Хуже ли я тех, кто благоденствует на московских улицах? Среди них и пьяницы, и уроды, и люди, которым всё равно, где жить ; было бы тепло и неголодно. Истинно, счастье земное, как и Благодать Божья, даются не по заслугам, а по капризу судьбы или по милосердию Господню. Евангельский слепой прозрел, а я остаюсь во тьме неисполненного желания, неуслышанной мольбы. Пусть это ропот несмиренного, несмирного, несмирённого сердца, но я не могу не роптать. Большая часть души осталась без хлеба насущного, без живой воды, иссохла от жажды. Большая часть жизни не прожита, не проявлена, тысячи чувств не родились на свет, заветные желания  не исполнились. Связь моя с родными местами, с корнями, с почвой, водой и воздухом, с родом моим ослабела, выветрилась. Я уже не вижу с прежней ясностью лица моих родных, друзей,  не  слышу так явственно их голоса, не чувствую с прежней силой и болью себя самого. И всё же… Я хожу, сплю, ем, что-то делаю "здесь", но часть моей души ; "там". Я вижу очертания родного переулка, такого, каким он был когда-то, теперь ставшего почти чужим, ограду школы, охранника у входа, седовласую учительницу, не пожелавшую взглянуть мне в лицо, белую стену ремонтной базы, фасад дома Ростовых, того человека с узнаваемым лицом, сказавшего: "Мне многие говорят, что я на кого-то похож", мелькающие здания Большой Ордынки, парадные двери Второй сцены Малого театра, лица людей, с которыми свели меня случайные встречи за эти четыре-пять часов,  всего не перечтёшь. Не всё видится в той последовательности, с которой с которой эти встречи описаны. Иногда образы ярки, иногда смутны, но чувство присутствия, причастности ко всему этому наполняет меня. Иногда это приятно, иногда мучительно, но всегда двойственно. Если бы людям вообще дано было выбирать, я, без сомненья,  выбрал бы "там".  Думаю, что если бы моё желание осуществилось, это никого не сделало бы несчастным.
Детские желания, несбыточные мечты, но греющие сердце хотя бы отражённым светом! Что касается судьбы и свободы, я думаю, все мы на поводке. Дёргаем в одну сторону, а судьба тянет в другую и почти всегда пересиливает. А если сорваться с поводка, то, кто знает, будет ли лучше. Я поделился этими мыслями по телефону на следующий день после возвращения с одним из моих  старых друзей из тех, с кем мне довелось встретиться "здесь", в этом городе.
- Ты остался романтиком, - сказал он.
В его голосе было и мягкое сожаление, и сочувствие, и одобрение. Он был человек непростого характера, широкой души, нелёгкой и по-своему яркой судьбы. Но это уже другая история.
Конечно, если бы моё желание сбылось, я не забыл бы ничего из прожитого: ни плохого, ни хорошего. Не забыл и вспоминал бы с благодарностью хороших людей, но видел бы всё с другого берега. И между двумя жизнями так и осталась бы незаполненная пустота, разделительная черта, глубокий овраг, разрезавший моё сердце надвое. Видно, мне суждено жить двумя жизнями. Хорошо это или плохо, не знаю, но это мой путь, и вряд ли мне удастся сойти с него.
И мне хочется сказать: "Как много в жизни светлой печали! Как много в ней красоты!"
-  Не слишком ли вы сосредоточены на собственных переживаниях? Не слишком ли они идилличны? - возможно, спросят меня читатели. - Разве вы не видите, что делается в мире?
 Я вижу. Всё это важно. Но не менее, а, может быть, и более  важно то, что происходит в душе человека,во мне, в каждом из нас. С этого начинается мир.
Одни утонули в политике, другие бредят инопланетными цивилизациями, параллельными мирами. Но надо думать о том, что близко, что делается с человеком, как думали великие умы прошлого. Это главнее всего. Потому-то люди, несмотря ни на что, оставались людьми.   
В эту же ночь мне приснился сон. Я сидел, как это бывало и раньше, с одним из мальчишек нашего двора у окна в его комнате на пятом этаже. Окно выходило в переулок, по которому со знакомым гулом проходил трамвай. И я спросил себя, что я должен делать, каким быть? Таким ли, каким был тогда, многие годы назад, или вести себя соответственно прожитому возрасту?
Мы обменялись мнениями по этому поводу с товарищем мысленно, не открывая рта, и оба пришли к  выводу, что ничего не надо предпринимать, не создавать того или другого образа, а просто быть ; и текущий поток жизни сам расставит всё на свои места. Быть скромными, не думать о первенстве, не жаловаться, не становиться на цыпочки,  тем паче, на ходули. Каждый значителен уже тем, что живёт на свете, прошёл кто долгий, кто не очень долгий, путь и не потерял лица.
Стали сходиться ребята. Мы сидели молча. Вся прошлая жизнь проходила перед нами. Каждый видел, что пришлось пережить другому. Было то, чем можно гордиться и чего стыдиться. Мы понимали друг друга, не судили победителя и не хулили оступившегося. Главное - мы снова были вместе!


ВЕЧЕР ОДИНОЧЕСТВА

Я сижу за столом. На глазах моих слёзы. Отчего так грустно порой, тяжело и тоскливо? Жизнь ли моя  пуста и одинока, дух ли благодати оставил меня, с ближними ли беда? Ничем я не огорчён и ни о чем не жалею, совесть моя спокойна, и с родными всё хорошо, во всяком случае, всё как обычно. Но луна за окном такая печальная, но звёзды так плачут в осеннем небе ; и в сердце моём "тук-тук" стучит тревога.
"Нет счастья в жизни", - накалывают на руке бывалые люди синей краской печали. И, точно, нет счастья полного, такого, чтоб обо всём забыть и жить одним только блаженством.
Всё в жизни неполно: в радости - тлеющий уголёк печали, в долгожданном свиданье - неизбежная горечь разлуки.
Пусть нет явных, житейских причин для грусти, но есть тайные неведомые нити, связывающие нас с тёмной бездной, полной странных, предрекающих что-то теней. В ней и тревоги, и страхи, и дыхание волн, омывающих сердце слезами веры, надежды, любви. Так пусть благословенны будут минуты печали, как тихая музыка, под которую незримо вырастают плоды радости! Не бойтесь этих минут.
Иногда в кипе старых пожелтевших листков вдруг наткнёшься на строки, от которых веет воздухом далёкой весны, молодых надежд. Повторить хотя бы эхо когда-то звучавших слов, вернуть утраченную юность, трепет желаний, всё, чего несказанно, томительно жаль!
Видится мне город моего детства. Отчего я не там, на тёмных вечерних улицах? Что вырвало меня из этих каменных объятий? Может быть, я изъят из его недр неслучайно, и со мной могло бы случиться там нечто худшее, чем то, что случилось? Судьба ли оберегла меня такой ценой от гибели? Но зачем мне такое спасение, зачем так внезапно вырывать из родимого гнезда? Как птенец-первогодок, заброшенный в чужую стаю, я не могу найти себе место. И нет у меня ничего - одна сплошная тёмная пелена за спиной. Я привык жить и думать в одиночку. Мысли мои глохнут и, в конце концов, делаются вовсе ненужными. Нужно что-то изменить, взломать лёд над головой, иначе…
"У вас ещё всё впереди… ", -  слышу я трезвые слова утешения. В тридцать лет у меня было всё впереди (тогда как я знал, что всё лучшее, увы, позади, и ничего из задуманного не сбудется), в сорок у меня было всё ещё впереди, в пятьдесят… И так, вероятно, будет до последнего часа. "Ну, что ж! - говорю я своим утешителям. - Мы и при жизни были в разных мирах и после смерти не будем рядом".
Я умру - и всё моё умрет вместе со мной, и ничего не будет впереди из того, что не сбылось.
И всё-таки, куда ушло всё, чем цвело сердце и при воспоминании о чём встает в груди ком слёз и долго держится истома печали, освещая печально-прекрасным, неповторимым светом спящие развалины души? Кто отнял всё это? И зачем и для чего теперь жить?
Мы ломаем голову над вопросом о смысле жизни. Это кажется нам тайной. Стоит найти разгадку - и все сомнения рассеются, свет и счастье наполнят душу. А весь смысл жизни, может быть,  в том и состоит, что жизнь сначала обольщает нас загадкой, манит неясными призраками, дарит обман, а потом открывает нам глаза на это.


ДНИ И ВЕЧЕРА

…Первые вспышки чувств, первые проблески памяти!
Поезд, набитый народом. Люди везде: на полках, в проходе. Возвращаются из короткой эвакуации, куда уехали, по-видимому, в октябре 41 года, когда немец подходил к Москве.
- Ревизор! - перепархивает из одного конца вагона в другой.
- Ты не говори, что Валька под лавкой, - учат мальчика взрослые.
Что такое ревизор, мальчик слышит в первый раз, но сразу понимает не столько значение слова, сколько тревожность интонации.
Ревизор в синем форменном костюме с блестящими пуговицами подходит.
- Валька! - громко говорит мальчик. - Сиди, не выглядывай!
Он понимает, что выдает свою молодую тётку, прятавшуюся под лавкой, потому что на неё не было билета. Надо было только промолчать. И если бы взрослые не напомнили об этом, ему бы и в голову не пришло совершить это маленькое предательство. Зачем? Странная загадка, не разрешенная им и тогда, когда он стал взрослым. Наверное, ему хотелось, чтобы на него обратили внимание. Может быть, потому этот случай и запомнился, что пробудил голос совести, не согласной с порывом безотчетного и ложного чувства. К счастью, тогда, кажется, всё обошлось.
Снова короткая картинка. Зимний день. По пустому двору опять-таки с мальчиком на руках бежит та самая тётя (ей тринадцать лет). Взрослые отправили её погулять с ребёнком. Сильный колючий ветер из подворотни бьёт в лицо. Мальчик просит: "Не надо!" А тётя всё бежит, пока в глаз племяннику не попадает не то соринка, не то колючая снежинка. Он плачет. Девочка-тётя испугана. Она боится, что её накажут.
- Не говори никому дома, ладно? - просит  она. - Не скажешь?
- Нет.
Мальчик исполняет слово. И до сего дня, когда тётя и он, оба уже немолодые, сговор остаётся в силе. Такие маленькие тайны роднят людей больше, чем некоторые крупные события их жизни. Один только раз, чтобы проверить помнит ли тётя этот мелкий, как соринка в глазу, случай из общей семейной жизни, он спросил её наедине:
- Помнишь?
И она коротко ответила:
- Да.
А сколько таких, мелькнувших, как тени, картин наполняет бесконечный мир нашей памяти! Параллельные вселенные не надо искать в таинственных глубинах "чёрных дыр". Они - в нас самих.
Вот открывается в зыблющихся сумерках прошлого ещё одно светящееся пятно, растёт, превращается в круг. В нём можно различить комнату, выкрашенные голубой масляной краской стены, большой обеденный стол, много взрослых людей, и посреди них мальчик лет пяти. Окно в комнате приоткрыто. Лето ещё не наступило, но дни солнечные, яркие и теплые. Крыши больших соседних домов курятся паром,  стёкла окон отбрасывают стальной блеск, пока солнце не перевалило за полдень, к вечеру же, в закатных лучах, горят листовым золотом, труба котельной тянется ввысь, словно стремясь разглядеть что-то за горизонтом. Дым из неё уже не идет.
Внизу — сараи, между  ними травка, дерево. Почки на нем вздулись, из некоторых уже проглядывают зелёные бутончики. "Скоро совсем распустятся", - говорят мальчику. Оно, и в самом деле, постепенно покрывается нежно-зелёными кудряшками. В ветвях радостно поёт невидимая птица.
И вот уже первые летние дни. Солнце торжественно поднимается, долго стоит в небе алым радостным шаром. Тепло. Можно гулять. Небо между громадами домов выступает яркой синью, в которой с оглушительным визгом носятся длиннокрылые птицы — стрижи.  Они, и вправду, как будто стригут небо, пытаясь уменьшить день. Но солнце не спешит прощаться с землей, медлит; нехотя уходит за горизонт. И детям не хочется уходить со двора домой. Надо набегаться, наиграться. Ещё, ещё… Играм не видно конца. И в мире так  много интересного, разного!
Продавцы в белых фартуках с лотками на ремне носят сладости, свистульки, воздушные шары, раскрашенные деревянные вертушки. Если с такой вертушкой бежать очень быстро, крылья её сливаются в одно радужное кольцо, жужжащее от ветра.
В соседнем доме живёт страшный парень с оттопыренными толстыми губами. При встрече  вместо приветствия произносил  всегда одно и то же: "Тай азакурить!" Однажды он столкнулся с трамваем, головой разбил фару из толстого стекла. Трамвай от потрясения остановился, а парень, как ни в чем не бывало, побежал дальше. Ссориться и спорить с таким человеком бессмысленно. Но и уступать без конца не хотелось. И однажды, когда толстогубый заявился во двор и стал отнимать выброшенную кем-то после новогодних праздников ёлку, мальчик вцепился в  верхушку деревца и не разжимал рук. Парень, держа ёлку за основание ствола, волочил её по всему двору, оставляя на снегу широкий след, но  мальчик так и не выпустил её из рук.
Это случилось после тяжёлой долгой болезни. Мальчик только приходил в себя, был робок и неуверен. Но после этого случая, когда в нём словно проснулась спавшая воля, пробудилась и уверенность в себе. Он почувствовал, что может постоять за себя.  Уверенность росла. Он был ловок, гибок, сообразителен, скор в движениях тела и ума, 6егал быстрее всех во дворе, дальше всех прыгал, хорошо играл в футбол. Природа одарила его музыкальным слухом и голосом. "Скажи-ка, дядя, ве-едь недаром Москва, спалё-нная-а пожаром, фра-анцузу отдана...", - летел из одного края двора в другой чистый красивый голос. При этом задавалой не был. Ему и в голову не приходило выделять себя из дворовой семьи, выпячиваться, "фикстулить", как тогда говорили.
Все были равны в казачьей ребяческой вольнице. Всё почти было общее, даже кусок хлеба, яблоко, которое грызли по очереди несколько человек. Общей была чаша жизни, полная вином радости, слегка разбавляемым ребяческими печалями. Всё вокруг было правильно. Радио говорило строгими и честными голосами и, в общем, сообщало правду, хотя о многом умалчивало. Но это выяснилось потом, когда поезд счастливого неведения ушел, и в стаканы пассажиров уже нельзя было подсыпать яда.
Сердца были пропитаны гордостью за  родную страну. Теперь над этим смеются. А что плохого в таком воспитании? Светом было залито всё пространство детских душ. В них как будто не оставалось места для тени. Но разве жизнь бывает из одного света? Тёмные тучи нет-нет да закрывали солнце. И все-таки мрачные тени рассеивались, таяли, как разогнанные ветром облака.
 Это было время, когда почти все ютились в общих квартирах, стряпали на общей кухне, иногда  ссорились, даже скандалили, бывало и дрались, и сплетничали, но чаще делились бедами и радостями. О роскоши не думали и понятия о ней не имели. Жизнь мерили не богатством, а полученным за день грузом пережитых впечатлений. Впрочем, может быть, так только казалось детскому уму.
Футбол был общей страстью. Две команды соперничали между собой: "ЦДКА" и "Динамо". Болельщики делились на два непримиримых лагеря. Большинство было за команду Красной армии. Несчастные сторонники "Динамо", которое представляло "милицию", испили немало горьких слёз. Настоящие футбольные мячи могли только сниться. Играли тряпочными. На вес золота были камеры и покрышки, латанные и перелатанные. Но игры от этого не становились менее увлекательными.
Зато патефоны были во многих семьях. Из окон слышались голоса Клавдии Шульженко и Леонида Утесова, Изабеллы Юрьевой. Матери были молоды и красивы, отцов  многие не помнили, почти у каждого кто-нибудь не вернулся с войны.
О холодильниках, стиральных машинах, пылесосах и прочих чудесах кухонной и хозяйственной техники, мало кто слышал. Зимой за окно вывешивали сумку с продуктами. Сливочное масло, когда оно появилось в свободной продаже, чайную колбасу для утреннего чая покупали каждый день понемногу. Хранить было не нужно, потому что всё съедалось в тот же день. Стирали в корыте на кухне по очереди с соседями. Как-то всё обходилось.
Много было всякого, разного: цирк, например, в котором выступал маленький смешной человек, клоун по имени Карандаш.
Вот такие хорошие были дни. Летом просто чудесные, с малиновыми закатами, бесконечно длинными вечерами. Детские голоса звенели во всех дворах.
Но бывали, хотя и редко, особенно зимой, другие вечера, наполненные какой-то тяжёлой неподвижной скукой. Один такой вечер почему-то особенно запомнился. Свет электрической лампочки под потолком лениво и неохотно растекается по комнате. И такая безжизненность во всем. Она вливается в душу вместе с  печальным светом лампочки. Мальчика укладывают в кровать. "Мне скучно", - жалуется он. "Отвернись к стенке и усни", - говорят ему взрослые. Он отворачивается. Стенка совсем близко. Видны все её щербинки и бугорки. Взгляд находит мелкое углубление. Маленькая меловая пещерка, безответная и ничего не обещающая.
Мальчик лежит, трогает пальцем щербинку. Так скучно, что хочется плакать. А взрослые, сидя за круглым столом, застеленным жёлтой скатертью, говорят о чём-то своём. Он один, никому не нужен. И кажется, что и во всем мире так же безрадостно, серо и скучно. Занятый этим, с виду бессмысленным занятием, постепенно засыпает, забывается вязким и нерадостным сном. А когда просыпается утром, солнце, улыбаясь, заглядывает в комнату и зовёт к радости, к жизни.


СЧАСТЛИВЫЕ МГНОВЕНЬЯ
 
Сколько ни ломают люди голову над загадкой того, что есть счастье и есть ли оно вообще, никто так и не поймал эту жар-птицу, не выдернул огненное перо из её хвоста. Только в сказке можно выловить золотую рыбку, заглянуть в прозрачные воды будущего до самого дна. Одно, кажется, ясно: всю жизнь нашу грешную, земную счастливым быть невозможно, а есть ли вечное блаженство, никто из живых не знает. Но есть мгновенья такой яркости и полноты, такой радости и любви к жизни, такого ласкового света в душе, согласия со всем сущим, что их-то и можно назвать если не счастьем, то предчувствием его, приближением к тому, ради чего начинает свою жизнь человек, долго держится за это чувство и умирает, не расставшись с ним.
Новогодняя ёлка… Сколько радостных волнений было связано с ней! Тёмно-зелёную, иглистую, колючую, с наледью на ветках, её вносили в комнату вместе с запахами леса. Доставали коробку с игрушками, начиналось таинство украшения. Блестящие разноцветные шары, картонные и ватные игрушки в виде зверей и рыбок, дирижабли, домики появлялись на колючих ветках. Последними вывешивались конфеты и мандарины. Их запрещалось трогать до того дня, когда ёлку можно было разбирать. Это время наступало после Старого Нового года. Все эти две недели она стояла в комнате, радуя и детей, и взрослых. 
Вслед за домашним праздником начинались школьные торжества. Царственной казалась ель в большом актовом зале. В тёплом воздухе волнующе пахнет хвоей. Убранная, как принцесса, в фату со сверкающими бриллиантами, таинственно высится лесная красавица. Лампочки на ней зажигаются - и вся она вспыхивает разноцветными огоньками. Сверкают игрушки, переливаются краски серпантина и конфетти, алмазными искрами трепещут" блёстки серебряного дождя". Появляется Дед Мороз, и, зачарованные, мы внимаем заклинаниям повелителя вьюг и морозов. В зал вваливается медведь и прочие лесные твари, раз в год обретающие дар речи. Все собираются вокруг   сверкающего игрушками и огнями дерева - и сказка, услышанная когда-то тихим вечером от  бабушки, начинается.
Милое, милое детство, подарившее столько чудных мгновений! Волшебное отрочество, как сквозной ветер, пронесшееся в раздвинутый мир! Несказанно счастливая юность, пьянящая надеждами, печальная и прекрасная! Мечта по прекрасному, суровому и нежному миру, живущему в  душе.








ПРОЩАНИЕ МОРЯКА

Из ранних рассказов
               
(Фантазия на темы А. Грина)

- Алёшенька! Алёшенька, вставай! Инна приходила. Волнуется. Лицом такая тёмная, одни глаза остались. "Я, - говорит, - мама, вас проведать пришла". На дверь в спальню взглянет и отвернется. И сидеть-то ей невмоготу. Измаялась вся,  боль в душе держит: не жалуется, не плачет. Так мне её жалко. Не терзайте друг другу душу. Поди к ней, помиритесь. Ведь любите друг друга, чего же ещё?
Так причитала мать над сонным ещё сыном.
Беда, от которой он, было, забылся ночью, опять стояла у изголовья, лилась из слов матери, тревогой стучалась в сердце. Короткое забытье прервалось, и мысли его тотчас побежали в кольце изнуряющих воспоминаний. Он открыл глаза, неподвижные, строгие на потемневшем лице. Взгляд застыл на какой-то невидимой точке, как часто случалось с ним в последние дни.
- Будет,мать,- хрипло, с выдохом сказал он. - Как решено, так и будет.
Не откликаясь на уговоры, на слёзы, не замечая их, он встал, ополоснулся тепловатой, нагревшейся за ночь водой. Казалось, он был один в комнате, в целом свете, и что бы ни происходило вокруг, ничто не достигало его слуха. Мешок с вещами, собранными с вечера, стоял у двери.
Ветхая посудина, которую он зафрахтовал у прижимистого грека, уже стояла у мола. Не глядя по сторонам, он прошел к причалу, со сходен прыгнул прямо на палубу, кинул мешок в открытую дверь кубрика.
Дюжий матрос принял канат, брошенный с берега, другой  поднял сразу затрепетавший на ветру парус. Береговой ветер толкнул кораблик в спину.
Не оглядываясь, Алексей смотрел, как матрос выводит судно в море. Проплывая мимо скалы, на которой они любили сидеть вдвоем, не удержался и повернул голову, почти уверенный, что увидит её. Она, и в самом деле, стояла на том самом месте, босая, в липнувшем к ногам платье, и, заметив, что он посмотрел в её сторону, что-то крикнула, негромко, видимо стесняясь тех, кто был неподалеку. Ему хотелось помахать ей рукой, но рука была как каменная. Он отвернулся.
Она перестала звать его и, застыв, недоуменно глядела на удалявшийся парусник, на мужскую фигуру, повернувшуюся к берегу спиной. Обостренным чутьем угадывала его состояние, когда он отвернулся и тяжело и вместе облегченно вздохнул. Чем дальше он уплывал, тем слабее делалась её женская власть над ним, и тем больше манила его голубая дымчатая даль. Вытирая слезы, увидела, как матрос подошёл к нему. Так они стояли с минуту, должно быть, о чем-то разговаривая. Ей показалось, что оба улыбались той простой и ясной мужской улыбкой, которая так пугает влюбленную женщину. Она отчетливо увидела в памяти его нахмуренные брови, твёрдый взгляд серых глаз, сжатые челюсти. Вот он поднял голову к мачте, к ровно выгнутому парусу, подошел к рулю.
Когда судно было уже далеко в море, он ещё раз обернулся и, сузив глаза, долго глядел на узкую полоску земли, где на фоне скал уже смутно виделся трогательный лёгкий женский силуэт. И сердце защемило болью, сладостной и прощальной.


ЧУДАКИ И ХУЛИГАНЫ ПРЕЖНИХ ВРЕМЁН

Он всегда сидел на низком кресле в отдалении от шумной учительской компании, не принимая никакого участия в разговоре, и смотрел в коридор, по которому сновали стайки учеников. Такое постоянство раздражало некоторых из его коллег, но никто и ничто не могло заставить его сменить место. Молодёжь иногда нарочно садилась в "его" кресло. Все ждали, что будет. Было всегда одно и то же. Он стремительно входил и, наткнувшись на неожиданное препятствие, еле успевал затормозить. Не в силах сразу остановиться делал еще несколько движений. Эти остановки сбивали его с ритма. Остановившись, он принимался глядеть на сидящего, словно осмысливая, что произошло. В его взгляде не было ни гнева, ни вызова, но сидевший почти всегда вставал. Он благодарил, здоровался и усаживался, раскрывая на коленях журнал или ученическую тетрадь. Вскоре возле кресла появился маленький обшарпанный столик на изогнутых ножках. Откуда он взялся, никто не мог сказать. Даже старые педагоги, работавшие в этой школе по двадцать с лишним лет, не могли припомнить, видели ли они прежде этот отживший свой век хлам. Впрочем, они могли и забыть. Всё на свете забывается. Мы помним ничтожную часть пережитого. С десяток случаев, освещенных бедной и скудной детской памятью. Да что прошлое? Недавние события и те мало чем отличаются от полузабытых сновидений.
Правда, нашлись несколько педагогов, преимущественно женщин, которые оказались достаточно наблюдательными и памятливыми на недавние события. Так, две из них рассказывали, как в первый раз, месяца три назад, впервые увидели этого человека. Это было незадолго до начала занятий. Может быть, несколько раньше. Неважно. Главное то, как он появился в школе.
Был обычный день. Нянечка, домывавшая умывальник, случайно обернувшись, увидела проходившего через вестибюль мужчину. Он зашел в коридор и долго ходил возле закрытых дверей классных комнат. Углубился в дальний конец, потом вернулся. Учительница, занимавшаяся с отстающими,  заметила в приоткрытую дверь, как он несколько раз прошел мимо, вглядываясь внимательным взглядом во все, что попадалось на пути. Заглянул в класс, но тут же отступил, видимо, не желая обращать на себя внимание. Позднее заходил в директорскую, поднимался наверх на третий этаж, где располагалась учительская, и пробыл там некоторое время. Потом долго сидел в вестибюле. На вопрос секретаря, не директора ли он ждет, ответил "нет".
Где-то в середине сентября он появился снова уже в качестве учителя русского языка и литературы. И занял своё место в кресле. Все заметили, что он любил, чтобы дверь всегда оставалась открытой. Так как это не противоречило сложившейся традиции, никто и не пытался помешать ему проводить свободные минуты между уроками, как ему хотелось.
Звали его Владимир Николаевич. Имя хорошее, солидное и удобное в произношении. Неразговорчивый, он был, тем не менее, со всеми любезен, даже предупредителен, хотя на близкое знакомство ни с кем не напрашивался. Коллеги немного посудачили, а потом оставили его в покое. Мало ли на свете чудаков? Ну, любит человек сидеть против раскрытой двери в старом кресле, ну и что? Может, наблюдает за порядком. А как в школе без этого? Правда, вид у него был какой-то не то рассеянный, не то отсутствующий. Ну, человек любит подумать. Случается. Бывали чудаки и похлеще. В вечной памяти школы остался, например, завуч, незабвенный Роман Иванович, учитель истории, конституции СССР и еще каких-то предметов. Хороший был человек, но со странностями. Ученики сразу почувствовали в нём это.
Были и небылицы о нем ходили по всей школе от первого класса до десятого и даже далеко за её пределами. Вечерами, коротая время на улице, лоботрясы травили о нём анекдоты с разными прибавлениями и преувеличениями. Он делался героем уличного эпоса. Может быть, именно тогда у некоторых пробудилась тяга к творчеству. Ученики при нем шли в школу, как на праздник, предвкушая необыкновенные события и повороты, и редко обманывались. Всё начиналось с нижних ступенек лестницы, на которой Роман Иванович встречал учеников. Главной его задачей было не пропустить в школу вольнодумцев, отпускавших  волосы хотя бы на полпальца длиннее обыкновенного. Идеальной считалась стрижка под нуль. Он внимательно приглядывался, у всех ли повязаны пионерские галстуки и не имеет ли кто слишком шалого выражения лица. Бегать на переменах строго воспрещалось. Дежурные гонялись за нарушителями. Роман Иванович принимал в этих погонях самое деятельное участие. Грузный сорокалетний мужчина носился по коридору с быстротой ветра, редко кому из нарушителей удавалось уйти. Это были нелегкие и упоительные дни в жизни школы. Администрация одерживала одну победу за другой. Правда, нарушений от этого не становилось меньше, но воспитательный процесс жил бурно. Для учеников же не было ничего более приманчивого, чем услышать и рассказать новую "сагу о Романе". Смеяться приходилось так много, что к концу занятий у самых активных болели животы. Правда, успеваемость заметно упала. Здоровый смех не заменял знаний.
Роман Иванович имел много талантов, но главный из них состоял в том, что он во всём и везде видел происки врагов и шпионов. К тому же, он умел перевоплощаться в героев древней и новой истории, преимущественно, в негодяев. Он изображал их отвратительными и жалкими. Все они почему-то оказывались на одно лицо, но поучительная цель была достигнута. И мальчишки охотно прощали ему однообразие приемов.
Всеми любимым был изобретенный им номер под названием "танец лакея с платочком". Изобличая досадившего ему чем-нибудь ученика, роман Иванович доставал из кармана носовой платок, разворачивал его и проделывал несколько танцевальных па, мерзостнее которых, по его мнению, не могло быть ничего на свете. В чем был смысл такого сравнения, никто из учеников не понимал, но сам танец принимался с диким восторгом. У его "дикарей" не было, как видно, ни малейшего чувства чести. Они не только не стыдились быть похожими на персонажей танца, но при малейшем поводе дружно подстрекали наставника к исполнению названного танца. Под фамилиями самых расшалившихся Роман Иванович ставил в конце урока "красную черту". Если урок кончался благополучно, жаждавшие острых ощущений ученики просили:
- Роман Иванович,  подведите нам "красную черту"!
Мальчишки тех лет помнили случай со Славиком Виноградовым, по прозвищу "Омлет". Это было перед Октябрьскими праздниками. Тогда в ходу были рогатки из тонких резинок, концы которых завязывались на большом и указательном пальцах руки. На резинку надевалась туго свернутая из бумаги "пулька". Резинка натягивалась, "пулька" вылетала и била больно и сильно. Такая пулька попала "Омлету" в глаз. Он положил голову на парту и долго молча переживал свои страдания. Глаз был цел. Такие "ранения" получали все в классе. Ни разу снайперские выстрелы не кончились несчастным случаем. Дело было обыкновенное. Но что устроил из этого роман Иванович ; любо-дорого взглянуть. Он объявил строжайший розыск виновного и долго втолковывал замершему классу, что это не пустяк, а происки шпионов, желающих "испортить нам праздник". Словом, дело принимало характер политический. Класс покатывался со смеху. Но когда роман Иванович приступил к исполнению танца "лакея с платочком", всем стало не до смеха. Логика Романа Ивановича была неуязвимой. По ней выходило, что нарушитель был шпион, а шпионы - лакеи капитализма. Выявить их - обязанность советских школьников. Историю с трудом удалось замять, но "агенты капитализма" здорово поволновались.
Слава Романа Ивановича росла с быстротой снежного кома, когда его катят усердные руки. Однажды в школу заглянул инспектор РОНО вместе с директором, после чего Роман Иванович исчез, к великому огорчению, всех его поклонников. Но память о нем жила у нескольких поколений воспитанников и учителей.
Всё это было давно, в том невозвратном послевоенном прошлом, когда дети росли на улице и приносили в семью и школу нравы городских индейцев. Некоторые из хулиганов тех времен сами стали учителями, инженерами, кандидатами наук, ибо кто не был хорошим индейцем, никогда не станет джентльменом, как сказал какой-то великий педагог. Впрочем, кое-кто так и остался индейцем.
Чудаки и хулиганы прежних времен не чета нынешним. Каждый из них помнит и любит своё прошлое, втайне мечтает о возвращении в детство. Многие из них не отказались бы побыть в положении Владимира Николаевича, в его удобном старом кресле у раскрытой двери в прошлое, в невидимой машине времени.
Чудаки и хулиганы прежних времен! Знаете ли вы, как близки в вас оба эти начала?
Вполне возможно, что именно так думал Владимир Николаевич, расположившись в кресле  возле ветхого столика. Он всё ещё не мог свыкнуться с мыслью, что это возвращение в прошлое удалось, он снова в тех же коридорах и классах, хранящих следы его детского присутствия. Он, выросший, неузнаваемо изменившийся, успевший постареть, каким-то чудом оказался у порога своей жизни. Неужели это он, худенький, непоседливый, как юла, вечно стремящийся куда-то? Господи, что происходит на свете?
В каждой ступеньке лестницы, от выщербленного пола сеней до чердака, перед каждой дверью ловил он тени отошедшей жизни. Здесь всё так и осталось с тех далеких дней, поселилось невидимым присутствием в стенах и поворотах коридоров, застыло в покатом полу раздевалки, где он с ребятами гонял на переменах тряпочный мяч, притаилось в щербинке подоконника, которая и появилась благодаря его стараниям. От этой щербинки на лестнице второго этажа до сих пор щемило сердце. Казалось, ничего и не менялось, не было долгого пробега сроком в тридцать лет, и что всё происходило только вчера, ещё не остыло, не рассеялось и вот-вот вернётся.





ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕРЕВНЕ

Промаявшись после окончания института несколько месяцев со свободным дипломом и не найдя работы в городе, я пошел в областной отдел народного образования и поинтересовался, нет ли где-нибудь, не слишком далеко от города, вакантного места учителя русского языка и литературы. Мне назвали деревню на самой окраине области, километрах в шести от шоссейной дороги. Я заехал в РОНО. Там меня уговорили поехать посмотреть школу, познакомиться с учителями, да и на место взглянуть, ну, как понравится. Я согласился, чтобы оправдаться в первую очередь перед самим собой (был, дескать, смотрел), твердо уверенный, что вернусь в тот же день. Деревенской жизни я не знал и, сказать по правде, боялся. Думая о ней, представлял себе что-то дикое и страшное, первобытную суровость быта и нравов, глушь и скуку. Но вышло так, что остался и не вернулся в тот день в город.
 Миновали два часа пути в душном, пыльном, пропитанном бензиновом угаром автобусе, и я наконец оказался на вольном воздухе, на обочине шоссе. По обеим сторонам чернели под паром осенние поля с редкими островками луговин. Вдали на окраинах проступала в дымке темнеющая стена леса. После шума мотора тишина казалась странно глубокой. Метрах в ста поодаль стояло одинокое каменное строение. Время от времени из него выходили люди с буханками хлеба. Судя по всему, это был сельский магазин. Я направился к нему, чтобы порасспросить дорогу в село.
- Вам в Н…? Тут кто-то из их села есть. Вот, кажись, ихняя лошадь стоит.
И, в самом деле, неподалеку в холодке стояла запряженная в телегу лошадь, привязанная к дереву, и жевала сложенное перед нею сено. Рядом в тенечке сидел человек в надвинутом на глаза картузе. Оказалось, его послали  встретить нового учителя. Я погрузился на дно телеги, застланное соломой, еще не ведая, что таит такая езда.
- Н-но! - крикнул возничий, и лошадь плавно взяла с места. Шла она шагом, но на затвердевшей дороге трясло и подкидывало так, что всё внутри обрывалось. Я пробовал опираться руками о стенки - ничто не помогало. Дорога шла полем. На пути встретилась школа, но не та, которая была мне нужна. Мы съехали в какую-то балку, переехали мостик, миновали дворы, фабрику, опять выехали в поле. Дорога то сползала в лощину, то вновь взбиралась наверх.
Наконец показалась длинная узкая улица с избами по обеим сторонам. Телега остановилась возле длинного дощатого забора, за которым на пригорке виднелись окна школы. Я отыскал калитку и вошел. В саду возле плодовых деревьев что-то делала группа ребят. С ними была невысокая строгого вида женщина. Увидев чужого, они перестали копать и повернулись ко мне. С той отчаянной веселой решимостью, которая появляется у человека, когда ему нечего больше терять, я подошел ближе.
Невысокая строгая женщина оказалась директором. Ничего не ведая о происходившей во мне борьбе, она сочла сам моего появления за знак полного согласия приступить к работе с завтрашнего же дня. Я пробовал отнекиваться. Дескать, приехал с пустыми руками, даже без бритвы, как завтра идти в школу небритым? Меня принялись уговаривать подошедшие коллеги. Учитель русского языка и литературы нужен школе даже небритый. А потом всё поправится. И что мне стоит пожить недельку, попробовать и, если понравиться, остаться? Я уступил их дружному напору.  Дело было только за малым: надо было найти жилье.
Была  уже середина октября, но дни стояли на редкость сухие и теплые. В полдень солнце пекло, как летом. Деревья и трава были зелеными. Их еще не трогали хрусткие ночные заморозки.
Мне дали в провожатые учительницу физики, и мы с ней стали обходить деревню в поисках жилья. День склонялся к вечеру. Желудок мой был пуст с утра, а жилье всё не находилось. То часть дома уже была занята учительской семьей, то не удавалось сговориться с хозяевами.
- Не будем-ка много ходить, а пойдем прямо к Бородиным, - решила учительница. - Они одни живут. Дом новый, просторный. Как вы, Владимир Михалыч?
К Бородиным, так к Бородиным. Возвращаться в город сегодня уже поздно. А завтра посмотрим.
Деревня лежала по обеим сторонам прудов, на которых плавало множество гусей и уток. Мы перешли мостик, оказались на левой стороне села и скоро подошли к большому, свежевыкрашенному дому с резьбой и высоким крылечком. Двери были не заперты. Мы вошли и оказались посреди довольно просторной горницы в несколько окон. Откуда-то из боковушки показалась высокая худая женщина в мужских сапогах. Сколько ей было лет? Немолода, конечно. Но сорок или пятьдесят? Во внешности ни малейших следов женской заботливости о себе. Посему я решил - старая.
- Здравствуйте, Татьяна Ивановна! - приветствовала её моя провожатая. ; Степан Иванович дома?
- Здравствуйте! - отвечала хозяйка. - Стёп, а Стёп! - позвала она.
На зов вышел из задних сеней хозяин, пожилой, лысоватый, одетый так же просто, в сапогах, шапке, с живыми ясными глазами, разгоряченный какой-то работой.
Учительница поздоровалась и с ним.
- Вот Степан Иванович, учителя к вам привела, принимайте. Всю деревню обошли - лучше дома, чем у вас, нигде нету.
- Что ты! Дом главный! - тут же с охотой отозвался хозяин.
- Вот я и говорю, - поддакнула учительница. - Так, берете?
- Я что, как хозяйка.
- Мы бы взяли, - вступила  Татьяна Ивановна. - Так ведь ему готовить надо. А я с утра до ночи на работе, Стёпа в кузне…
- Ничего, - не уступала учительница, - он и сам себе приготовит.  Правда, Владимир Михайлович? Ну! Школа вам и за квартиру заплатит и топливо даст. Соглашайтесь!
- Петровна! На что нам топливо? У нас своей нонешний год девать некуда. Степа наготовил. Мы бы взяли. А ну-кось ему не понгравится? По деревне разговор пойдет. Не, Петровна, лучше не надо.
- Да понравится, понравится. Такой дом, чтоб не понравился! Владимир Михайлович, вы что молчите?
Я оглядел просторную горницу. Чисто, тихо.
- Прекрасный дом. Просто хоромы! - сказал я.
- Ну, видите? - обрадовалась учительница, уже уставшая от поисков и переговоров.
Устал и я.
- Уж и не знаю, - смягчилась хозяйка. - Стёп, ты как?
- Мне что! По мне пусть хоть сейчас живет.
В таком роде разговор продолжался с час. Хозяева то уступали, то опять колебались. Находились новые доводы. Со стороны послушать: люди о чем-то ожесточенно спорят, стоят рядом, а кричат так, будто их разделяет полдеревни. В конце я понял: короткий разговор в таком важном деле был бы против местных правил. Как тут не пошуметь! Наконец, все устали. Учительница ушла. Я поставил свой портфель в маленькой горнице рядом с кроватью, которую хозяева уступили мне. Сами же ушли спать на печь.
Так началась моя жизнь в деревне. Ко многому приходилось привыкать: к стенным часам, будившим меня каждый час мощными ударами медного молоточка, к чужим запахам, к старой кровати с периной, к мычанию и шумным вздохам коровы за стеной, к густой грязи осенней дороги, к деревенской сыроядной пище (творог, мед и яблоки не переводились на столе), к сквозящему простору полей, дышавших диковатым вольным ветром, к одиночеству послешкольных часов, заполняемых проверкой тетрадей,  чтением и письмом.
Первые дни я пребывал в каком-то взволнованном приподнятом состоянии. К концу занятий уставал. На уроках выкладывался так, что становилась мокрой рубашка. Грамотность давалась моим ученикам с трудом. С правилами правописания они никак не могли поладить. Отвлеченности грамматики казались им необязательными. С детства привыкали они к тому, что говорить надо только о вещах необходимых. Непривычный к требованиям литературной речи язык ворочался туго. Они напоминали мне нетронутую землю. Сверху твёрдый слой, на котором растут полевые травы. Внутри же мягкая и рыхлая чернота, до которой ещё надо добраться. Бороздить такую землю трудно. Я старался. Пахал до седьмого пота. Требовал того же и от учеников. И они откликались.
Я потребовал, чтобы дети  приходили в школу вымытыми, с чистыми белыми воротничками. Видимо, то, что сказал новый учитель, отозвалось событием в семьях. Полотняные ожерелья из простых, редко шёлковых, лоскутков появились над нежными шейками девочек. Матери не обделили вниманием и мальчиков. Уроки стали похожи на маленькие праздники, превращались в турниры, на которых мы отважно сражались с ошибками. Первые успехи были похожи на неверные шаги всех начинающих. Но сколько радости приносила им учительская похвала, как прибавляла сил! В них проснулись любознательность, честолюбие, дух соревнования, желание заслужить похвалу. Один класс не желал быть хуже другого. И какие были неожиданности! Вчерашний двоечник или середнячок вдруг удивлял товарищей своим внезапным ростом, проснувшимися способностями. Таким особенно хотелось помочь, поддержать их неловкие усилия. И сколько искренности, горячего детского обожания было в их отношении к учителю! Вот Аня Агапова: она ловила каждое слово, старалась изо всех сил ; и не напрасно.
Получив такой толчок, я и сам изменился. Прежняя жизнь с её неудачами, сомнениями, неуверенностью в завтрашнем дне осталась позади. Сколько раз потом убеждался я в благодетельности таких перемен!
Вспахивая почву детских душ, я давал дышать и своей душе.
Навоевавшись в школе, я шел домой, налитый тяжелой счастливой усталостью. Там было пусто. На столе накрытые скатеркой стояли тарелки все с тем же творогом, медом, чашки с молоком и сметаной; ароматом яблок был пропитан весь дом. У хозяев было два сада: верхний и нижний, там стояли колоды с пчелами. Ни меда, ни яблок Степан Иванович не возил на продажу. Девать их было некуда.
В сумерки приходил из кузни хозяин, чуть позднее являлась  Татьяна Ивановна. Затопив печь и что-то наскоро сготовив, садились ужинать. Неприхотливость и однообразие деревенской кухни удивляла меня. Сегодня молоко, творог, яйца, мед, яблоки; завтра ;  то же. Все свежее, но от повторений и мед покажется горьким. Спартанские привычки Степана Ивановича вызывали некоторую зависть. За целый день он мог не взять в рот ни крошки хлеба. К столу вообще не приближался, пока не позовёт жена. Мне, изнеженному городскому жителю, такое воздержание было не под силу.
Каждое застолье проходило под дружное:
- Ешь, Михалыч! Не стесняйся. А то ты худой больно. Девки любить не будут.
- Медку, Михалыч, - не забывал потчевать хозяин. - Мёд, он от шестидесяти шести болезней…
Я удивлялся:
- Да ну?
- Что ты! От всех болезней… - подтверждал Степан Иванович.
Я похваливал яства, сторонной заводя речь о городской кулинарии, наводя хозяйку на мысль готовить поразнообразнее.
- Давайте-ка завтра супчику сварим, капустки потушим - у вас ведь все есть.
- Что ты! Всего полно, - подхватывал Степан Иванович.
Он искоса взглядывал на жену.
- Михалыч, - подавала голос хозяйка, - говорила я тебе: я по-городскому не умею.
- А давайте я вас поучу.
- Правильно, Михалыч! - поддержал меня хозяин. - Поучи её. В городу жила, а готовить не умеет.
- А вы, Татьяна Ивановна, в городе жили?
- Жила.
- Во, во… цельный год жила, а щей сварить не умеет, - подначивал Степан Иванович.
Она краснела, махала рукой.
- Уж прям, не умею. Ты, Стёп, скажешь тоже.
- Так чего откладывать? Давайте сегодня и попробуем, - загорался я. ; Несите, что есть.
Степан Иванович приносил из погреба мяса, картошки, луку, качан скрипучей капусты - и колдованье у огня начиналось. Мне нравилось растапливать печку, смотреть, как робкий огонёк охватывает сначала тонкие лучинки, забирается выше к поленьям потолще и, наконец, разгорается жарким пламенем. Огонь, его переливы притягивали неодолимо. Раскрыв рубашку, раскаленной от жара грудью впитывал я сухое дыхание огня.
 Вот щи или суп готовы. Татьяна Ивановна разливала первое по тарелкам. Вдыхая вкусные запахи и ощущая наваристую свежесть, дуя на ложки, ели.
- Во! Видал? Главные щи! - довольный, шутил Степан Иванович.
- В следующий раз научу вас готовить шашлык, - обещал я.
Найдя железный прут, вымыв и прокалив его, я накалывал на него кусочки мяса, открывал кружки над топкой и, поворачивая, жарил, пока сладкий дух готового мяса не распространялся по дому. 
Насидевшись у печи, отужинав, я предлагал почитать что-нибудь вслух.
- Пушкин "История пугачевского бунта".
Для чтения выбирались картины военных сражений.  Я полагал, что они вызовут наибольший интерес у Степана Ивановича, прошедшего Великую Отечественную от первых дней до последних.
- Сорок тысяч осталось лежать на поле брани, - читал я, прибавляя к цифре четыре ноль, желая сильнее поразить воображение Степана Ивановича.
- Во, видал? - отзывался он. - Сорок тысяч!
Постепенно дрёма охватывала дом. Потрескивали в печи угольки. Было слышно, как осыпаются догоравшие головешки. Степан Иванович отзывался все реже, наконец, и вовсе замолкал.
- Стёп, а Стёп, не пора закрывать грубку?-; спрашивала Татьяна Ивановна.
Грубкой, как я понял, здесь называли заслонку в печи.
Наконец хозяева удалялись. Я переставал читать. Выходил из натопленной избы на улицу вдохнуть свежего воздуха. Тьма вокруг стояла непроглядная. Небо, полное звезд, нависало над землей во всей своей безмерности. В городе я никогда не видел такого неба. Становилось страшно от чувства собственной ничтожности. Я казался себе песчинкой, затерянной в бесконечности Вселенной. О привычном земном мире напоминало только курное тепло жилищ, сочившееся вместе с дымом из труб, да запахи коровьего  навоза и птичьего помета, доносившиеся с лежавшего позади за домом скотного двора. Понемногу свыкнувшиеся с темнотой глаза начинали различать плетенку садов, сбегавшие вниз стволы и кроны плодовых деревьев. Ничем не нарушаемая тишина плотным кольцом обступала деревню. Привыкший к городскому шуму, я настороженно и чутко прислушивался.
Надышавшись и продрогнув, возвращался в избу. Там уже всё спало глубоким и спокойным сном, а шёл только десятый час вечера. Спокойным теплом дышала печь. Сквозь дрему светилась голая лампочка под потолком, освещавшая беленые стены горницы, лавку, стол с остатками ужина, прикрытыми наброшенным полотенцем.
Я проходил к себе, садился на диван, раскрывал тетрадь с учебными планами, набрасывал завтрашнюю диспозицию. Тишина что-то нашептывала, навевала. В самой её глубине рождались и поднимались к свету неожиданные картины, образы. Они легко переходили в слова. Такого полного покоя давно уже не бывало в моей душе. Счастливый от предвкушения завтрашнего дня, во всём обещавшего быть похожим на нынешний, я ложился в прохладную постель, но разморенный теплом печи, стенка которой выходила в спальню, засыпал не сразу. Ночью не раз просыпался, разбуженный боем стенных часов, хрустальным боем отмечавших каждые полчаса. Иногда, накинув пальто, выходил во двор. Там, под звездами, в открытом варке жевала сено корова, шумно отдувалась. Луна светила, заливая все вокруг ровным мертвенным светом: белую стену дома, сваленную у задней стены кучу хвороста, неподвижные деревья сада.
Возвращаясь в дом, я гремел щеколдой. Дыхание хозяев на миг затихало. Потом опять доносилось ровное посвистывание. Гулко бухая ботинками, я проходил мимо потухшей и уже остывающей печи. Едкий запах золы лез в ноздри, заставляя чихать. С холоду запахи жилья казались резче. Пахло застывшей на обуви землей, навозом, кислым хлебом, молоком. От повешенных в кухне телогреек шёл густой невыветривавшийся запах пота и земли.
Томясь от тишины ночи, я вздыхал, ворочался. Потом засыпал, но так чутко, что слышал бой часов, скрип двери, потрескиванье дров в печи. Было темно, но я знал, что по-деревенски наступило уже раннее утро. В дрёме, продолжая лежать, я ожидал урочного часа. Маятник бил семь раз. В такие минуты казалось, что только теперь начинаешь сладко засыпать. "Еще минутку",-; говорил я себе.
 Татьяна Ивановна заходила на мою половину, включала радио. Колхозный бригадир объявлял наряд на день.
- Миронов… Андрей Иваныч! Сегодня в кузне. Не опаздывать. А то вчерась сказали колесо отремонтировать, а его нет…
Диктор сердито замолчал, давая почувствовать слушателям внушительность сделанного им замечания. Потом продолжал:
- Меркулова… Полина Егоровна… На ферму нынче… Федоскина… Антонина Петровна… на раздачу кормов.
- Слыхал, Стёп, как Миронова-то нынче бригадир? - вполголоса замечала хозяйка, собирая на стол.
- А ему что? - откликался Степан Иванович. - Ему хоть кол на голове теши - он всё свое.
И зябко поёживался.
- Чтой-то холодно.
- Зазимок ночью был, - отзывалась Татьяна Ивановна - Подбрось-ка дровишек в печь. Михалыч, вставай! Курощка, должно, уварилась. Яищки поспели. Вставай!
Я поднимался, натягивал в утреннем холоде одежду, гремел рукомойником, Печка слабо разгоралась, едва заметно дышала теплом. Дрова потрескивали. В трубе гудел ветер. Дверь в сени то и дело скрипела, впуская облачка белого пара. Громыхала ведрами после утренней дойки  Татьяна  Ивановна, процеживала парное молоко. Со двора входил Степан Иванович, зябко встряхивался.
- Ух, зябко, Михалыч!
- Садитесь за стол, уж скоро восемь, - приглашала  Татьяна Ивановна. - Ешь, Михалыч, яищки, творог, а то вон какой худой…
- Медку, Михалыч! - подсказывал хозяин. - Мёд, он от шестидесяти шести болезней.
- Кушай, кушай! - ласково вторила хозяйка. - Ты у нас заместо сына.
- А у вас свои дети есть? - спрашивал я.
- Нету… - грустно отзывалась  Татьяна Ивановна. 
- Был, Михалыч, сын, да помер маленький еще. Врачи сказали, от воспаления мозга. Дюже умный родился. Да ты ешь, ешь… - добавлял от себя Степан Иванович.
- Сколько времени, Стёп?
- Должно, восемь. Вон уж дальние, меркуловские, прошли. Ишь, идут, поглядывают.
 Татьяна Ивановна вглядывалась в серые рассветные сумерки за окном. Разговор переходил на школу. Я вспоминал различные происшествия: как на днях кто-то заглядывал в окна класса, мешая занятиям, как Хрусталев сбежал с урока и потом курил возле конюшни, а, между тем, занимается плохо, пишет с ошибками.
- Что ты, Михалыч! - восклицал хозяин. - Им твоя учеба… что ты…
- Вчера, слышь, Михалыч, - лукаво начинала  Татьяна Ивановна, - Нинка Маклакова мимо избы туда-сюда шасть, глазами на окна так и стреляет. Я иду. "Здрассте, Татьяна Иванна! Чтой-то вашего учителя не видать?"
- Это черноглазая, что ли?
- Она. Которая теленка-то надысь гнала. Дюже ты ей, Михалыч, приглянулся. "Вот бы мне, - говорит, - такого!"
- Ух, ты! Видал? - обижался Степан Иванович. - Не жирно ли будет, девка?
Эта Нинка, черноглазая, свежая, налитая, как спелое яблоко, приглянулась мне еще в первые дни моей жизни в деревне. Оказалось, она учится только в шестом классе.
- Да она по возрасту должна не то в седьмом, не в восьмом, - объяснил Степан Иванович. ; Она в каждом классе по два года сидит. Что ты! Нужна ей твоя учеба… У ей не то на уме.
- Сиди… - охолаживала его  Татьяна Ивановна.
- А то, - не унимался тот. - Она уж с парнями сколько крутилась. Ай не знаешь?
Разговоры возобновлялись по вечерам. О чем только мы не говорили! О загадках Вселенной, тайнах науки, о старине… Как-то я предложил Степану Ивановичу самому почитать что-нибудь вслух.
- Да я неграмотный, Михалыч…
- Как неграмотный?
Мне показалось, что он шутит. Я и представить себе не мог, что в наше время может найтись неграмотный человек. Смех вдруг навалился на меня и с минуту не давал вымолвить слово.
- Истинный Бог, Михалыч!
- Да как же так, Степан Иванович? - допытывался я, все еще принимая его слова за удачную шутку.- Вы в школе-то учились?
- Ходил не то два, не то три года.
- А говорите, читать не умеете…
- Да я, Михалыч, начинал, а потом забыл.
- Как забыл? Да разве это можно забыть? А как же вы газеты-то читаете?
- А я их не читаю. Я радио слушаю.
- Ну, а письма? Вы письма-то получаете?
- Редко, Михалыч.
- Но всё-таки читаете?
- Танька читает, - он махнул рукой в сторону жены. - Я сталовер.
- Как? - удивлялся я незнакомому слову, стараясь догадаться о его значении. - Старовер? Что ж, вам разве учиться запрещалось?
- А кто её знает…
При всей своей неграмотности сообразительности он был замечательной. Раз как-то вечером стою на крыльце. Идет Степан Иванович. Оказывается, у соседа был, смотрел телевизор. Про солдата одного. Как его ранили, похоронили, а он, вот тебе, живой. Я, говорит, не гордый, я согласный на медаль.
- Василий Теркин?
- Во, он самый!
Кисет достал, цигарку скрутил (табачок признавал только свой, домашний), стоит подымливает. Выпил немного человек. Точно, говорит, выпил.
- Я, как выпью, у меня голова меньше болит.
- А что такое, Степан Иванович?
- А ранен я. У меня в голове с войны осколки сидят. Сколько-то врачи вытащили, а другие там остались.
- Может, вам операция нужна?
- Не… врачи сказали, нехай сидят. Так-то они не мешают, я их и не чувствую особо, а как двигаться начнут, болит голова, спасу нет. Мне вот дружок из района (я с им вместе воевал) мази какой-то достать обещался. Да что-то молчит. Может, к Новому году привезет.
Затянулся, дымок выдохнул.
- Михалыч! Я у тебя что спросить хочу. Тут у нас болтают, вроде Тёркин этот из наших мест. Правда ай нет?
- Не слыхал. Вряд ли. Да и не было такого человека. Это образ собирательный.
- Как?
- Обобщённый, значит.
- А-а, понимаю, в одно собрато.
Недавно в школе я бился над тем, как объяснить, что такое собирательный образ. Понимали туго. А тут…
- Стало быть, не было такого человека. А я думаю, что такое, вроде на сказку похоже.
- Почему же на сказку? Всё - правда.
- Не, Михалыч, с одним так не бывает.
Ну, думаю, вот тебе и "сталовер". Как схватил!
В школе, между тем, труды и дни шли своим чередом. Я организовал литературный кружок. Устроили диспут о полезных и вредных свойствах характера. Хотелось, чтобы ученики раскрепостились, говорили открыто и прямо, как понимают то-то и то-то. речь зашла об упрямстве. Одни считали, что это помогает добиваться своей цели, другие, особенно учителя, осуждали эту черту. Сидевшая рядом со мной учительница физики обратилась ко мне за помощью. Надо было спасать учительский авторитет. Я подсказал ей разделить упрямство и настойчивость. Такая простая мысль произвела на детские умы сильное впечатление.
В моду тогда входили литературные викторины. Ученики сказали, что будут участвовать в конкурсе, если в жюри будет новый учитель. Мне доверяли. Я согласился, но случилось так, что, посидев в мерзлой копне соломы на охоте за зайцами, сильно занемог и долго не мог поправиться. От крестьянского средства ; лежания на раскалённой печи ; становилось даже как будто хуже. Не помогал и мёд. Я стал худеть не только от болезни, но и без бани, без привычного ухода и уюта. Хозяева не жалели ни кур, ни яиц, но есть не хотелось. Я мечтал о молочном супе с лапшой. Но отелившуюся корову доить было нельзя. Нужно было позаботиться о телёнке. И Татьяна Ивановна ходила выписывать молоко на колхозную ферму, что  оказывалось совсем не просто. Там каждый литр был на учёте.
Время шло, а я всё не мог поправиться. Едва таская ноги, через силу ходил на уроки. Возвращаясь, тут же валился на печь. Весной, не дождавшись конца учебного года, уволился. Меня не отпускали. Некоторые дети плакали. Но я уже всё решил.
Степан Иванович выпросил в колхозной конюшне лошадь и сани и по рыхлому мартовскому снегу довез меня до шоссе. Скоро подошел автобус. Мы распрощались.
Через час я уже был в городе. Смеркалось. Я ехал в троллейбусе, смотрел на мелькавшие за окном освещенные улицы. Свет, людские лица, приглушенные ручейки разговоров обтекали меня, принимая в свои берега. Я чувствовал себя счастливым. немного смущало то, что под мышкой у меня торчали свернутые в тряпицу варежки. Я чувствовал себя глубоким провинциалом, возвращавшимся в этот живший без меня несколько месяцев мир. Разлука сделала его красивым.
Дома я быстро поправился. Недели через две вернулся в деревню поставить какие-то штампы в бумагах. Пешком отмахал шесть вёрст по совершенно тёмной дороге с подтаявшим снегом. Тишина и чернота стояли те же. Дорога была знакомой. Сколько раз прежде возвращался я по ней из города в воскресные вечера!
Войдя в избу, я поздоровался с  Татьяной Ивановной. Степана Ивановича дома не было. Он ещё не возвратился из кузни. Перед весенними работами было много хлопот. Разморенный усталостью я лёг на диван в своей бывшей горенке. Сквозь дрёму слышал, как пришел Степан Иванович, и голос хозяйки: "Михалыч приехал". Они  поговорили о чём-то вполголоса, но в горницу не вошли.
Утром я пошёл в сельсовет. Председатель и секретарша закусывали, пили чай с селедкой - род деревенского лакомства. Я не стал им мешать, сказал, что зайду позднее. В школу тоже почему-то не пошёл, заглянул только в библиотеку сдать оставшиеся у меня книги. Выходя, столкнулся на крыльце с Аней Агаповой. Она запыхалась, глаза у неё блестели, вся она светилась радостью. Я был почти уверен, что встречусь с ней.
- Ты узнала, что я здесь? Пришла проститься?
Она залилась румянцем, опустила голову и ничего не ответила. Она подождала меня у сельсовета. Потом пошла провожать. У околицы мы остановились.
- Тебе пора, - сказал я и погладил её по выбившейся из-под платка пряди волос. - Иди!
- Приезжайте ещё, - прошептала она.
И побежала назад в деревню.
И в то, и в следующее лето я навещал моих прежних хозяев, но не выдерживал более трёх дней ; так было скучно. Пробовал, как некогда, слушать глубокую, древнюю тишину деревенских вечеров, но уже как гость. Сладкий покой той невозвратной зимы не снисходил на меня. Неинтересны стали и наши беседы. Всё было как раньше, но всё же что-то стало иным. Изменилось моё место в этом мире. Изменился я сам. Уже другой поток нёс меня по жизни, и слышал я по-другому.





СЭВГЕЛИМ

- Знаешь, когда я впервые увидела тебя в первый раз, тогда в трамвае, помнишь, то подумала: "У него что-то случилось". Ты был такой печальный.
- А! Это тот вечер? Мне было тогда особенно одиноко. И, конечно, "что-то случилось", но не тогда, а раньше. Иногда на меня это находит. Но мы умеем облегчать себе жизнь, кто цинизмом, кто вином.
- Опять этот тон. И снова вино... Ты стал слишком часто повторять это слово.
Он усмехнулся.
- Как сказал поэт, "и вместе с песней соловьиной разносится тревога, и любовь".  Тревога... Что может быть лучше вина, чтобы справиться с ней!
Она взглянула на него, пытаясь поймать выражение его глаз. Ей это не удалось. Но и не глядя, она легко могла представить себе то болезненное выражение, которое было в них и которое он не хотел ей показывать, выражение человека, пытающегося скрыть от других что-то происходившее в его душе.
- Зачем этот шутовской репертуар? Ты хорохоришься, как будто тебе всё нипочём. Что с тобой?- спросила она.
Они шли домой с вечеринки. Он был весел, много шутил, пел, и все думали, что их "сумасшедший" друг счастлив. А отчего, спрашивать было ненужно, раз с ним была такая красавица-жена. Она давно не видела его таким, и ей хотелось, чтобы, когда они останутся вдвоём, эта лёгкость не проходила.
И вот теперь они были одни, и она, наконец, заговорила о том, что весь вечер и всё последнее время не давало ей покоя. Но тот язвительный тон, которым он  принял в разговорах с ней, вернулся, едва они остались вдвоём.
- Послушай, - сказала она, - ты очень переменился. Ты этого не замечаешь?
Он пожал плечами.
- Я всегда такой, по крайней мере, с тех пор, когда что-то "случилось".
- Но что? - спросила она. - Ты что-то скрываешь, не видишь, как это мучает меня.
И она снова сбоку попыталась заглянуть ему в глаза. Но он сделал вид, что не заметил этого её движения. В конце концов, у него же нет сбоку глаз. И ещё он знал,  каждым нервом знал, что проигрывает, с каждым днём теряет её, но убеждал себя в собственной твёрдости и заигрывал с бедой. А что беда подступает, он  чувствовал это каждой клеточкой  мозга.
- Пусть случится, чему должно случиться. Чему быть, того не миновать, - говорил он себе.
Раньше он говорил с ней о театре, о том, что ему хочется написать пьесу, ; теперь таких разговоров  не возникало. Не потому, что он устал от  неё или сделался к ней равнодушным, - он любил её, и в этом она не видела перемен. Но он стал бояться таких разговоров, как будто не доверял ей.
Они молчали до самого дома, и только в спальне, уже раздеваясь, он спросил:
- Как тебе понравилась эта банда?
- Было очень весело, - сказала она. -  Веселей, чем у нас дома. Мы женаты всего только год, и ты так изменился. Я знаю, тебе не нравится, когда я и мама говорим тебе о жизни. Но ведь всё - правда. И то, что ты иногда не понимаешь самых простых житейских вещей, - тоже правда.
- Какое это имеет значение? - сказал он. - Когда я встретил тебя и полюбил, сразу, с первого взгляда, с первой встречи, я думал: нашёл то, что искал, и всё остальное будет хорошо само собой. Не может не быть! Я был благодарен судьбе, я и сейчас благодарен. Мне было всё равно, какая ты актриса, большая или маленькая... Да что вспоминать? Всё равно ничего нового не скажу. Помнишь, я говорил, что полюбил тебя за то, что ты похожа на меня, такая же нервная. И вот я думаю сейчас: может быть, мы оба артисты и просто переиграли роли?
В темноте она в белой рубашке подошла и села на краешек постели. Он взял её руку, погладил и поцеловал. Потом привлёк её к себе.
Они лежали, молчали и думали, почему в их отношениях убывает хорошее и медленно растёт пропасть, которую они пока легко перешагивали.
"Дело во мне, - думал он. - У меня всегда, всю жизнь что-нибудь не так, за что бы я ни  принимался. Может, мне стоило взять эту общественную работу, уступить директору, изменить несколько моментов в статье, и она была бы напечатана". Но этих "может быть" было бесконечно много.
- Не спишь? - спросила она. - Хочешь сигарету?
Она потянулась к ночному столику, взяла начатую пачку Мальборо, зажигалку и протянула ему. Огонёк тут же вспыхнул, жёлтым язычком лизнул кончик сигареты. Запах табачного дыма взволновал её нервы. Она придвинулась к нему. Он обнял её свободной рукой. Тонкий аромат её волос щекотал ему нос.
- Ты меня любишь? - спросила она.
- Да, - горячим шёпотом выдохнул он. - Я счастлив, когда счастлива ты. Я многое готов отдать, лишь бы ты была рядом.
- Милый! - сказала она. - Я твоя...
Трепетная волна прошла по всему её телу и отдалась в его сердце.
Он отложил сигарету.
- Я люблю, люблю, люблю тебя! - шептал он, зарываясь лицом в мягкий пахучий шёлк её волос.


***

Сколько дней прошло с той ночи, он не помнил. Один за другим вставал за окном серый сумрак декабрьских рассветов. Нашарив на столике в изголовье кровати пачку сигарет, он закуривал. Глаза не хотели открываться. Отяжелённые веки падали. И, как только он закрывал глаза, оживали в бесконечных повторах десятки раз просмотренные кадры: быстро двигаются её губы, и слова одно за другим, как удары бритвы, отсекают последние надежды. Он слышит её голос: "Довольно! Занимайся теперь сколько хочешь своими древними текстами, ищи вундеркиндов среди своих туповатых учеников.  Я тебе больше не мешаю. Я не могу так больше жить. Ты не видишь, что делается вокруг, не видишь даже меня. Над тобой люди смеются. Сиди со своими мечтами ещё двадцать лет. Анциферов, презираемый тобой, уже фигура, не сегодня-завтра зам. У него семья без хлеба сидеть не будет!"
Быстрым потоком, как камешки с горы, катятся её слова.
"Всё, что я ни говорю, отскакивает от тебя, как от стенки горох. Ты сопротивляешься... Мы очень похожи, сказал ты когда-то. Вот это и плохо... Я по-прежнему люблю тебя, может быть, даже больше... но ничем не могу тебе помочь. Может быть, тебе нужна другая женщина... с твёрдым характером? Ты немного диковат. Это даже помогает тебе, другого оружия у тебя нет", ; говорила она, спотыкаясь и путаясь в словах.
"Ты хорошо подумала?" ; спросил он.
"А ты считаешь, что это так сразу?"
И, чувствуя неубедительность своих слов, она прибегла к последнему средству.
; Я... не люблю... тебя ... больше, ; сказала она, пугаясь того, что решилась произнести. ; Прости! Не думай, у меня никого нет, но...
Она не знала, что договорить, чтобы смягчить свои слова, ничего не нашла и только приложила палец к каменным челюстям его, что делала всегда, когда он сердился. Он  дёрнулся, как от боли.
И он, и она понимали, что слова, которые они произносят, не объясняют главного, а лишь лгут и путают.
— Ты вправе делать, как хочешь, ; сказал он. 
Ему хотелось сказать, что пусть уходит, он не умрёт от этого, не будет страдать у её дверей, хотя и знал, что всё будет как раз наоборот. Хотелось сказать что-нибудь горячее, обидное, но он смолчал.
— Если ты передумаешь, ; тихо сказал он, ; я буду рад. Всегда буду ждать и любить тебя.


***

Зазвенел будильник грубым, скрежещущим голосом, обещая такой же грубый безрадостный день. Такой звон мог пробудить даже мёртвого в судный час, не суля ничего доброго. Рука нащупала кнопку звонка. Скрежещущий голос смолк. Затухшая сигарета полетела в сторону.
В школу он шёл пешком через весь город. На душе было скверно. В классе был хмур, в учительской ввязался в разговор (речь шла об исключении ученика) и наговорил резкостей.
-  Мальчишка только и слышит: "Хулиган, хулиган!" А какой он хулиган? Маленький сорванец, который не успел научиться вежливости в семье. Устраиваете  тут казарменные порядки: раз-два - решили судьбу. Как вам не ясно, взрослым людям, что вы можете испортить мальчишке жизнь? Сбрасывайте с плеч обузу, вам наплевать, что толкаете человека в пропасть!
Хотелось сказать ещё что-то  гневное, но он не находил слов.
"Какого чёрта я  влез в эту историю? - думал он, возвращаясь домой. ; Пропади оно всё пропадом!"
 Войдя в комнату, он с трудом заставил себя скинуть пальто,  лёг на диван лицом к стене. Не хотелось никого видеть, ни говорить, ни есть, ни пить. Только быть одному. Но, как только он оказывался в тишине и пустоте комнаты, подкарауливавшее его одиночество заползало в душу и начинало сосать её тоскующей змеёй. В памяти снова раскручивалась живая лента воспоминаний, где главными лицами были он и она.
... Вечер у театра. Огни кафе напротив. Проходящие мимо люди. Нервное ожидание. Едкий дым сигарет, которым он пробует заглушить тревогу... И выходит Она. Её лицо, которому он запрещал появляться, вставало во тьме воображения, пропадало и опять возвращалось. Блики её чёрных ласковых глаз, густые тёмные волосы ; всё струилось перед его глазами. У него падало сердце. Потом была скамейка в сквере. Дрожащими руками он зажигал сигарету и отгонял дым в сторону, чтобы он не попадал на неё.
- Я так устаю, - говорила она.
У него ещё доставало разума прикидывать, что и как, но после того, как он обнял её тонкий гибкий стан,  и стал осыпать поцелуями её веки, лоб, щёки, всё лицо, ; после того для него уже не было выбора: на всём свете была она одна, и всё было для неё. Из репродуктора лился голос Рашида Бейбутова: "Сэвгелим, Сэвгелим! Так у нас в Баку любимую зовут..." И была на душе свежесть весенняя от  песни и от предчувствий.
; Будь сдержаннее, ; говорила она. ; Кто быстро вспыхивает, тот быстро гаснет.
 Он старался быть сдержаннее. Но при прощании забывал обо всём и делался таким глупо-нежным и страстным, что она смеялась и забывала об осторожности. Была так отзывчиво-сладостна, что оба теряли голову. И всё желаннее, очарованнее делались встречи, и он тонул, тонул, тонул в хмельном завораживающем омуте. Ему хотелось держать её на руках, не давать её ногам касаться земли - и, может быть, она тогда не так бы уставала и была бы с ним всю ночь. Но она всё-таки уходила, надо же было когда-то расставаться. Утром её ждала работа, а вечером репетиция. Она училась заочно в театральной студии и работала, зарабатывая стаж. Ей это для чего-то было нужно.
А он тогда только защитил диплом и был молодой, подающий надежды учитель словесности. И у него не было ничего: ни своей квартиры, ни хороших денег, ни даже приличного костюма. Но её подкупало, что он так любил её, был силён и верил в себя. Он боялся говорить с ней о женитьбе, потому что думал, что обидит её, ещё не зная, что женщин это не обижает. Он знал, что раньше был один офицер, которому она отказала, и знал, что она не забыла этого. Ещё он боялся,  что когда-нибудь обидит её, потому что был вспыльчив. Он ходил перед ней натянутый, как струна, и, зная своё непостоянство, мог ожидать, что музыка умолкнет, оборвётся. Но пока душа пела и просила единения.
Тогда он купил золотые обручальные кольца... и скоро они стали мужем и женой. Всё, что имело какую-то связь с ней, осветилось особым светом, стало казаться загадочным и прекрасным; даже театр, который он отвергал как условность, в которую невозможно поверить, открылся ему прежде неведомой стороной. Они, казалось, уже привыкли друг к другу, знали привычки, угадывали без слов желания, но предчувствие близости с ней так же волновало его, как и в первые дни их любви. Другие женщины исчезли для него.  Она была единственная, несравнимая. И она была благодарна  ему за это. И, как всякая женщина, она хотела, чтобы он был ещё лучше и любил её ещё сильнее, угадывал и исполнял все её желания, потому что она хотела ему блага, а он, конечно, не понимал этого, как и все мужчины.
Когда она, как казалось ему, своенравничала и заставляла его делать то, чего он не хотел, но что она считала полезным, он делал это, иногда радуясь, иногда пересиливая себя. Когда же понял, что это не капризы, что она так понимает жизнь, как он не мог её понимать, уже накопилось серьёзное раздражение и досада в обоих. В том последнем разговоре он сказал, что она боится  этой жизни с ним и не понимает его, а он не может изменить своим привычкам и склонностям. Он такой, какой есть, а её чувство оказалось не таким бескорыстным.
- Ты боишься не того, как неудачи отразятся на мне, а того, что скажет мама или соседка Марья Ивановна, прочившие тебе блестящую партию. По их мнению, я ворона, потому что занимаюсь какими-то никому не нужными древними текстами и совсем "не стараюсь для семьи".
Он прибавил, что не станет меняться, чтобы угодить этим запечным сидельцам, а то, что его жена, актриса, думает так же, его просто удивляет.
Она обиделась на то, что он причислил её маму к каким-то "запечным сидельцам"...
- Т ничего не понял, -говорила она, бледнея, и в чёрных её глазах зажигались огоньки гнева.
…Уставая перебирать воспоминания, он доставал из бара, устроенног в нише книжного шкафа, бутылку вина, и в тумане сигаретного дыма плыли цыганские кибитки в степи, зажигались звёзды над шатрами, и рыдающие напевы наполняли пространство комнаты.
Он смотрел, слушал, и словно что-то оттаивало в сердце и, когда оттаяло, стало больно. Он не заметил, как выпил всю бутылку. Потом ещё и ещё. И напился по-настоящему.
С этого вечера всё переменилось. Он, никогда не находивший особенной сладости в вине, запил беспробудно, и не помнил и не видел, кого встречал вечерами и с кем шёл домой, с кем оказывался в постели. Чуть ли не всякую ночь осквернялось то, что было полно памятью о Ней. Он убивал эту память опьянением чужой страсти, хмелем вина. Он уже перестал ощущать удовольствие от вина, самый его вкус; глотал его вечерами, грубо шутил с женщиной и падал в постель уже полумёртвый. Иногда в забытье полусна так ясно воображал Её рядом, будто она ненадолго ушла и вот-вот вернётся. Это чувство сверхреального утомляло и мучило. От него хотелось освободиться, и в то же время он знал, что если оно будет исчезать. Он станет удерживать его всеми силами души. "Дурацкое чувство, - думал. - Разве нет других женщин?" Других было много, но они не оставляли памяти о себе.
Утром на бледном лице, в сузившихся глазах стоял холодный мутный свет. Он не хотел думать о том, что делал. Пусть всё идёт, как идёт. Затаиться, ждать, пока утихнет боль.
Однажды во сне он услышал красивую музыку. Она звучала, сливаясь с бесконечной дорогой, по которой он шёл на восход. Он знал, что  эта музыка ; сама Любовь, и в волнах её струилось и расплывалось дорогое лицо, светились прекрасные глаза, в которых плескалось столько призывного чувства, что у него плакало сердце. Вот оно повернётся, изменит выражение - и это отразится в музыке новым аккордом, колыхнутся под ветром её волосы - и дрогнет невидимая ткань звуков. Лицо то приближалось, то отдалялось. Он долго ждал, когда оно окажется рядом, но этого не происходило. И тогда он вспомнил, что его любимая в театре, и стал ждать её там, у служебного входа, где ждал прежде. Он ждал долго. Тяжёлая резная дверь не открывалась. И тогда он всё  вспомнил. Музыка умолкла, и свет погас.


***

Вечер. В глубине зала на низких подмостках пиликает жалкий ресторанный оркестрик.  Совсем не та музыка, что была во сне. Я, кажется, не приглашал вас к столику. Вы пьяны, голубчик. Не дёргайте вашей рассеченной щекой. Я вижу, с кем имею дело. Может, ты и недавно вышел, но обратно, ручаюсь, тебе не хочется.
Голова огурцом и в глазах - свиная лужа. Немытые руки.
Не желаю сидеть с вами за одним столом. Ну, покажи, сколько пороху в тебе осталось?
Косощёкий встал, багровея. Трепетали искорки в красном стекле бокала. Свет? А, может, вино всплеснуло? Тот, с немытыми руками, прищурился, осторожно поставил рюмку, не пригубив. Как тяжело двинуть ногой, плывёт, плывёт пол. Встал. Ещё один удар... Ладно, пусть бьёт, сволочь. Медленно, перекатывая языком слова, словно ощущая их вкус и звук:
- Не думай, что этим кончится. Уйдёт отсюда кто-нибудь один.
Рюмка в руке - не то. Ага, вот, холодная твёрдая ручка. Посмотрим! Кто-то схватил за руку. Он рванулся. Не остановишь. В оглушённое сознание вдруг ворвался поток звуков. Захлопали двери. Медленно ползёт скатерть. Звон посуды. Чей-то голос:
- А ну, бери и этих в машину!
И насмешливый и напряжённый голос у самого уха:
- Тихо, тихо... очнись, парень!
Большой зал. Льётся свет. И те, за столиками, смотрят. Вальс. "Дунайские волны".  Играют, хоть бы что. Красивая мелодия. Весело! Весело, чёрт побери!
- Спокойно! Там покричишь.
Хлопнула дверь. Поехали. И вы тут в темноте, бандиты? Я не настолько пьян, чтобы спать. Протокол? Подпишу, хоть десять. Я не нападал, а защищался. Свидетели за меня? Прекрасно! Сколько надо платить? Возьмите.
Такси. Домой.  Вымыться. Спать. Забыть весь этот кошмар.
 Утром проснулся разбитый, слабый, но с ясным сознанием, точно в нём родился другой человек. Ему было стыдно этих недель беспробудного пьянства, распутства - и одновременно спокойно, словно боль потухла, умерла вместе с прошлым.
Он начал новую жизнь. Делал то, что считалось правильным, не испытывая при этом ни радости, ни волнения. Всё как будто обесцветилось.  Вёл уроки и говорил с учениками и коллегами в учительской ровным голосом. Писал правильным, но каким-то остывшим языком по привычке, не испытывая того удовольствия, которое оправдывает и придаёт смысл этому занятию. Нареканий его рассказы не вызывали, но от их чтения  не возникало чувства открытия. Раньше у него был способ определить, удалась ли вещь или нет. Он говорил: "Вещь закончена, когда от неё испытываешь наслаждение". Ничего подобного не было теперь. Он сознавал, что пишет всё хуже и хуже, и всякая хорошая страница давалась ему с трудом, стоила напряжения, головных усилий, тогда как раньше набросанное на одном дыхании почти не нуждалось в правке. Все его приёмы не работали, музыка не звучала. Теперь же ему было стыдно ставить своё имя под материалом в газете. Да и помещали его публикации чаще всего в "подвале" с подписью внизу.
То, что заполняло старую пустоту в душе, образовавшуюся ещё в юности, когда после нескольких потрясений он почувствовал, что жизнь потеряла для него ценность и оставалось только застрелиться, исчезло. Волнение утихло, душа уснула, и он, сдавив в комок боль, пошёл по тем дорогам, на которых оказывался. Сначала он шёл по ним легко, почти бездумно. Но, чем дальше шёл, тем слабее становились и вера в лучшее, и желание идти быстро и легко, обгоняя других. Кипа исписанных  и не увидевших свет листков пылилась и желтела на столе. И всё, что готово было родится, но так и не родилось, спрашивало ответа. Плохого оказывалось больше, чем хорошего.
Что он мог сказать в своё оправдание? Что такова жизнь, и он не может её переделать? Что нужно держать нос по ветру и угадывать, как примут его очередную попытку попасть в печать те, которые могли его остановить или дать дорогу? И он думал и писал так, как надо было думать и писать, удивляясь бесцветности и мертвенности тех бумажных цветов, которые выходили из-под его пера. И если отвечать, то надо рассказать, как он заставлял себя молчать, когда молчать было нельзя, и отступал шаг за шагом, пытаясь сохранить достоинство, а в груди ходило холопское волнение. И как после всего этого он стал не тем, кем хотел и мог стать. Зато были деньги, пусть и небольшие, и первые заказы, было то, чего хотела Она и что называлось на языке её матери "правильной жизнью".
Тем же росткам, которые пробовали взойти, он не давал ухода, потому что они напоминали о прежней "неправильной жизни". Он щадил силы, чтобы быть в состоянии  вовремя ответить на шаг такого-то и такого-то, опередить их, не дать себя обойти. Надо было оставаться гибким и одновременно жёстким, как пружина. Вот была его наука вместо всего прежнего. Тысячами этих невидимых нитей он был связан и опутан, как попавший в силок неопытный соколёнок. И за падением чувств не следовали больше радостные и очистительные подъёмы ; наркотик поэтов не действовал.

***

Белый снежный день был день его рожденья. Он рано закончил занятия в школе, зашёл в редакцию, получил гонорар за очередную статью. Зашёл в магазин и купил бутылку хорошего вина на случай, если придут гости.
К полудню вышло солнце. Мальчишки, крича и прискакивая, носились по раскатанным дорожкам; щебетали, словно зимние птицы, девчонки. И та мера радости, отпущенная ему наравне с другими, была мала сегодня. Хотелось разбежаться, с прискоком прокатиться по блестящим узким зеркальцам льда.
Тёплым пятном расплывался в душе вечер. Сердце жаждало ласковых слов или хороших тихих песен.
 В этот вечер пришла Она. Просто открыла дверь своим ключом и вошла. Она была одета в длинную шубу. В её руках был букетик белых хризантем, единственных цветов, которые можно было купить в эту пору у станции метро. Он принял на руки пушистый лёгкий мех её пальто. Она прошла в комнату, огляделась. Молча взяла в руки хрустальную вазу, уже много недель покрытую тусклой пылью, прошла с нею на кухню. Послышался шум падающей струи из-под крана. Через несколько минут она вернулась в комнату. Ваза, до половины наполненная водой,  сверкала в её руках алмазными гранями. Она опустила цветы в воду. Потом всё так же молча села в кресло, то, которое он называл "её" кресло и в которое не позволял садиться никому другому. Невидимое облачко морозной свежести исходило от неё, смешиваясь с благоуханием южных садов. Она была в том же чёрном платье с вырезом на спине, что и в первый вечер. Глаза её светились лаской. Он достал купленную днём бутылку вина, поставил её на стол, стал суетиться, готовя закуски.
- Не надо ничего, - сказала она.- Посидим так.
Она встала, подошла к нему, взяла его голову обеими руками, прижала к себе и поцеловала в лоб.
- Знаешь, - проговорил он сквозь горячие слёзы, катившиеся по его щекам, ; все эти дни мне всё время хотелось спать… и я не мог  выбраться … изо сна (кажется, надо сказать как-то не так, - поправил он себя, - не изо сна, а из… из… сна, да, из сна), и я не мог выйти из сна, - повторил он.
- Изо сна, - эхом отозвалась она. - Мне нравится. "Изо сна…" Неправильно, но больше по душе.
- Так бывает, - подтвердил он. - Неправильно, но хочется сказать или сделать именно так.
Он встал и обнял её плечи, спину, прильнул к её бёдрам, животу и, пьянея от близости, от запаха её волос, коснулся губами её лица. И  губы их слились в долгом поцелуе.
- Ребёнок! - сказала она, не открывая глаз. - Просто ребёнок. Улыбнись!
И она отстранилась, чтобы видеть его улыбку. И улыбнулась сама.
- Как прекрасно твоё лицо, когда ты улыбаешься! - сказала она, глядя на него немного снизу, запрокинув голову. - Пожалуйста, почаще улыбайся, слышишь?
Он, сияя улыбкой, закивал, выражая согласие.
- Ты прекрасна, ты прекрасна, о дщерь иерусалимская!  - вкрадчиво прошептал он тем голосом, от которого у неё всегда кружилась голова. - Ты прекрасна! Очи твои полны желания. Освежи же меня вином уст твоих, ибо я изнемогаю от любви!
- Ты прекрасен, любимый мой. Строен, как кедр ливанский. Кудри твои, как ночь. Вино уст твоих слаще мёда.
- Господи, как это похоже на "Песнь песней"! — сказала она.  — Мы почти разыграли сцену из неё.
- Да, правда, - сказал он. - Как хорошо получилось!
Сияние счастья ещё несколько мгновений держалось на лице его. Потом улыбка медленно сменилась серьёзным и строгим выражением.
- Что с тобой? - спросила она. - У тебя так быстро меняется настроение. Когда ты такой, люди боятся тебя. Ты это знаешь?
Он удивился, даже огорчился.
- Будь проще, - продолжала она, - и люди оценят это. Конечно, я знаю, ты будешь поступать по-своему, но всё же прислушайся к моему (она чуть было не сказала: к нашему) совету.
Свет улыбки совсем исчез с его лица. Оно приняло озабоченное выражение.
- Ты не видела тут, на столе, такой маленький листочек? Куда он задевался?
- Какой листочек? - спросила она. - Что-нибудь важное?
- Да. То есть, нет. Не знаю. Пустяк. Одна мелькнувшая мысль.
- А ты не мог бы записать её снова? У тебя отличная память. Я всегда удивляюсь, какая у тебя память.
- Я помню общий смысл, но забыл интонацию. Она мелькнула и пропала. Это был всего один миг.
Лицо его приняло выражение такой сосредоточенности, как будто от того, найдёт ли он затерявшийся листочек или нет, зависит  что-то очень важное.
- Конечно, это не партитура "Евгения Онегина" или Шестой симфонии. Не план генерального сражения под Москвой, но всё же… Куда этот чёртов листок задевался?
Глаза его пристально оглядели всё пространство стола, руки переворошили все лежавшие на нём бумаги. Он даже заглянул под стул.
- Ни один миг не повторяется, - бормотал он. - Ни один. Каждый раз всё по-другому.
- Да, - отозвалась она. - Миг за мигом уходят…
- Как вода сквозь пальцы, - закончил он начатую ею мысль.
Она внимательно взглянула на него.
- Ты даже не представляешь, какой сегодня замечательный день. Твой и мой. У меня дебют. Сегодня прогон, генеральная. У меня не главная, но довольно заметная роль. Ты придёшь? Обязательно приходи. Я посвящаю эту роль тебе.
- Что? - спросил он. - А, да. Конечно. Почти главная роль? Сколько тебе пришлось ждать её? Поздравляю! А что за роль?
- Я играю придворную даму в пьесе Скриба "Стакан воды". Какое платье, если бы ты только видел!
- Скриба? -  удивился он. - Кому нужно такое старьё? Неужели нет ничего поновее?
- Пьесы Скриба не сходят со сцен театров уже двести лет, - сказала она. ; Они всегда дают сбор. Это кассовые спектакли. Без них театр не может существовать. А какие богатые наряды, если бы ты только видел!
Он посмотрел на неё, желая представить её в наряде дамы 17-го столетия.
- А ваш режиссёр не хочет, чтобы я что-то написал об этом спектакле?
- Не знаю, - сказала она. - Об этом не было разговора. Все в такой страшной суете. К тому же, твоя последняя рецензия всем показалась слишком резкой и очень субъективной. Получается так, что ты навязываешь всем своё мнение. Ты так не думаешь?
Он на мгновенье задумался, словно осмысливая услышанное.
Потом снова принялся ворошить бумаги на столе.
- Нашёл! -  воскликнул он.
- Боже, как ты меня напугал! Сколько восторга в твоём возгласе! Ты кричал так, когда забил гол в том матче студенческих команд, на который ты так настойчиво приглашал меня. Помнишь?
- Ещё бы! Классный был гол!
- Ну, вот, ты опять улыбаешься. Как мало нужно тебе для счастья! Тебе  во всём нужна удача, чтобы быть счастливым.
- Конечно, - подхватил он. - И желательно, как можно чаще.
- Милый, милый, большой ребёнок. - Она взглянула на часы. - Прости. Мне пора. Нужно зайти домой переодеться. Не идти же в театр в таком шикарном платье. Я надела его только для тебя. Пока!
- Пока! - словно эхо, повторил он. - Надеюсь, не навсегда.
Она обернулась и, улыбнувшись, помахала ему рукой.
Такова молодость. Она доверчива,  легко забывает невзгоды и быстро привыкает к счастью.


ЛИЦО В ОРКЕСТРЕ

Евгений Иванович торопился. До начала спектакля оставалось не более четверти часа, а автобус как нарочно застыл у светофора, на котором загорелся красный свет. Остановка длилась целую вечность. Наконец красный глазок уступил место жёлтому, но и тот, как видно, не  прочь был потянуть время. Наконец, зажглось нижнее зелёное окошечко, но автобус не смог сразу выбраться из потока запрудивших улицу машин. Время текло неумолимо, а цепочка пассажиров у выхода подвигалась со скоростью черепахи.
Оказавшись на улице, Евгений Иванович быстро зашагал  к зданию театра. Поспешно раздевшись и миновав фойе с развешанными портретами актёров, вошёл в зал, когда тот был уже полон и гудел, как растревоженный улей. Весь мёд был там, за закрытым занавесом. Но и здесь, по другую сторону сцены, было немало приятного. Волнующий аромат духов стоял в воздухе. Дополняя сходство с взволнованным ульем, гудели и жужжали в оркестре скрипки. Прохладной струей пробегало стаккато флейты. Густо пробовала голос виолончель. В общем говоре пробивалась нерусская речь.
Купив у входа программку, Евгений Иванович в толпе народа доплыл до середины зала и по узкому покатому проходу стал пробираться к своему месту в третьем ряду партера. Всё вокруг кипело и копошилось живой мозаикой, глаз тонул и терялся среди множества мужских и женских фигур и лиц, нарядов, причесок. Справа мелькнуло как будто бы знакомое лицо, на секунду пропало, потом опять выступило из-за чьей-то спины: гладко причесанная головка старушки в белой блузке под темной кофтой. С тех пор, как Евгений Иванович стал бывать в этом театре, некоторые лица примелькались так, что он узнал бы их на другом конце земли даже лет через пятьдесят. Это были скромно одетые люди небольшого достатка, в большинстве чудаковатые старички и старушки, не желавшие сдаваться времени. Попадались среди них и лица молодые, совсем мальчиков, как-то болезненно преданных театру, кричавших на представлениях "браво" и бросавших на сцену цветы, что вначале поразило и обрадовало Евгения Ивановича забытой праздничностью. Правда, компания завсегдатаев его чем-то смущала. Все они казались хотя и тонкими людьми, но чем-то ущербными, от которых лучше держаться подальше.
И все же, встречая в толпе знакомое лицо, чувствуешь себя не таким одиноким, а это приятно, думал Евгений Иванович, пробираясь между двумя толстыми телами, загородившими проход. Вот уж эти не понесут с театр последний рубль. Нет, не понесут.
Он прошел к своему месту, демонстративно задевая колени не пожелавших встать соседей, судя по всему, иностранцев. Осмотревшись, увидел в ложе маленького сухонького старичка-администратора с ядовито-злобным лицом и подозрительным взглядом влажных черных глаз, известного среди театралов под кличкой "злодей". Он хлопотал в бенуаре, рассаживая темнолицых дипломатов.
В первом ряду молодой стройный мужчина в кожаной куртке жестами звал кого-то из зала. Евгений Иванович узнал в нем знаменитого танцовщика Большого театра. Известные люди встречались здесь нередко. Со временем они перестали казаться Евгению Ивановичу особенными, необыкновенно красивыми, как было вначале, когда театр очаровал его волшебством и приятной неестественностью своей жизни. Многое вообще стало привычным, даже приелось. Но он продолжал бывать в этом театре и гордился таким постоянством. Его здесь тоже знали. Даже оставляли билеты в кассе. Это ему нравилось. Он чувствовал себя своим человеком. К тому же, театра почти не коснулась новизна приемов, какой-то лавой прокатившаяся по многим сценам. И это тоже было хорошо. Ничто не мешало наслаждаться покоем и уютом, привычной устойчивостью красивых отлаженных форм.
Всё нравилось здесь Евгению Ивановичу: тяжелые дубовые двери с массивными медными ручками, тепло калориферов у входа, суета ожидания, летучие знакомства и разговоры с почти незнакомыми людьми. Даже если со сцены в десятый раз показывали чахоточных девушек, умиравших от неразделенной любви,  ; всё равно ему было хорошо. Приятно было дышать возбуждающим воздухом театра, растворяясь в празднично фланирующей по фойе толпе, рассматривающей портреты актеров и актрис, развешанных по стенам; удовольствие было зайти в буфет с видом никуда не отлучавшегося из столицы человека, взять стакан чая с миндальным пирожным и бутербродом, потом посидеть в поглощенном тьмой зале перед расцветающей в окуляре бинокля табакеркой сцены в состоянии сладостного забытья, из которого не хотелось выходить.  Об этих минутах он мечтал, сидя за столом маленького КБ провинциального города. Он даже говорил, что хотел бы жить и спать в суфлерской будке, а, возвратясь домой из очередной поездки в столицу, как бы ненароком любил заметить, что у него есть "свой театр".
Вот и на этот раз сбылось то, о чем он мечтал долгими одинокими вечерами. Сейчас откроется занавес ; и снова повторится то, что было уже много раз.
Дали третий звонок, но действие все еще не начиналось. Предвкушая близкое удовольствие, Евгений Иванович смотрел в оркестр. Музыканты, к его удивлению, совсем не разделяли его праздничных чувств. С будничными лицами, на которых были заметны утомление и скука людей, давно ко всему привычных, заждавшихся летних вакаций, в расстегнутых у ворота рубашках без галстуков они ходили по яме, о чем-то переговариваясь, трогая смычками инструменты.
Наконец восточной внешности человек в синем свитере в обтяжку быстро прошел в середину оркестра и постучал палочкой о пюпитр. Всё стихло. Он опять постучал палочкой, отсчитывая такты ; и взмахнул рукой. Первые звуки увертюры медленно и торжественно полились из-под смычков скрипок, из золотистых раструбов духовых инструментов.
С каждым звуком нервы Евгения Ивановича оттаивали, распускались, как бутоны цветов- улыбка тихой благодарной радости опускалась на лицо.
Волны музыки, лившиеся вначале тихим ручейком, взметнулись, рассыпались брызжущим вихрем, солнечным всплеском пробежали по сердцу. Жак Оффенбах в веселии и блеске вступал в зал. Давали "Прекрасную Елену". Эту оперетту Евгений Иванович особенно любил и готов был слушать бесконечно.
Сыграли блистательную увертюру. Занавес раздвинулся, и действие началось. На сцене были цари Эллады. Нечеловечески толстый актер, игравший царя Спарты Менелая, высоким и звонким голосом запел гимн во славу и о радостях жизни в честь предстоящего праздника бога Диониса. Кончив петь, царь царей вышел на середину сцены и коротким приветственным жестом выбросил перед собой правую руку. Так приветствовали друг друга древние арии Греции и Рима. Младшие цари соседних земель сделали то же. Женщины в голубых и красных хитонах,  с убранными по-гречески волосами, вступили в круг, разливая вино в подставленные чаши под звуки бравурной мелодии.  Пир начался.
Это была древняя Спарта, правда, Менелай был слишком толст. Это была Спарта, полная добытых в войнах богатств,  правда, рабыни были слишком стары и не очень красивы. Это была Спарта, правда, гипсовая статуя богини любви Афродиты у входа в храм была слегка карикатурна. И все же это была Спарта! Ожившая, восставшая со дна тысячелетий. Сколько ни смотрел Евгений Иванович этот спектакль, чудо узнавания до сих пор волновало его. Тут были: Елена, немного полноватая для юного возраста, царь Агамемнон, Орест, верховный жрец Калхас. Все они выглядели немного смешно. Но, кто знает, не были ли они такими и на самом деле? О каждом из героев Евгений Иванович что-нибудь да знал, и они не были ему чужими. Жрец Калхас оказался пьяницей, что было вполне возможно - и в этом заключалось несомненное доказательство его подлинного бытия.
Хор пропел зажигательные куплеты в честь Диониса. Тут музыка внезапно оборвалась. Царь Менелай застыл с кубком в руке. Басовые инструменты выжидающе и приглушенно попробовали на разной высоте несколько звуков. Во всем оркестре звучали сейчас два контрабаса и виолончель. Публика смотрела на Менелая, от него ожидая разрешения паузы. Ключ же был в мелодии, запрятанной в басовые аккорды струнных. В бликах осветительных фонарей, доходивших дол полуосвещенной ямы, проглядывали лица музыкантов. Им было как будто чего-то стыдно. Некоторые с брезгливым недоумением  поглядывали в зал, словно не понимая, для чего собралось сюда столько народа. Им, участвовавшим в спектакле не одну сотню раз, было скучно. Кто-то перелистывал ноты. Трубач зевнул, прикрыв рот рукой.
Человек в свитере со страшно напряженным лицом, шевеля губами, то с трудом поднимал налитую тяжестью руку, будто вытягивая откуда-то упирающиеся звуки, то с таким же усилием отводил её от себя. Музыканты как хорошо знающие дело люди изредка скептически следили за движением этой руки, всем своим видом показывая, что присутствие этого, будто бы управляющего ими человека, не только не нужно, но может быть терпимо только по необходимости. На лицах некоторых играла готовая проскользнуть усмешка, которую они сдерживали лишь из приличия и уважения к себе.
Контрабасы, затихая, смолкли. Виолончель так же приглушенно, словно что-то обещая, все еще вела свою партию. Рука виолончелистки медленно ползла по грифу. По движению этой руки было видно, что музыкальная фраза близится к концу и сейчас взорвется чем-то грандиозным, оглушающим нервы. Так и случилось. Сначала одна скрипка, за ней другая, потом весь оркестр зазвучали, набирая силу. Ожили, заговорили все инструменты. И вместе с ними ожили лица музыкантов. Музыка взорвалась бравурными аккордами. Публика оглушительно захлопала. Музыканты преобразились. Скуку смыло с их лиц. Они переглядывались, победно улыбаясь и с новыми силами принимаясь за инструменты.
Одно лицо между ними оставалось неподвижным. Лицо виолончелистки. Окончив свою партию, она опустила руку со смычком, и застыла, словно вслушиваясь во что-то далекое, слышное лишь ей одной, единственно важное в этом полном народа душном, теплом зале, полном музыки, пения, дыхания зала. Простоватое, скуластое, со вздернутым носом, оно казалось странным, почти неуместным в оркестре. Иногда на этом лице мелькало что-то похожее на улыбку и тут же пряталось.
Между тем, сцена переменилась. Теперь она представляла покои царицы. Вдоль стен с различными работами сидели рабыни. Скучая своим неоспоримым совершенством, показалась Елена. Неясные предчувствия, тревожные сны томили её, и верховный жрец призван был их разрешить.
- Многомудрый Калхас! Красива ли я? - спросила Елена.
- О да! Какое может быть сомненье? - отвечал Калхас, пьяными глазами ища рабыню Бризеиду.
- Хороша ли я?
И на это ответил он утвердительно.
- Тогда почему же сегодня ночью царь Менелай долго смотрел на меня и тяжко  вздыхал, а потом схватил мою рабыню, смуглую от работы на виноградниках, и утащил её в кусты?
По залу прошел одобрительно-сочувствующий гул понимания. Евгений Иванович улыбнулся.
Калхас ушел, а Елена, оставшись одна, прелестным матовым сопрано запела: "Внемли мольбе моей, о Афродита…" Слухи о каком-то восточном царевиче Парисе не давали ей покоя. Если она самая прекрасная женщина в мире, он должен был сказать ей об этом.
Услышав это имя, старая дама из пятого ряда, все время пылко объяснявшая что-то по-русски сидевшему рядом иностранцу, заволновалась. "Цветы…Цветы… К выходу Париса…" - слышался её назойливый страстный шепот.
Сцена опустела. Из-за кулис показался Парис в сопровождении двух варваров в штанах. У него было капризное лицо немолодого желчного премьера, избалованного поклонницами. Он вышел и остановился у просцениума. Ему нестройно захлопали, но цветов, посланных старой дамой, никто не преподнес. "Не успели", - с покорным смирением прошептала она.
Выждав несколько мгновений, Парис запел остатками небольшого, но все еще красивого голоса. Это была кантилена с взлетающими ввысь ликующими кликами "Эвоэ". Хлопал уже весь зал. Публика требовала повторения. Кто-то бросил на сцену букет, не долетевший по назначению и рассыпавшийся в оркестре.
Евгений Иванович смеялся и хлопал, но время от времени возвращался взглядом в полуосвещенную яму оркестра, где  рядом с тёмным грифом виолончели смутным пятном виделось всё то же бледное лицо с высокими скулами и вздернутым носом, всё такое же отсутствующее и безучастное к происходящему.
 После первого действия, переждав ритуал поклонов, Евгений Иванович пробрался в уже разогретое дыханием множества людей фойе. Толпа была густая, и он то и дело на кого-нибудь натыкался. Раньше это растворение в общем  потоке нравилось ему. Оно словно приобщало к празднику счастливых избранных. Но сегодня этого чувства удовольствия он не испытывал. Толпа словно стремилась растворить его в себе, стереть как отдельное живое существо с его неповторимым "я". В этот вечер он был явно лишним на этом празднике жизни.
Устав от внутреннего напряжения, он примостился на диванчике в уголке зала прямо напротив висевших на стене аршинных портретов актеров и актрис, смотревших куда-то мимо него расплывчатым, неуловимым, русалочьим взглядом олимпийцев, словно устремленным на что-то такое, чего простому зрителю не дано было видеть. О чем они думали? Подозревали ли о его, Евгения Ивановича, существовании на этой земле, или им довольно было безличной толпы, взиравшей снизу на их изображения? Он попробовал  заглянуть в глаза олимпийцев, но не получил никакого ответа. 
Мимо, шелестя платьями и обдавая его запахами духов, проходили женщины под руку с мужчинами, о чем-то говорили, смеялись, рассматривали портреты, он сидел так тихо и неподвижно, что почти перестал ощущать собственное присутствие.
Прозвенел звонок. Все хлынули к дверям в зрительный зал. Евгений Иванович опять прошел к своему месту, задевая колени соседей. Зал опять наполнился жужжанием, шумом, И то смутное, что чувствовал Евгений Иванович минуту назад, стало постепенно расплываться, казаться пустым, незначительным, не имеющим в этом людском море ни имени, ни значения.
На сцене пели и танцевали. Шлемоблещущий Менелай, с голыми толстыми ногами, в короткой боевой тунике, похожей на юбочку, то появлялся, то исчезал. Божественный Парис на последнем дыхании дотягивал свою партию. Калхас кривлялся и сюсюкал на каждом слове, так, что старая дама не выдержала и вполголоса проговорила: "Классику искажают!" Евгений Иванович мысленно с ней согласился.
Вот из-за кулис выдвинулся корабль, увозивший Париса и Елену. Хор объяснил ужасное значение совершающегося, но Евгений Иванович остался к этому совершенно равнодушен.
Актеры с видимым облегчением допели свои партии. Оркестр проиграл бравурный финал. Спектакль окончился. Публика заревела. Старая дама, подойдя вплотную к барьеру оркестровой ямы, бросила на сцену цветы. Они опять не долетели по назначению. Там и тут слышались слова и возгласы одобрения. Кто-то непривычным к овациям голосом, глухо, как из бочки, проглатывая последний звук, кричал:"Брав!"
Занавес закрылся. Публика все еще толпилась, переговариваясь.
- Sehr gut! - ясно и четко, как в пустом зале, проговорил кто-то хорошо поставленным голосом.
- O ja! - так же уверенно и звучно ответили ему из группы, которая чувствовала себя здесь, по-видимому, как дома, отделенная от прочей публики какой-то незримой чертой.
Спектакль кончился. Кончился счастливый вечер. Через минуту погаснут огни. Разойдутся, исчезнут, как тени, театральные знатоки и простые любители. Закроет на ночь глаза свои "злодей".
Евгений Иванович поднялся и направился к выходу. Все последнее действие он ни разу не взглянул в оркестр. Но у дверей не выдержал и оглянулся. Музыканты собирали ноты. Она стояла, держась за гриф виолончели, и, казалось, всё ещё вслушивалась во что-то, о чем никогда не пели со сцены и не играл оркестр. Глаза её были по-прежнему задумчивы, обращены в себя, в ту жизнь, которая происходила в её душе, и, как казалось Евгению Ивановичу, светились затаённым внутренним светом, освещая и лицо, простенькое, скуластое, лицо крестьянки в оркестре.


ЖЕЛЕЗНЫЙ ПАНЦИРЬ

За окном в молочном тумане поднимался рассвет.
Господи, как надоела ей эта ватная пелена! Болезни, болезни… как будто весь мир болен. И она сама уже не помнит себя здоровой. Вот так каждый день. Чуть свет вскакивай, хватайся то за одно, то за другое. Будто она машина, а не человек, не женщина.
Она взглянула в зеркало ; противно смотреть. Лицо заспанное, хмурое, тело вялое. Как она устала! Лечь бы сейчас на пол и не вставать, не есть, не пить, не мыть сальную посуду.
Она поставила на газ кофейник, достала из холодильника яйца. Пока вода закипит, нужно успеть умыться. Потом быстро поесть и бегом к электричке. Хорошо, если найдется место в вагоне, а то так и придется качаться на ногах до самой Москвы. На работе еще целый час свинец во всем теле, в голове туман. До каких пор? Нет у нее больше сил, нет! Заячья жизнь. Конечно, он человек больной, но разве это его вина? Она громыхнула кастрюлей и вздрогнула. Да, еще надо повязку сменить. Она швырнула тряпку в умывальник, сполоснула и вытерла руки. Сегодня уже поздно, не успеет. Медсестра все равно днём придет, всё сделает.
Она открыла дверь в его комнату. Тяжелый, несмотря на открытую форточку, воздух, пропитанный запахами лекарств, так и обдал её. Иногда ей казалось, что от этого удушливого густого воздуха у неё закружится голова.
Она взглянула на спящего мужа. Он лежал, как всегда, на правом боку. Лицо его было спокойно, как у человека, отдыхающего после долгой боли, ; к утру ему лучше спалось. В свете занимающегося дня лицо его слегка порозовело. Даже серая пыль щетины не могла скрыть этого. Совсем здоровый человек. Если бы не тот одуряющий запах, от которого её тошнило, да костыли у изголовья. Пусть спит.
… Он проснулся от щелчка двери. Спал он плохо, просыпаясь от каждого шороха.
Вот уже несколько месяцев утро заставало его в домашней постели. Во сне он иногда забывал всё, что случилось. Тело, привыкшее к зыби открытого моря, ощущало покачивание. Он слышал шум ветра и тяжкие удары волн.
Он был младшим офицером на атомной подводной лодке. Они дрейфовали в океане, когда это случилось. Взрывом реактора ему переломало и раздробило кости, повредило позвоночник. Он получил большую дозу облучения.
Врачи сделали всё, чтобы спасти его. Влили несколько литров чужой крови, срастили раздробленные кости. Но какие-то участки спинного мозга остались парализованными. Он был обречен на неподвижность.
Первое время тишина больничной палаты оглушала его, вызывая приступы страха. Он закрывал глаза, чтобы не видеть синий свет лампы. Дни и ночи слились в этом безжизненном свечении. Часы его жизни шли с натугой, вот-вот готовые остановиться. Только сильные дозы снотворного заставляли сознание на короткое время погрузиться на дно забвенья. Тела своего, перебинтованного, залитого гипсом, он не чувствовал. В голове, как запущенная сумасшедшая машина, ходил и кружился бешеный хоровод осколочных образов, выкриков, неясных слов. Он различал топот ног по железной обшивке, свистки, вспышку, тупую волну удара - и вслед за этим медленно расплывавшееся черное масляное пятно. Это пятно душило его, отнимая последние глотки воздуха. Во тьме он спрашивал себя, жив ли он, и заставлял себя отвечать "да", но что это значит, не мог понять. Черное пятно снилось ему и потом.
Почти год пролежал он в госпитале. Время шло незаметно. Но он успел все же о многом подумать. Понемногу стали шевелиться руки и ноги. Тело и мозг хотели жить. Не забылось ощущение мускульной силы, усталости, радости отдыха. Врачи оставили ему маленькую надежду, отодвинув её возможное осуществление на дальнее-дальнее время. Но он не хотел ждать. Упорно, день за днем делал им самим придуманные упражнения, следил за диетой и весом.
На месте не сиделось. В инвалидной коляске с помощью друзей отправился за четыреста верст от дома, чтобы увидеть одно из знаменитых мест средней России. Это напомнило ему прежнюю жизнь: морские кочевки, новые впечатления. Как профессиональный моряк он нуждался в плане и карте тех мест, где хотел бы побывать, хотя бы мысленно.
Была у него когда-то неплохая библиотека. Он покупал в основном книги о путешествиях. Но во время его отсутствия библиотеку пропил сосед. Жена всё то время, пока он был в госпитале, жила у матери. Теперь, перебирая оставшиеся книги, он путешествовал забытыми дорогами. Многое из прежде читанного забылось. Виделись какие-то мутные пятна. Ему хотелось восстановить чёткие картины. Он завёл переписку с издательствами и книжными магазинами и принялся мысленно расчищать заросшие тропы.
Вскоре он стал самостоятельно подниматься. Но позвоночник быстро уставал. Тогда он понял, что ему нужно. Из железа выкроил и спаял жилет. И, вопреки опасениям врачей и близких, стал быстро поправляться. Живя километрах в шестидесяти от Москвы, стал предпринимать далекие прогулки в столицу, чтобы походить по книжным магазинам. Маршруты были знакомые. Еще мальчишкой он обегал букинистические лавки Арбата, Кузнецкого моста, Петровки…
Занятый делом своего возвращения к жизни он, по-видимому, многого не замечал. По крайней мере, до того утра, когда его разбудил щелкнувший в двери замок. Странным показалось, что жена ушла, не подойдя к его постели. Наверное, опаздывала или будить не хотела. Радость, которую он испытывал теперь просыпаясь и напрягая мышцы, немного померкла. Но он отогнал непрошенное облачко грусти. Сам приготовил кофе и подождал медсестру. Но и на следующее утро повторилось то же. Расхаживая по комнате для утренней разминки, он заметил лежавший на столе исписанный листок бумаги. Продолжая двигаться, он взял листок и прочел: " Милый, прости! Я очень устала. Ты этого не замечаешь. Не могу больше. Дай мне пожить одной. Я делала всё, пока ты нуждался во мне. Пойми, я тоже больна. Мне лучше уйти".
Он перечитал записку. Не выпуская её из рук, оперся о край стола. Рука дрожала. Он сел. Кровь сразу ударила ему в голову. В зашумевшем потоке бились слова: "Пойми, я тоже больна. Дай мне пожить одной".
В большой комнате, где она теперь спала, держался стойкий запах духов. Еще полчаса назад она была здесь, что-то делала, прикасалась к этим чашкам и блюдцам. Не может быть! Не может быть! Всё это минутный каприз, нервы. Она вернется. Не сегодня, так через день, два…
Но напрасно по вечерам он ждал звука её шагов, щелканья отпираемой двери, запаха её духов. Она не возвращалась. Он не мог ей позвонить. Телефона в доме не было. Потом не хотел, гордость мешала.
Прошла неделя, другая, минул месяц. Он не побежал искать её. Надо было выдержать одиночество, подавить крик. И он выдержал. И подавил крик. Но вместе с криком (он чувствовал это) задавил в себе что-то еще.
Первое время острая тоскливая боль сверлила душу. Он скучал в одиночестве. Но понемногу стал привыкать к своему положению. Друзья сначала часто навещали его, но потом почему-то стали приходить реже и реже.
 А вообще ему жилось недурно. Правда, несколько раз снилось чёрное пятно. В остальном же всё шло хорошо. Он по-прежнему выезжал в Москву. Кости ныли редко. Позвоночник держался. Панцирь не подводил.
По утрам, приняв после гимнастики душ, он варил кофе. Потом перебирал свои заметки. Бывали, однако, тяжелые вечера, когда все в комнате напоминало ему о том утре. Вещи он почти не трогал. Так же стояло кресло, в котором она сидела, пылился в вазе засохший букет полевых цветов. Горечь незаметно подступала, тисками охватывала сердце. Во сне он опять оказывался в больничной палате. Усилием воли вырывал себя из дурного сновидения. Вставал и, устроившись в кресле, подолгу сидел, уставившись в одну точку, вспоминал море, службу, лица сослуживцев. Дождавшись утра, брал из ящика письма и газеты. Ему писали из разных мест разные люди: товарищи по плаванью, ученые специалисты, к которым он обращался за советом, просто случайные знакомые. Понемногу пристрастился к собиранию редких книг. Однажды на Кузнецком мосту, где были антикварные лавки и букинистические магазины, познакомился с одним книголюбом  и рассказал ему свою историю. Они долго ходили вместе, говорили о том и о сём, обменялись адресами. Спина уже начинала ныть. Он несколько раз намекал новому знакомому, что пора бы остановиться. Но тот, сочувствуя, продолжал идти (он был любителем пеших прогулок). Потом, увидев подошедший автобус, внезапно оборвал разговор и бросился к остановке. На этот маршрут всегда была очередь, и надо было успеть, чтобы не оказаться в хвосте. Он и сам удивился своему порыву. Обычно он бывал  внимателен к собеседникам, но тут московская суета сыграла с ним свою недобрую шутку.
Чувствуя неловкость, он вскоре написал новому знакомому.  Беспокоился, не повредила ли его визави долгая прогулка. "Я за благородный мужской риск, но не мешает и благоразумие". Бывший моряк ответил, что, действительно, чувствует себя хуже после московского марафона. Корреспондент ответил еще раз, повторив слова о "благородном мужском риске и благоразумии", как будто не сам был виноват в затянувшейся прогулке. О том, что он бросил нездорового человека одного, он и не заикнулся. На это письмо моряк не ответил. В конце концов, имело место маленькое предательство. А предательств, даже небольших, он не умел прощать.
В городке, где он жил, как ни странно, у него не было знакомых. Поселение было похоже на полустанок, на сообщающийся сосуд, из которого то отливало по утрам население, то вновь прибывало вечерами. Никто из соседей не знал о его беде.
Чудо, которое он совершил, удивив врачей, стало понемногу казаться ему лишним, даже ненужным. Железный панцирь спас его тело, закалив душу, но отнял что-то важное, чему он не находил названия. Он сделал для себя всё, что мог. Но зачем эти бесконечные усилия? Чтобы остаться одному?
… Однажды, когда он ужинал в кухне, раздумывая об этом, замок в двери щелкнул. Дверь открылась. В проёме стояла она, та, о которой он думал в последнее время все чаще.
- Можно? - спросила она.
С её плаща стекали капли дождя. Он молча сидел и смотрел на нее. Случилось то, чего он долго ждал, во что уже почти перестал верить. Он не расспрашивал её, не требовал объяснений.
- Ну, как ты жил? - спросила она, снимая плащ и поправляя прическу.
- Нормально.
- Ты ждал меня?
Он ответил не сразу. Но сказал: "Да".
Она что-то говорила о маме, о расстроенных нервах. И только поздним вечером, расчесывая на ночь волосы, вдруг сказала:
- Знаешь, почему я пришла? Ты стал слишком сильным - и это может погубить тебя.


ПОТЕРЯННЫЙ ПРОПУСК

Прежде чем мы поведаем об этом маленьком происшествии, скажем два слова о нашем герое. Это человек нервный. Если ему случается попасть в затруднительное положение (а такие ситуации он создает себе сам на каждом шагу), он напрягается, как струна. Поскольку это бывает часто, струну давно пора менять. Но в нашем герое всё исключительно, неповторимо ; потому и замены нет. Каждый день, даже на гладкой дороге, стоит ему немалых усилий. Не для того чтобы чего-нибудь добиться, а чтобы не потерять. Сам он говорит, что чувствует себя вполне спокойно, если на дороге, по которой он движется, по крайней мере, на полкилометра свободного пространства. Если же появляется пешеход, то это уже враг. Все, что наш герой не затевает, кончается неудачей, даже если само небо к нему благосклонно. Вследствие этого, он пессимист и фаталист, подвержен частым депрессиям и давно махнул на все рукой. Счастье своё  давно прожил, но всё ещё не может привыкнуть к этому. В тайниках души верит в чудо, ибо, во что ещё можно верить? В душе ; мальчишка и пират, во взрослой оболочке ; патриот культуры, так как только в её воздухе чувствует себя в безопасности. К тому же, большой любитель искусства. Музеи и выставки для него дом обетованный. Но в музеи надо добираться, а в дороге всегда что-нибудь может случиться ; ведь просто так в нашей жизни давно уже ничего не бывает. Добавим, что наш герой провинциал. Такие тонкие характеры вырабатывает теперь лишь тонкий провинциальный ювелир.
Однажды, навестив в очередной раз столицу, он отправился знакомым маршрутом к обители изящных искусств. Доехав на метро до нужной станции, прикинул, в какую сторону надо направиться, чтобы выйти прямо к музею и… вышел в прямо противоположную. Такие вещи случались с ним часто и преимущественно в подземных переходах.
Вся окружающая суета закружилась у него в голове. Он чувствовал себя щепкой в мутном потоке. Струна напряглась. Он снова спустился в переход, углубился в душный длинный коридор, где трудно было дышать, и минут через пять оказался у чугунной ограды музея. Вдоль нее змеилась черная цепочка людей. Это были враги-соперники по искусству. Они тоже пришли отхватить свою долю удовольствия от общения с высоким искусством. Но это еще ничего. Хуже было то, что в глубине двора маячили люди в ненавистных милицейских мундирах. Чувство оскорбления охватывало его всегда при сближении с этими стражами порядка. Ему всегда казалось, что и там, за цепью милиции, в глубине ухоженного двора под сводами храма с колоннами, его не очень-то желали видеть, что-то от него скрывали, а он все-таки пробирался, глотнув ложку унижения, и чувствовал себя при этом, как контрабандист, каждую минуту ожидающий, что его вот-вот схватят за руку.
Всё это он предчувствовал. Шагу ступить нельзя, чтобы не натолкнуться на препятствие. И откуда с утра так много праздных людей? Он в командировке. А эти? Он почувствовал тревогу, как и всегда, когда необходимость толкала его на сближение с таким организованным многолюдьем. А что, собственно, волноваться? В кармане лежало удостоверение работника культуры, открывавшее двери выставок. Но у кассы всегда толпились личности с такими же бумажками, пропусками, блатными паролями.
Надо было идти в административный корпус. По пути беспокойство нарастало. Он чувствовал себя точно перед атакой. Ну, выстоит он у кассы, вытерпит подозрительный взгляды администратора, получит пропуск, пройдет кордон милиции и завидующей очереди, а  дальше? Там, внутри духота, утомленная, глазеющая на чудеса кисти и резца, напрягающая последние силы толпа, тупеющая от обилия художественных ценностей, как от непривычно роскошного стола у богатых соседей. Сбиваться в такую душную кучу, чтобы наслаждаться беседой с Высоким и Прекрасным - что может быть нелепее?
Тут мысли нашего героя прервались. Пришла пора действовать. С участившимся биением сердца подошел он к ограде, прочитал объявление. Выставка живописи была из американских коллекций. О ней шумела вся интеллигентная Москва, те, для кого присутствие на каждом вернисаже стало условием жизни, сотканной из подобных событий. Как бы тяжело не давалось участие в этой жизни, все они, подогреваемые разговорами об очередной сенсации, бегали, звонили, приводя в действие весь налаженный механизм связей.
Итак, наш герой миновал длинную ограду музея, перешел улицу и вошел в административное здание. Предстояло самое главное. Он вздохнул, подобрался, вызвав в себе решительность, отчего лицо его приняло угрожающее выражение. У окошка администратора стояло несколько человек. Наш герой стал позади. С каждой секундой волнение его возрастало. Он не верил, что все обойдется благополучно. Подошла очередь. Он протянул удостоверение. Его долго изучали. Наконец женский голос сказал, что билет ему выпишут, но не на сегодня, а на третий день. Вот и не верь после этого предчувствиям! Да ему послезавтра уезжать. Конечно, следовало придти сюда раньше. Знакомые так и советовали, а он всё оттягивал, как досадную повинность, И вот дождался!
Над ним всё же смиловались. Дали два билета на сегодня, на пять часов. Он полез за бумажником. Руки, как он ни сдерживал волнение, дрожали. Он что-то вынимал из кошелька, совал обратно, запихивая сдачу вместе с билетами. Тут же вылетел на улицу, суетливо запахивая пальто и рассовывая по карманам что куда попало. Застегнувшись, бросился на противоположную сторону улицы, к телефону-автомату. Перехода в этом месте не было. Отсутствовал и постовой регулировщик, так что никто, слава богу, не свистнул, не остановил. У автомата он опять начал рыться в карманах, искал монету. Не нашел и обратился к какой-то женщине. Она тут же протянула ему двушку и спросила, нет ли лишнего билетика. Он сказал, что должен позвонить одной знакомой и, если она откажется, то, пожалуйста, почему нет. Трижды с перерывами набирал номер. Длинные гудки были ответом. Надо позвонить еще раз через некоторое время: если и тогда никто не отзовётся, делать нечего ; значит, не судьба.
Они погуляли, познакомились. Оказалось, она училась здесь, в Москве. Теперь преподает русский язык в педагогическом институте во Владимире. Хотела переехать в столицу, но муж противится. А дочка учится здесь, в институте языкознания. Предлагают аспирантуру. В Москве, конечно, ужасно суетно, но почему-то всех влечёт сюда. Жить здесь трудно, никакого внимания к человеку, не чувствуешь себя личностью. Везде локти и локти. Она сначала уступала, а теперь, извините. Её толкают ; и она толкает. Иначе нельзя.
Прогуливаясь возле автомата, он полез в карман за записной книжкой. Ему показалось, что в кармане чего-то не хватает. Да нет, не может быть! Он же помнит, что положил деньги вместе с билетами в портмоне. Билеты, вот они. А где бумажник? Где пропуск? Он обшарил карманы. Увы! В них была непривычная пустота. Где же он мог выронить их содержимое?
Он спросил у работавших поблизости женщин в ватниках. Нет, никто не находил. Сумма, правда, не бог весть какая ; рублей тридцать с небольшим. А всё же досадно! С ним такого не случалось прежде. Никогда не терял. Не вытаскивали. И вдруг такой случай!
Вернулись к кассам. Спросили и тут. Нет, никто ничего не видел.
Вот за оградой музея наряд милиции. Может, они что-то знают. Милиционеры стояли кучкой и о чем-то беседовали. Среди них был штатский в шляпе. Он что-то говорил. Наш герой, остановившись в двух шагах, подождал. Лицо штатского, манера говорить и держать себя ему сразу не понравились.
- Что надо? - крикнул тот. - Идите назад!
И повелительно протянул руку.
- Мне хотелось кое о чём спросить, - сказал наш герой. Голос его от волнения прозвучал слабо.
- Нечего спрашивать. Покиньте двор!
- Это почему?
- Я вам сказал, покиньте двор! Я здесь старший.
Нахальство охранника вернуло  провинциалу самообладание.
-  Может быть, вы и старший, но вы нахал, - сказал он, закипая гневом. Лицо его побледнело.
Женщина взяла смельчака под руку.
- Не связывайтесь с ними. Что, вы их не знаете?
Они отошли. Нашему герою казалось, что голос его звучал недостаточно громко.
- Немного да, - согласилась его новая знакомая. - Но в общем вы вели себя твёрдо. Твёрдо и правильно.
Ободренный её поддержкой, он медленно успокаивался. Телефон всё так же не отвечал. Он отдал билет женщине.
Часа через три, немного опоздав к назначенному в билете времени, наш герой снова подошел к ограде музея, был впущен внутрь и с самым вызывающим видом прошел мимо всё ещё торчавшего на том же месте охранника.
В музее сразу же окунулся в разогретый душный воздух залов и галерей. Состояние зыбкой ирреальности среди втягивающих в свою глубину картин понемногу охватывало его…
Через месяц в своем городе он получил письмо по своему служебному адресу. В нём была записка всего в несколько слов. "Товарищ такой-то, - говорилось в ней, - если вы что-нибудь потеряли, сообщите, что именно и в каком месте. Если это деньги, сколько их было и какими бумажками". Внизу стояла подпись: М. Эстебан.
Он уже смирился с потерей, давно перестал надеяться на что-нибудь подобное. Письмо свалилось, как снег на голову. Оно обрадовало его и даже взволновало. В особенности, эта странная подпись М. Эстебан. К этой фамилии так и хотелось пристегнуть слово "донна". Донна Эстебан!
Он написал ответ в самом изысканном стиле и вскоре получил по почте перевод. Поблагодарил все в той же пышной, несколько старомодной форме, высказав предположение, что его корреспондент женщина. В ответе содержалось ловкое вставленное предложение личного знакомства вместе с напоминанием, что вместе с деньгами пропал и пропуск. Ни следующего письма, ни пропуска не получил. Он понял, что пропуском хотят воспользоваться как проходным документом на подобные выставки. Молчаливо подразумевалось, что в этом заключается как бы вознаграждение за объявление пропажи и возвращение денег. Он не настаивал, представляя, как таинственная Эстебан  рассказывает знакомым о странных письмах из провинции: "Деньги вернула. Чего же еще? Умный человек, понял. О пропуске больше ни слова. Закидывал удочки насчет знакомства. Заумные письма, что-то о границах отчуждения, и всё такое. Но я не ответила. Зачем?"
Потом забыла об этом маленьком происшествии. А он подождал, но так и не получил ответа на вопрос, почему двум незнакомым людям нельзя поговорить между собой, хотя бы в письмах, и о том, где кончаются границы отчуждения.


СЕРЕБРЯНАЯ СВАДЬБА

Не заметили, как прожили вместе двадцать пять лет. Оглянулись ; вот она годовщина, серебряная отметина. Вспомнили, как жить начинали. Сошлись уж не такие молодые. У неё за спиной жизнь не гладкая, он тоже разведённый. Из вещей почти ничего:  стол да стул, кровать, кастрюля да керосинка. Всё пришлось наживать. Теперь и квартирка, и ковры, и телевизор. Всё трудами нажито, на кровные приобретено.
Вспоминала-то, правда, больше она. Оглядывалась назад и не верила. Неужто скоро шестьдесят? Давно ли молодая, красивая была, жить торопилась? В девках не засиделась. Девятнадцати не было, влюбилась. Как тогда говорили, сочеталась гражданским браком, то есть, непонятно как: то ли жена, то ли так, случайная подруга. Да и это долго не продлилось: с первым своим двух лет не пожила - убили на войне. Осталась с сыночком. Другой встретился, отчаянная голова. В тюрьму угодил, да и её чуть с собой не потащил. Кончилась вольная, веселая жизнь, как ножом отрезало. 
Одна оставалась недолго. На любовь ей везло.
С новым всякое было: и любовь, и счастье, и горе. Уж какой он, новый-то, на это глядеть нечего. Главное, любил, поначалу даже очень. Выпивал, правда; временами сильно. Заболела, в больницу легла - он на сторону глядел. Что ж, всё бывает. На то она жизнь! Лучше, что ль, одной-то век куковать? Какой ни есть - муж. Не оскорбил, словом плохим не назвал.
Так и прожили четверть века. Срок подошел ; бросились готовиться. Накупили припасов - в три дня не съесть. Откуда что взялось! Денег не жалели. Что их жалеть? Такая дата раз в жизни бывает. Родственников назвали. Те тоже в грязь лицом не ударили. Надарили и деньгами собрали столько, сколько за весь век в руках не держали. Эх, и свадьба была! Такую бы свадьбу, когда сходились! Да где там. Лишней чашки-ложки в хозяйстве не было. Каждую копейку считали. Так хоть щас поживём, душу потешим. А то помрём, ничего не увидим.
- Помрё-ом? Ты что, ёлки-палки? Что мы плохо живем или мало кому должны?
- Вот именно! Серебряная свадьба один раз в жизни бывает. Давай чокнемся,  сваток! Ну их всех на фик.
- Ну и стол! Мы такого стола отроду не видели.
- Что ты! Хлеба и то не хватало. В опорках ходили, мерзлую картошку в огородах собирали, пекли тошнотики. Помнишь?
- Как же! А щас по пять ложек сахару в чай сыпят.
- Ой, как вспомню, как наша Валька ребят сахаром кормила - умора. "Ребята, идите скорее, Мишки дома нет…"
- Ладно, что вспоминать, всего не переберешь. Наливай. Что-то водка больно горькая стала.
- А-а… Правда, правда. Горько! Горько!
- Жених, давай, целуй невесту!
- Жениху и невесте выпить из сапожка!
Налили водку в два игрушечных резиновых сапожка. Ну, точно, настоящие, со шпорами, только маленькие. Надо ж такое придумать!
- До дна, до дна, до дна!
Выпили, закусили. Как в старые годы, завели песню.

Когда б име-ел златые горы
И реки по-олные вина,
Всё отдал бы-ы за ласки взоры,
И ты владе-эла б мной одна…

- Пой, племяш! Что не поёшь? Ты эту моду брось. Бери пример с дяди. Ты ж у меня один. К дяде всегда приходи ; поможем. Помру, кому оставлять? Аньк! Чего ты там мурлычешь? Иди к нам! Сколько лет вместе не сидели! Родня! Эх, дай-ка я тебя поцелую!
- Ё-моё! Карета-то, карета - мать честная, как настоящая!
Железная каретка размером с игрушечную машину стояла на столе рядом с сапожками. А возле нее  две вырезанных из дерева фигурки: жениха в черном костюме с галстуком и невесты в белом платье с фатой. Муж сестры постарался. Все удивлялись.
- Это ж надо придумать! Прямо как настоящие.
- А жених-то, жених! Не то, что наши старики…
- Че-во-о? Старики? - возражал муж сестры, родственник хотя и не кровный, но боевой мужик, в пьяном виде даже слишком. - Мы еще лучше молодых. Правда, сват?
- Мы свое отжили, - сват махал рукой. - Пускай теперь молодые живут.
- Молодые! Молодые теперь не поймёшь, как живут.
- Верно, верно! Наливай-ка!
- Пейте, пейте, гости дорогие! Закусывайте, не стесняйтесь!
Да, пир был… Такого пира не припомнить. Выпито, и съедено, и слез пролито, и песен спето, и вспомянуто всласть.
Отшумели, отгуляли, разошлись.
Сапожки, золоченую карету, невесту с женихом юбиляры поставили за стекло в сервант - и самим утеха, и гостям на загляденье. "Молодая" долго радовалась, глядя на такое чудо, потом привыкла. Сначала у невесты отклеилась рука, потом у жениха.  Лица у обеих фигурок пооблупились. А все же посмотришь ; пир свадебный вспомнится, родня.
Иногда "молодая" думала: "Вот прошла свадьба. Жизнь прошла. Не успели оглянуться - вот она, старость. А много ли хорошего видели? То голод, то война. Ай, да ладно! Что это я? Все хорошо. И жизнь была, и любовь, и песни. Дай Бог каждому так прожить! Была бы другая жизнь, и ту, кажется, снова согласилась бы точно так же прожить".


ВОЗВРАЩЕНИЕ

В дверь позвонили длинным нерешительным звонком. Никто из своих так не звонил. Приоткрыв дверь на ширину цепочки, хозяин склонил голову, сощурил глаза и вгляделся в полумрак лестничной клетки. На пороге стоял странный тип в изжеванном пальто, припорошенном снегом, небритый, с незнакомым лицом. Несколько мгновений длилось молчание. Потом в облепленном снегом человеке стали проступать знакомые черты - и вдруг из этого странного наряда, как из-под маски ряженого, пробился облик Володьки, с которым они расстались три года назад.
- Привет! - сказал хозяин, приходя в себя после легкого замешательства. ; Давно прибыл?
- Сегодня.
- А-а… Ну, проходи. Раздевайся.
Гость стянул шапку, открыв круглую стриженую голову. Глаза казались непривычно большими. Не заставляя повторять приглашение, медленно снял пальто, тряхнул его, обдав хозяина холодной пылью и запахом лежалого старья. Отдуваясь и обтирая снег с лица, потопал ногами.
- Ну, как вы тут?
Хозяин, кругленький, розоволицый человек лет пятидесяти, в пижаме, казался смущенным.
-  Ничего. А мы тебя не ждали. Ну, проходи, раз пришел. Давай!
Он подтолкнул Володьку в спину.
Здесь надо было надевать тапочки - Володька знал порядки этой квартиры. Но тапочек хозяин ему не предложил. И он так и вошел в оснеженных стучащих ботинках на паркетный пол.
- Садись. Давно прибыл? - повторил хозяин, видимо, все еще не находя нужного тона.
Володька не стал повторять ответа.
- Мороз, - сказал он, поеживаясь. - От  Смоленска ехали ; ноги одеревенели. 
- Да? Ну, грейся. Ты это… где остановился?
- Да пока нигде. Может, потом в гостинице место найду.
- А-а… Ну, давай.
Хозяин заметно повеселел.
Ни о какой гостинице со справкой об освобождении не могло быть и речи. Это было ясно и дураку.
Володька помолчал.
- А тётка где? - спросил он.
- А на работе… да.
Разговор не клеился.
- Что новенького? - предпринял гость еще одну попытку наладить беседу.
- Ничего. Живем понемногу. Я вот прибаливаю. Ребята учатся. Всё путем.
Разговор снова иссяк.
- Я, может, некстати, - немного погодя сказал Володька.
- А, это… Я не знаю. Вот тётка придет…
Володька вздохнул.
- Обстановка, смотрю, новая. Телевизор, ковёр.
- Обстановка? Да-а…
Когда-то они разговаривали по-другому, решали кроссворды, спорили о футболе, касались разных вопросов жизни, искусства,  науки, политики, залетая в область инакомыслия. Потом за нелепую драку с иностранцами в кафе Володьку посадили. Но не так уж изменился с тех пор. Не поглупел. В колонии был на хорошем счету, читал, думал. Не погибший он человек и не сделал ничего такого, чего мог бы стыдиться.
- Н-да… - он постучал пальцами по подлокотнику дивана. Взглянуть в растерянные глаза хозяина было неловко.
Он поднялся.
- Пойду, - сказал он. - Тете привет, ребятам. Как-нибудь, может, загляну… если вы не против.
- А, ну, бывай! Заходи.
Володька вышел на лестницу, запахнувшись в свое истертое пальто, и почувствовал, что давившая ему на голову тяжесть стала понемногу отпускать.


ПОСЛЕ МАТЧА

Войдя в квартиру, Боб Хьюстон отключил телефон, пустил воду в ванной и стал медленно раздеваться. Шум падающей из крана воды был сейчас единственным звуком, который ему приятно было слышать. Так хорошо лежать в маленьком бассейне, ощущая, как распускаются туго стянутые узлы нервов, глядеть в одну точку и ни о чем не думать.
В этот вечер Боб лег спать непривычно рано. Часа в три ночи он проснулся от какого-то смутного беспокойства. То, о чем он пытался забыть, само собой вставало в полусонном мозгу. Мелькали на ярко освещенном льду быстрые фигурки игроков, слышались треск клюшек, щелканье ударов, рев стадиона. Крупно, как на увеличенной фотографии, вставало лицо русского с капельками пота на лбу, с зеленоватыми искорками в светлых глазах, смотревших на Боба с выражением какого-то искреннего недоумения. Ни страха, ни смятения, ни ненависти не было в этом взгляде ; одно почти детское удивление. И это выражение душевной безмятежности было особенно противно, раздражало, вызывало злость. Разве можно жить на свете с таким добродушным лицом, с такой безмятежностью в сердце? Все они такие, эти русские, даже когда злятся. Как будто свалились на грешную землю с другой планеты. Может быть, именно за это Хьюстон ударил его тогда у борта. Русский не ждал удара, катился открытый, словно на встречу с другом. И это тоже разозлило Боба. Выходить на игру с "ястребами" с такой детской доверчивостью ; это было похоже на глупость. Неужели эти русские не понимали, что их ждет? Их наверняка предупреждали, что игра будет злой, с подлыми ударами исподтишка и в открытую. Но если понимали и не смогли разозлиться, значит, квашня у них вместо сердца. Видно, как ни настраивайся, себя не переделаешь. Нет, не для того Боб Хьюстон вышел сегодня на лед, чтобы играть в благородство. Он покажет этим визитерам, а заодно и своим тренерам, и публике, что такое настоящий хоккей. Заткнет рот болтунам, поговаривающим, что ему пора покидать НХЛ. Дескать, он уже не тот, боится столкновений, не затевает, как прежде, драк. Словом, неинтересен. Разве он забыл, что его держат в команде на роли "бойцового петуха"?
Черт бы их всех побрал! Роль есть роль, но и сам по себе он чего-нибудь да стоит! Ничего, он еще покажет себя, заткнет глотку этим брехунам. Его звездный час пока не пробил. "Если хочешь чего-нибудь добиться в этой жизни, мой мальчик, забудь о жалости, - вспомнил он слова "папаши" Винкля, первого наставника. - Что нужно для успеха? Настойчивость, острые зубы и крепкие челюсти. Никогда не хнычь. Слезы - удел слабых, а слабым нет места под солнцем".
Лицо русского опять всплыло в памяти Хьюстона. Теперь оно уже не казалось таким добродушно-глуповатым. За ничем не пробиваемым выражением замкнутости мелькали тени непонятной Бобу Хьюстону жизни. Несомненно, в глубине души русский уважал себя. Но почему не хотел это доказать, не принимал вызова?
Хьюстон вздохнул, повернулся на другой бок, надеясь прогнать навязчивое видение. Но картины вчерашнего побоища продолжали мелькать на экране прожитого, мучая мозг. Да, со сном, видимо, придется расстаться. Надо встать, зажечь лампу, выпить глоток-другой виски. Интересно, этот русский тоже не спит сейчас? А если с детской невинностью бродит в кущах Морфея, не мучаясь сомнениями, угрызениями раненого самолюбия? Хьюстон сел на постели. В комнате было душно. Он подошел к окну, опустил раму. Холодный зимний воздух вполз в щель. Далеко внизу, в каменном ущелье Нью-Айлен стрит, перекатывались волны света, вспыхивали и гасли огни реклам. Загадочная страна эта Россия, загадочные русские!
"Если бы этот верзила Маккензи не потерял тогда шайбу почти у самых ворот, ничего бы не случилось, мы не пропустили бы третьего гола, не было бы этой проклятой потасовки, - подумал Хьюстон. - А не было бы потасовки, ты не припечатал бы этого русского ко льду и не показал бы всем, что еще чего-то стоишь", - говорил голос внутри него.
Контракт с ним продлят - это ясно, как божий день. Но игру они все же проиграли. Ничего он не мог поделать своими кулаками. Так-то, папаша Винкль. Этому русскому здорово досталось. Ну и что? Ты сломил его? Он перестал играть, забился в угол? Ничего подобного. Ему это как будто нипочем. Боль они держат здорово - это верно. Хотя, в конце концов, он рассердился. Как его фамилия? Zvja-gint-zev? Странное звучание. Не сразу выговоришь. Хотя, если подумать, наши фамилия, наверное, кажутся им ничуть не лучше.
"Надеюсь, у него всё обойдется", - произнес Боб Хьюстон вслух, как будто перед кем-то оправдываясь. Выговорив это, он почувствовал некоторое облегчение.
Ночная тьма сменялась серыми предрассветными сумерками.
В этот час самолет Аэрофлота готовился к приземлению на подмосковном аэродроме.
… Звягинцев проснулся довольно поздно, позже того часа, в который он обычно вставал. Сказывалась разница во времени. В теле еще дремала тяжелая усталость. Побаливало плечо. Вспухшее надбровье мешало смотреть. Вчера, когда домашние увидели его таким, все просто ахнули. Отец обнял его, а мать долго не могла успокоиться, как бывало прежде, когда её маленького сына кто-то обижал на улице. Случалось это, правда, не часто. Он был не из тех, кто молча сносил обиду. Сейчас обидчика не было рядом, и матери не на кого было излить свой гнев. Она бросилась прикладывать примочки, не переставая всхлипывать:
-  Господи, что же это такое? Что это за игра такая?
- Ничего, пройдёт, - виновато басил сын.
Звягинцев тихонько погладил ушибленное плечо. Если бы он не пошел тогда на шайбу так рьяно, может быть, все обошлось бы. Но тогда не было бы гола. И, кто знает, как сложилась бы тогда игра? После двух пропущенных шайб "ястребы" просто озверели, встречали так плотно, что, казалось, и мыши не проскользнуть. Этот громадный Макензи шёл так мощно, что лед стонал у него под коньками. Кто-то из ребят сунулся, было, ему навстречу, но был тут же сбит, опрокинут. Они это умеют. От толчка Макензи приостановился, шайба ушла у него из-под клюшки и тут же была отброшена к борту. Что-то шепнуло тогда Звягинцеву, что если он не бросится сейчас за ней, то канадцы сомнут оборону. Он набрал скорость, обошел защитника и выкатился на маневренный простор. Ворота были метрах в двадцати. Бросать было рано. С флангов наперерез ему уже мчались два защитника. Если идти вперед прямо, он окажется между ними. Его возьмут в "коробочку", сдавят так, что хрустнут кости. Он думал, а тело продолжало двигаться, не сбавляя скорости. Вот тут его и встретили. Последним усилием он сунулся в быстро сужавшуюся перед ним щель. Но проскочить не успел. Стиснутый с обеих сторон, закрытый от взглядов судьи, он наткнулся на выставленные локти и кулаки и, защищаясь, опрокинулся на лед. Атака опять сорвалась. Он поднялся, сплевывая кровь. Судья игру не остановил, как будто не заметив этого. Вихрь красно-белых игроков был уже далеко. Он бросился в гущу схватки. Отобрал шайбу. Его снова ткнули локтем в лицо. Он не стал отвечать. Метнулся в сторону, забрал влево." Я должен… должен пройти… Даже если меня разобьют об лед…", - отчетливо проговорил какой-то голос внутри него. Еще метр, другой. В этот миг хоккеист в белой майке с золотым кленовым листом, похожим на корону, двинулся на него и впечатал в борт всею тяжестью своего тяжелого тела. Звягинцев поднял голову, чтобы взглянуть на налетевшего "ястреба", но в этот момент в воздухе мелькнула рука, с которой была снята перчатка. Всё поплыло у него в глазах. Последнее, что он увидел, было искаженное гримасой ярости лицо, смотревшее на него со злобным ожиданием ответа. Тело его сползло на лед. Он сидел у борта и безучастно смотрел, как возле него вертелись ноги в разноцветных гетрах. Слышались вскрики, учащенное дыхание. Куча дерущихся вертелась, как колесо. Кто-то ударил его коньком в плечо. Пытаясь защититься, он выставил перед собой руку. Сразу несколько человек, упав, придавили его ко льду. Он закопошился, стараясь схватить глоток воздуха.
Свистка судьи он не слышал, не видел, как разнимали дерущихся. Стадион выл, грохотал, играла музыка, кажется, это была "Калинка", звучавшая непривычно разухабисто. Его подняли, помогли доехать до борта. Там ему приложили к затылку лед, и он быстро пришел в себя. Того, кто его ударил, он запомнил. И в последнем периоде вышел на лед с твердым намерением посчитаться. Ждал случая. Один раз встретился с ним глазами. Веки "ястреба" дрогнули, точно в ожидании удара. Пеструю смесь чувств прочитал Звягинцев в этих глазах. Из-под суженых век смотрели на него страх и ненависть уставшего человека, боящегося своей усталости и оттого ненавидевшего всякого, кто вставал на его дороге. Звягинцев отвернулся и поехал к борту, чтобы уступить место свежему игроку, чувствуя к обидчику уже не злобу, а нечто похожее на презрительное равнодушие.
После стычки "звезды" немного поутихли, и, когда минут за пять до финального свистка Звягинцев получил шайбу и выкатился на свободное место прямо против ворот, хавбеки хотя и бросились на него, но уже не с прежней дерзостью. А он, набрав скорость, чувствуя у себя за спиной крылья удачи, прошел между ними и, мощно щелкнув по шайбе, впечатал её в ворота. Воздух над ледяной ареной треснул от  рева отчаяния и восторга. Вратарь "ястребов" лег на лед и прижался к нему лицом. Игра была сделана!
Проезжая мимо ударившего его хоккеиста, Звягинцев снова взглянул на него. Канадец опустил глаза…
… Чайник на газовой плите задышал тонкой струйкой пара, потом засвистел. Звягинцев снял его с плиты. Никого из домашних в квартире не было. Ему захотелось есть. Он приподнял крышку над сковородкой. Оттуда пахнуло теплом и ароматом еще не остывших пирожков. Дуя на чашку, Звягинцев маленькими глотками пил свежезаваренный отвар из китайского чая и трав, собранных отцом на даче. Репродуктор мягким женским голосом рассказывал о воспитании трудных подростков. Шла передача "Взрослым о детях". От батареи парового отопления веяло легким и чистым теплом. За прозрачной занавеской сверкал снег. Слышались крики мальчишек, гонявших по двору шайбу.


ОСЛИК ОТЦА БОНИФАЦИЯ

Монахи обители "Святого Лаврентия" не любили животных, внушавших этим благочестивым людям омерзение непристойностью своих повадок, скотской похотью и глупостью. Поэтому, когда возле ограды монастыря появился полудикий осел и стал кормиться возле хижины отца Бонифация, многие увидели в этом дурной знак. Монахи побуждали настоятеля прогнать животное. Но святой отец напомнил им, что "ослятей" не брезговал и Сын Божий, и что не им, грешным переписывать Священную историю. Осел есть образ смирения и покорности, в которые может обратиться упрямство и гордыня, чему и его пастве поучиться не грех.
Животное оставили в покое. Не одобряли только излишней заботливости о нем  старца Бонифация, отвлекавшей его от строго исполнения монастырского устава. На восходе солнца вместо того чтобы спешить в часовню, он уходил в поле и подняв к небу лик и закрыв глаза, стоял в безмолвии. Странная это была молитва, странная, если не сказать больше. Некоторые намекали, что следует присмотреться к этому греховоднику повнимательнее. Уж не молиться ли он солнцу? Братья стали называть его между собой язычником, идолопоклонником.
Отец Бонифаций, и в самом деле, выходил по утрам встречать Божье светило и провожал его по вечерам. В горах стлался туман, и солнце медлительно и неохотно пряталась за уступами скал. Святой подолгу смотрел на гаснущий закат, между тем, как предпочтительнее было смотреть на восток, откуда всходила некогда звезда путеводная и начал свой путь Спаситель. "На осляти…" - прибавил как-то отец Бонифаций. И это переходило всякую меру скромности и терпения. Он явно дразнил братию, помыкая обычаями, пренебрегая урочными службами. Самая компания такому гордецу и смрадному грешнику грязный осёл, "ослятя", - передразнивали брата послушники. Что нашел он в этой животине, пусть и священной, но всё же дикой и глупой, лишенной дара разумения? И что нашла в Бонифации эта скотина?
Низенький и робкий на вид ослик чуть ли не каждый день являлся к келье послушника. И это в то время, когда не отзвучали колокола поздней обедни! Если старца не оказывалось дома, осёл  терпеливо ждал, пощипывая травку неподалеку и зорко следя за монастырскими воротами. Стоило появиться кому-нибудь другому, простодушный лошачок поднимал уши и подозрительно смотрел на незнакомца. Потом, не переставая щипать редкую травку, отходил в сторону, всё так же поводя ушами и глазами. Иногда на него накатывала блажь. Он подходил прямо к воротам и, сколько его ни гнали, не уходил, упирался, отворачиваясь даже от подсоленного куска хлеба, которым пробовали сманивать его монахи. Вообще был животным прекапризным и строптивым. Слушался он только отца Бонифация. Чем подкупил его "нечестивец"? Даст иногда корку хлеба да потреплет по холке - вот и все. В чём секрет такой дружбы? Не иначе тут был заговор, пахло чем-то нехорошим и опасным. И за этой парой: будто бы святым, выжившим из ума, и строптивой скотиной, ходившей к нему на сговор, надо было последить.
В одну из лунных ночей некий бодрствующий монах заметил, как из леса вышел ослик и направился в сторону хижины отца Бонифация. В то же время дверь отворилась, и в лунном свете в длинной белой рубахе, в которой хоронят покойников, показался сам старец. Волосы его развевались, образуя  нечто похожее на нимб. Он что-то сказал. Ослик подошёл ближе, положил голову на руки старца и принялся лизать их. Наблюдавший за всем этим монах не знал, что подумать. Чудо ли это Божье или дьяволово искушение? На всякий случай он  перекрестился. Может быть, следовало бы отвести глаза, но дозорный, спрятанный в тени оливы, всё смотрел и смотрел. Теперь было слышно, как Бонифаций говорил:" Господи, дай мя силы благословлять всё, благословленное Тобой! Дай мя силы…"
Наутро  отцу Бонифацию объявили о сомнительности его поступков, смущающих умы паствы, и об их смиреной молитве, дабы Господь побудил почтенного старца на благочестивые подвиги во искупление грехов и для славы обители.
Старец взял посох, котомку и, трижды перекрестясь и поклонившись на то место, где по утрам всходило Божье светило, простился с братией и отправился в путь.
Он шёл пустынной, ещё безлюдной в этот час дорогой, и вслед за ним, кланяясь при каждом шаге, тихо шагал ослик.


ОХОТА НА СТРАУСОВ

Мистер Хэм с детства мечтал увидеть настоящего страуса в саванне. Он, Хэм, выйдет из автомобиля, углубится в густую, по пояс траву и будет двигаться, разгребая её руками, как воду в заливе, пока не увидит страуса. Сначала маленькую пушистую головку на тонкой длинной шее, потом постепенно всё его крупное тело и, наконец, длинные ноги с тяжелыми копытами, которыми, говорят, он может убить льва. Гигантская птица склонится и будет что-то искать в траве, изредка поглядывая на мистера Хэма, одетого, как настоящий охотник, в хаки и шлем, обутого в высокие шнурованные ботинки. Картина эта представлялась мистеру Хэму и наяву и во сне так часто, что стала  неотъемлемой принадлежностью его жизни. В сновидениях картина обрастала неожиданными подробностями. В шестнадцать лет страус приснился мастеру Хэму в несколько неожиданной вариации. Травы, по которым он шёл, колыхались, принимая округлые очертания женского тела. И страус был не один. Рядом с ним возвышался второй, чуть меньше и не такой яркий. Первый кружил возле, надувая зоб и растопырив крылья. На Хэма он даже не взглянул.
Проснувшись поутру и вспомнив сон, мастер Хэм принялся его разгадывать. Он не пошел в тот день в школу, никого не хотел видеть. Ему хотелось плакать. На уговоры тётушки Ли немного покушать долго отмалчивался, потом вдруг вскочил с дивана, схватил с полки фарфоровую вазу старинной китайской работы и грохнул её об пол, затопал ногами и так напугал бедную женщину, что она, не считая ступенек, кубарем скатилась вниз по лестнице и объявила всем домашним, что мальчик сошёл с ума. Вызвали врача. Взяв солидную сумму за визит, доктор объявил, что мальчик растёт, и в его возрасте такие выходки вполне понятны с медицинской точки зрения. "Пока ничего страшного. А там посмотрим. На всякий случай я пропишу лекарство", - прибавил он, укладывая инструменты в ящик.
Хэма напоили микстурой, уложили в постель. Он уснул. Тем дело и кончилось. Назавтра он встал как ни в чем не бывало, позавтракал и отправился в колледж, в общество товарищей, что было для него лучшим лекарством. Он казался немного бледным, что было вполне естественно после всего происшедшего, а задумчивым он был всегда, так что в школе никто ничего не заподозрил. Близкие, однако, с этого дня, стали замечать в его поведении некоторые странности. Посреди разговора он вдруг замолкал, о чём-то задумывался. Часто запирался в спальне, и неизвестно было, что он там делает. Но в общем все было спокойно. Пока через полгода припадок не повторился. Потом ещё раз. Это случалось нечасто и не представляло большой опасности для окружающих, но врачи посоветовали близким быть поласковее и выведать у юноши снедавшие его желания. И как-то после кризиса мастер Хэм рассказал про всё тетушке, а та доктору. Тот посмеялся, похлопал молодого человека по плечу и пообещал тетушке Ли, что всё со временем уладится. По уходе доктора Хэм пожалел, что был так откровенен.
Курс в колледже подходил к концу, и родители отправили Хэма попутешествовать вместе с семьей его соученика. По возвращении он познакомился с девушкой из Йорк-Шира по имени Мэри Плит из семьи книгопродавца и вскоре сделал ей предложение. Он уже служил в это время в банке, по воскресеньям играл в гольф в клубе и был у местного общества на самом лучшем счету. Детей у молодой четы не было, и, может быть, поэтому мистер Хэм часто скучал, сидя у окна своей старой комнаты, служившей ему теперь кабинетом. Страусы больше не снились ему. Не было и тех буйных припадков, случавшихся в юности. Прав оказался доктор, объяснявший все сложностями переходного возраста. Прав он был и тогда, когда в деликатной форме намекнул родителям Хэма о желательности женитьбы молодого человека на девушке, пусть и не очень красивой, но с ровным и терпеливым характером. Для здоровья предпочтительнее покой, а не бури любви.
Так дело и шло. Вдруг через несколько лет мистер Хэм с самым решительным видом объявил жене, что не хочет больше видеть её, и, если она не оставит его в покое, он совершит что-нибудь ужасное. Миссис Хэм была немало удивлена и даже испугана.    Доктор, лечивший мистера Хэма в юности, сказал, что это бывает между супругами довольно часто, и что большинство мужчин только потому не говорят этого своим женам, что им на все наплевать. А мистер Хэм ; чувствительная и тонкая душа, и ему трудно жить на свете. Мэри уехала к родителям в Йорк-Шир, и мистер Хэм остался один. Могилы близких уже давно зеленели на городском кладбище. И раньше не очень словоохотливый мистер Хэм почти совсем перестал разговаривать. Службу к тому времени он оставил и жил на ренту с родительского банковского счета. Свободного времени было много, и почти всё его он посвящал зоологии. Книги о животных занимали большую часть шкафа. Стены были оклеены фотографиями редких животных всех частей света. Он как бы старался сохранять справедливость, воздавая внимание всем поровну. Но и при первом взгляде было заметно, что изображения страусов попадались всё же чаще, чем фотографии пингвинов или северных медведей.
Слухи о его странностях вызывали некоторое недоумение соседей. Но чего не бывает на этом свете! А мистер Хэм такой добрый прихожанин, ежегодно жертвует в пользу церкви хорошую сумму денег, как и было оговорено в завещании. Он пользовался правом сидеть во время службы в третьем ряду. Помимо прочего, состоял членом разных благотворительных организация, в частности, общества защиты животных. Сам частенько кормил птиц у себя на лужайке перед домом. Лужайка была всегда чистой, подстриженной. Мистер Хэм собственноручно каждую неделю подрезал на ней траву. Он жалел бездомных собак и кошек и не позволял в своем присутствии нанести вред таракану.
С отъезда Мэри прошло больше года. Мистер Хэм, вспомнив юность, решил немного попутешествовать, рассеяться после всех переживаний, проветриться. Преодолев страх морской болезни, он приобрел билет на океанский лайнер и в сентябре покинул берега родного Альбиона. Море было ещё теплое, воздух упоительно свеж, закаты ; слов не подберёшь. Мистер Хэм часами сидел на палубе в шезлонге, закутавшись в тёплый шерстяной плед, и смотрел вдаль. В эти дни он усомнился в существовании времени, что было верным признаком счастья.
В Кейптауне он сошёл на берег. Под ногами была земля Африки. Душные ночи большого города лишили его сна. Он выходил на балкон своей комнаты в местном отеле, смотрел на небо. Чёрное, с громадными зеленоватыми звёздами, оно будило в душе какие-то неведомые предчувствия. Неподалёку шумел океан. В воздухе сплетались густые дразнящие запахи. Хэм спросил черного слугу, далеко ли савана.
- О, да, сэр! - осклабившись, ответил негр и быстро удалился. Им не рекомендовалось вступать в беседы с белыми постояльцами.
"Странная земля", - подумал Хэм. И вдруг страстное желание увидеть страусов вспыхнуло в его сердце с такой силой, что он застонал.
Так прожил он в отеле чуть ли не целую неделю, все это время находясь в состояния полусонного возбуждения. В ушах то гремели барабаны, то слышались какие-то воинственные крики. Впервые за много лет снова стали сниться страусы.
Наконец наступило время охоты, ради которой мистер задержался здесь. У него была  трехдневная лицензия на отстрел разрешенных к добыче зверей. Страусов среди них не значилось. Мистер Хэм нисколько не жалел об этом. У него не было никакого желания убивать. Однако перед господином из охотничьего бюро он счел нужным изобразить неудовольствие. "Это точно, - сказал представитель бюро, - страусов стрелять запрещено. Но можно погоняться за ними. Поверьте, это не так просто… О, не так просто!" Он поднял вверх указательный палец и щелкнул языком. В котором часу заехать за господином иностранцем? Мистер Хэм назвал час.
Перед этим он побывал в конторе государственной охоты. Здесь был настоящий музей.
С вечера перед назначенным часом он чувствовал беспокойство. Тревога мешала ему уснуть. Он проворочался всю ночь, но в шесть утра встал с ясной головой и бодростью во всём теле. В дверь постучали. Чёрный мальчик взял в руки вещи мистера Хэма.
 Утро показалось путешественнику свежим. Он вытащил из баула плед и накинул его на плечи. Солнце давно взошло и дымилось розовым светом над синими улицами. Свет его слепил глаза. Пришлось надеть тёмные очки. Скоро стало припекать голову. Пригодился пробковый шлем. Путь по пыльной дороге был утомительно долгим. Высокая трава уныло клонилась под лёгким ветром. Мистер Хэм задремал. Проснулся он оттого, что ощутил толчок, машина стояла, окутанная облаком едкого дыма, сквозь который пробивалось дыхание сухой разогретой земли. Выйдя из неё и ступив несколько шагов, мистер Хэм оказался в такой густой и высокой траве, что сразу заблудился. Он направился в одну,  в другую сторону ; нигде ни просвета. Тишина. Не слышно даже голосов проводника и шофёра. Мистер Хэм начал нервничать. "Господи, на кой чёрт занесло меня сюда?" - подумал он. Затея с охотой показалась ему жалким провинциальным шарлатанством. "Никого тут нет. Кроме дураков", - сказал он себе. Но писк насекомых, голоса птиц говорили, что степь полна жизни, невидимой, скрытой от глаз.
Трава зашуршала, раздвинулась - и рядом с мистером Хэмом выросли фигуры охотников: тот самый господин из бюро и мальчик-негр. "Начнём", - полувопросительно и с плохо скрытой иронией произнёс господин. Он снял с плеча винтовку и посмотрел на клиента, который уже получил в отеле прозвище "странный англичанин", как будто обещал ему невесть какое весёлое приключение. Хэм вытер платком лицо и пошёл следом за проводником. Жара и духота стояли такие, что трудно было дышать. Ноги вязли и путались в стеблях травы. До полудня охотники не встретили ни одного живого существа. Только какая-то невидимая  птица всё время посвистывала справа, не отставая ни на шаг. Мистер Хэм опустился на землю. "Всё, - сказал он. - Хватит. Подгоните машину. Я еду в отель".
Господин из бюро снял с шеи красный платок, огляделся и, подпрыгнув, набросил его на высокий стебель какого-то цветка. Потом взял в рот свисток и издал несколько странных звуков. Мистер Хэм усмехнулся. Подумать только: забраться чуть ли не на край света и зачем? Чтобы сидеть здесь среди сухой жаркой травы под слепящим солнцем? И это называется охота в саване! Всё это похоже на глупый сон наяву. Его сны-грёзы были куда  занимательнее. Теперь же всё так до слёз прозаично.  Сейчас он встанет, сядет в машину - и всё исчезнет. А, может быть, и нет. Ведь следы его присутствия должны остаться и останутся здесь: трава, на которой он сидел, отпечатки его подошв, даже лёгкая дымка его взгляда. Но страусов он, вероятно, не увидит.
В этот момент его позвали. Охотники нашли выход на открытое место. Путаясь в траве, он пошёл на их зов. Трава сделалась реже. Открылся горизонт. Далеко вдали двигались точки пасущихся антилоп. И вдруг… Влево, из-за островка леса выдвинулась пушистая головка на длинной шее, точно такая, какой была во сне. У мистера Хэма перехватило дыхание. Он закрыл глаза, но продолжал двигаться, раздвигая руками траву. А когда открыл их, увидел на зелёной светлой поляне семейство страусов. Они паслись среди красивых цветов, наклоняя и поднимая головы, переступая длинными ногами. Что-то прорвалось в мистере Хэме, хлынув и затопив всё его существо несказанным восторгом. Он бросился вперед и, пока бежал, не отрываясь смотрел на приближающихся, растущих птиц.
 Когда мистер Хэм подбежал совсем близко, страус-вожак, кивая головой, поехал куда-то вбок, за стволы деревьев, и скоро пропал…
Мистер Хэм остановился. Он всё понял. Перед ним были движущиеся игрушки, макеты, сделанные так искусно, что издали их можно было принять за живых птиц. Он слышал о таких трюках для развлечения туристов.
Мистер Хэм покачнулся и вслед за тем упал лицом в густую, пахнущую зноем траву. Он лежал так, не отвечая на уговоры проводников, пока савана не окунулась во тьму. Его пробовали поднять, но, в конце концов, оставили в покое. Он лежал долго. Земля стала заметно холодеть. Кто-то снова тронул его за рукав. Мистер Хэм не пошевелился.
- Оставьте меня, прошу вас,  - глухо сказал он.
Наутро представитель туристического бюро попросил принять его и долго извинялся, обещая всё непременно исправить. Слово своё он сдержал. На следующий день "странный англичанин"  увидел живого страуса в саванне…
 Вскоре после этого путешествия мистер Хэм вернулся домой и вновь сделал предложение Мэри Плит. Она ответила согласием.


ДИРЕКТОР И КЛЕРК

- Позовите ко мне младшего клерка! - сказал директор, обратившись к молоденькой симпатичной секретарше, розовой, ухоженной, точно сошедшей с обёртки модного женского журнала.
- Да, сэр, - тихим приятным голосом откликнулась она и, полная божественного достоинства, с таким видом, точно делала всем на свете одолжение, направилась к двери.
"Вот все они такие, нынешние, - подумал директор. - Никого не признают. Хорошо хоть не дерзят в глаза".
- Сумасшедшее время, - продолжал он размышлять на ту же тему, не заметив, что говорит вслух. - Просто ужас что такое!
- Совершенно с вами согласен! - угодливо отозвался  оказавшийся возле стола клерк.
- Хм! Он согласен. А кто вас спрашивает? Вы младший клерк, и ваше дело правильно заполнять бумаги и исполнять приказания начальства.
 Подчинённый, рыжеватый молодой человек с бледным лицом, бесцветными ресницами над неопределённого цвета глазами,  молча поклонился.
- Добро бы ещё какая-то польза от вас, - продолжал директор, непонятно почему раздражаясь всё больше. - А то одни неприятности. Что вы ответили нашему клиенту?
- Я сказал, чтобы он не подходил слишком близко к сейфу.
- Да, но каким тоном? А, между тем, этот господин один из самых выгодных наших клиентов. Ещё один такой прокол - и я вас уволю. Ясно?
- Да, господин директор. Очень даже ясно.
На лице начальника вновь изобразилось недовольство.
- Вот вы всегда так. Со всем соглашаетесь, а, между тем, я чувствую в вас дух противоречия. Мне даже кажется, что вы смеётесь надо мной.
- Избави бог, господин директор!
Клерк мигнул бесцветными ресницами и ужимкой изобразил недоумение.
- Вот, видите! - сказал директор. - Вам бы работать в цирке… клоуном. Вы и молчите и вздыхаете с тайным противодействием. Что за тип, боже ж ты мой!
- Если вам не нравится моё лицо, я уйду. Уйду, - сказал клерк, и голос его слегка зазвенел. - Пожалуйста!
Он повернулся и пошёл к дверям.
- Нет, подождите, - остановил его директор. - Я не позволял вам удаляться. Вы думаете, что если кто-то из ваших родственников работает там, (директор ткнул указательным пальцем в потолок), то без его содействия мы не сможем вести наше дело?
- Не знаю, - вздохнул молодой человек, - право, не знаю, что вы от меня хотите.
Он взглянул на директора глазами, в которых заиграл слабый огонёк.
- Вот то-то, "не знаю", - передразнил его шеф. - Идите и подумайте. Без нашей фирмы и вы, и ваш родственник далеко не уедете. Кстати, мы получили недавно выгодный заказ… Требуется только небольшое содействие. Вы поняли?
На этот раз клерк ничего не ответил, только вздохнул, как человек, утомлённый долгим безалаберным разговором. Потом, стоя спиной к директору, поднял руку и почесал ею в затылке.
Директора взорвало.
- Прекратите! - рявкнул он. - И убирайтесь из кабинета. Не могу вас больше видеть!
- Пхи! - сказал клерк и, громко шмыгнув носом, открыл ногой дверь и вышел с наглой неспешностью.
Через два часа на его столе лежал приказ о повышении в должность старшего клерка.


 ИСПОВЕДЬ ОЛИГАРХА

Лет до тридцати я был идеалистом, мечтателем и бессеребренником. Потом что-то изменилось во мне. Бедность надоела. Я уехал на Дальний Восток, в Уссурийский край.  Уехал после того как понял одну простую вещь: как бы ты ни жил, жизнь всё равно идёт, проходит - и этого не остановить. И кем ты был, как жил, в сущности, всё равно.
Все же, собираясь в дорогу, я подумал, что три года контракта с пушной компанией, надо будет вычеркнуть из жизни. Из какой жизни? Полной деятельности, счастья, движения? Но такой жизни у меня не было. Я хотел жить в столице и такой жизнью, какой требовало мое самолюбие. Но этого сделать я не мог по недостатку средств. Я уезжал, чтобы что-то изменить, сдвинуться с места, пока еще не поздно.
Всё оказалось не так страшно, как я думал. Эти годы оказались не хуже, а лучше всех прожитых прежде. Субтропический климат, богатый растительный мир, мощь тайги, близкое дыхание океана, веяние чужих культур…
Через пять лет я имел состояние в несколько сотен тысяч рублей - не такое, какое захватывают беспардонные нувориши, но вполне достаточное для меня. О таком раньше я не смел и мечтать. Пользовался двойным отпуском, на самом быстром самолете летал в Москву несколько раз в год. Не клянчил в гостинице номера, не просил у родных приюта, а снимал, не считаясь с расходами, хорошую квартиру и жил, как хотел. Иногда я прилетал с товарищем. Жизнь в одной квартире с этим человеком не тяготила меня. Он не шиковал и не пьянствовал, как прочие богачи. Ему, как и мне, нравилось гулять по московским улицам в одиночку. Мы были чем-то похожи. Я, правда, больше любил бывать в дорогих старинных ресторанах: в шоколадном и розовом залах "Праги", среди тяжеловесной роскоши "Метрополя", "Москвы" и "Националя". Но мне нравилось также просто ходить по улицам, всматриваясь в лица людей, вслушиваясь в их речь, впитывая деловую и бойкую суету. Меня привлекали театры и выставки, книжные развалы, антиквариат. Время текло незаметно. Иногда с радостью, а, бывало, и с некоторым страхом, ощущал я быстротечность времени. Эдак можно прожить жизнь и не заметить, как она прошла. Впечатлений и усталости мне хватало до следующего появления в столице.
Но и на Востоке я не чувствовал себя оторванным от мира. Тут шла своя, не похожая на тесные европейские мерки жизнь. Сменялись искатели приключений. Кругом всё ломалось и строилось. Бурлило и за кордоном, за Великой китайской стеной. Валом шли товары оттуда, сотнями и тысячами просачивались мигранты. Из страны Восходящего солнца переправлялись на пароме автомобили и электроника.
Уезжая, я боялся, что похороню на Востоке последние годы молодости. Но время шло, а старым я себя не чувствовал, хотя и знал, что годы возьмут свое. Тем не менее, я остался ещё на три года. И прожил их так же, как и первые. Я рассуждал следующим образом: то, что я вижу здесь и чем живу, уже никогда не повторится. И, значит, я не теряю ничего.
Срок кончился. Я возвращался, имея в банке миллион. За это время вышли две моих книги. Дохода они мне не принесли, но у жизни в природе, как сказал Джером Джером, своя валюта.
Жизнь, о которой я мечтал, ждала меня. Мысленно я устраивался, выбирал квартиру в хорошем зелёном районе, обставлял её. Путешествовал. Акции в хорошей компании и банковский вклад обеспечивали мне старость и покрывали траты при неизбежном росте цен.
Я был независим. Но старую мечту о сыне осуществил. Жили мы порознь, но в завещании было сказано: "Все мои деньги и имущество принадлежат после моей смерти моему сыну". Это было сделано для того, чтобы в случае брака его матери между новой семьей и им не возникало никаких споров.
Иногда я спрашиваю себя: "Неужели это всё, что я мог и должен был сделать в жизни?"


НОЧНОЙ ПОРТРЕТ СОВРЕМЕННИКА

Он стоял на балконе. Тучи обволакивали небо. Чиркали сверху вниз зубчатые молнии. В облачности на востоке засветилось розоватое пятно. Как, откуда оно возникло в тучах?
Душе чего-то хотелось. Что бы такое добыть, достать, чем бы душу потешить? Всё перебрал: то есть и это есть. Скучно. Тётку вспомнил. Богато жила, сколько всего было, а ничего племяннику не оставила. Всё мужу досталось, бугаю проклятому, спровадившему её на тот свет, всеми сестрами её ненавидимому. Ну, да черт с ним! Не то жалко, что чужому досталось, а то, что всё ему как с гуся вода.
Часы либо новые купить? Или браслетку? "Бразулетку".
Он и занялся этими мыслями, перебирая в уме виденные в магазине образцы наручных браслетов.
Всё у него есть, тело сыто, одна душа мается, не зная, к чему  прилепиться.


ПЕЧАЛЬНЫЕ ДУМЫ

- Господи! Что ж это за мука! - подумал Андрей Петрович, - Болеешь, болеешь…Отчего так? В муках и болях с младенчества - и так через всю жизнь. Дитём хоть страдаешь, да умом не понимаешь - всё легче, как бы в пелене. Впрочем, нет, не легче, боль всегда боль. Ну, а потом? Чем больше входишь в разум, тем сильнее страдания, и сам ум становится мучением, тяжёлым и ненужным грузом. Сбросил бы, ан бог не даёт.
В носу щипало от пыли, глаза слезились, в голове, во всём теле покалывали бесчисленные иголочки. Воспалённая кровь томилась и маялась.
- Господи! - вслух сказал Андрей Петрович, - Куда деться?
Деться, и в самом деле, было некуда. В комнате душно, а всё спокойней, привычней, можно и сесть, и лечь. Окна занавесишь, и то легче, свет не так раздражает. А на улице и жар, и солнце, и пыль, и липкий пот, и слабость. Где найти покой? И когда всё это кончится? Уж сколько лет одно и то же. Ей богу, легче умереть, чем так мучиться да по больницам валяться. Там от одного запаха, от грязи в уборной, от мата больных с ума сойти можно. Целыми днями лежи или шатайся по коридорам. А не дай бог, боль, корчи. То лекарств нет, то то, то сё… Нет, плохо устроен свет. Не жить бы и вовсе такой жизнью. Однако живём. А на кой ляд?
"А вот пришлось бы умирать, решился бы? - спросил себя Андрей Петрович и, подумав, ответил: - А отчего же нет? Что за радость в муках-то жить? Нет, не страшно мне. Спросили бы: "Хочешь, мол, умереть?" Да хоть сейчас. "Света, мол, не увидишь, не вернешься никогда. Всё ж-таки не одно плохое на этой земле у тебя было". Верно, да одна ложка дёгтя портит бочку мёда. Никто меня не спрашивал, хочу ли я рождаться на свет. А спросили, я бы, может быть, и согласия не дал, если бы знал, как здесь будет. И на что возвращаться? Какие-такие коврижки меня здесь ждут? Нет, валяй сразу, только чтобы без боли, без мук, тихо, как солнце на закате. Почему ж так и не умереть? И чтоб без того свету. Исчезнуть - и дело с концом. Кто хочет, пущай живёт дальше, а я нет… не хочу боле. На жизнь гляжу, как на то вон дерево за окном. Шумит, качается, а мне не сладко, не больно. Я уж и не живу почти, а только болезни переживаю, словно сосуд для хворей. Для них существую. Нет, не хочу". 


ПИСЬМО НЕЗНАКОМОМУ ДРУГУ

Это письмо прочтут, быть может, когда меня уже не будет. Если останется к этому времени человек, имеющий ко мне хоть что-то похожее на дружеские чувства, пусть он откликнется на эти  строки. Звук моей жизни продлится ещё на несколько мгновений. По крайней мере, такова моя воля. И, если с этим хоть сколько-нибудь ещё считаются на этом свете, да будет так. Не знаю, когда это случится: может быть, завтра, может быть, через десять или двадцать лет, а потому берусь за перо сейчас.
Я стар, болен, утомлен жизнью, но если бы меня спросили, хочу ли я умереть, ко благу ли человеку смерть, ответил бы: "Нет! Как ни суров, ни безжалостен, ни равнодушен к нам этот мир, мы всё же в долгу перед ним". Сколько я ни живу, всё мне кажется, что я узнал и сделал так мало, что настоящее знание, настоящая мудрость и свет - впереди, только брезжат перед рассветом, и жизнь, полная, ясная, еще и не начиналась. Так жаль уходить, не дождавшись света, в котором, наверное, яснее и по-другому увидел бы всё то, на что смотрел в сумерках едва проснувшегося сознания подслеповатыми глазами. Красота и безобразие, истина и ложь, дела и помышления - всё было бы иным. И другим был бы след в памяти.
Пока же человек уходит только с догадкой об истинных свойствах своих поступков, событий, лиц и предметов. И разве в молодости мы понимаем это? Живем с ясностью и несомненностью всех наших чувств и поступков, в гордыне упрямого и грубого, смертного и жалкого в своей обреченности эгоизма. Может быть, только в том состоянии, которое принято называть старостью, а на самом деле являющемся созреванием, становится доступен, хотя бы отчасти, смысл того, что называется жизнью, что уже было и, значит, изменено быть не может. Мы всматриваемся в прошлое и силой нашей памяти выхватываем из мрака кусочки того неповторимого чуда, которое называется жизнью, чуда, дарованного нам, которым мы не сумели воспользоваться.


КОГДА ЦВЕЛИ ВИШНИ

Он вспомнил, как однажды весенним днём, когда цвели вишни, а в воздухе было душно от близкой грозы, он принёс ей цветы из любимых ею ромашек и так неловко поцеловал руку, в то место на сгибе, где в нежном сплетении сосудов чуть заметно всплескивает кровь. И как печально взглянули него её всё ещё прекрасные ласковые глаза.
Он проводил её до дому, поднялся на четвертый этаж и остался перед дверью, надеясь, что она позовёт. Перед этим она сказала: "Мне было бы грустно, если бы ты вошёл, а потом оставил меня". Дверь не открылась. И тогда он вдруг подумал, что лучше, достойнее стоять так перед дверью, чем пролететь легким ветерком над плачущим садом, и что так и надо любить её.
Потом она как-то зашла к нему домой, едва притронулась к поданному чаю и скоро ушла, не забыв, впрочем, обвести магический круг из двух-трех ласковых слов, оставляющих надежду, как делала всегда.
Иногда они случайно встречались в сквере возле её дома, и она  то смотрела печальными глазами, говорила, что молодость прошла, то дерзила и смеялась над всем на свете из нелюбви к обманывающим всех словам.
А через год он узнал, что она вышла замуж за шофера такси, который бьет её, ревнуя к прошлому.


МУЗЫКАЛЬНЫЙ ВЕЧЕР

Художник в своём лучшем костюме темно-синего бархата с галстуком бабочкой над белоснежной рубашкой сидел в зале недалеко от сцены. Он только что вернулся с выставки своих работ в одном из лучших залов столицы и был точно во хмелю. Слишком много успехов выпало на его долю в эти последние дни. За всю жизнь он не знал и половины свалившейся на него славы. Всегда был почти равнодушен к похвалам, но тут… "Видно, слава, как хмель, - думал он. - Чем больше пьешь, тем больше хочется, и тем сильнее пьянеешь".
На сцену вышел струнный оркестр. Музыканты расселись, настроили инструменты и заиграли. Звуки скрипок и виолончели мягкими волнами вплывали в душу, убаюкивая и успокаивая её. Окружающее незаметно отодвигалось и пропадало. В какой-то миг художнику показалось, что полусумеречный рассеянный свет совсем  померкнет - и всё покроется тьмой.
Музыка играла всё пленительнее. Странное блаженство полузабытья нарастало… Как вдруг в стройной плывущей мелодии что-то оборвалось - из-за кулис вышел человек в чёрном, с сумрачно сверкающими глазами, и, уставившись в то место в пятом ряду, которое занимал художник, медленно поднял руку и, целясь перстом с золотым перстнем в виде черепа и двух перекрещивающихся мечей в живописца, произнёс зловещим, хорошо слышным голосом: " Ты, отмеченный даром, избран на заклание…"
 Свет погас, сцена потемнела. В зале поднялся ропот. Вспыхнули софиты над ложами - сцена была пуста. Живописец сидел неподвижно, устремив взгляд в одну точку на сцене, где за мгновенье перед этим стоял человек в чёрном…
Художник стряхнул оцепенение. Глаза его зажглись жизнью. В зале всё так же горел свет и играл оркестр. Никакой чёрный человек не выходил на сцену. Просто внутреннему зрению живописца привиделась некая фантастическая картина, которую он хотел бы перенести на полотно. Картина вряд ли будет кем-нибудь понята. Трезвые люди пожмут плечами, критики наплетут, бог знает, что, публика будет глазеть, ничего не понимая и повторяя пущенную кем-нибудь в ход чепуху. Но всё это пустое. Вот только что значат и этот внезапный мрак, и явление человека в чёрном, и его зловещее предсказание? И как передать всё это в композиции и цвете?


ПРЕКРАСНЕЕ ВСЕХ ЗВУКОВ МИРА

Накануне в одной умной компании он говорил своим тихим мягким голосом, говорил мудро и хорошо, но его почему-то не слышали. Громкий звук управляет вниманием, как кнут. Бесцеремонный и запальчивый кричит, несет несусветную чушь ; и его слушают, устремляются на крик, как будто их ждёт открытие или пряник. Тихую музыку слышат немногие.
Жизнь похожа на ярмарку. Лучше торгует тот, кто бесстыднее нахваливает товар. Богатым и славным становится перекричавший других…
Ночь он провёл плохо. Встал с головной болью. И казался себе таким поглупевшим, вычерпанным, что не чаял, придет ли к нему в этот день хоть один благодатный звук. Как всегда, помолился. Умиление слегка коснулось души - и было дано ему помыслить так: "Вселенная, Бог несравненно больше нас и сильнее. Что такого можем поведать мы миру, чего в нём уже не было? Змеиной шкуркой гордыни одеты наши души. Каждый мнит себя Всем и Единственным и не слышит другого, не имеет в сердце любви к ближнему. Больше слушайте, чем говорите! Только в редкий миг помогайте рождению звука, прилетевшего к вам из неведомых глубин, очищайте его от случайных примесей, подхваченных на пути, помогите засверкать, засветиться. Не сорите словами, не боритесь за первенство. Всякий первый в споре ; последний. Не заглушайте шумом голоса и слов чудную тишину и таинственный гул, иначе не услышите музыку, которая чище и прекраснее всех звуков мира…"
И, записав это, почувствовал, как отходят недобрые тени.



ГРЕХ

В туманный зимний вечер с промозглым ветром неизвестно почему вдруг заговорили о грехе.
- Грех, говорите вы, - начал философ в очках, лет сорока, - А что это? И отчего случается? Всегда ли после вина и выпивки на отуманенную голову или как-то иначе?
- Нет, почему после вина на отманенную голову? - возразила ученая дама, всегда особенно тщательно и каждый раз по-новому одетая. - Грех бывает разный…
- Какой же он? - спросила другая дама, по-восточному красивая, всегда немного подтрунивавшая над подругой за её серьезность.
- Ну, видишь ли, - оправдывая ожидания и впадая в свой привычный назидательный тон, ответила первая. - Видишь ли, дорогая, грех разный. Он такой, каким тебе хочется его видеть.
- Многоликий, что ли?
- Женщинам о грехе рассуждать, - подал голос хозяин застолья, исчерна-седой, громко и свободно говоривший господин, - всё равно, что в теплой ванне купаться.
Дамы запротестовали.
- Конечно, - не смутившись, продолжал хозяин. - Они сами - грех, и говорить о себе правду не любят. Разве не так?
- Что ж делать! - сказала восточная красавица. - Раз мы такие. Вы за нас помолитесь!
- От молитвы-то самый большой грех и есть, - вмешался сидевший с края стола случайно попавший в эту компанию гость, человек уже немолодой и истово верующий. - От молитвы, говорю, самое искушение. Не от самой молитвы, конечно, а оттого, что дьяволу нравится искушать того, кто от греха отворачивается.
- Кто больше боится, тот и грешит сильней, - вставил хозяин.
- И то верно. Сказано: "Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого". Не зря сказано. Ибо от соблазна сильная и особливая молитва нужна. Человек так устроен: помолится, успокоит совесть, думает: ну, всё, очистился, можно спать спокойно. А лукавый тут и наваливается. Видит, омылся, очистился человек - бесу на чистое и прельстительно. Чем чище да белее, тем пятно заметнее. Ведь что такое грех в понимании цвета? Это тяга к контрасту. А контраст - начало жизни. Однообразие цвета - смерть. Отчего картина поёт? От разнообразия красок, искусно положенных. А на чистом однообразном цвете глаз быстро устаёт.
- Что ж вы хотите сказать, что "белые одежды" - однообразие и больше ничего? А лазурь небесная? - спросил кто-то из гостей.
- "Белые одежды"! Белые одежды, сударь - нечто совсем другое. Это одежды, а не весь мир. Иначе Бог создал бы его сплошь из одного цвета. Это ледник. А Бог создал мир с Премудростью, которую называют Красотой.
- По-моему, вы что-то путаете, - не вытерпела серьезная дама. - Это уж какое-то не Божье творение у вас получается.
- Божье, именно Божье! В Боге-то как в Вездесущем всё и заключается. В нём всё. Сумей только выбрать. Вот для разгадывания этой загадки человек и создан.
- И разгадывает он её плохо, - сказал хозяин.
- Хуже некуда, - согласился гость. - Хуже некуда. То есть, шиворот-навыворот. Уж не знаю, почему. То есть, знаю, в Писании объяснено: от грехопадения и искажения природы богочеловеческой. А уж почему именно так случилось, а не иначе, не знаю, понять не могу и вряд ли кто может.
- Ну, почему же? Понять можно, - сказала на этот раз вполне серьёзно восточная красавица. - От раздвоения души и тела.
- Да раздвоились-то они почему? - спросил гость.-  Не в силу ли этой склонности к контрасту цвета, то есть, добра и зла?
- Очень странное объяснение, - сказала учёная дама. - Впервые такое слышу.
- Я и сам, представьте, совсем недавно это понял, - отозвался верующий вольнодумец, - вернее, не то чтобы понял, а что-то такое почувствовал и ищу, как бы выразить. Простите, за путаные объяснения.
- Да что там путать! - уже скучая, вмешался хозяин. - Грех-контраст. Но если это только игра цвета, то и греха никакого нет. Дальше-то что?
- Дальше? А дальше вот что. Ведь на белом-то что ярче всего смотрится? Красное. Капнуло вино на белую скатерть, как будто кровь брызнула. И страшно, и возбудительно, и красиво. Не оттого ли и метят крестиками красными да прочими знаками этого цвета серые холстинные рубахи? Кровь, говорили древние, - душа. И страшно, и прельстительно кровь пролить да душу на белый свет выпустить, а?
Никто ему не ответил.
- Интересно, - после некоторого молчания сказала учёная дама. - Но ведь грех и серым, и черным, и грязным бывает. Как вы это объясните?
- А никак. Я об этом не думал, то есть, о серости греха. Может, это вовсе уж и не грех, а что-то другое. То есть, грех, конечно, преступление, но иного рода.
- Да-а… - сказала восточная красавица. - Страшновато вас как-то слушать. Хотя, я понимаю, потребность в истине выше страха.
- Не уверен, - ответил гость. - Выше страха только любовь и то потому, что родилась прежде и страха не знала. А страх уж потом от прельщения и стыда произошёл, от непокоя в сердце.
- Значит, по-вашему, получается, грех и красота неразлучны? И красота греховна, и грех красив?
- Красота от прельщения всегда греховна. Но это только отблеск истинной первой красоты. Сама по себе красота и цвет ; не грех, а богатство мира. И всё-таки, Господь любит красоту, а грех любит чистоту, как обольститель любит невинность.
-Господи, какое несчастье! - вновь вступила в разговор ученая дама. - И чистотой не спасёшься, и от греха не уйдёшь. Что делать?
- А, по-моему, - подал голос долго молчавший хозяин, - всё это умствование одно. А вот умствование-то грех и любит пуще всего.
И все с ним согласились. Только сидевший в раздумье философ угрюмо молчал, обдумывая неотразимый аргумент о бесплодности подобных споров. В долгодумье своём он пропустил  последний аргумент. Хозяин его опередил, и разговор перешёл на другие темы. 


ЖАРКИЙ ДЕНЬ АВГУСТА

Накануне всю ночь и часть дня шёл дождь. И теперь над сложенными к подножью памятника цветами курился сизый туман испарений. В тени он был плотней, телесней, напоминая расходящийся после пожара дым, но на открытых солнечных местах быстро таял, исчезая в чистом, промытом дождем воздухе. Точно само время, став зримым, медленно плыло над землей, унося с собой расплывчатые тени каких-то смутных образов. Не так ли исчезают и мгновенья нашей жизни, с её страданиями и радостями, оставляя после себя легкое облачко печали?
Смолкла музыка военного оркестра, почти растаяла синяя дымка над цветами. Кто вернет эти мгновенья? Только будущее, в которое они ушли, только память, в которой они остались. А иначе, как жить на свете? "Ни о чем никогда не жалейте…", - говорит одно известное стихотворение. Но разве, встречаясь с прошлым, с растаявшими, как дым, событиями, с звучавшими прежде нас словами, не узнаем мы во всем этом самих себя, свою жизнь, так тесно связанную с тысячами других, повторяемую до бесконечности? Воспоминания ; единственный вид бессмертия. А в сожалениях о прошедшем ; тот же мёд жизни.
Было четыре часа пополудни. Горячо пекло солнце. Взбудораженный и утомленный шумом праздника, я перешел мост над мутной еще рекой. В маленьком скверике присел на лавочку. Здесь было тенисто, тихо, почти безлюдно. Два-три старичка привычно коротали скуку послеобеденного часа. Парень, примостившийся на другом конце скамейки, с хмельным благодушием озирался вокруг. Слух мой еще был полон звуками военного оркестра, сердце жадно билось. Еле слышно насвистывал я мелодию марша, названия которого не помнил, но мог бы поручиться, что не ошибся ни в одной его ноте, так часто звучал он во времена моего детства.
Скамейка дрогнула. Я обернулся. Какая-то женщина, тяжело дыша, поставила на неё набитую продуктами сумку.
- Ну и жара, - сказала она низким прокуренным голосом, как бы ни к кому не обращаясь, и тыльной стороной ладони отёрла пот со лба.
- В этот день всегда пекло, - лениво отозвался один из старичков.
- Правда, - согласилась женщина. - В сорок третьем, помню, тоже жара была. Да ещё гарь, копоть, дым. Ох, война, война… Сколько лет прошло, а всё помнится.
- Война, война, -  передразнил её парень с другого конца лавочки. - Что её сто лет, что ли, помнить?
Женщина вздохнула.
- Кто её пережил - и сто лет не забудет. Тяжело вспоминать, а начнёшь, как с горы катишься, не можешь остановиться.
Я взглянул в ту сторону, откуда слышалось запалённое дыхание старческих лёгких. Из-под седых жёстких прядей напряженно смотрели невидящие, размытые старческой слезой серые глаза на темном, в морщинах и складках лице. Женщина была в том возрасте, когда уже не заботятся о моде. Потерявшее свой первоначальный цвет платье было самого простого фасона. На  выцветшем набивном узоре едва заметно проступали полинявшие цветочки. На ногах были стоптанные домашние тапочки. Я принял бы её за владелицу одного из тех маленьких домиков, что лепились по окраинам узких и пыльных улочек.
Отдышавшись, она села, порылась в сумочке и вытащила пачку сигарет. Сухой табак занялся голубоватой струйкой дыма. Взгляд женщины сделался сосредоточеннее. В показавшихся вначале стеклянно непроницаемых глазах проступила давняя усталость.
- Да, --сказала она, выпуская дым, - Тяжело вспоминать, а надо. Нельзя всё в душе хоронить. Только кто нас теперь слушает?
- А вы расскажите? — попросил я.
Она взглянула на меня.
- Что рассказывать? Вы, небось, думаете, поговорить захотелось? Видно, поболтать любит. А я говорю мало. Не с кем. Да и некогда. Раньше с людьми проще было. А теперь не знаешь, как к человеку подойти. Всё спешат, дюже заняты. Деньги добывают. По заграницам ездят, а того, что под носом, не видят.
- Что ж плохого на свет поглядеть?
- Кто говорит? Отчего не поглядеть? От тряски и молоко скорей сворачивается. А только когда в посуде пусто, и трясти нечего.
- А вы что ж, никуда не ездили?
- Зачем не ездила? Ездила. В чужих землях не бывала, а по своей приходилось. И скажу: земля она везде земля, а только своя сердцу ближе.
- И далеко бывали?
- Всяко, разно. Первый раз в то лето, как войне начаться, мы с мужем у его родных гостили, в Кандалакше. Север это. Ссыльные они были, уж не знаю за что. Тогда кого не ссылали! Места там привольные, тихие, луга аж до самого моря. Слышно, как чайки кричат. Красота! А меня тоска берёт. Поперву и уснуть не могла. Ночь, а светло, как днём. Лежу, город свой вспоминаю. Вот, думаю, у нас сейчас ночь чернее некуда. Люди наработались, спят. На небе звёздочки, кузнечики стараются, соловьи бьют. Да… Только стала привыкать, вот тебе - война. Собрались мы кое-как да домой. Еле доехали. Гражданские-то поезда уж с большими затруднениями ходили. Все воинские составы за запад, на запад. Мужа сразу в армию призвали. Я одна осталась. Выйду, бывало, вечером на крылечко - кругом ни души. Раньше в эту пору кругом народ. А теперь ставни закрыты, улицы пусты. Кто уехал, кто взаперти сидит. Пока туда-сюда, немец уж всю Украину прошел и прёт прямо на нас. Оглянуться не успели, он уж рядом. Что делать? Бежать? Все пути перекрыты. Как раз под бомбу попадёшь. Бомбил он нас тогда очень. Сначала только днём летал, а как ближе подошел, и по ночам стервятничать начал. Только и слышно что вой да уханье, аж земля трясётся, да видно, как небо  горит. Я тогда старушку одну беженку с внуком   на квартиру взяла ; всё не так страшно. Вот раз выхожу. Полыхает где-то совсем близко. Оказалось, продовольственный склад разбомбило. Народ с мешками бежит, хватает, тащит  что попало. Никто и не заметил, как мотоциклисты подъехали. Батюшки, немцы!
Она оперлась на сумку, положила голову на ладонь и посмотрела куда-то вдаль, словно всматриваясь во что-то далекое.
- Вот так и началась новая жизнь. Немцы по дворам своих солдат поставили. Поросят режут, кур ловят, всякую живность хватают. А скажи, сейчас прикладом по чём придется - и весь разговор. Офицерам жаловались. Те наказывали. Зима тогда встала рано. Морозы аж в начале ноября ударили. Без нужды носа из дома не высунешь. Чуть стемнеет, дверь на запор. Немцы комендантский час ввели. На улице позже назначенного попадаться не смей, как раз патрулю попадешься. А там разговор короткий. Ко мне на квартиру немца одного поставили, фельдфебеля. Вилли звали. Человек простой, рабочий. То ножку у стола подправит, то порожек починит.Рабочие руки без дела не сидят. Мы, говорит, войны не хотим. Нас Гитлер гонит. Лучше бы Сталин с Гитлером сошлись: кто кого поборет, тот и победит. Увидит, как мы картошку мерзлую едим, головой покачает. Сам, говорит, голодал. Когда сала даст, когда тушёнки. Чуть не каждый день письма домой писал, фотокарточки показывал: жену да детей. Боялся очень, что убьют. Неплохой был человек, хаять зря не хочу. Одно плохо: воздух за столом портил. Стану говорить: "Вили, это никс гут". Покраснеет, а сам опять за своё.
Вот так и жили. Утром проснёшься, в желудке сосёт. Первая мысль: что есть сегодня, где еду добыть. Хлеба не работавшим на немцев не полагалось. Мёрзлой картошки на огороде наберёшь - и домой. Вторую зиму так-то живём. Право слово, как мыши в норе. Чувствую, невмоготу мне такое житьё. Стала я в город на люди потихоньку показываться. Уж весна начиналась. Комендантский час отодвинулся. Иду как-то по улице, немцев, какие пошумней, сторонкой обхожу. Ну, как привяжутся. Никак к ихней речи привыкнуть не могу. Говорят так громко, дерзко, иной раз скажут, как по нервам полоснут, я аж вздрогну. На улицах солдат полно, глядят все сердито и, вижу, раненых много. "Ну, -    думаю, - не иначе, дали им наши". Иду, а в глазах так и плывёт от слабости. Остановилась, за столб держусь. А рядом какая-то женщина.
- Вам плохо? - спрашивает. - Может, вас до дома довести?
А сама, в чём душа держится.
- Нет, - говорю, - я в доме насиделась. Вольного воздуха хочу.
- И то, - отвечает. - На свет поглядишь - жить легче.
- Так-то так, - говорю. - Только глядеть особо не на что. Нашего почти ничего не осталось.
Говорю, а сама думаю: "Что несу? Человека совсем не знаю. Крикнет сейчас полицая - и поминай, как звали". Были ведь и такие.
А она:
- Как не осталось? Вы туда поглядите. - И рукой на дом показывает. ; Видите, вон там головку каменную? Это, - говорит, - Анны Керн головка. Мне её еще моя матушка показывала.
Смотрю - и, правда, в углублении таком, как в гнёздышке, головка женская. Причесана гладко. Гляжу на неё, а она вроде на мысли мои улыбается и словно что сказать хочет. Всю жизнь я в городе прожила, а этой головки не видела и про эту Анну ничего не слыхала.
- Кто такая? - спрашиваю.
- Наша уроженка. Красавица. В неё сам Пушкин был влюблен. Стихи ей писал: "Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолётное виденье, как гений чистой красоты…"
Господи! Я слов таких отродясь не слыхала.  Так только в раю  говорить можно. Будто повернулось что в душе. Иду, а слёзы из глаз так и бегут. Всю войну не плакала, а тут прорвало. С тех пор, как на душе пасмурно, я на то место. Женщину встретить хотела, да больше не пришлось.
Рассказчица вздохнула, попробовал затянуться почти потухшей папиросой, уронила на платье пепел и дрожащими руками стала зажигать спичку.
- Ну, ладно, - продолжала она, справившись с волненьем. - Дальше скажу. По городу тогда просто так никто не ходил. Как бои у Мценска начались, немцы сделались злые. Людей на улицах хватали, отправляли в Германию. Продовольствие вовсе выдавать перестали. Люди с голоду мёрли. Идёшь по улице - лежит у забора человек, весь вшами облеплен, пошевелиться не может. Значит, не жилец. Помочь бы, а как? Самой бы не упасть. Идёшь, за забор держишься. Коли наклонишься, сползёшь на землю, так и не встанешь.
Раз выхожу на улицу. На заборе листок. Приказ немецкого коменданта: всем жителям собираться и уходить на запад с немецкой армией. За ослушание расстрел. Кто поднялся, пошёл, кто попрятался. Немцы по всем углам с собаками рыскали. Даже в склепы на кладбищах заглядывали.
Что делать? Нет, думаю, никуда я не пойду. Придётся умереть,  так на своей земле. Нашла какой-то подвал в разрушенном доме, да там трое суток и просидела. Страшно было. Кругом снаряды рвутся. Ну, думаю, как сейчас даст, мокрого места от меня не останется, засыпет землей, и поминай, как звали.
Как тихо стало, мы из нор-то повылезли. Кругом одни печные трубы, головёшки, ветер золу носит. До главной улицы кое-как дотащилась, гляжу: наши идут. Все пыльные, грязные, одни глаза видны. Кто прямо к ним кидается, кто плачет стоит. Господи, неужто конец горю нашему?
Голос женщины прервался. Концом косынки она отёрла глаза.
- Как наши вошли, у меня будто сил прибавилось. Я с ними полгорода прошагала. Думаю, вдруг мужа увижу. Да где там? Фронт большой, народу кругом вон сколько. Ну, а вскорости почта пошла. А с ней похоронка. Муж-то мой ещё в сорок втором под Волховом погиб. Я его живым  считала, а он уж год в земле лежал.
Прошла минута. С другого конца лавочки донеслось ровное сопение. Утомленный долгим умственным усилием парень спал, уронив голову на руки. Старички не то дремали, не то слушали.
- Что же дальше? - нарушил я молчание.
- Дальше? - женщина словно очнулась. - А дальше, что ж… Город вскоре стали от развалин расчищать. Сколько мы этих бревен, камня да щебня перетаскали ; и поверить трудно. Гляжу я и думаю: неужто всё это поднять можно? Чтобы всё, как раньше было? И сама себе говорю: "Расчистить, заново построить можно, даже и лучше прежнего, а следы всё равно в сердце останутся".
- А что ж головка?
- Головка-то? Я про неё тогда и думать забыла. Потом уж, когда улицу на том месте расчищать стали, дай, думаю, схожу  погляжу: цела ли? Вожу глазами по стенке - ничего, одна копоть да выбитые окна да дыры. Чему уцелеть? Всё разбито. Люди знакомых мест не узнавали. Стоит, бывало, человек, топчется.
- Что ты, ай потерял чего?
- Да вот,- говорит,- вспоминаю. Здесь ли до войны то-то и то-то было? Да… Ладно. Город понемногу прибираться стал. Иду я раз мимо того дома - ни дыр, ни выбоин, стоит выбеленный, стекла новые. Люди уж живут. Дай, думаю, на то место, где головка была, погляжу. Смотрю - глазам не верю. Померещилось никак. Другой раз, третий. Точно. Она, на том же самом месте, где и была. Я обрадовалась. Не всё, думаю, погибло, что-то и от прежней жизни осталось. Вот такая история… Но я вас заговорила. Извините. Домой пора. Хоть и не ждёт никто, а идти надо. Засиделась. А головку эту вы и сами увидеть можете. В аккурат, вон за тем самым домом.
И, стащив со скамьи тяжёлую сумку, тяжело ступая старческими ногами в тапочках, пошла к трамваю. Я вызвался было помочь, но она только махнула рукой, привычная, дескать, не такие тяжести таскала.
Немного погодя я тоже встал, пересёк людную улицу и остановился перед длинным зданием в три этажа в стиле классицизма. День клонился к закату. Солнце листовым золотом блистало в окнах дома, ясным сиянием лежало на розовой стене. Из маленькой нишы между лепными карнизами второго этажа вкрапленная в резной медальон, и в самом деле, смотрела на свет лепная женская головка, причёсанная на старинный манер. Слегка улыбаясь своим затаённым мыслям, она смотрела куда-то вдаль, поверх уличной суеты. Что видела там, в расплывчатой дали, что различала? Ясное ли утро своей жизни, чудные мгновенья, или огонь и дым оплывшей от крови земли и вновь и вновь всходившее над нею солнце? Солнце ушедших и вечных мгновений!
               

ДУША ХУДОЖНИКА

В смутном состоянии духа туманным весенним днём шёл он по городу. Улицы кипели народом, жидкая грязь летела из-под колес машин. На углу у здания почтамта чуть не столкнулся с бежавшей куда-то знакомой журналистской, сотрудницей одной из маленьких газет, которые возникали в последнее время, как грибы после дождя, и, как ни странно, долго не погибали. "Оно и хорошо для нашего брата, - думал он. - Не вся добыча большим акулам. Много не заработаешь, так хоть голос подашь".
- Вы что такой грустный? - спросила она.
- Да так.
- Всё в мыслях, в творчестве? К нам не заходите.
- Давно не печатаете.
- Как? Неделю назад дали ваше стихотворение. Всем очень понравилось.
- Да что вы? В каком номере?
Они зашли в редакцию. Покопавшись в кипе газет, нашли нужную. В ней он увидел своё стихотворение, одно из самых удачных за последнее время. Мир сразу расцвел, заговорил весёлыми голосами. И, улыбаясь, как будто случилось что-то из ряда вон выходящее, раскланиваясь и благодаря, он вылетел на улицу. И всё время по дороге домой был весел, игрив, останавливался возле лотков и книжных развалов, заговаривал с продавцами, даже купил какую-то мелочь.
Внешне счастливый, с улыбкой на улице, шёл он и по двору, но уже чувствовал усталость от этой вспышки радости. И был недоволен собой, своим мальчишеским легкомыслием, казался себе неискренним, наигранно весёлым. А очутившись в квартире, и вовсе ощутил что-то вроде тошноты, отвращения к той роли счастливца и весельчака, в которую незаметно впал. "И чему обрадовался? - спрашивал он себя. - Тиснули стишок, а уж ты так рад, так благодарен". Ему и в голову не приходило, что душе так хотелось счастья, что и такой пустячок был ей как теплый солнечный луч после хмари.
Дурное настроение всё нарастало. "Господи! И что мы за жалкие люди? - продолжал он растравлять душу. - Мелочи какой-нибудь, пылинке нестоящей радуемся. С нами по-человечески поговорят, мы уж на седьмом небе от счастья. И всю жизнь так. Вон дерево за окном качается. То стояло спокойно, ему и в мысли не приходило, что оно может метаться из стороны в сторону, как человек при большой опасности. А какая опасность? Сильный ветер - и только. Дереву не впервой, а вот волнуется, всполошилось от страха, места себе не находит. Так и мы. Мелки наши радости, мелки и беды. В крупных-то мы как раз молчаливы, а в мелких так раскудахтаемся… Дела на полушку, а шума на рубль. И сами чувствуем, что оно того не стоит, да, видно, минута такая нашла. Соскочила пружина - и пошло-поехало.  Поскакали наши стрелки - не удержишь. И это не ложь, не притворство. Сбито в нас что-то, расстроено. Огорчат - нам и жизнь не мила, хоть обида яйца выеденного не стоит. Но сколько их, этих обид! И такая муть в душе поднимается, такая буча-- просто буря на море, гибнет ладья. И опять - не ложь, не поза. Стонет в нас что-то помимо разума. А в словах? Иной раз такое несешь и думаешь: зачем? Кто тебя за язык тянет? Какая выгода? Никакой. Бескорыстно вертятся крылья мельницы, толкут пыль, да воздух, да воду в ступе".
Мысли продолжали бежать прежней дорогой. Отчего такая чувствительность? Ведь не от князей же голубой крови ведёт он свой род. Но, может быть, именно поэтому. На князе броня титула, власти, уверенности многих поколений. А разночинец чем защищён? Кольчугой из собственных нервов. И сколько по ним ударов! Не все рождаются с воловьими жилами. Чем больше ударов, тем больше погибших клеток. Иной раз зуб заболит, жить не хочется.
- Что вы? - удивляются знакомые. - Из-за такой малости с жизнью готовы расстаться!
Да, малость. Но разве ложка дёгтя не портит бочку с мёдом? Всякая душа хочет не боли, а радости. Душа художника, особенно. Её ли вина, что она хрупка, как тростник, колеблемый ветром? Мыслящий тростник! Слаб человек даже в грубой силе своей. Растерян и жалок в свободе. Идёт по жизни с видом гордеца, а в душе страх. В наши дни даже больший, чем прежде. Жизнь тогда была похожа на клетку: она держала в неволе, она же и защищала от диких случайностей. И люди были проще. Добрее ли, кто знает? И литература была литературой и говорила, пусть не в полный голос, но не на языке помойки и лагеря. В ней было меньше жизненной правды? Но не всякая правда по силам душе человека. "Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман". Правда чувства не была такой обнажённой. Зато как дорог был каждый  его росток! И не было такой ненависти вокруг, как сейчас.
Он вспомнил недавно прочитанный роман о войне. В нём было много будничной правды, но не было надежды и сострадания к читателю. Автор собрал всё, чего наглоталась его душа. Воевать мы не умели, ни командира, ни солдаты; победили, завалив врагов трупами. Это называлось окопной правдой. "Что мне в такой правде? - спрашивал он себя. - Оставьте её историку. В каждой личной правде есть своя личная узость. Этого ли ищет в книге душа? Грязи, от которой и так некуда деться? И станет ли её меньше оттого, что она перейдет в книгу? Всё это не значит, что раньше было лучше. С нами и тогда не считались, даже если кто-то и носил красный билет в кармане, был академиком или нобелевским лауреатом. Мы царствовали только в мире собственных фантазий. Там же кончалась и наша власть, и наша свобода. Но что изменилось для честных людей? Они никому не нужны и сейчас, сейчас даже меньше, чем раньше. И друзья их такое же дерьмо, только пахнет сильнее. Тогда они боялись, что их посадят - и предавали. А теперь они дерьмо потому, что не могут быть другими".
Да, жалок человек, бежали в нём мысли. Но какие мысли и чувства рождаются иногда в этом жалком сосуде! Какая глубина смотрит из бездонного колодца! Счастье творчества доступно его душе. Ничтожно малая часть счастья, явленного и неявленного, которому еще только предстоит родиться. Будущее! Каким-то оно будет?
И успокоиться бы надо человеку, не возмущать своими судорожными движениями остатки миропорядка, смысл которого постигнуть ему не дано. Не искажать и без того трепещущей картины. Не мучиться страхами о дне грядущем, "ибо у всякого дня свои заботы". И уж совсем смешно и мелко заботиться о том, "что скажет княгиня Марья Алексеевна".
 Не смущайте же ещё не родившийся день, невинный, как дитя, темными тучами испуганной души. Может быть, великий и неразгаданный смысл смерти в том и состоит, что в ней, как в вечности, остановка, слово, сказанное Учителем суетливому и бестолковому ученику: "Довольно!" И в самом деле, спросите себя: "когда я счастлив: в тревоге или покое?" И каждый скажет: в покое. Блаженство покоя! Да отражается он чаще в наших душах, как в водах спокойного озера ясное небо.
Он вдруг вспомнил, как, выходя из редакции несколько дней назад, встретился с человеком, лицо которого, странно знакомое и одновременно отталкивающе чужое, было в едва запекшейся крови. Это, без сомненья, был писатель N. Они никогда не кланялись, но издали были знакомы. Писатель с деланным равнодушием отвёл глаза в сторону, всем своим видом показывая, что ему совершенно безразлично, что о нём подумает случайный знакомый. Они разошлись более чужие, чем летящие навстречу одна другой  мухи.
 Он вспомнил об этом почему-то именно сейчас, сидя в удобном кресле и читая книгу любимого автора, слово которого всегда целительно действовало на душу. Теперь же читалось почему-то с трудом. Взбудораженный мозг никак не мог успокоиться. Затянутыми казались периоды, навязчивой ; изобразительность. Во всем было слишком много блеска, чувственности. Тон казался излишне восторженным, мысли и образы - узнаваемыми, хотя читал он совершенно незнакомый рассказ. Этому-то мэтру усиленно подражал встреченный им прозаик N. Полудетская ученическая подражательность всегда вызывала в знатоках чувство плохо скрытого презрения. А ведь и у него, этого внушающего презрение писаки, часто пьяного, битого, была своя высокая, может быть, бескорыстная мечта - писать так же хорошо, как и его кумир. Конечно, вечный ученик никогда не будет выше своего учителя, не будет даже равным ему. Но Бог с ним, пусть кропает. Каждому свое.
Он вернулся к книге. Всё то, о чем в ней говорилось, давно исчезло, как исчезла и та Россия, в которую так зачарованной всматривался мастер. Все они тогда разгадывали тайну "загадочной русской души", будучи уже близки к её разрешению, но страшась и не желая верить в проступавшее и сбывавшееся пророчество. Но если бы не такие книги с их торжественно-меланхолической поэзией влюбленности в жизнь, уже тогда веявшую обреченностью, то через сто, даже через пятьдесят лет никто бы и понятия не имел о том, чем жили иные времена и народы, что любили, к чему стремились, отчего страдали. И каким изысканно-праздничным языком говорили об этом! Всё это будет читаться, да и теперь уже читается с тем чувством, с каким входишь в прохладные, чистые залы музея, сохраняющего следы давно прожитых жизней, отблеск когда-то сиявшего огня. Говорят, музеи - кладбище жизни; они консервативны, безнадежно отстают от современности. Как же иначе? Они и должны отставать, потому что хранят прошлую жизнь. Всякое воспоминание - уже отставание, не кладбище, а живой сгусток жизни, её огонь, доверенный вечности, спасенный от исчезновения. И неужели этот огонь так ярок потому, что в нём горит только эгоизм чувств? Похоже, что так.  Вот тот художник, о котором шла речь! Во всех своих лирических излияниях он пронзительно, до боли исповедовался в своей любви к жизни, к её мучениям и радостям. И у всех так,  выражающих себя пером, кистью или смычком. И всё это передается от создателя к читателю и слушателю с большей или меньшей силой таланта.
Неужели источник всего высокого и прекрасного - в той силе эгоизма, которую мы называем любовью к жизни? Отчего же тогда, сами не сознавая этого, скорбим мы о человеке, не только не близком нам, но даже враждебном, с гробом которого не хотим даже проститься? Мы должны были бы испытывать чувство мстительной радости (и испытываем). И вдруг через какое-то время, когда для многих, в том числе и для друзей покойного, всё уже кончилось, испытываем такой укол жалости, скорби, какого и не могли ожидать от себя. Что это? Тоже эгоизм? Или чувство неизмеримо более глубокое и сложное, связи живого со всем живым, боли не за себя, а за жизнь вообще? Покойный жил рядом с нами, касался нас плечом, иногда намеренно и больно задевая, и все же принадлежал к той цепи, в которую впаяно и наше кольцо. Каждый из нас ; только частица огромного, непостижимого целого, в котором есть место и вражде, и прощению, и ненависти, и любви. Пусть это эгоизм, но уже вселенского масштаба, что, впрочем, не меняет его природы…
Тишина ночи давно окутала дом, улицу. Он лег в постель, надеясь уснуть. Но спал плохо и встал с головной болью и чувством отвращения к жизни. И только приняв таблетку аспирина и выпив крепкого чая, понемногу стал приходить в себя. Потом и вовсе вздохнул по-другому. Попутешествовал по квартире, остановился перед занавешенным окном в кухне и отдернул тяжелую штору. Ослепительное весеннее солнце ещё сильнее, чем накануне, сияло за окном, обливая золотым огнём стены высоких домов напротив. Осевший побуревший снег едва скрывал проступившую черноту земли. В саду носилась большая темношерстная овчарка с желтым подгрудком. Хозяин стол неподалеку, неподвижный, точно изваяние, зачарованное игрой зверя. Асфальтовые дорожки сверкали мокрым серебром. Трасса для автомашин частью темнела влагой, частью выступала сухими пятнами.
Великолепие происходящих за окном перемен медленно вливалось в душу, но ещё не отзывалось таинством слов. Душа была закрыта, ослеплена памятью недавней смуты. Но тайные чары уже проникали в её клетки, вливаясь в кровь, складываясь в пока еще не слышные созвучия, в обретавшие плоть образы. Уже можно было уловить две-три фразы, вполне достаточные для начала рассказа. Клубок слов начинал медленно разматываться. А когда эта работа идёт, за шумом прялки уже не слышно других звуков. Реальность переживаемого сильнее и несомненнее пушечного грома. Вот почему музы не умолкают и на войне.
- С возрастом писать труднее и труднее, - слышал он не раз. - Свежесть чувств уходит. Надо подстёгивать мозг.
-Неправда. Всему свое время, - не соглашался он. - Сил становится меньше - вот и всё. Вдохновение меняет характер: меньше бурного ветра, огня, разрушающего клетки, но больше тепла и света. Настоящее творчество - не каторга, а труд в райском саду, где сам Господь возделывает свой сад и определяет и нам дневной урок. В этом саду не замечаешь времени, легко обходишься без пищи, подолгу без воды. Да благословенна милость Божья, дарующая нам эти мгновенья! Несказанно радостны они. Иногда и тягостны. Недаром одаренные благодатью люди в пастушеской простоте своей молили: "Отыди от мене, Господи, ибо тяжела близость Твоя". И, снисходя к немощи человеческой, отходил Господь. Иные прятались, другие говорили: "Вот я, Господи!" Несказанно блаженна и страшна участь такого избранника. Так и в наше время иные просят духа Господня и вздыхают от тяжести его".
Просил и наш художник, томясь от оставленности, а получая дуновение божье, испытывал блаженство и муки. Но и в муках были сладки глаголы Его. Все, может быть, и не самые большие жертвы, уже принял Господь, и теперь чрезмерно крупных тягот не возлагал на художника. Окончив труд, мастер благодарил и гордился сотворенным, помня, что творил не от себя. Он давно понял, что слаще просить и получать, чем вымучивать или похищать насильно.
Вот и теперь он плыл в водах райской реки, качаясь на водах её. И молил об одном: чтобы и завтра не прекращалось её течение. Счастье ли это? Наверное. Счастье сесть в лодку и плыть вдоль цветущих берегов, где в зарослях поют птицы, выбегают из чащи звери и приникают к воде. Счастье - плыть по этой реке, скользить все дальше и дальше, вдыхая чистый воздух, вглядываясь в небо не в предчувствии бурь, а лишь ради прелести всех красок лазури. И, если плывёшь, ведомый духом счастья, то и пристанешь в хорошее место. Дух благости не заведёт в плохое.
"Об одном прошу я Того, кто ведает моей судьбой и без чьей воли ни один волос не упадёт с головы моей,-; писал он, заканчивая свои заметки, - об одном прошу: не лишать меня милости плыть по этой реке и в назначенный час пристать к указанному месту. Благодарю за всё, чем одарил меня любящий Отец, за всё, что я умею и знаю, что делает меня счастливым ещё здесь, на земле. Может быть, кто-то наученный моим опытом, тоже отыщет свою реку и пустит в её воды свой челн. И, если мы встретимся там, на этой реке, нам не будет тесно, "ибо много обителей в доме Отца моего". Мы встретимся и хорошо поговорим, как никогда не говорили раньше. Или просто помолчим, радуясь, что жили не зря и приплыли в иную, лучшую страну. И тот, с разбитым лицом, и те, у кого в крови душа, мы встретимся такими, какими когда-то пришли в этот мир, и, может быть, даже более чистыми и лучшими".


РЕНОМЕ

Редактор пригласил меня в издательство на десять часов утра. Наскоро проглотив стакан чая, я поспешил на свиданье. Ещё поднимаясь на второй этаж по мраморной лестнице, на одном из пролётов взглянул на себя в зеркало и нашёл, что выгляжу превосходно, как человек, имеющий право на успех. И тайный голос шепнул мне: "всё будет хорошо", а зеркальное отражение лукаво подмигнуло.
Я вошёл в приёмную.  Здесь уверенность моя немного поколебалась. Накрашенная секретарша, огненно-рыжая, с подведёнными глазами, в каких-то немыслимо-голубых чулках, оглядев меня с ног до головы, осталась чем-то недовольна. Я назвался. Она скрылась за двойными дубовыми дверями. Минуты через три торжественной ладьёй показалась в дверном проёме и, метнув в меня подозрительный взгляд, сквозь зубы сказала, что редактор примет меня.
Я шагнул через порог и оказался в просторном кабинете. Длинный полированный стол из светлого дерева упирался в стол поменьше, образуя букву "Т". И, как бы венчая её, в самом возглавии сидел розовый, круглый, как шар, маленький человек в хорошем костюме, подобного которому мне не приходилось видеть в магазинах уже лет десять. Он приподнялся, подавая мне руку, тоже маленькую и пухлую, но неожиданно крепкую.
- Садитесь! - сказал он приятным голосом. - Мы пригласили вас для одного разговора. Поверьте, мы ценим ваши способности. Ваш слог у многих вызывает восхищение. У некоторых же просто гнев, уж не знаю почему. Но это между прочим. Вы хотите издаваться у нас. Мы этому очень рады.
Он сделал паузу и посмотрел мне в глаза, желая знать, какое впечатление произвела на меня столь изысканная речь. Я осклабился. Удовлетворённый, он продолжал:
- Вашу рукопись я посмотрел. Интересно… хотя и слишком резко… в отдельных местах.
Я поднял на него недоумевающий взгляд.
- Резко? Я старался выражаться как можно сдержаннее, но от правды никуда не денешься.
Он кивнул.
- Мы знаем, вы человек деликатный. Именно поэтому и обращаемся к вам с просьбой.
Он опять умолк, как бы приготовляясь к самому главному, и, наконец, произнёс:
- Вот вы пишите об одном уважаемом литераторе и упрекаете его в бессодержательности, несамостоятельности мысли, заимствовании приёмов, словом, в эпигонстве. В чём-то вы, конечно, правы. Но…
Редактор поднял указательный палец и ткнул им куда-то вверх.
- У этого человека большие связи… там… если мы это напечатаем, он нас сгноит, лишит финансовой поддержки, затравит. Вы понимаете?
Я знал, что у литератора, о котором шла речь, и, в самом деле, давние и прочные связи в администрации ещё с тех времён, когда нынешние попечители города сидели в том же здании в качестве партийных боссов. Знал и то, что этот бездарный пачкун давно точит на меня зубы.
- Вы хотите сказать, что отказываетесь издавать мою книгу в таком виде? - спросил я.
- Боже избави! - редактор замахал ручками. - Она должна быть издана. У нас договор. Мне бы хотелось, чтобы вы сгладили некоторые места… для собственной же пользы. Ведь издательство имеет на это право. Зачем дразнить гусей?
-Как вяжет, - подумал я. - И как вежлив! В прежние годы не стал бы и разговаривать.
- Понимаю вас! - сказал я. - Но весь смысл моей книги - в развенчивании лжи, которой долгие годы опутывали наше сознание. И вы прекрасно знаете, что не чувство мести руководит мной.
- Знаю, знаю! Но что же делать? Одно из двух: или  - или…
Он подождал. И, не дождавшись ответа, потянул за ниточку дальше.
- Этот человек, как вы, может быть, знаете, готовит к публикации новую книгу. В ней те же недостатки (редактор поморщился). Отдельные рассказы из неё, тем не менее, печатались в известной вам литературной газете.
Редактор испытующе посмотрел на меня. Предмет разговора был скучным, ответ подразумевался сам собой ; и сначала я ничего не хотел говорить. Но потом сказал первое слово. А, сказав его, выговорил и всё остальное.
- У автора, о котором идёт речь, есть техника, форма. Но нет духа, живого чувства. А что такое форма без непосредственного чувства? Мёртвая оболочка, шелуха. Игра под классика. Раскрашивание трупа. Знаете, чем отвратительно эпигонство? Оно сродни некромантии. Живой пьёт кровь из мёртвого, поедает его плоть. И хочет уверить нас, что это  пир жизни.
Пока я произносил эту тираду, редактор молчал и, как мне показалось, с сожалением смотрел на меня. Потом он вздохнул.
- Конечно, - сказал он, - я и сам понимаю это. Но мы не можем ему отказать. Известное имя! И потом: издательству хотелось бы, чтобы авторы не ссорились друг с другом. Нам не нужно скандалов. Наше реноме - умеренность и аккуратность. Да, да! И в этом нет ничего смешного. Дело простое. Он печатает свои рассказы, а вы как-нибудь вскользь замечаете, что у автора, а, значит, и у нас, есть художественный вкус. И мы делаем важное дело: продолжаем классические традиции, так сказать.
В голосе редактора звучали нотки мягкой, почти отеческой укоризны, но уже слышалось нетерпение.
- Но в том-то и дело, - возразил я, - что у автора нет вкуса и культуры, иначе он не стал бы писать то, что пишет. Тем более, предлагать это читателю.
Взгляд сидевшего напротив человека затуманился. Голова его поникла. На лице появилось выражение усталости. Он вздохнул.
- Как вы непрактичны! - сказал он. Чувствовалось, что он уже потерял интерес к разговору. - Да, непрактичны. Этот человек в силе. Мы не можем его критиковать.
- Воля ваша, - ответил я. - Но мнения своего я изменить не могу. Рассказы этого автора мне не нравятся. Более того, считаю, что они развращающее действуют на читательское сознание.
Редактор развёл руками.
- В таком случае, должен вам напомнить известную пословицу: два медведя в одной берлоге не живут. Рукопись заберите у секретаря.
"Чтоб вы все пропали, - думал я, спускаясь по мраморной лестнице и уже не глядя в зеркала. - Он хочет, чтобы я хвалил то, что презираю. Никогда!"
И надо же было тому случиться: на улице я увидел господина, о котором шла речь. С надутым, как всегда, видом, опираясь на трость, он шёл по направлению к издательству. Заметив меня, он впился взглядом в мои глаза, надеясь прочесть в них, зачем я здесь, и как вести себя со мной. И, найдя в них подтверждение самым худшим своим опасениям, не здороваясь, прошествовал мимо в широко распахнутые двери издательства.
Через месяц влиятельные друзья и родственники господина литератора вылетели со своих мест. И та же секретарша по телефону пригласила меня к редактору. На этот раз она была любезнее, и хотя в её взгляде ещё мелькали не до конца растаявшие льдинки, в кабинет к шефу она проводила меня сама и даже открыла передо мной дверь.
- Здравствуйте, здравствуйте! - радостно приветствовал меня редактор.
Широко улыбаясь, он поднялся из-за стола, выкатился на середину комнаты и принял мои руки в свои. Было двенадцать часов дня. На улице парило. Редактор вытащил из холодильника тут же помутневшую бутылку минеральной.
- Ну, вот, всё в порядке, - сказал он. - Вы оказались правы. Рассказы этого человека никуда не годятся. Несите вашу рукопись. И больше правды, правды! Реноме издательства для нас превыше всего.


ВОЛЬНЫЕ ВОЛКИ

Это случилось внезапно. Ничто не предвещало беды. Волк, матерый, крупный зверь с подпалиной на груди, неспешно пробирался в густых ольховых зарослях. Выбравшись на опушку леса, заросшую пучками желтой увядшей травы, на несколько мгновений остановился, оглядывая открывшийся простор. Пахло недавно выпавшим  и уже осевшим снегом. Лес жил своей затаенной жизнью. Раздавалось посвистывание синиц. Дробь дятла то нарушала тишину, то вновь смолкала. Из-за оврага, из невидимой дали доносились запахи дыма, человеческого жилья.
Наставив уши и так же зорко вглядываясь, волк потрусил дальше. Но теперь часто останавливался, надолго замирал, ловя запахи и звуки окружающего мира. Однажды ему почудилось недавнее присутствие человека. Остановившись и обнюхав следы, он обежал опасное место, обогнул сухую ложбину и стал взбираться на пригорок. Вдруг что-то щелкнуло. Острая боль пронзила переднюю левую лапу. Невидимые тиски сдавили её. Волк дернулся, забился, стараясь освободиться и еще не понимая, что произошло. Но тиски не разжимались. Лапа не слушалась. Она была точно чужая. Боль была сильна, но еще сильнее были страх и недоумение от внезапно потерянной свободы. Можно было понять злую волю врага в бою, сжимавшего горло своими стальными челюстями, остервенение загнанной добычи, но тут… Враг был словно мертвый и оттого особенно страшный. В его бесчувственной хватке была неумолимость смерти. Он не чувствовал боли, не слышал рычания, ни на что не отзывался.
Небо было еще предрассветно-серым, когда это случилось. Потом сквозь серую пелену пробрезжил недолгий неяркий свет. Далекий круг заоблачного солнца поплакал в туманной дымке и скрылся. Снова наступили сумерки. Небо потемнело. Звезды высыпали. Из-за зубчатых вершин елей выглянула низкая красная луна. Налившись светом, выкатилась на самую середину неба и оттуда смотрела холодным неподвижным оком на землю. Желтый глаз луны вызвал в сердце зверя тоску. Он поднял голову - и протяжный жалобный вой помимо воли вырвался из его горла. Луна склонилась ниже, словно высматривая, что случилось, кто так жалобно и безысходно плачет. Волк подумал, что воя так, подает слишком явственный знак о себе, доносил до всех свою слабость. Надо было поостеречься, затаиться. Он оборвал вой и замер, стараясь сделаться незаметным. Лапа затекла, опухла. Рана ныла все сильнее. Он полизал её края, касаясь языком режущего холодом металла. От поймавшего его непонятного предмета исходил едкий тревожный запах чего-то чужого, страшного.
Сначала волк хотел перехитрить, перележать врага, выждать удобный миг и рвануть лапу из его железных челюстей. Но скоро понял, что ждать бесполезно. Враг никогда не двинется, не шевельнется, не откроет уязвимого места. Он не знает, что такое усталость, боль, у него нет желания двигаться.
Волк опустил голову, лег на подтаявший под ним снег и прислушался. Всё было тихо. Луна уходила за лес, чтобы скрыться там и погаснуть. Ночь долго не уходила, своим материнским покровом скрывая от глаз беспомощность попавшего в беду зверя. Рассветало медленно и долго. Волк ненадолго забылся. Его разбудил стук дятла и далекое стрекотанье недовольной чем-то сороки. Как ни сер и короток зимний день в лесу, все же небо забелеет и над ним. Сорока обшарит окрестности и наткнется на серого, растрещится, поднимет шум. Издали донесется лай собак, захрустит снег ; из-за деревьев покажется человек с огненной трубкой. Плеснёт огонь, раздастся оглушительный удар грома ; и случится непоправимое, то, что наполняет ужасом каждое живое существо.
Волк дёрнулся и встал. Обнюхал капкан, снова попробовал зубами сжатые металлические челюсти и опять уверился, что они не разомкнутся. В этот миг  внутреннее чувство сказало ему, что есть только один путь к свободе. Если челюсти врага нельзя разомкнуть, нужно перегрызть лапу.
Он примерился - рванул раз, другой. Пьянея от запаха и вкуса собственной крови, подобрался к связке белеющих жил, стараясь поскорее разорвать последние нити, удерживавшие его в неволе. Затуманенный мозг почти не чувствовал боли. Лапе стало свободнее. Он рванул еще раз - и вместе с дымящимся куском плоти вырвал лапу из тисков. Хватая губами пушистый мягкий снег, доковылял до обрыва над замерзшим ручьем, лег под старую сосну на желтую сухую хвою, положил голову на здоровую лапу и закрыл глаза.
Тихо падал снег, укрывая кровавый след, серебрил рыжевато-серую шкуру зверя.
Лес просыпался. Со всех сторон слышались звуки жизни. Горлинки завели свою унылую песню. Со звонким тиньканьем перепархивали с ветки на ветку синицы. Дятел принялся за свою утреннюю работу. Перекликаясь, низко над лесом против тяжёлого сырого ветра тянули галки. Канюк, взгромоздившись на вершину сосны, засматривал вниз своим жёлтым глазом. Перебираясь с ветки на ветку, сварливо бормотала сорока. Услышав её стрёкот, волк замер, вжавшись в землю. Он хотел казаться ворохом неживой листвы, шкурой давно истлевшего зверя. Сорока, увидев его, на несколько мгновений перестала стрекотать. Потом скакнула ближе. Уселась на соседнем дереве и, вертя головой, забормотала что-то, ещё не разобравшись в том, что видит. Волк подобрал под себя кровавый огрызок. Он и в самом деле походил на брошенную ветошь. Но сороку трудно было обмануть. От лежавшей шкуры исходил запах и тепло живого тела. Она вытянула голову, намереваясь ткнуть клювом раненого зверя. Он вскочил, как распрямившаяся туго натянутая пружина, клацнул зубами. Глаза его злобно сверкнули. Сорока едва успела отскочить. Перепуганная она взлетела выше и оттуда принялась ругаться. Но он больше не обращал на неё внимание. Этот рывок отнял у него последние силы. Он свернулся в клубок, стараясь сохранить остатки тепла, спрятал нос в пушистый мех и затих. Тихая снежная пелена стала  убаюкивать его. Он видел бескрайнее белое поле, по которому весело бежали вольные волки.



 ПОЗДНЯЯ ВСТРЕЧА

Повесть

Он сидел за компьютером и правил начало рассказа. Завязка давалась с трудом. Свёрнутый в спираль комочек жизни никак не хотел выклёвываться из яйца.  Под скорлупой что-то было, шевелилось, расправляло мокрые крылья, постукивало клювом. А раз так, то оно непременно проявится. Сначала появится клювик, за ним — острые любопытные глазки, жёлтая головка, и, наконец, весь птенец вывалится на свет божий. Каким-то он будет, красавцем или уродом? Не надо спешить. Чёрные значки на экране ; пока только обещание будущих контуров, блики ещё не рождённого образа.
Всё-таки это удобно, думал он, видеть набранные печатным шрифтом буквы, слова и строчки. Легче представить, как всё будет выглядеть в книге. С книжных страниц яснее проступает то, что автор хотел или не хотел выразить, так сказать, его истинное лицо. В то время как рукописный автограф, передающий, нервные импульсы руки, ; только негатив, печать ; вполне готовая фотография. На  ней отчётливее видны не только черты лица, но и его выражение, тайная жизнь души.
Тут он поймал себя на мысли, что это вовсе не бесспорно, однако, вполне в духе компьютерного времени. Он улыбнулся, довольный тем, что нашёл хороший довод в пользу своего первого утверждения, если и не вполне выигрышный, то сводящий в ничью поединок с возможным оппонентом.
Ещё больше говорит о человеке хороший художественный портрет, продолжал он свой беззвучный монолог, а начертанное пером мастера слова и есть такой портрет, вольная или невольная исповедь, даже если автор и не ставит перед собой задачи вывернуться перед читателем наизнанку.
Он был доволен. Синтаксические ряды выстраивались ровно, текстовая река текла гладко, обещая что-то в будущем. Особенно нравилось ему то, что сюжет был неопределённый. Всё держалось на настроении, на неясных томлениях. Что-то прорисовывалось, но смутно, и тут же пропадало…
Как вдруг задребезжал телефон. Именно задребезжал. Рычажок громкости в аппарате был поставлен на минимум. Заливистые громкие колокольчики раздражали хозяина. Даже пугали. Но и от этого тихого дребезжания он вздрогнул, как будто по нервам полоснули чем-то острым. Трёх звонков ему хватило, чтобы справиться с волнением. Телефон находился рядом, на журнальном столике. Он взял трубку и, уже вполне владея собой, хорошо поставленным голосом, произнёс:
- Алё!
Голос с утра звучал хорошо. Густо и низко.
В трубке молчали.
- Алё! - сказал он ещё раз.
- Здравствуйте! - протзнёс женский голос. - Вы такой-то? - Она назвала его по имени-отчеству.
- Да. Здравствуйте! - ответил он. - С кем имею честь?
- Не узнаёте?
Он секунду подумал. Память ничего не подсказывала. 
- Нет, - ответил он.
- Конечно, - сказала  женщина. - Прошло столько  лет… Я ваша бывшая соседка. Мы жили на одной улице.
- Назовите имя! - попросил он.
Она назвала.
- Боже мой! - вырвалось у него. - Вот уж не ожидал. Сколько воды утекло!
- Может быть, мне не следовало звонить, не знаю. Простите, если мой звонок вам неприятен. Вы меня, наверное, совсем забыли. Мне бы не хотелось навязываться. Я в вашем городе всего на два дня, приехала по приглашению подруги и завтра уезжаю. И вот захотелось позвонить. Вдруг вспомнилось прошлое… Простите!
- Что вы! - сказал он с внезапно вспыхнувшей радостью. -  Как ни странно, на днях, засыпая, вспоминал вас. Вообще иногда вспоминаю. Вспыхивает в памяти внезапно, без всякой связи, то одна, то другая картина. Всё так живо, как будто не было этих лет.
- Да?  - Её голос сразу повеселел. - Тогда давай на ты?
- Давай.
- Я так боялась позвонить.  Может быть, ты не один.
- Нет, нет. Ничего, - сказал он. - Я один. Где ты? Как?
- Я живу в другом городе… Как я рада вновь услышать твой голос!
Короткая пауза повисла в трубке.
- Может быть, надо увидеться? - спросил он.
- Ты, правда, хочешь?
- Да.
- Тогда скажи, где.
- Н-не знаю… Подожди. 
Перебрав в памяти разные варианты, он назвал троллейбусную  остановку неподалёку от своего дома.
- Где это?
Он путано стал объяснять. В конце концов, они сговорились встретиться в пять вечера.
- Ты меня, наверное, не узнаешь, - предупредила она. - Я  буду в синем платье с белыми полосами.
- О, кей!- сказал он.
Они познакомились, когда она училась на первом курсе английского отделения инъяза, а он  на втором, на отделении русского языка и литературы филфака. Он  был старше её лет на пять. Она ; вчерашняя школьница, тоненькая, худенькая, бледная, застенчивая, а он отслужил в армии и смотрел на знакомства с девушками, как почти все молодые люди, с безответственным легкомыслием. И повёл себя с ней сразу с несдержанностью молодого,  переполняемого известным желанием мужчины. Он был нежен, настойчив, но последнего шага не делал. Отчасти из-за того, что места свиданий не подходили для этого, отчасти из-за какой-то другой, не вполне понятной ему причины. Было ли это любовью? Скорее, одним из приключений.
Он наслаждался, срывал цветы удовольствий, как говорят люди, предпочитающие галантный способ  иносказания. И недёшево платил за это. Почти все его влюблённости, а любови тем более, оставляли после разрыва кровоточащие раны. Он тяжело расставался. Исключения составляли только две-три платонические влюблённости, которые он пронёс через всю жизнь. Идеальные образы оставались далеко, вне пределов реальных отношений, не меняли своих свойств и не могли вызвать ни осложнений, ни разочарований. Мимолётные же или случайные встречи не трогали  душу и таяли почти без боли. Некоторые же вообще обрывались с удивительной лёгкостью, как и возникали. Хотя и от них что-то оставалось в душе. Тени пережитого таились где-то в уголках памяти. Иногда по непонятной причине оживали, приходили из прошлого. Так было и в этом случае.
За несколько дней до звонка почему-то вспомнилась эта женщина молоденькой девушкой, какой она была в дни их знакомства. Сценки свиданий, прогулок ожили в магическом зеркале воображения; он проговаривал сказанные тогда слова, слышал ответы. Её нежный неуверенный голос звучал в нём.
За все эти годы они ни разу не виделись. Однажды, правда, ему показалось, он встретил её в городе возле Центрального универмага. Она вела за руку девочку лет восьми. Лицо у неё было такое, как будто она заметила его ещё до того, как он увидел её, и недовольно отвернулась.
Телефонный звонок прозвучал в то время, когда он уже утратил лёгкость крыльев, отяжелел. Но в мечтах был всё тот же  обожатель красивых женских глаз, обольстительных ножек. Правда, сила желания заметно ослабела, однако, невидимые ферамоны любви и теперь продолжали исходить от него.
Колотушка времени не ударила слишком сильно ни по его душе, ни по телу. Все болезни, которыми он страдал, были приобретены ещё раньше. Волосы на голове поседели и стали не такими густыми, как прежде. Внешне он был ещё молодцом, чему способствовала свободная холостая жизнь,  довольно правильный образ жизни и умственная работа. Преподавание литературы в местном вузе он оставил после случившегося инфаркта, от которого, впрочем, быстро оправился. Но привычка к чтению и активной мыслительной деятельности осталась. Он вёл дневник: не опись незначительных событий, вроде численника, а историю души, представленные в виде созерцательно-лирических исповедей по поводу прочитанного или случившегося в большом мире. Характер же событий на планете носил такой захлестывающее непредсказуемый характер, что размышления поневоле приобретали философский, онтологический смысл. Он слишком много размышлял, жил воображением. Ему не хватало событий, неожиданных поворотов, подарков судьбы. Она обходилась с ним милостиво, но слишком сдержанно. И вот решилась то ли побаловать, то ли поиграть.
  Слегка взволнованный предстоящим свиданием он всё же закончил работу за компьютером. Сходил в магазин и купил коробку шоколадных конфет "Красный Октябрь", что-то из фруктов. Достал из холодильника бутылку вина "Чёрный лекарь", купленную на случай. Потом принял душ, вымыл голову. Хороший шампунь кончился. Пришлось открыть старую бутылочку с зелёной жидкостью. Запах был так себе, не слишком  приятный, но и не отталкивающий. "Выветрится", - подумал он, выливая на ладонь пенистое мыло.
 До пяти оставалось ещё часа три. Дни стояли жаркие, но с сильным прохладным ветром. "Ничего, успею высохнуть, - сказал он себе. - В конце концов, можно надеть что-нибудь плотное". В четыре он вышел из дома и направился к уличному базарчику. В маркете недалеко от входа был киоск с цветами. Он подумал, не купить ли розы. Но, вспомнив, что оранжерейные красавицы не пахнут, а стоят дорого, не стал заходить в магазин. Да и уместны ли розы при первом свидании после стольких лет разлуки? На базарчике было много цветов попроще, но живых, снятых с домашних клумб. От их разнообразия пестрело в глазах. Он остановил внимание на огромном букете нежно-алых лепестков в огромном букете,  длинными стеблями погружённом в ведро с водой.
- Фиалки? - спросил он у хозяйки букета.
- Флоксы.
Цветы были приятны на вид, от них шёл нежный, чуть кисловатый аромат. Стоили они на удивление дёшево. Это несколько смутило его. В конце концов, дело не в цене, сказал он себе. Хозяйка отдавала ему весь букет, напоминавший небольшую клумбу, но он попросил оставить лишь несколько цветков. Стебли были длинные, их пришлось подрезать. Он расплатился, положил  цветы в целлофановую сумку и пошёл к остановке. До пяти  оставалось около получаса. Он походил по залитому солнцем скверику, потом перебрался на лавочку под навесом на остановке и осмотрелся. Ему не хотелось, чтобы чьи-то бесцеремонные глаза стали свидетелями их встречи. Слава богу, народу было немного.  Только какая-то крикливая семейка, расположившаяся неподалёку, никак не хотела уходить. Но, наконец, и она исчезла. Подъезжали троллейбусы и маршрутки. Он вглядывался в выходивших из дверей пассажиров. Было без десяти пять. Она, конечно, немного опоздает. Так что незачем волноваться. Время ещё есть. Он перестал смотреть на дорогу. В это время какая-то женщина в тёмных очках подошла к нему и заглянула сверху в лицо. И потом, наклонившись, для верности, ещё с другой стороны.
- Ты? - спросил он, вставая.
- Я. Не узнал?
- Не узнал. Ты сказала, что будешь в белом платье с синими  полосами.
- Я сказала, что буду в синем с белыми полосами.
- Виноват!
- Я очень изменилась?
- Да. Встреться мы где-нибудь в другом месте, я бы тебя не узнал.
- А я узнала тебя сразу. Ты мало изменился. Только что седой, да на макушке просвет, правда, небольшой и заметен только сверху. Раньше у тебя были такие густые волосы…
- Что поделать?
- А в общем ты ещё довольно строен и всё ещё красив. Те же строгие и в то же время ласковые глаза, тот же голос.
- Ну, что за красота? Время для красоты прошло, - возразил он, но в душе ему было приятно слышать это.
По правилам этикета он должен был ответить ей тем же.
Он смотрел на неё, отыскивая знакомые черты, и не находил.  Перед ним вместо худенькой девочки, какой она осталась в его памяти, стояла полноватая женщина с двойным подбородком. В лице было выражение недовольной, даже сердитой строгости. И голос был другой. Он стал ниже и жёстче. В нём были непривычные нотки властности.
- Щитовидка, - сказала она, уловив его взгляд. - У нас  Чернобыльская зона.
Он наклонился и поцеловал ей руку. Потом протянул цветы.
- Погуляем? - предложил он. - Мы много гуляли, помнишь?
Она кивнула.
- Только цветы возьми. Мне неудобно из-за сумки.
Он взял цветы, снова положил их в пакет. И они спустились со ступенек остановки на асфальтовую дорожку сквера.
- Откровенно говоря, я очень устала, - сказала она. - Всё время на ногах. Хотелось бы посидеть в тишине, в прохладе, посмотреть, как ты живёшь.
- Конечно, - спохватился он. - Приглашаю тебя в гости.
Он зашёл справа и предложил ей руку.
- Нет, - сказал она. - Как тогда.
И взяла его под руку с левой стороны. Он не помнил, так ли это было, но когда сделал, как она сказала, почувствовал телесной памятью, что всё встало на своё место.
Они постояли у светофора, перешли  улицу и  вступили на аллею небольшого сквера возле многоэтажного красивого дома овальной формы. От старых садов вокруг остались фруктовые деревья, рябины и липы. В воздухе стоял тонкий сладкий аромат зацветших лип, созревающих плодов. На дорожке темнели следы от упавших вишен. Сорванные ветром яблоки были сметены дворником с дорожки в траву.
- Здесь? ; спросила она.
- Нет. Немного подальше.
Они поднялись на металлический мостик из нескольких ступенек, окунулись в густую тень разросшихся деревьев и оказались  на углу длинного серого дома в девять этажей. Он открыл кодовым ключом дверь, и они вошли в подъезд. Здесь было тихо, стоял прохладный сумрак. Он с облегчением отметил, что лестница вымыта, и ему не придётся краснеть.
Перед дверью лифта, снимая тёмные очки, она спросила, не ломается ли эта подъёмная машина. У женщин есть страх перед лифтом именно по этой причине. Да и кому приятно застрять между этажами, в замкнутом пространстве кабины, в подвешенном состоянии? Он успокоил ёё, сказав, что в последние годы аварий не случалось. Ей было интересно узнать, на каком этаже он живёт. Он сказал: на шестом. И дом шесть, и этаж на ту же цифру, и в номере квартиры шестерки. Говорят, это плохие цифры. В этом ему вообще не везёт, как, впрочем, и во многом другом.
- На старой квартире номер вообще был тринадцать.
- А я люблю эту цифру, - сказала она. - И в чём тебе так уж не везёт?
- Вряд ли я могу назвать свою жизнь удавшейся  вполне.  В чём-то она совсем не удалась. Но в целом, действительно, всё не так уж плохо.
Лифт остановился. Половинки двери раздвинулись.
- Вот мы и добрались, - сказал он. - Сейчас войдём, и ты отдохнёшь.
Он отпер ключом тяжёлую металлическую дверь, и они оказались в маленькой прихожей. Женщина на мгновенье остановилась, обежав взглядом пространство коридорчика, видимые из прихожей части кухни и комнаты.
- Если можно, я сниму обувь. Ноги просто горят.
- Разумеется. Как тебе удобно.
Она сбросила лёгкие туфельки-лодочки и ступила босыми  ногами на прохладный пол. Он пригласил её в комнату. Как бывает в первые мгновенья в новой обстановке, она одним взглядом  охватила окружающее, не останавливаясь ни на чём в особенности. Потом прошла на кухню, так же бегло скользнула взором по её замкнутому пространству, прикинув навскидку квадратные метры, задержала внимание на белом, не покрытом скатертью столе со стоящими на нём бутылками и закусками. Внимание её привлёк буфет, за стёклами которого светились хрустальные рюмки, расписные деревянные палехские ложки;  отметила висящий над кухонным столиком шкафчик. Особенное внимание уделила чисто вымытой плите, сияющей блеском белого кафеля. Плита, стоявшая здесь со дня заселения дома, была в отличном состоянии, чему всегда удивлялись более или менее хозяйственные особы, посещавшие иногда этот дом.
Она ещё поводила глазами туда-сюда. Ей хотелось впитать атмосферу жилища. Осмотрела кладовку. Он показал ей антресоли, встроенный шкаф для одежды. За его простыми побелёнными дверцами скрывались костюмы, накрытые цветной накидкой от пыли, головные уборы. В квартире было чисто, опрятно. Повсюду в комнате, в книжном шкафу, на письменном столе аккуратными стопками лежали и стояли книги. Она отметила, что он любит порядок. Это ей понравилось.
Они вернулись в комнату.
- Можно присесть? - спросила она.
- Конечно!
Возле журнального столика по одну его сторону стоял стул, по другую ; кресло, у стены ; диван-кровать.
Она в нерешительности повела головой, молча спрашивая, куда можно приземлиться.
- Куда угодно, - сказал он.
И указал на кресло. 
- Спасибо, - сказала она, усаживаясь и продолжая осматриваться.-; Квартира, как у меня.
- Неудивительно, - сказал он. - Они все похожи.
- Тебе нравится?
- Нет. С первой минуты и до сих пор не нравится. Прихожая слишком маленькая. С лестничной площадки попадаешь прямо в комнату. Как в гостинице. Форма комнаты ; продолговатая, пеналом. Я сразу, как только вошёл в первый раз, вспомнил Раскольникова. Я предпочёл бы квадратную.
- Теперь везде так строят.
- Да, - сказал он. - Как им удобно по проекту, а о людях не думают. Потом такая слышимость! Никакой звукоизоляции. Может быть, она и предусмотрена, но строители таким пустякам не придают значения. Наши люди проживут и так. Сколько я настрадался из-за этого!
- А мне моя квартира нравится, - сказала она. - Правда, соседи пьяницы. Сам понимаешь, скандалы, гвалт. И так несколько лет. Потом мужик умер. Но жена, как пила, так и продолжала пить. Мы собрали подписи, пожаловались участковому. Он пригрозил лишить её материнских прав. Как ни странно, это подействовало. Теперь тишина.
- И мои соседи притихли после того, как  мужик  схватил два инфаркта, а жена тоже что-то на нервной почве, - сказал он. - До этого им было всё нипочём. Других людей они не чувствуют, делают то, что хочется. Я вот, например, и теперь почти никогда не включаю радио на полную громкость, боюсь побеспокоить окружающих. Им же всё равно. Они становятся добродетельными только после того, как жареный петух клюнет их в одно место.
- Я уверена, что за всё рано или поздно приходится платить, - сказала она.
 - Я тоже так думал, - отозвался он. - Но теперь сомневаюсь. Плохие живут, ни в чём не каются, и Бог не трогает их.
- Нет, нет, за всё бывает воздаяние, - повторила она. - Ну, ладно. Что мы всё о печальном? Я смотрю, у тебя много книг.
- Да, - сказал он. - Каких трудов стоило когда-то собрать библиотеку! Гонялись за книгами, как за сокровищами. Всё было дефицитом, всего почему-то не хватало. А теперь книги выбрасывают на помойку.
- Ой, не говори!
Он подошёл к книжному шкафу и пробежался взглядом по плотно набитым полкам.
- Вот и мои сочинения, - не удержавшись, похвастался он, поведя рукой сверху вниз по полкам. До сих пор ни он, ни она не коснулись и полусловом его писательской профессии.
Она последовала взглядом за движением его руки.
- Я кое-что слышала, - сказала она. - Ждала, когда ты скажешь сам. Ты не спешил. Я оценила это. После этого говорить, что твоя жизнь не удалась… Ты вложил её в свои книги.
- Да, конечно, - согласился он. - В этом смысле я кое-что сделал. Кое-что выразил, не самые радостные чувства, правда. Но что толку? Многие ли могли оценить это? Кто меня знает?
- Кто-нибудь да знает, - сказала она. - А вообще: "Быть знаменитым некрасиво…"
- Я не об этом. О смысле того, что делаю. Многое в моей жизни было не так, как хотелось и могло бы быть. В общем, прожил не ту жизнь, о которой мечтал.
- А кто проживает ту?
- Наверное, есть и такие. Хочешь, я подарю тебе книжечку  моих стихов?
- Да. Я люблю стихи. Мне нравится Пастернак. А тебе?
- Не из самых любимых. Но это неважно. Поэт - не серебряный рубль, чтобы нравиться  всем.
 Он не мог не отметить, что ответ звучит несколько менторски.  Знал за собой эту особенность, усиливавшуюся с годами, категоричность суждения, не оставлявшую за собеседником права на возражение. Она появилась у него ещё в те годы, когда нужно было утвердиться, завоевать себе место в холодном суровом и враждебном мире. Но, может быть, в этом сказывалась его природная особенность педагога и философа, склонного к завершённым афористическим формам. При этом, тупым и упрямым он не был, охотно соглашался с  чужим мнением, если находил его более правильным или просто заслуживающим внимания.
- Полагаю, Пастернак об этом не думал, - продолжал он, стараясь снизить поучительность тона. - Писал, как хотел, и всё становилось поэзией. Смелые, неожиданные образы, хотя есть и неудачные. "Но ты прекрасна без извилин…". Это же пародия на стихи. Напиши так кто-нибудь другой, его бы осмеяли. А он не стеснялся. Главное - быть самим собой.
- Если есть талант, - дополнила она. У них и раньше случались такие мгновения, когда они дополняли друг друга, договаривали то, на что один только намекнул.
Он покопался среди книг, лежавших на тумбочке, вытащил обёрнутый в слюду свёрточек и достал из него книжечку в матово-белой обложке. "Дорогой и любимой, - вывел он на титульном листе, - в воспоминание о наших  встречах". Она прочитала, щуря глаза. Он вспомнил, что у неё и в те годы была близорукость. Теперь она, наверное, усилилась. Он смотрел на выражение её лица. Оно всегда было строгое, несколько даже отрешённое, словно чувства и мысли её были устремлены за горизонт текущих забот. Но, удивительное дело, в этой строгости таилась мягкость, просвечивала игра настроений, податливость воли, беззащитность, молящая женственность. Непонятная задумчивость, таившаяся в глубине души грусть белой гипсовой маской покрывали нежную бледность лица. Под влиянием мгновения внутренний мир менялся, сбегала, как лёгкий снег под солнцем, и холодность. Она, по-видимому, принадлежала к сангвиническому типу натур, легко откликающихся на внешние впечатления. Что бы ни происходило в её жизни, оптимизм всегда побеждал, не давая погружаться в чёрную бездну отчаяния. А тяжёлые минуты, вероятно, бывали. Но, в конце концов, они закалили её волю.
Может быть, из-за близорукости, или по учительской привычке, она прочитала надпись несколько раз.
- Спасибо! Я буду читать и вспоминать те дни.
В её голосе прозвучали тёплые нотки. Они, как и мелькающее иногда выражение мягкости в лице, напомнили ему прежнюю наивную доверчивую девочку.
- Не пора ли к столу? - спросил он.
- Я вообще-то ничего не хочу, - отозвалась она. - Но посидим, как полагается при встрече.
"Чёрный лекарь" стоял на столе, загадочно поблёскивая тёмным стеклом.
- Сухое, лёгкое, - сказал он, отвинчивая крышку.
Она поморщилась.
- Нет ли коньяку? В первый год после института я работала переводчиком на заводе. К нам приезжали иностранцы. Переговоры было принято заканчивать рюмкой-другой коньяка. От него не мутнеет голова. Я привыкла. Мама, бывало, говорила: "Смотри, дочка, не спейся!" Я: "Ну, что ты, мам!"
Что в ней не изменилось, так это словоохотливость. Впрочем, и он молчуном не был. Ни ему, ни ей это не мешало. Они и теперь сразу попали в тот тон, в котором когда-то шли их беседы, как будто маятник остановившихся в то далёкое мгновение часов  вновь тронула чья-то рука, и они снова принялись отсчитывать секунды.
- Я, наверное, много болтаю, - сказала она.
Он улыбнулся.
- У тебя хорошая улыбка. Я и раньше это говорила, помнишь?
- Да, - не переставая улыбаться, подтвердил он.
Он достал из холодильника распитую бутылку Шабо. Не Шабли, конечно, о котором только слышал, но никогда не видел и не  пробовал. Все эти Аи, мадам Клико, шипучее кометы двенадцатого года были из другой, литературной, жизни, имели музейно-антикварный интерес. Он  решительно не был знатоком и ценителем вин. Никогда ему не хотелось быть на месте завсегдатая дворянских ресторанов эпохи Пушкина и Каверина. Вообще не испытывал особенного любопытства к области жизни, связанной с Вакхом. Крепкие напитки вкусом своим не доставляли ему удовольствия. Водка была просто горьким ритуальным напитком, который приходилось употреблять, отдавая долг национальной традиции, уступая настоянию друзей. С охоткой выпивалась изредка всего лишь рюмка в морозный зимний день, а то и вовсе глоток. В букете коньяка тоже не находил ничего приятного. От всевозможных вин, за редким исключением, болела голова. Сивушного же запаха самогона и вовсе терпеть не мог. В молодости, правда, в застольях, опрокинув несколько рюмок, чувствовал потребность проявить себя, шутил, пел и даже стал испытывать потребность в таком хмельном приподнятом ощущении жизни. Раза два-три, что называется, перебирал. Постепенно мера определилась. Она не должна была превышать  трёх рюмок водки. Но так как образ жизни всё больше отдалял его от шумных компаний, то и в застольях приходилось бывать всё реже и реже.
 Пониже названия на этикетке Шабо была выставлена загадочная цифра 1788 год. Вряд ли это был год разлива. Такое вино  стоило бы огромных денег. Эта же бутылка была куплена в обычном магазине "Магнит" рядом с домом и стоила сравнительно недорого. Скорее, цифра означала год основания фирмы.
- Грамм по двадцать, не больше, - сказала она.
Он разлил по рюмкам коньяк в той дозе, которую она назвала, может быть, немного больше. Золотистая жидкость заиграла в узорчатых переливах хрусталя. Рюмки сошлись в лёгком приятном позванивании. Маленькие весёлые колокольчики прозвучали и замерли.
- Красивый звон, правда? - сказал он.- За встречу! Прозито!
Она не притронулась ни к сыру, ни к бананам. Он предложил ей конфет. Шоколад оказался  не очень хорошего качества.
- Не то, что мы ели тогда, - заметил он.
- А какой шоколад мы покупали, не забыл?
- Голландский. Горький. И стоил он недорого.
- Тогда всё было недорого. Но этого "всего" было мало, а то и вовсе ничего.
Они повторили ещё два раза по той же дозе.
- Сколько времени? - спросила она.
Он посмотрел на часы.
- Восьмой час.
- Мне, наверно, пора - сказала она. - Подруга будет волноваться. Спасибо. Всё было очень хорошо. Ты можешь вызвать такси?
Он набрал номер, назвал адрес. На том конце провода спросили, куда ехать. Она не помнила точного адреса. В трубке ждали ответа. Она покопалась в сумочке, высыпала её содержимое  на столик и, найдя записную книжку, нервничая, стала  листать её. Сообща с трудом они отыскали что-то похожее на адрес подруги.  Минут через пять диспетчер сообщил, что машина уже выехала. Жёлтого цвета с номером 22-22.
- Ну вот, - сказала она, окидывая прощальным взглядом прихожую, кусочек комнаты и кухни. На миг внимание её задержалось на большой иконе Божьей Матери, цветной литографии, приклеенной прозрачным скотчем на боковой стене встроенного платяного шкафа.
- Ты ходишь в церковь? - спросила она.
- Теперь редко. У меня была полоса сближения с церковной жизнью. Но это прошло. Главное - молитва. Пустынники, отшельники не ходили в церковь. Есть даже пословица: "Чем ближе к церкви, тем дальше от Бога".
Парадоксальность мысли и дерзость выражения удивили её. Церковь и Бог были для неё, как и для многих, единым понятием. Точно так же был удивлён и он, когда впервые столкнулся с таким суждением. Это было сравнительно недавно. Лёгкий шок, который он испытал тогда, ещё не прошёл.  Вероятно, и она чувствовала нечто подобное. У неё, однако, хватило самообладания, чтобы задать вопрос:
- Разве Бог и церковь - не одно?
- В церкви, в общине своя жизнь со всеми человеческими слабостями, - принялся он объяснять. - Служители стараются быть приветливыми, но, в сущности, мы им неинтересны. Никто  не скажет, как некогда Серафим Саровский: "Здравствуй, радость моя!" Любви настоящей в церкви нет. А ведь она превыше всего. "Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая или кимвал гремящий. Если имею дар пророчества и знаю все тайны, так что могу и горы переставлять, а любви не имею, то  я -  ничто". И ещё: "Любовь долготерпит, милосердствует, не ищет своего, не гордится,  всё покрывает, всему верит, всё переносит".
- Уж очень много смирения, - выслушав, сказала она с сомнением в голосе. -  Откуда это?
- Апостол Павел. Первое послание коринфянам.
 Замечание о смирении удивило его.
- Какое смирение? Высота необыкновенная! "Из веры, надежды, любви - любовь самое большее. По тому, что будете иметь  между собою любовь, вас узнавать будут!" О тех же, кого мы встречаем в церкви, этого не скажешь. Конечно, приходим мы не к ним, а к Богу, но всё же…
- Пожалуй, так, - согласилась она. - Ну, а я бываю. У нас группа. Мы ездим по святым местам, достопримечательностям. Недели две назад были в Новоспасском женском монастыре. Слышал о таком? Собираемся в Богородицк, бывшее имение графа Бобринского, внебрачного сына Екатерины Второй от  Алексея Орлова. Ездим в театры. Благо, Москва близко. Недавно были в Большом. Смотрели "Руслан и Людмила". Постановка ужасная.
- Я так любил московские театры, - сказал он. - Пользовался каждой возможностью, когда учился в заочной аспирантуре…
- Ты учился в аспирантуре? - прервала она. - Какой молодец!
- Да недоучился, - сказал он. 
- Почему?
- Как-то не пошло. Не выполнил учебный план за третий курс. Меня отчислили. Я был так рад! Так и сказал в учебной части. На меня вылупили глаза. Люди из кожи вон лезут, чтобы попасть в аспирантуру, а я, как легко поступил, так легко и расстался. Вместо учебного плана писал какую-то статью об одной нашумевшей книге, ходил по музеям, по выставкам, облазил все подмосковные усадьбы, любил бродить по Кремлю, гонялся за антиквариатом по лавкам и букам.В общем, жил беспечно. Больше всего радовался тому, что могу ездить в Москву, ходить в театры. Каждая поездка была праздником. Зато возвращался в этот город, как в ссылку.
- Да, ты же москвич, - сказала она. - Моя мама тоже жила в Москве. Она говорила, что когда оказывалась там, у неё было такое чувство, что она никуда не уезжала.
- Я помню. Ты говорила…
- Удивительно! Ты помнишь и это?   
- Да, почти всё, - сказал он.
Они помолчали.
- Ой, такси, наверное, уже подъехало, -  спохватилась она.
Они спустились вниз. Машины ещё не было. Минуты через три она показалась и мягко подкатила к подъезду. Сидевшие на лавочке женщины насторожились. Маленький бесплатный театр  разворачивал перед ними одну из картин в пьесе, обстоятельства которой предстояло домыслить и обсудить. 
- Я провожу! - нерешительно предложил он, открывая дверцу и помогая ей усаживаться на дальнее заднее сиденье.
- Не стоит, - с сомнением в голосе сказала она. Но, едва усевшись, вдруг изменила решение.
Он сел рядом. Шофёр спросил точный адрес. Она назвала улицу, остановку трамвая. Но для навигатора, прикрепленного на лобовом стекле, нужен был номер дома. Она его опять забыла.  Сговорились на том, что  пусть будет любой, а она покажет, куда нужно подъехать.
- Город очень изменился, - сказала она, когда машина выехала на центральную улицу. - Столько ярких реклам! Это красиво. И убери их - город станет скучным и серым.
- Да, - согласился он. - Город похорошел. Но всё же остался прежним. Почти таким же. Неизбывно провинциальным.
- Это правда, - сказала она. - Город, когда я жила в нём, казался и мне скучным. Какая-то несвобода в общении, напряжённость. Зато природа за городом очень красивая. Какие просторы! Не голая однообразная степь, а холмы, поля, реки, леса. И климат довольно мягкий.
- Да! Места прекрасные и климат хороший, - он охотно признал это. Однако, подумав, прибавил: - Но я не прирос сердцем к этой красоте. Мне климат там, где душа на месте, в родном воздухе, у родных корней. И характер горожан мне не нравится.  Как и раньше, живут с оглядкой на начальство, так же держатся косных мнений и так же не любят, боятся и не понимают правды. И я  здесь такой же чужой, даже больше, чем раньше, потому что свободен и не обязан притворяться.
- Не слишком ли мы критичны? - спохватилась она. - Чересчур много требуем от людей.
- Наверное. Но что поделать? Я - такой. За то и несу своё наказание.
- Ну, ладно, не наговаривай на себя, - она  прижалась к его   локтю. - Какое наказание? За что?
Он ничего не ответил.
Минут через десять они были в нужном районе. Она по приметам указала на нужный дом. Машина подкатила к подъезду и остановилась.
- Сколько? - спросил он шофёра. 
- Оставь, - сказала она, протягивая таксисту ассигнации. - Я привыкла расплачиваться за всё сама.
Он не стал ни спорить, не настаивать на своём рыцарском праве и обязанности платить за даму. У него отношения с этим эквивалентом  услуг были натянутые.
Возле подъезда сидели старушки, совсем не такие любопытные,  как кумушки из его дома. Во всяком случае, никто из них не таращился на него. Она поспрашивала, туда ли попала, здесь ли такая-то квартира. Старушки уверили, что здесь. Он уже готов был проститься, но она сказала:
- Я сейчас. Только покажусь подруге,  чтобы она не волновалась.
И исчезла в подъезде. Появилась, действительно, очень скоро.
- Давай погуляем, -  предложила она.
- Давай.
- Я так мечтала повторить когда-нибудь с тобой хотя бы одну из наших прогулок, - мечтательно сказала она, беря его под руку. - Как хорошо мы гуляли! Помню, я как-то спросила: "Куда пойдём?" А ты ответил: "Мне трудно с тобой. Слишком много вопросов. Иди, куда я тебя поведу". Я подумала: "Ого!"
Он не помнил этого, но готов был допустить, что именно так и могло быть в духе его тогдашнего молодого максимализма.
- А помнишь, как мы познакомились?
- Нет.
- Мы ехали в автобусе. Ты сидел рядом. Пахло каким-то угаром. Ты встал и открыл окно. "Вам не дует?" Как только я услышала твой голос, подумала: "Ну, всё". Голос был такой красивый, решительный. Мы вышли на одной остановке. Оказалось, что и живём рядом. А всё остальное ты помнишь?
- Да.
- Ты не спрашиваешь, но я скажу сама: я одна, не была замужем.
- А мне казалось, что однажды, лет десять назад,  я видел тебя с дочерью в городе.
- Нет, у меня нет и не было детей. А из города я уехала почти сразу после окончания института. У меня потом были романы, мне делали предложение, но всё было не то. Мама, бывало: "Ждёшь принца на белом коне?" А я про себя думаю: "Любовь бывает один раз в жизни". А без любви я не могла. Не могла забыть тебя. Твой образ, лицо стояли передо мной. Ты был всегда такой деликатный, внимательный, ласковый. Был момент, когда я готова была для тебя на всё. Но ты поступил очень ответственно…
- Может быть, было бы лучше, если бы я тогда не был таким "ответственным"? - спросил он.
Она взглянула ему в лицо.
- Меня все эти годы мучил вопрос, почему ты так резко оборвал отношения со мной?
Он помедлил, потом сказал:
- Как-то мы поспорили. Ты сказала что-то обидное.
- И всё? Боже мой!
С расстояния многих лет повод, и в самом деле, мог казаться мелким, незначительным, но тогда обида захлестнула его душу и долго держалась в ней горьким комком. Не одно самолюбие растравляло эту горечь. Удар пришёлся по больному месту, по ране,  которую нередко теребили чужие грубые руки. Ему при каждом случае бесцеремонно напоминали, что он не такой, как они, объясняя непохожесть самым грубым и оскорбительным образом. Обитателями города он был прочно зачислен в разряд чудаков, "не наших людей", более того, ненормальных. Она не знала всей глубины, стоящей за случайно оброненным словом.
- У женщин это бывает, - продолжала она. - Прости, пожалуйста! Ты старше. Мог бы понять, простить… если ты, конечно, любил меня.
Она сказала это полувопросительно, с сомнением в голосе, искоса взглянув на него, ожидая или уверения, или возражения. Ни того, ни другого не последовало.
Всей правды он сказать ей не мог, не желая обидеть. Дело было не только в случайно оброненном слове. Она искренне верила, что и его, и её в тот вечер настигла внезапная любовь с первого взгляда. Но всё было не так, гораздо сложнее. В те дни и недели он был в странном мучительном состоянии. Где-то в глубинах души колыхались тёмные волны. Ничего подобного ещё несколько месяцев назад он и представить не мог. Налицо были явные признаки неврастении ; следствие природной психической хрупкости, болезней, семейного неблагополучия, подавленных желаний. Армия не сделала его, вопреки бытующему убеждению, крепче. Немало молодых людей возвращаются после службы "в рядах…" нездоровыми, с разным набором явных и скрытых болезней. Многим следовало бы сразу давать пенсию.
 В этом скрытом от посторонних глаз полубезумии он и пребывал, когда в один из вечеров, спасаясь от осаждающих его внутренних чудовищ, бросился к случайно оказавшейся рядом девочке, как к соломинке, и эта соломинка  помогла ему выплыть.  Зверь отступил, затаившись в той дочеловеческой глубине, где берёт своё начало сама жизнь, ничего не знающая ни о святости, ни о грехе.
Что касается его знакомой, то она приняла отчаянный и бурный порыв за проявление посланной ему и ей единственной любви. В плену этого заблуждения она жила и тогда, и теперь, все сорок пять лет. Нельзя сказать, что она хранила монашескую верность этому чувству, прерванному так загадочно, необъяснимо. Случались довольно  длительные промежутки времени, когда она почти совсем не помнила о своей первой любви. Но всё же подспудно никогда о ней не забывала. Память об этом чувстве, озарившем небосвод девической жизни, словно пронесшаяся комета, оставившая яркий след, всегда присутствовала в её сердце, иногда выплывая на поверхность, иногда скрываясь в глубине под бременем забот и текущих впечатлений. Ею был создан миф о его "ответственности", которая будто бы воспрепятствовала их полной физической близости. На самом же деле, никакая, так называемая ответственность, им не руководила. Это правда, он желал её, как желал почти всякую хоть чем-то привлекательную женщину. Но если с другими не очень-то церемонился, то в отношении к ней присутствовало несомненное чувство деликатности. При всём том, лёгкое чувство влюблённости, "влечения", как он выражался, далеко не было таким уж всепоглощающим. Встречи с ней были только эпизодами, перемежались знакомствами с другими девушками.
К ней приходил, когда вздумается. Мог, как это и было однажды, съездив в Москву на первомайские праздники, проведя ночь в постели с женщиной, с которой познакомился на автобусной остановке возле станции метро "Динамо", изведав  всю безумную силу оргазма, вечером того же дня прямо с вокзала заявиться к своей юной подружке. Он даже не занёс домой сумку, в которой лежали купленные новомодные тряпки. Он был  тогда тот ещё щёголь.
  Они пошли гулять по длинной улице вдоль трамвайной линии. Он рассказал ей о приключении прошлой ночи. Можно ли назвать его поведение обманом, изменой? И да, и нет, поскольку полной близости между ним и его юной подружкой не было, но лёгкие уколы совести всё же давали себя знать. Он, впрочем,  большого значения им не придавал. Что поделать, жизнь есть жизнь и мужчина есть мужчина.
Она поняла это по-своему.
- Ты хочешь порвать отношения со мной?
Нет, эту цель он не имел в виду. Просто лгать и притворяться было не в его характере.
Он завёл разговор о том, что каждое слово многозначно. В его оболочке заключено столько смыслов, что  многие из них могут противоречить друг другу.  Называя одно, мы, сами того не подозревая, можем намекать на противоположное. Этот отдел языкознания, полисемия, и для него, и для неё таил обаяние новизны и радость открытий. Неудивительно, что любовные свидания уживались с учёными разговорами. Это только ещё более сближало молодых людей.
Встречи уже стали привычными, но и помимо привычки что-то ещё влекло его к этой девочке.
Чувство влюблённости росло в её душе. "Ты такой ласковый! - шептала она,  замирая под его поцелуями. ; Я сама себе удивляюсь, я доверяю тебе даже больше, чем маме". Она была счастлива. После того разговора ни облачка не появлялось на горизонте её девичьей души. Она надеялась, что их встречи перерастут в прочный союз и потому  не могла понять его внезапного охлаждения.
После разрыва с ней у него завязались довольно серьёзные   отношения с однокурсницей. Потом были другие романы. Он почти не вспоминал о ней. Было и прошло, как были и прошли и другие увлечения. Точка, казалось, была поставлена прочно.
В её же жизни этот поворот окончился мучительным многоточием.  Все эти годы оно висело в воздухе, мучая загадочной недоговорённостью.
С той поры много воды утекло, многое изменилось вокруг и в них самих. Из молодого захватчика, искавшего в  любви прежде всего наслаждения для себя, он постепенно превращался в человека, действительно, способного нести ответственность за свои поступки. Но как поздно пришло это благоразумие! И, может быть, причина таилась совсем не в наступившей нравственной зрелости, а в ослаблении либидо, неизбежном в такие годы, когда жизнь с вершины постепенно начинает сползать под гору.
Они шли  вдоль длинной широкой  автострады, по пешеходной дорожке, выложенной плитками.
- Если ты любил другую женщину, почему ты на ней не женился? - спросила она после долгой паузы, не получив ответа на свой первый вопрос.
- Мне всегда была дорога моя свобода, независимость, -   так же уклончиво ответил он.
Прямого ответа на этот вопрос он и сам не знал. Затянувшееся холостяцкое одиночество не казалось ему ни особенно тягостным, ни странным. Разве что иногда случались приступы тоски.  Почти все ровесники были женаты. Один ин немногих он оставался холостым. "Надо жениться, сынок, - понукала его мать. - Придёт старость, некому будет кружку воды подать". Он, уверенный, что с ним никогда ничего подобного не случится, даже и старость не наступит, отмахивался от подобного предположения. Особенно эта "кружка воды" его раздражала. Выражение звучало слишком убого, по-деревенски. "Не надо мне никакой воды. Я сам напьюсь, когда захочу", - отвечал он.
 Ни в чистом белье, ни в еде, ни в прочих мелочах он не испытывал нужды, пока была жива мать. Да и потом, после её смерти, легко приспособился к неизбежным домашним заботам, даже находил удовольствие в устройстве быта. Стиральная машина помогала справляться со стиркой нижнего белья, постельное он отдавал в прачечную. Продукты покупал в магазинах, готовить простую пищу умел сам. Время от времени случались довольно длительные связи с женщинами, "гражданские браки", как хитроумно называются теперь такие союзы. Но они, как видно, не благословлялись свыше, не заключались на небесах. Что же касается неизбежного конца, то так или иначе, "каждый умирает в одиночку". С этим ничего не поделаешь.
Это правда, свобода была  для него тем воздухом, без которого нельзя дышать всею грудью. Но и свобода нужна не только сама по себе, а для чего-то. Для чего же? Ответ был прост: чтобы остаться самим собой в изменчивом агрессивном мире, давящем своим катком всё, что не могло или не умело сопротивляться. Совсем недавно он нашёл, как ему казалось, более точный ответ. Он заключался в том, что внутренняя потребность побуждала его создать собственный мир, разобраться в нём, найти порядок внутри себя. Может быть, это и составляло главный смысл свободы. Силы, способности, заложенные в нём длинным рядом поколений, настойчиво рвались к свету. Он должен был дать название и объяснение тому, что управляло судьбой его рода, им самим, выразить то таинственное, загадочное, что не сумели  выразить его предшественники, те же "я", что и он сам. А для этого нужно было идти отдельной дорогой, не вплетая нить своей  судьбы в общую пряжу.
В юности у него был идеал женской красоты. Иногда ему казалось, что он встретил свою Прекрасную Даму, свою Дульсинею. Но очень скоро она превращалась в обыкновенную женщину, а то и вовсе в трактирную девку Альдонсу. Ни одна из тех, красивых и некрасивых,  любовниц, с которыми он делил чувственные наслаждения, не выдерживала сравнения с идеалом. На связи с женщинами он смотрел с чувственной точки зрения. Как только роман переходил или склонен был перейти в длительный союз со взаимными обязательствами, непонятный страх просыпался в душе; какой-то внутренний голос шептал ему: "Остановись! Что ты делаешь? Эта дорога не для тебя!" Чем старше он становился и чем привычнее делался для него образ жизни свободного одинокого человека, тем слабее сказывалась способность приспособиться к семейному союзу. Женщины - другие. Чтобы жить с ними бок о бок, нужны крепкие нервы и немалое терпение. Этим, увы, природа обделила его. В одиночестве ему было легче дышать. Его не манили ни домашний уют, ни тёплое гнёздышко с пением жёлтой канарейки или бормотанием волнистого попугайчика. Никого  не терпел рядом с собой: ни человека, ни кошки, ни собаки. В своей квартире он был абсолютный и единственный. К пятидесяти годам эгоцентризм достиг такой степени, что он перестал даже праздновать дни рождения. А бывало, сами предпраздничные заботы наполняли душу радостным ожиданием чего-то хорошего. Ещё находились люди,  которые нуждались в его обществе, но он приглашал их редко. От гостей начинала пылать голова. Может быть, и, скорее всего, это была  просто усталость от жизни. Ровный покой и тишина, как тихое осеннее солнце, день за днём освещали его внутренний мир. В нём не должно быть места волнениям и беспокойствам. В свободном пространстве рождались образы и мысли, облекавшиеся в слова. Они текли мёдом и молоком в золотоносных берегах, облаками в высоком и чистом небе, изредка теряя свою стройность. От одного звука электромясорубки или шума пылесоса хотелось зажать уши и бежать из дома. Потоп в ванной, появлявшийся по причине протекающих труб,  ввергал его в панику. А появление и разговор с сантехниками, быстро перераставший в гневную перепалку, были равносильны пытке. У практической жизни свои законы, у мечтательной -  свои. Платонический мир, в котором он пребывал, значил для него больше, чем вещественная реальность. Мудрые, полные красоты слова созидали царство благодати внутри него, целые вселенные, для которых в реальности совершенно нет места. 
 Повседневная, наполненная неизбежными заботами средняя жизнь идёт сама по себе и с миром образов и высоких мыслей, с мечтой о Прекрасной Даме  не связывается никак. А предчувствие, ожидание такой встречи постоянно жило в нём; вера в то, что такая, предназначенная ему женщина, существует, не покидала его. Совсем недавно она пришла к нему во сне, похожая и непохожая на ту, в которую он был влюблён когда-то давным-давно, на заре "туманной юности". Всем своим существом он понял, что это Она. Женщина села в кресло, а он опустился перед нею на колени, обхватив руками подлокотники,  и стал глядеть в её лицо, в волнах мягких тёмных волос, знакомое и незнакомое, в родные, знакомые и незнакомые глаза. Казалось, он мог смотреть в них бесконечно долго, не уставая и не насыщаясь одним, растянувшимся в вечность мгновением. В них струился молодой мёд несказанной сладости  и такая ласка, что хотелось плакать. Зачем она приходила к нему? Что хотела сказать? Он проснулся совершенно счастливый…
Сейчас живая женщина шла рядом с ним и тоже хотела знать, отчего он один, и что такое произошло тогда, что помешало ему и ей быть вместе.
- Что вспоминать? - проронил он. - Ничего уже не вернёшь.   
- Ты ещё так молодо выглядишь, - сказала она, снова взглянув ему в лицо.
- Сколько я настрадался из-за своего молодого вида! - подхватил он, желая поскорее уйти со скользкого пути многоточий. - Сколько оскорблений вынес! Чем грубее люди, тем скорее они старятся и тем больше ненавидят тех, кто сохранил молодое лицо и молодую душу.
Её это как будто удивило.
- Разве? - усомнилась она. - Я этого не замечала.
- Но мне не прощают не только это, - добавил он.
- А что ещё?
- Свободу, одиночество. Считают замкнутым, неотзывчивым, распускают сплетни.
- Фу! Как глупо! - сказала она. - Ты живой неравнодушный человек. Как этого не видеть? Общительный, яркий, притягиваешь к себе людей.
- Хороших, - да, - вставил он, - плохих - наоборот. Эти меня ненавидят. Тоже своего рода притяжение с отрицательным знаком.
- Ненавидят? -  удивилась она. - За что?
- Не знаю. Должно быть, за то, что я другой.
- А тебе нужна их любовь?
Он секунду подумал.
- Плохих-; нет, а хороших - да. Как душно, одиноко бывает, если б ты знала! Не с кем поговорить, некуда пойти. Удивительно, говорим на одном языке, а понимаем по-разному. И эта пропасть не исчезает.
- Боже мой! Почему всё так? Ты любил жизнь, людей…
- Молодости свойственно любить весь мир. Потом это проходит. "Всему своё время. Время любить и время ненавидеть".
- Тебя много обижали?
- Да. И это не проходит бесследно.
- Конечно, если так переживать. А ты не пробовал прощать? Я всегда прощаю. Нас обижают, но и мы не святые.
   - Сказано: "И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим". Оставляем, то есть, не мстим. Я и не мщу. А прощать может только Бог.
- Как грустно то, что ты говоришь! Как можно жить, не прощая? Ты думаешь, у меня всё было  хорошо, меня все любили?
И, помолчав, прибавила совсем другим, тихим и тёплым голосом
- В чьей любви я всегда могла быть уверена, так это в любви моей мамы. Как хорошо мы жили! И как тяжело я пережила её смерть.
Они прошли несколько шагов, разглядывая пестрящие рекламы и вывески магазинов, заполнившие все первые этажи домов.  Сквозь зелень деревьев проступило белыми стенами с колоннами здание института.
- Я ни разу не была здесь со дня окончания, - сказала она с нотками грусти в голосе. - А ты?
- Пришлось быть раза два-три, но никаких сентиментальных чувств это заведение во мне не вызывает. Я даже не помню расположения коридоров и аудиторий. И местоположение мне не нравилось и не нравится. Внешне похоже на Московский Университет, но тот на людном месте, хорошо виден, а здесь… какой-то чахлый сквер, захолустье. Да и сама институтская жизнь меня не привлекала. Дважды или трижды меня хотели отчислить.
- За что?
Он усмехнулся.
- Один раз за то, что я позволил себе высказаться в парикмахерской, что мне не нравится, как меня постригли. Ничем нельзя было быть недовольным в то время. Кто-то пожаловался в институт. Меня вызвали в комитет комсомола. Я сказал, что не комсомолец. В другой раз - за то, не посещал те занятия, которые мне были неинтересны. На лекциях по истории КПСС за всё полугодие был всего один раз. "Боже мой, кого мы видим! Здравствуйте!- не без юмора сказала женщина-преподаватель. - Почему вы не жалуете нас?"  Я встал, поклонился. "Здравствуйте! Всё это я могу прочесть в учебнике. Да история партии вовсе и не наука". Ведущая курс не возмутилась, не утратила благодушного настроя. Она решила сразить меня коварным вопросом: "Если вы всё знаете, тогда скажите, когда складываются нации?" Аудитория задержала дыхание. Я несколько секунд подумал. Потом сказал: "В период становления рынка". Тишина углубилась. "Правильно", - не без удивления одобрила ответ  преподавательница. Аудитория выдохнула. "Я ещё в школе читал работу Ленина "Развитие капитализма в России", - добавил я. - "Ну, тогда вам необязательно ходить на мои лекции, " - заключила наш диалог эта женщина.
Слова о том, что история КПСС ; не наука, разошлись по институту. Это был политический скандал. Но у меня нашлись защитники. Кандидат наук, читавший курс философии марксизма, оказался смелым человеком. "Конечно, не наука, - сказал он. - Если до 20 съезда это одна концепция, а после - другая, о каких научных  критериях может идти речь?" Скандал замяли.
- Кстати, лекции и семинары по философии я посещал. Мне нравилась эта дисциплина. И по диамату, и по истмату у меня были пятёрки.
Чувствуя, что уж очень увлёкся воспоминаниями, тон которых постепенно переходил в досадливо недовольный, он остановился, но тут же, после короткой паузы, слова снова полились из него рекой.
- К сожалению, среди преподавателей не все были такие, как этот доцент. До сих пор не могу понять, почему прицепилась ко мне преподавательница педагогики. Восемь раз я сдавал ей экзамен, и каждый раз она ставила "неудовлетворительно". Можно подумать, что я был глупее деревенских девочек, составлявших большинство нашего курса.
Все они  миновали опасный пролив между Сциллой и Харибдой, никому не потребовался второй заход. Один он никак не мог протиснуться в узкое жерло.
- Педагогичка  требовала, чтобы я буквально по тексту учебника излагал то, о чём там говорилось. Я же находил этот язык сухим и скучным, и, как мог, разбавлял изложение своими толкованиями, казавшимися мне оригинальными (а, может быть, они и были такими), называл имена буржуазных педагогов, о которых она слыхом не слыхивала. Нельзя сказать, что педагогика, особенно её психологическая сторона, меня не интересовала. Я с удовольствием читал Яна Коменского, Ушинского, какого-то австрийского психолога. Я гнул свою линию, она ; свою. Во  время одного из моих ответов на глазах у неё выступили слёзы.
Он на миг замолчал. Да, это так и было. Он хорошо запомнил. Бог знает, отчего могут появляться на глазах человека, особенно женщины, слёзы. Может быть, это было проявление досады оттого, что она никак не могла взять в толк, о чём вот уже в который раз говорит ей этот студент. Все слова были знакомые, но смысл ускользал от неё.
- Мне стало жалко эту женщину, - сказал он. - Она находилась, как было заметно, чуть ли не на последнем месяце беременности, чем, возможно и объяснялась такая неожиданная реакция. Я ласковым голосом стал утешать её: "Ну, что вы, не волнуйтесь". Она расчувствовалась ещё сильнее. Однако и в этот раз отказалась поставить зачёт.
- Тебе не приходило в голову, что ей было просто интересно слушать тебя? - спросила спутница.
- Н-нет, - сказал он, удивлённый таким предположением.
Она улыбнулась и крепче взяла его под руку.
- И что было дальше?
- В конце концов, собрали комиссию из шести человек. В восьмой раз я отвечал тот же материал, уже стараясь быть ближе к тексту учебника. Лицо моей гонительницы приобретало то же обиженное выражение, что и на предыдущих встречах. Я закончил. Меня попросили выйти в коридор. На душе было неспокойно. И в то же время я удивлялся. Студент творчески, самостоятельно подходит к теме, грамотным хорошим языком излагает ответ на вопрос, высказывает, может быть, и спорные, но самостоятельные, мысли. За одно это уже можно было ставить положительную оценку. Минут десять члены комиссии совещались. Вероятно, среди них не было единодушия. Наконец председатель вышел и вручил мне зачётку, в которой стояла оценка "удовлетворительно". После всего случившегося мне большего было и не нужно. Я сбежал с лестницы и с лёгким сердцем помчался домой. Впереди были зимние каникулы, Москва. По другим предметам в зачётной книжке стояли пятёрки, и стипендию, пусть на этот раз и не повышенную, мне всё-таки дадут. А раз так, о чём печалиться?
Он, и в самом деле, сразу забыл об этом. Ни имени, ни фамилии педагогички не запомнил. Даже облик её тут же стёрся в памяти. Она осталась для него женщиной без лица. В зрачке  отпечаталось только мутное, восьмикратно повторённое пятно с капельками бегущих по щекам слёз то ли отчаяния, то ли закипающего бешенства.
- Ты не держишь обиду на неё? - спросила спутница.
- Ни в малейшей степени. По-своему она права. Ей был нужен ответ по программе, а не мои вдохновенные откровения. А то, что у неё не хватило ума и человеческой широты, ну, что ж, на нет и суда нет. Самое забавное, что с той поры за мной утвердилась репутация человека, у которого "своеобразная логика". 
- Надо же! - засмеялась она. - Почти детективная история!
- Да, - согласился он. - Но она могла окончиться печально.
  Некие доброхоты уже после окончания курса пытались его "просветить", объясняя, что ему нарочно не давали хода, "вставляли палки в колёса". Он тогда этому не поверил, не захотел даже слушать, но один случай заставил его усомниться в непогрешимости преподавателей. Потом-то он понял, что и они тоже люди и у них есть свои слабости, но тогда…
Это произошло, когда он сдавал кандидатский минимум по марксистской философии.
Председателем экзаменационной комиссии из двух человек был преподаватель научного атеизма, яростно нападавший в своих брошюрках на христианство. В переходе из метро на Курский вокзал в Москве даже продавался его опус под названием "Верую, потому что абсурдно". По вузу и за его пределами ходили пугающие слухи о необыкновенном уме и энциклопедических знаниях атеиста. "Самый умный человек в институте", - передавали студенты из уст в уста ставшую непререкаемой истину. И он старательно поддерживал это мнение о себе, что сказывалось и в неторопливой походке, и в спокойно-важном выражении лица, и в пытливом взгляде, которым он ощупывал потенциального соперника, и в лениво-снисходительной манере говорить. Оробевшему собеседнику казалось, что за сказанной убийственно умной фразой стоит другая, ещё более весомая и значительная, которую он не произносит только потому, что не хочет "ронять бисер…" сами знаете перед кем. Всякого, выбивавшегося из рамок привычных представлений и системы ценностей, энциклопедисту хотелось поставить на место. И на этот раз он не собирался изменять себе. Выпускник литературного отделения вызывал у него стойкую неприязнь ещё со студенческих времён.
Экзамен начинался в девять. Вчерашний студент, ныне третий год научный сотрудник литературного  музея, разделавшись с первым вопросом, перешёл ко второму и уже завершал дистанцию, когда пожаловал председатель, тот "самый умный человек в институте". "Довольно, - уловив нетерпеливое движение вновь прибывшего, сказал член комиссии. - Подождите в коридоре".
Вторым  из экзаменующихся был какой-то парень сельского вида, явно не философского склада ума, работник райкома комсомола, как выяснилось позже. Таких "блатных" всегда оставляют в аудитории последними, чтобы можно было без свидетелей завершить с ними дело по обоюдному согласию. Не прошло и минуты, как комсомольский работник с самодовольно-улыбчивым выражением лица вывалился из аудитории. Почти следом вышел член комиссии и пригласил обоих в комнату для оглашения результатов. Научный сотрудник литературного музея, всегда имевший по философии пятёрки, ожидал такой же оценки и теперь. И что же он услышал? Работник райкома, не отвечавший ни на один вопрос, ибо невозможно было  сделать это за полминуты, получил "отлично", литератор же удостоился тройки. Он был ошеломлён, растерян, что не укрылось от внимательного взгляда  председателя. Член комиссии, казалось, был также несколько смущён. Председатель сидел с отсутствующим видом. Ни один нерв не шевельнулся в его лице, ни одна гримаса не намекнула, что он чувствует или думает. Соискатель был страшно задет, оскорблён, собирался всё бросить. Несколько дней был сам не свой. Долго не понимал, в чём дело, пока ему не объяснили, что энциклопедисту и "умнейшему человеку", просто не хотелось давать бывшему неблагонадёжному студенту "зелёный свет". Может быть, и в самом деле существовала какая-то установка сверху, из партбюро института. Скорее же всего, такова была личная воля всемогущего председателя. Правда, неудача не закрыла соискателю путь в аспирантуру. Тот же экзамен в Москве он сдал на "отлично", по специальности же, русской литературе, - с особенным  блеском, так что чуть ли не все из отвечавших следом считали, что их "номер шестнадцатый". На самом деле всё получилось наоборот. Кто сопеньем, кто ползком, кто кропотливым трудом, кто и настоящим талантом, все защитились, стали  "людьми" высшей касты, если и не теми, кого можно называть "двигателями науки", то уж распространителями научного языка и понятий точно. Живому языку и художественному чувству многие, правда, так и не научились. Но не всем же быть художниками слова. Место под солнцем завоёвывалось трудами, заботами, всяческой беготнёй - и потому так ценилось. Молодым кандидатам было чем гордиться. Он один, подававший наибольшие надежды, остался за чертой, не дойдя и не стремясь дойти до финиша. И ни разу об этом не пожалел. Бывшие сокурсники смотрели на него как на инвалида, неудачника, кто с сожалением, кто со злорадной усмешкой. Для последних он стал предателем корпоративной этики, гадким утёнком. Во время научных конференций, проходивших в городе, которые он посещал, одни делали вид, что не замечают его, другие искоса бросали брезгливые взгляды. Между тем, никому из них он не сделал ничего плохого. Он чувствовал себя окружённым густым облаком презрения. Когда вышел из печати его роман о писателе-классике, которым все они занимались, книгу представили перед началом заседания. Никто из участников научной конференции не сделал даже любопытствующего движения. А ведь это был первый и единственный роман в собственно художественной форме о великом писателе. Автор, отдавший более десяти лет упорным трудам по изучению биографии своего героя и почти столько же, с небольшими перерывами, собственно творческой работе, был удивлён и обижен. Он писал с наслаждением, исцеляющим душу от окружавших его презрения и оскорблений, как будто наносил буквами музыкальную партитуру. И это наслаждение передавалось потом читателям. Книга продавалась в книжном киоске музея, в стенах которого проходила конференция. Как было не полюбопытствовать, думалось ему? Достаточно сделать два шага если не из любознательности, то из обыкновенного человеческого участия, из вежливости, наконец, но решиться на это оказалось выше сил высоколобых специалистов. То есть, два шага к киоску многие из них сделали, но только затем, чтобы купить дорогое роскошное полурекламное издание, посвящённое тому же писателю. Стало быть, дело было не в скупости. Все они были люди с зарплатами дипломированных специалистов. Он объяснил их равнодушие тем, что никто из них не испытывает потребности в эстетическом переживании. Это было, по всей вероятности, так. Многие литературоведы со временем теряют вкус к чтению художественных текстов. Но верно было и другое. Разгадка такого поведения заключалась в ненависти, которую испытывали к нему эти толкователи чужих биографий. Это было не просто равнодушие, но демонстрация враждебности. Злое чувство подогревалось и тем, что многие знали его как талантливого человека, блестящего стилиста и поэтому были особенно рады видеть его униженным. Падение ближнего, ещё вчера стоявшего высоко на иерархической  лестнице, доставляет коллегам неизъяснимое наслаждение, гораздо больше, чем то, которое даёт чтение хорошей книги.  Пусть бы он и оставался в таком положении, но он проявил дерзость, не пожелав влачить свои дни в кротости и покаянном смирении, хотя в чём была его вина, вряд ли кто-нибудь мог сказать. "Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать", ; ответил волк на вопрос наивного ягнёнка в басне Крылова. В среде же нормальных хороших людей, которыми, к счастью, не бедна жизнь, у него, напротив, было много сочувствующих. Книга стала для них открытием, как со стороны содержания, так и со стороны языка, настоящего, русского, мягкого и светлого, примеров которого всё меньше на страницах новых изданий. На двух состоявшихся в библиотеках презентациях читатели говорили об этом как о бесспорном факте, а среди них были  и литераторы, и просто люди с тонко чувствующими душами и несомненным художественным вкусом. Собственно, для них литература и существует.
 Но "вернёмся к нашим баранам", как гласит старая французская поговорка. Так что же главный атеист и "самый умный человек в институте"? Он, конечно, ещё не раз  принимал участие в  экзаменах, пока не уехал на историческую родину, в "Землю  обетованную", где окончил путь в должности дворника, с метлой в руках, на улице одного небольшого городка. Видимо, ему не удалось произвести впечатление мощью серого вещества. Атеизм там как-то не приветствовался, а докторов философии и своих было достаточно. Но пока он был здесь, ему удалось испортить настроение ещё не одному студенту, в том числе юной подружке нашего героя. Шёл экзамен по научному атеизму. Девочка ответила на оба вопроса билета по  его предмету без сучка, без задоринки. Но председателю этого показалось мало. Он закинул крючок с наживкой, один из тех,  каких у него всегда было в достатке, спросил, как переводится  слово "адвентизм". Вопрос был поставлен не совсем корректно.  Об этой религиозной секте в учебнике бегло упоминалось. О значении же слова и его происхождении не было ни слова. С какого языка на какой, могла бы спросить студентка, но такая дерзость  даже не пришла ей в голову. О всяких баптистах и адвентистах вчерашняя школьница-комсомолка слышала только краем уха. Самое упоминание о сектантах в те годы внушало чувство, близкое к страху. Студентка английского отделения пошла от слова эдвенче ; приключение. Знаток атеизма указал на латинские корни (ventum ; приходить), хотя в этом мёртвом классическом языке был почти полный профан, в отличие от студентки инъяза . Значение латинского слова она знала, но не увидела связи между ним и наименованием секты. Вместо ожидаемого "отлично" получила только "хорошо" и по-детски огорчилась. Преподаватель, задавший каверзный вопрос, конечно, был в своём праве. Но в случае с кандидатским экзаменом не прав точно.
Давно не новой была мысль, что от самого лучшего божьего создания на земле ; человека, можно ожидать чего угодно. Нет гадости, которую не мог бы сделать не только недруг, но и друг ближнему своему! Сколько потом встречалось таких людей, которым не только хотелось ответить злом на зло, но и отомстить с лихвой, которых повзрослевший и получавший удары уже далеко не студент, ненавидел, проклинал, "чтоб ты сдох, сволочь", готов был убить! И он ли один? Пусть спросит себя каждый, кто испытал  обжигающую горечь обиды и гнева за несправедливую обиду, не желал ли и он того же хоть раз в жизни!
Не самые приятные чувства вызывал этот профессор, но ни тогда, ни потом не появлялось у бывшего студента мысли пожелать "самому умному человеку в институте" чего-нибудь недоброго. Бог ему судья!
 Впервые за многие годы вспомнилось то, что ютилось где-то на задворках прошлого как нечто несущественное, вытесненное, хотя и доставившее в своё время немало неприятностей, а выговаривалось вслух, так, пожалуй, и вовсе в первый раз. О  докторе философии  долгое время не вспоминал, даже забыл о самом его существовании. И вот настал час ; и человек этот, и многое из происходившего тогда вдруг всплыло из глубин памяти. Давняя обида, смешанная с недоумением, подняла голову. Однако и теперь это оставалось где-то в стороне, не заслуживающим того, чтобы о нём повествовать. О случае с атеистом он ничего не стал рассказывать. Довольно было истории с экзаменом по педагогике.
- Я доставлял немало хлопот и себе, и другим, - продолжал он. - У меня были свои понятия о должном, о нужном и ненужном. Ты помнишь, сколько лишних предметов пихали нам в учебную программу, вроде, киномеханики, звукотехники, школьной гигиены, гражданской обороны и прочей лабуды? И по всем требовались зачёты, а то и экзамены. Сколько же студенческой кровушки попорчено! И что-нибудь из этого пригодилось в жизни?
- Не скажи! -  возразила она. — Мне  пришлось пользоваться кинотехникой, особенно в первый год работы в школе.
- Ну, не знаю. Думаю, на многие предметы вряд ли стоило затрачивать целое полугодие. Лучше было потратить это время на основной предмет. Я так и поступал. Семинары по методике преподавания языка проходили без меня. Я побывал  на них раза  два перед самой педагогической практикой. Достаточно было заглянуть в тетрадь соседки по студенческой скамье, чтобы понять, как построить план урока. Дальше всё зависело от грамотности. Я был достаточно грамотен. Овладеть же вниманием класса, особенно его девичьей половины, мне не стоило ни малейшего труда. Методисток это бесило. Они с вожделением ждали провала. В день открытого урока в предчувствии  многообещающего представления в класс набились и студенты. И как же бедняжки-методистки были обижены и разочарованы, когда я блестяще провёл занятие. На подведении итогов руководительница практики перечислила все фамилии. "Только один человек не получил зачёта", - в заключение сказала она и назвала мою фамилию. Аудитория загудела.
Это был единственный случай неожиданной для него единодушной поддержки курса. Всем своим поведением он подрывал порядок поведения, принятый в учебном заведении, авторитет науки под названием методика преподавания, которой доктора,  кандидаты и ассистенты ревностно служили, благодаря которой защищали учёные степени и пользовались  уважением в обществе. Итоги практики, правда, пересмотрели. Не признать того, что урок прошёл успешно, было невозможно.  В глубине души у  него была уверенность, что так и будет. Всё-таки он был один из трёх в группе, кто писал диктанты повышенной трудности на пять и четыре. "Если таких студентов исключать, кого же мы будем выпускать?" - сказал, как ему стало известно, ректор, светлая ему память. Умный был человек!
В общем, он был неудобный студент, и кое-кому очень хотелось, чтобы его отчислили.
Что касается его нерадения в изучении или, скорее, неизучении,  методических дисциплин, то дело было не только в пренебрежении к этим предметам, хотя оно наряду с ленью, несомненно, присутствовало, но и в складе ума, образно-импульсивном, неохотно подчиняющемся внешнему принуждению, а также в том, что нервные его силы находились на пределе. Главными предметами он занимался много и усердно, часами просиживал в библиотеке после занятий в институте и сильно уставал. Чувство самосохранения и спасительной меры подспудно управляло его поведением, заставляя нарушать внешние правила. Не посещая второстепенных занятий, он сохранял свои силы. Если бы преподаватели, хотя бы некоторые из них, понимали это, меньше было бы осложнений и предубеждений. Но каждый был занят, прежде всего, своим делом, а о человеке, как почти всегда, никто не думал.
- Надо же, - сказала она, выслушав его рассказ, - не знала. Ты ничего не рассказывал. А у меня всё было хорошо. У нас была дружная группа, и мы, конечно, не вели себя так смело. Сидели, как в рот воды набрали. Это уж потом, перед выпуском, стали немного вольничать. А так всё было легко, весело. Никаких конфликтов.
 - Увы, у меня наоборот. Не только в институте, но и в городе бесконечные конфликты до сих пор. Вот я - писатель, написал несколько неплохих книг, но прозы "низкой жизни" сторонюсь, даже боюсь. Она кажется мне уродливой. Я мог бы писать о ней в таких же уродливых словах, но не хочу.
 Это признание далось ему, видимо, с некоторым трудом. Всегда нелегко сознаваться в собственных слабостях. Этот стыд глубоко сидит в нас, во всяком случае, в людях старшего поколения.
- Не то чтобы боюсь, - поправился он, - но многое не люблю, как, впрочем, не любил и совковое убожество. Живу своим миром, питаюсь собственными соками. Меня интересует то, что происходит  в душе культурного человека. Люблю слушать музыку слова.
- Что ж, - сказала она. - Мне тоже не всё нравится в новой жизни, но я не бегу от людей. У меня много друзей.
- Я индивидуалист, - сказал он. - Индивидуалист поневоле. Такой тип поведения осуждается. Нас так воспитывали. Делай, как все, не высовывайся. Но нельзя быть всё время в толпе. Нужно и одиночество.
- Конечно, - согласилась она. - Ты не индивидуалист в западном прагматическом смысле слова. Скорее, идеалист.
- Пожалуй, так. При Советах была диктатура коллектива, при новых олигархах ; чуть ли не всеобщий цинизм и распущенность, погоня за деньгами, диктатура глобализма на американский образец. Там и тут стандартное поведение. Невозможно быть вполне самим собой. Всегда что-то сковывает людей, связывает, лишает свободы, обезличивает. При этом демократия денег ; самый худший вид равенства, убивающий личность.
- К тому же, никакого равенства и нет, - согласилась она. -  Жуткая разобщённость. Но есть другой вид общности, когда люди живут дружно, в любви и согласии? Разве это плохо?
- Не плохо. Так живут родные, близкие, у которых одна душа. Коллектив же ; другое дело. За  ним легко прятаться. Это та же община. Она долго думает, трудно соображает, надеется на авось, дробится на споры, подавляет личность. А тем временем другие этносы с активным волевым началом уходят вперёд на целые столетья, и бьют народ с общинной психологией, пользуясь его отсталостью, неповоротливостью. Конечно, община защитит отдельного человека…
- Ох, не всегда, не всегда, - сказала она.
- И не всегда, точно, - повторил он, обрадованный поддержкой. - Человек, берущий ответственность на себя, вызывает даже недовольство. Он нарушает установившееся равновесие.  Как-нибудь, дескать, потерпим, а там всё само собой образуется. Помнишь поговорку: "Инициатива наказуема"? Не дефицит продуктов, а тотальное принуждение, нервная усталость, дряблость личной воли, переродившаяся в малодушие и трусость, - вот что погубило Советский Союз. Деятельные народы презирают сырых, пассивных, с расплывчатой волей, при случае норовят клюнуть их в темя. Нужна большая беда, чтобы поднять ленивых с печи. А беда отнимает много жизней, здоровья. Сколько таких потерь мы испытали! Я вовсе не мечтаю о славе исключительного человека, Наполеона. Может быть, это было в молодости. Теперь я хочу быть только самим собой.
- Ну, в молодости многие  хотят сорвать звёзды с неба, - сказала она. - Это неплохо.
- Не знаю. Я не люблю претензии, не подкреплённые способностями. Когда вокруг много ложных самолюбий, жить трудно. Я - не белая ворона по природе, не урод, не выскочка…
- Господи, о чём ты говоришь? - она даже остановилась и удивлённо посмотрела ему в лицо. - Конечно, нет. Ты один из лучших людей, которых я знала.
- Ты преувеличиваешь. Я далеко не идеален. Старомоден. Вспыльчив...
- Это я знаю.
- Легко впадаю в гнев, когда меня оскорбляют. "Рыцарь чести", - сказал кто-то не то с лёгкой насмешкой, не то со скрытым одобрением. Меня даже называли человеком девятнадцатого века в те годы, когда я носил бороду.
- Ты носил бороду?
- Да.
- Интересно было бы взглянуть. А почему теперь не носишь?
- Надоело. Я хочу сказать, что всякий, кто не похож на людей века нынешнего, не понятен окружающим.
- Ой, не говори! Уж эти нынешние…
- Всё та же психология стадности. У большинства не хватает ни ума, ни сердца, чтобы оставаться самими собой. Они идут, куда их поведут. Сегодня они патриоты, завтра перед лицом наглого и хитрого врага потекут, как талый снег под солнцем, забудут и родину, и прошлое, и свой язык. Да и что такое быть самим собой? Знают ли они это?
- Не говори! Даже песен старых не услышишь. А какие были песни! Какие фильмы!
- Песни и фильмы были хорошие, - согласился он, - а жизнь-; не очень.
- Почему так? - спросила она.
- Песни и фильмы - это мечта. Она всегда красива. Вся советская жизнь была мечта о лучшем.
- Правда, - сказала она, вздохнув. - Теперь всего стало больше, товаров - завались, а хороших песен не слышно. Вот разве бардовская песня…
  - Бардовская песня? Что же в ней народного? Это песня интеллигентская. Есть очень хорошие, но народная песня шире, трагичнее. "По диким степям Забайкалья", "По Дону гуляет казак молодой" барды не поют, а народ не понимает их песен.
Он говорил, как давно уже ни с кем не говорил, легко, свободно, мысль следовала за мыслью, воспоминание ; за воспоминанием. Обо всём окружающем он точно забыл. Обычно раздражавшие его люди словно подобрели, изменились. Он утратил привычную напряжённость, расслабился, и город уже не казался  таким враждебным. Лёгкий воздух далёкой юности обнимал его. Они дошли до автовокзала. Нервы его на несколько мгновений напряглись, но вокзал встретил приятной малолюдностью, чистотой, простором залов. Она купила билет на завтрашний рейс. И опять всё сошло на удивление легко. Кассирша, немолодая вежливая женщина, пожелала счастливого пути. И видно было по её лицу, и слышно  по голосу, что она и в самом деле желает ему и ей только хорошего. Может быть, ей было приятно, что она видит его не в одиночестве.
- Как хорошо, как точно ты говоришь! - сказала его спутница, когда они вышли на привокзальную площадь. - Люди должны радоваться, слушая тебя. Как несправедливо, что так сложилась твоя  жизнь. Почему?
Он пожал плечами.
- Не знаю. У каждого своя судьба. А спорить с судьбой бессмысленно. Как бы мы ни противились её воле, всё равно окажемся на той дороге, на которой нам суждено быть. Мы такие, какими созданы. С этим ничего не поделаешь и этого не объяснишь. Истинно, "нет в мире виноватых". Наверное, я, как и каждый человек, был бы счастлив среди людей, не только близких по крови, но и понимающих и любящих. По крайней мере, не сознавал бы так остро своих несчастий.
- Это верно, - согласилась она, - и всё же слишком расплывчато.
- Ну, как ещё объяснить… не знаю, - сказал он. - Говорят  об одиноком человеке: "Он живёт для себя". Примитивное, плоское объяснение. Можно подумать, что люди приговорены жить парами. Но где-то в Новом Завете сказано: "Если можешь не жениться, не женись". Я не против семьи, но для многих она становится каторгой. Жить можно не только для семьи, но и для чего-то другого. Для идеи, для служения высокому искусству, например. Так живут монахи, воины, рыцари какого-нибудь ордена,  художники, поэты…
- Но так может прекратиться род человеческий, - возразила она.
Он засмеялся.
- О, об этом не беспокойся.
Она вздохнула.
- У тебя высокие требования к жизни. Ты непохож на остальных мужчин, которых я знала. Все они оказывались в конце концов… Да что говорить! Ладно, что жалеть о том, что не сбылось. Я счастлива, что вижу тебя, что мы опять вместе, как будто не было этих долгих лет. А ты?
- Я бесконечно благодарен тебе за то, что ты так хорошо думаешь обо мне. Ты вернула мне молодость, праздник жизни.
Он наклонился и несколько раз поцеловал ей руку выше запястья.
Она должна была уехать  рано утром. Он спросил, не проводить ли её.
- Не надо, - сказала она. - Это лишнее. Меня проводит подруга. Автовокзал близко от её дома. А тебе надо рано вставать, далеко ехать. Ты нервничал бы всю ночь.
Было около десяти утра, когда он проснулся. "Всё-таки надо было проводить", - думал он, сидя за утренним стаканом чая. В это время, как всегда, передавали  беседу о чудодейственных лекарствах и исцеляющих от всех болезней аппаратах. Потом вдруг после неумеренно громкой рекламы объявили "музыкальную паузу" - и полузабытая, давно неслышанная мелодия  наполнила истосковавшийся по настоящим человеческим чувствам эфир. Точно волны, несущие сладкий и печальный аромат ушедшей молодости,  нахлынули прямо в душу слова песни. Трепещущий,  пронзающий сердце голос Анны Герман пел:

Один лишь раз сады цветут,
Весну любви один раз ждут,
Один лишь только раз,
Цветут сады в душе у нас,
Один лишь раз, один лишь раз.
 
Каждое слово, произносимое певицей, золотым гвоздиком впивалось в душу. Он почувствовал, как слёзы наполняют глаза и льются по щекам. Сердце соглашалось, и печалилось, благословляя прошлое, благодаря его и прощаясь с ним. Что так растрогало его? Музыка, голос певицы, слова песни? До этого он много раз слышал её. Песне был не один десяток лет. Она появилась тогда, когда он был сравнительно молод, ещё не расстался с надеждами. В те годы она не трогала его. Голос Анны Герман казался болезненно слабым, лишённым ярких красок. Но по мере того, как уходили силы, слабели страсти, её печаль делалась всё ближе и понятнее, а голос певицы звучал хрустальной чистотой, плачем по уходящей жизни, по потерянной любви. Часа в четыре после полудня зазвонил телефон.
- Это я, - сказала она. - Я только что приехала. Автобус шёл так долго. В дороге я пробовала читать твои стихи, но не могла сосредоточиться. Буду читать дома. Доехала хорошо, всё время вспоминала тебя.
- Слава богу, - отозвался он. - А то я начал волноваться. Хорошо, что ты позвонила. Я хочу сказать, что мне не было трудно с тобой. Наоборот, всегда было легко.  И наши свидания остались одними из лучших воспоминаний моей жизни.
- Да? - сказал она. - Спасибо. Можно я буду звонить?
- Конечно!
Нежданное свидание оживило в его душе многие забытые чувства, вернуло ощущение молодости, отодвинув в тень прожитые годы. Внезапно возникнув в его нынешней жизни, прежняя знакомая принесла с собой воздух юности, в котором всё было легко, мимолётно, не мучило угрызениями совести. Он шёл, летел в те годы по жизни никому и ничем не обязанным. И этот воздух теперь охватил и опьянил его.
Но как долго будет продолжаться это состояние? Надо ли поддерживать отношения, прервавшиеся много лет назад? В конце концов, настоящее снова вступит в свои права. Не пожалеет ли он о принятом решении? Не придётся ли притворяться, изображая чувства, которых давно нет? Не честнее ли поставить точку теперь, или лучше положиться на время? Оно само всё расставит на свои места. Но один раз он уже обманул её ожидания. Она жила надеждой, мечтой о встрече. Надо ли лишать её этой мечты?
Она позвонила на следующий день:
- Прости! Я хочу слышать твой голос.
И они снова хорошо поговорили и о том, что не успели сказать при свидании, и о том, что не удалось вместить в первый и второй телефонный разговор.
Он обещал позвонить. Но выполнил обещание только в следующее воскресенье. Она обрадовалась, но после нескольких слов приказала положить трубку. Беспокоилась, что междугородние разговоры разорительно отзовутся на его кошельке. И тут же позвонила сама. Он заикнулся о том, что и ей придётся увеличить расходы по межсвязи. Она сказала, что не стоит беспокоиться, денег у неё хватит. Экономить на том, чего требует душа, не стоит. В течение нескольких недель звонки были частыми. Когда он несколько дней молчал, она беспокоилась. В их годы всё может случиться.
- Если, не дай бог, что-нибудь такое... понадобится моя помощь, звони, я приеду.
Он знал, что она так и поступит, не считаясь ни с временем, ни с трудностями пути, ни с собственным здоровьем. И никогда не предаст. Но повторится ли тот светлый день встречи после долгой разлуки?
- Спасибо! - сказал он. - Ещё не время для плохого.
Она уведомила его, что рассказала об их встрече подругам, и те теперь очень хотят видеть его. Он обещал приехать. - Не приедет, - говорила одна из подруг. Приедет, - настаивала Она. - Если обещал, обязательно приедет.
  Всегда склонный отвечать на добросердечие и искренность тем же, он и теперь поступил, как следовало, по его понятиям, поступить.
 Место, в котором она жила, было на пути к Москве, немного в  стороне. Надо было выбрать способ, как добираться. Он долго колебался. У владельца автомобиля, с которым он договаривался, заболела жена. Ему было не до поездок. Оставался общественный транспорт. "Икарусы" отправлялись рано утром. Вставать ни свет-ни заря не хотелось. К тому же, автовокзалы он не любил. Поколебавшись, решил ехать в такси. Дорого, но бог с ними, с деньгами! В иных случаях, привыкший за долгие годами к экономии, не бросавший зря ни рубля, он мог позволить себе широкий жест.
Ещё с вечера он сообщил ей, что завтра едет. Утром перезвонил и подтвердил своё намерение, сказал, что уже вызвал такси. Она удивилась: "Это же так дорого!" - "Ничего, - сказал он. - Зато с шиком". - "Когда ты будешь? Мне надо успеть приготовиться!" - "Часа через два", - заверил он, рассчитывая на скорость легковушки. "Так быстро? Ну, жду, жду тебя!" В трубке было слышно, как она взволнованно дышит.
Он и в самом деле рассчитывал часа через два, может быть, чуть больше, быть на месте. Расстояние не казалось слишком уж большим. Километров двести. Но с самого начала пути начались трудности. Навигатор в машине не отзывался на позывные. Оказывается, ему было дано неверное название пункта прибытия. Это был город, а не железнодорожная станция, как пассажир сказал вначале. И когда место было названо правильно, навигатор заработал, и по паучьей сети дорог машина пошла к цели. Да, это был город. Он вспомнил, что она так и говорила (не без гордости), довольно большой, за сто тысяч жителей, с крупным заводом, связанным с какой-то крупной японской фирмой. Она была переводчиком. В те годы закрытой советской жизни это давало ощущение свободы, выхода в большой мир. Потом ей предложили работу в школе, и она, к удивлению заводских коллег, полюбивших её за живой и лёгкий нрав, приняла предложение. Они всеми силами пытались вернуть её, но безуспешно. Через несколько лет она стала директором школы. Всё вообще складывалось удачно. Это был её родной город. Здесь она родилась, выросла. Её любили и очень уважали и ученики, и родители, все, кто знал. А знали её в городе почти все. Она не  испытала чувства разрыва с родными местами, с людьми, среди которых родилась, выросла и продолжала жить. Из потерь были только смерти бабушки и мамы, прожившей довольно долгую жизнь ; восемьдесят восемь лет. Отца она не помнила. Он  расстался с семьёй, когда дочка была совсем маленькой. Кажется, там была измена, которую мама ему не простила.
 Всё это он узнал из её рассказов и теперь вспоминал, пока такси колесило по всё сужающимся трассам с изношенным асфальтом, положенным не меньше полувека назад. Иногда машину заводило куда-то совсем в сельскую глушь, на полузаброшенные ухабистые просёлки. Шофёр мысленно корил себя за то, что ввязался в такую авантюру. Каждый раз, когда машина обрывалась в выбоину, он обрывался вместе с ней всеми печёнками и селезёнками. Но не сотрясение собственных внутренностей его беспокоило. Он боялся, не отлетела ли какая-нибудь из металлических частей экипажа, не прокололась ли шина.
Доставалось и пассажиру. Слава богу, он неплотно поел перед дорогой, и теперь даже радовался этому, ничто не булькало в желудке. Каждый раз, ловя взглядом название следующего населенного пункта, он надеялся увидеть желанную надпись. Но машина всё ехала, навигатор всё подсказывал путь по уж совсем глухим колеям. Поездка оказалась совсем не такой лёгкой и быстрой, как ожидалось. Четыре часа странствий остались за спиной, а дорога всё петляла между пыльными стернями, полузаброшенными домиками и новыми двухэтажными коттеджами. Казалось, конца не будет пути. Шофёр и пассажир начали волноваться. Чтобы как-то разрядить обстановку, пассажир пошутил, что этак они, пожалуй, уедут в Сибирь. Таксист улыбнулся. Пассажир оказался совсем не таким, каким представлялся вначале.
 Наконец, на горизонте открылись заводские трубы без дымов, на пригорке выплыла панорама довольно большого города с названием, которого так ждали пассажир и таксист. Не вверяясь говорящему путеводителю, шофёр на всякий случай поспрашивал нужную улицу у прохожих. Судя по тому, что из пяти спрошенных только один знал, где она находится, город и в самом деле был не из маленьких или и сюда, как в последние годы повсюду, "понаехало" много чужих.
Машина подкатила к нужному дому. Он расплатился с шофёром и, найдя нужный подъезд, набрал номер квартиры. Замок в двери тотчас щёлкнул. Он вошёл в подъезд, поднялся на третий этаж. Она спускалась ему навстречу.
- Наконец-то! Я уж вся извелась.
Обнимая и целуя её, он почувствовал, как сильно бьётся её сердце.
- Пойдём, пойдём! - говорила она, увлекая его за собой.
Квартирка оказалась крохотная. В прихожей с трудом можно было разойтись. Длинный шкаф для одежды делал её ещё теснее. Раздевшись, по узкому коридорчику они прошли в комнату. В ней тоже было тесновато, но всё дышало обжитым уютом. Во всю длину пол застилал ковёр. Другой висел над диваном. В серванте посверкивал хрусталь. Довольно большой плоский экран телевизора диагональю пересекал противоположный угол комнаты. В коридорчике между комнатой и кухней великаном высился холодильник новой модели со светящимся циферблатом, показывающим состояние температуры морозильника и холодильной камеры. Кухонька тоже оказалась крохотной, но достаточной для того, чтобы присесть двоим и даже троим за столиком неподалёку от плиты (газовой или электрической, он мог разобрать). Вода в ванной еле текла, напор был слабым. На стиральной машине и на полке в изобилии стояли бутылочки с шампунями, тюбики с кремами. Висели полотенца. Было всё, что необходимо женщине. Мужского присутствия не чувствовалось.
Пока он умывался, она собирала на стол, быстро говорила:
- Я сегодня с пяти утра на ногах. Поставила тесто, испекла пирог. Ты любишь пироги? Если что-то нельзя, ты говори, не стесняйся. Садись. Как доехал?
  Он не успевал отвечать. Она спрашивала, что ему можно есть, что нельзя, предлагала то то, то это. Между блюдами проскальзывали рюмки коньяка. От него и в самом деле было легко на сердце, голова же оставалась ясной.
Спускался вечер, ясный, тёплый. Настоящая золотая осень пылала за окном. Они вышли погулять. О том, что последует потом, он старался не думать.
- Вот школа, в которой я работала, - сказала она, указывая на стоявшее неподалёку здание в четыре этажа с большими окнами. ; Я так жалею, что пришлось уйти. Я работала бы там и до сих пор, если бы не щитовидка. Врач сказала, что надо бросить работу. Нагрузка огромная. Я приходила домой поздно вечером и сразу сваливалась в постель. Было не до личной жизни. Мама была недовольна. Я рассказывала ей о тебе. Мне так хотелось выйти замуж за тебя и только за тебя. Мне хотелось ребёнка. Но ты сказал нет. Я делилась с мамой всем, как с подругой. Мама сказала, если хороший человек, пусть будет ребёнок, воспитаем. Но я тогда не решилась.
Они шли под руку, как и тогда. Под ногами шуршала жёлтая и красная  листва, ещё не успевшая пожухнуть.
- Четыре года назад через некоторое время после смерти мамы другая беда. У меня вдруг отнялись ноги. Проснулась утром, не могу встать. Хорошо, что мобильник оказался под рукой. Позвонила подруге, та сразу примчалась, вызвала Скорую. Пролежала в больнице почти месяц. Слава богу, прошло. Некоторое время я боялась оставаться дома одна. Со мной ночевала подруга.
 Он освободил руку, обнял её за плечо и поцеловал.
- Спасибо! - сказала она. - Но что я всё о себе? Как ты?
- Всякое бывало. Всех болезней понемногу. И хирургическую  операцию перенёс, и лёгкий инфаркт.
- Да что ты? - она резко остановилась и сбоку взглянула ему в лицо, будто пытаясь отыскать признаки грозной болезни. - Ты лечишься?
- Нет. При покалывании принимаю валидол.
- Этого мало. Есть очень хорошее средство кардиомагнил.  Принимать надо всё время. Запомнишь?
- Запомню.
- И береги нервы. Старайся не волноваться.
- Я стараюсь, но не всегда получается.
- А сейчас как?
Она снова взглянула ему в лицо.
- Сейчас ничего.
- Напрасно я сдёрнула тебя с места. Прости!
- Иногда нужна перемена впечатлений, -  успокоил он её.
- Я очень огорчена тем, что услышала, - сказала она. - Всё еще не могу придти в себя.
- Что поделать? Что было, то было. Дай бог, чтобы не повторилось.
- Да! Дай бог! -  подхватила она. - Я буду молиться за тебя.
- Спасибо! И больше не будем об этом. Здесь так красиво!
Они свернули на боковую тихую улицу. Здесь ещё не успевшая сваляться листва лежала толстым мягким ковром.
- Красиво, - эхом отозвалась она. - Запущено только. Некому убирать. С тех пор, как завод остановился, город стал беднеть. Нет денег на коммунальную службу.
Навстречу попались несколько девочек  подростков. Увидев бывшую директрису с мужчиной, они засмущались.
- Вы что не здороваетесь?  - спросила она,  с материнской строгостью в голосе.
Девочки заулыбались, наперебой защебетали слова приветствия. Он уже заметил ту простоту обращения, которая, по-видимому, была для неё привычна.
- Да, я бы не ушла из школы, если бы не болезнь, -  в раздумье, словно для себя самой, проговорила она. - Совсем без дела сидеть не могу. Даю домашние уроки.
- Правильно, - одобрил он. - В жизни должен быть порядок. Я тоже обязательно работаю с утра. Написал хотя бы несколько стро, - и на душе легко.
Они перешли улицу на зелёный свет и углубились в малолюдную, обсаженную липами аллею напротив.
- Я хочу показать тебе наш завод, - сказала она.
Через пустынные ворота они вошли на территорию завода. Это был целый город с прямыми улицами и прямоугольными трёхэтажными корпусами.
- Вот здесь было управление, там работала моя мама, - говорила она. - Здесь конструкторское бюро. Чудесные были ребята. Теперь кто разъехался, кто спился и умер, кто коротает свои деньки на пенсии. Как мне жалко завода, прошлой жизни!
- Что делать, - сказал он. - Всё проходит.
- Да,- эхом повторила она, - всё проходит…
Они вернулись домой, легко поужинали. Потом стали готовиться ко сну. Она предложила ему лечь на диване. Тебе хватит места или разложить диван? Лучше разложить, я привык спать просторно. Чтобы  увеличить место для постели, они вместе поколдовали над его механизмом. Навыков по расширению ложа у неё явно не было. Сама она легла в кресло-кровать. Было жарко, душно. Не спалось.
-Иди ко мне! - позвал он.
Она, в короткой ночной рубашке с обнажёнными выше колен ногами, подошла и легла рядом. Когда-то ноги её сводили его с ума. Теперь же никакого горячего желания сближения, никакого хмельного сладостного чувства, подобного тому, что вспыхивало прежде, он не ощутил. Чувствовал только лёгкую неловкость. Откровенно говоря, он уже лет десять не ложился в постель с женщиной ; срок достаточный, чтобы потерять уверенность в себе. Было бы даже стыдно превращать минуты физической близости, если бы она вообще оказалась возможной, в простой животный акт без нежности, без любви.
Надеясь, что в крови пробудится хотя бы тень прежнего желания, он повернулся на правый бок и погладил упругую, крепкую женскую плоть чуть ниже бедра. Кожа была гладкой, нежной, но чужой. Слабая надежда, что всё совершится, как должно было бы совершиться, совсем угасла. Он понял, что ничего не будет.
- Ты совсем не целуешь меня, - печально сказала она. - Я понимаю, столько  лет прошло. Мы стали другими людьми.
Он нашёл её руку и поцеловал.
- Спасибо! - прошептала она. - Когда-то ты называл мои руки атласными. Помнишь?
Этого он не помнил.
- Мне ничего не нужно, - сказала она, не получив ответа. - Я просто мечтала быть рядом с тобой, как теперь. Может быть, лучше, что всё именно так…
- Извини, - сказал он.
- Не за что, - отозвалась она. - Можно, я пойду к себе? А ты поспи.
Она ушла. Он остался один на просторном диване, но заснуть не мог. На несколько минут забывался в лёгком  забытье и тут же просыпался, вставал. Её дыхание прерывалось.
Солнце уже было высоко, когда они поднялись.
- Доброе утро! - сказала она.
- Доброе утро!
Он помог ей сложить диван. Пока она готовила завтрак, он умывался.
-  Ты хоть немного поспал? - спросила она?
- Почти нет. Чуточку забылся  только к утру.
- Как жаль! У нас сегодня нелёгкий день. Мы идём в гости.
- Да? К кому?
- К моей подруге. К той, которая говорила "не приедет". У них с мужем отличная квартира, пять комнат, в новом районе. Они нас ждут.
Не торопясь, они позавтракали. Потом не спеша прошлись по городу, заглянули в краеведческий музей. Экспозиция была малоинтересной. Доисторическое прошлое  представлено бивнями и рогами какого-то животного, жизнь древних людей отражена рисунками на темы фантазий современного художника. Археология неолита и палеолита вообще не присутствовала. Довольно полно были представлены предметы быта предреволюционного времени и советская история. Ничего интересного для себя он не увидел. К тому же, их торопили. В музее был короткий день перед субботником. Намечалась уборка города силами жителей. Бодрости он, конечно, не чувствовал, но что поделать? Пора было идти в гости. Он немного волновался, как всегда бывает перед новым знакомством. Но всё прошло просто и естественно.   
Встретили их очень приветливо. Всё было хорошо. Стол великолепен. Голова и у него, и у неё немного кружилась от усталости. Тень беспокойной ночи лежала на лицах и сказывалась в движениях. Хозяйке он очень понравился. На прощанье её супруг сфотографировал их вдвоём с его подругой за столом.
Домой они снова пошли пешком, хотя она предлагала взять такси. Но расстояние было такое короткое, а кровь так нуждалась в свежем воздухе, что он настоял на пешей прогулке. Казалось, эти сутки высосали из него все силы и он, как положит голову на подушку, так сразу и заснёт. Не тут-то было. И эта ночь, несмотря на принятое снотворное, была почти такой же, как и предыдущая. Он всегда плохо спал на новом месте. Наутро чувствовал себя совершенно разбитым. Голова гудела. От радости встречи ничего не осталось. Но они всё-таки съездили в имение графов Бобринских, погуляли по огромному запущенному парку. От тишины и свежего воздуха силы немного восстановились. Но некая разделительная черта печали, появившаяся в первую ночь, не исчезла. На третий день он собрался в дорогу. По пути к автобусной остановке они присели на лавочку на берегу пруда. Он тянулся овальной продолговатой чашей, обложенной гранитом, и этим напомнил ему Патриарший пруд  в Москве. Они пришли на автобусную станцию буквально за две минуты до отправления. Он поцеловал её в щёку и вошёл в салон. Прощание произошло так быстро, что она опомнилась только тогда, когда "газель" тронулась с места. Лицо её выразило такую детскую растерянность, что стоявший рядом на остановке молодой человек из её бывших учеников счёл нужным  посочувствовать.
- Вы, наверное, расстраиваетесь из-за того, что он сел на неудобное место? ; спросил он.
 Она кивнула,  почти не уловив смысла вопроса.
В свой город он возвращался окольным путём. Заехал в Москву, где у него были дела. Там помотался, прежде чем найти нужное ему место. Пешком прошёлся по знакомым улицам. На вокзале простоял в кассе, что всегда переносил с большим нервным напряжением. И когда сел в поезд, называвшийся с некоторых пор электричкой, хотя ему больше подходило бы название тихохода, чувствовал себя до крайности усталым, разбитым, на последнем дыхании. Две почти бессонные ночи, автобусы, метро, суета Москвы выпили из него последние силы. Иногда ему казалось, что ещё немного ; и сердце не выдержит. Поезд шёл ни шатко-ни валко, долго стоял на какой-то станции из-за ремонта пути. Вместо обычных пяти часов на дорогу ушло все шесть с лишним.
 Она просила позвонить сразу же, как только он доберётся до дома. Он так и сделал. И немного поговорив, тут же свалился в постель. Утром, едва  принял душ, раздались длинные звонки мобильного телефона. Она справлялась, всё ли в порядке.
  Разговоры стали частыми. Они говорили обо всём, понимали друг друга с полуслова, с полунамёка. Случались, правда, иногда нестыковки - следствие разного жизненного опыта, но в целом всё было хорошо. "Это не мало, но далеко не всё, в чём нуждаются живые люди, - думал он. - Что же дальше?" Так и будут лететь по телефонным волнам через много вёрст иногда полные сочувствия, иногда только вежливые слова двух людей, которым не дано соединиться? Может быть, встреча состоялась слишком поздно или всё произошло так, как и должно было произойти, и эта позднее свидание ; лишь отголосок далёкого прошлого? Жизнь их чем-то восполнилась, но не замкнулась вполне в счастливом интимном круге. Что если Бог пошлёт ему его подлинную половину, на что он не переставал надеяться? И если это произойдёт, что и как скажет он своей далёкой подруге? Без сомнения, это больно ударит её. Но что же делать? Что-то снова встало на его пути, как вставало всё время и прежде. С судьбой не поспоришь, характера не переделаешь. Цепь поступков продолжает виться от первых дней жизни до последних. Ничто не проходит бесследно. Эхо каждого поступка находит нас даже через много лет.
В один из дней накануне православного Рождества она сказала:
- Так хочется увидеться! Может быть, ты  приедешь?
Он помедлил с ответом.
- Трудно? - спросила она.
Он обрадовался подсказке.
- Трудно, конечно.
И прежде чем успел подумать, с языка уже слетели слова:
- Приезжай!
- Правда? - обрадовалась она. - Ты, правда, хочешь?
Слово было сказано. К тому же,  почему бы и в самом деле не увидеться? То, что было два с лишним месяца назад, успело выветриться если не из памяти, то из нервов точно.
- Приезжай! - повторил он.
- Ой! - в голосе её прозвучали облегчение и радость. - Прямо тяжесть упала с души. Я боялась, ты не захочешь.
- Ну почему? - сказал он уже не так уверенно. Но она или не услышала этой нотки сомнения или не захотела услышать.
За день до отъезда она снова позвонила, назвала номер поезда, время прибытия и номер вагона.
- Ничего не готовь, -сказала она. - Всё, что нужно, я привезу: салаты, мясо… всё прочее.
- Ну что ты, зачем? Утром я куплю свежие салаты. Здесь есть такой магазин.
- Хорошо. Но у меня есть ещё кое-что. Пока нельзя говорить. 
- Что же это?
- Сюрприз. Тайна.
Он усмехнулся.
- Тайна так тайна.
В день её приезда с утра он сходил в магазин, где продавали свежие салаты, купил бутылочку коньяку, кое-что из сладкого, фрукты. К поезду успел минут за  пятнадцать до прибытия. На входе стояли турникеты с металлоискателями, дежурили наряды полиции. Недавно в одном южном городе прогремели два сильных взрыва с многочисленными жертвами, устроенные шахидами из новообращённых в магометанскую веру славян. Бог им судья!
Поезд с новеньким вагонами непривычного вида медленно подполз к перрону. Дверь вагона открылась, ступеньки опустились, и она в длинной каракулевой шубе, с тяжёлой сумкой в одной руке и дамским ридикюлем в другой, стала спускаться вниз. Он едва успел подхватить её под руки.
- Не надо, не надо, - не то испуганно, не то как будто  сердясь, глядя вниз на ступеньки, проговорила она.
Он почти снял её с подножки на землю. Она попала прямо в его объятья. Ступив на твёрдую землю, облегчённо вздохнула и посмотрела ему в лицо.
- Здравствуй! - сказал он, целуя её в щёку.
- Здравствуй! - ответила она, но на поцелуй почему-то не ответила. - Я так волновалась. Смотрю, никого нет. Я уж думала, ты не придёшь.
- Ну, что ты! - успокоил он её. - Просто я не сразу нашёл вагон. Почему-то показалось, что поезд подходит не с той стороны.
Они остановились на середине перрона.
- Давай немного подышим свежим воздухом, - сказала она.
Асфальт был мокрым, и она никак не решалась поставить на него сумку.
Они подошли к вокзальному портику перед входом в зал ожидания. Колонны, державшие свод, были  массивными, объёмистыми. Примерно на уровне половины человеческого роста завитая капитель опускалась на квадратное каменное основание. Он попытался поднять и поставить её поклажу на угол тумбы, но она не позволила ему этого сделать. Накануне он сообщил ей, что упал на скользком снегу. Боль пронзила  суставы спины. Случился острый приступ люмбаго. Каждое движение отзывалось невольным криком. Он едва дошёл до дома. Ночью ему стало не по себе. Чувство, близкое к панике, ночному страху, овладело им с такой силой, что он не выдержал и  позвонил в службу Скорой помощи. На память пришёл "арзамасский ужас", описанный Львом Толстым. В больницу не хотелось, но нужно было услышать человеческий голос. Молодой дежурный врач начал было с задорных интонаций, но быстро успокоился. Возможный пациент не собирался тревожить бригаду срочным вызовом. Он желал только сочувствия и совета. Врач рекомендовал принять болеутоляющее и растереться какой-нибудь подходящей для этого случая мазью. Приступы радикулита случались и раньше, а тяжесть в спине была постоянной, поэтому мазь всегда была в запасе. Он  растёрся довольно приятно пахнущим составом, успокоился и заснул. Против его опасений, боль утром ослабла настолько, что он мог осторожно ходить, а через три дня вполне свободно добрался до вокзала.
- Как спина? - спросила она.
Он уверил её, что всё в порядке, и снова протянул руку к сумке. Но она решительно отмела и эту его попытку. Так они и прошли по вокзальному переходу к выходу в город под взглядами полицейских. Ему было неловко идти рядом с женщиной, тащившей тяжёлую сумку. Он даже сделал попытку обратить всё в шутку, сказав, что полицейский арестует его за  такое  поведение.
На площади  перед вокзалом царили таксисты. На вопросы, свободны ли машины, один командирским голосом отвечал, что такси уже заказано, другой, что едет только за город. Машины подъезжали одна за другой, но все уже были ангажированы, вероятно, по сотовому телефону ещё при подходе поезда к городу, а, может быть, и раньше. Телефоны были мобильными, и люди им под стать. Как быстро они схватывают все эти новшества, встраиваются в новые отношения! Кто не успевал, оказывался лузером, неудачником, человеком второго сорта. Оказывается, не надо быть кандидатом, доктором наук, писателем, вообще образованным человеком, чтобы попасть в ряды тех, кто пользуется всеми благами жизни, уважает себя за это и внушает  уважение другим. Открытие это неприятно прошлось по его душе. Он чувствовал себя несколько уязвлённым. Вероятно, и она испытывала нечто подобное. Некоторые из  таксистов соглашались везти, но заламывали слишком высокую цену и оставались без клиентов. Денег ей было не жалко, но, возмущённая наглостью привокзальных извозчиков, она не соглашалась.
- Какие-то они у вас странные, - сказала она. - У нас в городе не так.
Он махнул рукой.
- Здесь всё по-своему.
Они промаялись ещё минут десять. Временами поднимался тяжёлый сырой ветер.
- Не жарко, - сказала она, поёживаясь. - Я сначала подумала, что зря надела  шубу, а теперь вижу, что в самый раз.
- И правильно, - поддержал он её. ; Ветер всё же зимний. А не пойти ли нам на троллейбусную остановку?
- Далеко?
- Да нет. Совсем рядом.
На замусоренной остановке переминались с ноги на ногу человек пять. Троллейбус подошёл через минуту. "Подвижной состав", как он именовался в правилах, вывешенных в салоне, состоял из одного вагона. В нём было светло, просторно и довольно чисто.
- Мне нравятся троллейбусы, - сказал он. - В них много воздуха, высокие потолки.
Она согласилась, прибавив, что терпеть не может микроавтобусы, особенно "газели".
Они не заметили, как троллейбус тронулся. Мимо поплыли серые коробки четырех и пятиэтажных "хрущёвок", афиши магазинов, салонов, разных заведений. Довольно узкая улица, бегущая к центру, была всё та же, что и много лет назад, но от обилия реклам казалась неузнаваемой. Мокрый асфальт блестел. Выпавший два дня назад снег растаял. Несмотря на начало января, зима никак не устанавливалась. Сквозь серую пелену облаков вот уже много дней не показывалось ни одного лучика солнца. Природа то ли спала, то ли хандрила под неприятным пологом сплина.
В квартире было тепло. В приоткрытое окно дышала уличная свежесть. На столе в кухне их ждал накрытый стол с бутылкой коньяка, разложенными на праздничных тарелках закусками. В хрустальных вазах на столешнице буфета красивыми натюрмортами вальяжно полёживали фрукты, конфеты. Чашки тёмно-синего, как ночное небо, фаянса ждали своего часа на столике возле газовой плиты. Когда-то они были большой редкостью. Он рассказал, как мечтал купить их, попадая в Москву. Однажды ему повезло. С тех пор он доставал их из буфетной горки в редких случаях. Теперь был именно такой.
- Как красиво ты всё приготовил! - сказала она. - По правде сказать, я проголодалась. Но сегодня ещё канун Рождества, до первой звезды есть нельзя.
  Он взглянул в окно. Смеркалось медленно. Небо ещё хранило следы так и не проснувшегося дня, но тени близкой тьмы ещё были далеко.
- Надо потерпеть, - сказал он. - Вечер совсем скоро. Пока поговорим.
- Ой! - встрепенулась она. - Я же совсем забыла. Помнишь, я говорила тебе о сюрпризе? Закрой глаза!
Улыбаясь, он выполнил её просьбу.
Она отошла  в прихожую, где на столике трюмо оставила свою косметичку, покопалась в ней, что-то выкладывая, потом вернулась.
- Всё, можно смотреть!
Он открыл глаза и увидел крытую красным сафьяном или бархатом коробочку в форме монашеской скуфейки. В коробочке  лежал золотой православный крестик. Из целлофанового пакетика она достала чёрный кожаный шнурок, отстегнула серебряную застёжку и продела чёрную змейку в ушко крестика.
- Наклонись, - сказала она.
Он слегка опустил голову. Петля шнурка оказалась немного тесноватой.
- Трудно будет снимать, - сказал он.
- Зачем? - удивилась она. - Крестик не снимают.
- Я знаю, но я снимаю, когда умываюсь, чтобы не намочить.
- Ну, не знаю, - сказала она. - Ладно. Тебе понравилось?
- Очень, - сказал он. - Правда, у меня уже есть один, мамин.
- Я не знала, - сказала она. - Как же теперь быть?
- Ничего, - сказал он. - Что-нибудь придумаем.
- Я старалась, выбирала, освятила в церкви.
- Спасибо!
Он поцеловал её в щёку. Она вся засветилась.
- Мне так нравится, когда ты меня целуешь.
Он обнял её за плечи.
- Кажется, уже смеркается. Где-нибудь, наверное, уже зажглась Вифлеемская звезда, - сказал он. - Бог простит, если мы немного поторопимся.
- Простит, - сказала она. - Мне так хотелось встретить с тобой Рождество.
Они хорошо посидели. Потом пошли погулять, заехали на автовокзал. Она взяла в кассе предварительной продажи билет. Через три дня ей надо было быть дома. В киоске купили сувениры.  Домой вернулись уже поздним вечером. А за ужином разразился  небольшой скандал. Он возник неожиданно для обоих почти из ничего.
- Я много раз могла выйти замуж, - сказала она, - но то одно было не так, то другое. А выйти замуж, чтобы родить ребёнка и потом расстаться, я не хотела. Многие женщины так и поступают, рожают для себя и расходятся. Некоторые потом даже бросают детей.
- Сколько несчастных браков на свете! -  в том же тоне  поддержал он её. - Сколько несчастных семей! Лучше бы их не было совсем. Вот ты спрашивала меня, почему я один?  Возможно,  потому, что и я рос в такой не очень благополучной семье. Не то чтобы там пили и дрались. Нет. Они были в общем-то хорошие люди. Но было вечное недовольство, нервность, с которой они не могли справиться. С тихого голоса легко переходили на крик. Я устал от семейных свар и раздоров на целый век вперёд. Может быть, отсюда моё отторжение от семейственности.
- Да, чем больше семья, тем больше конфликтов, -  согласилась она. - Взрослые дети должны жить самостоятельно, как на Западе.
- Все наши семьи были когда-то большими, и почти все неблагополучными, - сказал он, - от дворян, купцов до крестьян. Сколько чудовищных историй! Что такое все наши, да и не только наши, романы, как не история неблагополучий? Больше того, вся наша История - история неблагополучия.
Он замолчал, словно споткнувшись на бегу о какую-то невидимую преграду. Ещё секунду назад ни о чём подобном он не думал. Всё это копилось ощущениями, чувствами, но ещё никогда не выражалось в таких отчётливых словах. В разговорах и спорах если и не рождается истина, то открываются шлюзы  и заслонки давно готовых к рождению мыслей.
- А дети… - продолжал он. - Дети эгоистичны. И любовь, и заботы о себе они принимают как должное. Они не просили рожать их, обрекать на страдания, потому что, что такое жизнь как не страдания? Она и начинается с крика боли. Может быть, лучше было бы вообще не рождаться. По сути дела, дети поедают своих родителей.
- Не скажи, - возразила она. Видно, последние слова  чем-то задели её. - Я всегда была благодарна моей маме, заботилась о ней, как она обо мне, когда я была маленькой…
- Чаще всё же бывает наоборот, особенно, в наше время, -  настаивал он. - Да и кто знает, какими будут дети, когда вырастут. История короля Лира отнюдь не единственная…
  - Ты не любишь детей! - перебила она. Голос её звучал  возбуждённо. В нём слышались нотки гнева. Лицо покраснело, стало злым. Она даже повернулась боком, словно не желала смотреть ему в глаза.
- Я люблю детей. Очень хотел иметь сына, - тихо сказал он. -  Мечтал об этом. Не пришлось. А теперь уже поздно. Кроме того, может быть, это и к лучшему.
Несколько мгновений они молчали.
- Жизнь становится всё страшнее, - вновь заговорил он. - Посмотри, что делается вокруг. Надо ли детям переживать то, что готовит им будущее? Может быть, Бог проявил к нам милость, а не жестокость, прекратив наш род? Наша карма закончена. Мы вырвались из круга бесконечных иллюзий и бед.
- Не говори так, - прошептала она. - Мне страшно. Всё-таки надо жить, надеяться, не сдаваться.
Она нервно прошлась по кухне. Дыхание её было тяжёлым.
- Тебе плохо? - спросил он.
- Да, что-то не по себе.
- Забудь всё, что я тут наговорил. Всё это литература. Мы не знаем, что ждёт нас впереди. Все пророчества обещают тысячелетнее счастье после бед, а потом вечную жизнь.
- Хотелось бы верить, - сказала она.
Мир как будто установился, но ещё несколько минут они не открывали рта.
- Извини, - первой заговорила она. - Я безобразно вела себя. Никогда в жизни ни с кем так не разговаривала.
- Ничего. Это бывает. Значит, была причина, - сказал он.
В нём появилось и всё нарастало чувство напряжённости от общения с ней. Она вносила нечто свежее в привычный и довольно косный распорядок его жизни и в то же время что-то, что ломало хрупкий мир порядка и внутренней тишины. Этот мир отодвигался, рассыпался, мысли становились примитивнее, грубее и вместе с этим беднее и рассыпчатее становился мир слов. Всегда послушные его воле, умно и красиво звучавшие фразы собирались с трудом.
Она вызвалась помыть посуду.
- Не надо, не надо, - сказал он. - Ты в гостях. Отдыхай.
Он вымыл и вытер тарелки, рюмки, вилки и ложки, поставил и положил всё в сушку над раковиной.
- Мне неловко, - сказала она. - Давай я что-нибудь сделаю.
- Поставь, пожалуйста, закуски в холодильник, -  попросил он.
Когда всё было сделано, она ушла в ванную, поплескалась там и вышла, благоухая душистым мылом, кремами, духами. Их запах  показался ему приятным, хотя и несколько тяжеловатым. При первой встрече он похвалил их аромат, уловив в нём изысканную струю, но вообще-то ему больше нравился лёгкий французский  букет в стиле Шанель №5.
 Вечером, накануне дня отъезда, она поставила часы в мобильном телефоне на 7.45, заказала на восемь такси. Автобус отходил в 9.45. Он проснулся от ненавязчивой мелодии телефона. Она уже была на ногах.
- Доброе утро! Как ты спал?
- Хорошо, -  сказал он. - А ты?
- Я пролежала всю ночь без сна. Думала,  отчего всё так странно получилось?
Он был удивлён. Ему казалось, что и она спит глубоким спокойным сном.
- Был момент, когда мне показалось, что со мной случится то же, что и тогда, когда у меня отнялись ноги, -  добавила она.
- Почему же ты меня не разбудила?
- Ничего. Слава богу, всё обошлось.
Снова тоненькой далёкой мелодией заиграл мобильный телефон.
- Такси подъехало, - сказала она. ; Я, кажется, ошиблась временем. От волнения вызвала машину на час раньше.
- Я провожу, - сказал он с нерешительной полувопросительной интонацией в голосе.
Она сделала протестующий жест рукой.
- Не надо. Ничего, приеду пораньше. Ты поспи!
Он встал, чтобы проводить её до двери. Её освобождённая от привезённых припасов сумка была уже не тяжёлой.
- Курицу долго не храни, - сказала она. - Ешь. Там ещё колбаса, икра.
- Может быть, возьмёшь с собой? - спросил он.
- Не выдумывай. Я везла это тебе.
- Спасибо! - сказал он. - Всё очень вкусно.
- Вот и хорошо! Ты на меня не обижаешься?
- Что ты! За что? Это я чувствую себя виноватым.
- Знай, что бы ни произошло, я всё равно люблю и буду любить тебя, - сказала она. - Я позвоню, как приеду.
Они поцеловались. Он проводил её до лифта. Мобильный телефон беспрерывно наигрывал позывные. Она вошла в лифт. Двери захлопнулись. Кабина поползла вниз.
Он вернулся в квартиру. Присутствие только что покинувшей дом женщины ещё ощущалось в запахе духов. В ванной висело на верёвке забытое ею, а, может быть, специально оставленное,  розовое полотенце. Сначала он хотел убрать его, но потом передумал. Да, не совсем таким представлял он себе это свидание. Он старался, но что-то не складывалось. Не так всё получилось. Неловко. Но всё же было и хорошее. Вот он отдохнёт, выспится, плохое потускнеет, сгладится, забудется, и жизнь снова войдёт в наезженную колею.
Она же по пути на автовокзал и в автобусе почти на всём протяжении пути чувствовала себя, как во сне. В колеблющемся тумане плыли тени его и её, повторялись движения на улице, в комнате и на кухне, дублировались разговоры. Было ли всё это на самом деле или привиделось? Она не видела того, что проплывает за окном, не слышала разговора соседей, шума мотора. Ровный гул, лёгкое покачивание, шелест колёс сморили её, она вздремнула и, засыпая, подумала, что нельзя слишком много требовать от жизни. Всё-таки увиделись, это главное. Ничего такого уж плохого не случилось. Ну что поделать, раз всё так вышло, всё-таки он хороший. И когда автобус подъехал к автовокзалу в родном городе и она с облегчённой сумкой в руке сошла со ступенек и оказалась в окружении знакомых зданий, предметов и лиц, смуты  уже почти не было в её сердце. Переступив порог квартиры, она тут же, как и обещала, набрала номер его телефона.
Позвонила и на следующий день. Ей нужно было слышать его голос. Интонации, значение которых не скрыть, говорили ей, когда он в дурном настроении, когда в хорошем. "Не надоедаю?" ; смущённо спрашивала она. "Нет, что ты", ; всегда отвечал он, хотя иногда предпочёл бы помолчать день-другой, ведь разговоры не всегда бывают содержательными.
На восьмое марта он, конечно, позвонил первый. Но первого мая не набрал её номер, как, впрочем, и ничей другой в этот день.
- Что случилось? - спросила она на следующий день.
Он уверил её, что беспокоиться не о чем, всё в полном порядке, хотя на душе у него было отчего-то пасмурно. То ли день за окном был такой, то ли ещё что. Она поздравила его "со всеми майскими праздниками сразу". В её голосе он уловил далёкую нотку обиды.
- Ты обиделась, что я не позвонил тебе первого мая?" - спросил он.
- Нет, нет, что ты! -  тут же отозвалась она звонким высоким голосом, который нравился ему, напоминал прежнюю. -  Пустяки. Главное, что я слышу тебя.
Лето было жаркое. Но в августе, истратив запас огня, природа  умерила пыл. К концу августа похолодало. Раза два небо ещё посылало грозы с радугой. Потом сквозь сито облаков посыпалась мелкая водяная пыль. Печаль осени коснулась его сердца. Она позвонила и сказала, что ей отчего-то тоже не по себе. А уловив уныние в его голосе, спросила, что случилось. Он отвечал односложно и вяло. Она подумала, что надоела ему. Несколько дней не давала о себе знать. Он совсем заскучал. А тут ещё какой-то недоумок, дабы не прерывалась добрая традиция, просто так, ради забавы, кольнул его на улице обидным словом. Он был сам не свой. Прошли сутки, впрыснутая капля яда жгла сердце. Он пробовал найти противоядие, убеждал себя, что на всякую глупость обижаться нельзя. Ничто не помогало.  Телефон молчал. А когда как-то утром длинные и частые гудки сотовой связи раздались в комнате, гнёт одиночества точно раскололся.
— Так давно не слышала твой голос, — сказала она. — Вчера  ходила на пруд, где мы с тобой были, помнишь? Так стало грустно. Почему ты так далеко?
— Я близко, — сказал он.
Настроение у неё явно улучшилось. Она что-то рассказывала, какие-то свои женские пустяки. Ласковые звуки лились лёгкой весёлой волной, прыгали солнечными зайчиками по комнате. В сердце его расцветала весна. Слушая её, он не думал о том, чем всё это кончится, зачем вообще вся эта история.
"Благодаренье Богу за то, что есть, что было!"


*     *     *

Он дописал последнюю фразу, поставил восклицательный знак и несколько мгновений посидел, закрыв глаза. В ушах стоял какой-то шум, как при повышенном черепном давлении, что было неудивительно после долгой напряжённой работы. Это случалось и раньше, но в этот раз шум был какой-то странный. Внутренний слух ловил сбегавшиеся и разбегавшиеся слова невидимых собеседников, даже окраску их голосов. Слова складывались в осмысленные фразы.
- Неплохо, но как-то очень уж идиллично, -  произнёс один голос. - Много обещаний - и такой неопределённый  конец. Почему бы им не соединиться… или наоборот… драматически разойтись?
- Банально… Нет острых коллизий…  всей правды жизни, её изнанки, - вторил ему другой.   
- Господа, - отвечал он невидимым собеседникам, - вполне согласен с вами. Но что поделать? Всему на свете есть место. Не всё кончается кровавыми драмами и не обязательно перебирать грязное бельё; бывают и такие истории. Обыкновенные, может быть, наивные чувства, которыми живут люди от сотворения мира до наших дней. И не будь их, этот мир давно взорвался  бы. Может быть, все наши надежды, самая способность порождать их ; не что иное как самовнушение. Пусть так. Не будем лишать себя этих иллюзий. Всей же правды, если она вообще существует, всё равно не постигнуть. Она слишком велика, внечеловечна и бесчеловечна. Да и то, что вы называете правдой, не что иное как натурализм.  После такой правды жить не хочется. Остановимся на той, которая оставляет нам возможность быть людьми, не чуждыми сомнений, слабостей, веры, надежды, любви, пусть и не с большой  буквы и без восклицательного знака, но с лицом, не обросшим шерстью. 
 

ДО ПЕРВОГО ПРИСТУПА

Её прислали из социальной службы. Когда она впервые появилась на пороге квартиры Сергея Васильевича, он испытал смутное чувство недовольства. Небольшого роста, худенькая, бледная, то ли растерянная, то ли чем-то испуганная, она напоминала невзрачную серую птичку. Она сняла сапожки и оказалась ещё меньше ростом. В первые минуты не знала, за что взяться, металась по квартире и этой беспомощностью  вызывала раздражение. Её волнение объяснялось тем, что  в Социальной службе её предупредили о довольно высоком допенсионном статусе её подопечного, о его трудном и требовательном характере. Он и показался ей вначале ужасно гордым, даже высокомерным. И она не сразу нашла нужный тон.
"Вот бог принёс на мою голову!" - с досадой подумал Сергей Васильевич, впервые увидев её. Вероятно, она заметила его недовольство и, чтобы поправить первое невыгодное впечатление, поспешила сообщить, что по образованию она медицинский работник, в прошлом зубной техник, практику имела где-то в военном гарнизоне на Дальнем Востоке. Прибавила, что дед её до революции был купцом. Остатки состояния какое-то время сохранялись и при советской власти, да и сама она зарабатывала неплохо. Но после переезда оказалась в жалком положении, чуть ли не между небом и землёй. В социальной службе потому, что не может устроиться по специальности из-за отсутствия прописки. Очередь на квартиру уже десять лет не двигалась, все её усилия как-то изменить положение наталкивались на равнодушие чиновников.
Слушая её рассказы, Сергей Васильевич сочувствовал и удивлялся. Жалость переросла в сострадание, смешанное с ещё более сильным чувством. Кротость и стойкость этого хрупкого создания умиляли его, а переживаемые ею несчастья болью отдавались в душе. Она напоминала ему "кроткую" Достоевского. Но, когда он сказал ей об этом, она поняла это по-своему, обиделась и решительно возразила.
- Я не кроткая. Вы совсем не знаете меня. Я всю жизнь в борьбе.
 Прошло совсем немного времени, и Сергей Васильевич увидел, что она и в самом деле не из тех безответных податливых созданий, из которых несчастья лепят нечто жалкое и бесформенное. Для того чтобы столько лет выносить злоключения, нужна была не кротость, а стойкость. Гордость и сознание собственного достоинства не давали ей опуститься. Унижения оскорбляли, заставляли страдать, но не могли сломить или заставить опуститься до уровня тех ужасных существ, с которыми ей приходилось иногда сталкиваться. Она рассказала, что ей пришлось испытать, когда голод принудил её работать в поле на уборке картошки. Вместе с ней, перекидываясь грязными шуточками, рылись в земле бомжи, опустившиеся мужчины и женщины, не употреблявшие иного языка, кроме мата. Они сразу учуяли в ней чужую. Она не принимала участия в попойках,  не говорила на их языке, чем вызвала настоящую ненависть к себе. В её адрес пошли угрозы. Она пожаловалась бригадиру. Он только пожал плечами: что я могу сделать? Это их образ жизни, их язык. Где ещё мы возьмём рабочие руки? Это случилось несколько лет назад, но она до сих пор не изжила чувства страха, унижения и обиды. В довершение всего от переноски тяжёлых мешков у неё появились боли в пояснице. Они давали о себе знать до сих пор. О том, чтобы обратиться в поликлинику, не могло быть и речи. Её не приняли бы приём к врачу. Она была лишена медицинского полиса, и если бы возникла необходимость в скорой медицинской помощи, осталась бы за стенами больницы. Вот что значит оказаться неполноправным гражданином в родной стране! Люди просто не понимают, что значит жить не птичьих правах, не имея даже регистрации. Гражданство у неё было, но без регистрации это мало что значило.
- Сын мне говорит, - сказала она, - мам, они не ценят  этого.
"Они" означали тех, кто пользовался такими благами, как гражданство, прописка и регистрация. И правда, кто из имеющих паспорт, понимает, что это значит для жизни? Недовольные зарплатой, пенсией, сравнивая свою жизнь с западным раем, забывают, что у них есть главное ; крыша над головой, уверенность и относительная безопасность.
Для вульгарных выражений недовольства она была слишком скромная, для кротости ; слишком живая и импульсивная. Образ Золушки, в котором она предстала перед ним вначале, заменялся чем-то иным, пока ещё не вполне ясным.  Во всяком случае, она вряд ли повторяла героиню Достоевского. Кто из современных внучек Евы захочет, чтобы её принимали за кроткую и безответную? Такие, может быть, ещё есть, но их всё меньше.
Вскоре Сергей Васильевич нашёл, что она и ростом совсем не так мала, как показалось ему вначале; в сапожках на каблуках, в удлиненном чёрном пальто фасона "гусеница" она была даже стройной; черты её лица были тонки, изящны. Утомлённое, матово бледное оно напоминало лик из фарфора, называемого "бисквит". Она была, пожалуй, даже красива увядающей благородной красотой английской леди. Он с  изумлением понял, что влюблён и вспомнил услышанную как-то по радио фразу: "В любовь, как и в ревматизм, не верят до первого приступа".
Откровенно говоря, он уже успел подзабыть, что такое любовная страсть. Женился он в молодости удачно, на спокойной хорошей женщине и прожил в благополучном браке целых тридцать лет с хвостиком. Нажили они двоих детей, которые теперь жили далеко, своими семьями и последние года три редко напоминали о себе. Семь лет назад жена умерла. Первые три года Сергей Васильевич помучился. Никак не мог привыкнуть, что супруги рядом нет, что он не слышит её голоса, не ощущает её присутствия. Иногда, проснувшись поутру, он по привычке протягивал руку поперёк постели, на то место, где когда-то покоилась голова жены, и, нащупав остывшую за ночь подушку, медленно вспоминал, что жены рядом нет и никогда больше не будет. Никто не позовёт его к завтраку, не напомнит, что надо принять таблетки. Нет того, что он ощущал как половину себя самого. Иногда тоска одиночества доходила до того, что он разговаривал вслух с женой. Её голоса он не слышал, но угадывал, что она могла бы сказать. Она говорила, что раз уж так случилось, надо найти хорошую женщину. Нельзя жить бирюком.  Пусть он женится, она не обидится, а даже порадуется. Он присматривался, прикидывал так и этак. Женщины встречались хорошие, но воспоминания о прежнем супружестве стеной вставали между его намерением устроить жизнь с новой подругой. Всё как-то было не то.
И вот нежданно-негаданно в сердце его пробудилось давно забытое чувство. И вызвала его эта маленькая женщина, ничем не похожая на его прежнюю супругу. Чувство это не давало забыть о себе ни днём, ни ночью. Сердце было полно великого сострадания, пронзительной нежности. Что это было: благодать или наваждение, он не знал. Женщина эта словно приворожила его, ничего, как ему казалось, для этого не делая, не прибегая ни к каким уловкам. Всё его существо  стремилось к ней. Однажды, не в силах сдержаться, он погладил её по голове. Разум и воля в ней внезапно ослабели. Она позволила ему сделать это, но  потом всячески напоминала о расстоянии, о необходимости быть сдержанными. Она на службе, на работе, и никакие фамильярности недопустимы. Он пообещал, что больше этого не повторится. Но в другой раз, когда она надевала трогательно маленькие сапожки, снова не выдержал. Голенище на правом сапожке сползало гармошкой, и нога никак не могла попасть в раструб обуви. Он опустился на колено, расправил голенище, помог ножке войти и застегнул молнию. Его удивило, что она этого даже не заметила. Возможно, считала, как и всякая женщина, такое проявление нежности естественным.
 Сергей Васильевич поднял все свои связи в надежде помочь ей. Ничего не выходило ; и это только  обостряло боль и жалость, желание не дать скатиться в полную бездомность. Комнату в общежитии, по закону, имели право занимать только одинокие. Её терпели, но однажды она перешла дорогу комендантше, бабе злой и мстительной. Та поклялась, что выбросит её на улицу вместе с сыном. Правила были на её стороне. О человечности было забыто. Комнату с находившимися в ней тёплыми вещами опечатали. Пришлось снимать квартиру, но цены на рынке жилья росли, а её до смешного мизерная зарплата оставалась всё той же. Она была перед пропастью. Оставалось одно ; протянуть руку помощи, предложив стать его женой. Тогда все проблемы с жильём и пропиской были бы решены. Шаг мог быть великодушным, красивым, но отважиться на него было страшно трудно.
А когда она сказала, что завтра может оказаться в буквальном смысле среди бомжей, Сергей Васильевич не выдержал.
- Знайте, что вы всегда можете рассчитывать на мою помощь.  Я не дам вам оказаться на улице. Если будет совсем плохо, приходите.
Он не сказал, в каком качестве хотел бы видеть её в своём доме? Был близок к тому, чтобы разрушить стену застарелого одиночества. Поднявшаяся вешняя вода в его душе смыла почти все преграды, но одна, самая главная, оставалась. Он не был ни мелким самовлюблённым эгоистом, ни расчётливым обывателем. Во всяком случае, не считал себя ни тем, ни другим. Был отзывчив на чужую беду, искренне  готов на жертву, но жившая в нём неуверенность, граничившая со страхом, не давала ему сделать того шага, который делают почти все люди, оставшиеся одинокими. И, кто знает, не было ли это глубокое внутреннее чувство, останавливающее человека от опрометчивого поступка, мудрее разума? Поступи он вопреки подспудному чувству самосохранения, и, может быть, открылся бы ящик Пандоры и целый рой несчастий, с которыми уже нельзя  справиться, вылетел бы наружу? Он сделал бы несчастным и себя, и другое существо.
- Спасибо! - сказала она, не переставая стирать пыль с крышки письменного стола. - Вы благородный человек. Но я не могу принять такую жертву. Я не одна. У меня сын. Я живу для него. И потом… я  для вас слишком… - она остановилась, подыскивая слово и наконец сказала: - грубая.
Такая наивное и неловкое  признание удивило его. Конечно, у них были разные интересы, разный социальный статус, он по душевной тонкости она, как почти всякая женщина, никак не уступала ему.
  - Ну, что вы? - возразил он и прибавил: - Приходите с сыном.
 На секунду она опустила руку с тряпкой и искоса бросила беглый взгляд на его холостяцкое ложе.
  - Будут проблемы…
  Он понял, что она имела в виду. Кровать, хотя и достаточно широкая, была одна.  В кладовке пылилась ещё старая раскладушка. В крайнем случае, можно было купить кресло-кровать или диван. Но двусмысленность положения от этого не исчезала. Он ещё трижды повторил предложение. Такая настойчивость заставила её задуматься. Обсуждала ли она с сыном его предложение, он не знал. Скорее всего, да. Положение было отчаянным. Шанс, который дарила ей судьба, вряд ли когда-нибудь повторится.
 Чем ближе был час окончательного решения, тем всё сильнее росла его тревога. Конечно, если она и в самом деле окажется на улице, делать нечего, он исполнит своё обещание. Но страх перед переменами всё усиливался. В этом состоянии двойственности он не удержался и рассказал обо всём малознакомым людям, отчасти желая облегчить душу, отчасти надеясь получить хороший совет. У него ещё была надежда помочь ей найти недорогую наёмную квартиру. Узнав об этом, она осталась очень недовольна. Зачем распространять сведения о её жизни направо и налево? Неужели он не понимает, что может навредить ей? Повсюду принимаются строгие меры по отношению к нелегальным мигрантам. Похоже, правда, что им это всё как с гуся вода, а для людей вроде неё это может оказаться катастрофой.
- Я знаю, что вы делаете это от чистого сердца, - сказала она, - но прошу вас больше ни с кем обо мне не говорить.
 Сергей Васильевич и сам понимал, что сделал что-то не то.
- Простите, больше это не повторится, - сказал он с поклоном,  прикладывая руку к сердцу.
Жест был такой непривычный, что она невольно обратила на него внимание. В поведении этого человека, в его речи, в самых звуках голоса, мягкого и ласкового было нечто, что она не могла не отметить, несмотря на свою всегдашнюю торопливость. Она всегда спешила, объясняя  беглость своих визитов  большим объёмом работы. На участке, кроме него, было ещё несколько клиентов, женщин с привередливыми характерами, большей частью капризных, эгоистичных, далеко не всегда дряхлых старушек, не желавшие лишний раз ударить палец о палец. За них надо было ходить в поликлинику, часами сидеть в очередях за рецептами, ездить за справками в собес и так далее. При этом у них находились силы и время погулять и посудачить с подружками возле дома.
У некоторых были дочери. Они жили отдельно, иногда навещали матерей, делившихся с любимыми чадами излишками пенсий, но томиться в домоуправлениях и сберкассах, чтобы оплатить коммунальные платежи, или высиживать очереди в поликлинике за рецептами лекарств для престарелых родительниц  отказывались. Все эти заботы лежали на плечах социальной работницы. Навещавшим их взрослым доченькам, килограмм в восемьдесят весом, сердобольные мамаши не позволяли даже поднять сумки с продуктами или пятилитровые контейнеры с водой.  Наёмная работница была вдвое меньше их ростом, настолько же легче весом. Матушек это не смущало. Они относились к ней как к Золушке, использовали как наёмную силу, что называется, на всю катушку. Сергей Васильевич удивился, как быстро в них проснулись барыни. Чуть ли не в каждой сидела старуха из сказки Пушкина о рыбаке и рыбке. Пенсии у всех были раза в три больше зарплаты прикреплённой домработницы. Все были ветераны труда, некоторые каким-то образом числились участниками Великой Отечественной, хотя, судя по возрасту, к сорок пятому им было от силы десять-двенадцать лет. Кто не был "участником", почти всегда оказывался "узником", то есть, одним из тех, кого немцы,  отступая, угоняли с собой на запад. Одни и в самом деле промаялись в трудовых лагерях Прибалтики и Германии до сорок четвёртого-сорок пятого года. Другие пробыли в неволе чуть больше недели и обрели свободу уже в соседней области. Под натиском наступавших советских войск немцам было не до пленных из гражданского населения. Некоторые вообще  приписывали себе эту страницу биографии с помощью ложных свидетельств многочисленной родни, кумов и сватов. Словом, бедных среди опекаемых социальной службой "бабушек" не было, но все тряслись над копейкой, никто не желал заказать доставку воды на дом через фирму, хотя услуга эта стоила недорого. У всех были ковры, дерюжки, перины, вышивки,  множество всяких вещей, которые надо было протирать, чистить, пылесосить. Неудивительно, что у неё не находилось сил и времени на неторопливые беседы. А тут ещё домашние заботы: еда, стирка, уборка. К вечеру она буквально валилась с ног.
Однажды пожаловалась на сильный приступ радикулита. К врачу-специалисту обратиться не могла по уже известной причине. Сергей Васильевич с ужасом подумал о том, что может случиться, если она серьёзно заболеет. "Ничего, я крепкая, ;  бодрясь, сказала она. - У меня хорошая наследственность". - "Дай-то бог, - отозвался он. - Однако вы не жалеете себя. Если с вами что-то случится, что будет с сыном?"
На несколько мгновений она задумалась. Эта мысль, возможно, не приходила ей в голову.
- На улице сыро, - сказал Сергей Васильевич. - Посидите, остыньте. Насухо вытрите руки. Не торопитесь".
- Некогда. Много дел.
- А что же сын? Почему он вам не помогает?
- Он помогает. Берётся за любую работу. Он у меня хороший. Не курит, не пьёт, ничего такого…
В это можно было поверить. У такой матери с честным сердцем и сын должен быть таким же. Хотя чего не бывает! Жизнь  выделывает такие кренделя.
- Да, он хороший, - продолжала она. -  Я должна поддержать его, помочь доучиться. Его отчислили из училища из-за отсутствия прописки.
- Разве такое бывает? - усомнился Сергей Васильевич.
- Бывает, бывает, - подтвердила она. - Ещё как бывает.
- Раньше зачисленный в училище или в вуз студент получал место в общежитии и прописку.
- То было раньше.
"Странно, - думал Сергей Васильевич, - хорошие люди у нас оказываются на задворках, а для всяких пролаз готово место под солнцем".
Перед такими гонениями судьбы можно было и в самом деле впасть в отчаяние, потерять всякую веру в то, что в жизни существует самая обычная справедливость. Всё, что в пору молодости Сергея Васильевича было нормальным, теперь оказывалось трудно доступным.
Приближались холода. Доступа в опечатанную комнату она по-прежнему не имела.
- Что же вы будете делать зимой? - спросил как-то Сергей Васильевич.
- До зимы ещё далеко,-  ответила она. - Да и зимнего пальто у меня всё равно нет. Старое порвалось. Пришлось выбросить.
- Как же так? Вы заболеете. Нет, это не годится. Давайте купим вам пальто. Насчёт денег вы не беспокойтесь.
- Что вы! С какой стати вы будете мне помогать?
- Ну, почему же? В крайнем случае, будем считать, что вы взяли некоторую сумму в долг… на неопределённое время… Не такие уж большие это деньги.
Она помотала головой.
- Спасибо, но я не могу принять вашу помощь.
 Как-то, закончив мыть полы и снимая носки в прихожей, она пожаловалась, что они промокли.
- Как же вы пойдёте в мокрых чулках? - забеспокоился он. - Снимите, просушите.
Она увидела в этом нечто двусмысленное и, конечно, отказалась. Только потом он сообразил, что женщины теперь не носят чулки, их заменили колготки.
- Вам нужны тапочки, - сказал он. - Вот, возьмите!
- Нет, нет, - испуганно запротестовала она. - Ничего чужого я не надену.
- Я куплю новые, - сказал он. - Только для вас.
Она ответила решительным отказом.
Чтобы её не смущала цена, он купил недорогие женские тапочки. Она даже не взглянула на них.
Он пробовал её уговаривать.
- Почему же не принять это как маленький подарок? Есть же у вас день рожденья?
 - Нет у меня никакого дня рожденья, - сказала она. - Всё это в прошлом.
 Как хотелось ему что-то сделать для неё!
Закончив работу и ополоснув руки под струёй воды в ванной комнате, она выходила, потряхивая влажными ладонями. Он предлагал ей полотенце. Нет, нет, им запрещено пользоваться чем-нибудь из вещей клиентов.
- Тогда приносите салфеточку. Ведь на улице холодно, ветрено, - говорил он. - Берегите руки. У вас есть рабочие перчатки?
Перчатки и салфетки у неё были, но вместе с другими вещами остались в опечатанной комнате. Новых пока не выдавали.
- Хотя бы остыньте немного, - продолжал он уговаривать, глядя на капельки пота на её лице.
Она бросала на него взгляд, значения которого он не мог определить.
- Некогда, некогда.
И исчезала за дверью.
То, что с ней происходило, было похоже на заколдованный круг. Он сочувствовал и негодовал вместе с ней. От его предложений помочь материально, от всех его попыток такого рода, даже от простых проявлений заботы вроде обычного ритуала помочь снять или надеть пальто она уклонялась, хорошо усвоив  уроки отношений с клиентами-мужчинами. Бывали случаи домогательств. Работа не приносила удовлетворения, казалась ей  унизительной. Нагрузка была большая. Она взяла на себя две ставки, а это шестнадцать человек в день.
- Вы не представляете, как мне тяжело! - пожаловалась как-то она.
 Чтобы поддержать её, он сказал, что считает  профессию социального работника очень важной. Одинокие люди ждут не только "влажной уборки" и всякой прочей помощи, но и ухода, и тёплого слова.
- Да, конечно, - полусогласилась, полувозразила она. - Если бы наше начальство ценило наш труд. Но оно не ценит. Какое может  быть уважение к профессии с такой оплатой?
Он напоминал о милосердии, приводил в пример английский сериал "Зовите повитуху". Фильм она не смотрела. Он шёл поздно. К этому часу она уже спала. 
Она вообще редко соглашалась с его доводами, почти не слышала того, что он говорит. Разговоры оказывались беглыми, чаще всего в прихожей, когда она одевалась, чтобы уйти. Сапожки ставила возле самой двери, чтобы не испачкать только что вымытые полы. Вытирала пыль и мыла полы аккуратно. Его слова о гуманизме профессии напоминали ей, что следует спросить о здоровье клиента, напомнить о пользе свежего воздуха. Но дальше этого вопросы не шли. И всего того, что выдавало его чувство к ней: ласковости голоса, взволнованного дыхания она как будто не замечала.
- У меня такое впечатление, - сказал он однажды, - что вы настолько погружены в свои горести, что ничего вокруг не видите.
Она секунду-другую подумала.
- Нет, я замечаю.
И неуверенно, полувопросительно:
- Интуиция у меня есть.
- Есть, конечно, - желая укрепить её в этом мнении,  подтвердил он.
 Женское чувство, без сомнения говорило ей, что он влюблён. С некоторых пор она стала приходить с накрашенными губами. Краска была не очень яркой, не грубо-вульгарной и только подчёркивала матовую белизну лица. Потом Сергей Васильевич остановил внимание на упругой округлости её груди. Она стала  носить бюстгальтер, чего раньше, при первых встречах, не делала. Внимательный взгляд Сергея Васильевича она перехватила,  как будто ждала этого знака мужского внимания. Ни этим новшествам её туалета, ни внимательному ответному взгляду Сергей Васильевич не придал особого значения.
Зародившиеся отношения находились на той стадии, когда необходим был шаг в ту или другую сторону. Надо было на что-то решаться. Выбрав удобную минуту, он признался, что любит её.
- Это от одиночества, - пыталась она отрезвить его. - Хотите, я познакомлю вас с моей подругой? Она красивая. Блондинка.
От неожиданности предложения Сергей Васильевич несколько растерялся. Да, он страдал от долгого отсутствия женщины, в молитвах просил Господа послать ему подругу. Может быть, та, которая сейчас стояла перед ним, и была ответом на его просьбы? Но если так, зачем желать другую?  Он уверил её, что совсем не так одинок и от предложения отказался.
- В моём сердце только вы!
 В тумане влюблённости первое время он не видел будущего. Женщина же была более осмотрительна. "Чувства меняются, - как-то сказала она в ответ на его уверения. - Я верю, что вы искренни, но жизнь есть жизнь". И, поразмыслив, он пришёл к выводу, что она права. Мучительное и сладостное чувство утихнет, остынет, будет выпито, как бокал шампанского, и что будет дальше, в цепочке обычных житейских дней? Никакого интереса к  тому, чем он живёт, она не проявляла. Несколько раз приходила в то время, когда по телевидению шёл его любимый сериал "Тайны института благородных девиц", наивная мелодрама с довольно ловко закрученной интригой, разного рода натяжками, которых могло бы и не быть, окажись во главе проекта более умелый постановщик. Но все недостатки перекрывала красота и благородство этикетного поведения, поэтому Сергей Васильевич продолжал смотреть фильм. Когда начиналась уборка, телевизор он выключал, так как однажды на вопрос, не мешает ли телепередача, она сказала, что, конечно, мешает, отвлекает. Но и присутствие хозяина в комнате, где она протирала пыль и мыла полы, ей тоже мешало. И Сергей Васильевич уходил из комнаты в кухню.
Имя своё она назвала, но отчество сообщить отказывалась. Вообще подробностей своей биографии избегала. И дело было вовсе не в кокетстве. Анонимность защищала её от случайностей. В конце концов, особенно после того, как стало ясно, что сближение затормозилось, она и вовсе стала избегать произносить своё имя. Вначале на его вопрос после звонка в домофон: "Кто там?" она называла своё имя, но спустя некоторое время стала отвечать сухо и холодно: "Социальная служба". Смысл такого ответа был в том, как понял Сергей Васильевич, что она, видя его нерешительность, не желает никаких иных отношений, кроме официальных. Его же всегда называла по имени-отчеству. Вообще была вежлива, но тороплива. Её визиты  всё больше напоминали набеги. Казалось, если бы она могла управляться с делами с быстротой молнии, она была бы этому только рада. Вытерла пыль, промыла полы, несколько слов возле двери, его "спасибо", вежливое прощание - и она исчезла с лёгкостью призрака. Он расставлял на свои места сдвинутые ею предметы: вазочки, подсвечники, стакан для ручек и карандашей, фотографии и цветные открытки в рамках на журнальном столике. Одну из них, подаренную  друзьями, он всегда находил лежащей лицом вниз с отломанной картонной ножкой. Он вставлял ножку на место. Несколько раз она в спешке ломала непрочную перекладину швабры. С раздражением отставляя её в сторону, жаловалась, что трудно мыть полы согнувшись, болит спина. В жалобе слышался упрёк. Он начинал исправлять орудие труда, стучал молотком, забивая гвоздь,  но через некоторое  время всё повторялось.
Конечно, она была погружена в свои заботы, крутилась, как белка в колесе, но кто поручится, что соединив свою жизнь с его, она переменится, станет ему помощницей, что они вообще уживутся? Не случится ли так, что он наденет себе и ей на шею ярмо, или завяжет узел, который невозможно будет развязать, а придётся разрубать? Конечно, не убеждения и взгляды, даже не общие привычки сближают мужчину и женщину в браке, а тип нервной системы, физиологическая совместимость, хотя и психология отношений тоже немало значит.
 Между тем её положение становилось всё более тяжёлым. Не сегодня-завтра она могла в буквальном смысле слова оказаться на улице. Но когда она сказала об этом в очередной раз, Сергей  Васильевич промолчал. Получалось, что он обманул её, поиграл в красивые чувства и благородные слова, поманил, заронил надежду и оставил ни с чем за порогом той жизни, к которой готовил свою и её душу. Чувство вины жило, шевелилось в нём не только по этой причине, но и просто потому, что совесть благополучно живущего человека щемила сердце. Иногда слёзы выступали у него на глазах, когда он провожал её в прихожей. Это трогало её. С таким острым чувством сострадания ей не приходилось встречаться.
- Вы жалеете меня, а  другие думают только о себе. Никто не хочет помочь, - говорила она. ; Живут в трёхкомнатных квартирах в одиночестве, дети приходят редко и то только за тем, чтобы вытянуть деньги. У некоторых никого нет. Но никто даже не намекнул, что хотел бы помочь. Не то чтобы прописать, хотя бы зарегистрировать. Каждый думает только о себе. Правильно мама говорила: "Самый страшный зверь - это человек".
Сергей  Васильевич считал своим долгом с этим не согласиться. Ему хотелось в это хрупкое, изверившееся в людях создание заронить искру надежды.
- В человеке, конечно, живёт зверь, но человек может и пожалеть, и посочувствовать, а зверь - нет. И звери не такие уж звери, и человек не всегда зверь
Она осталась при своём мнении. Материнское напутствие было единственной защитой в этом недобром холодном мире. Возражения Сергея Васильевича нарушали хрупкую гармонию, державшуюся в её душе на вере в материнскую правоту. Никто в жизни больше не заботился о ней с таким бескорыстием, как покойная мать. Однажды, когда Сергей Васильевич заговорил об уважении к отцу, она сказала, что отца не любила и не хочет о нём вспоминать. Возражая Сергею Васильевичу, приводила примеры людской грубости, бессердечия. С одними  он соглашался, с другими - нет. Конечно, люди эгоисты. Чем ниже стоит человек на лестнице культуры, тем он эгоистичнее, хотя бывают исключения. А то, что они  думают прежде всего о родных, это естественно.
- Раньше люди были проще, добрее, - не слушая его, продолжала она. - Мы жили одно время на Дальнем Востоке. Мне рассказывали, что там даже ночью человек мог попросить ночлега в любом доме, и никто не отказывал.
- Теперь, наверное, и там не так, - откликался он. - Люди сильно изменились.
 Всеми доступными средствами он пытался помочь бьющейся, как рыба об лёд, женщине. В библиотеке, которую он часто посещал, обосновалась общественная приёмная администрации. Он сообщил об этом своей помощнице, настойчиво советовал зайти, записаться на приём. Она уже бывала в таких приёмных, не раз пыталась добиться встречи с губернатором или лицом, ведающим жильём. Всё было бесполезно. Чиновники пустыми глазами смотрели на неё как на бесплотный призрак. Её письменные обращения к президенту возвращались к местным чиновникам. Обещания  дать ответ "в течение месяца" не выполнялись. Она потеряла веру в справедливость и всякую надежду на помощь. Больше она никому и ни во что, кроме собственных сил, не верила. Сергей  Васильевич, было, возродил надежду, веру в человека, но и это оказалось только дымом.
  "Мы в ответе за тех, кого приручили" - вспомнились ему слова из повести Экзюпери.  В эти дни так остро, ощутимо, с невероятной болью и стыдом осознавалась справедливость этой мудрости. Конечно, он не молод, не так здоров, скорее, даже болен, у него свои холостяцкие привычки, но всё же, всё же…
Всё это было смутно, не давало покоя.  Сергей  Васильевич заметно похудел. Её страдания передавались ему. Он жил уже не своей, а её жизнью, думал о ней, ждал её появления, был счастлив этим изматывающим чувством, похожим на болезнь. И  чувство это требовало действия, а не одного сострадания. Помимо неопределённости в отношениях внутренне решался вопрос: действительно ли он крупный человек, каким считал себя, способен ли на поступок? Он знал, что способен, но что выйдет из этого, чем обернётся благородство Дон Кихота? Инстинкт самосохранения в этой мучительной войне с безумством самопожертвования побеждал. Он был на распутье, не хотел признаться себя, что оказался слабее хорошего, доброго порыва, оправдывая себя тем, что он такой, какой есть, не может переделать себя, даже если бы захотел. Другие не были способны и на это. Не утешало и то, что, в конце концов, он поступил так, как поступил бы на его месте всякий благоразумный человек, удержался от опрометчивого шага с непредсказуемыми последствиями. Он оказался способен на сострадание, а на поступок ; нет. Готов был помочь деньгами. Будь у него миллион, он отдал бы ей, чтобы она могла купить квартиру. Но оказалось, что и миллиона уже было мало. Цены на жильё росли. Да и чужих денег она бы не взяла.
Образ покойной супруги, побледнел, отодвинулся, но не исчез совсем. Он и теперь мысленно разговаривал с ней, просил совета, одобрения или осуждения, поддержки, но ответ слышал неясно, голос звучал неотчётливо. И черты лица, некогда близкие ему, как свои собственные, расплывались. Образ же другой, появившейся в его жизни женщины преследовал его; чувство лихорадочно-возбуждённого ожидания почти постоянно присутствовало в душе. Эта двойственность мучила его. Он чувствовал себя виноватым и перед  покойницей, сознавая в то же время, что никакой вины в нахлынувшем на него чувстве, похожем на наваждение, нет.
Наступила зима. Снежные заносы на нечищеных улицах делали передвижение от дома к дому, от клиента к клиенту, особенно с тяжёлыми сумками в руках, физически тяжёлыми, забирали много сил. Она поговаривала об отпуске, об увольнении. Однажды, закончив уборку и, уходя, уже в дверях, полуобернувшись, коротко бросила:
- Больше не приду.
И искоса глянула на него через плечо.
Его как будто в сердце ударили. Он был совсем не готов к такому расставанию. Точно короткий столбняк напал на него. Пока он приходил в себя, она уже исчезла за дверями лифта. Неужели это правда, и  он больше никогда не увидит её? Он постоял некоторое время в прихожей, потом прошёл на кухню и поглядел в окно. В сереющем зимнем небе  над крышей соседнего дома показался ледяной оглыбок луны. Белое мыльное пятно молча глядело в окно, своей немотой усиливая ощущение одиночества.
Прошла неделя. Он был сам не свой. Не вытерпев, позвонил в социальную службу. Ему сказали, что она в отпуске.
- Но она придёт? - спросил он.
- Придёт, придёт, - успокоила его начальница.
Тяжесть спала с души. Сразу стало легче. Через две недели раздался звонок в домофон, потом в дверь. Она появилась на пороге, такая же утомлённая, бледная, как и раньше, как будто не отдыхала.
- Какой отдых? - сказала она. - Столько волнений! Надо ехать в Москву.
Она верила, что там можно чего-то добиться.
- Зря проездите, потратите время, деньги и силы. Всё вернётся сюда, к местным чиновникам.
- Да, без сильной руки ничего нельзя сделать, -  высказала она давно продуманное убеждение.
- Меня мучит то, что я ничего не могу для вас сделать, - сказал он.
- Не мучьте себя. Вы ничем никому не обязаны. Каждый должен решать свои проблемы сам.
- Но не обязательно в одиночестве, - возразил он.
- Именно в одиночестве, - сказала она. - Никто не должен грузить другого своими заботами.
 - Это верно! - обрадовался он.- А всё же жаль, что я ничем не мог вам помочь.
Она махнула рукой.
- Спасибо и за то, что сочувствовали.
Визиты её и эти странные, становившиеся всё более мучительными отношения продолжались ещё около года. Она становилась всё нервнее, торопливее, раздражительнее.
- Быстрее, быстрее, - приговаривала она, приступая к уборке. - Надо успеть. У меня ещё столько дел!
- Не торопитесь, - пробовал он замедлить это лихорадочное движение. - Секунды ничего не решают…
Она не давала закончить фразу.
- Не надо меня учить! Я всё привыкла решать сама.
А он вместо того чтобы промолчать продолжал давать непрошенные советы, надеясь достучаться до её воспалённого разума.
- Я знаю, что вы никого не слушаете, - сказал он, не сумев скрыть досаду.
Она как будто приостановилась на всём бегу с ответом, но не в движениях.
Шатающаяся ручка швабры стала её врагом. Сколько он ни подправлял её, ни забивал гвозди, к концу уборки она снова становилась шаткой.
- Такая конструкция, - говорил он. И его объяснения становились похожи на оправдания в чём-то виноватого человека.
Конструкция (произведение местных умельцев) и в самом деле была такова, что представляла образец первобытного мышления в двадцать первом веке. 
- Настоящий мужчина так забьёт гвоздь, что не оторвёшь, - отвечала она. -
Он услышал в её голосе нечто вроде упрёка, даже презрения.
 Тут она была не права. Гвозди он умел забивать с детства, да так, что не всякий плотник мог с ним сравниться.  С одного удара молотком вгонял длинный штырь, не промахнувшись, не погнув его. Но для швабры из квёлого дерева, расщеплявшегося на волокна, нужна была какая-то хитрость, навык, которого он не имел. Она не слушала объяснений.
Однажды язычок молнии на её сапожке отломился. Она никак не могла подцепить оставшуюся часть замка.
- Можно? - спросила она, мгновенно увидев на трюмо металлическую расчёску с узким наконечником ручки. Вероятно, она видела этот предмет туалета и раньше, но никогда не задерживала на нём внимание.
- Конечно, - охотно разрешил он. И предложил: - Давайте, я вставлю на ваш сапог скрепочку вместо сломанного "язычка"?
Канцелярские скрепки он использовал таким образом, когда у него самого случались подобные поломки.
- Не надо, - сказала она, нетерпеливо подцепляя остриём расчёски сломавшийся обломок замка. - Я вам уже говорила, что у меня есть помощник.
"Сын? Или кто-то ещё? - мелькнуло у него в голове. - Почему же нет?"
Реакции её на подобные предложения становились всё более резкими. Никому бы он не позволили так говорить с собой. Ей позволял. Было даже приятно уступать её требованиям, проявляя  великодушие. Терпеть женские капризы ; такова доля мужчины.
Каждый раз, провожая её, он выходил в прихожую. Поневоле становясь свидетелем её сборов, не мог не видеть, как она наклоняется, как расходятся полы её пальто, обнажаются при этом колени. Получалось, действительно, немного двусмысленно.
- Не стойте надо мной. Не смотрите, - ловя его взгляды, говорила она.
За швабру он, наконец, решил взяться всерьёз. Гвоздь всё время выскакивал. Надо было заменить его шурупом. Но это оказалось не так просто. Длинные шурупы  проходили сквозь стержень палки  насквозь. К тому же, никак почему-то не завинчивались до конца. Он походил, даже поездил по магазинам. Коротких шурупов не было. Каким-то образом ему удалось отыскать в своих запасах нужные стерженьки. С большими усилиями, так и этак вертя палку, он привинтил пару шурупов, скрепив стержень и основание швабры с обеих сторон. Теперь конструкция не шаталась. Он порадовался, представив, как удивит требовательную маленькую женщину. С лёгким сердцем, довольный и гордый собой, он ждал дня её появления. Обычно это был понедельник. Но ждал, как оказалось, напрасно.   
 В конце недели утром раздался телефонный звонок. Голос начальницы социальной службы сообщил, что её помощница увольняется. Голос был взволнованный. Возможно,  перед этим состоялся горячий разговор. Может быть, что-то произошло. Скорее же всего, кончился запас её физических и нервных сил. Как это бывает, какой-нибудь ничтожный повод, последняя капля переполнили чашу терпения. 
- Она принесла вам талоны на питание? У неё нет ваших денег? - спросила начальница.
На оба вопроса Сергей  Васильевич коротко ответил "нет". Вступать в расспросы счёл неуместным, а очень хотелось узнать, что и как. Он и закинул две-три наводящих фразы, но ничего конкретного не узнал.
- Напишите ей хотя бы благодарность в трудовую книжку, - посоветовал он.
- Конечно, - тут же согласилась начальница. - Это мы сделаем.
Ещё несколько дней он думал о случившемся. Было пронзительно жаль это милое, трогательное, несчастное существо. Боль и сожаление с течением времени ослабели, потом и вовсе прошли. Но иногда  образ этой женщины являлся в воспоминаниях так живо, как будто она только что стояла перед ним. Он видел её матово-бледное, нежно-красивое, точно из тонкого мягкого фарфора сорта бисквит, лицо с капельками пота, её быстрый, словно испытующий, полуукоризненный, полуобиженный взгляд, слышал её голос: "Не стойте надо мной!" И уже за порогом: "До свиданья!" - "До свиданья. Всего хорошего! Помоги вам Бог!" - мысленно отвечал он. И ему хотелось, чтобы  Бог и в самом деле помог ей. Но Господь медлил, не откликался, может быть, потому, что сама она никогда не просила Его ни о чём.


ЗОЛОТАЯ МЕДАЛЬ

В воскресенье в городском клубе назначен был чемпионат области по шашкам среди ветеранов. Жена разбудила Ивана Михайловича часа за три до начала. Он не спеша умылся, оделся, позавтракал неизменной овсяной кашей, выпил свой стакан чая и стал неспеша одеваться. Он был опытный старый турнирный  боец. Если посмотреть на просвет на ту часть его души, которая жила спортом, то вся она оказалась бы испещрённой шрамами, как у всех ветеранов спортивных войн. Знала она, конечно, и радость побед. И то и другое было не ново, можно было привыкнуть, но сердце даже опытного бойца не из стали. И перед каждым новым турниром Иван Михайлович слегка волновался. Мудрая жена утешала его: "Главное - не победа,а участие". Он и сам говорил себе то же самое, в то же время посмеиваясь над односторонностью этого утешительного тезиса. Кто же из хороших бойцов не хочет побед?  Борьба без надежды на успех теряет свой смысл.
Серьёзно он увлёкся шашками лет десять назад. Столько же примерно  времени пребывал на пенсии, небольшой, но достаточной, чтобы жить скромно. Жили они с женой отдельно. Дети и внуки давно разъехались, жили своей бурной жизнью, приезжали к старикам не так часто, больше по праздникам. Но звонили чуть ли не через день. Семейные связи были крепкие. С женой Иван Михайлович жил хорошо, мирно, согласно. Дом был, что называется, полная чаша. Из одежды и у него, и у жены всё было ещё со старых времён. В ящиках шкафа лежали ненадёванные рубашки, в отделении для верхней одежды висели пиджаки и костюмы платья и юбки, куртки и пальто на все сезоны. С годами всё реже приходилось их надевать, потому что выходить из дома кроме как на прогулки да в магазин, особенно было некуда. Чем выше взбирались цифры жизненного календаря, тем  меньше любил Иван Михайлович публичные собрания малознакомых или совсем незнакомых людей вроде "Клуба интересных встреч". Все они задумывались как официозное мероприятие, и потому всегда имели довольно скорый и бесславный конец. Мёртворождённое и не может быть живым. Хорошо только в стихийно собирающихся компаниях или в кружке единомышленников из десяти-двенадцати человек за одним круглым столом, где каждый слышит другого, не напрягая слуха. В больших же залах сидишь, как сыч, никому не нужный и спрашиваешь себя: "Зачем я здесь"? Дома лучше. Но как ни хорошо в семейном гнёздышке, на диване перед телевизором или в кресле за книжкой под светом торшера, вечно сидеть взаперти не будешь. Хорошо, если есть такое место, куда можно пойти.
 Местом, где Ивана Михайловича знали, и где он чувствовал себя не стеснительно, был шахматно-шашечный клуб. Здесь можно было  скоротать время за шашечной доской, поговорить о том, о сём, необидно пошутить. Игра увлекательная, гениальная и глубокая при внешней простоте; каждая партия - сгусток самых разнообразных переживаний: здесь и пиршество ума, и острота анализа, и наслаждение тонко проведённой комбинацией, и радость победы, и горечь поражения. Всё то же, что и в жизни, только в более сгущённом и оттого особенно плотном ощущении игры и борьбы, не переходящей в кровопролитие. Да и народ, посещавший клуб, в последние годы пошёл трезвый, все прежние пьяницы повымерли, исчезли и связанные с ними неприятные впечатления. Появилось много молодой поросли, школьники, даже совсем маленькие дети. По-детски непосредственные, они не раздражали посетителей старшего возраста  своей шумливой непринуждённостью. Их крики, ссоры, обиды со слезами от проигранной партии, даже беготня по залу создавали уют большого домашнего гнезда. Детей в целях раннего развития приводили в действующую при клубе шахматно-шашечную школу родители, бабушки, и дедушки, терпеливо ожидавшие в креслах окончания занятий. Словом, в клубе было хорошо. Посидишь, поиграешь ; глядь, и настроение поднимется, и  не так одиноко. Кроме того, победы радовали, давали ощущение уверенности в себе. Красивые партии  некоторое время держались на киноленте памяти, вспыхивали и долго не гасли особенно эффектные ходы. Поражения огорчали, но и они были проявлением жизни. Огорчения забывались, а предвкушения побед питали душу надеждами на новые приятные впечатления.
Вот и теперь шёл он в клуб, почти уверенный, что победа от него не уйдёт, как-нибудь уж он обыграет сверстников-пенсионеров. Тёплый блеск золотой медали, как маленькое солнышко, освещал и грел его душу. Где-то он прочитал, что  золото  потому так и ценится людьми, что цвет его напоминает свет солнца.   
Опасения, правда, были. Играть предстояло не простаками, а с  такими же кандидатами в мастера, как и он сам. Каждый - крепкий орешек, и победы давались не без серьёзной борьбы. Случались и поражения. Люди они были в возрасте, но от прожитых лет не глупели, а только набирались знаний, опыта и мастерства. Лучше в последние годы играл и Иван Михайлович, особенно после того, как один молодой мастер спорта по шашкам поставил ему в компьютер программу шашечных партий "Тундра", хотя и в сокращённой редакции, но всё же и в таком виде полную поучительной новизны. Улучшение в игре стало заметно и самому Ивану Михайловичу, и соперникам. Он становился фаворитом турниров.
Как почти у каждого серьёзного игрока, у него были свои приёмы распознавания психологии противника, приметы и суеверия. Последние он легко побеждал, возлагая надежды на правильный настрой и выбор дебюта. В уме задолго до начала тура проигрывал варианты сражения. Он не следовал правилу, которое приписывают Наполеону: "Главное ввязаться в сражение, а там  увидим". Он сильно сомневался, что расчётливый стратег мог всерьёз так думать. Начинать бой вслепую могли только любители, не знающие коварства, таящегося в клетках доски и в безобидных, на первый взгляд, безлико одинаковых, гипнотически скромных шашечных кружочках.
До начала соревнований оставалось ещё много времени, гораздо больше того, которое нужно  было затратить на пеший ход от дома до клуба. Иван Михайлович любил ходить пешком. Транспортом пользовался только в крайних случаях, когда опаздывал или очень уж сильно уставал. Вся дорога до клуба занимала минут сорок, не больше, самым средним темпом. Тур начинался в одиннадцать часов. Теперь было начало одиннадцатого. Утро  начиналось солнечное, по-апрельски прохладное, с довольно сильным северным ветром. Иван Михайлович не спешил выходить налегке, как делают теперь многие даже пожилые люди. На голове у него была среднелёгкая оранжевого цвета кепка в клетку, в тон был и плащ добротной японской ткани, служивший уже лет тридцать, не меньше, дважды или трижды стиранный, немного выцветший, но вполне приличный; шею облегал завязанный на манер косынки красивый красный шарф. Ветер дул в спину, не мешал идти, даже помогал. Иван Михайлович скользил под воздушным потоком по гладкому, несколько пыльному асфальту, как лёгкий бриг, бегущий навстречу слегка волнующей неизвестности. Дебютные варианты как-то не лезли в голову. "Ничего, - думал он, - на месте разберусь". Кое-какие картины он, правда, проигрывал в уме, но в общем мозг спал. Лёгкой волной плескалось внутри предвкушение победы над одним досаждавшим ему в последнее время игроком из самолюбивых середнячков. Места в турнирах он всегда занимал в самом низу таблицы. При этом ему казалось, что проигрывает он случайно. Из кожи вон лез, чтобы прыгнуть выше головы, но это, как известно, редко кому удаётся. Однажды ему удалось одержать победу над Иваном Михайловичем, когда тот легкомысленно, почти бездумно, с пренебрежением к противнику, допустил оплошность, за что и поплатился.
Это случилось несколько лет назад. С тех пор самолюбивому сопернику ни разу не удалось огорчить лидера турниров. Между словами "соперник" и "противник" Иван Михайлович не делал разницы, вопреки новомодной толерантной этике, которая первое слово рекомендовала предпочитать второму. Так же говорили футбольные комментаторы, и радио и телерепортёры борьбы, бокса и прочих видов спорта. Слово противник казалось Ивану Михайловичу честнее, лучше и прямее выражающим суть спортивной борьбы. Противник - играющий против меня, только и всего. Так говорили, когда Иван Михайлович был маленький. Спорт, конечно, не война, но что-то от военных действий в нём всё же есть. "Соперник" же звучит выспренно, архаично, ханжески  уклончиво. Впрочем, время наше вообще ханжеское. Чувства и мысли прячутся. Все стали хитрецами, дипломатами. Убийца  превратился в киллера, вор - в коррупционера. "Дурак" вообще не скажи, даже если имеешь дело с самым отъявленным болваном и тупицей. Слова отец и мать заменились детскими звукосочетаниями папа, мама. Так что в лексеме противник Иван Михайлович не видел ничего дурного, как и в словах отец и мать. Ещё ему не нравилась замена прилагательного в словосочетании "добавочное время" на "добавленное" в профессиональном футбольном жаргоне. Время подмен, одурманенного сознания,  стыдливых умолчаний и бесстыдных подробностей, время гонений на совесть, выдуманных ценностей. Бесстыдноё враньё, фальшивый блеск  реклам.  Миражи, миражи…
 Увлёкшись молчаливой филиппикой против современности, Иван Михайлович не заметил, как приблизился к зданию клуба. Оставалось ещё четверть часа. И он минут пять фланировал возле двери по залитому тёплым солнечным светом асфальту, потом вошёл внутрь.
Ветераны почти все собрались. Их и было человек семь-восемь. К ним прибился ещё один молодой любитель, делавший заметные успехи. Против того, чтобы он принял участие в турнире, никто не возражал.
Первые три партии с упорными и вызывавшими у Ивана Михайловича наибольшие опасения противниками он выиграл в хорошем стиле, проявив понимание тонкости в окончаниях. Но потом что-то застопорилось. В партии с самолюбивым середнячком уже в самом начале он допустил детскую неосмотрительность, нарушив святое правило для спортсмена, гласящее, что слабых соперников не бывает. Отключив внимание, Иван Михайлович сделал глупейший ход, грозивший потерей шашки. Всё было прозрачно, по-детски просто. Он ещё надеялся, что противник не заметит промаха, но не заметить было невозможно. Шашка была проиграна. Позиция развалилась. Иван Михайлович признал поражение. Противник, кажется, не сразу поверил в случившееся. Но постепенно смысл происшедшего дошёл до него. Светом радости залучилось лицо. Он не знал, как выразить ликование. Были удивлены и прочие участники.
- Что поделать? Случается! - сказал Иван Михайлович, стараясь сохранять равновесие.
Он и в самом деле был не очень огорчён, скорее раздосадован. Оступился, бывает. Пока его турнирное положение было неплохим. Он всё ещё шёл первым. Оставалось две партии. Одна с противником, у которого он неизменно выигрывал, и другая, с тем молодым человеком, которого они великодушно приняли в турнир. Первая партия прошла неплохо, достойно для обоих и закончилась вничью. Но вторая уже в дебюте приняла катастрофический для Ивана Михайловича характер. Паниковать Иван Михайлович не стал, сделал всё, чтобы спасти партию, но это ему не удалось. В результате в коротком турнире он одержал три победы, одну партию свёл вничью и две проиграл.  Потерял  два с половиной очка. Многовато. Первое место и золотая медаль повисли на волоске. Рефери так и сказал ему об этом. При подсчёте выяснилось, что всех обошёл молодой человек. Начал он турнир неважно, но к концу разыгрался. Результаты в маленьком турнире всегда плотные. Судьбу любого места могут решить пол  очка. Первым поднял бунт самолюбивый середнячок-аутсайдер. Он надеялся на призовое место и на награду. Иван Михайлович поддержал его. Уплывшая, казалось, безвозвратно надежда, возвращалась. Молодого человека предложено было считать участником вне конкурса. Это предложение сделал Иван Михайлович. Никто из ветеранов не возражал. Идущие в таблице следом за Иваном Михайловичем получали шанс на второе и третье место, следовательно, и на серебряную или бронзовую медаль. Формально  всё  было правильно.
- Сколько у меня очков? - спросил самолюбивый середнячок.
Судья разочаровал его.
- Вы на последнем месте.
 Аутсайдер сник и ушёл не попрощавшись. Маленькое коварство не помогло ему. Зато к Ивану Михайловичу фортуна вновь повернула своё капризное лицо. Судья объявил его победителем и повесил на грудь сверкнувшую в солнечном свете медаль на ленточке, повторяющей цвета государственного флага России.
Цели своей Иван Михайлович добился. Но ожидаемой радости не чувствовалось. Получалось, что он отнял награду у её законного обладателя, который не стал ни спорить, ни возражать. Оставшиеся ещё немного поиграли. Иван Михайлович одержал победу в неофициальной партии над молодым человеком. Пошутили и разошлись.
Дома Иван Михайлович рассказал жене о случившемся. Она, конечно, стала его утешать, и он сделал вид, что нисколько не переживает. Повесил медаль в кабинете на стенке книжного шкафа рядом с другими, добытыми в честном бою. Блеск её был так же ярок, но не грел сердце; мёд победы горчил.
На следующий день, направляясь по делу и проходя мимо клуба, Иван Михайлович зашёл в помещение со служебного входа. Час был утренний. Парадные двери для посетителей ещё не открывались. В учебной комнате для занятий с молодежью за шашечной доской дремала с открытыми глазами девочка лет восьми. В обычной школе она, видимо, училась во вторую смену. Больше никого из детей не было. Большинство из них ещё грызли гранит науки за партами в утреннюю смену. Педагог растолковывал девочке азы шашечной премудрости, но, судя по её отсутствующему виду, сон разума неохотно покидал её голову. На "здравствуйте" вошедшего, на его вопрос "как идут дела", она ничего не ответила. Невежливость столь юного создания слегка царапнуло душу Ивана Михайловича. Он не сделал ей замечания, ничего не сказал, как будто не заметил отсутствие столь естественного, по его понятиям, уважения младшего к старшему. В его время это понимали и дети. Теперь говорить об этом бесполезно, даже рискованно, как раз нарвёшься на грубость или высокомерное молчание. Скорее всего, нежелание девочки вступать в диалог объяснялось тем, что она хорошо усвоила одно из мудрых правил великой науки недоверия человека к человеку, называемой в сокращении ОБЖ (обеспечение безопасности жизни). Оно предписывало не вступать в разговор с незнакомым мужчиной, прямо как в романе Михаила Булгакова "Мастер и Маргарита". Мудрость Воланда проникла и в школы, вытеснив заповеди дружбы и доверия. Что ж! Сначала Бог попустил, а дьявол мигнул. Правило, может быть, и необходимое в нашей нынешней жизни, но было бы неплохо, если бы детям, этому подрастающему урожаю на ниве народной, внушалось, что старших всё же необходимо уважать. Возможно, тогда добрых и здоровых колосков на поле было бы побольше, а сорной травы поменьше.
Не желая нарушать дремотное состояние ребёнка, Иван Михайлович отозвал в сторону руководителя, который вчера был судьёй турнира.
- Я тут подумал, - сказал Иван Михайлович, - надо бы  дать молодому человеку Почётную Грамоту за первое место. А то как-то неловко получается.
— Я, конечно, дам, — сказал руководитель.
На душе у Ивана Михайловича немного полегчало, но некий мутный осадок не исчез. О медали ни тот, ни другой не сказали ни слова. С этим чувством недоговорённости они и расстались. Формально всё было правильно. Медаль, хотя и была золотой только по названию, а всё же льстила самолюбию, как всякий военный трофей, триумф, на языке древних римлян. Совесть, правда, по-прежнему была чем-то недовольна, укоряла. "Ну, конечно, - отвечал ей Иван Михайлович, - не всё так гладко, как хочется. Ничего, пройдёт время, оно и забудется. Не все триумфы и в прежние времена были безупречны. Не обошлось без натяжек ни в египетских наскальных рисунках о битвах, будто бы выигранных фараонами, ни в прочих документах древности. Сам великий Цезарь в "Записках о Галльской войне", говорят, приврал, приписав себе победы, которых не одерживал. Времена меняются, а люди остаются прежними. Ветхий человек  всё ещё живёт в них и, скорее всего, будет жить всегда рядом с новым Адамом".
Умён был Иван Михайлович, что говорить, образован, неплохо знал историю и, к тому же, не глух к голосу совести,  чего, к сожалению, нельзя сказать о многих ныне живущих людях, глухих и слепых ко всему, кроме забот о деньгах. "Старые" были попроще, но вряд ли поплоше.
Время шло, и тёплый блеск золота, исходившей от висевшей рядом с другими на стенке медали с цифрой 1 посередине, мягко ласкал взоры победителя. Случавшиеся гости рассматривали боевые трофеи хозяина с уважительным удивлением. Ивану Михайловичу было чем гордиться. В сущности, сомнительная медаль, напоминавшая ему о тщеславии египетских фараонов и честолюбивых амбициях Юлия Цезаря, была одна, а все остальные  достались в нелёгких сражениях, были подлинно золотыми, если не по качеству металла, то по безупречной честности. Взыскательность Ивана Михайловича в вопросах чести доходила до того, что он рассказывал самым близким друзьям о том, какая история случилась с ним в том злополучном турнире. Друзья глубокомысленно кивали головами, хмыкали махали рукой, говоря, что всё это мелочь, "не бери в голову". Это и было мелочью, крохотной точкой, дробинкой, которая, однако, засела в сердце триумфатора.   





















СМУТНЫЕ ДНИ

(1990-е)


В ЛИФТЕ

Тускло освещённая кабина. Исчерканные стены. Тяжкий, не успевший выветриться дух только что проехавшего пьяницы.  Можно, не глядя на часы, сказать, что время близится к трём. Перерыв в магазинах кончается - и мученик похмелья  спешит попасть в смрадный зев винного отдела.
Привыкшие к алкоголю мозги в ярости, готовые и к смуте,  и к погрому. Спиртное только по талонам. На каждого в месяц две бутылки. Дико орущая очередь за водкой. Разъяренные потные лица, мат и визг над кипящей толпой. Картина Иеронима Босха, один из кругов Дантова ада.
- Куда лезешь? Убью, гад!
- Не замай, паскуда! Душа горит!
Толпа колышится, яро дышит.
- А-а-а - всплескивает над ней чей-то голос, мужской или женский ; не разобрать.
Малый в куртке, с расцарапанным лицом, прямо по головам, ползком, иногда проваливаясь, двигается к прилавку.
- Ещё возьми!
Вслед ему летит скомканная бумажка.
Передние стонут, глухо огрызаются. Задние, пользуясь суматохой, чувствуя себя в безопасности, кричат:
- Куда лезешь, сволочь?
Звон стекла от разбитой посуды, рёв, ругань, клубы зловонного дыхания. Боже мой! И это дети и внуки того народа-богоносца, о котором пеклась наша литература?


ЛЕНИНСКИЙ СТИПЕНДИАТ

- Здравствуйте! - услышал я за спиной голос не то чтобы красивый, но вполне приятный. Однако обернувшись, натолкнулся взглядом на заросшее щетиной серое, невыразительное лицо с мутным взглядом. - Вы меня не помните, а я вас знаю, - продолжало "лицо". - Вы были незаурядный студент, а я был ленинский стипендиат.
И, насладившись удивлением, продолжает: - Одолжите мне сто двадцать рублей!
Это была стоимость бутылки водки в свободной продаже, как я потом сообразил.
И принялся плести что-то про потерянные ключи, про квартиру, в которую не может попасть ; жена не пускает.
- Я вас найду, отдам.
А, услышав, что денег у меня нет, что сам я без работы:
- Как же так? Вы же всегда были… ведущий…
Я пожал плечами. А он, с распухшим лицом, в истёртом грязном пиджаке, стал меня утешать, что "ничего, всё бывает, поправится, не надо унывать".


ПЬЯНЫЙ

По дороге к дому пьяный шатается из стороны в сторону с таким размахом, точно его водит туда и сюда сильным магнитом. Вот-вот упадёт, грохнется со всего размаху об асфальт. Поодаль два мужика наблюдают, чем кончится дело. Подхватываю пьяного как раз в тот момент, когда он готов рухнуть. Веду к дереву.
Баба:
- Куда ты его ведешь? Куда тащишь? Он уж домой почти дошёл, а ты его тащишь…
- Что ты кричишь? - откликается мужик неожиданно трезвым голосом.
И послушно идёт. Ему приятно, что о нём позаботились.
- Как же так, брат? - говорю я. - Мужчина не должен падать. Честь надо блюсти.
Он поворачивает ко мне заросшее щетиной лицо, вполоборота смотрит. Мысль эта, по-видимому, поразила его. Никто никогда ему этого не говорил, и сам он об этом не думал.
Я выпускаю его руку. Он делает шаг-другой, стараясь держаться твёрдо.
"Господи, - думаю, отходя. - А ведь и, в самом деле, ничего этого они не знают. Шатаются, потому что слабы, испиты, запущены. До чести ли?"


КАИН И АВЕЛЬ

Кто Каин, и кто Авель? Где смирные и где несмирные? Всё перемешано на Земле. Ненависть рядом с любовью, верность переглядывается с изменой. Как можно любить, если в сердце чернота обид, мести и зла? Из черного плода не родится добро. Но и из тьмы рождается свет. И может ли отравленный источник протечь живой водой? Назад, к тем дням, когда в сердце была одна любовь, нет пути. А впереди? Что ждет нас там? Всех, утративших тепло и любовь к ветхому, простому человеку Адаму и сыну его Авелю? Даже миг покаяния не способен вернуть остывшему сердцу способность любить.


УТОПЛЕННИЦА

В жаркий летний день купались всей компанией на Орлике. Отдыхая, пели и ели на берегу. Пустые бутылки так и летели в траву. Потом разошлись парами в лес. Она, опухшая от водки, от дурной беспробудной жизни, скоро вернулась одна. Лежала и, глотая слезы, выла. Дружок, сидевший в машине, коротко бросил:
- Заткнись, дура!
Она замолчала.
А когда пары вернулись из леса, кто-то заметил, что у самого берега в воде колышется её спина.
Бабёнки всплакнули. Потом, когда санитарная машина увезла тело, успокоились. Добавив вина, говорили:
- Ей все равно одна дорога была. Не сегодня-завтра скопытилась бы. Один конец…
А она почему-то с обвязанным горлом, открыв рот, совершенно голая лежала в морге среди таких же поступивших в тот день восьми тел.


"МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК"

Весенним праздничным днем гулял по зелёной аллее возле дома.
- Молодой человек! - окликнули его из раскрытого окна первого этажа. - А, молодой человек! Мужчина!
Голос женский, нахальный, хриплый, готовый сорваться на крик.
Не отвечая, идет мимо. Знает, что попросят спичку или сигарету, и что и другое ; только предлог, крючок с приманкой.
Голос из окна становится нетерпелив, властно требователен. "Молодой человек" на шестом десятке лет хмурится, но бровью не ведет и шаг не убыстряет. В окне растеряны, оскорблены, пребывают в недоумении. Но вот слышится другой голос:
- Да он больной!
Недоуменье разрешено. И оба голоса замолкают. Провожая взглядами "молодого человека", любительницы приключений ждут следующего.


В СТАРЫХ САДАХ

Сады в бывших усадьбах, давно снесенных. Яблони, груши, вишни и сливы который год томятся в невысказанной тоске по взрыхленной мягкой земле, по свежему соку подвоя. Их бывшие владельцы тут же, рядом, в громадном девятиэтажном доме. Но никто из них не подойдет, не подвяжет согнувшуюся ветку, не обрежет сухую. Всё давно не своё.
Звонко хлопочет молоток. Мальчишки вбивают гвозди в ствол старой яблони, строят "шалаш".
- Зачем это? - пробует остановить их один из гуляющих, старик в шляпе, с коричневым печальным лицом. - Перестаньте!
- А что? Это наше дерево. Его моя бабушка сажала, - отвечает заводила, рыжий, наглоглазый.
- Так ты б его берег!
- Да-а? Что хочу, то и делаю!
Плодов ещё нет. Но стоит им появиться, подрасти, как на них набрасываются и дети, и взрослые, словно в голодный год. На дорожках под яблонями сломанные ветки, сорванные листья, надкусанные и брошенные незрелые плоды. В разгар лета уже сухие, пыльные, неприятно шуршат под ногой, ломаются с каким-то мертвенным хрустом. С утра охота за яблоками. Набивают карманы, вонзают зубы в зеленую молодь, плюются, морщатся и бросают или кидаются другу в друга. Едва прозревшей вишенью малышня набивает трубки.
- А что? Мы стреляем!
Треск ломаемых веток, сор, гниющий запах разлагающихся плодов.
Теперь весна. Пробуждающиеся деревья, молодая, веселая листва, жёлтые ковры одуванчиков на малахите травы. Первый, младенчески чистый снег цветущих деревьев, нежный пьянящий запах сирени. Целая стена сквозящей белой кисеи. Поют птицы. Но уже и теперь кое-где слышен хруст веток. Сорванные на полчаса они валяются вперемежку с увядающими солнечными венками ромашек. Жизнь уходит из них.
 Старик качает головой, вздыхает.
- Культурный! - ехидничает лавочка, усеянная бездельниками, ищущими, к кому бы прицепиться. Они как сели на скамейку часа полтора назад, так и сидят на ней, не отрывая зад. Прогуливающиеся люди кажутся им странными. Сел и сиди, нечего мотаться перед глазами.
Отвернувшись, старик проходит мимо. Увидев россыпь только что сбитых на дорожку лепестков вишни, думает: "Эх, народ! Мимо не пройдут, чтобы палкой по ветке не стукнуть, ветку сломать или хоть листок сорвать".
Густая тёмная кровь  ворочается в сердце.
- Для чего жил? - проносится в голове. - Сажал сады, берёг, воевал. А зачем? Чтобы всё это погибало сейчас на моих глазах?
И с опущенной головой, не желая смотреть вокруг, идёт к подъезду.
- Тинь-тинь! - подаёт голос синица.
- Тиу-тиу! - откликается какая-то птица.
Белым дымом плывут веток вишен, овевая и укутывая сердце.


ДЕНЬ ПОБЕДЫ

Крупный, с нимбом чисто вымытых серебряных волос, шевелящихся под ветром, весь увешанный орденами.
В очереди в мясной отдел:
- Куда лезешь? Тебе давно пора "там" быть!
Вышел с пустой сумкой. Стоит растерянный. Клонясь и взмахивая руками, рассказывает, как "обошлись" с ним в магазине. В глазах, в голосе ни капли злобы: лишь удивление и обида на дураков, которых хватает во все времена. И, видно, что обида эта далеко не пойдет, не отравит сердце, ничего не убьет.


У ПОДЪЕЗДА

Вечер. На лавочке женщины. Из подвала тянет дымом. Что-то горит. Рядом мужики.
- Ребята! Спуститесь, пугните шпану!
Молчание.
- Что ж вы, не видите?
- Нам-то что?
- Как что? Серега! Твоя же первая квартира сгорит.
- А пусть горит.
- Да вы мужчины ай нет?
- А пошла ты…
Равнодушие ко всему невероятное. Смыто всё. Нет общества, нет народа, нет человека. Огромные стада двуногих, озабоченных тем, что выпить, съесть, как добыть побольше денег. О совести и помину нет. Не стыдятся ничего.
- Нет стержня в людях, - говорю в ответ на рассказанную историю.
Мой спутник машет рукой.
- Какой там стержень!


СПЕКУЛЯНТЫ

Молодой человек с телекамерой на московских улицах.
- Как вы думаете, отчего на толкучках стало как будто меньше цыган?
Отвечали кто что. А одна, сухая, чёрная, бросила на бегу:
- Оттого, что все р-р-русские стали спекулянтами!
И, сказав, бросилась бежать, прячась в толпе. И чего было больше в этих словах, в выражении лица, в дрожащем голосе: злобы или горечи ; понять было нельзя. Молодому человеку  будто водой в лицо плеснули ; и он не нашёлся, что сказать в ответ.


СВОБОДА

Спокойный, скромного вида парень в быстрокипящей, торгующей, полупраздной толпе. Журналистка:
- Вы чувствуете себя свободным?
- Абсолютно. Никаких комплексов. Хотите, покажу голую задницу?
Ошеломленная, секунду стоит. Потом бросается на новую жертву. Мальчик лет одиннадцати. Тот же вопрос. В ответ недоуменное пожимание плечами.
- Свободен. Почему нет?
И, окинув взором лотошниц, идёт покупать мороженое к той, возле которой очередь поменьше.
Свобода, что ты такое?


АВТОМОБИЛЬ

В окно своей старенькой машины, застрявшей во время недолгой пробки на переезде, он увидел встречный поток медленно проплывавших автомобилей. На лобовом стекле некоторых латинские начертания: "Lada", "Moskvich", "Made in USSR". На одном неграмотная надпись: "Momento mori".
Вспомнил, как сосед по гаражу, цепкий парень, лет пять назад перебравшийся из деревни в город, хорошенько выдоив родителей, говорил ему:
- Чего ты русские буквы на своём "Москвиче" не сменишь?
Тогда он не нашелся, что ответить, а сейчас сами собой пришли слова:
- Я с этими буквами вырос, учился, воевал. А вы… всему готовы изменить, всё продать…


ПИР ЖИЗНИ

Людная вечерняя улица. Свет фонарей, наглые огни реклам, зазывающих в рай земной. Ветер гонит по мостовой обрывки газет, сор, шелуху семечек. На углу Садовой и Тверской прямо на земле, на расстеленных газетах бутылки с водкой, хлеб, косметика с заграничными этикетками… Чего только нет!
Рослые парни перебрасываются шуточками с любопытствующими прохожими.
- Что, дядя, кусается?
- Погодите, оно и вас укусит.
- Нас? Никогда!
В сторонке опрятная старушка. Перед ней две бутылки с водкой. К ней пристраивается молодая.
- Давно торгуете, бабушка?
- С утра, милая.
- Мне бы вот тоже водку продать. Как думаете, купят?
- Может, и купят. Как повезёт.
- Никогда бы не пошла, - продолжает молодая, - да деньги нужны. Всё так дорого.
- Кому они не нужны? Я бы вот тоже не пошла. И во сне такое не снилось. Всю жизнь учительницей была, пенсии хватало. А теперь на эти деньги не проживёшь.
Компания парней, уже хвативших кайфу, не торгуясь, берёт у только что прибывшей её товар. Учительница снова остается одна.
Улица шумит, стонет под чавкающими шинами бесконечного потока машин. Из восточного ресторана напротив стелятся пряные, возбуждающе острые запахи жаркого. Гремит музыка. Пир жизни в разгаре. Бывшей учительнице чудится, будто кто-то огромный, страшный безжалостно заглатывает людей, перемалывает и выпускает назад из утробы изжеванными, раздавленными, непохожими на прежних.


В ЦЕРКВИ

После службы с непонятной скороговоркой священника, приняв благословение, брожу по храму, всматриваюсь в настенные образы. Хочется побыть еще, постоять в тишине и прохладе, собраться с мыслями, вспомнить что-то далекое, нужное. За прилавком, где продаются иконы, свечи и крестики, молодая женщина, повязанная темной косынкой. На меня не смотрит, но замечает все мои движения. Что-то я давно собирался узнать. А, вот…
- У вас чётки есть?
Не глядя, с оттенком недовольства:
- Что это?
- Как? Не знаете, что такое чётки?
Холодно, почти враждебно:
- Не знаю.
 Пускаюсь объяснять тоже злым голосом. Стоит, смотрит поверх меня, едва ли слышит. Не кончив, обрываю речь, иду к выходу. На душе смутно, нехорошо. Зачем зашёл? Что вынес?
А храм старинный, ХVII столетия, овеянный кадильным дымом трех с половиной веков, молча смотрит на всё, что совершается в нём, простирает взор за каменные стены ; и молчит.
На память вдруг приходят все обиды, случившиеся со мной в церкви. Пасхальная служба в Коломенском, толпы народа, рослые фигуры комсомольцев у входа, отлавливающих молодых прихожан, а, больше, просто любопытствующих. По обе стороны храмовых дверей женщины в тёмном ; добровольные стражницы, невольные пособницы атеистов. Стоят, точно ангелы с огненным мечом, у входа в рай, сами себя поставившие охранять церковь от ищущих. Поистине, если Господь хочет наказать, то отнимает разум. Одна, ещё молодая, с блестящими ищущими глазами, в чёрном платке до бровей, в длинном тёмном платье, отделяется от стены, расставляет руки.
- Нельзя!
- Как нельзя? В церковь нельзя?
Она отступает.
От пережитого унижения всё во мне дрожит, боль так остра, что, не дослушав службы, иду вон. Вместо благодати в душе ненависть. В дверях окидываю взглядом добровольную стражницу. Она с притворным смущением опускает глаза. В углах губ едва заметная улыбка удовольствия. Блудливая сучка, не смеющая войти в Царство Божье. Дьявол её не пускает. Стоит за спиной, бодает рогами, лыбится козлиной улыбкой.


ГОРОД

У спуска длинной пыльной дороги тоннель под железнодорожным мостом. На красной ленте линялого кумача белые буквы: "Городу 450 лет". Огромная, в сущности, цифра, время целой цивилизации. А что накоплено за эти четыре с половиной столетия?
"Городу, - думается с кислой усмешкой. - Четыре века, а кругом пыль, грязь, хмурые, неопрятные люди, пьяные драки, мат. Всё первобытно, грубо. И это "город"!".
На остановке в автобус входит женщина с ребёнком, девочкой лет трех, с фиалковыми, широко открытыми глазами. При виде стольких людей рожица её расплывается в улыбке. С ней заговаривают. Она кивает головкой, на всё отвечает согласием.
Мысли о "городе", о кумачовой ленте, о пыли и грязи отходят в сторону, забываются.


ПРОФЕССОР

С нездешней важностью несущий свое короткое тело, высоко поднятую голову. В лице невозмутимость и отстраненность. Всю жизнь писал и говорил то, что требовала официальная машина власти. Теперь жалуется, что его затирали, не давали свободно высказаться.
- Он страдает оттого, что писал и говорил не то, что думал, - объясняет жена.
- Зачем же он это делал?
- Надо было жить!
Зато теперь обрёл голос.
- Рабы! - кричит он, стирая с лица привычную невозмутимость. - Всегда были рабами со всей вашей "культурой".
 А что ты знаешь об этих людях? Что вложено в их бедное, скудное существование, в труд, плодами которого и ты питался? Взгляни на них, не знавших меры ни в работе, ни в гульбе, ни в драке. И, если в сердце твоем есть хоть капля родственного чувства, многое поймешь, и слово "раб" не придёт тебе в голову. А если и придёт, ты не будешь кричать его посреди улицы. Не больший ли раб тот, кто лжет, лицемерит не ради спасения или куска хлеба, а  ради карьеры, преуспевания?
Да, бывают времена, когда за слово правды голова летит с плеч. Но и тогда не все соглашаются лгать.


ПРАВДОЛЮБЕЦ

Жил-был на свете один любитель правды. Что ему не по душе, тотчас прямо о том и скажет. Увидит, что человек хромает, кричит: "Ты хром!". Заметит косого, горбатого, сейчас им и всему свету о том доложит. А уж коли что сказано или сделано не по нём - и вовсе не приведи Господь.
Кто обидится, кто рассердится, а кто и побьёт. Только нашему прямуну всё нипочем. Так правду и ловит. Запылится, затёрхается, щетиной серой покроется. Некогда умыться.  То тому, то другому кричит: "Ты небрит! Ты нестрижен! А ты и вовсе грязью зарос!"
Люди прислушиваются, стыдятся. Видят, что из глаза правдолюбца не соломинка, а целое бревно торчит, да сказать боятся - ну, как обличитель и их в оборот возьмёт. Так и идут дела. Нет в округе другого любителя правды. А если б был, то и от самой правды одни бы клочки остались.
О страсти нашей отыскивать во всём прежде всего недостатки хорошо сказал наш старинный поэт:

      Что-то странное в нас!
          Предлагает ли жизнь иль искусство            
          Нашему духу восторг, или люди нас праздником тешат ;
          Мы наслаждение прочь, а отыщем сперва недостатки.*


ИЗ ГРЯЗИ В КНЯЗИ

Голос напористый, звонкий. Свободно льющийся поток слов. Поначалу кажется. что слушаешь интеллигента, по крайней мере, потомка дворянской фамилии. Но вот одна визгливая нотка, другая, всхлипывания и всхрапывания. Голос крикливой базарной бабы, выговаривающей "г" так густо, что делается противно.
Нет ничего хуже такого лезущего во князья хама. Неумеренно и безвкусно восторженный, льстивый и в то же время наглый, готовый кинуться на грудь каждому несогласному, будто бы знающий всё о каком-нибудь великом человеке, который побрезговал бы сесть с ним за один стол. И вечно такие клопы льнут к чему-то большому, чтобы, насосавшись крови мертвеца, пухнуть и визжать на весь свет. Эти ужасные обороты закоренелого невежды: "Не играет значения", ни к селу, ни к городу прицепленные предлоги "о том", словечки "кров" и "любов"… И всё-то он знает и везде успел, а до конца жизни так и не выучился простому русскому языку, на  котором так хорошо и ясно говорили наши предки, каждый мужик без изъянов ума, без картавости и шепелявости, служивших верными и безобманными признаками дефектов мозга.
А ныне? Тот картавит, этот захлебывается, третий несёт такую чушь, что сам себя не понимает, но все говорят, говорят… И всё быстрее, быстрее, иные громкими истошными голосами, как чем-то всполошенные обитатели бедлама.


СПЛЕТНЯ

Дурак пустил глупую, злую сплетню. Другие с радостью её подхватили. Она заполнила для них что-то невыраженное, непонятное, нестерпимо пустое место - и стала дорога как находка. Всё грязное, что таится на дне их души, получило образ, прилипло к кому-то другому. Они чувствуют себя чистыми, свободными от дознания и с детской радостью пляшут вокруг жертвы. Игра в прятки удалась. Их раздражают белые одежды, вызывают ненависть люди, облаченные в них. "Ты в белом - так вот тебе за это!"
Презрения ли заслуживают эти люди? Скорее, жалости, ибо  "не ведают, что творят". Но это так трудно: жалеть своих оскорбителей! Да и они, принимая это за слабость, за согласие, кричат ещё громче, наслаждаясь гнусью, как свиньи грязью.
Как, однако, песчинка, попавшая в сложный механизм личности, живущей совсем не бедной жизнью души, может потрясти её, застопорить ход!


НОЧНОЙ ЗВОНОК

Среди ночи настойчивый телефонный звонок. В пьяном лепете, ползущем из трубки, с трудом различимы слова. В дым шальной собеседник требует какого-то Сергея Ивановича.
- Вы ошиблись номером, - как можно миролюбивее  отвечаю я. - И потом, сколько сейчас времени?
- А пошел ты… - и пьяный голос внятно выговаривает хорошо усвоенные слова.
Показалось, что плеснули помоями. Гнев вскипел во мне, и прежде, чем я успел подумать, крышка кипящего котла вылетела наружу… После этого я бросил трубку. Сердце долго кипело от обиды и возмущения. Сон отлетел и долго не приближался к моему изголовью.
Недавно ночной звонок повторился. Я узнал его по звуку. Не поднимая трубку, выдернул шнур из розетки. Сердце снова заколотилось. Утром с начинающейся головной болью подумал, почему живут на свете такие существа, которым нравится гадить везде, где они появляются? Нет, не потому, что они задержались на лестнице развития. Есть животные, не способные мыслить, но не злые. Есть люди, не развитые, но не склонные к гадости. Отчего вообще возрастает зло нашей жизни? Не от избытка ли незаслуженной жирной пищи, спирта, комфорта, действующих на невозделанную душу разлагающе? Если внутри нет духовного света, душа неизбежно оборачивается на низшее, как на самое лёгкое и доступное: на разрушение, на злобу. Вниз скользить легче, чем подниматься на горку. "Любишь кататься, люби и саночки возить", - говорит пословица.


ДВЕ  ТОЧКИ

Много толкуют о смелости и трусости как о двух противоположных точках на отрезке прямой, называемой человеческой жизнью. И почти всегда понимают то и другое превратно. Смелость как дерзость, трусость как малодушие перед внешней опасностью. Это верно только отчасти. Смелость в том, чтобы оставаться самим собой даже в самых крайних обстоятельствах, когда за верность себе приходится платить жизнью. Смелость в том, чтобы искать истину, а не найдя, признаться в ошибке. Многие ли смелы в таком смысле? Смелость и в том, чтобы прямо смотреть в глаза сокровенному. Многие ли способны на это?
Трусость ; прятать глаза перед правдой, отступаясь от себя, от заложенной в тебе сущности. Люди больше склонны к такой трусости, чем к смелости.

























УШЕДШИЕ БЫЛИ


ВЕТРЫ ВЕЩИЕ

Что за шум в высях небесных, что за гул в пустынных полях? То не ветры ли буйные по красному лету стонут, по дорогам пыль метут, по лесам листья гонят? По полю промчатся, в село влетят, в двери, в окна ломятся. Весть ли несут об осени близкой, о зиме студёной? Поют да свистят, ветки ломают, траву к земле клонят, о неведомом говорят, о вещем стонут.
Вот Мирон-ветрогон между летом и осенью мчится, пыль в столбы завивает, тревожные сеет сны. Тяжко спится после работ, на душе истомно, печально - всё как будто жаль чего-то. Лета ли уходящего, жизни ли, что течёт меж знакомых берегов в даль незнаемую? И сны всё такие странные, страшные. Про покойников, про могилы да кладбища. То ли тени блуждающих душ навещают оставленный мир, то ли ангелы-стражи, отложив мечи,  засыпают, утомившись от летней страды? Вещие снятся им сны. Колдовские ночи баюкают землю. В эту пору встают из могил мертвецы, тоскующие по близким, по теплу очага.
Раз в такую ночь шёл мужик из чужой деревни домой под хмельком. И случилось ему на пути идти мимо кладбища. "Э, - думает, - ничего. Пойду напрямик". Идёт. А кругом жуть да темнота. Вдруг навстречу приятель. Обрадовался мужик. "Здоров, кум!" - "Здоров! А не выпить ли нам на радостях? Давно не видались!" - "И то!" И забыл, что кум уж лет десять, как помер.
Ну, зашли в корчму. Пропустили стаканчик, другой. Мужик и говорит: "Прощай, брат. Мне домой пора". А кум уговаривает: "Да куда ты теперь пойдешь? Темь да стынь на дворе! Ночуй здесь". - "Никак не могу, - отвечает мужик. - У меня рано заутро дело есть". - "Ну, возьми коня. Что тебе пешком идти?" - "Коня возьму. Спасибо!" 
Кум подводит ему лошадь. Сел мужик, поскакал, да так, что только ветер в ушах свистит. "Эк, - думает, - резвая какая лошадь!" Вдруг петух запел. Оглянулся мужик: ни коня, ни дороги - одни могилы кругом.
Так пропел Мирон-ветрогон.
Тут повеял Михей-тиховей. Распогодилось. Прояснилось небо.  Очистились сны. С паутиной подкралось бабье лето. С Успенья пригрело, но уже каким-то неживым, неровным теплом. Сверху греет, изнутри холодит. Днём Ярило дышит дрёмным знойным теплом, ночью седой змеёй ползет по земле холодок. Всё еще зелено, но поля голы, птицы  тянутся к югу. Где ты, радость? Нет-нет упадёт с дерева лист: красным цветком с клена, золотой каплей с берёзы, жёлтой птицей слетит с ясеня. Прощай, лето красное!
Озимь вспахана и засеяна. На последней полоске островок нескошенных колосьев, завитых лентами в косы. Это жницы завили "бороду" дедушке Илье.

Вот тебе, Илья, борода!
Уроди нам ржи, ячменя…

А из сжатых колосьев свивают венок, обряжают в сарафан, несут в дом, ставят в красный угол под образа. Слава Богу, дожали, убрали. Есть чем лето проводить, осень да зиму встретить. Пережить бы весну до новин!
Третий Спас подошёл. С ним складчины-братчины. Чего только нет в кладовой! Огурцы да капуста, груши, яблоки, морковь да репа. Есть орехи, грибы, лесная ягода, мёд с гречишных полей и с лугов! И уж тут напекут, настряпают, кто во что горазд: из пшеницы, ржи, ячменя да гороха. Веселись, душа! Да помни о Том, кто дает жизнь и хлеб. Помнили, знали. Потому и назвали праздники августа "Яблочный спас" да "Ореховый" в память о том дне, когда Господь запечатлел свой лик на поданном ему плате.
Вот прошёл-миновал и последний Спас. Смолк Михей-тиховей. И уж близко другие ветры, порывистые и неласковые. Где тягаться с ними Михею!
А с иными днями другие заботы, труды и праздники. В туманах, росистым утром приходят Флор и Лавр-лошадники. Потрудилась коняга в поле и в пыли дорожной. И ей праздник, почет. Упаси Бог седлать её в этот день, запрягать в телегу, прочими работами утруждать: Фрол и Лавр обидятся, напустят падёж! Лошадь в этот день хозяин накормит отборным зерном из шапки, дети приласкают, ленты в гриву вплетут.
С седыми туманами подкрадываются утренники; похрустывает под ногой трава. Овод больше не мучит ни людей, ни скотину. Скошены заливные луга. По кромкам рек да прудов куга да осока. Один раз покрылась инеем, другой. Смотришь, уж и пожухла, обожжённая  ранним морозцем.
 Кончилось лето. В доме тепло. Пахнет яблоками, травами, сушёными грибами. Всё готово к долгой зиме.


ДЕД И ВНУК

 Мальчик:
- Дед, а как вы жили в старину?
- Как жили? Было нас четыре брата. Я младший. Отец умер, всё почти братьям досталось. Я женился, в чужую избу перешёл. Нанялся к подрядчику. Мы, слободские, и в поле робили, и наёмным трудом не брезговали. Работы хватало. Вспашешь, отсеешься, и на стройку. Работали по шестнадцать часов в сутки, от  восхода до заката.
- А зимой?
- Зимой не работали. Брали у подрядчика деньги вперёд, летом отрабатывали.
- А скучно бывало зимой?
- Почему? От летних работ отдохнёшь, тут домашние заботы. То надо подправить, это подладить. А станет скучно, пойдёшь в трактир, посидишь с мужиками, машину послушаешь. Весной, чуть пообсохнет, опять то же. Отсеешься и на стройку. Начинали первого мая, потом покосы, уборка  и снова на каменные работы в город. Так до Покрова, до снега.
- И хорошо платили?
- Не так чтобы очень, а всё же подспорье, прибыток. Худо-бедно, свою избу поставил, женился, дети пошли, корову купили - детям молоко; лошадь справили, по хозяйству кое-что.
- А праздники были?
- Как же! Два раза в год кулачные бои: на Пасху и на Масленицу. Бились весь вечер с перерывами. Я был первый кулачный боец. Против меня выходить боялись. От моего удара редко кто устоять мог. Бывало, выйду, мужики зашумят: "Васька, Васька Кадилин вышел…". Не раз ловили: "Покажи руку!" Боялись, что в кулаке что-нибудь тяжёлое. Некоторые медный пятак клали. Если с этим поймают, добра не жди. Я всегда бился честно. Так и жили. В четырнадцатом забрали на войну.
- Расскажи!
- Что там рассказывать…
- Наступали?
- Бывало всякое. И наступали, и отступали. Ходили в "секрет".
- В какой "секрет"?
- В разведку, по-нынешнему. Резали проволоку, смотрели на окопы противника, брали "языка". Помню, 22 мая 15-го года в четыре часа утра забила наша артиллерия. Впереди рядов сорок проволочных заграждений, кроме рогаток. Снаряды разбили проволоку. Пошла пехота. Немцы отстреливаются. Наши с перебежкой, в штыки. Выбили немцев. В 18-ом, как мир заключили, пошли домой. Меня выбрали председателем комитета бедноты. Сижу как-то раз в избе вечером - как ахнет в стекло. Пуля на вершок от головы прошла, в лампу попала. Мамонтов пришёл, донесли. Казаки меня на расстрел водили. На пути овраг. Я прыгнул, скатился вниз - и по ложбине в лес. Так и ушел. Казаки стреляли, но не погнались. Так два раза в мирное время смерть за мной приходила, да, видно, не судьба. В сорок первом пошёл в ополчение под Вязьму. Ни сапог, ни валенок, одна винтовка на десятерых. Попали в "котёл. Больше месяца из окружения выбирался, всё больше ночами. До дому дошёл  в одном нижнем белье, босиком. В пути всё на хлеб променял. А  стужа лютая была.
Он помолчал.
- Да, всякого хлебнуть пришлось. Был и голод. На одном хлебе да воде, а то и вовсе, бывало, без хлеба, сидели. Картошки мёрзлой по огородам наберёшь, да с лебедой замесишь. Лепёшки пекли. Тошнотики назывались.  Да, слава Богу, всё прошло.


ПОГОНЯ

19-ый год. Страшный вихрь мамонтовского прорыва. Стрелецкие и монастырские слободы верхнего Дона. Прячутся по избам мужики: кто от расстрелов, кто от мобилизации, кто просто от смуты. Казаки конфискуют лошадей, прихватывают и "добровольцев".
К избе Фёдора Теплякова подошёл командир сотни с нарядом казаков. Стукнул в дверь рукояткой плети. Мельком охватил статную фигуру хозяина.
- Где воевал?
- Германский фронт.
- В каком чине?
- Низший чин.
-  А "ваше благородие" забыл?
- Нынче "благородий" нет.
- "Благородий", говоришь, нет? Распоясались. Пойдешь сам или  вывести под руки?
- Куда это?
Губы сотника дернулись, нервно загуляла рука с плетью по голенищу сапога.
- Куда? Либо с нами, либо… Мы тут красным таких молодцов не оставим. Выбирай!
Думал Фёдор, в прошлом остались промозглые окопы, преющие в портянках ноги, зуботычины и окрики, ан нет. Снова старая жизнь стучалась рукоятью казачьей плети в дверь.
Так он оказался в пешей сотне казачьего полка.
Осенью корпус взял Орёл, но простоял там недолго. Казаки успели-таки пройтись кровавой щёткой по городу, расстреляли нескольких комиссаров и сочувствующих. Но уже накатывалась с севера Красная армия - и корпус, не в силах удержаться, покатился на юг. В одной из стычек красные так потрепали часть, в которой служил Тепляков, что отступавшие думали уже не о бое, а только о том, как оторваться от наседавших, кативших густой лавой красных.
Пользуясь сумятицей, Фёдор с девятью такими же насильно мобилизованными незаметно оторвался от поредевшей сотни. Шли, укрываясь в низких ракитовых зарослях вдоль Дона. Ночевали, не разводя огня. Однажды, сморенные усталостью, уснули, не выставив дозора.
  Фёдор проснулся в ранних рассветных сумерках, разбудил других. Подтянув подпруги, выехали из зарослей и только оказались на открытом месте, как заметили конный разъезд. По остроконечным шапкам сразу узнали красных. Стегнув коней, галопом  пошли в поле. Кони хорошо отдохнули, были сыты, скакали резво. Разъезд пошел за ними как бы нехотя на рысях. Через версту и вовсе стали отставать, как вдруг справа на  невысокий холм высыпали десятка три всадников в таких же остроконечных шапках и сразу же, пришпорив коней, пошли наперерез. Впереди на вороном жеребце скакал чернявый комиссар в кожанке. Фёдор видел, как он достал из деревянной кобуры пистолет, взмахом руки послал конных вперед. Спешиваться, вступать в переговоры было опасно. Разгоряченные преследованием люди не станут разбираться, кто ты, какого роду-племени, почему оказался в форме добровольческой армии. Налетят и изрубят с ходу. А те уже шашками помахивали над головами, что-то кричали, смешивая русские слова с непонятным наречием. "Латыши, - понял Фёдор. - От этих пощады не жди".
- К лесу, к лесу тяни! - услышал он хриплый голос скакавшего рядом добровольца.
Нескольких отставших красные окружили. Слышался свист шашек, лязг ударов металла о металл. Рослый красноармеец рубанул отмахивавшегося от него шашкой добровольца и тут же  сам уронил руку, сполз с седла, клонясь вниз кровавым лоскутом головы.
До леса оставалось версты две. "Не дотянем", - мелькнуло в голове. Конь Фёдора выскочил на пригорок. Неподалеку открылись стены монастыря. Подстегивая коней, отстреливаясь, беглецы успели доскакать до монастырской ограды, спешиться и занять оборону.  Взмыленные кони хрипели, роняя с губ пену, ржали, дрожа всем телом. Почти все они были крестьянских кровей, непривычные к долгим пробегам, грому выстрелов, свисту пуль. Чья-то лошадь, вырвав из рук поводья, мчалась с диким ржаньем вниз, прямо на нападавших. Не добежав метров двадцать, споткнулась и покатилась, ломая ноги. Ухнул выстрел - и жалобный предсмертный крик донесся до слуха осаждённых.
Красноармейцы, отведя коней в подлесок, наступали цепью, прячась за выступы стен. Один, за ним второй упали.
- Сволачь белагвардейская! - услышал Фёдор голос с нерусским акцентом. - Раз так, в плен не брать!
Отстреливаясь, мамонтовцы отходили. Слышались ругательства, крики, стоны раненых, слова команд. Отступавших прижали к задней стене монастырского двора. Патроны у них кончались. В трапезной открылась дверь, выглянул черноризец и тут же скрылся. Стена была высокая, гладкая, с едва заметными неровностями. Взобраться на неё нечего было и думать. В одном месте ветвь дерева близко подходила к ней и протягивалась дальше. Обернувшись, Фёдор выпустил в нападавших последнюю пулю. Отбросив ненужную теперь винтовку, побежал к дереву. Несколько пуль с визгом взрыли землю под самыми его ногами. Он подпрыгнул, ухватился руками за ветку и, подтянувшись, забросил ногу на стену. Ещё одна пуля щёлкнула  рядом, отколов от стены кусочек щебня. Фёдор взобрался на стену, лёг на живот. Вжимаясь в камень, подполз к краю. Внизу темнел обрыв. На дышащем утренней сыростью дне взгляд угадывал притаившиеся холодные спины и рёбра камней. Держась руками за край стены, Фёдор свесился вниз во всю длину своего роста и  прыгнул. Ударившись коленями о камни, поднялся и тут же увидел выскочившего из засады красноармейца. В слепящем снопе огня раздался гром выстрела. Тупой удар в грудь опрокинул Фёдора. Подошедший чернявый комиссар в ладно пригнанной тужурке навёл на лежащего маузер и двумя выстрелами разрядил его.


NIKI И ALIX

Ночь уже давно накрыла тьмой город Екатеринбург. Часы в столовой Ипатьевского дома пробили час. За окнами кромешная тьма, тишь. Не лают даже собаки. Николай Александрович Романов, бывший император Российской Империи, а ныне отставной полковник несуществующей армии, лёжа в кровати, курил. Супруга, жалуясь на головную боль, просила его перестать. Затянувшись в последний раз, он пригасил папиросу о дно серебряной пепельницы. Дети спали в соседней комнате. Было слышно их дыхание. Александра Фёдоровна не могла уснуть которую ночь  подряд.
 ; Мне страшно, ; с неисчезнувшим у неё за годы жизни в России немецким выговором сказала она, покосившись на дверь, за которой иногда слышались какие-то шорохи, шаги солдат, приглушенные голоса. ; Страшно, Ники! Почему это случилось с нами? За что? Неужели всех российских венценосцев ждёт такая участь? Я где-то читала, что царь избирается в жертву ради всего народа. Приходит час ; и его сбрасывают со скалы. Неужто и с нами будет так же? Это ужасно. Пусть мы, но дети…
; Да, Alix, дорогая, царь должен первым принять камень унижения, крест и страдания за грехи народа. Есть Высший суд, и не нам противиться ему. Отречение мое ; тоже камень Божий. Я приму  уготованную мне участь, как подобает помазаннику.
Он поднял глаза к небу, трижды перекрестился.
; Кровь моя, наша, да будет очищением. Я молюсь только об одном, чтобы Господь простил мне грехи мои. Всё было предсказано. Ты знаешь, душа моя, что я фаталист. Участь моя была предсказана ещё до вступления на престол. Святой Серафим Саровский лет за пятьдесят до этого уже видел всё, что со мной случится. Знамений было достаточно. Еще до венчания я путешествовал по нашему Дальнему Востоку. Никто из русских царей не видел своих владений в такой протяженности. Я поехал дальше, в Японию. Там полицейский ударил меня шашкой по голове за то, что, как ему показалось, я оскорбил какую-то из их святынь. Вот этот шрам, ; он притронулся к тому месту на голове, где оставался след от шашки. ; Впрочем, нет худа без добра. С детства я страдал головными болями. После же этого происшествия, представь, боли почти оставили меня.
; Да, Niki, об этом писали тогда все газеты, и многие со злорадством. Но ты вёл себя как настоящий христианин. Ни испуга, ни гнева, как будто, и в самом деле, это был камень с неба. Ты просил даже не наказывать этого человека. Не все это поняли. Сколько вообще, как это сказать...  на-пра-сли-ны было вылито на тебя, на меня, на всю нашу семью, на наших друзей! И временами, да простит меня Бог, я ненавижу этих людей! А в тебе нет ни ненависти, ни страха.
; Во мне нет ни ненависти, ни любви, одно странное равнодушие, ; удивляясь тому, что говорит, произнёс он. Слова будто сами складывались в законченные предложения, смысл которых до этого, ещё мгновение назад, был неясен ему самому. ; Душа моя точно во сне, не знаю, отчего… Наверное, России нужен был другой царь… Эта ноша не по мне.
; Помнишь, наш друг старец Григорий говорил, что сам ты, твоя семья и Царство российское будут живы, пока будет жив он? Его нет, убит как мученик, и всё совершается, как предсказал через него Дух Святой.
; Мы были как дети. Плохо понимали, что происходит за пределами наших дворцов. Прятались за их стенами, за условностями этикета от той жизни, которой живут миллионы простых людей. За всё это ангел-хранитель отлетел от нас. За грехи наши и предков наших, за грехи народа. Моего отречения желали все, во всяком случае, вся так называемая просвещённая Россия и, как ни странно, чуть ли не больше других, великие князья. Имя моё и твоё топтали, над нами глумились и те, кто всегда ненавидел наш дом, Россию вообще, и те, кто ещё вчера лисою юлил вокруг трона. Я никого не осуждаю, такова природа людей…
; Ты слишком милосерден, ; прервала его Александра Фёдоровна. В её голосе слышались и скорбь, и горесть, и слёзы обиды. ; Надо быть твёрже. Казнить тысячу, этот рассадник революционной смуты, чтобы спасти миллионы. Должно быть милостивым, но и справедливым. Должно жалеть, но должно и наказывать.
; Я пробовал, но я православный государь, мне вверены судьбы подданных, моих детей. Разве отец не должен быть милосердным? Мне припомнили и 9 января, и Ходынку, в которой я  вовсе не был виноват и даже толком не знал, что произошло, и Ленский расстрел, и "столыпинские воротники", и всё, что совершилось за триста лет нашей династии, в том числе, казнь брата Ульянова-Ленина. Чаша наполнилась, мне предстоит выпить её во искупление наших грехов. Дай Бог, чтобы этого оказалось достаточно для очищения всех царствовавших из нашего рода и воскресения России! Горька и страшна чаша сия! Господи, ; сказал он, вставая с кровати и становясь на колени перед иконой Спасителя, ; молю Тя ныне, как молил некогда сын Твой, отведи от меня чашу сию, если возможно! Если же нет, пусть всё будет не как я, но как Ты хочешь.
Бросив под колени подушку,  Александра Фёдоровна встала рядом. Вдруг она вздрогнула.
; Niki! Они идут!
 Николай Александрович встал с колен и посмотрел на дверь, за которой слышался стук кованых сапог. У самой двери топот смолк, о порог стукнули приклады винтовок. Щелкнул ключ. Узкая полоска света от электрического фонарика легла на пол комнаты.
; Именем революционного трибунала… начал чей-то сиплый голос и прервался.
Вперед выступил черноволосый, с блестевшими в полутьме  тёмными  глазами комиссар.
; Именем революционного трибунала, ; твёрдым и четким голосом повторил он недоконченную его предшественником фразу, ; вы приговорены к расстрелу!
; Самозванец… Лжедимитрий… ; мелькнуло в сознании приговорённого.
И при мысли, что стало со всеми этими незваными гостями,  лёгкая гримаса скорби  пробежала в углах его губ.
Раздались винтовочные и пистолетные выстрелы. Со стонами и криками, ещё не успев осознать случившееся, приговорённые падали. Раненых исполнители приговора добивали штыками. Потом их тела вывезли на урчащих от натуги грузовиках в лес, и там, облив кислотой, чтобы останки нельзя было опознать, присыпав извёсткой, закопали в яме.   


ЗАПИСКИ ЭМИГРАНТА

Судьба свела меня с человеком, сорок лет прожившим в Аргентине. И вот что он однажды мне рассказал:
"В душную летнюю ночь я гулял по набережной Ла-Платского залива. Лень сковала мне тело и мысли. В разморенном зноем воздухе висели, то нарастая, то стихая, ревущие гудки океанских пароходов. В чёрном небе переливчатым светом сияли мириады больших и маленьких звезд. Одни были похожи на слитки серебра, другие напоминали рассыпанные сапфиры и алмазы из "Тысячи и одной ночи", третьи светились тускло, как светлячки в джунглях. Вдали мерцали огни большого города. Оттуда, из его каменных недр, доносился гул и шелест ночной жизни.
Я уже тогда не был беден. Имел домик, скаковую лошадь, автомобиль, но всё чаще подумывал о возвращении на родину.  Умирать лучше там, где родился.
Народа на набережной было немного. Гулко стуча каблуками, проходили редкие прохожие. Влюбленные сидели на скамьях. Я остановился у каменной тумбы, перевитой цепью, и вдруг заметил лежащий на самом краю парапета какой-то тёмный предмет.  Это была записная книжка. Почти машинально я сунул находку в карман. Утром, вспомнив о ней, достал и, как следует, рассмотрел. На титульном листе стояла надпись русскими буквами: "Михаил Агошков. Записки эмигранта".
Я стал читать.
"4 августа 1919 года мой отец Георгий Васильевич Агошков и мать Анна Сергеевна, рожденная Юшкова, покинули гибнущую в огне революции и гражданской войны Россию. Если пылающий дом нельзя спасти, из него уходят, говорил впоследствии мой отец, объясняя свое решение. Батюшка с матушкой побывали в разных странах: в Турции, Чехословакии, Германии, Североамериканских Соединенных Штатах и, наконец, осели в Аргентине, самой белой стране Южной Америки. Мне в то время было восемь лет. Теперь шестьдесят. Я женат на местной уроженке. У нас взрослые дети. Деда своего они почти не помнят, но знают о нем всё, что знаю я. Им не всё понятно из того, что говорил мой отец. Например, эти его слова: "В отрыве от родины тяжело жить,  несмотря на достигнутые благополучие и свободу". Их родина ; Аргентина. Но я часто смотрю на север, в ту сторону, где находится земля моих предков. Я никогда больше не был в России. Она иногда снится мне, занесённая снегами, молчаливая, загадочная. Я слышу звон колокольчиков, вижу несущуюся по дороге тройку, отца и мать, молодых, весёлых, румяных от мороза.
Я часто рассказывал детям об этой далёкой земле всё, что помнил, что знал от отца и матери, что мог вообразить сам. Наверное, у меня выходит это очень печально, потому что я вижу на их глазах слёзы. Теперь они знают о ней, должно быть, больше, чем я. Россия живет в них, как смутная сказка. Странно, но чем взрослее они становятся, тем всё чаще задумываются о ней. У них есть мечта увидеть её. И, кто знает, может  быть, наступит время, когда она осуществится. Мне вряд ли удастся когда-нибудь хоть краем глаза взглянуть на ту землю, где жили когда-то многие поколения моих предков. Но им… Как знать! Может быть, они и подплывут когда-нибудь к тем берегам, которые покидал пароход, увозивший нас. Я молю Бога, чтобы мир поскорее устроился,  чтобы не пришлось другим русским людям, подобно моим отцу и матери, доживать свой век под чужим небом".


В ХОРОВОДЕ БЫЛИ МЫ

Рассказ старого крестьянина

Светлой памяти Михаила Ефремовича Русакова посвящается

 Я родился и вырос в деревне. Село Усвятье, река Ужа, двенадцать верст от Дорогобужа. Места замечательные. Кругом леса, озёра. Рядом Днепр. Дом наш почти на самом берегу стоял. Выйдешь, бывало, утром из хаты ; воздух такой, что и сказать нельзя. Дышишь ; и дышать хочется. Рядом заливной луг. От него медовый запах на всю округу. Его ещё до революции американцы купить хотели. Большие деньги сулили. Какие-то лекарственные травы на нём нашли. Общество не согласилось.
Жить бы и жить! Да бедность мешала. Сейчас говорят, дескать, бедный тот был, кто работать не хотел. Неправда это. Бедняку подняться не давали. У него семья семь-восемь душ, да ещё одни девки. А землю на мужские души давали. Где её взять? Какая была, и ту за долги продавали. На бедного все напасти. Как сильный ливень, у кого пашню размыло? У бедняка. А почему? Там земли ; полоска одна. Её опашут со всех сторон, она и поползла. Лошадь у кого пала? У бедняка. Хорошая лошадь дорого стоит. Он копит-копит, себе во всем отказывает, купит какую подешевле, станет пахать ; она прямо в поле и издохнет. Что делать? Одно остается: наниматься к богатому в работники.
Я ; сын безземельного крестьянина-батрака. С тринадцати лет на помещика спину гнул. От зари до зари и пахал, и сеял, и по дому, и по саду управлялся. Разогнуться было некогда. С поля идёшь ; вся рубаха тёмная от пота. Так намаешься, поясница стонет. А что имел? Одну рубаху сменную. А кормили как? Одна каша. Утром и вечером. Да ещё какой хозяин попадётся! Иной пройдёт, и не посмотрит, как будто тебя и нет. Перед помещиком за версту шапку снимали. А проедет ; кляли на чём свет стоит.
Мне повезло. У меня хозяин хороший был. Две академии кончил. Дом полон книг. Войдёшь, бывало ; в шкафах корешки так и золотятся. Я от него к чтению приохотился. Хороший был человек. Одна только слабость за ним водилась: любил выпить. Мать дома не позволяла, так он в сад уйдёт: там у него в беседке шкафчик с вином. Без этого никак не мог. Отчего так? Кто знает! Может, в жизни что не заладилось, может, что ещё… Мягкий был, на своем поставить не мог.
Зато мать у него ; барыня старого закала. Идёт, бывало, мимо, нос зажимает. Мимо неё по дому на цыпочках ходили. Сидит с книгой, вся седая, в золотых очках, на столе пред ней большое увеличительное стекло в рамке ; через него и читает.
Да, жилось несладко. Лишнего куска во рту не было. И вот удивительно: бедные были, а честные. Я чужого ни в жисть не взял. Да и не я один. У нас сосед был беднее некуда. Ни сада, ни огорода. Хлеба до весны никогда не хватало. Идет мимо чужого сада: яблоки на земле валяются.
; Что ты не возьмёшь? Возьми!
; Как я могу? Это чужое.
Всякие, конечно, были. Попадались и бездельники, и пьяницы. Те, что ни день, с утра у кабака. Напьются ; и тут же спят. В кабак последнее несли. Им всё нипочем. В каждом селе один-два таких запьянцовских было. Но это уж самые пропащие. А чтоб другие так ; избавь Бог! Некогда было и не на что. Каждый грошик считали. Отец мой плотник был хороший. Зайдет иной раз в кабак, мнётся-мнётся, выпить хочется, а капитал не позволяет. Наконец, решится.
; Мишк, ты матери не говори!
И кабатчику:
; Налей-ка ты мне, брат, шкалик, по сучок-по зарубочку.
Так он зарубками на шкалике мерку отмечал. Выпьет  сколько-то ; и шабаш.
Да… разные были люди. Иной, как собака, всё себе. А были такие, что бедным помогали. Вот у нас мельничиха. Идёт мимо какой бедняк.
; Что ты мимо идёшь? Зайди!
Мешок муки насыплет.
; Дарья Степанна, когда же мне отдавать?
; Ты это съешь. Надо будет, ещё приходи. Только работай.
И, знаете, жить как-то лучше, веселей было. Все пели. На работу идут ; поют. С работы ; поют. Старики вечером на завалинке соберутся, да так-то заведут ; заслушаешься. А хороводы какие были! За околицей парни да девки после работы соберутся ; и ну играть песни.

В хороводе были мы,
В хороводе были мы,
Там парочку видели,
Там парочку видели…

А то:

Ельник да березник,
Стой, не разрастайся,
Лёли-лёли-лель!
Хоровод чудесный,
Стой, не расходися…

Как славно!
У нас дома петь любили. Помню одну песню:

У зари, у зореньки
Много ясных звезд,
 А у тёмной ноченьки
Их и счёту нет…

А игр сколько было? И в бабки, и в лапту, и в горелки. Боже мой! А то костры разведут и прыгают через них. Иной мог и в огонь угодить. Я всегда перепрыгивал. Бывало, ребята в лапту играют. "Ну, Мишка пришёл, все мячи поймает!" И, правда, ловил. А мячи какие были? Тряпочные. А то бегать затеем. Я быстро бегал. Бывало, выйдешь осенью: темь, на улице ни души. Бегу, точно на крыльях несусь. А зима придёт, уж не побегаешь. Носу из избы по целым неделям не высунешь. Одни валенки на всю семью. Зато весной, только солнышко пригреет, ребята уж все на улице, босиком. Насиделись за зиму в доме. Набегаешься ; ноги от холода горят, аж красные, как лапы у гуся. Ну, думаешь, заболею. Ан нет! Обойдётся. Даже и не чихнёшь".
…В который уж раз беседуем мы так о прошлом, перебираем, аки жемчужины, дорогие для него воспоминания! И в который раз слышу я знакомый зачин, с которого начинаются рассказы о старине, разливаются весенним половодьем.
Старец, легкий от долгого века, с хорошим добрым лицом умного, чистого сердцем человека. Рядом с ним и сам становишься тише и лучше. Да, бывают такие люди. Родятся, подобно крупицам чистого золота в речном песке. Живут в простоте, в честной бедности. Бывает, и тина их окружает, и всякая персть, и грязь, и лихо их не обходит. А к ним ни грязь не липнет, ни зло не пристает. Рядом с ними и простая песчинка кажется ярче, и всякая былинка улыбается. Нет у них другой оправы, как родная земля: луг, речка, поле да лес. И проходят они по земле праведниками, никому воды не замутившими. Да святится пройденный ими путь, да благословенна будет память о них, да живет она в наших сердцах! 
… С тех пор, о которых вспоминал мой знакомый,  прошло много времени, реки рек утекли в море: пронеслись революции, войны; кровь не успела впитаться в землю, как наступили новые "трусы и глад" ; одноглазое лихо вновь помчалось по городам и весям. Наступили смутные дни, о которых сказали мудрецы Китая: " Не дай вам Бог жить в эпоху перемен", а русский поэт отозвался стихами:

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые.
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертие пил.










ЗАРНИЦЫ


Лирическая проза

НОКТЮРН

Светящимся крупным парусом меж облаков луна, то ныряющая в тёмные проруби, пропадая из виду, то вновь проступающая  в дымчатой кисее. Что ей, далёкой, холодной, до наших страданий, надежд?
"Ничто не ново под луной", ; сказал мудрец. Но разве сердце и в сотый раз страдает не так же, как в первый? Как мы жестоки, грубы! И что значат под этим небом все наши усилия без любви? Плохие, и хорошие, друзья, и враги ; все мы связаны узами жизни на одном, отмерянном нам временем пространстве. Ссоримся и дерёмся, злобимся и ненавидим, забывая, что каждый ; часть великого целого: рябой, и кривой, красивый, и безобразный, умный, и глупый. В каждом ; лик Отца его Небесного. Какими созданы, такими и живём. Ни грим, ни притворство, ни яркая одежда не сделают нас лучше, чем мы есть.
Нет среди гордых угодных Богу, и не приятнее ли Ему лицо простого, всю жизнь трудившегося человека, чем красивое лицо гордеца? Скорее признает он пьяницу и забулдыгу, сохранившего в душе любовь, чем законника и праведника, исполняющего все правила, а любви не имеющего.





СОН

Вечереющее, подсвеченное каким-то далёким светом изнутри небо. Бесчисленные стада каракулевых барашков вокруг зеленоватой чаши лунного колодца. Пастух синеватой звёздочкой невдалеке. Золотое руно в наливающейся синеве. Так тихо, мечтательно в небе, так лениво-томно в душе.
Ночью снилось что-то странное и печальное. Танцевальный вечер, плывущие звуки танго. Он встал, подошел к ней и, склонив голову, пригласил на танец. Это был жест из их молодости, непонятный новому поколению. И музыка была из тех лет, когда все они жили любовью, ещё не умели, не научились плохо думать друг о друге. Всё было впереди, и никто не успел наделать непоправимых ошибок и даже не знал, что можно осмеять и предать то, чем жило сердце.


ПЕРЕКРЁСТОК

Перекрёсток. Спешить некуда и незачем. Мимо проходят, торопясь, летя куда-то, молодые, сильные, беспечные, каким и сам был когда-то, кажется, совсем недавно. Не видел впереди ни немощей, ни болезней, ни старости. Жизнь казалась бесконечной дорогой, на которой ждали радости и удачи. Незаметно перешел черту, за которой пологий спуск, сперва чуть видимый, потом всё более крутой, приближающий к бездне. В молодости думалось, что создан для счастья, а страдания и беды ; лишь случайные помехи на бесконечном пути. Теперь знаю, всё пройдет: и молодость, и здоровье, и сама жизнь. Уйдут и сила, и желание жить. И, каждый день, чем ближе к концу, тем будет труднее, мрачнее, тягостнее.
Но молодые ничего этого не знают, беспечны, довольны, горды собой ; и в этой слепоте их счастье и сила.






ЯРИЛО

Нежный несмелый рассвет. Лёгкие, тронутые розовой пылью облака. Синяя дымка, скрывающая очертания домов, тёмную массу зелени.
Но вот легкий ветерок прошел над землей. И точно зажегся уголек под пеплом угасшего ночного костра. То был глаз Ярилы, страшный, чем-то грозящий. Чем? Огнем, пеплом, сушью, удушливыми муками жаркого летнего дна? Ему не нравился предутренний покой. Как око Вия, он словно выискивал грешника. И волновался воздух, трепетала листва под этим взыскующим взглядом. Кровавый глаз раскрывался всё шире, расклеивая своё слипшееся сонное веко, и уже с нескрываемой яростью озирал ещё не подвластную ему землю. Война начиналась на ней: света с тенью, покоя с тревогой дня. На две неравные части делился мир. Одна ещё дремала в прохладной тени, не чуя беды, не зная об изменчивой природе времени, о текучести её незримой ткани. Другая, уже постигшая закон изменения, облитая огнем, прощалась с младенчеством неведения. На ту часть неба, где горел огненный глаз, больно было смотреть. Но дальше воздушная твердь ещё оставалась нежно-голубой, с детски золотистыми облаками в вышине, с тёмно-жемчужным сумраком на южном склоне.

     "Встала из мрака младая, с перстами пурпурными Эос".
 
Так пели греки, благословляя свет утра, прогонявший сумрак гор и масличных рощ, зажигавший винными оттенками море. Дети ж Египта спешили закрыть ставни окон от раскаленного, всегда гневного Ра. Там всё было проникнуто поклонением Амону. А в Уре Халдейском веяли иные ветры. Жил человек по имени Авраам, сын Фарры, сын Нахора. "Ты ли Бог мой?" ; вопрошал он у Солнца на восходе и на закате, и у Ночи в её темноте. И сказал ему Голос: "Встань и иди, и выйди из страны сей. Я твой Бог, и нет  у тебя другого Бога. И будешь отныне не Аврам, но Авраам, что означает Отец народов". И встал Авраам и пошел, и остановился в чужой земле, в дубраве Мамре. И явились ему три светлых юноши,  и сказали, что свет Божий ярче и светлее сияния солнца, а ночь мягче и светлее тьмы халдейской.
Весёлыми колокольчиками и стонущими звуками гонгов встречали восход дети Индии. Воздымая руки, радовались славяне, встречая Ярилу-Хорса, просили о любви, чадородии, о том, чтобы не иссякали реки, не скудела земля и не прекращался род Святовита.
Так начиналась история мира. Рыжий конь возвращался из ночного, с заповедных лугов с колдовскими травами, питавшими млеком и мёдом.
А мы, далёкие потомки?

Давным-давно мы распрощались с раем,
И кисел плод, и с уксусом вино.
Мы мало любим, слишком много знаем,
А счастье только любящим дано.


У РЕКИ

Солнце то скрывается, то снова выходит из-за туч. На берегу пустынно и тихо. Поодаль, в тени кустов прячутся несколько рыбаков с неподвижными удочками. Застывшими изваяниями колдуют над дремлющей водой. Город в двух шагах, но шума его не слышно. Только с правого крутого берега  неясно доносится гул завода. Но и этот звук не нарушает глубокого покоя.
Поднявшийся ветерок гонит мелкую рябь.

Ветер воду гнал вспять,
Чешуёй серебрилась река,
И не мог я понять,
Повернула иль встала Ока.

Над прибрежными травами маленькими, тугими вертолетами стрекозы, то лениво неподвижные, то срывающиеся в сторону с быстротою тени. Вдоль над рекой против ветра, мельтеша крыльями, точно веслами, вытянувшись в ниточку, низко пролетают утки. Тяжело плюхают грачи. Лёгким косым крылом режут воздух ласточки.



***

Утро солнечное, ясное. Всё предвещает жаркий день, возвращение недавнего зноя, прерванного внезапным ливнем. Один только зяблик упорно тянет свою нескончаемую песню-плач, напоминающую о дожде, возносит в небо молитву о влаге. Жалоба и стон изнемогающего от зноя дня в этом плаче. Но скоро и зяблик смолкает. Ясный день во всём блеске жара длит свою летнюю страду. Птицы неторопливо переговариваются в густой тенистой листве нашего сада. Всё в нём, как было. Нет никакой смены ценностей.


ИСТОКИ ЖИЗНИ

Мы часто скользим по поверхности, замечаем лишь то, что видим и слышим; происходящее же в глубинах остается для нас недоступным, тёмным, скрытым за семью печатями. Да мы и не пытаемся туда заглянуть, даже просто почувствовать тайны чужого сердца. Оно ; другое, и отделено от нас тысячами световых лет. Быть может, это целомудренно: не пытаться проникнуть в тайное тайных чужих чувств. Но всё же в этом целомудрии много холода, равнодушия, лени. В самом разделении душ есть уже этот холод смерти. Замкнутое сердце, ограниченное собственными страданиями и удовольствиями, смотрит на мир из бойницы. Страданиями оно ещё готово поделиться, но удовольствиями почти никогда. Священен принцип разделения, собственной самости ; и горды, и несчастны собственники своего одиночества. Но выше собственности, одиночества, холодного равнодушия ; всё, что людей соединяет: со-страдание, со-чувствие, со-переживание. Они приносят в мир не меч, но мир, не разлад, но единство.
Учитесь же со-чувствию, вспоминайте общий язык, забытый и утраченный в разделении, возвращайтесь к истокам, дающим жизнь!




***    

Кто живет во лжи, тот и мыслит лживо и выражается криво. Это так заметно в писаниях кривоумных лазутчиков. Ложь поселяется в уме и мешает думать и говорить прямо. "Лжа есть душу, а ржа железо". В таких душах всё подчинено одному: выдать чёрное за белое, и наоборот. Ложь и правда соединены так тесно, что иной раз их и различить невозможно. Сколько видов лжи, похожих на правду! И разве иная правда не убивает человека, а ложь не спасает и не утешает?

Мы же лгать обречены
Роковым узлом от века.
В слабом сердце человека
Правда с ложью сплетены.*

Никто из нас не больше мира, чтобы судить мир, и никто не больше всех, чтобы судить всех. Но все-таки сердце человека всегда будет тосковать по правде и, тайно или явно, осуждать ложь.

***

Думаю о странном сне русской души, её несмелом молчании.  Богатырь из сказки всё ещё лежит на печи. Изредка просыпается, когда изба горит. А, может, и нет его вовсе?
Израиль сорок лет ходил по пустыне, выветривая слабость и малодушие, постепенно поднимаясь душой. Не раз падал и поднимался. Бог вёл его железной рукой.
Если бы и мы иногда все, единой душой, хотели одного, то от общего вскрика не устояли бы стены никакого Иерихона. Бог был бы с нами воистину, и стали бы мы сильнее и чище. Под лежащий же камень вода не течёт.




ВЕЧНЫЙ ВОПРОС
 
Недолог путь жизни земной. Живи хоть тысячу лет, как первые люди, а конец неминуем. Никто не отведал плода с древа бессмертия. Тленно и временно всё, из чего создан мир: земля и вода, свет и мрак. Всё имевшее начало имеет и конец. Предчувствие этого заложено в наше сердце. Но отчего же плачет оно безмерной тоской по обреченной жизни? Отчего так страшен лик мертвеца? И отчего умирает отблеск, если Солнце вечно? Отчего иссякает ручей, если воды не преходят?
Был бы отнят от нас страх смерти, ужас уничтоженья… Но вот дети не знают этого чувства, а, между тем, так же обречены болезням и исчезновенью. Да и взрослые долго живут с чувством вечности, а время делает свое дело. Постепенно, с годами, в перестуке часов различают они приближение последней минуты. И страх поселяется в душе. Страх этот растет. И, чем больше снега в волосах, тем громче звучит недоуменный вопрос: "Зачем? Почему? Неужели и меня не минует чаша сия?" И ответ всё яснее: "От тебя, как и от тех миллиардов живших, любивших, рвавшихся к вечности, не останется и следа. Тот же путь пройдут и все будущие поколения. И нынешний розовый младенец, выросший и ставший старцем, уйдет, исчезнет, уступив место следующему. Не останется в поколении ни одного человека: ни мужчины, ни женщины. Замолкнут их голоса, отнимется движение, исчезнут чувства, медленно рассядется весь состав. Не задавай же вопрос, на который нет ответа!"
И, точно: в ночь, во мрак бросаем мы вызов свой. Нет ответа, не было и не будет никому никогда.


ХРИСТОС ВОСКРЕС!

Маленькая тесная церковка, бывшая монастырская трапезная. В годы безбожия здесь была тюрьма, колония для малолетних преступников. Об этом знают все. О трапезной же почти никто ничего не слыхал.
Понурые люди за молитвой перед престолом Божьим. А ведь идет пасхальная служба. Близок вынос плащаницы. Но ни волнения, ни предчувствия великого события не отражаются в лицах. Хоть бы мелькнули сияющие радостью глаза. Ведь Господь воскрес! Да, Он звал убогих и обездоленных, нищих духом, но не для того, чтобы они такими и остались. Пусть войдут в Храм нищими, но выйдут богатыми, нищими оставаясь только для греха и соблазна. Рабам греха пристало грустить и печалиться. Но детям ли тужить под Отцовским крылом, под взором любящим, прощающим и милосердным? И неужто они всё ещё во тьме и грехе? Что гнетет их? Тяжелая совесть? Сознание недостоинства? Но с тяжелой душой не подняться в обители Господни. И на что Ему там унылые и подавленные? Всё-то они знают: и как встать, и когда повернуться, и где свечку поставить. Только духа любви и веселья не имеют. Всё исполняют, все обряды и правила. И не дай Бог оступиться! Тотчас заметят, укажут, ткнут в самый глаз. Не древняя ли вкера Закона царит между ними? Дух же благодати не может найти пути.
Конечно, смиренный не возбудит гнева Господня. Но только ли послушанья ждёт Господь? "О, если бы вы были горячи или холодны! Но вы только тёплы".
Радостный, а не рабский зрак больше угоден Богу. И кто ему ближе: кающийся или любящий?
В алтарной части жарко, душно. Возвращаюсь в придел, приоткрываю дверь на улицу. Струйка свежего воздуха. "Нельзя, ; строго шепчет старушка в тёмном. ; Матушка болеет". И будто уже слышал то же самое в какой-то другой церкви. И что это у них всё "матушки" болеют?
Выхожу в сени. Голос священника доносится глуше, слов не разобрать. Но кому до этого дело? Никому-то я здесь не нужен. Никто меня не позовет. Кроме Бога.
Ещё несколько человек сидят в прихожей на лавке. Тоже вышли от духоты. Терпеливо ждут конца службы, благословения священника. Две лавки поставлены одна к другой вплотную к стене. Сесть можно только на одну. Забыли поставить, как следует, или нарочно сделали так, чтобы поменьше садились?
"Царство Божье внутри вас", ; сказал Спаситель. Оно рождается уже здесь, на земле. И с нею поднимается ввысь ликующий и любящий. Всё тяжелое должно остаться долу, смешаться с прахом, быть изжитым ещё при жизни. Ведь Христос воскрес! И с ним ожил тот образ Божий в человеке, в котором Слава Творящего и Милостивого. Да будет так во веки веков!


ПРОСТОЙ ЧЕЛОВЕК

Он, прочитав маленькие рассказы, похожие на сладкие взятки пчёл:
; Я простой человек, и всё это ваше мне ни к чему.
; Но вы не просты.
; Да, я не прост. Но живу без лишних сложностей и в окружении простых людей. И сердце моё в покое, и душа на месте.
; Но вы разный. Какой же вы? Наверное, иногда и оступаетесь, падаете?
; Хотите узнать? Разве это так интересно, смотреть, как оскользнётся, закружится  человек?
; Скорее печально! Но жить так … правильно ; пресно… Почему спит ваше сердце?
; Оно не спит, но смотрит ясными глазами.
; Так вы думаете, что человек раскроется всего полнее в покое?
; Страсти искажают облик. С тех пор, как создан мир, он стремится к равновесию. Не тьмой, не хаосом создана жизнь, а светом и мудрым Словом. Тьма же только для того, чтобы различать свет; гримаса ; для напоминания о падении.
; Как знать!


СВИРЕЛЬ

Тихо играет моя свирель. О чём-то поет. О чём? Может быть, о том, что и я был когда-то, как все, жил в счастливом согласии с миром. Ещё о том, что в природе, как и в человеке, есть такие семена, что растут не только для того, чтобы быть сжатыми и обмолоченными на хлеб насущный, а и ещё для чего-то.
"Всему есть место под солнцем, и на всякое дело свой час", ; выпевает она. И где-то отвечает ей такой же голос.



НАДЕЖДЫ

Сколько надежд погибает! И, когда, кажется, все их пережил, со всеми распрощался, одна какая-нибудь прячется на дне души. Вот пересек еще одну долину, перевалил еще один горный хребет ; что дальше? Ручей мой не вывел меня к морю. Может быть, еще добежит. Вода его, знаю, не ушла в землю. А пока… Живу, угасая день за днем, привыкая к сну, неподвижности, почти могильному покою.
И сколько унижений, обид пришлось вынести, примеряясь к такой жизни! Вскипал, бросался в бой на каждую иглу, на каждый клинок и просто немытую пятерню. Но всякий человек устает. И постепенно отворачивается сердце, брезгливо морщится мозг, закрываются глаза. Один в поле не воин.
Чем заполнена жизнь? Скукой, тлением, прозябанием да редкими вспышками надежд, которым никогда не разгореться, не расцвести. В движении вечном быть невозможно. Всех нас тянет к покою, к теплому праху, нагретому солнцем. Всё покрывается пылью, всё пустота и бессмысленность.
Первый цвет души потерян ; и никогда больше ей не цвести. Взлетаем гордым орлом ; и незаметно снижаемся, теряем высоту, и вот уже влачимся червем, самодовольным и жалким, всем противным, ни на что не годным.


СУДЬБА

От пустоты, одиночества вдруг вспыхнуло, казалось, давно забытое чувство утраты, Снова, как и давно когда-то, чувствую себя несчастным, обманутым. Оттого, что не пришла она, та любовь, та жизнь, которую ждал, к которой готовился, для которой, быть может, был рождён. Остро, как в юности, прошла надрезом знакомая боль по сердцу.
Возможно, она и приходила, была рядом, да я не разглядел, не сумел удержать. И остался одиноким. И не испуг это был чего-то неведомого, не трусость, а тайное предчувствие запрета, уготованной мне судьбы. Может быть, в основе этого лежал страх утратить свободу.
Жизнь ; это судьба. Характер, воля? Но и они от судьбы. И любовь ; судьба. Её не завоевать, не подобрать мимоходом, не купить на рынке. Она приходит сама, иногда как неотвратимость, иногда как милость судьбы, как благодать, как несчастье. Но есть тысячи невидимых причин, мешающих такому стечению обстоятельств.
Между судьбой и случайностью проходит жизнь человека.
Мысль самого заветного из ненаписанного мною: судьба человека, рождённого для любви и не получившего её в той мере, в которой это могло быть. Чего мне не хватило? Или, наоборот, было слишком много? Случился перекос ; и корабль любви затонул.


САДЫ НЕБЕСНЫЕ, САДЫ ЗЕМНЫЕ

Они шли чинно, разбившись на пары, мужчина с мужчиной, и женщина с женщиной. Мужчины говорили о своём, а женщина о своём, ибо о чём говорить им вместе? Потом одна супружеская пара была в гостях у другой: там они ели, пели и играли в карты. Пошли в гости к другим: там тоже пили, и ели, и смотрели телевизор.
Потом легли спать: муж со своей женой, и жена со своим мужем. И в темноте проделали то, ради чего соединились брачными узами. И наутро встали, как все другие, ничуть не хуже своих соседей, чтобы вечером вновь встретиться на домашней кухне за семейной трапезой.
Мир вам, счастливые семьи! Да благополучно катится ваша жизнь!
Так было, а души их в это время неродившимися тенями бродили вдоль тёмных берегов, натыкаясь на камни и падая, смутно помня о покинутых садах небесных.


***          

Что мне делать на свете, Господи? Я выпил свой мёд, сказал всё, что и как мог. Что теперь моя жизнь? Свеча догорающая, которую служка забыл погасить и выбросить в железный ящик.
Я не ропщу, Боже, Ты знаешь. Лишь хочу понять замысел Твой. На что мне надеяться, чего ждать, к чему быть готовым? Тлеющим огарком быть тяжело. Но ведь Ты не вернешь мне ни молодости, ни силы, ни огня. Чем мне кадить тебе? Какие благовония возливать на алтарь Твой? Огонь потух, и масло вышло.
После того, что вкусил я по великой милости Твоей, могу ли жить не плача, не скорбя? Просил я новых страданий, чтобы разжечь огонь мой. Ты дал мне их по силам моим. Мера исполнена. Угольки догорают, кругом пепел да зола. Разве в развалинах храма совершаются службы? И в старые мехи не вливают новое вино.
Не лучше ли было пройти по земле, не оставив следа? Увы! Земля исхожена. На всем следы наших желаний, касаний и помыслов. Всё клубится и тлеет вокруг, как над гниющим болотом.


ОСТАНОВКА

Автобус наш долго стоял, не доехав до перекрестка. Что случилось? Почему он не ехал? Пробка ли впереди или что-то еще? Нет, наш шофер почему-то этого не хотел. Может быть, устал. Потом, потянув нервы у пассажиров и ничего им не объяснив, наконец, нажал на газ. Автобус тронулся, наверное, для того, чтобы доползти до семафора как раз в тот момент, когда зажжется красный свет.
И так оно и случилось. Мы снова остановились. К счастью, не навсегда.


ТАЙНА

Утром впервые за последние несколько дней прибывание света в душе. Что-то хорошее говорили и пели по радио.
Вот чего не хватает человеку для праздника: душевного слова! В нём вся красота, и радость, и исцеление, и утоление печали. И вот отчего бывают болезни душевные: от отсутствия слова такого. А как только оно прозвучит, всё становится на свои места. И даже не только слово, а сама память о нем, о том месте, где оно было произнесено, способна поднять из пыли поверженный дух. Оттого, наверное, так дорого нам место, где прошло детство. Ведь именно тогда говорили нам больше всего ласковых, добрых слов. И не в этом ли сама тайна Родины?


ДУШЕВНОЕ СЛОВО

Сколько раз в своей литературной практике сталкивался я с таким явлением: принесёшь, бывало, в редакцию такое "душевное слово".
; Неплохо, ; говорят.
Но печатать мнутся. Не по чину написано. Не знаменит, не рекомендован, никого за спиной ; и только смущает честных ребят.


ПЕСНЯ

Девочка пела за стеной. Тонкий голосок слегка дрожал, но выводил мелодию красиво и верно.

      А я иду, шагаю по Москве,
а я пройти ещё смогу
соленый Тихий океан,
                и тундру, и тайгу…

И странно было слышать свободно льющиеся звуки из квартиры, где никто никогда не пел, не смеялся, не говорил легко и просто.
В квартире жили двое: муж и жена, немолодые, насупленные, похожие этим, как две половинки одного существа. Словно пришибленные смолоду, всё чего-то боялись; дверь отпирали неохотно, как будто не ждали от людей ничего хорошего. И так, угнувшись, глядя исподлобья, прожили до старости.
Две дочери недалеко ушли от них. Подавленные домашним гнетом, несвободой выросли подозрительными, хмурыми, легко впадавшими в истерику, вечно чем-то недовольными. Замуж вышли кое-как, вряд ли по любви. Удовольствие же находили в громкой музыке, ничего не смысля в ней, да в погоне за тряпками. Старшая часто приезжала в родительский дом, подолгу жила, не слишком скучая о муже.  Младшая долго не выходила замуж. Иногда в сонной тишине начинали вдруг звучать яростно спорящие голоса. Громче всех кричала  младшая дочь.
- А вот приведу! Захочу и приведу!
- Не приведёшь! Не приведёшь! - истово и яро отвечал неожиданно твердый и зычный голос родителя. И с ним согласно сплетался голос жены.
Крики дочери переходили в звериный визг, в горькие рыдания. Потом всё стихало.
Летом гостила внучка, девочка такая же недоверчивая и пугливая. Она училась музыке, иногда бренчала на купленном для неё пианино. Раздавался голосок, по-взрослому старательно выводивший мелодию. Словно ранний жаворонок пробовал зимнюю тишину. Впервые, может быть, за десятки поколений, духом свободы веяло в спертом воздухе, окружавшем этих людей, не открывавших окна даже летом. И думалось: а не могли ли и они, вообщем не злые, скромные, прожившие нелегкую жизнь, быть похожими на эту родную им по крови девочку? Такими ли и только такими могли они быть, или существовали другие, не найденные ими возможности? И так ли неизменен, единственен тот образ, в который отливается человек?


РОЗЫ

"Розы... розы…", ; читаю я. И вспоминается, оживает то чувство, которое однажды вспыхнуло в душе, оставив тревожный след чего-то болезненного и опасного. Чувство, казалось, давно забытое; однако, сохранившееся, поселившееся где-то на дне памяти. Долго не испытывал я ничего неприятного, слыша и читая это слово. Ни образ цветка, ни испытанное когда-то ощущение не пробуждались в душе. Другие впечатления наслоились на пережитое ; и оно забылось. Или нет… что-то всё же было: неопределенное, колышущееся, как бы от дуновения далекого ветерка. Явилось даже удовольствие художника от вида матово-нежных, глянцевитых, свежих, как утро, лепестков, со сверкающими каплями алмазов. Особенно хороши казались бледно-алые, дышавшие прохладой цветы. Но и тогда нет-нет чудилось что-то хищное в их крепких, скрипучих головках. В ярко-красных же бутонах было что-то вызывающее, дразнящее, неспокойное.
И вдруг после стольких лет затишья вновь остро вспыхнуло забытое ощущение тревоги. Откуда оно возникло, почему закрепилось в памяти? Родилось ли в жару  болезни, в красном свете недомогания, не знаю.
Розы… розы… Что говорят мне их причудливо завитые жаркие головки? Отчего такой опасностью веет от самого их образа, от слова, в котором он таится?
Говорят, у каждого человека свой камень, свой знак, своё дерево. Наверное, есть и свой цветок. И для меня это не роза. Вещий, красивый, но не добрый цветок.


ЧРЕВО СЕРДЦА

  Проснулся в смуте, в томлении, с каким-то недовольством в душе. Накануне всё было хорошо, слова мои имели успех в собрании и вызвали тёплую волну сочувствия. А мне отчего-то неможилось, кислило и морщило на душе. Раздражение росло, поднималось, просилось наружу. И даже люди, вчера казавшиеся приятными, сегодня вызывали злое чувство, странное своей беспричинностью. Вчера ли я обманывался, не знаю, но только каждая черта оставшихся в памяти образов вызывала растущее недоброе чувство. Ничем эти люди, встреченные в первый раз в жизни, не были передо мной виноваты, а я перед ними, но, между тем, они становились неприятны почти до ненависти. Чем наполнялся тот воздух пространства, который соединял нас? Почему вчерашнее приятельство переходило в отторжение? Я был почти уверен, что и они сейчас испытывают нечто подобное. И так же удивляются, смущаются и стыдятся чего-то. Что-то, конечно, происходило уже вчера, но не было замечено, понято. И вот сегодня выползало, как взошедшее тесто. Оно просилось наружу, но не получало выхода. И эта пленённость, неподвижность скрыто возмущали всё моё существо. В сердце, как в окислившемся сосуде, всё быстро портилось. Раздражение оборачивалось недовольством и злостью.
Сказано: "Всё дурное исходит из сердца человека". Всё: и дурное, и хорошее, из самого чрева его.


УЕДИНЕНИЕ

О, как нужно человеку одиночество! Пообчиститься, пообмыться от сора и грязи, ненужных слов и воспалённых желаний.
Почти каждый раз, как мне случается побывать на городских торжищах, в муравьиной толчее его улиц и площадей, на современном рынке ; этом "празднике жизни" ; я точно попадаю в селевой поток, влекущий куда-то вниз, в грязный сток мелких и алчных забот.
Прихожу домой и долго не могу успокоиться, придти в себя. Волны плещутся, лодка качается и кренится, воды хлещет за борт ; и так досадно на себя и стыдно того бурливого ветра, который гуляет в душе, взметая пыль и обрывки слов. И долго не могу услышать тот голос, который говорит, что нужно делать, чтобы жить, а не умереть; не могу ощутить вкус того "хлеба насущного", о котором прошу в молитве. Я алчу сытости и богатства ; значит, душа моя спит. Ведь человека с полным желудком клонит в сон. Сытый сон сладок ; и я не вспоминаю о тех, которым хуже, чем мне, и даже говорю: "Что ж! Так и должно быть!" Но ведь так не должно быть.
Все мы слабы, грешны. Поэты же, художники ; вдвойне. И потребовалось бы, наверное, десять жизней, чтобы научиться главному: жить для жизни, а не для смерти.
Вот почему мы так нуждаемся в уединении, в испепеляющем и вразумляющем одиночестве. Учимся, изменяемся так медленно! Не понимаем, что есть чувство меры и полноты, ведущее к Жизни.


ТИШИНА

Да, да, всё так, думал он, а по радио пели песню. О любви, надежде, о том, как сердце плачет и как хочется жить. Он слушал и думал, да, волнуется душа моя, и я не умер, не камень. Песню всё пели, но всё уже было ясно, и он нажал на черный клавишек приемника ; и голос, пропадая, смолк. Ну, что ж, песня не может звучать вечно. Всё проходит, и плохое, и хорошее, ничего не удержать, и не надо. Всё это шум, а вечна одна тишина.
Да, только от тишины рождаются самые чистые звуки. Помните: "Так тихо, что в ушах звенит". Вот от звона и происходит музыка звуков, и слов, и чисел. И нет первого в этом списке, и нет последнего. Тишина омывает и исцеляет музыкой плача, светлой улыбкой радости.
Слегка покачивается в хрустальном безмолвии лодка, медленно снимается с места и плывет в волшебном потоке, окруженная сиянием звезд, сполохами желаний и миражами снов.


ПЫТКА

Сесть бы в кресло, взять в руки книгу, окунуться в поток слов, уплыть в неведомые края, где и "печали, и воздыхания" сладки! Но что-то мешает, гнетёт, сбивает с ритма сердца. Прыгают строчки, летят мимо сознания, в черный провал. Что это? А! Звук под потолком, чужой, долбящий, неумолимый. Всё внимание здесь, в этой точке. И уже не до книги, не до мыслей. Ещё  минуту назад в душе был покой, целый мир ; и вот нет ничего, кроме сверлящего звука. Дух покидает смятую душу. Она закрывается на все засовы; затыкаются щели в стенах ; и всё равно сквозь все замки проходит, проползает звук-мучитель.
Зачем, кому понадобилась эта пытка? Что за бесы разыгрались? Тесно ли им в оскверненной квартире, всё ли уже съели там и рвутся  за её пределы?
Чернота ползёт из бетонного колодца.
Сколько таких тёмных провалов вокруг! Сколько невидимых ядов сочится и клубится из самых недр за серыми стенами! Сколько плясок бесовских в многоглазых коробках, набитых страдающими, сбитыми с толку людьми! Нет над ними Отца милосердного, нет сердца, чтобы болело с ними и за них, как болело сердце родителя кровного. Их Бог умер, ушёл от них. Брошенными детьми бродят они в метель, не разбирая дороги, спорят и ссорятся. Зачем? Почему? Сказано где-то: "Голодные не могут быть христианами". Не до Бога пустому желудку. Но ведь "не хлебом единым…" Не знаю. Их души  разрывают боль и злость. И если кто помечтает о жизни тихой, то тотчас грубый голос напомнит ему: "Ты хочешь счастья? А кто сказал, что ты рождён для него? Ты хочешь мёда? А вот попробуй-ка горечи".
И так, в метели, под вой, свист и грохот ненужных звуков, в хороводе бесовских плясок бродят они, опуская головы всё ниже и ниже, отвечая злом на зло, жестокостью на жестокость. Пусть всем будет плохо, если плохо им. Пусть будет ад для всех. И забывают, не верят, что за метелью есть ясные дни, что цветы растут и раскрываются только навстречу ласке и неге, а души приходят в себя, живут и дышат лишь в мудрой тишине.


ЛЕДЯНОЙ ОБРУЧ

; Горячий вы очень! ; говорили ему знакомые. ; Так недолго и до беды…
И, правда, вспыхивал он, как летучий газ от искры. Иногда же в самые чувствительные минуты, когда другие плакали или смеялись, он молчал, изумляя всех своею бесчувственностью.
; Отчего вы такой? ; спрашивали его.
; На горячем сердце должен быть ледяной обруч, ; отвечал он.


РАЗГОВОР С ХУДОЖНИКОМ

В нашем саду художник писал осенний пейзаж. На холсте всё выходило не совсем так, как было на самом деле, и даже совсем не так.
- Отчего это?- спросил я.
- Искусство - это восприятие, состояние души, - сказал он, накладывая ещё один пастозный мазок.
В душе я с ним согласился, но подумал, что многое зависит от того, что в этой душе.
- Вспомните стариков, - сказал я. - У них всегда был в душе идеал. Если они не чувствовали его присутствия, то и к работе не приступали. И идеал светлый. А то получится, как у Гоголя, в страшной повести "Портрет".
- Да, - подумав немного, согласился художник, - идеал необходим. Только для этого надо иметь зрячее сердце.
На том мы и порешили. Искусство - это, конечно, состояние души, но в свете идеала и зрячего сердца.


ДРЕВНИЕ  ИНСТИНКТЫ

Говорят о человеке: "интеллигент", "внутренняя интеллигентность". Но забывают, что интеллигентность в каждом, даже лучшем из нас, только тонкий слой, под которым ходят и дышат древние инстинкты.
И это не в осуждение, а в предупреждение сказано: "Не хвались, не гордись собой чрезмерно и  не твори из ближнего кумира, ибо за тем малым, чем ты гордишься и во что веришь, стоит большее: то, чего ты стыдишься и что скрываешь, в чем ты не властен". И часто видно, как это древнее проблескивает, смывая благообразие, то в сверкании глаз, то в оскале зубов, то в мелькнувшей гримасе.


ГЛУХОЙ ЧАС

Была та пора, когда жизнь будто уходит куда-то, засыпает в неподвижной сумрачности. Я взглянул в окно. Ещё не поздно, но уже темно, пусто, глухо и сыро. Мертвенно светят фонари, не даря ни тепла, ни надежды. Тусклы и унылы разноцветные стекла окон. Тот же желтый автобус, на котором я ехал утром, прошел по улице. Он всё ещё возил людей.


***

Сколько обид, сколько тычков! И от кого? И за что? Как мы грубы, как не любим друг друга!
Кто мешает расти колосьям на своём поле, кто не видит в ближнем добра и не почитает достойного, глуп тот человек, собирает беду на свою голову и не чувствует этого.



***

Время - это следствие движения, а в человеческом смысле - следствие наших поступков.

 ***
 
Как, в сущности, сладка жизнь! Но, когда живёшь день за днём, это редко замечаешь. И как это печально: жить, чтобы умереть!


*** 

Небо яснится после долгой хмари. Земля насквозь промокшая, иззябшая. Не дай бог, мороз. Всё оледенеет, осклизится ; не пройдёшь.
Утром снова пелена облаков. Солнце мутное, как глаз младенца. К ночи яснеет. Тянет крепким ветром с севера. Под золотом луны небо сияет чистым голубым светом.


***

Невидимая борьба в природе. То яснеет и крепнет воздух, то снова расползается серая муть с промозглым холодом. Какая была сказочная ночь вчера! А сегодня луна, совсем ослепшая, зеленоватым бельмом висит в небе. Ничего не видит сквозь туман, и сама похожа на призрак, на отражение в пыльном зеркале.


***

Проснулся с чувством беспричинной тревоги, перешедшей вскоре в необъяснимую тоску. Серый дождливый рассвет. Спросил себя: "Отчего? Что случилось?" И не нашел ответа. Временами беспокойство расплывалось, вопрос забывался. Но тревога не проходила. Старался вспомнить что-то смутное, ускользающее. Нет, ни вчера, ни сегодня, не было ничего плохого. Всё было, как всегда. Нет причин для беспокойства. Однако тревога усиливалась. Холодящая пустота внутри отдавала страхом. Жизнь казалась скучной, серой, жалкой до того, что становилось стыдно. За вихляющийся голос из репродуктора, за всё, что окружало и лезло в глаза и уши. Всё, если всмотреться, уродливо, нечисто. И во всём этом жизнь человеческая. Господи, как противно!
Наверное, у каждого бывают такие минуты, когда всё накопившееся недовольство прорывается вдруг в едином порыве ; и жалко становится загубленных мгновений, нераскрывшихся чувств, утаённой доброты. Жизнь предстаёт некрасивой, уродливой, как в кривом зеркале. Время как следствие упущенных мгновений.


***

В таком состоянии души взялся за Библию. За чтением дух мой поднялся. И, когда совсем успокоился и очистился от утренней смуты, захотелось сказать, что Книга Книг не только учит честно мужественно думать, но и открывает глаза на то, что раньше было закрыто. Да, человек ; не мера всех вещей, не самостоятельная сила, а только часть мира, и что есть Образ без образа, который светит в душе. В нём начало, и конец, гармония, мера, и красота. Это разговор с Божьим духом, настраивающий струны души.


***

Как я жил? Как живу? С юности хотел другого и в другом месте. Как на такой бедной почве во мне могло что-то взойти, прорасти и даже дать цвет? Как из мальчика, захлестнутого лишениями выше головы, мог вырасти человек, который всё же чему-то научился, что-то знает, и даже кое-что успел сделать? Мало. Очень мало. Но всё же больше, чем многие из моих сверстников, на пути которых не вставало столько преград. Книга жизни моей раскрылась - и пусть в ней не так много счастливых страниц, но они есть.


ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ

Жизнь человеческая! Манящая, обманывающая, странно короткая, бессмысленная (или с непонятным для нас смыслом), полная страданий. За что? Зачем? И неужели она не могла быть иной? Или не быть вовсе?
Из того, что я рождаюсь без чувства начала и живу без чувства конца, не следует, что я принадлежу вечности, уже был и всегда буду в бесконечности. Именно беспамятство и доказывает мою конечность, временность, обреченность. Да, мы рождаемся, живём и умираем с чувством причастности к чему-то большему, чем мы сами, подавляющему нас своей огромностью, необъятностью.
Но и это не доказательство нашего бессмертия. Мы, как вспыхивающие и угасающие искры, только часть того огня, от которого возжигаются наши жизни на миг, но не сам огонь. Всё имеет начало и конец. Как первый человек родился и умер, перестал быть, так и все последующие рождаются, поддерживая огонь жизни, и перестают быть, когда приходит их время, вспыхивая, разгораясь и потухая углями и золой в костре рода.
"В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься", - сказано в книге Бытия.
"Когда умрёт человек, то будет ли он снова жить?" - вопрошал Иов многострадальный. И знал, что не будет. "Человек из земли взят и в землю возвратится... И уйдёт, и с ним исчезнут все помышления его".
"Всякий верующий в меня, не умрёт вовек", - утешает нас Сын Божий. Но в это трудно поверить, иначе мы не боялись бы смерти.
О, если бы жизнь могла быть иной? Пусть не вечной - земной и конечной, но счастливой, не омрачаемой болезнями и страданиями. Если она  - дар Божий, то что, кроме блаженства, вложено в неё? Но "помышления сердца человеческого злы от юности его".




*** 

Радостный, удивительный день! Не без воли Божьей открыл Коран, доселе непонятный, вызывавший даже пренебрежительно-высокомерную усмешку. Великая увлекательная книга! Не только не тёмная, но проясняющая и кое-что в Библии. Главная мысль ; единый Бог. И своеобразный поэтический стиль. Логика повествования, построенная на чувствах, прозрениях, не европейско-иудаистская, а восточная, асссоциативная.
Смена настроения, отношения к мусульманскому миру: от недоверия, подозрения, ненависти-вражды к вниманию почти дружескому.


***

Читаю дальше. Многое справедливо, но тон по отношению к инаковерующим, "неверным", воинственный, нетерпимый. Призыв" "Сражайся с ними!" - как то дальний, то близкий рокот барабана. "Сражайся", даже если они не нападают. И не вы убиваете, Аллах их убивает, а вам прощение грехов. Очень близко иудаизму времен Моисея и Иисуса Навина. Пропасть между этим призывом к войне, нетерпимостью - и христианством с его всеобщей любовью.
Коран не объясняет усиления зла в мире. Библия же, Евангелие в особенности, говорят о пришествии антихриста, зверя. "Злу должно придти в мир, но горе тому, от кого оно приходит". Возрастающее искушение и испытание верных, "живых душ" как смысл и цель христианской истории.


МИГ

Погасив в комнате свет, он вышел на кухню. И тут в темноте заметил что-то мутное на оконном стекле. Дыхание изморози, иней ли ранний? Мелькнула мысль, что надо бы записать. Но возвращаться  в комнату, браться за перо не хотелось. Мысль постучалась ещё и ещё раз. Что-то в этом было. Миг стучался в сердце, не хотел уходить, не оставив следа. "Пройдёт время, я (или кто-то другой) прочитаю эти строчки - и мгновение оживёт, а с ним и часть моей жизни, - подумал он. - И, значит, оно не ушло, не исчезло, осталось жить". Но осталось ли? Всё в жизни проходит, как сон. Вспомнишь что-то далёкое, или совсем недавнее, - и вот этого уже нет, как будто и не было вовсе. Так и мираж с инеем на стекле. Был и тоже прошел. Вернется только сном на бумаге.
Всё прошедшее только сон. "Как о воде протекшей будешь вспоминать". Только миг, длящийся сейчас, есть жизнь. Остальное лишь тень её.


ВОДЫ ЖИЗНИ

И сказал мудрец: "Скажут тебе, смотри, вот это ново. Но это уже было. Ничто не ново под луной. Всё суета сует и всяческая суета".
Да, было, и не ново, но только для того, кто уже испил чашу с мёдом, кого ужалила в сердце змея печали.
"Всё было", - скажет усталое сердце на закате. "Всё ново", - прошепчет молодость на восходе.
Вот и любовь стара, как мир, а каждую весну цветут её цветы и распускаются вновь. Память многих жизней скажет: "Было!" А юное сердце: "Люблю в первый раз".
Ничто не ново от создания мира, всё повторяется бесчисленное множество раз. Всё было. И не было. Цветы всё те же, но каждый цветет  в первый и, может быть, единственный раз. Сколько гроз прогремело, дождей пролилось! И каждая, каждый в первый раз. И любим мы, как любили прежде, но только в свой, однажды назначенный час.
Восходит солнце и заходит, плещет волна за волной, прилив за приливом, но каждый день это новый восход и закат, и даже волна не одна и та же.
А слово наше, даже звучащее одинаково, излетает не из одних уст и с разным значением. Что одному было "суета сует и всяческая суета", то другому, как первая любовь, как первая гроза и первый снег.
Да, всё на земле повторяется: жизнь, и любовь, закаты и восходы, рождение и смерть. Но и новый восход, и новый день.
Не плачьте же о том, что протекла вода угасшего дня и ушла в море. Там, в глубине бездонной и наши жизни. Мы катимся из края в край вместе с волнами, накатываем на берег в брызгах и пене и оседаем влажной пылью в песке. Поднимаемся к небу, проливаемся дождём - и снова плывём в океане жизни, вздыхаем, плещем, дышим над бездной.


ТИХИЙ СВЕТ

Бывает, после долгих туманных дней, когда всё в природе истомилось, силы земли истаяли, вдруг расчистится небо, выглянет солнце и всё осветит своим тихим закатным светом.
Так и в душе человека. После боли, смуты и страха, когда уже лучшего ждать перестал и простился с надеждой, вдруг рассеются тучи и глянет солнце радости. И оживёт душа, казалось бы, навсегда погребенная. Все недобрые призраки тают, как будто их и вовсе не было. Вздыхает, улыбается душа сквозь слёзы радости.
Как мало человеку надо: хлеб любви, тихий свет да безмолвная музыка счастья.


ЛЕТНЕЕ УТРО

После ночного дождя всё свежее, чистое, омытое от зноя, словно заново ожившее. Опрятные, притихшие улицы, густая яркая зелень, идущие куда-то несуетные люди. Всем хватает места, света и воздуха. Ни споров, ни ссор. Мирно, погруженная в свои думы трусит по дорожке собака, тоже пристойная, чистая ; дитя этого воскресного утра.
Смотришь вокруг как будто новыми глазами. Господи, как прекрасен мир! Почему не замечал этого раньше? Редко открываются очи наши, видим мы будто сквозь  мутную воду. Так мало дано нам вместить! И хочется просить только одного: чтобы чаще  омывались очи наши чистой водой, открывалась душа свету красоты, и дольше длились эти мгновенья.



ВЕЩИ И ЛЮДИ

Чем лучше вещь, тем большую власть имеет она над душой человека. Так и жизнь. Чем лучше её материальная часть, то, что называют "качество жизни", тем больше господствует она над чувствами, заслоняя дух. "Где ваше сокровище, там и сердце ваше".


РАВЕНСТВО

Говорят, равенство не свойственно природе. Один гриб больше другого, один зверь сильнее. Это так. Но и звери по две шубы не носят. И солнце на всех одно, и воздух. И рождение, и смерть приходят один раз.


МЕЖ СУМРАКОМ И СВЕТОМ

Предутренняя тишина. Сырость. Зыбкий рассвет. Ни ветерка. Небо уже потеряло тёмную ночную синеву. Бледно-аспидная бездна его пуста. Попрятались звёзды. Дремлет мир. Ночь уходит. День ещё не наступил. Что есть в этом мире, чего нет ; неясно. Тот час, когда сказал Господь: "Да будет свет!" И стал свет. Но не зажглось ещё солнце. И взойдёт ли ныне, никто не знает.
Прямо над головой бледный, тонкий месяц с сияющей над ним звёздочкой, точно молодец с девицей, застигнутые восходом в безмолвном свидании. Что было там между ними? О чём они говорили? Оба так чисты, невинны, что им и в голову не приходит скрываться. Утренняя звезда и молодой нежный месяц, так поразившие когда-то пророка, что он не мог не вспомнить их в своих молитвах.
Слегка розовеет на востоке. Отдалённое золото бросает свой жар из-за края земли, ещё спящей под сумрачным мягким покрывалом. Кажется, и рассвет не спешит, дремлет в сладкой неге за окоёмом. Будь это середина лета с тёплыми, парными ночами, ранние птицы давно бы разбудили всё вокруг радостным трезвоном. Но на дворе август. До утренников ещё далеко, но и блаженная пора тёплого ночного дыхания уже безвозвратно прошла. Одни только грачи да галки - чёрные насельники городов - то маленькими стайками, то поодиночке, с сонным скрипучим криком, снимаясь с мест, тянутся в розоватой дымке, садятся на возвышения, поджидая солнце; тёмными значками замирают на строчках проводов. Изредка, нарушая строй, взмахивают крыльями и вновь замирают, вытянувшись в один долгий неслышный знак ожидания на нотном листе.
Свет прибывает. Ослепительное светило заглядывает нестерпимо ярким глазом из-за края земли, разливая свет по вершинам деревьев и крышам высоких домов. Слабо  покачиваются в поднявшемся ветерке ветки, гроздьями влажной зелени встречая пока еще не греющие лучи. Вздыхают вершины берёз и тополей. Внизу, в сумраке тени, оживая, трепещут темнолистые рябины с незатухающими кострами ягод.
Месяц тонкой паутиной ещё виднеется в светлеющем небе. Но серебряной звёздочки уже нет. Кончилась тихая, чистая ночь.


ДЕНЬ ОСЕНИ

Пора листопада. Солнце в дымке. В воздухе хрустальная пелена. За ней серо-жемчужные дали, сухая синь неба, спокойная гладь спящей реки. Ни ветер не рябит её зеркало, ни рыба не всплеснет. По берегу повсюду под ногой ворохи опавших листьев.  Скоро осень чиркнет спичкой, подожжёт багрянцем  рассыпанное золото. А пока ещё многих деревьев не коснулась кисть зеленоглазой рыжеволосой художницы. Есть ещё  у лета в запасе свежесть акварели и сочность масла. Вот зелень молоденьких клёнов на скате оврага светла и чиста. Клёны постарше малахитово темнеют. Но уже какая-то томность охватывает листву. Она бледнеет день ото дня, мягко переходит в золото, ещё не загораясь огнём последнего увядания.
И совершенно свежие, пропитанные сочностью жирной земли стоят на угреве кусты сирени, протянув во все стороны ладони ярко-зелёных листьев.
За рекой на низком берегу занимается пожар: зелень ив и тополей брошена в костёр пылающих рябин.
Солнечная ладья плывёт на закат.

МОРОЗЫ

После долгой туманной осени, необычайно тёплой для конца ноября, морозы ударили так внезапно, что ни природа, ни люди не сразу поверили в наступление зимы. Выпал и снег при студенце в пять градусов. Но всё казалось: вот-вот растает. Проснёшься утром, на улице тает, течёт, ветер влажный, сырость и слякоть. Но и на следующий день и потом снег лежит, столбик на градуснике не поднимается, точно тоже примёрз. Мало того. Ещё белой муки подсыпало. Шла она двое суток, как манна небесная, только холодная. И, как пищу небесную ждали иудеи в пустыне, так мы с радостным недоверием глядели, как укрывается земля, ветки деревьев, крыши дымов. А когда выпало много снега, всем стало ясно: наступила зима. И уже не до подбитых ветром опашней да курток. Шубы и шапки в ход пошли. Мороз за нос хватает, щёки жжёт, подбородки ледяным огнём лижет. Только быстрый шаг и спасает. Пройдёшься так с версту - и весело, и жарко под шубой. В дом войдёшь, вдохнёшь жилое тепло - и забылось ледяное царство белых улиц. Печка-матушка с огненным зевом, с потрескиванием дров или угля, как не вспомнить тебя!
А мороз всё лютее. Хмурит лоб, индевеет бровями. "Забыли меня, сомлели. А я вот напомню, как в прежние времена было!" И, в самом деле, напомнил. Заговорили люди, какие в старину стужи бывали. Земля на аршин трескалась, птицы замерзали на лету.
До того стал силён мороз, что солнце по утрам всходило в седом плотном тумане, мутное и слабое. Туман да мороз, туман да мороз. И весь день в воздухе серебряный дым, белое марево с искорками алмазов и золота. Вечерами луна, тоже мутная, зеленоватым бельмом проступает в заволоке, вряд ли что видит сквозь туман и льдистую пыль, и сама похожа на призрак, на бледное отражение в заиндевевшем зеркале в рождественскую ночь.


ЗВЕЗДА

Весенняя ночь с лёгким морозцем, тайным проблеском лазури. Красноватая луна, похожая на солнце восхода. Холодным серебряным блеском сияет огромная лучистая звезда, такая большая, что кажется приблизившейся к земле кометой. Сияет лучами, словно орден Святого Андрея Первозванного. В этом блеске другие звёзды тускло светят алмазной пылью, булавочными головками проступают из синей мглы.
Подумал о войне, о войнах. Что если звёзды ; слабые отблески отлетевших душ? Издали смотрят на свою земную отчизну. Сколько из них могли бы расцвести небывалыми цветами, сказать миру своё тайное слово? Сколько таких несказанных слов, неспетых песен, нерасцветших жизней, ушедших без продолжения, скошенных, как цветы при дороге! Цветы оставляют семена  и редкие исчезают как вид, а люди неповторимы. Никто не споёт неспетую мною песню так, как спел бы её я, никто не повторит, не заменит другого. Как восполнить эту убыль? В какой иной жизни расцветут нераскрывшиеся цветы? 


ЧУВСТВО МЕРЫ

Великое чувство, прославившее древних! Но и им оно изменяло. Гомер в "Илиаде" расхваливает ахейцев, нарушая меру, всячески принижая их врагов, - и через это сочувствие моё переходит к троянцам. Грек Гомер смотрит на события глазами греков.  Но если певец нарушил меру внимания, то читатель исправляет  несправедливость своим сочувствием.
Самая кровавая поэма в мировой литературе, но не кровожадная, а рассказывающая правду о людях и времени.


 СЫТЫЕ ВОДЫ

Река сегодня спокойная, сытая, напившаяся небесной влаги. Медленно плывут воды, не возмущаемые течением. В мутно-зелёной тени от прибрежных ив редкий, непрерывный дождь искрящихся точек. То ли мошки падают в воду, то ли всплескивают букашки. Вода у берега просто кишит ими. Стрекозы, не тяжёлые, как накануне, а тонкие, полупрозрачные, носятся над гладью реки, то замирая, зависая над самой водой, то срываясь с места. Вот одну едва не схватил стриж. Этих серых летунов много. Беспрерывно скользят над самой водой, иногда, касаясь её брюшком, вспарывают жидкое зеркало. Несколько раз выпрыгивала из воды рыба, судя по тяжёлому гулкому всплеску, немалая. Как будто ухало вальком по воде.
Снова я в этой тишине, покое. Ни мыслей, ни забот. Глаза смотрят, уши слышат, сердце бьётся спокойно. Сколько этой тишины наслушался я в юности на таком же речном берегу! И река та же, и место прежнее неподалеку. И так же пахнет свежей зеленью и водой, так же греет и жжётся солнышко. Только воды те давно ушли в неведомую страну. Новые - такие же, как и прежние, но всё же не те, как и сам я не тот. В одну и ту же реку можно войти бесчисленное множество раз, но только каждый раз в ней будет незаметно что-то меняться, как и в сердце человека. Течение времени нельзя ни остановить, ни повернуть вспять, как не вернуть однажды прожитое. Да и зачем?


ОКТЯБРЬ

Тихий солнечный октябрьский день. За открытым окном  лёгкий ветерок. Пёстрая сетка теней  от неопавших листьев на берёзе трепещет на светлой стене. Вдруг яркий ломкий, быстрый, как молния, луч света беззвучно ударил в стену - и тут же скрылся. Что это было? Вспышка молнии? Но откуда ей взяться в ясный полдень при чистом небе? Зарница? Но и она не трепещет днём.
Мимолётной была эта вспышка, но сердце так и дрогнуло. На миг ослепленный глаз устремился к тому месту, откуда всплеснула и где скрылась внезапная гостья. Прошло несколько мгновений, пока ум понял, что это качнулась под порывом ветра створка рамы, - и стекло поймало и бросило на стену солнечный блик.


***

На улице днём. Всё кипит, мчится с какой-то бешеной скоростью. Человеку нет места в этой лихорадочной суете. Царство машин. С крысиной наглостью снуют остромордые иномарки.
Сложился сюжет. О возвращении к старому. Вырубленные леса вырастают. Старый лесоруб учит, как рубить деревья, сплавлять бревна, чтобы они не гнили в заторах. Разреженный лес стал гуще, просторнее. Старик сказал: "Пусть наши дети забудут о том, что было вчера. Пусть живут, как жили их деды".


ВОПРОС ; ОТВЕТ

"Что с нами происходит?" Ответ: "Обмен идеалов на пользу и выгоду, вечного на сиюминутное, суетливое, тленное.


ЗИМА НА СЕВЕРЕ

Белое солнце в заволочи, синий снег, деревья в жгучем серебре. Безмолвная снежная пустыня с холмами и лощинами, уходящими к сумрачным далям, тёмным лесам, под размытое синее небо. Застывшее, окостеневшее в безжизненном холоде море. Мёртвым покажется оно человеку полуденных стран, привыкшему к роскоши света, красок и запахов, страшным, как могила,  непонятным в своём суровом безмолвии. А для нас этот околдованный ледяным дыханием мир полон волшебной, таинственной жизни, сказок и грёз.
Два вида жизни на земле: Жизнь Юга, и жизнь Севера.


ДЕНЬ РОЖДЕНЬЯ

Накануне моего юбилея позвонили из редакции. Милый женский голос спросил, не обижусь ли я, если мои новеллы пойдут на два дня позже.
- Не обижусь.
- Вы философски относитесь к жизни.
- Нет, - сказал я, - не философски, а просто изнутри, органично. Всё пережито: и праздники, и ожидания радостей, и несчастья. Сердце больше не требует ничего. Оно хочет только естественного течения событий, покоя и свободы.



МОЛИТВА

Не знаю, когда придёт мой последний час, и прошу Того, в чьей Руке все нити жизни, чтобы кончина моя была лёгкой и непостыдной. Не из страха говорю об этом, а потому, что душа моя ищет Его. Пусть судит меня Тот, по Чьей воле суждено мне было придти на свет. Не было меня, когда решалась судьба моя. Ничего не ведал я и в час зачатья и рожденья. Не просил ни о чём и явился таким, каким только и мог явиться в тот день и час, когда из множества возможных комбинаций только одна стала явью, упала каплей в живое, тёплое море. Родился таким, каким предрешено было родиться в цепи бесчисленных поколений. Был слаб и силён, весел и печален, нежен и жесток, щедр и жаден, смел и малодушен, верен и изменчив, надеялся и проклинал. Оступался и падал, знал бездны и взлёты, бывал счастлив и страдал. Как все, и я не без греха. Но знает Создатель, что не был глух к Слову его. Что было, то было, а чего не случалось, то не пристанет к совести моей.
Господи, прости! Да дойдут к тебе молитвы мои, молитвы всех, кто хоть немного любил меня.


РАДОСТЬ УТРА

Хорошо просыпаться, когда утро в полном цвету. Все сомненья, смутные тени ночи позади. Только чистый радостный свет. Ни намека на неопределенность, таинственную загадочность сновидений, ни следа томительного ожидания промежуточной поры. Всё чётко, ясно. Солнце уже проделало свой победный путь. Жизнь цветёт в славе и торжестве.
Да благослови, Господи, души давших нам жизнь на этой земле отца и матери, дедов и бабушек, всех родных и близких, предков и пращуров, чтобы и им хорошо было в небесных обителях в чистом свете, ласке, любви и покое!





ПТИЦА

 Мысок довольно высокого берега над тихой рекой.  В тишине лишь шум ветра да жужжанье пчёл. Как вдруг вверху, в ветвях старого дерева что-то зашумело, захлопало. Большая серая птица, сорвавшись с вершины, со злобным клёкотом тяжело взмывала в небо. Крылья её казались огромными. Видны были жёлтые неподвижные глаза, источавшие холодную ярость. Они не смотрели ни на что в особенности, но видели всё. Это был хищник из семейства орлов, известный в наших местах под именем "канюк", вероятно за противный ноющий звук, напоминающий надоедливое приставание, "канючение". Ничего особенного, кроме размера, не было, пожалуй, в этой птице, но, когда она взлетала и парила, было на что посмотреть.
Вспомнилось предание о том, как Великий князь и Царь Всея Руси Иван Васильевич, прозванный Грозным, окруженный боярами, воеводами и стрельцами, неспешно двигался в зарослях по берегу меж Окой и Орлеей-рекой, высматривая место для будущей крепости. Остановился в тени большого дуба, стоявшего здесь ещё с языческих времен, с тех пор, когда Вятко вёл свой род по течению вод вглубь почти безлюдной равнины, ища изобилья и воли. Кто-то стукнул по стволу обухом топора. Дуб проснулся, глухо отозвалось эхо. И, словно дух-охранитель, из ветвей его, из гнезда, устроенного на самой вершине, взметнулась птица.
- То знак, знамение Божье! - пронёсся шёпот.
 Шум крыльев был так внезапен, что царь вздрогнул. И привиделся ему рубленый город с крепкими стенами, острожными башнями и храмом во имя Пресвятой Троицы, глядящей на восток, в марево степей, охраняющей покровом своим святым Русь Православную.
- Да наречется град сей по имени хозяина дуба! И да будет он грозен и страшен врагам своим, как эта птица! - молвил царь.
И стал на том месте град и стоит поныне.





ЗА ДАЛЬЮ НЕПОГОДЫ

В смутные туманные весенние дни, когда всё тонет в молочном снежном дыму, а на душе тягостно, неспокойно, спрашиваешь себя: "А есть ли мир, в котором не бывает ни плохой погоды, ни унынья, ни мрака? И, если есть, то как найти его?" Ответ где-то здесь, близко. Предчувствуешь его, почти знаешь, но не можешь поймать сетью слов. Но вот сеть накинута - добыча в ловке. Теперь я мог бы назвать её по имени, но это значило бы перескочить через несколько ступенек сразу, минуя те пустоты, где во мраке предрожденья прячется всплывающий образ.
Мы часто проскальзываем сквозь эти пустоты, не всматриваясь в колеблющиеся тени, не вслушиваясь в едва заметный гул рождающихся созвучий.
- Не мучит ли вас петербургская погода? - спросили как-то Иннокентия Анненского и услышали в ответ:
- Чёрта ли мне ваша погода, милостивые государи? Я поэт!
А другой, ещё ранее, тоскуя по солнцу и свету, обронил золотые слова:

 Там, за далью непогоды
 Есть блаженная страна…

Не о южной стране он пел, не на туманы севера сетовал. Коли на душе ладно и светло, и в мороз тепло, и в туман, и в снег весело. Да, в той стране свои сердечные бури. И там сталкиваются и разбиваются судьбы, тонут корабли, но нет в ней скуки прозябанья, стоянья между жизнью и смертью, даже если дни жизни "сумрачны и кратки".


















ВОСТОЧНЫЕ МОТИВЫ


КАРАИМ

- Я родился в Тавро-Скифии сразу после нашествия какого-то степного народа, разорившего мой родной город, выпотрошившего его, как распоротую подушку.
Так начал он свой рассказ, повернув ко мне зажёгшийся тёмной охрой профиль с коротким в горбинку носом и полусонными глазами, напоминавшими выцветшие маслины.
- Наш дом стоял на нижнем склоне Митридатовой горы. Он был похож на вырытую в породе пещеру, кое-как обложенную камнем. Кем были мои родители, чем занимались, наверное сказать не могу. Смутно помню во дворе нашего дома огромные амфоры из глины с росписью красных фигурок бегущих воинов на чёрной блестящей поверхности. Иногда к дому подъезжала какая-нибудь телега, двое-трое дюжих рабов взваливали эти амфоры на плечи и увозили со двора. Потом… потом только черепки от сосудов, обломки дома, пустой очаг, плачущих отца и мать с воздетыми к небу руками… И всё. Дальше ничего не было. Мелькали какие-то люди в мохнатых шапках. Их сменяли другие с бритыми головами. Все называли эту землю своей. Меня они как будто не замечали. Теперь я здесь. Не знаю, как меня зовут, кто я и зачем. Все называют меня караим. Может быть, так надо. Если имя вообще что-нибудь значит.
- Сколько же вам лет?
- Не знаю…
Жаркие и острые лучи закатного солнца пекли песчаную дорожку между кипарисами. Вдали переливалось море. Он переложил свой потертый портфель с лавки на колени и посмотрел мне в лицо.
- Вы мне не верите?
Солнце давно село, но море ещё отливало золотым светом. Он встал и, не простившись, пошёл по направлению к городу.


ОТПАВШАЯ ДУША

Говорила она Богу:
- Ты не Бог!
И пророку:
- Ты не пророк! И нет в тебе жизни, как и во мне.
И промолчали Тот и другой, видя, что очи её телесные ослеплены и не видят более света духовного.
И изгнал её Создатель из сердца своего и из садов небесных и запер ворота, ибо не было у Него веры в неё.
И удалилась она в пустыню, забыв жизнь истинную и любовь душевную.
И много плакал пророк. Но душа отпавшая уже не видела этих слёз и рыданий его не слышала.


ДЕТИ ГРЕХА

И подумал Он: "Приберегу огонь мой. Ибо чем усмирю их, если восстанут?"
И прошло много веков, и умножились дети греха и сказали: "Не боимся Его. Ибо ни деды, ни прадеды наши не слыхали глаголов Его и стрел его не видали".
И, собравшись, пошли на Него.
И сказал Он: "Вот настал час испытаний. И последний перун мой нужен мне".
И ударил на них из туч. И объял их ужас. И бросились они бежать. И гремел глас Его, как гром, от которого рушились горы: "Вот Я! Скажите детям и внукам вашим: "Видели Его и слову его внимали".
И сказали они, как Он велел. И престали на земле смуты ради страха Его.
А долго ли пребудет на земле тишина, того не знает никто.


ОМИР И ФАРИДА

Жил когда-то давно на востоке человек по имени Омир Благословенный. Мудро правил, был славен благородством и доблестью духа. Зрак имел огненный, брови, как сабли дамасские, лик открытый и смелый. Грозен с врагами, с жёнами нежен. Не знал ни болезней, ни горя. Храм Изиды открытым держал и, приветливо за руку взяв и царицу, и деву простую, на алтарь из цветов возводил.
Жил так в счастье он долгие годы. Но однажды, когда взошёл над землёй радостный день, не обрадовался ему Омир. И прогневался на него за это солнечный бог Митра и отвернулся. Туманы окутали сердце Омира. Замолкли пиры, печально струились фонтаны, тихо стало в садах.
И пришёл к нему хаджа и стал говорить о печали. И смутилось сердце Омира. Взял он большой ключ и готовился запереть им  двери в сады наслаждений.
И узнали об этом жёны. И послали к Омиру самую юную, нежную, как ягнёнок газели, тринадцати лет Фариду. И велели спросить, отчего загрустил господин? Или их красота уже больше не светит в ночи?
И ответил Омир: "Мои милые жёны! Не о том я печалюсь. Очи ваши прелестны, и лица, как лотос весенний. Вы - сосуд наслаждений. Но проходят желанья, смежаются веки, высыхают уста. Вянет сердце, и печаль в нём превыше желаний".
Так сказал им сладчайший Омир.
Фарида же стояла пред ним в тёмно-синих шальварах из шёлка, перетянутых поясом красным, на рубашке цветы золотые и птицы. А в глазах её были и радость, и ясное утро. Митра-бог улыбнулся, взглянув на неё.
И тотчас по сердцу Омира пробежала живая струя. Плача, встал он пред юною девой на оба колена, нежные бёдра её руками обвил и, вдохнув благовоний её аромат, о печали забыл.
Плакал и думал, что путём таких слёз вечно готов бы идти.
С уст его излетели слова: "О, нежная моя! Роза сердца! Не уходи с пути моего. Не сворачивай в сторону, когда видишь меня. Ибо радость мне видеть тебя. Очи твои, как блестящие звёздочки, волосы - руно шелковое, волны ночи пахучей, лицо - сладкий плод с древа желаний. Из рая идёшь ты, что была в нём, не знаешь.
Слёзы счастья в сердце моём. Грубы слова мои. Дуновением ветра ласкового говорить бы с тобой, нежным солнечным светом касаться лица твоего. Ибо всё в тебе - несказанная прелесть. Подгибаются колени мои, и тянет меня упасть к ногам твоим, как дождь падает к земле. Сердце моё готов я излить в сердце твоё".
И сияло, как солнце, лицо Фариды.


ПРИТЧИ

Допущено мне было сказать:
 "Наполняй сердце радостью - и будешь счастлив. Сладкой будет жизнь твоя. Сама скорбь обернётся усладой, горечь же мёдом покажется.
На крыльях мудрости лёгок полёт. Сердце неуязвлённое радуется и благодарит.
Зови мудрость, не забывай о ней, лелей её в сердце твоём. Забудутся мрак и огорчения сердца, темнота их подавляет душу, затворяет врата веселью. Премудрость же - как утреннее солнце после ночного холода, согревает, делает жизнь приятной".

***   

"И сильный мира сего умрёт, как я. Схоронят нас по-разному, но оба мы будем лежать в земле. И что сила его и превознесение его, если все дела его пойдут прахом?
А потому, что мне кланяться перед ним? Земные горести я претерплю, а в вечности он предо мною не властен".


***

Не смея ни прибавлять к книгам Священного Писания, ни убавлять из них, прошу Господа позволить мне сказать то, что приходит ко мне по изволению Его.
Читая книгу пророка Исайи, вспомнил о рыкнувшем на меня безумце - и записала рука моя:
"Поднявший голос на праведного да захлебнётся в блевотине своей, ибо не всякий гнев от Господа, и не всякий угоден Богу. Гнев шакала и разбойника да обратится в утробу их, и наполнит внутренности, и разорвёт их".


БОГ АВРААМА

(Из Корана)

У великой реки в земле Ура Халдейского жил человек по имени Аврам сын Фарры, сына Нахора.
Искала душа его Господа.
И был ему голос с неба: "Оставь землю отцов своих и иди, куда Я тебя поведу!"
И взял он жену, и близких своих, и имущество своё, и скот свой, и рабов своих, и оправился в путь.
И вот покрыла его ночь. И взошла звезда. И сказал Аврам:
- Ты мой бог!
Но к рассвету погасла звезда. И сказал Аврам:
- Не люблю я гаснущее.
День настал. И разлился свет. И взошло солнце.
- Вот мой бог! - сказал Аврам.
Но протёк день и склонился к вечеру. И не стало солнца.
И был голос к сыну Фарры:
- Я твой Бог, которого ты ищешь. Да не будет у тебя других богов! Слушай меня ; и размножу тебя, как песок морской, как звёзды небесные. И благословятся в тебе все народы. Принеси же в жертву овна тучного – и то будет свидетельством завета между Мной и тобой.
И пал Аврам на лице свое и сказал:
- Ты воистину мой Бог, и нет у меня других богов. Буду хранить тебя в сердце моём.
И пришёл к дубраве Момре близ Хеврона и раскинул там шатёр свой. И сделал так, как сказал ему Господь. И взял самого нежного тельца из стад своих и принёс его на заклание в жертву всесожжения. И приятен был Господу запах тука от жертвы его.
И благословил Господь его дни. И сказал:
- Отныне будешь называться не Аврам, но Авраам, что означает "Отец народов".


МЁРТВОЕ МОРЕ

Странное это было море. Гористая пустыня, пески и камень, кое-где поросший на склонах лишайником. И совершенно голые, вылизанные солнцем скалы, из которых ветер что-то вытачивал, прибавляя новые черты и стирая старые.
Долина Кумрана в застывшем мёртвом море времени. Когда-то и здесь кипела жизнь с её беспрестанным движением. По горным дорогам тянулись караваны верблюдов; всадники, окутанные по самые глаза в белое, выезжали на возвышенности, чтобы осмотреть окрестности; люди в длинных хламидах, воздевая руки к небу, пели хвалебные песни Яхве-Адонаи; сладкий дым всесожжений поднимался к ноздрям Его.
Но вот всё стихло. Прекратилось движение. Печать молчания легла на горы. Прошла сотня лет, другая, третья… Незаметно, точно во сне, в тонкой паутине проскользнула тысяча лет… и ещё одна…
Однажды мальчик-пастух по имени Мухаммед, искавший овец, остановился у скалы, похожей на каракатицу. Камень дышал зноем, но от углублений в скале веяло прохладой. Пастушку зной был нипочём. Лёгкие его привыкли к раскалённому дыханию песков. Он не искал тени. Но звенящая тишина нашептывала непонятные горячечные желания, манила к Неведомому, толкала на безумные поступки. Сам не зная зачем, он стал взбираться по склону горы, Сердце говорило ему, что сегодня должно случиться что-то необыкновенное. Но что? Найдёт ли он клад? Говорят, немало сокровищ спрятано в здешних местах. Если они и скрываются где-то, то не иначе как в углублениях между скал.
Мухаммед бросил камень в ближайший провал. И через два-три мгновенья камень подал весть о себе легким стуком. Звук его падения был странным, словно он ударился о полую глину. Даже как будто звякнули черепки. Мысль о кладе снова всколыхнула сердце пастуха. Обвязавшись веревкой, привязанной к ветке полусухого дерева, он стал спускаться вниз. Вскоре ноги его коснулись земли. Оказавшись в полутьме на такой глубине, он испугался, что не сможет выбраться отсюда. Но, взглянув вверх и увидев прорезь света, успокоился. Зажегши серник, увидел в его брезжащем свечении неровные стены. Потом глаз стал различать какие-то тёмные предметы, стоявшие посредине. Присмотревшись, пастух угадал в них огромные глиняные сосуды. Отпустив конец верёвки, он подошёл ближе. Из горловины одной из амфор торчали свёрнутые в трубку холсты. В них было что-то завёрнуто. Что? Дорогие ткани: пурпур, виссон? Или древние сухие благовония? Если так, то ткани давно высохли, краски поблёкли, а ароматы благовоний повыдохлись.
Он принялся вытаскивать свёрток. Холст оказался довольно тяжёлым. Пастух уронил его на пол, отчего в воздух поднялась удушливая пыль. Мальчик закашлялся. Когда пыль улеглась, искатель кладов поднял свёрток и сломал печать. Ткань развернулась. Из неё показался плотно спеленатый кожаный свиток, исчерченный непонятными знаками. Чем больше развёртывался пергамент, тем  знаков становилось больше. Пастуху казалось, что он прикасается к какому-то колдовскому писанию. От самых начертаний веяло чем-то таинственным, невероятно древним. Что в них заключалось? Кому понадобилось прятать их сюда и от кого? Не совершил ли он святотатство, прикоснувшись к таинственному пергаменту? Мальчику сделалось жутко. Он попятился, нащупал верёвку и стал подниматься наверх, подтягиваясь на руках.
В тот же день он рассказал людям своего племени о странной находке. Те дали знать в город. И скоро возле пещер появились люди в очках. Это были учёные археологи.
Так были обнаружены свитки Кумранских пещер Мёртвого моря, две с лишним тысячи лет хранившие откровения древних пророков.


МЫСЛИ ДРЕВНИХ

"Ничего нет прочного на земле, и ни на что земное не может опереться душа человека. Ибо всё проходит, меняется, исчезает - и нет ему возврата". Так писали мудрецы Востока.
И ещё говорили они, что время - не только утраты, но и стремление к полноте, течение реки к морю. И всё, что задерживает бег, отделяет человека от цели.
Всё идёт к полноте, к предначертанному завершению. Исчезая, сливается с истоками предрожденья и любовь земная, эрос плоти. Минует весна, вместе с реками входит кровь в свои берега. Бело-розовый цвет в садах опадает. Уходит нега, ласкающая сердце, исчезает с утренней дымкой, с песней жаворонка. Та, в которой играет кровь, как вино в чаше.
Счастлив тот, кто любит первой любовью. Тайные письмена читает он в сердце своём. Но оставляющий утехи эроса ради большей любви, выше того, кто живёт страстью.
Ибо "всему своё время под солнцем. Время обнимать - и время уклоняться от объятий".
Да, всему свой час на земле. Горем кажется разлука с любимой, прощание. Мы не можем забыть о былом, прошлым меряем будущее. Не хотим умереть для былого, чтобы родиться для будущего.
Приходит день и час - и каждый говорит: "Ухожу, прощаюсь с жизнью земной. Всё равно её не удержать. Горевал и плакал об ушедшем. Но к чему слёзы мои, если каждый миг тает, как дым от солнца? Ничего нет вечного в этом мире. Трава высыхает, и цветы увядают. Слово же Божье вечно!".


ПРИ РЕКАХ ВАВИЛОНСКИХ

Был третий день исхода скорбного. Плененный, сидел Израиль под вербами близ реки и плакал. "Куда влекут нас? - думали люди, обхватив колени руками и глядя в землю. - За что разгневался на нас Бог наш, Бог Авраама и Исаака? Он избрал нас, и мы пошли и поставили дом Ему, и внесли туда ковчег завета. И молились, и возносили к ноздрям Его дым наших приношений. Почто же забыл Он нас, отдал в руки неверных?"
Слушали плач их воины вавилонские, и ели, и пили, и, смеясь, говорили:
- Пойте! Пойте песни сионские! Доля слабого тешить сильного!
И свистали бичи над их голыми спинами.
И Израиль взял в руки арфы и пел:
- При реках, реках вавилонских там сидели и плакали мы, вспоминая о Сионе, жилище нашего Бога. Забыл нас Господь и предал в руки сильных за грехи наши. Как петь нам славу Ему на чужой земле под мечами языческими? О, Израиль! Отчизна моя! Буду проклят навек, коли забуду тебя. Да иссохнет моя правая рука и прилипнет к гортани язык! Вспомни этот день, Господи, скорбный Израиля день, разрушение Храма, когда кричали нечестивые: "Разрушайте, разрушайте его, чтоб и камня на камне и следов от него не осталось!".
Саранча вавилонская, дочь блудницы! Блажен тот, кто воздаст тебе за обиды наши. Да разбиты будут младенцы твои о камень!"
И смеялись воины вавилонские. А иные, понимавшие язык песни, воспалились гневом и секли дом Иаков бичами.
- Зол и мстителен Бог ваш, - говорили они. - И на голову вашу падут проклятия ваши. Правильно сделали мы, что разрушили капище ваше. Идите, и плачьте, и пойте, и зовите Бога вашего. За гордыню клеймит вас Господь, а мы, вавилоняне, только меч в деснице Его.
И встал Израиль, и шёл, и долго были слышны рыданья его: "При реках, реках Вавилонских, горько плакали мы!".

























ДАВАЙТЕ ПОСМЕЁМСЯ

КАРНАВАЛЬНАЯ ПРОЗА



СИНИЙ ЖИЛЕТ
ИЛИ
ПУТИ ИСКУССТВА НЕИСПОВЕДИМЫ

Художник Фима Перец хорошо питался в детстве и потому сохранил приятный цвет лица и семейную любовь к устрашающим сюжетам. Он писал бородатых заплаканных мужчин, синегубых русалок, покинутых младенцев, трёх медведей в сосновом лесу. Его мечтой было усовершенствовать технику живописи и создать волшебный натюрморт с цветами на освещённом солнцем окне.
Однажды на выставке авангардистов он увидел удивительно милые белые пятна на фоне чёрного бархата и понял, что автор таинственного этюда Никодим Ложкин - великий художник. Фима написал ему восторженную записку, приглашая на вечер в знакомый дом.
- Я предчувствую, - говорил он, - этот вечер не пройдёт для меня бесследно.
Никодим Ложкин любил искусство больше всего на свете. Думал о нём день и ночь. Ему было некогда умыться и поесть или пришить хотя бы одну пуговицу к старой куртке. Он думал: "Пойти к тётке - не даст, старая карга, денег. Или написать картину для овощной базы: "Четыре колхозницы и один кочан капусты?"
Он был нежный, чувствительный, деликатный человек. Редко беспокоил парикмахеров, но часто посещал выставки цветов, с удивлением замечая при этом, что розы, гладиолусы и другие представители садовой флоры как-то сжимаются при его приближении и даже прикрывают свою наготу лепестками. Возвращаясь домой, он бросался к мольберту. Надо было видеть, как изменялась его свирепая физиономия, когда он выписывал полупрозрачную ткань цветка, добиваясь трепета тончайших полутонов.
Когда набиралось много исписанных листов, он собирал их, относил на чердак и складывал в угол, над которым висела дощечка с надписью: "Коллекция художника Ложкина".
Фима Перец и Никодим Ложкин встретились в салоне Анны… впрочем, тсс… о хозяйке не говорят. По случайности, их забыли познакомить, а в лицо друг друга они не знали. Перец был в жилете синего цвета с переливом, а у Никодима на сюртуке не было ни одной пуговицы. Фима окончил свой шедевр три дня назад и, сидя в ожидании суда художественной комиссии, имел время  подумать о своей внешности. Никодим нанёс последний мазок перед самым визитом и не успел нарядиться. Впрочем, и не хотел. Его запачканную красками блузу перетягивала мочалка. Он косился на шёпот интриганов, сообщавших хозяйки, что по паспорту он вовсе не Ложкин, а… Блошкин. Он знал, что ничего хорошего о нём в этой компании не скажут, и потому, потрогав пару маленьких лапоточков, висевших на шее, громко высморкался.
- Зависть толпы ничтожной, - пробормотал он и при этом презрительно воззрился на синий жилет Фимы Перца.
- Ну и рожа! - подумал Фима. - Тигр саблезубый. Жулик, должно быть.
И на всякий случай отодвинулся подальше.
Хозяйка подвела к Никодиму тоненькую барышню в джинсах. "Гретхен!" - тотчас же мелькнуло в голове художника. Барышня с глазами нежными, как небесная лазурь, принялась верещать, приблизив своё чело к самому носу Никодима. Тут он разглядел в глазах её линзы.
- Те, те, те, те! Те, те, те, те! - слышался голос барышни. Говорила она всё так дельно и умно, что Никодим застыдился своей необразованности.
- Га? - прохрипел он вдруг в ответ на какой-то вопрос.
Кошка, до этого внимательно всматривавшаяся в него, кинулась вон, поняв, что её недобрые подозрения оправдались.
- Что происходит? - думал Фима Перец, наблюдавший за этой сценой. - У меня, по крайности, жилет синий. А она к этому лапотнику…
Из столовой потянуло сладкими запахами закусок и жаркого.
- Обед… обед… - наконец разобрал Никодим понятное ему слово.
Он засмеялся, как людоед, подмигнул почитательнице и, совершенно всё всем простив, первым успел к столу.
- Шарман, - произнёс он, пленительно улыбаясь хозяйке и потирая руки. В этот миг у него лопнула мочалка. Он подхватил её и, сунув руки в карманы, напустил на себя не то суровый, не то озабоченный вид. Три тарелки супа он проглотил с такой быстротой, что этого никто не заметил. Кроме Фимы.
- Где они достали этого бандита? - думал он. - Ну и животное! Ни одного эстетического движения. Криминал! Модель для портрета снежного человека.
"Пижон, - думал Никодим о Фиме. - И кто сейчас носит такие дикие жилеты? Должно быть, ничего общего с искусством. Ну и чёрт с ним! Не для таких пишу, - утешился он, вспомнив о записке Перца. - Видно, не придёт. Жаль! Из письма ясно: тонкий человек".
- Небо Италии, лава Везувия, Венэция… - слышалось с другого конца стола.
"Хоть бы в Крым попасть по льготной путёвке от Союза художников, - проносилось в разморенном сознании Никодима. - Добавки можно бы брать три раза в день, ну и вообще… Южные краски… пленэр…".
- Цвет такой, как в картине Н. Ложкина "Лютики-цветочки", - продолжал тот же голос с другого конца стола.
Никодим тут же приободрился, принял снисходительный вид и слегка кивнул.
"Так это чудовище и есть Ложкин? - в изумлении подумал Фима. - Нет, определённо судьба играет человеком".
- Как вы полагаете, господин Перец? - обратился к нему рассказчик.
"Так это Перец? - в свою очередь удивился Никодим и даже перестал жевать. - Ни одной мысли в лице. С чего я взял, что он тонкий человек? Сделаю вид, что никогда и не слыхивал о нём".
Так встретились и разошлись два мечтательных художника.
Впрочем, души их не остались без пищи. Фиме Перцу заказали вскоре эскиз снежного человека для шуточного представления, и он по впечатлению нарисовал Ложкина. Эскиз понравился. С Фимой заключили контракт.
"Я же говорил, что этот вечер не пройдёт для меня бесследно", - думал Перец.
Никодим Ложкин долго искал состав для передачи неуловимого тона Фиминого жилета. Он был счастлив, когда в плакатном портрете милиционера, заказанном ему Управлением ГАИ, добился верной передачи цвета. Ему, и в самом деле, удалось почти невероятное: мундир дорожного служащего менял свой тон в зависимости от того, с какого места на него смотреть. То он был ярко-синим, то уплывал в муаровые переливы, то глядел застиранной синькой. Теперь Ложкин работает в этой неопределенной тональности, имеет учеников и подражателей и даже в плакатах: "Переходите улицу при зелёном свете светофора!" применяет счастливо найденную манеру, которая больше никому пока не удаётся. 


СУДЕБНЫЙ ПРОЦЕСС ПО ПОВОДУ ОДНОГО ПЛАГИАТА

(Дополнения к разысканиям И. Ильфа и Е. Петрова)

Милостивые государи!
В качестве предыстории расскажу немного о себе. Я старый адвокат. Провожу свой стосороковой процесс и никогда, могу сказать это с тайной гордостью, никогда мне не изменяла скромность. Не найдётся ни одного любителя из публики, который посмел бы утверждать обратное, ибо тогда я обвинил бы его в пасквиле.
Я читал этот печальный шедевр, из-за которого тут ломаются копья. "Я помню чудное мгновенье, передо мной…". Да, даже духу не хватает произнести. До сего времени пребывал я в убеждении, что автор этих волшебных стихов всего  лишь один (скажу позднее кто), и в уповании на метафизику судьбы полагал, что и сойду в страну теней при таком порядке вещей.
Выяснилось же, к горести (но и горе, горний вызов принимаю на свои старые плечи), что их... двое. Да, я говорю об авторах стихов. Их написали Пушкин и обвиняемый в плагиате гражданин Бендер Остап Сулейман Мария, как он себя именует. Происхождения  тёмного, судимости имел и оными похвалялся.
И. Ильф и Е. Петров дали свою всем известную версию плагиата. Будто встал сын турецкоподданного ночью в слезах, сел к столу и единым духом написал изумившие всех строчки:

Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолётное виденье,
Как гений чистой красоты…

И только утром вспомнил, что эти стихи уже сочинил задолго до него другой поэт Александр Пушкин.
В элегическом тоне, с мягким укором они вынесли заключение: виновен. А я говорю: не было плагиата, не было. А было…
В душе его теснились жизни силы. Не спалось. Вспоминалась чистая и строгая юность, первые глотки хмельного напитка из чаши наслаждений, и первые слёзы, скатившиеся по румяной щеке. Он не заметил, как сел к столу, как в руках очутился карандаш. Он вспомнил чудное мгновенье - и само собой выговорилось: "Я помню чудное мгновенье…". Потом в горячем тумане слёз выплыла вторая строка, за ней третья. И легко, без усилий потянулся узор строк, где в изгибе каждой буквы сверкали и лились "и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слёзы, и любовь".
И в одну минуту он написал стихотворение, которое давно носил в себе. Что до слов, которые он заимствовал у Пушкина, то это самый слабый пункт обвинения, ибо слова - свободные граждане в республике поэтов, и каждый может пользоваться ими по своему усмотрению. Почему гражданин Бендер не взял других слов? Да очень просто: других слов для этого стихотворения нет, нет и нет. Виновен ли он, что в ту несчастную и благословенную ночь его посетили те же образы, что и Пушкина? Нет, не виновен. Все шедевры из артезианского всечеловеческого колодезя духа происходят и в оный возвращаются. Чьё ведро зачерпнуло влаги Ипокрены? Ведро того, чья душа страждет. Сегодня ты, а завтра я.
Утром, конечно, кричали петухи. И он, застывший от свежести московского рассвета, вздрогнул и очнулся. Кругом были стены гостиничного номера, где перед ним останавливалось иностранное значительное лицо, белела несмятая постель, на столе догорала свеча вдохновения, и ангел, кивнув напоследок головой, шагнул в раскрытое окно. И тут он всё вспомнил - и ужаснулся. Память гимназических лет  вдруг выскочила наружу, чиркнула спичкой в ночи прошлого - и он понял, что написал. Заметьте, из робости и почтенья, чтобы не портить шедевра, он не стал подписываться своим именем.
 И ergo: невиновен и заслуживает снисхождения!   


СОЛОВЕЙ ПО ИМЕНИ ФЛЕЙТА

Блестели маковки церквей, и птицы пели, и сизокрылый соловей, известный в округе под именем Флейта, насвистывал мелодию "Венского леса". Прачка Гаша выплеснула мыльный водокрут радужных пузырей. Соловей щёлкнул в последний раз и упал на оба колена. Отряхиваясь, поднял голову: душа его красотой прачки уязвлена стала.
- Ишь, малец! -  хмыкнула Гаша, - Как поёт умилительно! Ажник в глотке дерёт, пришиби тебя поленом!
Соловей Флейта стряхнул с новых серых брюк беспокойную, тревожно пахнущую весной пыль и, вынув коробку гавайских сигар, предложил прачке.
- Давай уж, леший, разохотил ты меня, вельми разохотил, - улыбаясь, сказала Гаша.
Кремень чиркнул об огниво. Треснул воздух от лая дворового пса Менелая. Острее запахло пылью, мылом и кошками. В небе ударил гром.
- Давай уж, давай, - воркуя, говорила Гаша, - родимец тебя расшиби.
Они покурили, а уж вечер наступал, и Гаша принялась достирывать бельё для банно-прачечного треста. Соловей же попробовал голос, что-то першило в горле. "Как я буду петь?" - подумал он, очень расстроился и дал зарок никогда больше не дышать этим горячим и зловонным зельем. А с прачкой Гашей можно и побеседовать без табачка.


МОЯ ЖИЗНЬ

Жизнь мою уподобить можно мореплаванию с его открытиями, штилями, штормами и крушениями. Ещё недавно не видел я берега моря, в которое загнан был неизвестными ветрами. Это было море Публицистики. Тут я вдруг ощутил в себе призвание морского волка, ибо тошноту при качке успешно преодолел, паруса убирал и ставил с искусной лёгкостью, акул не боялся и на челноке ездил держать с ними поединок. По этому морю промчал меня полный ветер. Оставил я за собой новые острова, и на одном из них установил в память об открытии огромный кумир, названный мною "Человек во весь рост". Но это море находится так далеко от караванных путей, на картах не значится вовсе, что не надеюсь закрепить за собой право открывателя.
Незаметным образом протиснулся я в море эпиграмматическое, солёное, но привольное, с острыми запахами приправ и пороха от выстрелов по мелкой и крупной рыбе. Ни одна из встреченных мной не ушла от гарпуна. Правда, не все из них могут быть к столу приглашены по причине костистости, да и запаха и вкуса тоже. Но море весёлое. Солнце рябит по воде, в глазах игра; тепло, ветер свеж, хотя до океана далеко. На палубе вольтижировка: из ружей палят; я, с мачты на лошадь перелетев, "хоп, алле!".
Стол у меня лучший из лучших. Крупная соль со дна пирамидами на скатерти горит. Хруст на зубах, восторг отчаянный в сердце. Улыбнусь, пылью солёной швырну в глаза несчастному пирату: чихает бедный. Иной с кулаками лезет. Тому сей час крупную россыпь под ноги - и заскользит.
Когда я умру, в память и утешение назовите меня флибустьером, отмойте прах мой от водорослей и тины, изобразите с кроткими глазами, ибо всего больше любил я мирное плаванье под солнцем и лёгким ветром. Опустите меня на дно морское, в поминальном слове скажите, что покойник не любил стоячей воды, всяких прудов и озёр, даже озеро любви, оттого что из них не попасть в другие широты, а почить в домашних берегах мало славы для морского корсара.


НАТАША РОСТОВА

 "Наташа живёт на уровне инстинктов,                мыслит образами…"
               
(Из студенческого сочинения)

Наташа с тем выражением бездумности, которое так удивительно шло к ней, сияя бессмысленно-восторженными глазами, как бы говоря: "Ах, как я очаровательно глупа и глупо очаровательна", подошла к Анатолю. Курагин, всю жизнь считавшийся бретером и пошлым фатом, в глубине души был тронут наивно-доверчивым чувством этой девушки, почти ребёнка, и оттого особенно трогательно волновавшей его. "Наташа живёт на уровне инстинктов, мыслит образами, ориентируется в пространстве с помощью обоняния и осязания", - вспомнились ему слова из сочинения одной знакомой курсистки.
"Господи! Совершенная идиотка!" - с тихим мучительным восторгом подумал он.
- Ну, бгат, тебе пгосто повезло! - сказал ему Долохов, с которым Анатоль встретился вечером в театре.
Курагин не мог быть отнесён к числу не только очень умных, но даже просто умных людей, и потому не любил "умников", как называл он тех, кто способен был рассуждать о том, что для него было и так ясно. В особенности, не любил он Пьера Безухова и Андрея Болконского. Он не спрашивал Наташу, что она думает о них, потому что со свойственным неразвитым умам шестым чувством понимал, что князя Андрея Наташа воспринимает главным образом на слух, как строгую, почти церковную музыку, которая наполняла её душу восторженным ужасом, а Пьера ; прежде всего зрением, ласкаясь взором о тёмно-синий сюртук, в который он был по обыкновению одет.
Вот за это тёмное наитие, за столь ярко выраженное неразумное начало и полюбил её Анатоль.
Вскоре, однако, к своему крайнему огорчению, он обнаружил, что Наташа вовсе не так глупа, скорее даже умна, и возненавидел её за это, а вместе с ней и курсистку N., пытавшуюся уверить его в обратном. Он понял, что Наташа потому не умничала, что ей это было совершенно не нужно, так как она не была курсисткой, и ей не надо было писать студенческих сочинений.


ЛЮДИ БЕДНЫЕ, НОЧИ БЕЛЫЕ

Сценка из студенческой жизни

Преподаватель: Итак, "Бедные люди" Достоевского. Что вы можете сказать об этом произведении?
Студентка: Об этом произведении?
Преподаватель: Да, об этом произведении.
Студентка: Ну, там двое влюблённых… Они очень любят друг друга… Очень любят. И вообще они очень хорошие люди. Но…
Преподаватель: Так что же? Им что-нибудь мешает?
Студентка (радостно): Да, мешает. Им многое мешает.
Преподаватель: Что же?
Студентка (мнётся): Я знаю, только сказать не могу…
Преподаватель: Отчего же? Скажите, не стесняйтесь. Это же не тайна?
Студентка: Не тайна.
Преподаватель: Так в чём же дело? Что вас останавливает?
Молчание.
Преподаватель: Я жду. Смелее. В какой форме написано это произведение?
Студентка: Ой, знаете, в такой форме, в такой форме… Даже не знаю…
Преподаватель: Неужели в такой форме, что и сказать стыдно?
Студентка: Нет, не стыдно, но…
Преподаватель: Так что же, наконец?
Студентка: Я давно читала… и уже не всё помню.
Преподаватель: Ну, хорошо. Давайте вспоминать. Что, герои этого произведения встречаются друг с другом, или, может быть, пишут друг другу письма?
Студентка (оживляясь): Да, они встречаются.
Преподаватель: И как часто?
Студентка: Честно говоря, я не считала. Но, кажется, несколько раз.
Преподаватель: Вот как! Интересно, и где же это они встречаются? Может быть, в кафе? Или на бульваре?
Студентка (радостно): На бульваре. Они встречаются на бульваре. Или нет. Кажется, где-то на мосту. Там ещё фонари такие старинные. Он её очень любит, и она его тоже. Но… он хороший человек, но только бедный.
Преподаватель: А ей хочется замуж за богатого?
Студентка (подумав): Нет. Она кого-то ждёт, а он не приходит. А тот всё говорит: "Варенька" и ещё какие-то странные слова, вроде " маточка" или ещё что-то. (Смущённо улыбается). Чудной такой. Да, и ещё там ночи белые.
Преподаватель: Как, как? Она ждёт, а он не приходит? И всё "Варенька", "маточка"? И ночи белые?
Студентка: Да, они ночью встречаются, но там очень светло.
Преподаватель: И они всё ходят, и говорят, и никак не могут понять, что им дальше делать?
Студентка: Да, и ещё вспомнила. Его зовут Макар… Макар. Фамилию позабыла. Его ещё все называют мечтателем. Я только не поняла, почему. Вы не знаете?
Преподаватель: Я? Увы! Как не знаю, почему "Бедные люди" попали в "Белые ночи". Может быть, знаете вы?
Студентка: Нет.
Преподаватель: Ну, на нет и спроса нет.

      
В БАНЕ

- А ну-ка, братец-банщик! Получи билет, да выдай нам веничек, посвежей, позанозистей. Ну, что же ты?
- А?
- Веничек, говорю, да получше!
- Барин какой!
- Какой барин? Веник мне надо, веник! Понимаешь? В чём дело?
- Да вы что? В пивную пришли? Ай ещё куда? Весёлые больно. Это вам баня.
- Да отчего же мне не быть весёлым?
- Да так.
- Та-ак! Значит весёлым веника не дают? За что же я деньги в кассе платил?
- Вы что скандалите? Уймитесь! А то щас милицию позову.
- Послушай, банщик! Ты зачем здесь поставлен? Объясни, сделай милость!
- Для порядку.
- Ну, а веники, мочалки там разные выдавать должен?
- Подавать? Нынче слуг нету. Не дам веника, и так хорош.  А то, подай да прими. Не моложе вас. Не унижайте.
-Так! Значит, банщиком работать унизительно, веники подавать унизительно, а портить людям удовольствие не унизительно? Чаевые принимать не унизительно?
- Да вы что в чужом кармане считаете? Мои, трудовые. Люди поприличнее вас дают.
- Поприличнее? Так мы ещё, значит, и рылом не вышли? Ну, вот что! Зови директора!
- Как же, побежал. Сами сходите. Да его и нету нынче.
- Нету, говоришь? Ну, хорошо, возьми вот это (суёт ему в руку бумажку), да поищи, братец, какой-нибудь самый завалящий, ну, знаешь, самый плохонький какой-нибудь веничек.
- Давно бы так!


ДИАЛОГ У КАССЫ

- Вам что?
- Колбасы.
- Сколько?
- Двести грамм.
- Какой?
- За восемь шестьдесят.
- Такой нет.
- Как нет? У вас только этот сорт на витрине.
- Узнайте ещё раз, что за колбаса!
- Не могу.
- Что значит "не могу"?
- Не знаю рецепта.
- Какого рецепта?
- Колбасы.
- Какой колбасы?
- Той, что у вас в витрине. За восемь шестьдесят. У вас только этот сорт.
- Гражданин! Издеваетесь?
- Нет, отвечаю на вопрос.
- Как?
- Что как?
- Хулиганничаешь? Что ты на меня так смотришь? Не испугалась. Бери свои деньги и иди проспись.
- Граждане очередь! Слышали? Я человек трезвый, а мне колбасы не дают. -аведующего!
Очередь: - Да что там разговаривать? Дай ему, Андрюха, по шапке. Целый час людей держит.
Кассирша: - Слыхали ай нет? Уходи из магазина, чтоб и духу твоего здесь не было. Пьяница!
- Пьяница? Да я трезвее вас всех. Правда, где ты? Не уйду за свои деньги!
- Милиция! Милиция!


АДАМ И ЕВА

Гибель мужчины началась с того самого дня, когда лукавый змий навёл любопытную Еву на мысль отведать какое-то яблоко. Это и стало началом всех бед. Изгнанный из Эдема мужчина был рождён только для рая. На суровой земле, где он трудился в поте лица, создавая империи, машины, шедевры живописи и поэзии, Адам быстро огрубел и ожесточился, впал в тысячи ошибок и усеял ими путь цивилизации. И всякий раз, больно ушибаясь, он шёл к Еве и на груди её оставлял горькую соль слёз, забывая о том, что именно она была причиной его несчастий.
Впрочем, иногда он вспоминал об этом и развёртывал перед ней боевой строй своих аргументов, согласно которым у его половины не было души, и была она сосудом соблазнов. В долгих доказательствах обретал утешение, столь необходимое ему для продолжения исторических деяний.
Да, отечеством его был рай, и в дольнем мире ему приходилось плохо. Он клял Еву и её дочерей и… отправлялся за ними в опасные путешествия. Так поступил однажды легкомысленный и слабый сердцем сын царя Приама из города Илион. Парис был младшим и любимым сына царя, и ему были не чужды премудрости политики. Тем не менее, он совершил безрассудство, похитив прекрасную Елену, супругу правителя Менелая. Как всегда, следом за любовью пришла беда. Началась десятилетняя война, в которой погибло много героев и простых смертных - и было разрушено процветавшее государство. 
Прошли столетия, в течение которых во имя женщины совершались безрассудства не менее ужасные, прежде чем поэт выразил сей печальный опыт в стихах: "Слова и взор волшебниц сих обманчивы, как ножки их". Однако так думали далеко не все. И с освещенных подмостков  театров под звуки канкана летели в зал слова: "Без женщин жить нельзя на свете, нет! В них солнце счастья, в них любви расцвет". Был ли в истории хоть один мужчина, имя которого произносилось без имени женщины рядом?
А что же дочери Евы? Поначалу они мало менялись. Всё, в чём нуждались их нежные души, передавалось им по наследству: немного чар, самодельная косметика. Непостижимым образом уложенные волосы были в истории прекрасной половины рода человеческого равносильны изобретению колеса. Пар и порох, фижмы и корсажи, помады всех оттенков, от цвета младенчески невинной зари до пурпура и багрянца сгорающих закатов, уже не имели значения принципиальной новизны. Богиня пластики наделила женщину быстротой и яростью раненой тигрицы, и томной грацией умирающего лебедя. Наскучив своими победами под крылом Праматери всего живущего, женщина пустилась в неведомые страны наук и искусств, уже заселённые мужчинами. Увы, имя мужчины не может существовать без имени женщины рядом!
О, женщина, праправнучка Евы! Ты живёшь в половине литературных произведений, живописи, музыки, а, может быть, и больше. Ты - более половины научных кадров, и эта половина не прочь взять на себя роль целого. Кем ты только не можешь быть! Способности твои безграничны. Разве вполне и во всём ты не можешь походить на мужчину? Настанет день, когда необходимость в этой половине рода человеческого совершенно исчезнет. Уцелевшие мужчины при имени своём будут скромно опускать глаза. Впрочем, великодушные победительницы и здесь придут им на помощь. Они поместят их в гаремы, устроят гимнастические игры и будут ласково хлопать на ристалищах и дарить любовью самых послушных.
Когда будет умирать последний мужчина, что он будет думать?               


ДЕНЬ РОЖДЕНЬЯ

Тридцать лет - всё равно, что первый отдалённый звон лопаты о крышку жизни. Через двадцать лет меня опять поздравят - и только тогда я пойму, что тридцать мне уже никогда больше не будет. Все прожитые годы уйдут, как вода при ежедневных умываниях; будут похожи на поезда, в которые я покупал билеты, встревоженный вокзальной суетой пересаживался из одного в другой… Так я буду ехать, пока мой поезд не сойдёт с рельсов.
Неужели я уже перешёл в ту скучную часть человечества, единственное дело которой готовиться к приличной смерти?
Итак, прощай, молодость! Где мои гамаши, тёплое кашне, грелки для остывающей крови, сонливая досада и последний недоуменный вопрос: "За что?"
Мало того что в день рожденья чувствуешь себя мишенью для поздравлений, благожелательных шуток, из которых каждая намекает на ваши уши, так ещё начинает казаться в конце концов, что герой вовсе не ты, а твои органы слуха. Они уже начинают жить самостоятельной жизнью. И делается совсем уж обидно. Напрасно ты волновался и терпеливо сносил все намёки. Ты был нужен только потому, что на тебе растут такие длинные уши вместе с прекрасными тёмными пышными волосами. Похвала женщинам, закрывающим уши прической!
И так мало-помалу уши, которые ты так решительно недооценивал, растут, наливаются значением, розовым самодовольством, оттесняя тебя на задний план. Каждому хочется их потрогать, подёргать и потрепать. Ты - манекен, а они герои этого фантастического дня. Ещё немного - и они соскочат на пол, прыгнут в автомобиль и вежливо, но не без надменности, заметят, как гоголевский Нос,  что служат по другому ведомству.
Избави ж меня, Боже, от простуды и праздников по случаю дня рожденья. Останови, Господи, время, ибо, чем дальше, тем хуже.


***

С каждым годом всё печальнее  некогда светлый праздник. Но будем помнить, что в этот день мы отмечаем не день и час, которые отстукивает безжалостное время, а то чудо появления на свет, которое готовит нам радости и горести, доступные только живым. И потому любой такой праздник, даже если он случается в ненастье, да будет светлым днём!


НЕОБЫЧАЙНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ,

СЛУЧИВШЕЕСЯ С ГРАЖДАНКОЙ Л. В. ИВАНОВОЙ

Прежде чем вести рассказ об этом странном происшествии и не менее странной личности, позволительно спросить: кто такая эта Л. В. Иванова, чем знаменита? Сведений никаких определённых на этот счёт добыть не удалось. Одно несомненно: она имела удивительное свойство исчезать во всякое время на ровном и неровном месте прямо перед очами коллег и начальства. Если с первым ещё можно мириться (мало ли сотрудников умеют пропадать среди бела дня из своей служебной конторы)! Но то, что она исчезает, манкируя позволением начальства, с этим вышестоящие органы мириться не могут. Если каждый начнёт исчезать, когда и куда ему вздумается, что это будет? Устои общества потрясутся; сегодня подчинённый был по одну сторону границы, а завтра его днём с огнём не сыщешь. Он уж работает на иностранную державу. Кто же будет составлять ежемесячные отчёты, кому делать внушения и выговоры, а также давать премии и посылать в просветительские командировки? Дабы восстановить попранную справедливость, сообщили властям. Те мигнули куда надо, а далее уже другие сделали что надо. Но несмотря на предпринятые усилия ничего обнаружить не удалось. Тогда обратились в негласную цыганскую полицию. "Неуловимые мстители" из известного фильма долго выслеживали упомянутого работника неопределённого профиля Л. В. Иванову. Они искали её повсюду: на площадях, и в укромных комнатах музея, в саду, и в школе, в ящике с красками и в мемориальном шкафу. Всё напрасно, нигде не было  и следов. "Цыган" до дыр истёр нос, вынюхивая её по запаху; остальные малолетние элементы бегали так долго, что попали в колонию имени Ф. Э. Дзержинского и там постепенно исправились. А Л. В. Ивановой всё не было.
Уже иссох каштан в саду, 9 раз по пять кричали весной птенцы грачей, а она всё не объявлялась. Уже и имя её стало легендой, растаял облик к памяти знавших её людей, а дух взял нехорошую привычку появляться не во время и пугать сослуживцев, как вдруг…
Она нашлась сама собой при самых необыкновенных обстоятельствах: из огненной дуги вся в митре нестерпимо сверкающей славы, с улыбкой душевного полнолуния сошла в зал торжественных актов родного учреждения, где как раз отмечалась памятная дата её исчезновения, и заговорила "умно, дельно, красноречиво". У Натальи Ласунской слёзы выступили на глазах, а учитель Басистов как сидел с открытым ртом, так и уснул, и проснулся на другой только день в Тверской губернии.
P. S. Просим заметить, что все имена и фамилии розыскного отчёта вымышленные и никакие иные.


СПИРИТИЧЕСКИЙ СЕАНС

В тот день, когда десять раз по пять упало на пятьдесят, и единица уступила место пятёрке, в великий день субботы, когда мир живых опрокинулся в тень миров иных, под огромным портретом именинника, седовласого старца с усталым лицом, сидела в круг живописная группа мужчин и женщин в костюмах нынешнего века. Под потолком напряженно жужжали лампы дневного света. Ослепительно белое сияние окружало сидящих, на лицах которых изображалось не то недоумение, не то какая-то тягостная нерешительность - безмолвие общего гипноза. Молчание на миг разрешилось глухим ропотом, в котором нельзя было разобрать слов, но что они прозвучали, в этом никто не усомнился. Парень с чрезвычайно энергичным сердитым лицом подтащил и обрушил в середину круга большой овальный стол. Круг тотчас сжался. Пальцы сидящих сцепились, на лицах выступила бледность, пугливо заурчал чей-то желудок. Свет вдруг упал почти наполовину, но жужжанье белого газа, бежавшего по трубочкам, сделалось как будто ещё более напряженным, почти страстным.
- Омм! - прозвучал в тишине чей-то голос, неровный, неверный - и пресёкся.
Голоса забормотали, перебивая друг друга, всё быстрее и быстрее. С губ слетали хриплые, бессмысленные звуки. Постепенно в бесформенном шуме стал обозначаться ритм, отчётливее определились голоса, высокие и низкие; регистры нащупывали единую тональность. И вдруг грянуло, как первый удар бури:
 
 День гряд, и конь млад…
Берег  ищет смерти вечной,
И синица кричит: "Пить! Пить!"

- Да утолим, братие, жажду сердца! Приимем оболочку тени! Погрузимся в Лету, изопьём от вод ея. Оставьте тяжесть плоти. Вот дунул холодок иного мира. Отмечайте в сердце заветное желание, ибо ночь такая бысть раз в тысячу лет.
- Отдадимся! Изопьём! - задыхаясь, выкрикнули несколько голосов.
Вслед за тем всё смолкло. Словно струение в захмелевших глазах, тронулось и стало выцветать окружающее.
- Уловили ли вы плеск вёсел? - шепнул чей-то голос. - То Харон, перевозчик. Цель близка.
Над головами громко лопнули перетрудившиеся лампы дневного света. Впереди засветилось что-то тусклое. Мелькнула неторопливо-важная тень. Дальние звуки лир и тимпанов тронули воздух. Пришельцы без усилий подвигались под бесцветным куполом. Задумчивые тени в латах и тогах стояли и бродили; иные хмурили грозные очи. Слепой старец, посыпая пеплом главу, нараспев читал стихи из "Илиады". Другой, седовласый и седобородый, в пурпурной тоге доктора прав Оксфордского университета, вяло-голубыми глазами с любопытством смотрел на пришельцев.
- Смерть… природа… - угадывалось в тихом шелесте его голоса. - Ей спешить некуда. Она и здесь, после жизни, так же нетороплива и тиха, как и там, наверху. Под её неспешным ходом, под тяжёлой стопой крошится всё: жизнь, искусство, надежды… мы влачим свои дни без волнения сердца, без слёз, без любви. О, довольно! Довольно!
- Иван Сергеич! Иван Сергеич! - зашептали голоса.
- Подойдём! - робко предложил один голос.
- Нет, нет, друзья мои! Что вы? Как можно? - возразил другой с выражением благоговейного ужаса.
Между тем, заслышав родные звуки, старец, источая из  мутно-синих глаз солёные слёзы, приблизился.
- Позвольте полюбопытствовать, - с грациозным полупоклоном произнёс он, - с соотечественниками ли имею честь говорить?
- Да-а-а-а… - едва слышно прошептали ему в ответ.
Глаза пришельцев блестели, щёки горели, из груди вырывались всхлипывания. Из общего ропота вдруг поднялся и зазвенел голос:
- Иван Сергеич! Милый вы наш! Дорогой! Позвольте от лица всех присутствующих, всех благодарных читателей выразить вам знаки любви и уважения… Мы так счастливы, так счастливы, что видим вас!
- Благодарю вас, друзья мои! Ваше появление здесь, в этом ужасном месте.. простите мне мои слёзы… Это слёзы счастья, первое живое чувство, которое я испытал вдали от света и любви. О, как напомнил мне вкус этих слёз другие слёзы, без которых ни единого слова, бывало, не выливались из-под моего пера. О сонм друзей и недругов моих! Благословенье вам!
Старец произносил эти слова неторопливо, округло и плавно, высоким, почти детским голосом, и, между тем, как-то значительно и насторожённо поглядывал на толпившихся перед ним соотечественников. Он словно чего-то ждал. Может быть, того, что сейчас над ним громом разразятся слова о гибели культуры, о воцарившемся варварстве, или, напротив, раздастся глагол утешения. Откуда-то издалека до него донёсся шум яростно спорящих голосов, исступлённой ярости и восторгов ; рокот страшного океана ожившей, заговорившей памяти.
- О, Бог мой, которому я так редко молился! Ты внял моим редким призывам. Здесь, в небытии я думал: пусть придёт настоящая смерть-примирительница. За один миг прикосновения к несовершенной, но милой жизни я готов был отдать всю вечность этого скучного прозябания.  Но вот желание моё сбылось. Пришли они, посланцы оставленного мною мира. Однако отчего же страх забирается под мои седые волосы ("которые, кстати, всё ещё гладки мягки", - с улыбкой подумал он)? Может быть, там, на земле, уже больше не ценят любовь и красоту, и слово утратило свою былую власть над душами людей?
- О нет, нет! - с лёгким вздохом ответствовали ему существа из плоти и крови. - Мы всё ещё помним вас. Правда, нас становится всё меньше и меньше…
- Что ж! Всё проходит, - отозвался он. - Когда-то давным-давно я слышал стихи: "Как хороши, как свежи были розы…". Вспоминается старый дом, воркотня патриархального самовара, девушка в белом. И всё это прошло, прошло. Черепья, черепья… Там, позади одни черепья, да длинный свиток воспоминаний. Я знаю каждый его завиток… Нет, лучше не повторять однажды пройденный путь. В конце его страх перед тёмной бездной, в которой исчезает всё, что было дорого, что составляло смысл и радость жизни, предчувствие этого в середине, начало его алчет заблуждений.  
И повернулось сердце в нём, и уязвила его стрела печали. И стал он лицом в темноту, оборотившись к западу, где живёт ночь, и воздел на главу свою бумажный колпак молчания.
Резвоногая Прозерпина в тот миг уж к Аиду стремилась. И, раскалившись, как пурпур, краски земные на крыльях несла. В руках её агнец закланный во славу Дианы мелко дрожал, счастья ещё не познавший, о неразумный, богини престол кровью невинной омыть.
Общие взоры на то обратились явленье, тайный ища его смысл. Капли же красные из агнца сочились, путь отмечая. Из них розы всходили под взглядом весёлым богини…
Старец седой снял колпак. Лицо его было бесплотно, истончено, глаза в глубоких глазницах незрячими мнились: власть земного уж их не касалась. Память его омывалась водами Леты. И в ней пропадали лица, и жесты, а также слова. Всё уходило под воду, без плеска смыкались над головой его волны…
Тут вдруг некстати заговорил телефон. Дрогнули руки сидевших. Шторы отдёрнули. Отверзлись безмыслия очи. Морфей с сожаленьем объятья свои разомкнул.
- Ну, до будущих снов… - сказал он беззвучно и, подмигнувши лукаво, пропал, растворившись в проёме двери.


                АУКЦИОН

 С некоторых пор в музее города О… стали ходить странные слухи. Говорили, будто кто-то у кого-то купил в некотором роде мёртвые души, а, если правильнее выразиться, экскурсию. После первого опыта полезное начинание из сеней проникло в хоромы, уселось на почётное место и принялось выкликать и оценивать, то есть, устроило  настоящий аукцион.
- Продаётся экскурсия за 20 декабря, полновесная, эрудированная, с покрывалом из лёгкой иронии, одночасовая. Итак, раз экскурсия за 20 декабря, изящная, грациозная по форме, быстрая, резвая, как газель, по содержанию.
Номер первый, старший научный сотрудник, сокращённо сатана, вы покупаете? Раз! О! Младший сатана перебил. Прекрасно! Я бы сравнил эту душу, то бишь, экскурсию, с Михеем-каретником, совершенно не пахнет хмелем, трезва, ясна и прозрачна, как стёклышко.
Итак, раз каретник Михей, два…
Вы? Простите, ваш чин? Ах, Арина Родиоловна, няня Пушкина? Очень приятно! Даёте больше?
Итак, экскурсия Сирена, экскурсия Диана и Ниобея, мыслям тесно , а словам просторно, а также наоборот, слово не воробей… Ба! Да она напоминает Елизавету Воробей, вылетит не поймаешь. Итак, Елизавета Воробей раз… Кто больше? Ваше имя? Ангел-хранитель фондов? Прекрасно! Не извольте беспокоиться, ничего предосудительного для будущих видов или негоций России сия экскурсия не представляет.
Два, Елизавета воробей… угодно набавить? Меделянской породы щенок в придачу? И партия в шашки? Идёт! Не согласны? Что вы там шепчете? Что, что? красненькую? Два рубля, извольте, добавлю, и больше ни-ни, ни рубля, ни копейки. Что мне ваша пенька? Вы бедная женщина ; очень жаль, но ничего не могу набавить.
Итак, экскурсия за красненькую и партию в шашки, раз… Экскурсия для будущих видов и негоций России два…
Экскурсия для отчёта в опекунский совет с прудом, речкой и крестьянами на вывод, с командировочной от начальства в Херсонскую губернию ; три. Экскурсия продана!


"ДЕКАБРИСТСКИЙ ЭЛЕМЕНТ"

В дверь, на которой висела табличка с надписью "Заведующий по научной части", робко заглянула бритая голова, а затем и её владелец, небольшого роста бледный господин со следами желез на руках, в сюртуке, с орлиным, но несколько потухшим взором.
- Позвольте рекомендовать себя, - начал он тихим голосом. - Я декабристский элемент, которого, как мне известно, вы так давно разыскиваете. Не могу не поблагодарить вас за внимание, тем более лестное, что, как я слышал, в нынешние дни у вас никто ни о ком не помнит и даже ближнего не замечает.
Глаза столоначальника округлились, густые брови полезли кверху. Краснея, он поднялся из-за стола, опрокинув при этом чернильницу. Фиолетовое пятно появилось на светло-кофейных панталонах бледного господина.
- К-к-как же это, сударь, - проговорил он, запинаясь. И вдруг словно бросился с обрыва в холодную воду: - Батюшка, отец родной, кормилец! Я-то, незадачный, искал тебя, искал, с подорожной столько земель объездил! Кого ни спрошу, нет, говорят, не видали. Батюшка ты наш! ; запел он, припадая к руке бледного господина.
Тот едва заметно поморщился, однако, руки не отнял.
- Ну, полно, полно, братец! Узнал, а? Узнал!
 Он слегка потрепал столоначальника за чуб.
- Ну! - спрашивал он через полчаса. - Что бы ты был без меня? Куда ж ты теперь?
- Туда, где будешь ты, -  пролепетал столоначальник.
- Но твоя жена, дети, отчёты, учебные планы, лозунги и плакаты? Подумал ли ты о них?
При этих словах взор столоначальника затуманился. Бледный господин положил ему руку на плечо и молча улыбнулся. Улыбка его была странной.


УТРО В УЧРЕЖДЕНИИ

На недельном отчёте никто не хотел ударить лицом в грязь. Один хвастая, что начистил хвост встречной кошке, другой припомнил, как утёр нос лирическому поэту А. А. Фету. Нежного вида, но чрезвычайно ядовитая особа спросила, нельзя ли учесть, что в прошлом году она потратила три дня на приготовление к поездке в уездный город Т. поездка, правда, не состоялась. Зато теперь она перечитывает местного классика и собирается, подобно Горацию, выступить в качестве вожатого по всем кругам литературного ада.
Девица, считавшаяся ещё довольно молодой, но успевающей, робко призналась, что, как выяснилось, всё учреждение покоится на её хрупких плечах, поэтому взваливать на них дополнительный груз не надо.
Перешли к книге неисправностей людишек собственной господской конторы. Там стояло:
Я ушёл, не ищите меня. Ю. Аршинский.
Удалилась, так как я мать. Т. Грицацуева.
А я, к сожаленью, отец, и потому остаюсь. В. Мышкин.
Стыжусь, очень стыжусь признаться… впрочем, мигом вернусь. И. Феничкина.
На углу две  собаки поссорились. Долг образованного человека рассудить, из-за чего шерсть летит. Ю Аршинский.
Против меня подозрений нет. Чижик ходит на Фонтанку, а я в распивочную. В. Мышкин.
Опять стыжусь… И. Феничкина.
На бледно-голубом эфире златая плавала луна… Тсс… Дальше молчание. Я ушёл, как говорится, в мир иной. Ю. Аршинский.
Право, а чего стыдиться? И Соломон туда не на коне ездил. И. Феничкина.
Дети есть хотят, а я мать, и у меня ноги не каменные. Т. Грицацуева.
Вслед за мыслью я ушёл томим, горизонт всё дальше ; я за ним. В. Мышкин.
В час второго завтрака у меня внезапно заболела нога, и я должен спешить, чтобы успеть добежать до поликлиники. Вернусь после обеда. Одна нога здесь, другая тоже там. Ю. Аршинский.
Слава Богу, уже не стыжусь, так как иду читать лекцию. А, впрочем, всё как-то не по себе. И. Феничкина.
Куда ушли, скажем, когда придём. А, может быть, и нет. В. Мышкин. Ю. Аршинский.


САГА О ЧИНОВНИКЕ

Чиновник! Русский чиновник! Физиономия твоя, как ни меняется, а всё разоблачает себя с первого взгляда. Это мир "натуральной школы", Гоголя, Достоевского, Чехова и Буткова. Здесь свои "превосходительства", и столоначальники, и "слабые сердца", способные умереть от избытка благодарности за ласковый взгляд начальника, а также от огорчения за причинённое ему огорчение. Здесь свои Акакии Акакиевичи и Поприщины, Чичиковы и Ноздрёвы. Свои парадоксалисты, и департаментские философы, усердные служаки или искусно изображающие усердие. Все вместе стоячая вода, а по отдельности ; марионетки из живого музея чиновничьих фигур, прихлопнутые книгой приказов. Есть, однако, и чиновники с амбицией. И чем дальше, тем больше. Они и Его Превосходительству способны глаз выдрать, если не жалко своих, или если он из другого ведомства.
Великое сословие с историей и родословной, из которой стрелки прямо указывают в кресло начальника или в сумасшедший дом, а, в конце концов, на свалку. Всё это так не оригинально, что об этом уже не пишут повестей. Может быть, потому, что авторы сами прописаны по тому же ведомству.
Миллионы и миллионы партикулярных солдат, единственная армия. Которую нельзя истребить. Все попытки такого рода кончаются ещё большим демографическим взрывом. Какой же писатель поднимет такую ношу? Писатели этого сословия - не Тургенев и Толстой, а Достоевский и Чехов, Аверченко и Булгаков. Солдат этого сословия служит идеалу, как барину. Служат, то есть, не живут, прислуживаются, хоть им и тошно. Служат и прислуживаются, то есть, соединяют то, что не мог соединить Чацкий. Каждый день их жизни - сюжет бесконечной чиновничьей саги, эпического романа нашего времени.



СОКРОВИЩА В ОДЕЯЛЕ

Что-то жёсткое врезалось в правую щёку Джеймса Бонда. Он всхлипнул со сна, проглотил сладкую слюну и лёг поудобнее, натянув до подбородка одеяло. Но тут пальцы его упёрлись в какой-то странный предмет. Агент 007 на мгновенье замер, остановив свой сон, и попробовал разобраться в своих ощущениях. Он спал в большой раскладной кровати. Квартира была заперта на шесть замков. Никто проникнуть в неё через дверь не мог. Он прислушался. Всё было тихо. Тогда он открыл глаза. Густая непроницаемая тьма окутывала комнату, топила в угольной черноте все предметы.
Бонд опять ощупал руками странный маленький предмет. Что-то жёсткое, округлое перекатывалось под пальцами. Он привстал на постели и опять пошарил рукой по одеялу. Теперь уже не один предмет, а несколько нащупали его пальцы. Похоже было на то, что эти округлые жёсткие вещицы нанизаны в одну связку и зашиты в одеяло. Стараясь не торопиться, он продолжал исследовать форму неизвестных предметов. Внешне они были круглые, внутри полые. "Кольца! - осенило Джеймса Бонда. - Сокровища, зашитые в одеяло!".
Он не стал раздумывать, как они попали сюда. Чего не бывает, когда спишь в чужой постели!
Уверенный в своей догадке, он не стал будить подругу и, зажав в руке край одеяла, уснул со счастливой улыбкой на лице.
Утром пока она принимала душ, он вспорол пододеяльник и вытряхнул на постель связку золотых колец. Некоторые были с бриллиантами.
Особенно тепло расцеловав свою подругу после завтрака, Джеймс Бонд исчез. Навсегда.


"КЛАССИК"

Хамоват, дерзок. Говорит, словно бухает, косноязычно, невнятно. Как ни старается, не может правильно написать слово одеяло. Пишет: "адиала". Зато ужасно горд тем, что он член Творческого Союза, автор нескольких книг и суду простых смертных не подлежит. За спиной о нём говорят: "эпигон". Но в глаза сказать не решаются - забрызгает слюной. Пьян непросыхающе, пошл, до сладострастия любит "грязненькое".
- А она… это… того…
И подмигивая, смеётся, обнажая редкие мелкие зубки.
В туалете никогда не спускает за собой воду: классик - до того ли?
Перед ним заискивают:
- Ах, Демьян Алексеич! Вы такой… такой…
- А, да… это… знаю… - образцы красноречия.
Бешено нагл, а в глазах неуверенность, страх. Не сегодня-завтра скажут правду, а то и побьют.
Однажды, проснувшись поутру, глотнул он капустного рассолу, сел к столу и вывел:
"Крадусь. Ползу. Навстречу старуха, патлатая, грязная, с нездешне-хитрым прищуром безумных глаз на морщинисто-древнем лице.
- Здорово, бабка!
- Бог в помощь, касатик! Никак опеть пьян?
- А… да… это... как водится… Писатель я…
- Писатель? Вона как! Так это ты, стало быть, мене разукрасил? Ах ты, рожа бесстыжая, патлы рыжие! Чтоб у тебя гляделки повытекли, уши оглохли, руки высохли! Не похабил бы ты меня, старую, раздуй тебя водогрей. И, добро бы своими словами врал, а то ить всё из  старых книг понадёргаешь, чужим добром пользуешься. Не стыдно?
Стою, открыв рот. Молча падаю. Брюхо косо торчит вверх, огурцом желтеет на солнце. Зато зад мокнет в луже. Тихо, прохладно, поют какие-то птицы. Над витиевато-скорбной дорогой плывут чудесно-розовые слова:
- Невежа ты, невежа! Не пой ты, невежа, с чужого голосу. Пересмешнику соловьём не быть!"
"Классик" очень удивился тому, что вывело его перо. И ещё больше пришёл в недоумение, когда какой-то голос внутри его согласился со словами старой ведуньи, сказав: "А ведь и правда! Золотые слова!"



СЕРЕНАДА В СТИЛЕ ВЫСОКОЙ ПРОЗЫ

На построение шубы сотрудницей филологической кафедры

Мы - люди долин. Живём тихо-мирно, ничего не знаем, не ведаем. Едим пряники неписанные, солярными, сиречь, солнечными знаками, не меченые. Ходим, в чём придётся. А рядом сотрясаются царства, рушатся и восстают империи, строятся шубы из меха каракуля и норок, добываются воротники и шапки из чернобурых лисиц, шьются кафтаны и платья рытого бархата. Под ними же скрываются имбирно-рубиновые, страстью бунтующие сердца. В них - мелос мира, поэзия вселенной. Да будут они в тепле и холе, а шубы да обмоются шампанским, а возле туалетных столиков да не переводятся сосуды с алоэ и смирной. Да звучит музыка классическая, и народная, полная мудрости и любви.


СКВЕРНЫЙ ХАРАКТЕР

Редькин, Иван Петрович проснулся ни свет-ни заря в самом раздражённом состоянии духа. Всю ночь ему снилась книга знакомого прозаика N. "Ночь и луна". От неё исходило непонятное колдовское сияние, веяло ароматами нездешних цветов и трав, позванивало мерцающей звёздной пылью. А искренности и свежести было столько, что Иван Петрович задыхался от негодования. Странными были некоторые обороты речи, неожиданными сравнения. Иголки зависти то и дело впивались в чувствительное сердце Ивана Петровича. Что-то тревожащее и беззаконное было в появлении этой книги, а беззакония Редькин допустить не мог. Ни сам Иван Петрович, ни его знакомые искренности не допускали, а тут какой-то новичок взял да и вывернул душу наизнанку. Оставить это без последствий было нельзя. И что за язык! Автор писал так, как будто обращался к близкому другу. Иван же Петрович всегда писал для критика. Ему была мила речь строгая, вываренная, выпаренная в словарных пробирках. Как кому надлежит писать, он знал лучше других. И если сам ещё не создал шедевра, то единственно потому, что много времени тратил на поучения и исправления чужих ошибок.
Смущали его немного бойкие строчки А. С. Пушкина:

Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю…

Если бы автор "Онегина" был жив, Иван Петрович поспорил бы и с ним. Но, увы! До бронзового Пушкина высоко, а до Бога далеко. Автор же книги "Ночь и луна" был рядом. И Иван Петрович твердо решил поквитаться с ним.
В глубине души книга "Ночь и луна" нравилась Ивану Петровичу. Но с тех пор как он поссорился с автором, признаться в этом было выше его сил.
"Проморгали! Проглядели! - всю ночь вьюжным шумом шелестело в его голове.
Он встал и измерил давление. Ртутный столбик зашкаливал за 180. Нижний же уровень опустился до сорока. Во рту было сухо, свинцово тяжело; хотелось плакать. Он рявкнул на жену, шваркнул в лоб кота. "Холестерин. Опять холестерин, - сокрушенно подумал он. - А всё отчего? От них, от проклятых писателей. Пишут и пишут".
Он покосился на стол, где лежала книга, пялилась на Ивана Петровича цветастой обложкой с изображением лукавого женского лица.
- Коварные существа, - проговорил он. - Обольстят, обманут, изменят, а ты потом мучайся…
 У него бешено застучало сердце, задрожали руки.
- Ну-ну, - стал успокаивать он себя. - Что такое недуг? Яд, накапливающийся в печени. От него надо избавиться. Кого-нибудь ужалить, укусить - глядь, всё и наладится.
Он сел за стол, раскрыл книгу и с наслаждением вонзил ядовитый зуб в первую страницу. Чем глубже он вгрызался, тем легче ему становилось. И когда к полудню он добрался до последней страницы, в печени уже не так жгло, в затылке почти не давило. Он прилёг, забылся и не успел заметить, в какую минуту на край его постели  присел ангел в тёмной одежде.
- И что ты, Ваня, всё сволочишься? Почто кусаешься? Зачем людей обижаешь? - проникновенно спросил он.
Иван Петрович в ангелов не верил, но смолчать не мог. Знал, что если не ответит, то занедужит ещё пуще.
- Обидели меня, - неожиданно для самого себя сказал он, не отрывая  взгляда от огненного зрака серафима.
- Обидели? - участливо переспросил ангел. - А ты будь умней - обиду перемоги. А уж коли болен, лечиться надо - иногда помогает.
- Вот ещё, - буркнул Иван Петрович. - Да я, если исцелюсь, чем жить буду? Одна у меня радость - кого бы побольнее укусить.
Ангел укоризненно покачал головой.
- Ахти, ахти, Ваня! Многих ты ужалил, многих уязвил. И спросится с тебя полной мерой. Что скажешь тогда?
- А то и скажу, - не стерпев, выпалил Иван Петрович, - что скверный характер хуже всякой болезни.
"Что я несу?" - с ужасом подумал он. И очнулся в холодном поту.
В углу, зажегшись сама собой, горела настольная лампа. Сидя на письменном столе, прямо на свежей рукописи, кот смотрел на хозяина жёлтыми немигающими глазами.
Холодная струя пробежала по спине Ивана Петровича, но уже в следующую минуту он весь вскинулся и затрепетал.
- Пугать вздумали, - горячечным шёпотом прошелестел он, - масоны проклятые! Не выйдет. Никого не боюсь. Я вам всем покажу!
- Что же это ты покажешь? - ехидно сощурившись, промурлыкал кот.
- А то и покажу, - затрясся Иван Петрович, - то и докажу… Я всё знаю, всё могу. Я сам с усам. У меня три творческих диплома. Стихи… сочиняю…
- А что ошибки в рифмах, и поэзии кот наплакал… - ядовито ввернул баюн.
У Ивана Петровича задрожали губы. Но тут в комнату вошла жена, накапала Ивану Петровичу капель датского короля вместе с валерьянкой и влила их в его скорбный рот.
На следующий день статья о книге "Ночь и луна" была готова. Иван Петрович отослал её в редакцию одной из газет. Миновала неделя, другая. Прошёл месяц. Из редакции не было ни слуху, ни духу. Автор написал гневное письмо в издательство и переслал своё творение в другую газету.
Давно уже ни одно уважающее себя издательство  не желало иметь дело с Иваном Петровичем Редькиным, помня о его бесчисленных жалобах и ругательствах. А он всё слал творения своего ядовитого пера - и тридцать пять тысяч курьеров, высунув языки и кляня всё на свете, разносили их по приёмным.
На этот раз ему повезло. Статью напечатали. Иван Петрович расцвёл, поздоровел, покрылся шафранным румянцем. Время от времени поглядывал на телефон, ожидая знаков признания от неведомых читателей. Но аппарат, вступив, должно быть, в заговор с врагами, молчал.
Иван Петрович опять загрустил, скис, потерял аппетит. А когда узнал, что автор книги "Ночь и луна" ходит, как ни в чём не бывало, живой и весёлый, про статью сказал "тьфу", читать не стал, то совсем приуныл, стал худеть, чахнуть и даже жалобы писать перестал.
Сначала в мире произошла некоторая недоуменная тишина. Потом газеты и журналы вздохнули, редакторы подняли головы, курьеры отдышались. Все уже было подумали, что Редькин совсем выздоровел. Не тут-то было! Нечистый дух, живший в Иване Петровиче, только на время утих, прилёг отдохнуть. Зато когда проснулся… Чёрная желчь пуще прежнего разлилась по жилочкам Ивана Петровича, подступила к горлу, мешая жить и дышать. Редькин задыхался от ненависти. Он ненавидел всё: комнату, жену, машины за окном, кота, соседей, хлопавших дверью. Но, вспомнив о проверенном средстве, присел к столу и принялся строчить с яростью пулемётчика, обречённого на смерть, до темноты в глазах и дрожи в руках. Желчь так и лилась с кончика его пера. Он не забыл никого из тех, кто хоть однажды встал ему поперёк дороги: ни друзей юности, ни соратников зрелых лет, деливших с ним радости и невзгоды… И теперь от его писаний пахло горелой серой, гнилью и ещё кое-чем, мимо чего проходят, зажимая нос. Но Ивану Петровичу всё казалось благоуханием. Ни один клочок исписанной бумаги прежних лет не был забыт. Жалобы, кляузы, протоколы собраний, стенограммы телефонных разговоров ; всё пошло в ход. Собрав лучшие произведения своей желчной музы, Иван Петрович тиснул книгу.
- Всех раздавлю! Всех запугаю! - сквозь скрежет зубовный слышался его сдавленный от гнева голос.
Но, о горе, никто почему-то не испугался. Одни обиделись, другие посмеялись, покручивая пальцем у виска, третьи равнодушно прошли мимо.
Болезнь ненависти, однако, делала своё дело, точила могучий организм. Настал час - душа Ивана Петровича распростилась с телом ; и сразу всей своей тяжестью пошла вниз, в скверно пахнущую мглу, озаряемую зловещими всполохами. Иван Петрович стремительно опускался в преисподнюю. Там его приняли с широко раскрытыми объятьями. Угли, правда, жгли ступни. Это было единственное неудобство. В остальном всё было родное, то, к чему Иван Петрович приготовил себя ещё на земле. Ведь он вернулся туда, откуда пришёл.
Тут, надо признаться, мы немного сгустили краски. Жалко нам стало Ивана Петровича. Какой ни есть, а свой. Мало ли таких среди нас? Да и сами мы подчас бываем не лучше Редькина.
Иван же Петрович не замолчал (и никогда не замолчит). Просто утих на время, отдыхая и обдумывая, как бы взорваться очередной бомбой возмездия. Ибо недаром сказано: "Скверный характер пуще всякой болезни". Так и напишут ему в эпитафии, а, может, и похуже. Вроде того, что лежит здесь тело зоила по прозвищу "Ядовитый зуб".
Ох, Иван Петрович, Иван Петрович! Таким ли ты хочешь остаться в памяти потомков?


ТАРАНТУЛ

Иван Петрович был раньше человек ничего себе, даже, говорят, хороший. Но однажды проснулся и видит, что превратился в тарантула, ну прям, как в романе Кафки о каком-то насекомом. Батюшки, отчего бы это? Стал он думать, вспоминать. Того-то ни за что, ни про что уязвил, того-то обидел, ужалил да укусил. И дня не было, чтобы не плюнул в кого-нибудь. Так что удивляться? До сих пор между телом и душой было несходство. Теперь же полная гармония!


СОН СТУДЕНТА

Утрудившись над книжками, студент мирно спал на лекции. И привиделась ему странная картина: некий писатель Золя сидел почти в самом чреве Парижа и думал о том, что бы такое сочинить, чтобы студентов совсем запутать. В дверь постучали.
- Уи! - сказал Золя.
В комнату вошли Стендаль, Додэ и разные другие сочинители. Стендаль и говорит:
- Чем тут так сидеть, пошли лучше к Бальзаку. Уж он придумает, как студентам досадить.
Обрадовались- и всей компанией к нему. А он кофей пьёт, ноги в ледяную воду опустил и обдумывает, как ловчее "Человеческую комедию" обделать. И Гобсек тут. В углу, насупившись, сидит и мешок с деньгами обнял.
- Бонжур! - говорят пришедшие.
- А то! - отвечает Бальзак. - Легко ли столько романов навалять, да так, чтобы учащиеся "Человеческую комедию" за "Божественную" приняли?
- Это что! - говорит Золя. - Я вот один роман про священника написал. Зовут его Мурэ. Так его студенты аббатом Муро кличут.
- А на самом деле, "Проступок аббата Мурэ" называется, - показывает свою учёность Гобсек. А ему только слово дай, он сейчас про богатство, про Растиньяка речь заведёт - не остановишь.
Он и, правда, понёс. Мольера вспомнил, про Скупого что-то; Вольтера приплёл; попутно Руссо досталось за то, что больно хорошо об естественном человеке думал. Особенно Мильтон ему чем-то не угодил. "Затерянный мир", вишь, вздумал сочинить. А там кого только нет! И Адам Смит с Евой Браун, и Гектор с каким-то конём, и муза истории Мельпомена вместо Клио, и богиня трагедии Талия, и много прочего народа из древнеиндийского эпоса "Калевала"…
Расшумелись все, раскричались. Но тут распахнулась дверь, и на пороге, блистая грозными очами, возник Байрон. Как "гордости поэт" он ни с кем не обмолвился словом приветствия, а прямо стал читать стихи. Свои, конечно. Так гневно лились слова из уст его, что опалили усы и брови Персику Шелли. Тот тут же побежал в "озёрную школу" и под звуки элегий окунулся в воды тихого вдохновения. Уж Гелеспонт окрасился светом вечерней зари, а Чайльд Гарольд всё странствовал по свету, произнося проникновенно-горькие слова о сем несправедливо устроенном мире. В каком-то Парижском соборе (студент никак не мог вспомнить его названия) давно отслужили обедню, и Квазимода, свесившись с крыши, прислушивался к звукам чуждой английской речи, думая  между тем о таинственной Адмиралте. Но тут задремавший Домби-отец вздрогнул и уронил с колен сына. С этого всё и началось.
- А скажи-ка, сынку, - вопросил он, - читал ли ты "Пиковую даму" Пушкина?
- А как же! - тут же соврал малец.
- И рассказать можешь?
- А то!
И стал он плести историю о том, как некий человек германского племени в мундире гвардейца спал, но всё слышал. И показалось ему, что белая фигура прошла за тёмным окном и вслед за тем появилась в комнате, хотя двери были заперты.
- Кто ты? - грозно спросил спавший немец. - Чего хочешь?
- Я та, кого никто не любит, и всё живущее клянёт, - замогильным голосом отвечала женщина в белом, тут же превратившаяся в ворона из рассказа Эдгара По.
- Когда я выиграю кряду три карты? - вопросил молодой человек.
- Никогда! Никогда! Никогда! - трижды прокричал ворон и  скрылся.
В эту минуту в комнату заглянул Шиньонский узник. За его спиной виднелись бледные лица разных Гамлетов, Ягов и Отелл. Войти в залу они не решились. Там шёл серьёзный разговор. Гавриил Романович Чернышевский намеревался разобрать роман Писемского "Обломов", но, догадавшись, что никто здесь этого романа не читал, махнул рукой и не стал будить "тёмное царство". А в гостиной, между тем, творилось нечто невообразимое. Стендаль читал главу из поэмы "Красное и серое", младогегельянцы препирались со старшими символистами и, виртуозно владея диалектикой, стали побеждать в споре. Но тут поднялся Артур Ремба и как стукнет кулаком по столу. Все перепугались, перепутали формы и падежи. Начался крик, гам, ну, прямо, как на "Ярмарке тщеславия". Один из гегельянцев зачем-то на  фонарь полез и давай оттуда кричать, что Дюма-сын выше Дюма-отца, и что, де, его Эдмон Дантес - бонапартист. Тут Дюма-отец не выдержал и как дёрнёт за пиджак сына.
- Слышь, - говорит, - сынок, чего несут. Уйми ты их, а не то ведь и до рассвета этот сыр-бор не кончится,
Ну, Дюма-сын молодец был, он их унял. По парижским подземельям всех по домам развёл. И забылись они тяжёлым сном. Снились им экзамены и зачёты, звучали странные имена, в которых трудно было угадать фамилии классиков. И в сумятице невнятных видений и голосов напоминала  словесность всех времен и народов странный калейдоскоп осколков кривых зеркал.
… Студент спал. Многое ещё ему снилось, и о многом он мог бы поведать, много наворотить. Но тут высунувшийся из портретной рамы Карл Чалпек ударил его печаткой в лоб, отчего у студента тотчас же выросла шишка премудрости. Проснувшись и устыдившись своего невежества, он побежал в библиотеку и вызубрил наизусть имена писателей, их правильное произношение и названия их произведений. И Стендаль, Золя, Бальзак и Чапек, а заодно и Гобсек снова стали самими собой ; и всё в мире потекло правильной чередой.


СЛУЧАЙ В ГУБЕРНСКОМ ГОРОДЕ О...

В некое ненастное утро месяца листопада бог знает какого года на пороге приёмной влиятельного лица, владельца банков, магазинов и прочих доходных мест, выросла странная женская фигура в салопе цвета порыжевшей осенней листвы. На недоуменный взгляд секретарши фигура осклабилась и голосом одиссеевой сирены пропела:
- Мне бы к господину финансовому... по важному...
Секретарша раскрыла было рот, но так ничего и не успела произнести. Странная фигура, воспользовавшись замешательством, прошла по вычищенному персидскому ковру, оставив на нём следы путешествия по неопрятным городским улицам, и,  с усилием открыв тяжёлую дубовую дверь, скользнула в кабинет. Вид влиятельного лица привёл её в некоторую робость. Она покашляла. Сидевший за просторным письменным столом дородный господин поднял глаза. В бизнесе он занимал какое-то важное место, пребывал в чине чуть ли не тайного советника и потому усвоил себе манеру смотреть на  простых смертных несколько свысока.
- Вам что, сударыня? - басовито спросил он, отрываясь от чтения, по-видимому, важной бумаги.
- Кхе... кхе... Ваше... Ваше Превосходительство! Я женщина слабая, болезненная и вследствие того чувствительная к бедам окружающего мира. Хочу спросить вас, имеете ли вы сострадание к сирым, убогим, в забвении обретающимся?
Владелец частного капитала от удивления раскрыл рот. Никто за всю его жизнь не обращался к нему в такой странной форме. В самом деле, имеет ли он сострадание к этим, как их... убогим и сирым? Такие слова были не из его лексикона. Он даже несколько затруднился в определении их смысла, но потом решил, что имеет, должен иметь. Однако ответить прямо так и не решился. Да и вопрос показался ему несколько дерзким. Что это за особа? Как попала сюда?
- Ваше имя? - спросил он, глядя на посетительницу пронзительным взглядом маленьких колючих глаз.
- Лизавета Валентиновна мы, - опавшим голосом прошелестела дама. - Имею статус младшего научного сотрудника на половинной ставке в здешнем литературном музее.
"Тэк-с, понятно, - подумал предприниматель, - сейчас деньги клянчить начнёт".
Его рука потянулась к тайной кнопке вызова. Зоркие глаза посетительницы тотчас узрели этот маневр.
- Да вы не извольте беспокоиться, Ваше Превосходительство! Я смирная, - успокоила она господина. - Токмо за Отечество дюже обидно, за город, за двадцать второй квартал.
"Час от часу не легче", - подумал владелец банков, а вслух спросил:
- Что ещё за квартал?
- Как же батюшка! Всё, что окрест, всё - двадцать второй. Он, изволите знать, ещё и восьмым в прежние-то года прозывался.
- В толк, сударыня, не возьму, об чём вы изволите говорить, - вздохнул собеседник. - То у вас двадцать второй квартал, то восьмой. Что вы, собственно, хотите?
- Батюшка! - фигура, где стояла, там и повалилась на пол. - Не вели казнить, вели слово молвить!
- Ну-ну! - милостиво подбодрил её хозяин кабинета. - Встаньте, пожалуйста!
Она тотчас поднялась, не забыв стряхнуть с колен пыль персидского ковра, и снова запела:
- Благодетель, на тебя одна надёжа! Не разоряй музея! Гласом Лизы Калитиной вопию к тебе и уповаю. Не отдавай нас в кабалу новому хозяину.
- Да что за хозяин? Я вас трудно, матушка, понимаю.
- Есть такой.  Назначили его два на десять лет тому назад в некоем селе начальником дочернего музея. Нашему-то, городскому, он филиалом приходился. И ведь как ловко, Ваше Превосходительство, дело повёл! "Нет, - говорит, - во всей  округе  главнее моего музея" - и точка. И хочет теперь этот человек быть господином над нами. "Разорю, - говорит, - городской музей, чтоб и духу его не было. Не нужён он вовсе, только задаром хлеб ест. А вместо того построю на том  месте золотую палату с мраморными туалетами". Каково?
- Да-а... - протянул сидящий за столом господин. - Сильный, дерзкий проект! Я вашего супротивника отчасти понимаю. Европейцы на экскурсионы ездят. Так надо, чтобы всё в соответствии было. Понимаю и вас. Не хотите в подчинение к своему бывшему вассалу идти. Однако возьмите в соображение: он ведь как поднялся! Федеральное значение приобрёл. Вам и зарплата будет повыше. Или вам денег не надо?
- Как не надоть? Оченно даже надоть. Только как бы деньги с мемориальностью да с совестью помирить?
- А что такое?
- Как же, батюшка! Он в своей новой музейной столице всё обновил да позолотил. Глядишь, и до нас доберётся. Библиотеку к себе загребёт, фондами обездолит. Да кабы он всех приветил, мы бы ещё туда-сюда. А то четыре музейных филиала к рукам прибрать хочет, а два втуне оставить. За что ж им такая немилость? Погибать, так всем разом, радоваться, так сообча. Вели, пусть будет всем сестрам по серьгам. Да домик Лизы Калитиной не дай сломать. Тут такой музейный центр оборудовать можно, просто ахнешь. И стоянку для машин, и кафе для туристов, и площадку для концертных выступлений - золото рекой так и польётся...
- Гм... Ваша правда, матушка, - голос влиятельного господина потеплел. - Надо подумать. Есть ли ещё какие просьбы?
- А есть, батюшка, есть, как не быть? Только уж не знаю, как сказать. Не прогневайся, отец родной. Не вели памятник Петру-флотоводцу на здешнем сухопутье ставить. Моря тут отродясь не бывало, разве что в Девонский период. Так в те времена ни Петра Великого, ни города на свете не было. Не давай ты денег на этот проект, не то над нами и мухи смеяться будут. А помоги лучше домику Лизы Калитиной. А то который год всё его реставрируют. Как бы совсем по брёвнышку не раскатали.
В этот миг произошло нечто невообразимое. Неизвестно откуда взявшийся ваятель Зураб Церетели, гневно взглянув на просительницу, подмигнул столь же неожиданно возникшему полицмейстеру, и тот, ни секунды не медля, подхватил её под руки и выплыл с нею в переднюю.
- Не омрачите отказом, Ваше Превосходительство, не оставьте сирот убогих, - донеслось из-за двери.
В тот же день по городу поползли странные слухи: будто обыватели видели где-то на скрещенье дорог призрак императора с гневно нахмуренным челом, тщетно высматривавшего из-под руки безбрежную водную зыбь, да на берегу речки Орлика, в кущах Дворянского гнезда ; лёгкий, как облачко, силуэт Лизы Калитиной, правда, несколько постаревшей, но не утратившей обаяния девической прелести.
Дело кончилось тем, что дом, "где грезила нежная Лиза", подштопали, подкрасили и открыли в нём музей-казино с литературно-музыкальным уклоном. Что касается памятника отцу русского флота, то напасть эта, к счастью, миновала сии засушливые места. Был, правда, задуман проект по организации местного рукотворного моря (начали было даже рыть котлован), но проектная документация затерялась где-то в грудах архивных бумаг. Море - рассадник малярийного болота, - слава богу, не появилось, памятник - тоже.
О просительнице, Лизавете Валентиновне, известно, что её наградили Орденом Дружбы народов третьей с половиной степени, вписали в книгу почётных граждан города ... N и  присовокупили ещё одну десятую часть ставки к уже имеющейся половине. Но общественность потребовала, чтоб ей добавили. И ей добавили и, говорят, даже очень  сильно.
Местный скульптор вот уже пятый год трудится над воплощением в мраморе её благородного образа. Бюст намереваются водрузить перед входом в музей, служению в котором она отдала две трети жизни. Внизу на мраморной подставке будет отчеканена золотом надпись в назидание потомству: "Не будьте бездельниками! Трудитесь, как трудилась она!". Надо думать, скромный памятник человеку, далёкому от морских и всяких прочих баталий, окажется уместнее громоотвода в виде флотоводца, а надпись не посрамит славы третьей литературной столицы, как любит величать себя город N.
"Что за третья столица? - слышатся иногда недоуменные голоса. - Две столицы - нелепость, третья и подавно. Оно, конечно, всякий кулик своё болото хвалит. Однако город N. не токмо третьей столицей, но и десятой давно уже называть нельзя. Были, были великие, да все родом из 19 столетия, век же двадцатый им равных не дал. Одной же прошлой славой жить нельзя. Есть в городе N. и теперь мастера слова - так они и  везде есть. Земля наша велика и талантами обильна". 
Вся эта история не имеет, конечно, ничего общего с действительностью. Где это слыхано, чтобы люди разговаривали в наши дни таким допотопным языком? Однако, как ни странно, что-то знакомое в ней всё же смутно угадывается. А как  подумаешь, то и скажешь: "Чего не бывает на свете, господа!"


ОТБЛЕСКИ ВЕКОВ МИНУВШИХ

Опыты стилизации

Век XVII

Изрядно слышать приходиться о грубости нравов веков минувших в отечестве нашем, сиречь об испорченности природы российских людей. Аще же взглянуть на парсуны оных, егда сии изображения случались, то узрети можно, что, несмотря на жестокость веков, лица предков наших не очень и грубы, поелику первоначальная природа в них не слишком искажена. Благо же, и природа сия была не из худших. 


Век XVIII

Некий кавалер в кафтане со стразами, с буклями белоснежными накладного тупея, в ассамблее, за тавлеями сидя, узрев преизрядную даму, на канапе в робронах восседавшую, с мушками на лице, на тайном языке любовь изъяснявшими, тотчас сию забаву оставил и с приятной улыбкой, отвесив галантный поклон, к сей Венере московской приблизился. Приступив же к оной, с негою в голосе, нешумно вопросил:
- Не угодно ли вам сударыня,  некую элоквенцию учинить?
 На что дама, ни толико не смутясь, подарив кавалера милостивой улыбкой, с отважной любезностью отвечать изволила:
- Отчего же нет, сударь?
- А не нанесёт ли то урон вашему решпекту?
- Как можно-с, помилуйте! Нимало, сударь.

Век XIX

РАЗГОВОР ВЛЮБЛЁННЫХ

Она: - Не сиди ко мне так близко. Ночь страшна, глуха, темна. Долго ль с нею до греха?
Он: - Извините-с, мне дурного ничего на ум нейдёт…
Она: - Ах, мой друг, ты слишком робок! Скоро маменька войдёт.


ЧЕЛОБИТНАЯ МОЛИ НА ЖЕСТОКОСТЬ НЕКОЙ КВАРТИРОСЪЁМЩИЦЫ

Сего года в последние дни августа месяца тучи моли безуспешно бились в окна некой квартиросъёмщицы, издавая жалобные звуки, но окна так и не открылись. Жилица оной квартиры не токмо ни одну особь страждущего народа не впустила, но даже и окно не отворила для изъявления вежливого отказу. Между тем как все соседи приняли на постой по нескольку десятков страждущих насекомых, нарицаемых тополиной молью, оная квартиросъёмщица не приютила ни одной.
За таковое небрежение своим гражданским долгом выносится ей общественное порицание.
По поручению домового комитета Воевода  тридесятого подъезду Курдюкина Анна в здравом уме и твёрдой памяти руку приложила.


ДЕЛО ОБ ИСЧЕЗНОВЕНИИ ЖИВОГО ТЕЛА

(Из старых протоколов полицейской части)

Доносит пристав осьмой на десять части, что на углу Дворянской, тако же Борисоглебской улиц, внезапно исчезло живое тело женского полу, а лет ему около сорока, из чистой публики и платья приличного, но сословия ахтёрского. А какого поведения, о том не дознались, но, должно полагать, буйного, ежели замыслило оно, будучи полу женского, исчезать по непонятной надобности и тем мирный народ смущать.
А как повелели ваше Превосходительство тело то вычеркнуть из ревизских сказок и подать вид, что и вовсе оного не бывало и такого сраму не делывало, то и подано нами в "Полицейские Ведомости" объявление, что пропажи оной отродясь не совершалось. Буде же хто ту жёнку приметит, тащить ея в часть, а тамо  дознание учинить, с каким умыслом али без оного исчезновение замыслила и кто в том тайную помощь оказал, а буде окажется вина, то батогами побить и в степь выпустить, к кобыльему хвосту привязав, в назидание, дабы прочим неповадно было.


ПРОЩАЛЬНЫЙ КАПРИЗ ПРИ ЗАКРЫТИИ ЗАНАВЕСА

Жанр-кентавр   

Закончив чтение сих странных фантазий, печально-смешных и иронично-серьёзных, читатель вправе спросить: "Что же всё это значит? С какой стати автор так расшутился? Что можно вынести из сих причудливых химер?" Не знаю. Ничего не надо выносить. Пусть всё останется на своих местах: мысли а голове, слова на бумаге, детали - на заводах, если их трубы кое-где ещё дымят, продукты - в общественных столовых. Не знаю и того, зачем я всё это написал. Просто захотелось, зачем-то было нужно, посеяно, случайно или намеренно брошено в землю зерном, у которого одно предназначение - взойти и дать плод. Пишут вообще по разным причинам и поводам. Не помню, что говорит об этом великий оракул Зигмунд Фрейд с целой школой своих последователей, в том числе, и "учеников-отступников". Кажется, что-то о сублимации неосуществлённых и подавленных желаний. У меня есть своё объяснение того, почему нервные и впечатлительные люди берутся за перо, кисть, резец или склоняются над нотным листом. В основе этого психического явления - потребность обретения свободы, нарушенной душевной гармонии. Некоторые особенно гордые умы стремятся таким способом восстановить поколебленный мировой порядок. На простом языке это называется желанием выговориться, а на учёном - формой медитации. В конце концов, ни одно слово, ни одна строка, тем более, целая мысль (а уж об образе, картине,  рассказе и говорить нечего) не появляется зря. Даже надуманные вещи не случайны. За искренность же своих словоизлияний я ручаюсь. В каждом слоге и слове, в каждом звуке своих исповедей я был честен, хотя, конечно, не до конца. Кто может выразить всё, что таится, вздыхает и ворочается, подобно магме, в  бездонных глубинах его души? Если ему что-то и удаётся, то, может быть, этим вовсе не стоит хвастаться. Сколько мы знаем таких правдивых признаний, от которых с души воротит! Тем более, никто меня откровенничать не просил, за язык не тянул. А сам я, нате вам, взял и разболтался перед читателем (если он, конечно, у меня будет и захочет всё это слушать и читать). Впрочем, почти всякий не прочь взять на себя роль исповедника, выслушивающего и отпускающего чужие грехи. Но как раз в грехах-то я признавался скупо, даже и вообще не признавался. Разве можно считать тайной исповедью рассказы о том, что случалось со мной и моими героями, тем более, что ничего греховного они и не совершали, а только заявляли о себе: вот, мол, я. Читателю предоставляется возможность угадывать остальное между строк. Всё это понятно, и извинительно, и даже естественно. Думаю, этот грех не потянет душу на дно в День Большого Суда, потому что всё тайное, живущее в потёмках души, должно и имеет право выйти на свет. Все герои этих больших и маленьких, сочинённых мною рассказов и сцен, более или менее похожи на автора и даже на кого-нибудь из читателей, хотя бы одной-двумя чертами, а то и целиком.
Может быть, почти наверное, среди читателей найдутся если не двойники, то в чём-то родственные или сочувственные души. И что-нибудь из прочитанного нас непременно породнит и сблизит. О чём ещё может мечтать автор?
Прошу прощения у читателя, которого заставляю читать всю эту галиматью, пригодную разве что для ярмарочного балагана. "Вы всё играете?" - спросила меня как-то одна строгая женщина-редактор, критического суда которой я всегда ожидаю с тайным замиранием сердца. "Да, - с притворным, а, может быть, и искренним смирением признался я. - Почему бы не поиграть? Ведь, говорят, и жизнь - не более чем театр".
 Сознаю, что послесловие это вовсе необязательно. Для заключительного же  рассказа, закрывающего книгу, оно слишком мало и лишено действия. Но что поделать? Закончив работу, люблю расслабиться, поболтать, поиграть словами. С ними легко, как с добрыми и умными друзьями. В книге и так много печальных и даже трагических историй; в жизни же ещё больше не только серьёзных, но и страшных событий, вы же знаете. Не пора ли пошутить? Тем более что шутки  эти, большей частью, беззлобны. Сказал то, что сказал, большего из себя на этот момент я просто выжать не мог. Каприз это или потуги авторского самолюбия, а, может быть, приступ сезонной графомании, затрудняюсь сказать и даже вовсе не хочу отыскивать какую бы то ни было причину. Может же иногда человек просто, по-дружески поболтать с невидимым собеседником, "читателем-другом"? Я пишу это в апрельский день, когда за окном яркое солнце, деревья стоят голые, на дорогах и дорожках пылища такая, что хоть закрывай нос платком, но как тогда дышать? Почему не моют улицы поливальными машинами, хотя рядом река? Говорят, нет денег на бензин. Но автомобили ездят, снуют день и ночь, одни по делу, другие, отвозя хозяев "за спичками" в соседний  магазин, да и муниципальный транспорт не на таком уж строжайшем лимите, как во время войны, не к ночи будь она помянута. Да и вообще, если уборочные машины проедут по главным улицам, хотя бы раз в месяц, город это не разорит. Я сильно на это надеюсь, как и некоторые из моих читателей. Тот, кто не умывается, конечно, сильно экономит на семейном бюджете, но плохо выглядит и отнимает у жизни ещё одну долю красоты, которой она и так не богата в современных захламленных мегаполисах. Впрочем, и в районных городках с неасфальтированными улицами дела обстоят не лучше, а даже хуже, потому что дороги пылят там с утра до ночи. От проехавшей единственной машины пыль долго не рассеивается, оседает неохотно, точно висеть в воздухе ей нравится гораздо больше, чем лежать на земле, как положено. А таких машин теперь на каждой раздолбанной городской и деревенской дороге всё больше. Между ними попадаются, и не так редко, машины  не только с частными номерами.
Но мы не заметили, как на крутом повороте нас занесло далеко в сторону, слава богу, что не на обочину и не в кювет. Вот что бывает, когда несёшься "без руля и без ветрил", только "плавают в тумане хоры стройные светил". То же самое случается, когда едешь на Пегасе, отпустив поводья, с той разницей,  что этот парнасский конь никогда не собьётся с пути. Попытаемся вернуться на прямую дорогу, ведущую к нашей смутной цели, если она вообще существует. Нить Ариадны выведет нас из лабиринта, хотя мы в него и не заходили. Ни с какими чудовищами встречаться не собираемся, сюжет, напичканный хитрыми интригами, нас не привлекает. Наша нить ведёт "туда, не зная куда", а это увлекательнее  мифа о Тесее. Открытое повествование, как  море, полное необитаемых райских островов, таит неожиданности. "Таит" – слово затёртое, и мне неловко за то, что оно выскочило из-под моего пера, но в пути случается всякое. Вот я уже заговорил о себе во множественном числе, отождествив себя с моими читателями, если они (вынужден повториться) у меня есть. Впрочем, я знаю, что есть, пусть и немного. Могло быть и больше, если бы я существовал в другой литературной среде с несколько иным составом воздуха.
Позволительно спросить, имеют ли все эти разглагольствования хоть какое-то отношение к тому, чем наполнен сборник: к ностальгическим поэмам о прошлом,  к игре ума и "сердца горестным заметам"? Увы и ах! В рассказах с серьёзным содержанием явно не хватает юмора, той, пусть и лёгкой, иронии, смешинки с горькой складкой у рта, без которой теперь не пишется ни строчки. Зато в  карнавальных фантазиях игра ума зашкаливает за черту здравого смысла, "шарики за ролики заходят". Гиперактивность брызжущей через край энергии, не знающей, куда себя девать. В оправдание скажу, что лёгкая ирония, провозглашённая когда-то романтиками (Иенской или Гейдельбергской школы, уж и не помню), как весьма плодотворный приём - та изюминка, которая придаёт  повествованию некоторую пикантность, не давая автору впасть в скучную и занудливую назидательность. Рассказ или повесть (тем более роман), написанные без признака иронии, скептической улыбки хотя бы на заднем плане, редактор даже не станет читать. Ирония теперь - хороший тон, признак авторской продвинутости. Серьёзное повествование без мудро-ехидливой улыбки сразу выдаёт автора, оставшегося в прошлом, а то и позапрошлом веке. Нельзя, конечно, жить, тем паче, писать всё время с сурово сдвинутыми бровями, но и беспрерывно смеяться по поводу и без повода при виде поднятого вверх указательного пальца - тоже не свидетельство ума или, бог знает, какого модерна. Ирония иронии - рознь.
Многое ещё не сказано, да и не может быть сказано до конца, как по ограниченности человеческих сил, так и по безграничности "тёмной материи" слова.
Но не будем бесконечно испытывать терпение читателей. Пора опустить занавес, разделяющий зрительный зал и сцену, на которой разыгрывались драматические эпизоды человеческих жизней, сцены и сценки, полные печальных воспоминаний о перенесённых нами обидах, чаще всего, незаслуженных, как думает почти каждый из нас, дивертисменты, скетчи, весёлые, надеюсь, необидные шутки. Пора ставить точку. Пусть прозвучит удар гонга, означающий вовсе не конец жизни, а только финал многоактного представления. Закроется занавес, опустеет зрительный зал - и мы разбредёмся кто куда: одни в тепло и уют домашних гнёзд, любовно обставленных с наивно милой надеждой на созданную красоту, другие - под звёздное небо (а, может, оно будет облачным и даже сеющим дождь).
Итак, всё, что я здесь наговорил - не рассказ, не эссе,  ни то, ни сё, "не мышонок, не лягушка, а неведома зверушка", "жанр-кентавр". Писатель часто не волен в том, что выходит из-под его пера, вьётся, как нитка кудели, сплетаясь с другими нитями в фантастический узор, удивляющий самого автора. Впрочем, об этом мы уже говорили. Дай Бог, чтобы у этого непонятного, выросшего среди моря-океана острова, оказалась такая же счастливая судьба, как в сказке Пушкина "О царе Салтане, князе Гвидоне и прекрасной царевне Лебеди". Особенно хотелось бы, чтобы Лебедь оставалась прекрасной, князь Гвидон с царевной и матушкой - счастливыми, а "ткачиха с поварихой, с сватьей бабой Бабарихой", в каких бы званиях они ни прибывали, пусть покаются за все нанесённые ими обиды и мирно прядут свою пряжу, пекут пироги, сватают женихов и невест,  дабы корень русский не иссох и речь наша не иссякла.
 Поставив точку, я вдруг подумал, что написал какую-то совершенно ненужную чепуху, "словесные упражнения", как выразилась бы строгая женщина-редактор. Зачем всё это начерталось на бумаге? Единственный ответ: написалось - вот и всё. Высшее творчество — это творчество слов. Выстроенные по наитию они похожи на пирамиды, дворцы и храмы, воздушные замки самых искусных зодчих, на музыку сфер.
Вот как? Удивительная безответственность, анархическое своеволие! Но кто знает, может быть, не только в слове, но и во всяком звуке есть свой смысл, как в камлании волхва, шута или юродивого - своё зерно, своя правда. Ничто не бывает на свете просто так. Во всём  -  своя тайна. Если в чьей-то эоловой арфе дрогнула струна, если ветер отозвался согласным вздохом, значит, всё было не зря, и к музыке мира прибавилась ещё одна нота, проплыла и влилась в океан вечности.


















СОДЕРЖАНИЕ



ТЕНИ БЫЛОГО                …..
УШЕДШИЕ БЫЛИ                …..
СМУТНЫЕ ДНИ                …..               
    ЗАРНИЦЫ                …..
ВОСТОЧНЫЕ МОТИВЫ                …..
ДАВАЙТЕ ПОСМЕЁМСЯ                …..





























Литературно-художественное издание

ВАЛЕРИЙ ПРОТАСОВ

ЛИСТЬЯ НА ВЕТРУ

Повесть
Рассказы



                Авторская редакция
 Технический редактор
                Корректор







Издательство " Картуш"
302028 г. Орёл, ул. 2-я Посадская, 26.

Подписано к печати     Формат
Печать ризография. Бумага офсетная 
Объём    усл. печ. л. Тираж 250 экз.  Заказ №   








Лицензия ПД № 8-0023 от
Отпечатано с готового оригинал-макета
В ООО Полиграфическая фирма "Картуш"
Г. Орёл, ул. 2-я Посадская, 26. Тел./факс (4862) 44 -51- 46.


Рецензии