Ещё раз про эту долбаную суку-любов

СЕРГЕЙ БАРСУКОВ
стихи и проза
-----------------------------
страницы книги «художник голицына барсуков поэт»

…уходящему зареву жизни всей
На прощанье махни рукой…

Сквозняком между форточек и дверей
бродит в доме твоём покой,
и бутылка вина чуть блеснет стеклом, в длинных сумерках загустев, -
только воет под каждым твоим окном
ветер, точно открытый нерв.

Апельсина нахмуренный жёлтый лик,
притаившийся на столе,
исчезает, опомнившись в тот же миг,
как в пустом промелькнёт стекле.

Омертвелому дереву - птичий крик,
дню усопшему – звёздный крест…

Весь иссох апельсиновый твой старик –
Трое суток не пьёт, не ест.

Занавеску линялых дней теребя,
Что ты ищешь под ней – ответь,по складам алфавитную ночь твердя,
О чужую разбившись твердь?

Ну, уходим, - оставленный город спит
Затерявшись в сырых ветвях,
да стеклянного солнца нехитрый скит
на семи вознесён ветрах –
только лунный и тощий облезлый хвост
по-собачьи виляет вслед,
где означился неба сырой погост
сквозь кладбищенски-мёртвый свет


* * *

ЕЩЁ РАЗ
ПРО ЭТУ ДОЛБАНУЮ СУКУ-ЛЮБОВЬ.
 

ПАНДЕМОС
ИЛИ
MA FILLEFATALE.
 
Verde que te quiero verde.
Verde viento. Verdes ramas.
Federico Garsia Lorca.
 

Рядом с домом прямо под виноградником стоял топчан, покрытый мягкой кошмой, поверх которой были набросаны одеяла. На нем мы и занимались любовью.
Дом стоял на отшибе за хорошей каменной оградой, так что видеть нас никто не мог. Мы выскакивали во двор совсем голые и начинали гоняться друг за другом. Догнав, я любил легонько ухватить тебя за уже загоревшую задницу, черт побери, какая же у тебя была попка!

Бывало, берешь в ладонь и чувствуешь, как постепенно разгорается под рукой  шелковистая упругая плоть. И, не выдержав, начинает сам собой хулиганить палец, забираясь как будто бы ненароком в самые потайные твои глубины. А ты, глупо хихикая, вовсю уже вертишь задом, и мы снова носимся с тобой друг за другом, оба красные от похоти и загара, и у меня давно стоит и становится все больше и больше, а ты только взглядываешь украдкой, думая, что я не замечаю этих твоих укромно брошенных взоров, но мне и так ясно, что ты уже распалилась и нагреваешься с каждой минутой сильней и сильнее...
Когда же, догнав, я беру тебя, наконец, на руки и несу на топчан, глаза у тебя становятся совсем сумасшедшие, и ты шепчешь: «Не надо, ну, не надо, милый, я боюсь сойти с ума…»

Бережно уложив тебя, я касаюсь языком твоей шеи, и по телу твоему пробегает дрожь, совсем легкая, как, если бы тебе стало чуточку холодно, а я веду все ниже и ниже и на пути  моем возникает у самых глаз большой коричневый сосок, вставший стоймя и разбухший, и, легонько прикусив его, я подкладываю руку тебе под плечи, а сам медленно двигаюсь всем ртом вниз, выцеловывая каждую клеточку твоего почти что невменяемого теперь тела...

Я держу тебя за бедра, и даже не за бедра, а за мягкую складочку у самых бедер и целую чуть пухлый горячий живот, погружая язык в атласную пещерку пупка, а ты вся выгнулась и дрожишь, и вот я медленно спускаюсь языком к лобку, покусывая начинающиеся волосы. Они щекочут мне губы и мягкие, как пух.
Так и чувствую на губах эту пушистую мягкую поросль…

Ты непроизвольно сжимаешь ноги, а я целую твои упоительные ляжки, сначала снаружи, потом внутри, медленно разводя их руками - ты ведь знаешь, как умеем мы целовать, когда любим.

Я ложусь лицом к твоим ногам и губами ищу чуть выступающую повлажневшую горошинку. Я чувствую, что губы твои завладевают потихоньку моим естеством, а руки просят, чтобы я прилег сверху, и дал тебе его целиком. Оно великовато для тебя, и я боюсь, что подавившись, ты можешь задохнуться от страсти, но стоит тебе коснуться язычком заголенного кончика, сдвигая с него кожицу краями губ, и я уже, не сознавая себя, всем ртом впиваюсь в самое прелестное место, которое я у тебя знаю,  стараясь, однако, быть как можно нежнее и не повредить ненароком эту слишком ранимую мякоть.

Раздается легкий стон, похожий на вздох - даже в сильнейшем экстазе ты не позволишь себе застонать громче, зная, что это будет для нас слишком грубо - и, открывшись, принимаешь меня всей глоткой так глубоко, как только можешь, а кончики пальцев твоих теребят самую крайнюю точку корешка моего, уводя меня Бог знает куда...

Я переворачиваюсь к тебе лицом и целую твои глаза и брови, щеки и губы, наши языки встречаются и играют между собой, и я ложусь на тебя, поскольку я мужчина, а ты женщина, и мужчина, хотя бы раз, за время, что они вместе, должен побывать сверху женщины, и я вхожу, но вхожу осторожно, понимая, что ты должна очень сильно захотеть меня, чтобы все у тебя открылось, и я не смог причинить тебе боли - что делать: не у всех размер одинаков.

Ты, рукою придерживая грудь, ищешь мои соски своими, зная, как это усилит нам наслаждение, и, обхватив ногами мне бедра, касаешься ступнями поясницы, а я держу тебя сзади, внедряясь глубже и глубже, и ягодицы твои в ладонях горят и трепещут...

В следующий момент мы становимся одним существом - двуполым платоновым андрогином - и трудно понять нам уже, кто есть кто, и бешеный ритм несет нас, и вдохи уже едины, и я стараюсь сдержать себя и не кончить, пока не почувствую пульсирующий жар всего твоего нутра, а ты, то сокращая, то расслабляя вход, сама уводишь меня высоко-высоко, и вся моя нежность и любовь извергается в тебя вместе с семенем, и все мое тело охватывает какая-то сладкая боль - я вижу, что в глазах у тебя застыли слезы, и плачу сам от великого утоления подкожного своего сердечного зноя...

 Мы долго лежим, обнявшись, посреди виноградника, и   кажется, что время остановилось и ждет вместе с нами, когда мы выйдем с тобой из невозможного своего забытья.
Потом ты целуешь меня, лицом ускользая к бедрам, и внезапно садишься сверху спиной ко мне. Я всегда был противником подобных твоих художеств, а потому, обняв, бережно укладываю тебя к себе на грудь, обнимая коленями твои нежные ноги, и своими сосками, опухшими от страсти и нежности, чувствую, как разгорячилась твоя спина.

Немножко развернув тебя поудобнее, я лицом ищу твоего лица и мы целуемся с тобой глубоко и долго, не переводя дыхания, а движения наши теперь медленны и как бы ленивы...

Я кормлю тебя виноградом из губ, и, немного спустя, мы опять принимаемся за прежнее, но теперь наслаждения наши легкие, они почти лишены страсти, зато удивительно разнообразны.
Иногда мы пробуем что-нибудь новенькое, как   например, однажды я сдуру встал перед тобой, широко расставив ноги, и, взяв тебя на руки, посадил сверху, а ты, бедняжка, повисла на мне, обхватив меня крепко руками и ногами, однако, по твоим глазам я понял, что поза эта оказалась для тебя чересчур, и я немедленно опустил тебя на землю, сказав, что мне самому неудобно и больно, а ты благодарно смотрела на меня и улыбалась одними глазами.

В другой раз ты, севши лицом ко мне сверху, и постепенно вытягивая ноги, легла валетом - затылком мне прямо на щиколотки - и я сначала боялся, что выскочу с непривычки, но все получилось превосходно: мы кончили одновременно, почти не двигаясь - мы только ласкались руками, а ступни мои едва-едва касались твоей груди, и до сих пор большой палец моей правой ноги чувствует жаркую кожу левого твоего соска…

О, как грустно нам было возвращаться в Москву после то¬го благословенного азиатского лета… О, любимая моя, как ты была печальна… Как мне хотелось утешить тебя хоть чем-нибудь, но слова застревали у меня в горле.
Ты тоже молчала. Мы только смотрели друг на друга, такие вдруг одинокие, и оба мы понимали, что лето кончилось, и больше у нас такого не будет.

А поезд шел по ночной равнине, и колеса отстукивали: "Про-щай-на-всег-да,про-щай-на-всег-да…", и светила в окно большая казахстанская луна, круглая и ровная по краям, точно блин у хорошей хозяйки, и душный воздух врывался сквозь опущенное стекло,а мы с тобой сидели, тесно прижавшись друг к другу, словно предчувствуя бесконечную нашу разлуку, хотя и не понимали тогда, почему мы должны расстаться.
И добрыми, немного навыкате- как у теленка - глазами всю дорогу смот¬рела на нас проводница и, видимо,понимая нас и сочувствуя, никого не подсаживала к нам, и целые трое суток мы были в ку¬пе одни, но нам от этого было не легче, а становилось все гор¬ше и горше.

Мы почему-то боялись Москвы и, как в последствии выяснилось, недаром, а пока за окном проплывали зеленые еще деревья, неподвижно застывшие в горячей августовской позолоте, и ты молчала все время, и только изредка брала меня за руку, а я смотрел на тебя,словно выскакивая наружу всем своим разрывающимся сердцем, и ничем я не мог уже помочь тебе, да и себе, наверное, тоже.

В поезде мы были невинны,как дети, и весь этот трехдневный путь проделали точно брат и сестра, а я вспоминал по нескольку раз на дню самое начало нашего чудесного лета, первого и последнего лета, проведенного вместе, и всю дорогу мне что-то не давало покоя...

Ты не сразу согласилась поехать со мною в дом моей матери.
Мама упорно тогда продолжала жить в Казахстане и в Москву перебираться отказывалась.

В тот год она укатила на все лето к каким-то родственникам, и дом ее стоял пустой среди слив и яблонь и персиков - вокруг разрослись малина и смородина вперемежку с кустами сирени и жасмина - с террасой, оплетенной виноградом, стеклянная дверь которой раскрывалась прямо в зеленую гущу.

И еще там рос маньчжурский шиповник с красными маленькими цветами, цвели бело-розовые мальвы, и громадные кусты роз благоухали на весь сад.
Мне было очень жаль, что этот дом, прекрасный дом моей матери пустует среди живого цветущего безмолвия.

И когда ты так неожиданно согласилась поехать со мной, мы очень просто сели в переполненный поезд и устремились черт те куда, не понимая, и только смутно предчувствуя какие-то неожиданные летние напластования, которые, возможно, нас и не ждали...

 О, Боже мой, как я сходил тогда с ума, - мы были знакомы с тобой уже целый год, а я даже не смел до тебя дотронуться, и сердце мое трепетало и громыхало в груди от желания пожить с тобой наедине и сжималось, затихая и почти скуля от страха, что ты меня отвергнешь.

Но  стоило тебе - о, Господи, как я был счастлив!- увидеть этот мой дом, - ты просто шагнула на террасу, которую солнце расчертило сквозными узорами, пробиваясь через густой виноградник, и, повернувшись ко мне, тихо сказала: «Поцелуй меня, милый, мне так хорошо сейчас…»

И мы каким-то непонятным образом прожили с тобой здесь все лето, и ты светилась прямо с утра неожиданным не московским светом и, наверное, была счастлива...

А потом, когда я, надоедая тебе звонками, пытался вернуть тебя и молил о встрече, ты сухо просила забыть и не вспоминать, а я звонил опять и опять, и потом ты просто вешала трубку, заслышав мой голос, я же не верил тебе или не хотел верить, и все спрашивал, неужели ты всё забыла, ты мрачно отвечала мне: - «Во всем виновато солнце, южное солнце, мой милый, в Москве я никогда не наделала бы таких глупостей»,… - но это неправда, - говорил я, но ты меня уже не слушала, потому что знала – это неправда.

Ты помнишь, когда мы приехали в Москву, и я пошел провожать тебя, ты позвонила домой, а там оказался кто-то из твоей родни, и нам нельзя было приехать вместе - пришлось долго бродить по городу - и мы брели с тобой куда глаза глядят и никак не могли расстаться, пока не втиснулись в какую-то телефонную будку неподалеку от твоего дома, - мы сразу начали целоваться, и ты, не выдержав, расстегнула юбку, я помог тебе спустить ее до колен, поскольку юбка была узкая, и задрать ее не было возможности, а сам расстегивал в это время твою кофточку, путаясь в крючках, петлях и пуговицах, и пальцы мои дрожали, а ты жадно стаскивала с меня брюки, и две пуговицы с ширинки оторвались и покатились под ноги...

И я взял тебя прямо там, в будке, хотя вокруг сновали какие-то люди, и, наверное,  вовсю глазели на нас, но нам было все без разницы,и я помню, как мешала нам одежда,  а в Москве уже похолодало, и тебя лихорадило немного, и тело покрывалось «гусиной кожей», и, Боже мой, как же это было здорово! - правда,  очень раздражал твой жесткий не снятый лифчик,который пришлось задрать к самым ключицам, но мы тогда совсем потеряли голову, и я кончил несколько раз, не вынимая, и, совершенно довольные друг другом, мы расстались в твоем подъезде.

В Москве тогда рано начались холода - ведь мы приехали чуть не в начале сентября, и это холодное возвращение, возможно, и определило всю дальнейшую нашу глупость...

Потом нам долго не удавалось встретиться, но ты сама позвонила мне, когда твои родители уехали на дачу, и сказала, что дверь будет открыта.
Я приехал - дверь на самом деле оказалась открытой - и вошел в переднюю.
Из глубины квартиры послышался твой голос - ты просила не зажигать света,- и я в темноте снял пальто и ботинки и пошел прямо на голос.
Ты сидела в дальней комнате,закутанная в красный шелк. Света ты зажигать не хотела, и только в углу горел электрокамин, бросая вокруг мрачные бордово-причудливые отсветы, а ты была, как выяснилось, совсем раздета, и только красный шелк ниспадал глубокими кровавыми складками.
Я подошел близко-близко, и ты протянула руки. Не глядя мне в лицо, ты обняла меня за ноги и, скользнув ладонями вверх, стала расстегивать брюки.
Они упали на пол вместе с модными тогда узкими трусами и точно  связали меня по щиколоткам.
Ты не дала мне переступить через них и, крепко обхватив сзади, неожиданно, и жадно принялась сосать, широко распахнув горло, и как  бы высасывая целиком всю мою человеческую душу, а я был так переполнен спермой, что ты не смогла проглотить все сразу, и беловатая струйка потекла у тебя с губ к подбородку, и ты не хотела почему-то,чтобы я ласкал тебя, жестами требуя немедленно убрать руки, и, нагнувшись, я слизнул эту струйку, поймав ее у самого края, и наши губы встретились...

 Раздевая меня до конца, ты целовала меня всего,  опускаясь все ниже и ниже, пока не встала на колени, выцеловывая мне промежность, а я гладил твои волосы и желал тебя, как никогда.
Не поднимаясь с колен, ты положила на ковер локти, и я вошел сзади, навалившись на тебя сверху, я обхватил руками тебя за шею и, осторожно подсунув ноги, обхватил твою шею еще и щиколотками.
Я полностью повис на тебе,но ты была крепкой и сильной, и это лишь распалило нас обоих до предела.
Когда, мерно раскачиваясь, я с размаху входил в тебя, уже ничем себя не сдерживая, ты вцеплялась пальцами в ковер, и казалось, что ты царапаешь его ногтями.
В момент самого сильного полыхания всех любовных моих огней, когда все нервы мои искрили, как перекалившиеся провода, ты вдруг утробно завыла, чем ввела меня едва не в ступор, и я с трудом удержался, чтобы не выскочить.
 Мне стало не по себе, а ты после этого всю ночь кричала, не стесняясь, сама меняла позы и способы и даже впилась мне раз в спину ногтями, разодрав ее до крови...

Я ничего не сказал тебе, но, видимо, ты сама почувствовала, как странно мне все это.
К утру ты затихла,расплакалась и, плача, вылизывала мой израненный бок и просила прощения, и говорила, что сама не знаешь, как могло так получиться, и что ты, наверное, свихнулась.
А я старался не смотреть на тебя и лежал, закрыв глаза, молча курил, и мне почему-то вспомнилось тогда самое начало нашего знакомства.

Я стоял у какой-то киношки и ждал одну из своих приятельниц. Она не пришла, и тут ты, подойдя ко мне,спросила лишний билет, и я еще подумал тогда, что ты тоже сойдешь - не пропадать же вечеру.
Пока мы сидели в кино, ты очень нервничала, почти не смотрела на экран и поминутно оглядывалась назад.
Впоследствии я понял, что это обычная твоя манера, когда тебе хочется привлечь к себе внимание. На улице ты с некой, я бы сказал истерической, ноткой в голосе попросила забыть тебя и не провожать, но я ответил, что уже слишком поздно и не в моих правилах отпускать девушек одних.
Подумав, ты согласилась и даже предложила подняться к тебе на седьмой этаж и покурить.
На площадке я протянул тебе пачку "Мальборо" (я всегда ношу с собой американские сигареты - в этом есть особый шик, хотя мне они никогда не нравились), но ты открыла дверь и пригласила зайти в квартиру – «не стоять же на лестнице», - добавила ты.
В прихожей я попробовал сразу обнять тебя, а ты не успела даже снять пальто и совсем не сопротивлялась - только несколько раз повторила: «Не надо так, ну, пожалуйста, не надо так сразу… Вам это не идет».
У меня опустились руки, и мы всю ночь просидели на кухне. Мы говорили до утра, но говорили как-то бессмысленно, вернее, смысл нашего разговора был не в словах, он таился где-то за ними, и, когда я утром ехал домой, я чувствовал, что люблю тебя и жалел, что не спросил телефона.
Несколько раз я приезжал к твоему дому и торчал у подъезда.
Однажды мне повезло - я встретил тебя, выходящей из дому с каким-то мужчиной. Ты не узнала меня сначала, но, внезапно обернувшись, что-то шепнула своему спутнику, вернулась ко мне и, не здороваясь, быстро, негромко и внятно произнесла телефонный номер, которого я так добивался.
На следующий день я позвонил тебе, и мы встретились. Мне очень хотелось взять тебя за руку, но я постеснялся. Я вообще очень застенчивый - ты же знаешь.
Мы продолжали встречаться,совершая длинные многочасовые прогулки. Дальше прогулок дело не шло.
Как-то разбудив меня звонком среди ночи, ты попросила немедленно приехать.
Ты сидела на постели полностью одетая и, сдержанно всхлипывая, умоляла найти врача, который мог бы сделать аборт.
Поскольку сам вырос в семье медиков, то в свои девятнадцать лет я знал довольно много весьма неожиданных вещей. Поэтому, спросив у тебя, какой срок и, выяснив, что нет и месяца,посоветовал обойтись без врача, а просто попробовать отвар луковой шелухи.

А летом, когда мы жили в Казахстане, ты вдруг призналась, что наврала мне тогда, потому что очень хотела меня и надеялась - после этого я стану смелей и нахальней.
 И теперь, по истечении столького времени, я никак не могу понять, когда ты говорила правду…

Ты проплакала все утро,целуя сбоку мою расцарапанную спину, а я говорил тебе, что все это пустяки, но чувствовал, что уже не люблю тебя так, как раньше.
Той ночью мы оба превратилисьв обезумевших животных, и в этом была виновата ты.

В какой-то момент я почувствовал отвращение, и ты, по-моему, заметила произошедшую во мне перемену, когда, плача, провожала меня утром, и больше уже не звонила.
Я тоже не позвонил тебе сразу, и только через неделю спохватился, но ты отвечала сухо и наотрез отказалась меня принять.
Я продолжал названивать тебе, а ты продолжала говорить со мной каким-то механическим спокойным тоном, правда, обидного ничего не говорила, просто просила оставить тебя в покое, потоми вовсе перестала отвечать на звонки и вешала трубку, только заслышав мой голос.

Несколько раз кто-то ночью звонил мне и молчал,я надеялся, что это была ты.
В то время я ходил совершенно неприкаянный, не глаженный и небритый - нельзя сказать, чтобы я опускался -просто весь я был насажен, как на стержень, на одну лишь мысль: увидеть тебя во что бы то ни стало...

И как-то ненароком, видно, от безнадеги, я переспал со своей соседкой.

Она была старше меня лет на пятнадцать и жила вдвоем с восьмилетним сыном в квартире напротив.

Однажды мы с ней напились, и я разорвал на себе рубашку и майку, а потом долго ревел в голос без всякого стеснения. Что касается Наташи – она, может, и вправду немного полюбила меня и, пожалев по-бабьи, захотела сама поговорить с тобой.
Я был слишком пьян и беседы вашей совсем не помню. Помню только как она ласково повторяла в трубку «****рон ты мой ушастый», видимо, обращаясь таким образом к каким-то твоим, мне не веданным глубинам.

В скором времени выяснилось, что твоя мать умудрилась через телефонную станцию засечь номер, с которого звонила Наташа, и мне пришлось объясняться в отделении милиции с участковым и дать ему подписку, что ни я, ни мои знакомые больше тебя не потревожат.

Но я все равно продолжал звонить, а потом, не выдержав, начал ночами простаивать у твоих окон, и ты несколько раз выходила куда-то из подъезда, хотя время было далеко за полночь, но ты торопливо исчезала в проходном дворе - там, перед домом, была остановка такси, - не обращая на меня ни малейшего внимания...

И теперь я целыми днями езжу твоими маршрутами - в метро, в автобусах и троллейбусах - и все жду, не столкнусь ли с тобой случайно, но мне не везет, а если и повезет, то что, собственно, изменится,поскольку всё, наверное, идет как должно…

И совсем недавно, когда умерла моя мать, я опять приехал в тот дом, где мы так любили друг друга в то единственное, совместное наше лето.

Маму похоронили, и этот наш с тобой дом отошел ко мне.

Долго роясь в каких-то пыльных, наваленных кучей бумагах, я нашел старую тетрадку с полудетскими своими стихами, и одно из них чем-то напомнило мне тебя или, скорее, тот образ,который осел во мне, откристаллизовавшись за все эти годы из собственных моих солей и кислот:
«Сквозь окна снов моих пришла/ далеким запахом печаль,/ как незнакомые глаза/ мне кротко молвили: «нельзя»…/ И дня пустой, усталый сок/ сквозь стекла медленные тек./ Словами замкнуты уста,/ в бесцветном сердце пустота -/ - не постучит в него никто,/лишь луч сквозь ночи решето/ продернется, как нить, в окно,/ когда вокруг темным-темно,/ и лишь луна одна молчит/ и лучик-ниточку в ночи/ все тянет бережно ко мне…/ Вне возмутимости камей/ безбрежных дней печаль моя…,/ - О, не оставь! - но лишь смола/ воспоминаний - сгусток снов/ терзает память вновь и вновь,/ да день, свершающий мой срок,/ стал от меня опять далек…»

И скверные эти, неумелые вирши как нельзя более соответствуют всей моей любовной бездарности. Гуляя посаду накануне отъезда, я думал, что, наверное, это была судьба моя - влюбиться в тебя без надежды, без смысла, без света и без радости.
Самое главное, что поразило меня вдруг посреди золотых осенних лепнин - это полная изначальная бездарностьсамого сильного, если не сказать - великого - чувства, отпущенного мне судьбой,возможно, еди¬ножды на всю мою жизнь.
И  неоткуда мне было взять не только счастья, аи, попросту, свежего воздуха для тебя, единствен¬ная моя, родная моя девочка,потому что любовь моя была бес¬просветной...

 И теперь этот дом, владельцем которого ясделал¬ся, стал мне в тягость и опротивел.
Я уехал оттуда, давши зарокникогда больше туда не возвращаться, а, уезжая, объя¬вил о продаже дома,поручивши все дела знакомому нотариусу...

 Бред ли это или явь - не знаю, но по приезде япозво¬нил, и ты, услышав мой голос, не повесила трубку, но замол¬чала и молчалавсе время, пока я рассказывал тебе, что умер¬ла мама, и что дом наш теперьпродается, и еще я говорил, что люблю тебя и больше не могу без тебя жить -хоть под поезд лезь - а ты вдруг расплакалась и сказала, что вышла замуж, ноэто неважно, я сейчас приеду к тебе - и просила не прода-вать дома.
Ты и впрямь позвонила вдверь через час и всю ночь утешала меня, как могла, но мне хотелось совсемдругого и поделать я с собой ничего не мог - вся платоника наша оказалась нарочитойбезвкусицей, да и пошла она в задницу, впро¬чем, и ты вместе с нею…

Ты что-то долго рассказывалапро мужа, а под утро пообещала мне, что разведешься с ним в ближайшие дни -благодаря какому-то блату в ЗАГСе. Я слушал тебя в пол-уха, и, видимо, что-топерегорело во мне, и от твоего приезда я не испытывал ни удовлетворения, нирадости.
Наверное, я устал отбесплодных желаний и собственной глу¬пости, от мыслей моих о тебе, что недавали покоя ни днем ни ночью, и с тайным удовольствием разглядывал морщинки углаз твоих и губ, а ты-таки здорово подурнела...

 Приехав, ты, наконец-то, освободила меня отпостоянного мучительного ко¬шмара - я понял, что не люблю тебя больше, а толькохочу, и я взял тебя под утро, как самую обыкновенную самку, спокойно и грубо.
Ты была покорной, с неожиданнойкротостью выполняя все, что от тебя требовалось.
То ли ты не понимала, чтопро¬исходит со мной, то ли - черт тебя знает, почему ты не вос¬противилась!..
Эта твоя покорностьослепляла меня, разжи¬гая в глазах красный текучий огонь, и кровавое это маревозастило мне весь свет...

 Я опомнился только тогда, когда, как бы вшутку, привязав тебя к кушетке, прижег сигаретой сосок, и ты закричала.
Трясущимися руками я отвязалтебя и все про¬должал бормотать что-то, глядя в пол, а ты все целовала ме¬ня иговорила, что сама во всем виновата...

 «Ты был таким доб¬рым, таким нежным, -повторяла ты, - таких мужчин я больше никогда не встречала. Ты так любил меня,милый мой, родной, ни с кем мне не было так хорошо, как с тобой, и вот, что я стобой сделала…»

Я уложил тебя спать, и восне морщинки твои разгладились.
Во мне проснулось что-топрежнее. Я лег рядом и сталцеловать тебя, спящую.
Ты открыла глаза и про¬шептала:«Милый мой, любимый мальчик, прости меня за все. Не люби меня, не надо, толькопрости»...
И еще ты говорила, что не вернешьсяко мне, потому что я все равно тебя брошу и ни¬когда не смогу переступить черезто, что пережил по тво¬ей вине, и что ты будешь приезжать ко мне, когда язахочу, и что скоро я ее совсем забуду, а она так боится остаться од¬ной...

Потом она просила меня непродавать дом - вдруг я захо¬чу поехать туда с кем-нибудь еще, и говорила, чтолюбит меня по-прежнему, а теперь, наверное, даже сильней - но ты все равно забудешьменя, потому что я не та, кого ты сможешь полюбить no-настоящему,я только ее провозвестница - она так и сказала: «провозвестница» и еще сказала,что очень зави¬дует той, другой, которую я обязательно когда-нибудь встре¬чу, идобавила, что очень боится за меня, ведь любовь так глупа - она не выбирает, ата, другая, может не оценить те¬бя по-настоящему, и мы трахнулись с нейпоследний раз и рас¬стались уже белым днем...

 Когда она ушла, я понял, что поте¬рял ееокончательно и целый день ходил злой, но звонить ей не стал - что-топеременилось во мне за ночь.
Всю следую¬щую ночь я гулялпо городу и, не помню как, вышел к ее дому. Задрав голову, я долго стоял подбалконом.
В одном из окон зажегсясвет, и я собрался уходить, когда она выскочила из подъезда в одном пальто,наброшенном на ночную сорочку.
Я не хотел подниматься кней, считая неудобным вторгаться в чу¬жую семейную жизнь, но она не слушаламеня и тащила за со¬бой чуть не волоком.
В комнате у нее так же горел камин, на полу валялся отрез ярко-алого шелка. Я спросил  про мужа. Она только засмеялась в ответ…
«Я все ждала, - говорила ты, - когда ты сам придешь ко мне, и весь день просидела у окна».
Ты смеялась и плакала одновременно, а я никак не мог взять в толк,  отчего мне ста¬ло вдруг так легко и спокойно, а, главное, так же хорошо, как тогда.
Но я продолжал допытываться насчет мужа.
 «Мужобъ¬елся груш, - сквозь смех проговорила, ты. - Его нет и никогда не было. Япридумала его вчера ночью.»
«Зачем?» -  глупо выспрашивал я, чувствуя, как накатывает волной запах жас¬мина ивинограда, принося с собой и родинку на милой заго¬релой папке, и телефоннуюбудку, и многое другое.
«Не знаю, - задумалась ты, - наверное, чтобыне оказаться совсем уж голой».
 Новолдырь с левой груди никуда пока не денется, потом останется след от ожога, ивот видишь, что мы с тобой наделали, неразумная, возлюбленная моя  дочь…



ЭКСТРА-СИСТОЛА.


Очнулся он на полу в кухне.Почему-то сильно воняло газом.
С трудом поднявшись, подошелк плите и закрыл конфорку. Ничего страшного – просто убежал чайник.
Сколько же он тутпровалялся?
Неожиданно опять схватилосердце. Удержался за холодильник.
Хорошо, что успел открытьокно, а то б надышался.
Крепкое тридцатилетнее телоотказывалось служить: ноги – словно длинные бумажные упаковки с жидконапиханной ватой, и руки еле держатся, скользя по эмали.
В сердце как будто колвогнали, а телефон не работает...

Наконец немного отпустило.Главное - дышать спокойно. Вдох - выдох, вдох - выдох. Все нормально.
Теперь - лечь ирасслабиться. Сердце можно уговорить.
Надо же такому случить¬ся:пять лет не виделись, и на тебе...

Где она вошла? НаБелорусской? Нет, на Маяковке. Точно. На Маяковке.
Он сидел в самом углу исмотрел в соседний вагон. Узнал сразу - только вошла, и сразу узнал.
Тут же к стеклу прилип. Аона села близко-близко от того, другого стекла.
Они сидели почти рядом: лишьдве вагонных стенки разделяли. Мельком взглянула сквозь стекло, нахмурилась иотвернулась.
Встала, когда к Соколуподъезжали. Еще раз поглядела на него неодобрительно. И вдруг застыла намгновенье - узнала.
Хо¬тел улыбнуться - не вышло:губы дрожали, и улыбка разъехалась. Не получилось улыбки.
А она, как вышла, несколькошагов впе¬ред прошла и прямо напротив него остановилась. Подошла к ва¬гонупоближе и ждет, чтобы тоже выходил.
 Встать ему не уда¬лось: ни с того, ни с сего –сердце…
 Там, снаружи, ждут, а сердце болит - сил нет.
 Рукой под левый сосок - успокоить - неловкокак-то: еще подумает, что он приступ разыгрывает, мол, пожалей меня - видишь, как мне плохо.
Потом, видно, по¬чуяла -неладное - и сама решила к нему в вагон…
Да только шаг сделала, дверизахлопнулись, и он уехал. Доехал до ко¬нечной - к Речному - отошло.
Покатил обратно - нет еенигде.
Теперь вот снова прихватило.
Я лежал, закрыв глаза иникак не мог понять, что со мной творится.
Сердце давно прошло, да ивстреча наша скорее напо¬минала сон, чем явь. Впрочем, она и была сном. Видно,бывают такие сны - наяву.
Я это понял, когда попыталсявспомнить, чем знакома мне недавняя сердечная боль. Точно так болело у менясердце в детстве при нехороших снах - во сне болело.
Не было никакой встречи, даи быть не могло. Потому что незачем нам встречаться...

Я чувствовал себя спокойными немного разбитым и, засы-пая, подумал, что она ничуть не изменилась - всетакая же.
А я… а я толстею, лысею,старею потихоньку - вот и сердце пошаливает…
 
 
 
 
 
УРАНИЯ,
ИЛИ
НОЧНЫЕ   НАКЛОНЕНИЯ
ГЛАГОЛА  «БЫТЬ»
 
The day is gone and all its sweets are gone
John Keats
 
 
 
 
Если бы я мог сказать ещё хоть что-нибудь…
 Но за окном брезжит, а я опять перечитываю интервью, взятое накануне, и никак не могу оторваться...

Она была странная, наша бе¬седа,однако, рукописный ее двойник не борется со мной, как бывает обычно, и так называемая «фактура» его отнюдь не противится авторским вожжам...

Я чувствую, что глаза понемногу слипаются, и неожиданно замечаю, как в меня вторгается чье-то безмолвное бормотание, и там, внутри, затевается дурацкий, не относящийся к делу монолог, вызванный, тем не менее этой странной беседой с не менее странным моим визави...

«Отца своего я никогда не знал и помнить, естественно, его не мог, поэтому со словом «отец» связаны не воспоминания мои о нем, а детские беспомощные ожидания этих самых, не могу¬щих ни откуда взяться, воспоминаний.
И, собирая по крупинкам мое давнее неприкаянное детство, я вслепую нащупываю в себе некий быстротечный образ, который сам я и запечатлел когда-то на фотобумаге собственного моего воображения, мечтая об от¬це, когда соседские мальчишки избивали меня, а я лежал заре¬ванный в лопухах и с нетерпением ждал, что он вот-вот непре¬менно придет и накажет обидчиков, в кровь разобьет им носы и надерет уши, и увезет меня с собой куда-нибудь далеко-да-леко, где никто нас не знает, и мы поселимся вместе: только он и я, и нам будет хорошо вдвоем, а потом приедет мама, и нам станет ещё лучше…»

Параллельно во мне возникает еще один не проявленный го¬лос, пониже:
«С первого дня приезда к умирающей я чувствовал, что из меня, как из тюбика, постепенно выдавливают живую начинку и на четвертые сутки, в день ее смерти, я был совершенно пуст и выскоблен.
Одетые в черное старухи что-то шеп¬тали мне, а я рассеянно смотрел за окно, туда, где буйство¬вала горячая казахстанская осень, а под виноградником стоял топчан, на котором когда-то мы так любили с тобой друг друга…»

Третий беззвучный набор мот летит вскачь первым двум и произносится уже едва заметным шелестящим шепотом:
«В вагоне было безлюдно и жарко, под мерный перестук я почти задремал, как внезапно что-то знакомое,мелькнувши за окном, отвлекло меня.
Опомнившись, я сначала взглянул, а потом и припал всем лицом к бегущему вместе со мной не под¬вижному как бы стеклу, провожая глазами сиротливо притулив¬шуюся к холму белокаменную колоколенку, и тот, другой июль, заполыхал во мне вовсю, когда губы твои,непристойно разбух¬нув в матерящейся вагонной толпе, кричали во все стороны с твоего похудевшего за неделю лица о бесстыдстве недолгого нашего счастья, когда кое-как соскочив с поезда, мы в обним¬ку направились к поселку, где сразу от забора начинался лес, а на вашем приусадебном участке росли две березы и дуб, а забор обвила, загрузила с обеих сторон живая изгородь - зе¬лень, и в глубине этих чащ находилась маленькая, по самую макушку увитая плющом и хмелем беседка,похожая на дорогую старинную игрушку, рядом с которой журчал такой же игрушеч¬ный,точно выточенный из горного хрусталя ручеек, а в нем переламывались - пурпур позолоту - закатные летние огни, и среди всей этой эпикурействующей флоры высилась обрамлен¬ная в поздний закат, точно в чудесный серебристо-малиновый шелк, ваша двухэтажная красавица-дача…»

И, механически правя уже законченный текст, который с утра мне предстоит везти в редакцию, я слышу, как эти голоса объединяются в общий нарастающий вопль:
 «Неживая, нелюбимая теперь и ненужная мне тогда, вернись…» и, словно раздирая в кровь пальцы о шпингалеты и рамы намертво задраенных окон времени, сквозь матовое стеклянное многолетие которых рвется в обратную даль вся скопившаяся нерастраченная моя сперма-память, я снова и снова всем телом наваливаюсь на эти замкнувшиеся когда-то оконницы, но деревянные створы их задубели, а тупое нефрито¬вое стекло успело врасти и укорениться в крепких многослой¬ных пазах, и только слабый запах твоей выгорающей на огнен¬ном солнце кожи доходит до меня через спрессованное и срос-шееся время мелкими, с непривычки робеющими вспышками, и я не знаю уже, твой ли это пахучий отсвет,или он оброс поти¬хоньку неожиданными случайными примесями, собравшись понем¬ногу из глухих и перебитых теперь флаконов, давно уже выбро¬шенных за ненадобностью в сточные чужие канавы бессмысленного и жалкого нашего прошлого-будущего…

Азиат, с которым беседовали мы накануне в порядке эксклюзивного журнального интервью, был монахом и, как сказали мне по секрету, считается святым у себя на родине…

« Настоящая наша судьба складывается из множества вза-имосвязей прошедшего и будущего - можете называть это кар¬мой», - сказал он, отвечая на один из глупых моих вопросов.
 «Если человек рождается убийцей, то это значит, что карма его из прежних рождений перешла на данном витке его реинкарнационной эволюции в сущностное состояние, а сопротивление сво¬им глубинным сущностным механизмам обычно бессмысленно, и потому искуплением длянего будет удерживаться от убийства, если, конечно, он сможет обречь себя на это, постигнув свою природу.
На практике это почти невозможно, но бывают исклю¬чения. Наиболее оптимальный вариант для него -видимо, ис¬кать работу, связанную с убийством, и выполнять ее, не заду-мываясь.
Прирожденный каратель - это не грешник: это общественная данность. Можете называть это его дхармой.
«Дхарма» в одном из своих значений определяет сущностную природу предмета.
Скажем так - огонь должен гореть, и в этом его дхарма.
Сопротивляться сво¬ей природе очень мучительно и опасно…»

А моя дхарма, видимо, в том,чтобы любить тебя до скон-чания дней и наконец-то смириться с этим, но мать моя сто-ит передо мной как живая, а ты - тебя я уже не помню, и никак не могувыбраться из этого вязкого, неподвижно-риторического моего стиля…

Москву поджаривало на медленном июльском огне, Казахстан помаленьку баюкал в воздушной своей колыбели невесомо-про¬зрачное осеннее золото, отец утонул в зеленом пруду моего  затянувшегося ряской детства, а язык наш птичий мы с тобой давно уже позабыли...

У калитки стоял ишак, и ты смотрела на него, как завороженная, - вот и все, что вижу я пока с верхнего этажа настоящего моего времени: ишак и ты - оба вы ярко раззолочены, точно под поздним ночным фонарем, потому что вокруг вас темень-тьмущая и сверху больше не видать ни зги…
« Одна моя знакомая, -говорит монах, - с детства меч¬тала уехать в Европу. Она вышла замуж за европейца и, спу¬стя два дня после свадьбы, погибла в автомобильной катаст-рофе.
Не знаю, могла ли она избежать этой смерти. Возможно, она смогла бы ее отдалить. Но она должна была умереть в Европе, и с этим ничего не поделаешь…»

А голоса не умолкают…

«…Мы уедем отсюда, папка, и заживем среди прекрасных и добрых людей, которые поймут меня, и не станут ругаться по пустякам, крича на меня прямо на улице, а дети их подружатся со мной, и вместе с новыми друзьями мы будем ходить в кино и в школу, и потом,когда мы вырастем, то все равно не расстанемся, а будем ходить друг к друж;



ЭКСТРА-СИСТОЛА

Очнулся он на полу в кухне. Почему-то сильно воняло газом.
С трудом поднявшись, подошел к плите и закрыл конфорку. Ничего страшного – просто убежал чайник.
Сколько же он тут провалялся?
Неожиданно опять схватило сердце. Удержался за холодильник.
Хорошо, что успел открыть окно, а то б надышался.
Крепкое тридцатилетнее тело отказывалось служить: ноги – словно длинные бумажные упаковки с жидко напиханной ватой, и руки еле держатся, скользя по эмали.
В сердце как будто кол вогнали, а телефон не работает...

Наконец немного отпустило. Главное - дышать спокойно. Вдох - выдох, вдох - выдох. Все нормально.
Теперь - лечь и расслабиться. Сердце можно уговорить.
Надо же такому случить¬ся: пять лет не виделись, и на тебе...

Где она вошла? На Белорусской? Нет, на Маяковке. Точно. На Маяковке.
Он сидел в самом углу и смотрел в соседний вагон. Узнал сразу - только вошла, и сразу узнал.
Тут же к стеклу прилип. А она села близко-близко от того, другого стекла.
Они сидели почти рядом: лишь две вагонных стенки разделяли. Мельком взглянула сквозь стекло, нахмурилась и отвернулась.
Встала, когда к Соколу подъезжали. Еще раз поглядела на него неодобрительно. И вдруг застыла на мгновенье - узнала.
Хо¬тел улыбнуться - не вышло: губы дрожали, и улыбка разъехалась. Не получилось улыбки.
А она, как вышла, несколько шагов вперед прошла и прямо напротив него остановилась. Подошла к вагону поближе и ждет, чтобы тоже выходил.
 Встать ему не удалось: ни с того, ни с сего – сердце…
 Там, снаружи, ждут, а сердце болит - сил нет.
 Рукой под левый сосок - успокоить – неловко как-то: еще подумает, что он приступ разыгрывает, мол, пожалей меня - видишь, как мне плохо.
Потом, видно, по¬чуяла - неладное - и сама решила к нему в вагон…
Да только шаг сделала, двери захлопнулись, и он уехал. Доехал до ко¬нечной - к Речному - отошло.
Покатил обратно - нет ее нигде.
Теперь вот снова прихватило.
Я лежал, закрыв глаза и никак не мог понять, что со мной творится.
Сердце давно прошло, да и встреча наша скорее напоминала сон, чем явь. Впрочем, она и была сном. Видно, бывают такие сны - наяву.
Я это понял, когда попытался вспомнить, чем знакома мне недавняя сердечная боль. Точно так болело у меня сердце в детстве при нехороших снах - во сне болело.
Не было никакой встречи, да и быть не могло. Потому что незачем нам встречаться...

Я чувствовал себя спокойными немного разбитым и, засыпая, подумал, что она ничуть не изменилась – все такая же.
А я… а я толстею, лысею, старею потихоньку - вот и сердце пошаливает…
 
УРАНИЯ,
ИЛИ
НОЧНЫЕ   НАКЛОНЕНИЯ
ГЛАГОЛА  «БЫТЬ»
 
The day is gone and all its sweets are gone
John Keats
 
 
 
 
Если бы я мог сказать ещё хоть что-нибудь…
 Но за окном брезжит, а я опять перечитываю интервью, взятое накануне, и никак не могу оторваться...

Она была странная, наша бе¬седа, однако, рукописный ее двойник не борется со мной, как бывает обычно, и так называемая «фактура» его отнюдь не противится авторским вожжам...

Я чувствую, что глаза понемногу слипаются, и неожиданно замечаю, как в меня вторгается чье-то безмолвное бормотание, и там, внутри, затевается дурацкий, не относящийся к делу монолог, вызванный, тем не менее этой странной беседой с не менее странным моим визави...

«Отца своего я никогда не знал и помнить, естественно, его не мог, поэтому со словом «отец» связаны не воспоминания мои о нем, а детские беспомощные ожидания этих самых, не могущих ни откуда взяться, воспоминаний.
И, собирая по крупинкам мое давнее неприкаянное детство, я вслепую нащупываю в себе некий быстротечный образ, который сам я и запечатлел когда-то на фотобумаге собственного моего воображения, мечтая об отце, когда соседские мальчишки избивали меня, а я лежал заре¬ванный в лопухах и с нетерпением ждал, что он вот-вот непременно придет и накажет обидчиков, в кровь разобьет им носы и надерет уши, и увезет меня с собой куда-нибудь далеко-далеко, где никто нас не знает, и мы поселимся вместе: только он и я, и нам будет хорошо вдвоем, а потом приедет мама, и нам станет ещё лучше…»

Параллельно во мне возникает еще один не проявленный голос, пониже:
«С первого дня приезда к умирающей я чувствовал, что из меня, как из тюбика, постепенно выдавливают живую начинку и на четвертые сутки, в день ее смерти, я был совершенно пуст и выскоблен.
Одетые в черное старухи что-то шептали мне, а я рассеянно смотрел за окно, туда, где буйство¬вала горячая казахстанская осень, а под виноградником стоял топчан, на котором когда-то мы так любили с тобой друг друга…»

Третий беззвучный набор мот летит вскачь первым двум и произносится уже едва заметным шелестящим шепотом:
«В вагоне было безлюдно и жарко, под мерный перестук я почти задремал, как внезапно что-то знакомое, мелькнувши за окном, отвлекло меня.
Опомнившись, я сначала взглянул, а потом и припал всем лицом к бегущему вместе со мной не подвижному как бы стеклу, провожая глазами сиротливо притулившуюся к холму белокаменную колоколенку, и тот, другой июль, заполыхал во мне вовсю, когда губы твои, непристойно разбухнув в матерящейся вагонной толпе, кричали во все стороны с твоего похудевшего за неделю лица о бесстыдстве недолгого нашего счастья, когда кое-как соскочив с поезда, мы в обнимку направились к поселку, где сразу от забора начинался лес, а на вашем приусадебном участке росли две березы и дуб, а забор обвила, загрузила с обеих сторон живая изгородь - зелень, и в глубине этих чащ находилась маленькая, по самую макушку увитая плющом и хмелем беседка, похожая на дорогую старинную игрушку, рядом с которой журчал такой же игрушечный, точно выточенный из горного хрусталя ручеек, а в нем переламывались - пурпур позолоту - закатные летние огни, и среди всей этой эпикурействующей флоры высилась обрамленная в поздний закат, точно в чудесный серебристо-малиновый шелк, ваша двухэтажная красавица-дача…»

И, механически правя уже законченный текст, который с утра мне предстоит везти в редакцию, я слышу, как эти голоса объединяются в общий нарастающий вопль:
 «Неживая, нелюбимая теперь и ненужная мне тогда, вернись…» и, словно раздирая в кровь пальцы о шпингалеты и рамы намертво задраенных окон времени, сквозь матовое стеклянное многолетие которых рвется в обратную даль вся скопившаяся нерастраченная моя сперма-память, я снова и снова всем телом наваливаюсь на эти замкнувшиеся когда-то оконницы, но деревянные створы их задубели, а тупое нефритовое стекло успело врасти и укорениться в крепких многослойных пазах, и только слабый запах твоей выгорающей на огненном солнце кожи доходит до меня через спрессованное и сросшееся время мелкими, с непривычки робеющими вспышками, и я не знаю уже, твой ли это пахучий отсвет,или он оброс потихоньку неожиданными случайными примесями, собравшись понемногу из глухих и перебитых теперь флаконов, давно уже выброшенных за ненадобностью в сточные чужие канавы бессмысленного и жалкого нашего прошлого-будущего…

Азиат, с которым беседовали мы накануне в порядке эксклюзивного журнального интервью, был монахом и, как сказали мне по секрету, считается святым у себя на родине…

« Настоящая наша судьба складывается из множества взаимосвязей прошедшего и будущего - можете называть это кармой», - сказал он, отвечая на один из глупых моих вопросов.
 «Если человек рождается убийцей, то это значит, что карма его из прежних рождений перешла на данном витке его реинкарнационной эволюции в сущностное состояние, а сопротивление своим глубинным сущностным механизмам обычно бессмысленно, и потому искуплением для него будет удерживаться от убийства, если, конечно, он сможет обречь себя на это, постигнув свою природу.
На практике это почти невозможно, но бывают исключения. Наиболее оптимальный вариант для него -видимо, искать работу, связанную с убийством, и выполнять ее, не задумываясь.
Прирожденный каратель - это не грешник: это общественная данность. Можете называть это его дхармой.
«Дхарма» в одном из своих значений определяет сущностную природу предмета.
Скажем так - огонь должен гореть, и в этом его дхарма.
Сопротивляться своей природе очень мучительно и опасно…»

А моя дхарма, видимо, в том,чтобы любить тебя до скончания дней и наконец-то смириться с этим, но мать моя стоит передо мной как живая, а ты - тебя я уже не помню, и никак не могу выбраться из этого вязкого, неподвижно-риторического моего стиля…

Москву поджаривало на медленном июльском огне, Казахстан помаленьку баюкал в воздушной своей колыбели невесомо-прозрачное осеннее золото, отец утонул в зеленом пруду моего  затянувшегося ряской детства, а язык наш птичий мы с тобой давно уже позабыли...

У калитки стоял ишак, и ты смотрела на него, как завороженная, - вот и все, что вижу я пока с верхнего этажа настоящего моего времени: ишак и ты - оба вы ярко раззолочены, точно под поздним ночным фонарем, потому что вокруг вас темень-тьмущая и сверху больше не видать ни зги…
«Одна моя знакомая, -говорит монах, - с детства мечтала уехать в Европу. Она вышла замуж за европейца и, спустя два дня после свадьбы, погибла в автомобильной катастрофе.
Не знаю, могла ли она избежать этой смерти. Возможно, она смогла бы ее отдалить. Но она должна была умереть в Европе, и с этим ничего не поделаешь…»

А голоса не умолкают…

«…Мы уедем отсюда, папка, и заживем среди прекрасных и добрых людей, которые поймут меня, и не станут ругаться по пустякам, крича на меня прямо на улице, а дети их подружатся со мной, и вместе с новыми друзьями мы будем ходить в кино и в школу, и потом,когда мы вырастем, то все равно не расстанемся, а будем ходить друг к друж..."

А потом Барсук взял и умер...23 февраля...тоже нашел время...
 
 ===========================
страницы книги «художник голицына барсуков поэт»

…уходящему зареву жизни всей
На прощанье махни рукой…

Сквозняком между форточек и дверей
бродит в доме твоём покой,
и бутылка вина чуть блеснет стеклом,
в длинных сумерках загустев, -
только воет под каждым твоим окном
ветер, точно открытый нерв.

Апельсина нахмуренный жёлтый лик,
притаившийся на столе,
исчезает, опомнившись в тот же миг,
как в пустом промелькнёт стекле.

Омертвелому дереву - птичий крик,
дню усопшему – звёздный крест…

Весь иссох апельсиновый твой старик –
Трое суток не пьёт, не ест.

Занавеску линялых дней теребя,
Что ты ищешь под ней – ответь,
по складам алфавитную ночь твердя,
О чужую разбившись твердь?

Ну, уходим, - оставленный город спит
Затерявшись в сырых ветвях,
да стеклянного солнца нехитрый скит
на семи вознесён ветрах –
только лунный и тощий облезлый хвост
по-собачьи виляет вслед,
где означился неба сырой погост
сквозь кладбищенски-мёртый свет

17

…покупала, искала, потом
сорвалась как безумная,
остановилась и смотрит –
вовсе не вдаль, а вокруг – точно ослепшая
полуистлевшая мумия
в ожидании то ли давно,
схороненных любовников,
то ли неких любимых подруг.

слёзы на ветер,
вот и стоишь, их глотая –
хоть на денёк, а не в силах
даже нарваться
На собственную судьбу.

Жизнь-то простая,
да странная штука какая –
может, чужая, может, ничейная,
может, ненужная самая, а на роду –
то ль написалась,
то ли запомнилась,
то ли истёрлась –
не уходи от колодца бессонниц,
где гулко живёт
эхо воды, словно
чья-то заглохшая совесть,
что пошумит, пошумит
и тихонько, тихонько замрёт…

 


Рецензии