Фарисеи. Изд-во Ривера 2015
(книга первая)
Ф А Р И С Е И
исторический роман
в 2-х частях
г. Екатеринбург
2015
От автора
Чтобы утешить авторское самолюбие, мне бы конечно хотелось услышать от моего главного критика — Читателя, что “Фарисеи” — несущий седьмой вал позитива исторический роман. На самом же деле это насквозь пропитанное публицистикой документально-художественное повествование является ничем иным, как серым варевом попахивающего компиляцией поучительного негатива, и даже золотая россыпь документов, добытых в архиве почти старательским трудом, украшает его разве что совсем чуть-чуть. Варевом, в котором вперемешку с многоликими отражениями осколков произведений самых разных писателей, советских, российских и зарубежных, можно наблюдать и сугубо авторскую совсем не радужную палитру красок. Но какой бы она ни была, это не более чем воплощение одной из простых человеческих потребностей. Вот в чем она состоит — когда одни люди, еще не утратив надежды на встречу с новыми рассветами, начинают излагать свои мысленные зарисовки и философские размышления, потому, что в них много интересного в историческом отношении, другие же, давно уже сделав явью мечту, еще и еще раз желают пережить счастливые молодые годы. И лишь третьи, которые уже забыли, что над ними есть небо, место предполагаемого Царства Божьего, горят желанием покляузничать и поклеветать на давно умерших, а стало быть, беззащитных “друзей” или оправдаться, “отмыться” от совсем уже забытых обвинений. Если же отбросить последнюю причину, то пестрый сгусток первой и второй, их еще до конца не осознанный сплав, пожалуй, и стал для меня тем самым “топливом” за счет которого “бумага тянется к перу, перо — к бумаге”.
Будь я лет на тридцать моложе своего сегодняшнего предзакатного возраста, возможно, ответил бы следующим образом: истории государства не писал и не переписывал, как бы мне этого ни хотелось порой; желание клеветать на людей считаю низменным чувством, а потому и оправдываться мне не в чем. Еще раз пережить весеннее дуновение так и не расцветшего счастья? Оно оказалось так коротко, и кончилось так внезапно и несправедливо ко мне, что воспоминания о нем не доставят мне ничего, кроме сердечной боли и обжигающе резких вспышек в глазах.
Не с того ли все чаще, словно тихое эхо прошедшего времени, которое зачастую слышится лишь во сне, чей-то неведомый голос нашептывает мне, перечисляя эти причины, пусть даже они несколько изменились по прошествии лет. И тогда предо мною, как в полумраке, изрядно затушеванные повседневными заботами и переживаниями, проходят картины и образы. И от этого, когда является один, а за ним и второй мертвенно бледный “портрет героя”, лицо мое зажигается негодованием, и я перестаю чувствовать свои давно уже не трясущиеся от похмельного синдрома руки.
И дыхание перехватывает от ужаса и ярости, когда я вижу предельно ясно обнажившиеся последствия былой деятельности моих плохо закамуфлированных художественно-документальных персонажей. Это их рук дело: разрушение великой державы СССР, жесточайший подрыв ее нравственных устоев и осквернение как исторических побед, так и самой истории государства российского. Поскольку добытая ими в борьбе с “тоталитарным режимом” свобода, вырвавшись, как джинн из бутылки, посеяла на орошенных потом многих поколений полях моего государства неуправляемый хаос, от которого, позабыв родной язык и приобщившись к наркотикам, деградирует молодая поросль многонационального населения России.
Негодуя от молчаливого “пережевывания” нашим народом навалившихся на страну бед, я, решил, что на данный момент цель действительно оправдывает средства ее достижения, и, может быть, опрометчиво и неблагодарно воспользовался наравне с печатными высказываниями современников также и письменными трудами своих “героев”. При этом я всякий раз старался сделать так, чтобы не измарать бумаги упоминанием настоящих имен этих хамелеонов, так поспешно и ловко перекрасившихся в угоду своих зарубежных хозяев, строителей капитализма. И если одни из этих новорусских “прорабов” и “каменщиков”, кто в погоне за модой девяностых годов навесил на свою атеистическую шею украшенный ворованными драгоценными каменьями крест, больше похожий на дорогую брошь или фальшивый орден, чем на христианский символ, поучали российский народ с высоких чиновничьих трибун, то другие, однажды обозначившие свое имя на гребне пенно-помойной диссидентской литературной волны, делали то же самое посредством своих многотомных нравоучительных фарисейских “трудов”, написанных под диктовку зарубежных покровителей.
Однако упоминать неблагозвучные деяния этих “героев”, пусть даже под вымышленными именами, я вынужден, по совести сожалея о том, что неминуемо придется причинить боль их родственникам. И все это — во имя того, дабы впредь не уродовать светлой памяти истинных первооткрывателей, тех самых первопроходцев, после которых всегда остается лишь благо и вера в добро, а все их неудачи оправдывает бытующий у русского народа предельно ясный афоризм: “не ошибается лишь тот, кто ничего не делает”.
Этого нельзя сказать о моих литературно-документальных персонажах, поскольку было б очень хорошо, если бы эти “строители капитализма”, наизнанку вывернувшие демократию, сделавшие ее ругательным словом, вообще ничего не делали — ВЧЕРА, а их последователи — СЕГОДНЯ.
Но увы! Времени не воротить. Оттого-то, знать, и одолевают меня эти неблагозвучные мысли. Иногда мне кажется, что, может быть, если я изложу их на бумаге, то покончу все свои счеты с ними. Может быть, они оставят меня и дадут спокойно пережить надвигающуюся старость, а в отведенный мне срок, перестав совеститься за их деяния, я смиренно отправлюсь на небеса.
Александр Шатрабаев
Ф А Р И С Е И
роман
Вместо предисловия
Прежде всего следовало бы сказать, что слово, вынесенное в заглавие этого романа и знакомое читателям прежде всего по тексту Евангелий, происходит от древнееврейского глагола, означающего “отделять”. Вероятно, поэтому евангельский фарисей — это человек, считающий себя воплощением “чистоплотности” в этическом смысле. Это индивид, сам отделяющий себя от всякого религиозного несовершенства, на фоне которого он со всей своей показной праведностью считает себя единственным исполнителем Закона Божьего — этаким образцом и в и в религиозной, и в светской, и в общественной жизни. А значит — претендует на роль учителя “нищеты”, к которой, по его мнению, в первую очередь относятся все грешники и малообразованные в священных писаниях людишки — нижний слой Божьих рабов.
Фарисей, как правило, принадлежащий к чиновничьей или писательской знати, никогда не осознавал того, что в соответствии все с тем же Божьим законом он, возвышаясь, не только все дальше уходит от “нищеты”, но и лишается права учить Закону, передавать другим то благо, которое, как он убежден, дано ему самому.
…И трудно нам, грешным рабам Божьим, разглядеть этих самых фарисеев, ибо мы привыкли почитать возвысившихся над нами и подчиняться им. Еще труднее вытравить из себя раба, да не того, Божьего, а разучившегося верить в праведное слово своих соплеменников, народов иной веры, начальствующих и мудрецов. А это, на мой взгляд, и есть одна из первопричин нашего грехопадения. Фарисеи, быть может, даже сами того не подозревая, становятся причиной зарождения в “нижнем слое” отвратительной сатанинской заразы.
Не потому ли наиглавнейшим отличием всех записных фарисеев от иных рабов Божьих является тот факт, что они везде и всюду видят себя учителями, но по большей части не способны, как гласит святое писание, “никого ничему хорошему не научить”?
Часть первая
ДО НОБЕЛЕВСКИХ ВЫСОТ
Глава первая
1
Для портрета писателя Славинского, мне в отличие от мастера кисти — художника пришлось бы долго и безнадежно подыскивать нужные краски. Причина таких затруднений — на удивление переменчивая внешность Вадима. Его постоянно и без какой-то очевидной логики меняющиеся движения, походка и одежда всегда зависели от того, какую маску предпочтет носить мой документально-литературный герой. В последние годы нашего с ним знакомства его в самую меру упитанное (чего нельзя было сказать о теле) лицо, завершающееся заостренной челюстью, покрывала тощая, но длинная, рано начавшая седеть черная еврейская борода. Ее словно бы намеренная неухоженность с некоторых пор стала скрывать черты, знакомые мне еще с детских лет: белую кожу, румяные щеки и очень красные губы…
Тогда, в пору нашего общего житья-бытья на скалистых берегах поделенного своенравной уральской рекой Чусовой старинного вогульского поселения, все эти выпячивающиеся отметины подвижной физиономии моего земляка постоянно напоминали об его цветущем здоровье. Вадим любил одеваться пестро и носил свои колоритные наряды как веселую оправу очков, так что даже при его азиатском разрезе глаз было заметно — его постоянно бегающие “зеркала души” оказывались необычного малахитового цвета.
Невысокий, полноватый, он, если только можно было бы представить его без бороды, напомнил бы знатокам живописи кого-нибудь из персонажей Рубенса: одного из жизнерадостных толстых торговцев с голландского рынка.
Многим, в отличие от меня знавшим Славинского вовсе не шапочно, было невдомек — как ему удавалось заводить знакомства в таком обществе, где персонажам вроде него всегда отводилась роль разве что шутов и скоморохов?
Между тем Вадим Славинский, уверенно разменявший третий десяток и похожий на бродячих артистов разве что своим постоянно меняющимся адресом, был самый обыкновенный сноб.
Этим словом принято называть людей среднего положения и достатка, которые восхищаются другими индивидуумами или презирают их только за то, что те занимают в обществе более высокое положение, чем они сами. И действительно, Славинский, этот совсем не робкий, я бы даже сказал, не застенчивый интеллектуал, которого и самого несколько смущало почтение, испытываемое им к вышестоящим, — тем не менее, добиваясь близости известных политических и литературных деятелей, был на самом-то деле обыкновенным, наивным, чистейшей воды снобом, с обожанием взирающим на всякую титулованную особу.
Самолюбивый и вспыльчивый, Вадим, однако, предпочитал насмешку какого-либо чинодрала лести простого смертного.
…И еще пара штрихов к портрету: любопытно было наблюдать, как Славинский ловко умудрялся при разговоре ввернуть словечко о своей косвенной принадлежности к “великим мира сего”. И никогда не признаваться в том, какой он страстный игрок по натуре, и как ему за чередой неудач всегда выпадала козырная карта. А как и когда он ее пустит в ход — было известно лишь одному Богу.
Несмотря на свою упитанную, если не сказать пухлую нижнюю часть тела, явно не гармонирующую с хорошо обрисованным яйцевидной формы лицом, Вадим даже очень нравился женщинам. И не потому, что был обладателем толстого кошелька или выдающегося таланта: ни того, ни другого у него не имелось. Зато он обладал способностями находить “на теле души” своей очередной “жертвы” некие неприметные для глаза точки, вызывающие всплеск интимных чувств и восприимчивые даже к дыханию любимого. Однако вся эта более или менее искусная имитация любви однажды закончилась в один момент, когда Славинский решил пересмотреть свои жизненные ориентиры.
Так случается с писателем, который, поддавшись власти денег и жажды славы — этой меркантильной заразе, постепенно перерастающей в раковую опухоль, — теряет сходство с собственными книгами, где в характерах литературных героев уже не отыскать и намека на биографию их создателя. А это уже, как правило, гибель таланта…
2
Для кого-то, в отличие от меня, это может быть поистине душеспасительной епитимьей — размышлять о несметном полчище, поначалу советских, а теперь российских писателей. Тех самых, которые всеми средствами пытаются пробиться если не на литературный Олимп, то непременно на страницы поносной, желтой прессы и издательств, дабы их заметили читатели ближайшего круга, губернии, страны, а, возможно, и за границей. И для чего же? чтобы с той же последовательностью получить, начиная с одобрения знакомых и близких, какую-нибудь из литературный премий, расплодившихся теперь пропорционально количеству писателей,.
Большинство наших нынешних “писарей”, как любил называть писателей и поэтов один мой знакомый критик, было всегда готово довольствоваться малым. А это, как правило, скоротечный “эстрадный” успех. Один Бог знает, какое страдание и горький опыт, какие сердечные боли перенесет родитель той или иной (бумажной или электронной) книжки-дитяти, и все лишь для того, чтобы его “изделие” часок-другой поразвлекло случайного читателя или помогло ему разогнать дорожную скуку. В отличие от “литераторов”, заказывающих на свои “непревзойденные творения” щедро оплаченные положительные рецензии, немало и таких, кто вложил в свои превосходно написанные книги массу добрых и мудрых мыслей, а для некоторых литературное творчество и вовсе является плодом неустанного труда подчас целой жизни. Этих вторых, освобожденных от груза по большому счету пакостных, корыстных мыслей, остающихся равнодушными к хуле и хвале, к успеху и провалу, удовлетворяет процесс самой работы. И еще, не в пример первым, если говорить об авторской позиции, вторыми движет желание если не переделать мир, то сделать его чище, а это значит — более удобным и благоприятным для жизни.
У большинства из тех, кому удалось-таки выбраться на столбовую писательскую дорогу и сделаться напыщенно-мудрыми гениями, можно разглядеть на губах едва приметную снисходительную насмешку, обращенную в сторону беспредметно и бесцельно суетящейся окололитературной молодежи. Они, теперешние члены многочисленных писательских союзов и лауреаты премий, хорошо помнят, что в свое время, может быть, не так шумно и не столь презрительно, как теперь, их тоже оттесняло от литературных журналов и очереди за премиями предшествующее, уже усталое поколение. Оно предвидело, что кому-то из числа теснящихся за их спинами талантов однажды тоже придется уступить свое место, поскольку последнего слова, сказанного писателем, будь он трижды гений, не существует. Смелые слова, которые кажутся столь новыми тому, кто их произносит, уже имели место быть, а на данный момент, и почти с теми же интонациями, произнесены уже сотни раз. Маятник литературного творчества раскачивается взад и вперед. Хорошо если движение времени совершается по кругу, лишь тогда все ожидаемые апокалипсисы не так страшны…
Глава вторая
1
Давно уже затянуло сизой дымкой забвения наше с Вадимом детство. С тех пор успела прекратить свое существование наша захолустная деревушка, пополнив своими развалинами берега реки с ее и без того немеряным количеством пустырей. А я, как и большинство моих сверстников, перебрался в город, и там вместе с незавидной должностью ученика-электрика металлургического предприятия заполучил койко-место в заводском общежитии, где и застрял на достаточно неопределенное время…
У кого-то из моих обласканных судьбою, а может быть, более деловитых, чем я, одноклассников все случилась иначе. Расчетливо расставшись с холостяцкой жизнью, они вместе со своей второй половиной — разумеется, городской — обзавелись столь важным для всех времен и народов собственным жильем или нашли себя на перспективной и высокооплачиваемой работе.
Как-то раз в свободный вечер я, уставший к этому времени писать “в стол”, решился-таки отправиться в сторону городского литературного объединения. Прежде чем набраться храбрости и ступить за порог заводского клуба, долго шагал взад и вперед по вытаивающей из-под снега, прокопченной доменной пылью улице провинциального городка…
Наконец, замирая от страха, стыдясь Бог весть чего, я спустился в полуподвальные коридоры этого старинного, сложенного из природного камня просторного клуба и отыскал-таки колыхающуюся в табачном дыму, изрядно обшарпанную комнатушку — всегда дополна набитую обладателями “божьих искр”.
Сашка Вольский, уже известный на ту пору в городе стихотворец и мой общажный знакомый, на правах завсегдатая, давно обжившего местное литературное гнездовье крылатого Пегаса, представил меня местным писательским светилам как своего товарища по рабкоровской деятельности в заводской многотиражке. И они, ненадолго прервав свой “литературный” разговор, скорее из уважения к своему “товарищу по перу”, чем из интереса к моей персоне, обвели меня ничего не значащим взглядом.
2
В это первое время знакомства с представителями литературного объединения “Стальное перо” мне хотелось остаться незамеченным, чтобы из укрытия спокойно наблюдать и слушать умные речи.
И вот что удивительно! В иной, не заводской обстановке достаточно знакомый мне по литературным занятиям и уже представленный вскользь читателю сталевар Сашка по прозвищу “Пегас” предстал передо мной совершенно другим человеком. Там, в общаге, он казался мне обыденным и приземленным. Здесь же, в литературном объединении, я слышал совершенно иного Вольского.
“Литературное творчество, — говорил он, — это высшее наслаждение, перед ним все прочие радости ничтожны. И я считаю, что это самое чувство творчества, от самозабвенного до горького наслаждения, доступно не только живым классикам, столичным и провинциальным писателям, но и приблудным простакам-графоманам. Последние, не испытай они этого “наслаждения”, пили бы больше, людей бы обижали, били жен или вообще в тюрьму попали бы…
Если же речь вести о писательском местонахождении, конечно, сравнение столичности и провинциальности испокон веку не в пользу последней. Подразумевается некоторая ущербность, простоватость живущих в провинции. Это в определенной степени принижает тот или иной образ, будь то литератор или его книга, в то время как столичность, прилагаемая к чему бы то ни было, прямо-таки осияна светом. В конце концов, именно провинциальные писатели — Лев Толстой в Ясной Поляне, Тургенев в Спасском-Лутовинове, Пушкин в Михайловском и Болдине, Достоевский в Старой Руссе, Чехов в Мелихове или Ялте сделали девятнадцатый век золотым веком русской литературы. Природа для них всегда служила благородным фоном, покоряя и очаровывая, способствовала появлению великих творений. И кто из писателей, живущих в столице, может похвастаться таким послужным списком литературных произведений, какие были созданы вышеперечисленными творцами?
Так что выше голову, мои собратья по перу, жители нашего провинциального промышленного городка, — напутствовал своих “коллег” друг мой Вольский. — Пишите, а время и читатель нас рассудит…”
Глава третья
1
Кроме будущего “почетного сталевара” среди представителей “Стального пера” меня по-своему поразили две дородные чопорные дамы. Обе были носатые и с жадными глазами, платья на них выглядели как доспехи, и при этом сами они, со своими тщательно прилизанными волосами, были похожи на мышек, хотя всячески пытались изобразить из себя прожженных литературных крыс. Об этих притязаниях свидетельствовали постоянно срывающиеся прокуренные скрипучие голоса и колючие взгляды. Приняв их за несколько искривленное отражение нравов городского литературного общества, я время от времени наблюдал, с каким упорством они, не сняв перчаток, поглощают привычно поджаренный кем-то здесь хлеб и потом небрежно вытирают пальцы о стулья, воображая, что никто этого не замечает.
Дам в обществе было, конечно, больше, чем две. Некоторые из них одевались по тогдашней, еще довоенной моде тридцатых годов, уверяя, что не желают ходить в пролетарских “сбруях” только оттого, что пишут романы. Другие, напротив, наряжались в платья местной швейной фабрики и нацепляли на себя рядом с комсомольскими значками и знаками ГТО поистине варварские украшения, состоящие из увесистого набора перламутровых бус и нагрудных бантов.
Мужчины, как правило, имели вполне корректный вид. Они хотели выглядеть прилично и при случае могли сойти за старших конторщиков заводоуправления. Вид у них всегда был утомленный, и вряд ли от работы, скорее надуманный, показной. И мне, никогда прежде не видевшему “живых писателей”, вся эта братия казалась несколько странной для рядового обывателя, и даже какой-то ненастоящей…
Уже к третьему занятию в литобъединении “Стальное перо” (они проходили раз в две недели, по средам) я мог легко отличить всех тех лиц, кто, преднамеренно размежевавшись, принадлежал к той или иной исполненной снобизма группировке. Это было особенно хорошо заметно при обсуждении чьей-либо представленной на товарищеский суд-обсуждение рукописи, когда мнения того или иного сообщества-группировки было едино и непререкаемо. Слушая “рецензентов”, я первоначально находил их речи блистательными и с удивлением отмечал для себя, как они поносили своих “противников” по перу, и не столько в лицо, а едва лишь те поворачивались к ним спиной. И на этих спинах, как в беспристрастных зеркалах, можно было отразить все низменные гримасы своих обезличенных “индивидуальностей”.
2
В то время, небывало ускоренное энтузиазмом и заряженное благородною целью построения передового общества советских людей, разговор считался искусством. Меткий, находчивый ответ ценился выше подспудного глубокомыслия, и эпиграммы тогда еще не превратились в механическое приспособление для переплавки глупости в остроумие, как станет позже, когда салонную болтовню будут оживлять лишь ее словесные фейерверки.
Кто-то из особо продвинутых, к чьей когорте уже вскоре стал относиться неожиданно появившийся словно ниоткуда, а на самом-то деле из губернского центра студент Государственного университета Вадим Славинский, начинал обсуждать достоинства того или иного из екатеринбургских авторов. При этом он не забывал прислушиваться к мнению первого критика, коим уже вскоре назначил себя Славинский, на ту пору уже успевший опубликоваться в одном из коллективных сборнике прозы и стихов. Неведомо из каких источников, но он всегда знал о том, сколько экземпляров той или иной книги обсуждаемого автора уже распродано, какой аванс был получен ее сочинителем, и сколько еще дохода она ему принесет. Далее речь неизменно заходила о сохранившихся тогда еще в стране со времен НЭПа негосударственных издателях, и щедрость одного из них противопоставлялась мелочности другого. И тогда уже все члены литобъединения, забывая о своей принадлежности к тому или иному “клану”, начинали обсуждать, с каким из издателей лучше иметь дело: с тем, кто скупится на гонорары, но выполняет работу быстро, или с тем, кто умеет “протолкнуть” любую книгу, но делает это скрупулезно, по несколько раз возвращая для доработки предложенную рукопись. Одни умели рекламировать автора, другим это не удавалось. У одного издателя был нюх на современное, другого отличала старомодность. Слушая этот разговор со стороны, еще непосвященному, как и мне, в окололитературные дела человеку показалось бы, что все представители “Стального пера”, уже непременно завтра понесут издавать свои “нетленные” рукописи, выбирая редакторов так, как выбирают сваху.
Глава четвертая
1
Война, как жирная кровавая клякса, попыталась испоганить или уничтожить все наши “тома” уже изданных или еще находящихся в рукописном черновом варианте литературных трудов. Но у нее ничего не вышло. Уж если рукописи не горят, то и оставленные на них кляксы остаются лишь отметинами своего времени. За пять неполных лет разве только отошел в область воспоминаний цветущий когда-то союз пролетарских писателей, а в полуподвальной комнате литературного объединения “Стальное перо” вместе с табачным запахом выветрились былые словесные перепалки мастеров и вечно начинающих поэтов и прозаиков провинциального промышленного городка. Мы, примерно треть его былых завсегдатаев, выжили, а, следовательно, теперь обязаны были жить, каждый — за троих и десятерых, не разгибая спины и не жалуясь на судьбу.
…Я уже стал заочником факультета журналистики губернского Екатеринбургского университета и, работая в редакции городской газеты сотрудником промышленного отдела, изредка “проталкивал в печать” стихи своего старого знакомого “Пегаса” — Сашки Вольского, на ту пору уже почетного сталевара и депутата городского совета. Где-то рядом, как всегда, неожиданно пропадая и столь же внезапно появляясь из небытия, продолжал менять поселковые и городские чиновничьи должности Вадим Славинский.
2
Как-то раз во время одной из партийных конференций, проходящей в недавно отстроенном на месте старого заводского клуба Дворце культуры металлургов, нас троих снова свела вместе судьба.
Мы тогда расположились в просторном помещении буфета, где, как и во всем дворце из стекла и бетона, среди настенных и передвижных стендов и даже в оконных витражах можно было увидеть отчеканенные или выполненные в кварцевой мозаике фигуры рабочих людей и образцы выпускаемой ими продукции. Здесь же можно было ознакомиться с передвижными досками почета с вывешенными на них портретами передовиков и описанием их заслуг и свершений.
Среди многочисленных посетителей питейно-закусочного заведения особо выделялась шумная компания работяг, празднующих завершение очередного заранее расписанного партийного спектакля — конференции. Это были сталевары доменного цеха, пусть ненадолго, но отлученные от жен, детей и домашней рутины. Привыкшие говорить громко подле огненных печей, они и здесь не теряли своего тембра, и, поскольку уже успели изрядно “принять на грудь”, пугали своих соседей то и дело прорывающимся наружу матерным словом.
— Шумит пролетариат, — не скрывая высокомерного недовольства, осклабился Славинский.
- Имеют право, — пробурчал, то и дело поправляя на своей закопченной шее явно непривычный пестрый галстук “почетный сталевар” Вольский — тучный и малоподвижный, сам как будто отлитый из металла.
Вразрез немногословным репликам моих застольных “собеседников” лишь только я, искренне радующийся этой почти невозможной в других условия встрече, решился было удариться в воспоминания…
- А помните, когда-то на этом самом месте была наша литературная мастерская, вечно прокуренная и такая же шумная, как и этот буфет!
- Было время, — как-то устало откликнулся на мое восклицание зачем-то буравящий взглядом недавно покрашенный потолок в лепнине Александр Митрофанович Вольский.
- Было, да быльем заросло, — ни с кем не чокаясь, как будто он сидел здесь в полном одиночестве, с каким-то ожесточение опрокидывая в рот очередную рюмку, сквозь зубы прошипел Вадим.
Разговор явно не складывался. А тут еще подошел кто-то из сталеваров и попытался позвать к столу своего “зазнавшегося” коллегу.
Чтобы не провоцировать скандал, Вольский со смущением и даже не без злости тогда быстро раскланялся и покинул и нас, и уже затихающий после очередного партийного торжества Дворец культуры металлургов.
Глава пятая
1
Когда мы со Славинским остались одни, то поначалу очень долго молчали, зарывшись вилками в салат…
- Я слышал, ты сидишь без постоянной работы, — наконец сказал я, неспешно наполняя опорожненные рюмки.
— Ты ведь знаешь, что писатель без работы не сидит. Если нет дел официальных, то у него по большей части голова занята обдумыванием какой-либо вещи, и думает он о ней, даже если не находится за письменным столом, — не сразу, упирая на слово “писатель”, сказал Славинский и поднял рюмку.
После очередной принесенной с собой бутылки, извлеченной с оглядкой из-под полы, наш полуофициальный разговор постепенно перетек если не в дружескую, то в приятельскую беседу.
- А почему бы тебе, Вадим, не сделаться репортером, — сказал я. — Ну, хоть ненадолго? А придется по душе…
- Мне достаточно того, что я в свое время уже вынужден был им стать, — сказал, важно откидываясь всем своим массивным телом на спинку широкого стула Славинский. — Я с таким трудом все эти последние годы нарабатывал свою манеру письма, изживая из него репортерские трафареты и шаблоны, чтобы не стать похожим на тех журналистов, которые при попытке написать рассказ или повесть в лучшем случае выдают “на-гора” сухую зарисовку или водянистый, страдающий длиннотами очерк. Мой стиль, возможно, пока еще похож на только что начавшего ходить ребенка или на “хрустального” человека — есть такая редкая болезнь, когда при любом неосторожном движении, стоит только споткнуться даже об небольшое препятствие, конечностям обеспечен перелом. Вот и моя манера письма в любой момент может травмироваться от вашего стандартного набора пикантных происшествий и скандальчиков, иногда украшенных игровыми фельетонами да руганью журналистов, давно уже приучивших себя писать и жить по газетным стандартам. И уж тут не до языка и стиля, строчишь неизвестно о чем и в каком придется тоне. Чего редактору пожелается, то и излагай, а редактор, в свою очередь, требует, чтобы было написано и весело, и с маленькой загвоздкой, и обязательно в истинно русском духе. Вот ты и изворачивайся с таким “винегретом”… Вольно или невольно, но со временем каждый работник газеты теряет свою творческую индивидуальность…
Здесь я не вытерпел и оборвал его на полуслове:
— Стиль дело индивидуальное и подчас очень тонкое, требующее к себе бережного отношения, тут ты прав. Но, когда ты говоришь, что журналист, особенно тот, кто всегда загружен оперативной газетной текучкой, лишен творческого мышления, здесь я с тобою категорически не соглашусь.
— Знаю. Есть такая категория репортеров, которая любит приравнивать свою работу к труду литератора. И Бог им судья! Хочется человеку упиваться своим талантом, пусть упивается. Так ведь нет, ему надо рвать на себе рубаху, уверяя свое нижайшее окружение, что перед ним стоит никогда не поступавшийся принципами кристально чистый журналист, — иронически подчеркнул свое высказывание Славинский.
- Ну и как их, по-твоему, называть?
- Не в обиду будет сказано, но только я в них вижу туполобых фарисеев, которые всячески пытаются доказать скорее себе, чем читателю, что они идут в ногу со временем, а то и на полшага впереди …
Это редкое, как и наши встречи, откровение Славинского, несмотря на возбуждаемое во мне отвращение, заинтересовало меня. И, чтобы еще больше “завести” своего собеседника, я заметил:
- Может, ты еще скажешь о том, что ни газеты, ни прочие СМИ для тебя не являются “общественным мнением”, к которому следует прислушиваться? И бояться не стоит, даже если на их страницах подвергается порицанию и осуждению то, что пусть косвенно, но затрагивает твои интересы, касается твоих поступков? А еще в твоих речах, как всегда, много бравады и хвастовства…
- Напрасно ты так думаешь, — не выказывая своего недовольства, а лишь заметно поеживаясь, как от порыва холодного ветра, тут же ответил Вадим. — Я никогда не хвастаю, по крайней мере с нашей “младенческой” поры, когда мы с тобою в зимнюю пору на печи, а летом на завалинке могли часами фантазировать, сочиняя на ходу свои “подвиги”, которых, на самом-то деле никогда и не было и не могло быть. А что касается “общественного мнения”, то мне на него наплевать от первой и до последней газетной страницы.
- Так-то и наплевать? — не унимался я.
- Именно так, поскольку ни газетные, ни какие-либо еще воспитатели-моралисты не способны запретить мне делать то, что я лично для себя считаю удобным. По-ни-маешь ли, у-доб-ным, — громко отчеканил Вадим с самым что ни на есть наглым хладнокровием.
- А совесть, наконец?
- Совесть? — переспросил он, и вдруг, как в истерике, разразился озлобленным пьяным смехом. От этого я, признаться, совсем опешил, а буйное застолье сталеваров, развернувшись в нашу сторону, отчего-то надолго замолкло.
Еще некоторое время Славинский, словно наслаждаясь моим смущением, не спускал с меня глаз. А после паузы, отхлебнув компота и оглядевшись по сторонам замутненными от хмеля глазами, продолжил свою сбивчивую речь:
- Как говаривал литературный герой Джека Лондона, Мартин Иден, стара, батюшка, штука, эта ваша совесть! Ее теперь следовало бы отнести к числу тех глупых слов, которые пора сдать в архив на хранение какому-нибудь добродетельному старцу. Совесть — это отвлеченное понятие, выдуманное для острастки дураков и для утешения посредственности и трусости… Наука ее не признает… Она знает мозг, нервные центры, желудок, печень и т. д., а совести не знает. Это один из предрассудков… И многие люди носятся с ними, как уродливые женщины со своей добродетелью, на которую, к сожалению, никто не покушается... Никому их совесть не нужна... Да простит меня Джек Лондон за столь неприкрытое заимствование его мудрых изречений!
2
Когда Славинский попытался было закончить свой монолог, я его подтолкнул к дальнейшим рассуждениям:
- Не стесняйся, продолжай, продолжай…
- А я и не стесняюсь, предоставляя тебе возможность удивляться моей начитанности, которая позволяет мне столь легко жонглировать цитатами иных авторов, оставаясь при этом, человеком без глупых предрассудков…
- Как же, вижу, совсем без предрассудков, — как можно безобидней для своего собеседника съязвил я.
- И — заметь, — имею доблесть высказывать самостоятельное мнение. Са-мо-сто-ятель-ное, — разрывая слова на слоги, продолжал говорить Вадим с уже явственно заплетающимся языком. — Все эти прежние идеалы отжили свой век… Довольно пугать людей совестью! У животных нет совести, и они — ничего, живут себе, не чувствуя в ней потребности. Этот фетиш истаскался и потрескался, как очень древний и объемистый сосуд, и перестал, слава богу, пугать людей своими размерами. Отныне широкая публика стала умнее. А то прежде, крикнет какой-нибудь любимый писатель: “Берегись, совесть!” — публика и ошалеет, и остановится в нерешительности, словно б ее сейчас же потащат на эшафот…
- А теперь? — подал я реплику.
- А теперь хоть горло надорвите, господа партийные проповедники — хранители священного знамени…
После этих слов моего явно распоясавшегося собеседника уже начал оглядываться и я — нет ли поблизости любопытных ушей времен незабвенного тридцать седьмого года?..
А Славинский, между тем, продолжал говорить, игнорируя мои увещевания сбавить обороты и вообще вести себя скромнее:
— Теперь иные песни начинают петь даже старики из тех, кто поумнее, а еще молодые писатели с новыми взглядами и с новыми задачами… И пусть они ставят их неумело, но тон взят верный. И даже то, что они в большинстве своем пишут “в стол”, это, я думаю, до поры до времени… Главное, для них — это не слушать партийных и государственных моралистов… Довольно!.. Все вопросы нравственности, собственно говоря, заключаются в приспособлении к духу времени и в успехе… Успех покрывает все. Сделайся я в некотором роде персоной, как мой теперешний покровитель, так ваши газеты и пикнуть бы обо мне не посмели, даже если бы моя совесть оказалась не чище помойной ямы… Да наделай я каких угодно, с твоей точки зрения, “пакостей”, что из этого?.. Кого я побоюсь, если относительно прокурора я прав?.. Я-то знаю, что в моих руках — телефонное право… Вместо заказного фельетона или разоблачительной статьи вы, корреспонденты, посвятили бы мне прочувствованный очерк… А я утром за чашечкой кофе или рюмкой коньяка буду читать и посмеиваться, пока совестливые дураки будут дожидаться меня в приемной… Ха-ха-ха! Вот вам и совесть…
Чем дольше и тревожнее я вглядывался в это разгоряченное — вот-вот борода загорится — наглое лицо, чем больше понимал, что этот в сущности неглупый и энергичный человек чувствует под собою крепкую почву, тем больше я испытывал желание сначала “поменять пластинку”, а затем и вовсе закончить этот уже утомивший меня разговор.
- Но вспомни, ведь ты когда-то писал в нашу газетенку добротные фельетоны, которых не раз наделали шума среди общественности. И они в то время, надеюсь, не притупили твоего пера, о котором ты теперь так беспокоишься?
- Это совсем другое дело. Я их писал тогда, словно изготавливал бомбу для заранее продуманного, хорошо оплаченного дела, поскольку это были заказные фельетоны. Когда они появлялись в печати, на места “пропесоченных” мной реальных персонажей, которых с треском выгоняли с насиженных мест, на их партийные или административные должности перемещались нужные моему покровителю и заказчику люди (о которых, между нами говоря, давно плачет ОБХСС). А уж они, в свою очередь, двигали и его. А кто он такой, ты хорошо знаешь, и наша сегодняшняя партконференция, как известно, рекомендовала его для работы в губернский партийный комитет. Вот так-то, брат, теперь дела делаются… И я не побоюсь сделать прогноз, что мой негласный патрон через пару-другую годков переберется в Москву…
- Ну да! — вымолвил я, постаравшись вложить в голос все возможное удивление. И замолк, уже и не зная, каким таким путем завершить этот явно затянувшийся и неуместный в здешних стенах разговор.
- А сам-то ты еще не бросил писать свои крохотки-новеллы? — прервал молчание Вадим. И, словно бы совершено не нуждаясь в моем ответе, продолжал говорить все о том же, с чего началась наша беседа. — Мне сделаться репортером именно теперь, когда стиль у меня только что начал вырабатываться, определяться, — да это было бы литературным самоубийством. Каждый фельетон или репортаж, каждое слово в них, не поверишь, я всегда вытаскивал из хаоса переплетенных мыслей в творческих муках, насилуя и себя и свое понимание красоты! Ты не можешь представить, как это тяжело! Другое дело мои “ремесленные” рассказы. Их, да будет тебе известно, я публиковал в газетах сопредельных районов. Заметь, не без помощи моего расторопного в таких делах “заказчика”-покровителя. И это мое литературное ремесло было сродни тяжелому труду вот этих самых работяг-сталеваров.
— Ну не скажи! — возразил тогда я, уже и сам изрядно захмелевший. — Они пашут, словно черти в аду…
Наш дальнейший разговор запомнился мне только местами, и яснее всего — с момента, когда изрядно пьяный Славинский, воображая из себя непревзойденного мэтра художественного слова, принялся поучать меня, как писать рассказы. Советы его были скорее пригодны для литературных роботов, и ничего оригинального в них не было — он все так же беззастенчиво цитировал всем известного героя американского писателя.
Глава шестая
1
Возможно, я уже упоминал, что за время поисков “лучшей доли”, связанных с беготней по крутым или уже давно прогнившим ступеням служебных лестниц, Вадим Славинский, будучи личностью непостоянной, никогда и нигде не чувствовал себя на своем месте. Лишь на некоторое время он хорошо приспосабливался к обстоятельствам, но никогда не ходил в любимцах, оставаясь “халифом на час”, хоть и всячески старался внушить к себе уважение. Не потому ли он никогда и нигде не пускал корней? Отсюда, постоянная неудовлетворенность жизнью, неуравновешенность и утомляющее беспокойство...
Славинскому все время слышался голос, который звал его куда-то. И он странствовал в пределах своего заранее очерченного круга. Опираясь на своих многочисленных знакомых, бросая их и вновь продолжая поиски “самого себя”.
После серии исчезновений Славинского из виду, порой на довольно длительный срок, я перестал придавать им особое значение. Лишь иногда удивлялся его разнообразным внешним переменам. Годы, которые Вадим проводил в борьбе за овладение писательским мастерством, были достаточно монотонны, а то, чем ему приходилось заниматься, чтобы заработать себе на “хлеб с маслом”, вряд ли представляло для меня хоть какой-нибудь интерес. Рассказывать об это — значило бы рассказывать о событиях в жизни других людей.
Со временем стало казаться, что от знакомого мне с детских лет Вадима не осталось и следа. И чем больше я узнавал о его новом образе жизни и очередном свеженьком мировоззрении, тем чаще приходил к мысли, что “нового” Славинского теперь можно смело отнести к категории тех людей, которые родились не там, где им следовало родиться. Как будто нелепая случайность забросила их в тот или иной чужой для них край, где им только и остается, что мучиться от тоски по еще неведомой отчизне. Они чужие в родных местах, и знакомые с детства озера, или степи, или высокие скалистые берега реки, или похожие на широкие крылья поля, поделенные перелесками, остаются для них всего лишь промежуточной станцией на невесть куда ведущем пути. Чужаками живут они среди родичей; чужаками остаются в родных краях. Может быть, эта отчужденность и толкает их вдаль, на поиски чего-то постоянного, чего-то, что может привязать к себе. Может быть, какой-то глубоко скрытый внутри их сознания компас направляет этих вечных странников в края, оставленные их предками давно-давно, в доисторические времена…
Вадиму всегда казалось, что вокруг него такие же необустроенные и ждущие его помощи и совета люди. И он раздавал советы, не задумываясь, нужны ли они кому-то. Вот и мне, как своему давнему “товарищу по перу”, дабы литературный язык мой не закостенел на репортерских хлебах, он на полном серьезе и подчеркнуто бескорыстно предлагал начать сочинять рассказы по уже апробированной Мартином Иденом формуле.
2
Эта хорошо освоенная Славинским, а теперь предлагаемая мне “безупречная метода” представляла собою трехчленную литературную формулу: на первом этапе двое влюбленных должны разлучиться; на втором промежутке благодаря какому-то событию они соединяются снова; и, наконец, третий этап проходит под звон свадебных колоколов.
Третий этап был постоянной величиной, но первый и второй могли варьироваться бесконечно. Разлучить влюбленных могло роковое недоразумение, стечение обстоятельств, ревнивые соперники, жестокие родители, хитрые опекуны и т. д. и т. п.; соединить их мог какой-нибудь доблестный поступок влюбленного или влюбленной, вынужденное либо добровольное согласие опекуна, родителей или соперников, разоблачение какой-нибудь неожиданной тайны, самопожертвование влюбленного — и так далее, до бесконечности. Иногда, желая несколько разнообразить эту избитую любовную тему, можно было заставить девушку сделать первый шаг…
И все это разнообразие хитрых приемов и ловких трюков Славинский перенял у одного из классиков американской литературы, однажды загоревшись возможностями этого, на его взгляд, легкого писательского труда…
Приступая к работе над своими “механическими” рассказами, Вадим должен был помнить, что в любом из придуманных им сюжетов ему “было не позволено распоряжаться по своему усмотрению, поскольку в конце каждого рассказа обязательно должны были звонить свадебные колокола, хотя бы небеса рухнули или земля разверзлась”. Даже объем своих текстов Вадим старался выдерживать на уровне заинтересовавших его образцов: “максимум — полторы тысячи слов, и минимум — тысяча двести”.
Прежде чем окончательно овладеть искусством сочинения подобных рассказов, Славинскому пришлось “заучить на память” пять или шесть схем, по которым ему всегда следовало сообразоваться в процессе писания. Это были как бы таблицы, похожие на те, которыми оперируют математики. Пользуясь ими, можно было читать сверху вниз, снизу вверх, справа налево, слева направо и без всякого умственного напряжения составлять какие угодно комбинации, всегда одинаково правильные и точные. По этим схемам Вадим пусть не сразу, но наловчился-таки набрасывать до десятка сюжетов, а потом давал им “отлежаться”, чтобы уже через некоторое время, словно токарь резцом, обрабатывать литературные черновики-“заготовки”.
- Ты знаешь, — говорил он тогда, в кафе, — я наловчился сочинять такие рассказы даже во сне. Главная работа — составить схему, остальное все сводится к чистой механике.
Теперь я знал, что “радость творчества” для Славинского была лишь пустыми словами, по крайней мере, на том этапе литературных трудов. А потому мне оставалось намеренно и не скрывая укора, как и прежде, продолжать строить весь с ним дальнейший разговор на уровне высказываний мастеровитого американского классика. И я так же бессовестно, как и мой собеседник, цитировал Джека Лондона:
- Я думаю, в этом нет ничего плохого, когда начинающий писатель с безобидной целью своего творческого усовершенствования некоторое время занимается подобными игрушками-головоломками, из которых можно собирать разные конфигурации. Но не кажется ли тебе, Вадим, что ты слишком долго забавляешься этой “механикой”? И не пора ли теперь отнестись серьезно к жизни, к нашей жизни? До сих пор ты жил только для себя. А следовало бы уже сочинить и нечто… для кого-то.
- Это “нечто” у меня пылится во всех закутках квартиры. Для конспирации я держу его даже среди вырванных страниц собрания сочинений Ленина на книжных полках и в бумажных папках, зажатых между трудами русских и советских классиков. А чемоданы мои заполнены ответами из всех редакций, с убийственной резолюцией “не формат” или того хуже…
- Подобных “отписок” не избежал и я, а впрочем, кто из начинающих писателей и поэтов их избежал? А может быть, и вправду для нового времени теперь нужны новые песни? И редакторы твои были правы… Если бы они не умели правильно оценивать литературное произведение, они не были бы редакторами...
Сказав так, я с желанием как можно быстрее закончить этот выматывающий “свой-чужой” разговор, поднялся со стула, чтобы хоть немного постоять, распрямиться…
— Вот лишнее доказательство устойчивости общепринятых мнений, — запальчиво, несмотря на изрядную долю выпитого, поспешил прервать меня Славинский. Он был не на шутку раздражен упоминанием о своих врагах — редакторах. — То, что существует теперь, считается не только правильным, но и лучшим. И этот самый факт застолбленного “существования” чего-нибудь рассматривается как его оправдание — и, заметьте, не только при данных условиях, а на веки вечные. Конечно, люди верят в эту чепуху только благодаря своему закоснелому невежеству и самообману… Невежественные люди воображают, что они мыслят, и распоряжаются судьбами тех, которые мыслят на самом деле.
Воспользовавшись паузой моего очень редко задумывающегося собеседника, я тоже попытался было козырнуть своей начитанностью и процитировать чужое мнение:
- Не могу говорить про всех редакторов, но на своего мне грех жаловаться. Несмотря на то, что с ним мне пришлось проглотить немало горьких, кислых и соленых пилюль…
Заполнив паузу, я, вновь уселся за наш уже “обнищавший” стол.
- А я тебе говорю, что большинство редакторов, — это всего лишь извечные писари-неудачники, — еще более возбуждаясь, театрально-наигранно перебил меня Вадим. Он продолжал беззастенчиво и прилежно дублировать чужие слова. — Это неудавшиеся “инженеры человеческих душ”, которым неприятно тянуть редакционную лямку и сознавать, что их работа зависит от успеха журнала, что определяется его тиражами, и от оборотистости того или иного издателя. И здесь уже не до радостей творчества… Они, как и большинство наших советских писателей, пробовали писать сами, но потерпели неудачу. И вот тут-то и получается, как сказал один из известнейших писателей, “нелепейший парадокс”. Было бы грешно не процитировать его слова. “Все двери к литературному успеху, — писал он, — охраняются этими сторожевыми собаками, литературными неудачниками. Редакторы, их помощники, рецензенты — вообще все те, кто читает рукописи, — это все люди, которые некогда хотели стать писателями, но у которых для этого не хватило пороха. И вот они-то, оказавшиеся самыми бездарными, являются вершителями литературных судеб и решают, что нужно и что не нужно печатать. Они, жалкие и бесталанные, судят гения. А за ними следуют критики, обычно такие же неудачники. Не говорите мне, что они никогда не мечтали и не пробовали писать стихи или прозу, — они пробовали, но только из этого ни черта не вышло. От этих журнальных критических статей тошнит, как от рыбьего жира. Есть, конечно, великие критики, но они редки, как кометы…”
Иногда даже у меня проскальзывает мысль, а не пойти ли в редакторы? Меня, имеющего университетское образование, возьмут с руками и ногами… В конце концов, это тоже кусок хлеба. И даже иногда с маслом.
- Ну, вот ты и сдался, собравшись идти той же самой дорогой, что и по большому счету незаслуженно проклятые тобою редакторы. А вообще, слушая твои складные речи, эти инструкции по сочинению рассказов и резкие высказывания по адресу редакторов, я давно уже заподозрил, что все озвученное тобою однажды изрек литературный герой Джека Лондона, писатель Мартин Иден из одноименного романа. И еще кое о чем тебе надо напомнить. Если дело обстоит так, и для талантливых людей все двери редакций закрыты, то как же выдвинулись великие писатели?
- Ответ мой прост, как и их гениальность, посредством которой они совершили невозможное… — ничуть не смутившись из-за моего замечания насчет авторства его мысли, а скорее всего, намеренно Вадим продолжил говорить со мною чужим языком. — Они создали такие пламенные, блестящие произведения, что все их враги были испепелены и уничтожены. Они достигли успеха благодаря чуду, выпадающему на долю одного из тысячи… И я сделаю то же. Я добьюсь невозможного… И я знаю как это сделать, — с этими словами, Славинский опасливо покосившись по сторонам, пригрозил кулаком висящим над его головою портретам Ленина, Маркса и Энгельса и изрек, близко наклонившись к самому моему уху. — Я пойду против существующего строя. Я буду писать документально-политические романы. А там будет видно…
- М-н-да, — только и проговорил тогда я, — знать, мы с тобой сегодня изрядно надрались…
Глава седьмая
1
Вопреки сложившемуся у читателя стереотипу, как должен выглядеть творческий человек, — стереотипу, который подтверждают многие классики музыки, литературы или живописи, чьи портреты нам широко известны еще со школьной скамьи, — у Славинского была нелепейшая внешность. Да иначе и быть не могло, поскольку до этих самых классиков, как бы Вадим ни стремился взобраться на их пьедесталы, ему было как “до Китая пешком”.
Этот маленький, толстый, коротконогий человечек даже в молодости был уже изрядно плешив и потрепан и сам напоминал свой собственный потертый большой черный кожаный портфель, который он никогда не выпускал из рук. В утробе этого портфеля помимо собственных творений он всегда носил уже неоднократно упоминавшийся мною роман Джека Лондона “Мартин Иден”. Ту самую затертую до дыр книгу, которую Вадим так часто цитировал и которая всегда вдохновляла его необузданную страсть к славе и вновь и вновь пробуждала веру в то, что и его рукописи, когда-то отвергнутые многочисленными журналами и издательствами, будут востребованы если не в своей стране, так непременно за границей. А его многочисленные портреты, которые в свое время заполнят все средства массовой информации, уже вскоре потеряют налет карикатурности и больше ни у кого не вызовут усмешки.
И разве можно насмехаться над талантливым, нет, гениальным человеком, чья продолговатая физиономия никак не “стыкуется” с его нижней частью тела? По большей части для всех тех, кто лично знал Вадима, его лицо в зависимости от настроения смотрящего чаще выражало светлые мысли и потаенную улыбку, чем откровенную усмешку и язвительный вопрос. У каждого из нас свой УГОЛ ВЗГЛЯДА на действительность, которою, помимо уже произошедших событий, может быть как наружность, так и “портрет” лица. С моей “точки обзора” если бы даже природа напялила на личность Славинского дурацкий колпак, она не сумела бы спрятать под ним изрядной доли непревзойденной чувствительности. Той самой чувствительности, благодаря которой он не корчился под градом всевозможных издевок и тем более не подставлял себя под удары, поскольку мог предвидеть заранее какой пакости можно ожидать не только от врагов, но даже от, казалось бы, проверенных настоящих друзей, которых у него на самом-то деле совсем не было.
Вадим, если это касалось мужской компании, никогда не был болтлив или назойлив; он не утомлял вас бесконечными рассказами, не изводил плоскими шутками и не мучил прописными истинами. И вообще прослыл среди своего сословия за скучного человека, о которых говорят, что если заглянуть в переполненную людьми комнату, куда только что зашел обозначенный мной индивидуум, то там никого не окажется…
И еще в нем бросалось в глаза явное отсутствие добродушия, как это обычно и бывает у озлобленных своим существованием людей. Жизнь моего “героя” на самом деле была трагедией, написанной пошло, цинично и лживо. А потому над такою жизнью не хотелось ни смеяться, ни ерничать.
2
Средней руки писатель, Славинский, между тем, необычайно тонко чувствовал истинную литературу. Он быстро открывал новые таланты. Но никогда не объявлял о них, возможно, пугаясь того, что “огранившее” его верный глаз университетское образование на самом-то деле позволяло рассматривать то или иное произведение лишь с тех сторон, на которое бывают способны лишь односторонне одаренные люди. Что, впрочем, не мешало Вадиму искусно изображать в своих суждениях о литературе человека с изысканным вкусом, одновременно хорошо разбирающегося в “приправах” и “специях” хоть музыкальных, хоть живописных “блюд”.
Зная об этих “способностях” Славинского, иные задавались вопросом: странное дело, как его критическое чутье, такое безусловное и точное в отношении других писателей, удовлетворялось собственной работой? Именно “работой”, а не творческой деятельностью, поскольку от ее “топорного” исполнения всегда несло невероятной пошлостью и вульгарностью… Особенно это было заметно в уже упомянутые мной годы, когда Вадим пристрастился писать “механические” рассказы и совершенно не видел себя исследователем исторических реалий российского государства.
Спрашивали, потому как не знали, что от этого “изысканного вкуса”, когда ты сам не в силах исполнить нечто подобное, чем наделены, казалось бы, не более тебя талантливые современники-писатели, исходили все дурно пахнущие истоки черной зависти Вадима.
Эти утробные чувства, которые не позволяли Славинскому выражать неподдельный восторг по отношению к тому или иному автору и заставляли ограничиваться “высосанной из пальца” критикой, в часы, когда его никто не видел, заставляли его в истерике уничтожать их литературные творения. Разрывая их на куски или предавая огню, он испытывал хоть какое-то наслаждение мести…
3
Во время наших теперешних редких встреч и в переписке иногда еще можно было услышать отголоски былого Вадима, первого критика литературного объединения “Стальное перо”, который знал и читал все книжные новинки, того Вадима, еще не успевшего побывать в роли “зека” советских тюрем и лагерей.
“Мы, люди интеллектуальные, склонные слишком замыкаться в своем мире, — примерно так начинал свои рассуждения Славинский, привычно и загодя раскрыв портфель и достав из него нужную выписку-цитату. — Абстрактное интересует нас больше, чем конкретное, и порой мне думается, что мы взираем на сутолоку человеческих дел издалека, с очень уж безмятежных высот. А посему нам грозит опасность очерстветь и уже больше не думать о том, что одним из самых сильных побуждений, ведущих к искусству, является желание уйти от будничной жизни с ее мучительной жестокостью и безутешной пустотой, уйти от уз вечно меняющихся собственных прихотей. Эта причина толкает людей с тонкими душевными струнами от личного бытия в мир объективного видения и понимания. Ее можно сравнить с тоской, неотвратимо влекущей горожанина из окружающего его горнозаводского промышленного шума, копоти и грязи к тихим уральским ландшафтам, где взгляд далеко проникает сквозь неподвижный чистый воздух, тешась спокойными очертаниями давно состарившихся гор, казалось бы, готовых пережить Вечность”.
И где теперь этот прежний Славинский, его поражающая нас высоким слогом философия?
“Человек, — сообщали нам его уже на тот момент зарастающие бородкою уста, — стремится каким-то адекватным способом создать в себе простую и ясную картину мира; и не только для того, чтобы преодолеть мир, в котором он живет, но и для того, чтобы в известной мере попытаться заменить этот мир созданной им картиной. Этим занимается художник, поэт и теоретизирующий философ, каждый по-своему…
На эту картину и ее оформление человек переносит центр тяжести своей духовной жизни, чтобы в ней обрести покой и уверенность, которые он не может найти в слишком тесном головокружительном круговороте жизни…”
Помнишь ли ты свои речи, Вадим? И на самом ли деле ты с тех пор зачерствел, как запрятанная от всех голодных до знаний, замешанная на дрожжах цитат и формулировок краюха?
Глава восьмая
1
При одной из редких встреч с Вадимом я решился-таки спросить, что он делал все прошлые, в том числе и проведенные в неволе годы, и пытался ли “оттачивать” свое перо? Славинский долго молчал, словно б собираясь с мыслями, а, когда заговорил, оказалось, что “вне портфеля” он начисто лишен дара красноречия. Лишь отдельными вехами Вадим отметил свой пройденный путь, и мне пришлось заполнять эти пробелы с помощью собственного воображения. А ведь, казалось бы, еще десяток лет назад мой однокашник был тем самым человеком, послушать которого, безусловно, стоило. Рассуждения его хоть и не отличались чрезмерной живостью и красочностью, поскольку голосом трудно изобразить точку с запятой, он, тем не менее, мог беседовать о многих предметах со знанием дела, поучительно и интересно. Никогда завсегдатай библиотек Славинский, всегда умеющий привести цитату, — а это, как утверждают классики, хорошая замена собственному остроумию, — с годами стал совершенно другим человеком…
Теперь это было изматывающе и мучительно — слушать, как скупыми намеками говорит о себе человек, так сильно тебя заинтересовавший. Точно ты читаешь неразборчивую, стертую рукопись. В конце разговора, я позволил себе сделать вывод, что все последние годы жизни моего неизъяснимого собеседника были непрестанной борьбой с разнообразными трудностями в поисках, как он любил повторять, “лучшей доли”.
В определенный период писательской карьеры Славинского его прозаические тексты стали представлять из себя разношерстный набор скучной социалистической жвачки. Идея, которая вела Вадима в построении своих литературных апостолов — это “великие связи, которые определяли жизнь страны” под главенством большевиков, “самое сердце идеи советского единства”. Во многих эпизодах, сюжетах он стремился показать, как вышли в высокие чины люди из самых низов, подчеркивал их “пролетарское” происхождение. И, казалось бы, в этом нет ничего плохого, а даже наоборот — увлекало читателя, заражало мыслью: а почему бы подобному ни произойти со мной или моими детьми?.. Да только вместо художественных красок, которые могли бы спасти и эти избитые сюжеты, Славинский, если пользоваться изречениями Джека Лондона, “пытается изобразить их, занимаясь известковой побелкой давно прогнивших заборов”. Дабы пробиться на страницы журналов, или на худой конец районных газет, Вадим с долгим усилием выстраивал свое очередное “произведение” в соответствии с цензурными “допусками”, уже не обращая внимания на тот факт, что “плод его трудов” от своей конъюнктурности становится совершенно нечитабельным, ерундовым…
2
После войны и лагеря Славинский сильно изменился. Увидев воочию унижение тысяч евреев и оказавшихся зеками фронтовиков, он стал писать по-другому: в отличие от предыдущих сочинений это была уже не советская проза, хотя и антисоветской назвать ее тоже было нельзя. Вадим, на непредвзятый взгляд некоторых из его критиков, еще не научился плясать под чужую дудку и все еще выбирал между двумя ипостасями. Не решившись пока на диссидентство, он мучительно колебался: или становиться еврейским (польских корней) писателем, или оставаться советским писателем-подпольщиком.
“То не диво, — рассуждал Славинский, — когда подпольщиками бывают революционеры. Диво — когда писатели. У писателей, озабоченных правдой, жизнь никогда простой не бывала, не бывает и не будет: одного донимали клеветой, другого дуэлью, того — разломом семейной жизни, того — разорением или беспросветной нищетой, кого сумасшедшим домом, кого тюрьмой. А при полном благополучии, как у Льва Толстого, своя же совесть еще горше расцарапает грудь изнутри.
А что же нужно мне, не “озабоченному” правдой и не “расцарапанному” совестью, еще до сих пор не устроенному в этой жизни человеку? “Нырять” в подполье, чтобы в определенное время объявиться противником существующей власти на родной стороне? А когда шум вокруг тебя распространится за государственные границы, с багажом диссидента, по своей или по чужой воле перемахнуть “за бугор.А ежели так случится, что за “железным занавесом” вдруг наступят вольные времена, и русские писатели не будут более писать в стол, поскольку их станут пусть и понемногу, но все же печатать, — так можно будет и раскачать всю государственную постройку…
До своего ареста в конце войны я тут многого не понимал. Не осмысленно тянул я в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе. Страшно подумать, что за писателем я стал бы, если б меня не посадили?..
Первоначальная обида на советскую власть уже вскоре затмила мои глаза. Затуманила и расхолодила настолько, что под ногами потерялось ощущение государства. А уж когда я стал “запинаться” за цензурные или какие иные препятствия властей, меня посетило желание пойти иным путем, а именно — за неимением иных направлений в отечестве своем — поменять его на иную, более подходящую для творчества страну”.
Размышляя так, Славинский даже в те моменты, когда все его “писания” были пущены на самотек, никогда не терял единственной и неизменной цели своих литературных изысканий. Словно вожжи из рук, он не отпускал давней мысли о писательской славе, какой бы ценой ее ни пришлось достичь.
Глава девятая
1
Пройдет немало времени, потраченного на “механические” рассказы и прочие изыскания жанра, пока Славинский после очередного стояния на развилке литературных дорог решится на то, чтобы “гнуть свою линию”. Для этого ему поначалу захочется стать не просто пишущим за гонорар писателем, а по мере возможностей вооружиться всеми приемами настоящего художественного творчества…
Но, увы, для достижения литературного совершенства Вадиму не достанет ни терпения, ни таланта. К тому же из боязни погнаться за двумя зайцами, одновременно ему не захочется жертвовать своим небольшим творческим потенциалом, которого на самом-то деле вполне хватало, чтобы стать скромным отражателем (в кривых зеркалах) всех направлений и жанров социалистического реализма.
Уже на первом этапе своего пути в сторону наглого, сытого и могущественного диссидентства, как и во всех последующих произведениях Славинский будет стремиться сочетать этот самый “реализм” с вымыслом и фантазией, расцвечивающими и без того не избалованную красотами действительность. Он еще не испытывал кровожадного желания показать жизнь как она есть, со всеми непродуманными и просто ошибочными исканиями мятущегося духа строителей коммунизма.
Читая книги советских и зарубежных писателей, Вадим установил, что существуют две литературные школы. Одна изображала человека каким-то напичканным высокими идеалами божеством, порой совершенно игнорируя его человеческую природу; другая, напротив, видела в человеке только зверя и не хотела признавать его духовных устремлений и огромных возможностей. Славинский не мог примкнуть ни к той, ни к другой школе, считая исповедуемые ими и представленные читателю произведения какими-то односторонними, на которых не заработаешь диссидентской славы. Именно так, и никак иначе пытался выстроить свое будущее доселе никому неведомый сочинитель прозаических текстов.
2
К определенному времени все “подпольные” рассказы Вадима стали представлять чистейшую выдумку, которой всегда придавалась видимость реального, поскольку именно в этом, по мнению автора, и заключалась их сила. Правдоподобное изображение невероятного, похожего на фантасмагорию Славинский считал ловким трюком, и только.
…После всех этих “чудачеств” главной целью Вадима стало полноценное овладение техникой хитрости и обмана. Сначала — проникнуть в хитросплетения речи своего однажды выбранного и ставшего постоянным противника, дабы усвоить его тягучую и нудную манеру изложения. И, уже прячась и маскируясь под нее, блокировать изнутри и смущать эту речь сложной игрой всевозможных искажающих ее смысл замечаний. В результате все патриотические устремления того или иного “строителя коммунизма” представали всего лишь физиологической потребностью в еде, вещах и славе. А значит, через биологическую связь аппетитов, отношений и вожделений советского человека его идеология также подавалась в совершенно ином свете.
Со временем, поднявшись на новую ступень своего литературного творчества и объединив для этой цели весь опыт уже апробированных манипуляций, Славинский попытался проделать нечто подобное, но уже при работе с документальным материалом. И все для того, чтобы, уже претендуя на роль историка, утверждать, что сам жанр исторического романа нежизнеспособен, поскольку любое историческое свидетельство непрочно…
И, как бы в подтверждение своих слов, не имея подлинных свидетелей той или иной поры или того или иного события, Вадим придумывал “свидетелей”, а вместе с ними и никогда не происходившие события или какие-либо подробности жизни. Подобные “факты” можно было легко отследить по тюремным литературным работам Вадима. При описании ГУЛАГа и его обитателей он доходит до таких фантасмагорий, что изображенное им лагерно-тюремное месиво заключенных становится похожим на огромный клубок пожирающих друг друга навозных червей. А их надсмотрщики — те еще в большей степени, чем зеки, просто безвозвратно теряют человеческий облик. Читая подобное, так и хочется спросить: но ведь выходили же на свободу люди, а не гнойные прыщи. Тому свидетельство — сам Славинский, который после своей первой, еще военной отсидки сделался не совсем уж последним писателем. А у надсмотрщиков были жены и дети, которые хоть за что-то любили своих мужей и отцов. Как бы там ни было, такие произведения нельзя было причислять к большой литературе. Но к этому Вадим и не стремился, невысоко ставя художественную выразительность, если она расходилась с его новой жизненной установкой. Трюк заключался в том, чтобы облечь искусственную выдумку в маску живой жизни, а там — куда вывезет или выведет кривая дорожка…
3
К концу шестидесятых годов, когда хрущевские проталины неожиданно наметившейся свободы вновь стало заметать цензурной порошей, Славинский ощутил реальную потребность прорваться “за кордон”, навстречу открытой литературной деятельности, все явственней ощущая на себе, что все замыслы его упираются в тупик. И он, конечно, пугался, наблюдая, как сходит на нет вся его столь ловко задуманная, хранимая втайне от всех затея по восхождению на мировой литературный Олимп.
“Зеркало русской революции” Толстой перед смертью написал, что безнравственно писателю печататься при жизни. Надо, мол, работать только впрок, а напечатают пусть после смерти. Известно, что Толстой ко всем благим мыслям приходил лишь после того, как сам проходил круг страстей и грехов. И здесь он, по мнению позднего Славинского, ошибся даже для своей “медленной” эпохи, не говоря уже о нашей, летящей на космической скорости.
Можно было согласиться с тем, что жажда поспешного успеха у публики портит писательское перо. Но больше портит перо многолетняя невозможность иметь читателей — строгих, враждебных или восхищенных. Писателя портит невозможность повлиять пером на окружающую жизнь, на растущую молодежь. Такая немота дает чистоту, но и — безответственность. А потому, как считал Славинский, суждение Толстого опрометчиво, ведь сколь-либо значительную известность, не говоря уж о всемирной славе, любому творцу хочется познать еще в первой, земной жизни, даже если он, как истинный христианин, верит в жизнь вторую — вечную!
Конспирация задавала теперь Славинскому задачи головоломнее, чем само писательство. Но никакого облегчения ни с какой стороны не предвиделось. И, что обидно, даже западное радио, которое он слушал, ругая устроенные советскими “глушилками” помехи, ничего не знало об изложенных в его произведениях “глубинных геологических сдвигах и трещинах” Советского Союза. И ничего не желало предпринять, чтобы его нетленные труды прорвались на поверхность, и чтобы его имя наконец-то прозвучало за рубежом.
…Цель была обозначена, и это вдохновляло Вадима, если даже для ее осуществления у него осталось лишь второе и последнее дыхание.
Глава десятая
1
Будущий “диссидент” Славинский, вопреки утвердившемуся мнению, нелегко сходился с людьми. А ведь было время, еще до войны, когда Вадим умел превосходно держать себя в обществе, никогда не терялся, был необычайно тактичен. Больше того — Славинский любил общество, чувствовал себя легко и свободно на людях. Но только не там, где обитает чопорность и фальшь, где скучают хозяева и гости. Этих мест он старался не посещать под любым предлогом, а если и оказывался по незнанию в подобном “обществе”, старался, тактично раскланявшись, удалиться прочь. И все досужие разговоры о нем как о “душе нараспашку”, необычайно доверчивом человеке, завязывавшем дружбу — пусть краткосрочную и совсем не искреннюю — с первым встречным, были небеспочвенны и имели основания у тех, кто знал его по прошлой жизни. Да только эту почву вконец иссушила и лишила живительных соков война. Еще на ее изломе, когда неведомо было, куда качнутся весы противоборства добра и зла, Славинский начал проявлять сдержанность в своих отношениях с людьми. А после того, как вслед за победой над фашистскими оккупантами ему пришлось изведать советские лагеря (он был осужден за “длинный язык” по отношению к существующему строю), он о себе и своем прошлом предпочел молчать. Если что и говорил, то делал это крайне редко и неохотно. Неприятных и чуждых ему людей мужского пола попросту не подпускал к себе, сближался тяжело и не боялся быть резким с теми, кто ему не нравился…
После первого тюремного заключения, в трудную послевоенную пору Славинский какое-то время жил в одном со мною бараке, и я встречался с ним довольно часто, а время от времени даже играл в шахматы. Как и прежде, он оставался человеком неровного характера. Когда бывал в моем скудном жилище — сдвоенной общежитской комнате, где зачастую собирались мои друзья-литераторы, я нередко испытывал неловкость за его странные поступки. Иногда, намеренно отказавшись от предложенной ему табуретки, он молча сидел в углу, рассеянный и ничего не замечающий. А то вдруг приходил в хорошее расположение духа, (что с ним очень редко случалось) и, быстро поднявшись на ноги, расхаживая по комнате, как маятник, начинал говорить, как всегда отрывисто и косноязычно. Я ни разу не слышал от него ничего особенно умного, но его жестокий сарказм порою был занимателен, и говорил Вадим на ту пору, только то, что думал. Ему ничего не стоило больно уязвить человека, и когда на него обижались, он только веселился.
Иногда Славинский внушал мне неподдельный ужас, и я с холодным любопытством жаждал узнать мотивы его поступков. Я ошибался, полагая, что новые литературные работы Вадима, с которыми он меня время от времени знакомил, дадут мне ключ к пониманию его странной личности. На деле его рассказы и такие же короткие повести только заставили меня еще больше удивляться. Тогда я уже вовсе ничего не понимал. Единственное, что мне уяснилось, — но, может быть, и это была игра воображения, — что он жаждал освободиться от какой-то силы, завладевшей им. А какая это была сила и, что значило освобождение от нее, оставалось туманным, поскольку большинство из нас по-своему одиноко в этом мире, и каждый из таких, как Славинский, индивидуумов словно был заключен в медной башне, откуда можно общаться со своими собратьями лишь посредством знаков. Но знаки не одни для всех, а потому их смысл темен и неверен.
Иногда мне кажется, что мы похожи на людей, которые живут в другой стране, почти не зная ее языка. Нам хочется высказать много прекрасных, глубоких мыслей, но вместо этого мы обречены произносить лишь штампованные фразы из разговорника или цитировать других.
2
Превратившись, как и я, в городского жителя, Вадим Славинский всячески старался избавиться от своих крестьянских корней. Ему не хотелось быть хорошим, но неловким мужиком; он ощущал, что уже словно бы оторвался от земли и высунулся посреди городского асфальта, где-то на его обочине, как запыленный, но решительно тянущийся к жизненным переменам росток.
Вадим еще сохранял свой здравый смысл и крестьянский юмор, но старался стряхнуть с себя все эти, как он выражался, “недостатки городского бродяги” и постоянно “терся” в гуще толпы, то отделяясь, то сливаясь с ее потоком. Но всегда терялся, оказавшись лицом к лицу с собеседником, и даже не обязательно с более умным чем он сам, — просто потому, что не имел дара красноречия.
Придет пора и, возможно, ради устранения именно этого “недостатка” Славинский сделает все возможное (даже не совсем моральное и законное), чтобы поступить в университет. И уже тогда с верхней ступени его высокого парадного крыльца (а вовсе не благодаря полученным знаниям) вознесется над бывшими земляками-селянами.
Вот именно за эту пока еще неловко сидящую на его лице маску спесивого человека, весьма неприятную для обычных людей, Вадим вскоре “спрячется” как личность, и не только для своих бывших “лапотных” земляков, но для большинства сокурсников-горожан.
Глава одиннадцатая
1
Возможно, наш язык несколько меняется при общении с противоположным полом. Тому пример — взаимоотношения Вадима с женщинами. Он всегда их обожал. А они в ответ посредством своего “сарафанного радио” разносили о нем попеременно то добрую молву, то злую хулу.
…В стремлении расположить к себе “слабую половину” того или иного общества Славинский спешил облачиться в маску благожелательно-учтивого и словоохотливого джентльмена, и его комплименты источали пряное благоухание. Женщины просто таяли от его пышущим жаром ухаживаний. Для них у Вадима имелся особый, “приподнятый” словарь обольстительных слов. Словно бы лишь вчера вернувшись из своей довоенной юности, он продолжал очаровывать “дурнушек” хорошо поставленной, как у актера, простосердечной искренностью и детской незащищенностью. И тогда женщины, самые холодные, скептические, сухие, но нужные Славинскому на тот или иной момент, при соприкосновении с ним начинали верить в огромный запас человечности, что таится в этом “инженере человеческих душ”.
Как и все прозаики, Славинский свою литературную деятельность начал с писания стихов. А поэтов, как правило, любят, или, по крайней мере, охотно играют с ними в любовь. И когда подобные сцены решались разыграть с Вадимом, он и сам начинал сочинять фальшивую любовь. Выбирал объект и “бомбил” его стихами до тех пор, пока та или иная “избранница” не оказывалась в его объятиях, готовая проследовать за ним хоть в постель, хоть на край света. Таким образом у Славинского появлялись темы и сюжеты для написания все новых и новых страстных стихотворных излияний.
“Объектами нападения” Вадима были как совсем юные создания, так и перезрелые вдовы. И если вторые переносили развязку “романа” стоически, то первые, поняв, что мгновения страсти проходят, а Славинский остается им чужим, впадали в отчаяние и осознавали, что они для него не личность, а только орудие наслаждения. Они еще делали жалкие усилия, чтобы привязать Вадима к себе. Окружали его комфортом, не замечая, что комфорт ничего не значит для этого человека. Они изощрялись, готовя ему лакомые кушанья, и не замечали, что он совершенно равнодушен к еде. Они боялись оставить его одного, преследовали его вниманием, и, когда его страсть утихала, старались снова возбудить ее, ибо только в эти мгновения могли питать иллюзию, что он принадлежит им.
2
Возможно, кому-то покажется, что мой рассказ о Славинском грешит большими недостатками из-за того, что знания биографа неполны — особенно это касается его “подпольного” периода жизни. А мое описание взаимоотношений Вадима с женщинами — это, по мнению будущих критиков, лишь маленький штрих к его портрету. На самом же деле перипетии его отношений с поклонницами его стихов, и их сближения, чаще всего заканчивающиеся драмами, а иногда и трагедиями, являются той призмой, через которую можно увидеть немало этих самых “фактов”, недостающих для описания Славинского.
Да только и здесь найдутся-таки критики, которые скажут: а вот тут-то, батенька, и начинается ваш неприкрытый литературный вымысел. И попытаются доказать свою правоту посредством собственноручно выведенной формулы. И, как дирижер, взмахнув указкою, начнут свой заученный наизусть монолог.
Любовь, скажут они, это, как правило, — только один из эпизодов в жизни человека. Только в романах ей отводится первое место, и это не соответствует жизненной правде. Мало найдется мужчин, для которых любовь — самое важное на свете, и это по большей части неинтересные мужчины; их презирают даже женщины, для которых любовь превыше всего. Преклонение льстит женщинам, волнует их, и все же они не могут отделаться от чувства, что мужчины все на свете забывающие из-за любви — убогие создания. Даже в краткие периоды, когда мужчина страстно любит, он занят еще и другими делами, отвлекающими его от любимой. Внимание одного сосредоточено на работе, которая дает ему средства к жизни: другой увлекается спортом и искусством. Большинство мужчин развивает свою деятельность в различных областях; они способны всецело сосредоточится на том, что их в данную минуту занимает, и досадуют, если одно перебивает другое. В любви разница между мужчиной и женщиной в том, что женщины любит весь день напролет, а мужчин — только урывками.
3
От автора.
Если верить тому, что все повествовательные длинноты, не есть авторский стиль изложения, а недостаток, характеризующий начинающего писателя, то нечто подобное роднит меня с моим реально существовавшим литературным героем. Манера письма Славинского и тогда, когда из-под пера его еще задолго до “механических” рассказов выходили невыдуманные, искренние зарисовки, и во все последующих “трудах” грешит этими самыми длиннотами. И если кто-то думает, что от поспешного желания высказать все сразу, от заглавной буквы до завершающей предложение точки, “автор начинает забывать начало своей мысли и строки”, то это не по моему адресу…
И еще. В отличие от Вадима, я никогда не использовал его любимого выражения: “имею желание ощупать описываемую картину ногами и руками”, что на самом-то деле подтверждало его недвусмысленное стремление довольствоваться одним лишь созерцанием красивого уголка природы или какого-либо действа. В его повествованиях было трудно отыскать описания природы, которые бы в некоторой степени восполняли недостаток его нравственной философии. При всех писательских потугах не витать в небесах, убедить читателя в своей “приземленности” Вадим далек и от описания народной жизни и ее грубой жизненной правды. А значит, его идея пройтись среди этой природы, прочувствовать ее ногами, испытать любую работу и оценить силу своих рук и своего разума — не стоит и ломаного гроша…
Может, и вправду в молодом Славинском было больше доверия и меньше критики. Но когда Вадим решил, что “при этих параметрах не выедешь к славе”, он стал колючим, а резкие проявления самостоятельности начали пугать его и без того малочисленных товарищей, расхождения с ним становились явными и неминуемыми. И этот чужой, новый, самостоятельный Славинский, несмотря на свою подчеркнутую интеллигентность “высокообразованного человека”, стал крепким словом ругаться, когда сталкивался с явлениями отныне ненавистного для него советского мировоззрения. Он высмеивал отсутствие у своих коллег-писателей того, что считал истинным источником вдохновения для социалистического реализма. Ненависть Вадима к идеализму в искусстве и к его горячей эмоциональной выразительности перехлестывала через край его эмоциональных сосудов и уже растекалась среди его бумаг черною кляксою лжи на существующий вокруг него строй…
Недоверчивый и скрытный, нелегко сходившийся с людьми Славинский теперь всегда ждал от судьбы и от окружающих больше лиха, нежели добра. Его обостренное самолюбие оскорбляла любая, даже самая незначительная критика его литературных поделок. Не потому ли Вадим теперь всячески старался избегать каких-либо литературных посиделок и давно уже забыл дорогу в городские литературные кружки, расплодившиеся после кончины “Стального пера”, куда его сватали уже не раз на роль руководителя начинающих “бумагомарателей”.
Если кому и удавалось заглянуть в подпольные творения Славинского — а это была редчайшая редкость! — то они отмечали его склонность к теме “блудного сына”, причем в его изложении трогательное евангельское повествование превращалось в обличительную речь. И даже редко свойственный Славинскому благополучный конец рассказа или повести становился средством для унижения собственного государства и его людей.
Глава двенадцатая
1
Я немало удивился, когда уже “из-за бугра” Славинский в одном из редких писем признался мне, что очень устойчивое позитивное настроение было у него лишь в годы его подпольного писательства. Именно тогда, когда существовавшая и трубившая о достопримечательностях советской власти литература, ее десяток толстых журналов, две литературных газеты, радиоинсценировки писательских сочинений раз и навсегда были признаны Вадимом ненастоящими. А его оголтелая критика литературных течений распространялась даже на то, что еще не успело появиться на бумажных страницах и в эфире, и он спешил утверждать, не без завистливого раздражения, что все они, советские писатели, не несут в себе ничего достойного для читательского ума. При этом он считал, что большинство из них не имеют таланта или находятся на пути к его гибели. Ибо, считал Славинский, “не то у них было поле, по которому они сеяли”, утверждая в своем подпольщицком угаре, что на выбранном ими поле ничего, кроме сорняков и вырасти-то не может. Едва только вступая в литературу, все они — и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты, обрабатывающие ниву гражданской поэзии, и уж тем более публицисты и критики соглашались во всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям и без литературы лезет в глаза. Эта клятва в воздержании от правды, по глубокому убеждению Вадима, и называлась “социалистическим реализмом”. И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в описания природы или в изящную романтику, — все они были обречены на ущербность по причине отсутствия у них смелости коснуться главной правды.
Уже на первых порах посвящения себя в диссиденты (а к их числу, как правило, относятся страдающие от творческой немощи индивидуумы), в Славинском, по мнению современных российских критиков, можно было разглядеть неумело занавешенную пестрыми тряпками клокочущую сатанинскую гордыню, неудовлетворенное тщеславие. Он уже был фанатично одержим идеей мессианства. И это ослепляло его, лишало объективной рассудительности, приводило к тем крайностям, которые возникают при отсутствии норм поведения, всегда “зеркалящих” моральные ценности того или иного человека.
И с убеждением этим прожил Славинский все последние годы своего, как он считал, тщательно законспирированного подпольного писательства, и свято верил, что лишь один он такой сдержанный и хитрый. Но к концу шестидесятых годов Вадим к своему удивлению узнал, что по России есть с десяток таких же замкнутых упорных одиночек. И все они пишут не по чести и совести (будь так, им следовало бы говорить о политзаключенных и условиях их заточения), а лишь заботясь о своих конкретных, вполне приземленных и корыстных целях. Возможно от всех этих “писарей” Вадим отличался тем, что иногда делал попытки стать “попутчиком” тех нескольких десятков истинных диссидентов, которые жили в полной анонимности и не могли открыться даже друг другу.
2
Здесь следовало бы сказать, что у Славинского на тот момент, когда он только что надумал свое диссидентство и еще даже не подтвердил его клеветой на существующий строй, и мысли-то не было о том, что изданные за границею книги и их, быть может, еще не успевшие умереть авторы будут способны сотрясти литературой общественные устои своего закостеневшего государства, чтобы в открывшийся от этого политического землетрясения пролом свободы двинулась вся российская подпольная литература, тем самым доказав человечеству, что не таким уж бесплодным оказалось засеянное диссидентами поле. А советский Союз писателей будет считаться подобием осквернивших Господний дом торговцев и менял, коих следует, по примеру Иисуса, выгнать на двор пастушьим бичом, безжалостно опрокидывая на ветер их “товар”.
На ту пору еще только мечтающий выбраться за “железный занавес” Славинский задумывался над тем, каким бы образом призвать капиталистические страны обложить Советский Союз, как медвежью берлогу, и оборвать всякие связи с ним (а это значит организовать блокаду России, русского народа). Мечтая о свободе, он и подумать не мог о том, что любая преграда для творческого человека всегда стимулирует его, в меру своих способностей или веления Бога, к созданию высокохудожественных и близких к ним творений.
Для многих писателей политические запреты 60-х годов минувшего века на самом деле, являлись важным моментом их существования. Даже цензурная дозировка, колеблющаяся от тотальной слежки за авторами до всегосударственных “оттепелей”, помогала развитию и становлению творческих личностей: художников, музыкантов, писателей…
Возьмите любого хоть чего-либо стоящего в литературе писателя-диссидента оказавшегося за границей. Я думаю, он ничуть не выиграл, а, наоборот, проиграл оставшимся на родной земле товарищам по перу. И все потому, что его первоначально начали публиковать там и сям его былые опекуны. То, что запрещенные произведения попадали “за бугор” исподтишка, в целом давало ему достаточно большие преимущества, которые уже вскоре после эмиграции выхолостили его литературные способности…
И я здесь ни скажу ничего нового, напомнив о том, что для заграничных поборников прав человека “обиженный” властями в Советском Союзе был дорог лишь до тех пор, пока он продолжал жить среди своих “обидчиков”.
Глава тринадцатая
1
Пройдет несколько месяцев после нашего последнего разговора с тогда еще “товарищем” Славинским в кафе заводского дворца культуры, когда мне позвонит незнакомая женщина с просьбой о встрече у лодочной станции городского пруда.
Назвавшись женой Вадима, Надеждой, она была так настойчива в своей просьбе, что я, отложив все намеченные на воскресенье весенние хлопоты в родительском огороде, отправился на совершенно неожиданную для меня встречу.
Погода была прекрасной: солнце грело изо всех сил, трава и ветви деревьев зеленели, и лишь только с зеркальной глади пруда иногда легкий порыв майского ветра приносил прохладу вместе со слабым запахом рыбы.
Приблизившись к лодочному причалу, я увидел элегантно одетую женщину в черной вязаной накидке до пят. На голове у нее был такого же цвета платок. От траурного облачения незнакомки мне стало не по себе. В голове мелькнула мысль: неужели Славинский погиб или умер от скоропостижной болезни?
- Что случилось? — даже не поздоровавшись и не назвав своего имени, спросил я.
- От меня ушел Вадим, — сразу же догадавшись, кто перед нею, и потому тоже не представившись, едва качнула головой незнакомая мне особа.
- Фу ты! — облегченно вырвалось из моей груди. По крайней мере, самые дурные предчувствия не сбылись. — Ну а я здесь при чем? Мы так редко видимся с ним, и вообще…
Я еще хотел было что-то сказать, будто оправдываясь неизвестно за что. Но она поспешила меня перебить.
- Он ведь даже никогда меня не ревновал. А если мы иногда и ссорились, то лишь по пустякам…
Надежда еще о чем-то продолжала говорить, нервно теребя концы платка-накидки с ниточной бахромой, да только я уже не слушал ее, кусая край сигареты и беззвучно ругаясь, что из-за какой-то посторонней бабы оставил больных родителей один на один с неубранным огородом… А потому расслышал я мадам Славинскую вновь лишь в тот миг, когда она, решительно подойдя вплотную, прикоснулась к моему плечу.
- Поскольку у Вадима, как я поняла с его слов, кроме вас нет больше никого, кому он настолько доверяет, я обращаюсь к вам с просьбой: помогите вернуть в семью мужа и отца…
В тот момент, когда голос все еще причитающей Надежды слегка задрожал, я почувствовал, что даже секундное колебание с моей стороны будет свинством…
2
Когда мы отошли от лодочной станции и присели на первую попавшуюся скамью старинного городского парка, то ли еще первая, то ли уже бывшая жена Славинского продолжила разговор:
- Все это так неожиданно, — сказала она. — Мы были женаты почти десять лет. Никогда я не думала, что Вадим может увлечься другой женщиной. Мы жили, как мне кажется, очень дружно. Правда, у меня было множество интересов, которые он не разделял со мною.
- Почему “были женаты”, и это ваше подозрение о его связях с другой женщиной? И вообще, — сказал я, раздражаясь, — мне не нравится ход ваших рассуждений. Вы как будто уже его схоронили…
Когда после моих слов Надежда вновь попыталась изобразить плач, я уже ничуть не жалел ее, но сдержался от очередного укора в ее адрес.
- Мне нельзя распускаться, — сказала она, вытирая сухие глаза. — Сейчас надо решить, что именно следует предпринять…
Тут Надежда начала говорить несколько вразброд — то о недавнем прошлом, то, обрывками, об их первой встрече, женитьбе и детях.
- Хотя он относился к ним как равным по возрасту и требовал подчас очень многого, особенно если это касалось вопросов дисциплины, все равно, даже если я ему наскучила, он не должен был покидать детей. Вадим ушел по-английски: не прощаясь, не желая ничего объяснять и, видимо, ни о чем не сожалея. Разве это не чудовищно? Объяснение тут может быть только одно — он не в себе. Я не знаю, кто эта женщина, завладевшая им, но она сделала его другим человеком. Видимо это уже давняя история…
- Почему вы так думаете? — спросил я, вновь поражаясь тому, насколько уверена в своих предположениях эта совершенно незнакомая мне женщина, по всей видимости не сильно-то и убивающаяся по своей “утрате”.
Она не ответила, а я, не скрывая иронии и даже злобы, зачем-то спросил:
- И вы все еще его любите?
- Не знаю. Я хочу, что бы он вернулся. Если он вернется, я все забуду. Как-никак, мы были женаты десять лет. Я женщина широких взглядов. Пусть делает что хочет, лишь бы я ни о чем не знала. Зачем мне эти сплетни, которые теперь непременно польются грязным потоком и на меня и на моего приятеля…
На этом последнем слове, осознав, что сболтнула лишнего, Надежда Славинская густо покраснела и поспешила закончить разговор.
- Вадим у той женщины долго не протянет. Без моего ухода и внимания он окончательно подорвет здоровье…
“И чем же он болен?” — подумал я. А она, как ни в чем не бывало, обернулась в мою сторону.
- Скажите ему, что без него наш дом — не дом. Все как будто осталось на местах — и все уже не то. Я не могу жить без него. Лучше мне покончить с собой… Что я скажу детям, когда они спросят о нем? Мы все его ждем.
И она, столь уверенная в моем согласии встретиться с Вадимом, стала внушать мне слово в слово, что я должен ему говорить, более того, подсказала мне точнейшие ответы на любое его возражение.
- Пообещайте сделать для меня все возможное, — жалобно добавила она. — Скажите ему, в каком я горе…
“А горя вашего я что-то не разглядел…”, — сказал я ей мысленно вслед, вновь ругая себя за пропавший бездарно этот день, который еще продолжался, но уже выбил меня из привычной колеи.
Глава четырнадцатая
1
После процесса над Синявским и Даниэлем Славинский окончательно определил свой ориентир. Оставив жену и, казалось бы, окончательно отъединившись от всех, Вадим продолжал “выковывать” из себя диссидента. Этому способствовала масса присланных ему из советских изданий отказов в публикации. С неостывающим озлоблением, давно уже перепутав правду и вымысел, он начал разоблачать и изобличать цензуру, безоглядно заявляя: “Никому не перегородить путей правды, и за нее я готов принять и смерть”.
Нетрудно было догадаться, что Славинский откровенно блефует, но при этом пусть не сразу, однако начинает осознавать, что назад ходу нет: нужно идти дальше, за все новыми и новыми диссидентами, поначалу в роли попутчика, а там, коль повезет, заявить о себе за кордоном, вырваться вперед, в свободный мир.
Еще через какое-то время Вадим осознал, что его глухой бунт против навязываемого советской идеологией извращения всех смыслов — это уже пройденный этап, причем пройденный не им. А его повторение, как образно выразился один из критиков Славинского, — это всего лишь “немой набат” уже потрескавшегося набатного колокола, когда видишь его раскачивания, но не слышишь его рева, словно бы его уносит буря.
Вадим, как и на ту пору большинство здравомыслящих советских людей, понимал инстинктивно, что власть лжет, а он еще не в силах одолеть свое замешательство перед обманчивыми речами. Это замешательство, это “подпольное одиночество” не проходит бесследно ни для кого. Не всегда замешательство вырастет в бунт. Оно, превратившись в “отходы” былых переживаний и страстей, может истлеть внутри, опустошая человека настолько, что если он сам и не лжет по собственной воле, то уже не в силах восстать против лжи.
2
Пережив очередное “прояснения позиций”, Славинский теперь все чаще и язвительнее спрашивал себя: откуда эта пассивность его сограждан? Откуда его собственный застой?
Все пристальней вглядываясь теперь в самого себя, в свое офицерское прошлое военной поры, Славинский вздыхал, укоряя себя, вчерашнего боевого командира: “До сих пор непонятно, как в ту пору постоянного соприкосновения со смертью могла нарастать гордость на сердце, будто сало на свинье. Да, видимо, власть способна развращать в любых условиях жизни. Поскольку власть — это яд! Если задуматься, об этом известно уже тысячелетия!”
Да не приобрел бы никто и никогда материальной власти над другими! Доступ к привилегиями портит человека с поразительной быстротой. Юный лейтенант Славинский, получивший погоны после суровой выучки в офицерской школе, во фронтовых окопах круто разделывался с находящимися теперь в его подчинении отцами семейства и даже дедами, которые обязаны были выполнять его приказы и обращаться к нему на “вы”.
“Вот что с человеком делают погоны и должности…” — не без самокритики думал по прошествии десятка послевоенных лет Вадим, при этом продолжая ругать как партийное, так и государственное руководство страны. И пока он глядел в их сторону, в нем самом обретал “прописку” самый что ни на есть существенный и широко распространенный порок, проповедующий насилие, эгоизм, гордыню, расизм и классовую ненависть…
Отягощенный иронией против всех представителей идеологии — “мертвых душ”, говорящих с высоких трибун “деревянным языком”, Славинский пытался выделиться из толпы. Однажды ему крупно повезло, когда не без помощи одной из своих любовниц он оказался допущен в областной архив партии. С тех пор Славинский, хоть и вообразил себя историком, уже не способен был хранить хладнокровие перед лицом того или иного исторического документа, и постоянно указывал своему будущему читателю на всякие несообразности и шатания советских властей.
В своих новых прозаических “вещах” публицистического толка, Вадим подкапывался под идеологическую ложь, при этом не желая до срока раскрывать своих истинных взглядов на действительность, маскируясь, втайне надеясь на публикации в своей стране…
К своим главным врагам Славинский применял особый метод борьбы: он проникал в их внутреннюю речь, брал в осаду их “я”. Этот метод объясняется характером подготовительной работы: Славинский много читал и испещрял пометками чужие сочинения, речи, воспоминания, постоянно пополняя свои многочисленные записные книжки. Уже когда он приступал к черновику, даже на этой стадии его повествования можно почувствовать, как его строки дрожат в упоении борьбы, а его литературно-документальный герой является своеобразным средством очищения через месть, избавления от ярости, которая клокочет в мозгу автора.
Не потому ли, будь то последняя повесть или россыпь жестко спрессованных рассказов подрастающего диссидента, все они завершаются беспощадным, разящим выпадом, для остроты которого автор никогда не забывает добавить подчас незаметную толику вымысла или лжи. И надо признать, что у Славинского был безусловный талант к приготовлению этого взрывоопасного варева, и тот или иной его литературный герой был способен выжидать, хранить молчание и выступить лишь в тот момент, который выберет он сам, а не враги или же обстоятельства, когда намеки противников делаются все более ядовитыми…
Таким теперь стал писатель Славинский, который ради своих корыстных целей, связанных с разоблачением советской власти и ее пороков, в одночасье внезапно лишился жены и избавился от семейных хлопот.
Глава пятнадцатая
1
Не без помощи ранее упомянутого на этих страницах почетного сталевара и постоянного депутата городского совета Александра Вольского мне удалось отыскать теперешний адрес Славинского. Но уже по пути к нему я начал опасаться, что моя миссия обречена на провал.
Теперь, когда вид наигранно плачущей Надежды не смущал меня, я мог лучше собраться с мыслями, и меня озадачили явные противоречия в поведении Славинской. Она или на самом деле была теперь столь несчастна, или, желая вызвать мое сочувствие, всячески выставляла напоказ свое несчастье. Так, например, не подлежало сомнению, что она заранее готовилась плакать, ибо под рукой оказался изрядный запас носовых платков. Я теперь восхищался ее предусмотрительностью, но, если вдуматься, эта наигранная “предусмотрительность” делала ее слезы менее трагичными, а посему менее трогательными…
Я недоумевал: хочет она возвращения мужа оттого, что любит его, или оттого, что боится злословия окружающих за то, что так внезапно и без прелюдии, в качестве которой могли служить любые семейные дрязги, она осталась одна. Были все основания подозревать с ехидной жалостью к “госпоже Брошкиной”, уже имеющей на тот момент любовника, что страдания попранной любви сплелись в ее сердце с муками уязвленного самолюбия…
2
Местом предполагаемого, по словам Вольского, обитания Славинского была гостиница. Когда я добрался до четвертого этажа и постучал в дверь под номером шестьдесят шесть, за ней что-то грохнуло, и она открылась. Предо мной стоял растрепанный, с неухоженной бородой мой бывший одноклассник Вадим Славинский. Он не сказал ни слова и явно не узнал меня.
- Чем могу служить? — спросил он из-за моей спины, зачем-то долго возясь, закрывая скрипучую обшарпанную дверь.
В этой скупо освещенном и плохо обставленной комнате провинциальной гостиницы Вадим показался мне еще более тучным, чем прежде. На его груди, на поношенной куртке лежала неряшливая, с заметной сединой борода.
- Не пристало ли вам, сударь, валять дурака?! Неужели ты и вправду меня не узнал?.. — удивился я, поворачивая его к себе и к окну лицом.
- Почему же, — совершенно безразлично сказал Славинский. — Одно непонятно, зачем ты сюда приперся? И кто тебе сообщил мой новый адрес?
Непривычный к новой манере общения Вадима, я теперь не знал, как он отнесется к заготовленной мною фразе.
- Я пришел по поручению твоей супруги.
- Садись, — только и сказал, по всей видимости, совершенно одичавший от своего сознательно выбранного одиночества былой мой “товарищ по перу”. — Я знал, что рано или поздно кто-нибудь разыщет меня.
Чтобы собраться с мыслями, я закурил папиросу.
- Чертовски трудная задача, а? — недовольно фыркнул Славинский.
- Пожалуй.
- Ладно, выкладывай, да поживей, о чем она, там, просила тебя.
Я задумался.
- Неужели ты не понимаешь, что твоя жена страдает?
- Ничего, пройдет!
Я растерялся, до того бессердечно это было сказано. Но спросил:
- Чем она заслужила такое отношение?
- Ничем.
- Ты что-нибудь против нее имеешь? Может быть ревность…
- Ровно ничего.
- В таком случае, все это несколько неожиданно после почти десяти лет брака. Я бы сказал, даже чудовищно.
- Чудовищно! — удивился Вадим.
Мне стало очевидным, что я не слишком ловко выполняю свою миссию, и я разозлился.
- Черт подери, но нельзя же оставлять женщину с детьми.
- Почему нельзя?
- Как прикажешь ей жить?
- Я содержал ее все последние годы. Почему бы ей для разнообразия не содержать себя самой?
Он говорит так, как если б у него не было детей, — только и подумалось мне.
- Ты больше не любишь ее?
- Ни капли.
Я твердил себе, что его поведение отвратительно, и изо всех сил старался возгореться благородным негодованием.
- Но, черт возьми, ты же обязан подумать о детях. Они тебе ничего худого не сделали. И они не просили тебя произвести их на свет.
- Они достаточно пожили в достатке и неге. Не все дети живут так. Кроме того, наше гуманное социалистическое государство не оставит их в беде.
- Но разве ты не любишь их?
- Я любил их, когда они были совсем маленькие, а теперь, когда они подросли, я, по правде говоря, никаких чувств к ним не питаю.
- Это бесчеловечно!
- Очень может быть.
- И тебе, Вадим, нисколько не стыдно?
- Ничуть.
Я попытался изменить тон разговора.
- Тебя будут считать просто свиньей.
- Пускай! Мне все равно.
Его ответ звучал так презрительно, что мой вполне естественный вопрос показался мне верхом глупости.
Славинский был совершенно спокоен, мало того, в глазах его вдруг мелькнула насмешливая улыбка.
- Почему бы моей Надюше не выйти опять замуж? Она еще не старуха и совсем не дурна, не правда ли? Я могу рекомендовать ее как превосходную жену. Если она пожелает развестись со мной, я готов подписать все документы.
- Твоя Надюша, похоже, ни за что не даст тебе развод.
- Да ведь мне, голубчик, все едино, что в лоб, что по лбу.
Здесь я неожиданно для себя рассмеялся.
- Ну, вот и хорошо — сказал Вадим, и потащил меня на первый этаж гостиницы, в ресторан.
Глава шестнадцатая
1
То, что называлось гостиничным рестораном в провинциальном, под завязку напичканном промышленными предприятиями уральском городе, могло бы потянуть лишь на обычное кафе в областном центре — да и то в основном из-за одинаково высоких цен в меню. Но озабоченному Славинскому в ту пору было не до сравнений. Вадима, окончательно возбудившегося после первой же рюмки подкрашенного коньяка, понесло. Речь, конечно же, зашла об его взаимоотношениях с бывшей женой, воспоминания о которой всколыхнул мой неожиданный визит.
Весьма темпераментный рассказ Славинского, пугающий людей за соседними столиками, больше всего напоминал читку автором-драматургом своей пьесы будущему режиссеру-постановщику. В этой непридуманной “драме” для двух персонажей, исполняемых одним лицом, первую сторону представлял распахнувший свою душу “ущемленный” судьбою актер-“продавец”, а вторую — давно уже обнищавшая духовно и забывшая собственный голос актриса-“покупатель”.
Во время этой читки, Славинский, дабы озвучить и мужскую, и женскую роль, менял тембр речи и выражение лица, то и дело вскакивал, жестикулируя и возвышая голос, и мне стоило немалых усилий всякий раз возвращать своего собутыльника на место. И вновь приходилось напрягаться, слушая, как Вадим пытается исполнить зараз две роли.
Эту, по всей видимости, еще не законченную пьесу о семейной жизни я исключительно ради читателя попытаюсь представить теперь как диалог. Он был похож на фехтование на шпильках и булавках двух неизвестно зачем окольцованных брачным союзом, давно уже изучивших друг друга сожителей, которые при общении всегда высокопарно употребляли слово “вы”.
“ — Вы, как и ваша незабвенная матушка, — говорил один персонаж, — хотите, чтобы я поступил на службу…
— Да, милый! — всегда стараясь перебить своего собеседника, начинал тараторить другой персонаж. — Мама предлагает вам...
— Знаю, знаю, но скажите мне прямо: вы в меня больше не верите?
— Не в вас, в ваш литературный талант…
— Вы прочли почти все мои произведения, что вы о них думаете? Вам кажется, что это очень плохо? Хуже того, что пишут другие?
— Другие получают деньги за свои произведения…
— Это не ответ на мой вопрос. Считаете ли вы, что литература не мое призвание?
— Ну, хорошо, я вам отвечу. Я не думаю, что вы можете стать писателем. Не сердитесь на меня, дорогой! Вы же сами меня спросили. А ведь вы знаете, что я больше вашего понимаю в литературе.
- Да, вы — “бакалавр искусств”, а не жена-белошвейка. И мне остается думать, что ваше мнение — закон! Но любой закон, будь он даже самым прочным и высоким забором, для того и создан, чтоб у желающего его преодолеть никогда не покрывались плесенью мысли. Я знаю, в чем мое призвание. Никто не может знать этого лучше меня. Я знаю, что добьюсь успеха. Я преодолею все препятствия. Во мне так и кипит все то, что находит отражение в моих стихах, статьях и рассказах. Но я вас не прошу верить в это. Не верьте ни в меня, ни в мой литературный талант. Единственное, о чем я вас прошу, — это верьте в мои способности. Помните, год тому назад я просил вас подождать два года. Один год уже прошел, но всеми фибрами своей души я чувствую, что к концу второго года я добьюсь успеха. Помните, когда-то вы сказали мне: чтобы стать писателем, нужно пройти ученический искус. Что ж, я прошел его. Я спешил, я уложился в короткий срок. Вы были конечной целью всех моих стремлений, и мысль о вас все время поддерживала мою энергию. Знаете ли вы, что я давно забыл, что значит выспаться? Мне иногда кажется, что миллионы лет прошли с тех пор, когда я спал столько, сколько мне нужно, и просыпался выспавшись. Теперь меня всегда поднимает будильник. Когда бы я ни лег, рано или поздно, я всегда ставлю его на определенный час. Это последнее сознательное усилие, которое я делаю перед сном: завожу будильник и гашу лампу. Когда я чувствую, что меня клонит ко сну, я заменяю трудную книгу более легкой. А если я и над этой книгой начинаю клевать носом, то бью себя кулаком по голове, чтобы прогнать сон. Я читал о человеке, который боялся спать, — помните, у Киплинга? Он пристраивал в постели шпору так, что если он засыпал, стальной шип вонзался ему в тело. Я сделал то же самое. Я решал, что не засну до полуночи, до часу, до двух... И действительно, не засыпал до положенного времени. Так продолжалось в течение многих месяцев. Я дошел до того, что сон в пять с половиной часов стал уже для меня недопустимой роскошью. Я теперь сплю всего четыре часа. Я страдаю от недостатка сна. Иногда у меня кружится голова, и путаются мысли — до такой степени хочется мне уснуть; могильный покой кажется мне иногда блаженством. Возможно, не случайно мне часто вспоминаются теперь чьи-то стихи:
В морской холодной глубине
Все спит в спокойном, тихом сне.
Один лишь шаг — плеснет вода,
И все исчезнет навсегда”.
2
И этот почти слово в слова повторенный монолог любимого литературного героя Славинского, и прочитанные едва слышно стихи, на время как будто и в самом деле окунувшие его голову в “холодную глубину” морскую, остудили, утихомирили Вадима. Он замолчал, и молчал довольно долго, но все для того, чтобы взорваться с еще большей силой, придавая предлагаемой мне “драме” высокоэмоциональную психологическую окраску:
“ — Конечно, все это вздор. Это происходит от нервного переутомления. Но вот вопрос: ради чего я делал все это? Ради вас. Чтобы сократить срок ученичества, чтобы заставить успех поторопиться. И теперь мое ученичество окончено. На что я способен? Уверяю вас, ни один студент в год не выучит того, что я выучиваю в один месяц. Я знаю. Вы уж мне поверьте. Я бы не стал говорить об этом, если бы мне так страстно не хотелось, чтобы вы меня поняли. И в этом нет хвастовства. Результат моих занятий измеряется количеством газетных и журнальных публикаций, которые уже в недалеком будущем перерастут в тома книг. В ту пору, как ваша “окультуренная братия”, так называемых писателей, художников и куплетистов — невежественные дикари по сравнению со мной, поскольку все свои знания я приобрел в те часы, когда они мирно спали. Мое желание прославиться не выветрит из меня ни один ураган. Вот так! Ни больше, ни меньше. Иначе не стоит и жить…”
После финальной части теперь уже явно обращенного в мой адрес диалога Славинский, будто вынырнув из глубины океана, какое-то время жадно хватал воздух, а потом, после обезоруживающей паузы, продолжил говорить, но как словно в пустоту.
“ — А для достижения этой цели мне нужно, больше чем ваша любовь, обыкновенное человеческое понимание. Ведь это та сама сила, что заставляет меня писать. Конечно, мне хотелось, чтоб вы любили меня потому, что я не похож на окружающих вас людей. Я не создан для инженерного дела, бухгалтерских книг, или крючкотворства. Заставьте меня делать то же, что делают все окружающие нас люди, — и вы уничтожите разницу между мною и ими, уничтожите меня, уничтожите то, что вы должны любить. Самое живое, что только есть во мне, — это страсть к творчеству”.
Здесь Славинский замолк в недоумении, будто потерял из виду своего партнера по пьесе, актрису. Потом он разглядел меня и поспешил на этот раз уже окончательно завершить свою “читку”:
“ — Но вы забываете, — жестко прервала меня тогда супруга, — что бывали и раньше чудаки-изобретатели, которые всю жизнь бились над изобретением какого-нибудь вечного двигателя. Их жены, разумеется, любили их и страдали вместе с ними из-за их чудачеств.
— Верно, возразил я ей, уже давно устав от разговора, но ведь были и другие изобретатели — не чудаки, те, что всю жизнь бились над созданием чего-то реального и практического и, в конце концов, добились своего. Я ведь не хочу ничего невозможного...
— Но вы перечите себе, забыв о том, что уже не раз высказывали желание, “добиться невозможного”, — съязвила тогда она. И тут же получила мой похожий на жирную точку ответ.
- Я тогда выразился фигурально. А вы и теперь продолжаете считать, что моя цель так же химерична, как и поиски вечного двигателя?”
Когда этот странный спектакль, предложенный поначалу мне, а теперь и вам, читатель, подошел к концу и опустился незримый занавес, еще минуту назад где-то отсутствующий Славинский сухо сказал, поднимая на меня пустые глаза:
- Примерно в этом духе был и мой последний с ней разговор…
Через некоторое время, не дождавшись от меня комментариев и ответных реплик, Вадим не попрощался и поспешил подняться к себе в гостиницу.
Глава семнадцатая
1
Все зерна антисталинизма, посеянные в сознании Славинского в лагере, куда он попал по 58-й статье Уголовного кодекса СССР, пункты 10 и 11, дали свои первые всходы исключительно благодаря тому, что почва оказалась удобрена высоким сортом мстительности и злобы. Да и как иначе, скажет кто-либо из читателей: одним — праздник Победы, а другим — вшивые нары…
В должности командира батареи Славинский отвоевал более двух лет, пока в феврале 1945 г. не был арестован. В истории этой много неясного. Сам Вадим любил рассказывать, что “замели” его за антисталинские высказывания, которыми он обменивался в переписке с фронтовым другом H. Виткевичем, и добавлял, что “… не хватало все-таки ума сообразить. Ну, не на что обижаться, что дали срок”.
Хотя чего уж соображать 26-летнему капитану, который ругал Верховного Главнокомандующего лишь затем, чтобы написать на себя донос. Зачем? А чтоб оказаться подальше от передовой, где могут убить. Самострелом или дезертиром уйти опасно, а вот получить небольшой срок за “непозволительные разговорчики”, да накануне победы и, значит, неизбежной амнистии — чем не выход?..
После отсидки и реабилитации в 1956 году Славинский, будто спохватившись, принялся подметать по сусекам своей памяти в свое время разбросанные за ненадобностью зерна своего первого антисталинисткого урожая.
Тщательнейшим образом определив их количество и рассортировав, Вадим посчитал своим правом сначала обличить все государственные тюрьмы и лагеря, в другой раз — нищие советские деревни, ну а в третий раз — заняться осквернением социалистического пейзажа СССР.
Для начала, не испытывая такого желания и даже противясь ему, Славинский решил заняться “мелочевкой”: попыткой борьбы против хамства, взяточничества и мелкой несправедливости. Еще через некоторое время бывший фронтовик и бывший зек, плавно перебравшись с “механических” рассказов на “новые рельсы”, займется нанесением обид, уязвлением ближних и дальних, при этом всегда держа в уме свои вышеперечисленные “права”.
Посчитав, что самым ходовым товаром станут его мемуары о лагерной жизни, Славинский решил направить все усилия на выпячивание своей личности, которая на фоне неимоверных ужасов ГУЛага, “места разрушения всего человеческого в человеке”, сумела избежать этой лагерной деградации. Да и откуда ей случиться, если о своих “страданиях” в СИЗО и тюрьме он напишет с явным восхищением:
“Какая же уютная жизнь — шахматы, книги, пружинная кровать, добротные матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню, чтоб так спал. Натертый паркетный пол... Нет, таки эта центральная политическая тюрьма — чистый курорт... Я вспомнил сырую слякоть под Вормдитом, откуда меня арестовали, и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла” (“Концлагерь СССР”, том I, гл. 5).
Если вести речь о вышеупомянутом романе, то он, по мнению многих истинных “сидельцев”, кого тюремные молотилки изувечили не только физически, но и морально, “представляет собой сборную солянку бессистемных и некритических пересказов лагерных баек и слухов, вплоть до самоповторов, с кучей грубых и невежественных ошибок и тенденциозностей…”
Характерная деталь: живописуя жуткие пытки в HКВД, Славинский излагает все со слухов, из вторых рук, ибо и он сам, и его (не хотелось бы даже упоминать этих имен) одноделец, соавтор и документальный литературный герой на личном следствии не получили ни единой оплеухи. А уж страсть к преувеличениям... Ведь это Славинский запустил столь ходкую до сих пор на Западе цифру, число жертв сталинских репрессий — 66,7 млн. человек. Несмотря на то, что еще во времена советской “перестройки” историк В. Земсков откопал в архивах подлинную статистику — 3 миллиона 777 тысяч 380 осужденных за 1921-1954 гг.
Именно на этот лад по большей части и были настроены все “подпольные” повести и романы Славинского. Все они, якобы “густо насыщенные фактами”, содержали факты, мастерски перемешанные со лживыми намеками.
Эти весьма поверхностные взгляды автора и его скудный и сомнительный опыт исторических изысканий ненамного по сравнению с “механическими” рассказами обогатили его мастерство и язык.
2
Большинство героев исторических романов Славинский заимствует из мемуаров писателей-современников и использует комментарии историков. Трудность и медлительность, с какой создавались все последние повествования Вадима, подчеркивали показное стремление автора убедить читателя в том, насколько непросто достается взятая им на себя двойная роль — романиста и историка.
В каждой своей работе, как правило, в заключительной главе, Славинский скорбит о теперешней утрате русского огня, некогда пылавшего в восстаниях Разина и Пугачева. Толкуя о неистощимом терпении русского народа, он ищет ту самую заглушку, что однажды заслонила огонь русской души. И вместо того, чтобы почитать и воскрешать его это пламя, Славинский обвиняет народ за его добровольное заточение в социалистическом государственном строе. И не забывает лишний раз оповестить читателя, что это только он, Славинский, сумел слить воедино лиризм собственного страдания и раскаяния с потоком истории, сокрушительным потоком, в котором нет ничего, кроме закономерного насилия и изуверств людей-волков.
Вообще, ничто так не калечит людей, как лицемерие, которое всегда тождественно фарисейству.
Скажем, человек произносит заведомую ложь. Мне всегда интересно знать, верит он в эту ложь сам или не верит. Если верит, то это еще полбеды — ну фантазер, ну увлекается. Страшнее другое: когда, прежде чем произнести свою ложь, он готовится к ней — “сейчас я совру, сию минуту я их всех обману”. А потом с удовольствием про себя отмечает: “вот и хорошо, вот и отлично, вот и сошло”.
Наверное, это наивно и даже примитивно — так представлять себе характер лицемера. Наверное, даже он придумает тысячу и один способ защитить себя от изобличения. Вообще для обостренного, а значит, неравнодушного к действительности взгляда заметно, что люди тратят массу сил на самоутверждение. Может быть, это и называется совестью. Только глубоко эгоистичный человек не может не обсуждать самого себя.
Размышляя на эту тему, я еще до начала работы над этим романом вольно или невольно видел перед собой портрет Славинского как воплощение этого самого лицемерия, которое, на первый взгляд, всегда трудно рассмотреть “лицом к лицу”. А уже на расстоянии, или глядя “из-за бугра”, или по прошествии большого отрезка времени, начинаешь понимать, что перед тобой, как в обкуренном фимиамом сновидении, сизым евангельским ангелом пролетел ФАРИСЕЙ.
Глава восемнадцатая
1
Уже вскоре после той весьма неприятной встречи с Вадимом в моем почтовом ящике обнаружилось письмо от Надежды Славинской с настойчивым требованием явиться к ней по указанному адресу.
…Дома у нее сидел незнакомый мне интеллигентного вида мужчина в больших позолоченных очках, за которыми было трудно прочесть, какое отношение он имел к хозяйке покинутой мужем квартиры. Если бы не эти очки, ему можно было бы дать не более тридцати лет. А по тому, насколько свободно он чувствовал себя с Надеждой, можно было лишь догадаться, что они знают друг друга давно.
Славинская явно нервничала.
— Итак, какие вести вы нам привезли? — вместо того, чтобы поздороваться со мною, бесцеремонно спросила она.
— Я видел вашего мужа. Увы, он твердо решил не возвращаться, — не менее холодно, чем эта высокомерная женщина, ответил тогда я. — Он намерен всю свою оставшуюся жизнь посвятить исключительно только писательству, и больше никому и ничему.
— Что вы хотите этим сказать? — вне себя от удивления крикнула Надежда.
— Неужели вы никогда в последнее время не замечали этой его страсти?
— Он окончательно рехнулся, — пробурчал про себя незнакомец.
Славинская, не замечая реплики “приятеля” нахмурила брови и задумалась, словно б рылась в воспоминаниях.
— Еще до того, как мы поженились, он иногда занимался бумагомаранием. Но, бог мой, что это было за графоманство!.. Мы смеялись над ним. Такие люди, как он, не созданы для литературы.
— Ну неужели вы не догадываетесь, Надя, что все это просто предлог, чтоб уйти к другой, которая угадает в нем талант, и станет ему единомышленницей, — вновь попытался было вмешаться в наш разговор явно не посторонний здесь человек.
На долгое время над всеми нами, кто в той или иной мере принимал участие в этом разговоре, зависла напряженная тишина.
— Но если он хотел стать писателем, почему он молчал? — спросила наконец Славинская. — Кто-кто, а я бы уж сочувственно отнеслась к такому влечению.
Незнакомец вновь попытался что-то сказать, но, взглянув на меня, прикрыл ладонью рот.
Славинская продолжила:
— Ведь окажись у него хоть какой-то талант, я бы первая стала бы поощрять его, пошла бы на любые жертвы. Вполне понятно, что я бы предпочла быть женой писателя, чем…
На этом слове Надежда внезапно осеклась, а, взглянув на меня, покрылась краской.
— Нет, милочка, ты выводишь меня из терпения! — теряя сдержанность, воскликнул незнакомец. — Не хочешь же ты сказать, что поверила этой вздорной выдумке.
— Но я уверен, что это правда, — робко вставил я, после чего Славинская взглянула на меня с добродушным презрением.
- Мужчина в неполные сорок лет не бросает своего дела, жену и детей для того чтобы стать писателем, если тут не замешана… женщина. Уж я-то знаю, что какая-нибудь особа из вашего “писательского круга” вскружила ему голову.
2
Отступив на почтительное расстояние от явно разгневанной Надежды, я все же сумел разглядеть, как на ее лице, побледневшем было от стыда, вновь загорелось от краски.
— Какова она из себя?
Я помедлил, боясь своих дальнейших объяснений.
— С ним нет женщины.
На что незнакомец тут же заявил, что он в это не верит, и даже вскочил со своего, по все видимости, давно пригретого места.
— Ах, милочка, вспомни, свои же слова… Он привык к комфорту и к тому, чтоб за ним ухаживали…
— В конце концов, это мое мнение! — не сдержавшись, одернула своего приятеля Надежда. И вновь понизив тон, повернулась в мою сторону с потускневшим лицом. — Пока я считала, что он сбежал с какой-то женщиной, у меня еще оставалась надежда. Я была уверена, что долго это не продлится. Она бы смертельно надоела ему уже через два месяца. Но если он уехал не из-за женщины… всему конец.
Выдержав довольно продолжительную паузу, Славинская, как если б желая уличить меня в обмане, вновь решилась на вопрос:
— Вы хотите сказать, что ни разу не видели ее?
— Мне некого было видеть. Он там один…
Приступ холодной злобы нашел на Славинскую. Она мертвенно побледнела и заговорила быстро, с придыханием:
— Я могла бы простить, если бы он вдруг отчаянно влюбился в какую-то женщину и бежал с нею. Это было бы естественно. Я бы его не винила. Я считала бы, что его заставили бежать. Мужчины слабы, а женщины назойливы. Но это — это совсем другое. Я его ненавижу. Да, да, да! Я не верю ни одному вашему слову! Нет! А все, что вы мне сказали, это вздор! Вздор! И только…
Я понял, что с Надеждой случилась истерика, но не сдержался:
- Вздор? Тогда поезжайте к нему сами. Только адрес его я вам не дам. Ищите его где вам заблагорассудится! — с этими словами мне больше ничего не оставалось, как, раскланявшись, шагнуть за порог.
И пока я обувался и путался в плаще, надо мной продолжал витать этот противно сиплый, и как мне показалось вновь, намеренно дрожащий, чтобы расплакаться, голос покинутой женщины:
- Я никогда не думала, как я ненавижу его. Я ведь тешила себя мыслью, что, сколько бы это ни продлилось, в конце концов, он все же ко мне вернется. Я знала, что на смертном одре он пошлет за мной, и была готова к этому. Я бы ходила за ним как мать, и в последнюю минуту сказала бы, что я всегда любила его и все-все ему простила.
Я уже закрывал за собою дверь, а причитаниям Надежды Славинской, казалось, не будет конца…
Глава девятнадцатая
1
Через год после нашей последней встречи, в один из слякотных весенних вечеров Вадим будет долго и восторженно говорить мне по телефону о том, что сегодняшний день подарил ему крылья — ни больше, ни меньше. Тому причиной стало услышанное им сквозь уже привычные шумы “глушилок” сообщение в передаче Би-Би-Си о том, что в литературном приложении к газете “Таймс” напечатаны “пространные отрывки из романа “Концлагерь СССР” советского узника совести, писателя Вадима Славинского”.
“Я в тот миг совершенно растерялся, — кричал мне в трубку Вадим. — Не помню, как выскочил из дому во двор, в плотную завесу слякоти, и как повторял без конца одни и те же слова: “Началось! А я ведь этого и ждал и не ждал. А оно все-таки случилось!..”
А я подумал тогда, что, возможно, в эти минуты даже отщепенцы своей страны, вроде Славинского, могут почувствовать себя теми самыми счастливыми людьми, которым, как продолжателям великого начинания, наконец-то с беспрепятственной преемственностью будет передано дело их дедов и отцов. И отныне они будет рано приучаться к нему, понапрасну не тратя полжизни на выбор, и смогут сосредоточиться, ограничиваясь лишь для того, чтобы не распылить себя по пустякам — скорее начать производить… А что это будет — Добро или Зло — судить потомкам.
А еще подумалось мне, когда я старался забыть о Славинском, что на самом-то деле мы чаще всего начинаем вновь, мы от отца и деда своего наследуем только движимое и недвижимое хозяйство, да и то плохо храним; оттого по большей части мы ничего не хотим делать, а если хотим, то выходим в необозримую степь — иди, куда хочешь, на все стороны, всюду воля вольная. Только никуда не дойдешь в результате: это наше многоликое бездействие, наша деятельная лень.
2
Вольно или нет, но, вновь думая о Славинском, я понял, что его “персонаж” однозначно был из числа людей, которых я охарактеризовал выше. Он словно бы навсегда остался подростком, несмотря на возмужание своей мысли, и теперь, перевалив за тридцать лет, он, как шестнадцатилетний мальчик, готовился начать свою жизнь заново и не замечал, что желанная дверь, которая была к нему все ближе и открывалась, излучая неведомый свет, все шире, — не та, через которую входят на ринг гладиаторы, а та, в которую выносят их безжизненные тела.
Так на свете все превратно.
Да, видно, пришел для Вадима тот час, когда он словно бы в зеркале души своей разглядел однажды навечно прикипевшую к нему маску лицемерия и очень остро ощутил на себе затаенную неприязнь большинства окружающих его людей.
Я знал, что в числе ненавидящих Славинского были и такие, которые его вовсе не знали, а другие если и знали, то не имели никаких сношений с ним; это было с их стороны ненависть чистая, бескорыстная, но ведь и самые бескорыстные чувства имеют какую-нибудь причину…
Причину нелюбви к Славинскому ближней и дальней литературной и окололитературной псарни разгадать нетрудно. Писатели и вращающиеся на их орбите издательские работники и критики составляли свои более или менее замкнутые круги, но круги близкие, порой даже родственные; у них были свои интересы, свои ссоры, свои партии, свое общественное мнение, свои обычаи. Славинский же — человек без определенной должности и места службы, любивший все то, чего члены выше указанного общества терпеть не могут, читавший вредные, ходившие то в списках, то в самиздатовском варианте книжонки, не мог войти в их интересы, поскольку олицетворял собой протест, обличение их жизни, хоть какое-то, но возражение всему этому сложившемуся порядку.
Само собой, ненависть к Славинскому облекалась в учтивые формы и давала себе волю только за глаза. В глаза же она окружала свою жертву таким тупым и грубым вниманием, что ее можно было принять за простую любовь.
Позже я понял, что пускай Славинский однажды осознал свое скромное место в спектакле этой жизни и испытал, каково это жить с опороченной честью и достоинством, но все это было вчера, а сегодня… С той самой минуты, когда Би-Би-Си огласило его имя на весь мир, Славинскому все стало нипочем. Так случается с человеком, когда призирающие его люди сами становятся изгоями общества. И тогда этот человек становится выше их морали и мгновенно забывает все их назидания.
Глава двадцатая
1
Накануне нового 1971 года Славинский получил неожиданное послание из губернского комитета партии. А уже тридцатого декабря у него состоялась приватная встреча со своим бывшим “заказчиком” — первым партийным лицом Екатеринбургской губернии, которому после новогодних праздников предстояло побывать с дружественным визитом в одном из побратимов уральской столицы — чешском городе Пльзень.
Результатом уединенного разговора этих людей, обладающих очень разным политическим весом, но связанных тайными нитями, стал тот факт, что уже вскоре после визита в социалистическое государство первого секретаря губкома из закрытого оборонного города многие западные газеты опубликовали “Письмо к общественности” еще вчера никому не известного писателя-диссидента Вадима Славинского.
Вот его неполный текст:
“Проблема, вставшая перед интеллигенцией моей страны, весьма серьезна. Реакционные политики посеяли подозрения по отношению к интеллектуальной активности, запугав публику внешней опасностью. Преуспев в этом, они подавляют свободу волеизъявления, увольняют непокорных, обрекая их на голод. Что должна делать интеллигенция, столкнувшись с этим злом? По правде, я вижу только один путь — революционный путь неповиновения…
Каждый интеллигент, вызванный в одну из комиссий КГБ, должен отказаться от показаний и быть готовым к тюрьме и нищете. Если коротко, он должен жертвовать своим благополучием в интересах страны…
Отказ от показаний… должен быть основан на убеждении, что для гражданина позорно подчиняться подобной инквизиции, в той или иной мере оскверняющей дух конституции, даже той, насколько б она была еще несовершенна…
Если достаточное число людей вступит на этот тяжелый путь, он приведет к успеху. Если нет — тогда интеллигенция этой страны не заслуживает ничего лучшего, чем рабство”.
Как впоследствии стало известно, “письмо” это, сочиненное в одном из кремлевских кабинетов агентом западных спецслужб, было написано Вадимом под диктовку его “покровителя”, а именно первого лица Екатеринбургского губернского комитета КПСС.
И вот теперь пришло время решать: или пятиться назад, или в роли “прицепа”, погоняемого покровителем-“локомотивом” двигаться дальше, вперед — к западным образцам демократии. Времени для раздумий у Славинского больше не было.
Один путь был — поверить в то, что кругом воцарился штиль (не трогают его, и ладно). Продолжать сидеть как можно тише и писать, едва слышно подпевая западным “голосам”. Но сколько таких неустойчивых лет ему будет отпущено — неведомо.
Путь второй: понять, что спокойной жизни осталось год или два. И поэтому взять и взорвать самому это обманчивое внешнее благополучие. Рискнуть потерять и перо, и руку, и голос, и голову. Или — так безнадежно испортить отношения с властью, что в результате именно этим и укрепиться.
А ведь еще далекой весной 1966 года Вадим с восхищением читал о протесте двух священников — Эшлимана и Якунина. Их смелый, чистый и честный голос прозвучал в защиту церкви, которая искони не умела и не хотела сама себя защищать. Он прочел — и позавидовал, что сам подобного не сделал, не хватило ни ума, ни духу. Может быть, нечто похожее на протест советских священников уже подспудно зародилось в нем, изредка переворачиваясь, как ребенок во чреве… И вот лишь теперь, корысти ради и волею его “толкача” проступило: а ведь что-то в этом роде надо сделать и мне!
Пока Славинский ждал да решал, в ноябре 1971 года его исключили из Союза писателей свои же уральские “собратья по перу”. Стало понятно, что борьба обостряется. И снова то же противоречие, то же расхождение во взглядах: одни уповают на благоразумие, нажитое в сталинский век, а другие только о том и грезят, чтобы открыть новый “фронт”, прорвать вражеский строй…
2
Отныне Славинский становится сторонником публичных выступлений, и уже не отказывается давать интервью. Теперь у него и помышления нет о том, что дело писателя — писать, а не мельтешить на трибуне и давать объяснения перед газетчиками. Вадиму уже преподали урок: нет, писатель не должен писать, он должен постоянно тиражировать свое пусть даже самое марионеточное Я и этим защищаться от собственной страны и народа. И он усвоил урок! Он уже готов бряцать доспехами, изображая “узника совести” в артистичных руках задумавших опасный политический трюк советских перерожденцев. И доспехи эти бутафорские Славинскому вручил один из важных представителей той самой организации, которой на самом-то дело не следовало бы опекать художественное творчество, которая вовсе не должна была руководить художественной литературой, — но делала это из политических соображений.
Обозначившись в зарубежных изданиях, Вадим вместо радости пережил испуг от столь непредвиденного поворота событий и, совсем не готовый к ним, предпочел было вновь уйти в подполье и тихо работать. Однако советские власти, используя тенденциозные выдержки из доставшихся им черновиков Славинского, начали, как бы сказали теперь, “пиар-компанию”, но не ради восхваления, а против их автора, и использовали эти тщательно “отредактированные” и опубликованные “за бугром” тексты как образчики клеветы для работы спецслужб…
И, возможно, со временем все бы утихло вокруг имени Славинского, да только в этом не был заинтересован его визави. И уже вскоре по закрытым московским и губернским партийным каналам от покровителя в письменном виде приходит новая инструкция. “Защищайся!” — требует он. Да так, чтобы нужный для тайных целей костер диссидентства не затухал, а горел еще ярче.
Тогда, в семидесятые годы, в ряду первых гонителей за язык были ученые и писатели, пусть даже из разряда графоманов, хоть сколь-либо владевшие пером. А если такого “писаря” для поддержки униженного духа поставят рядом с суфлерской будкой, быть ему бумажным топливом, а насколько долго — уже не ему судить.
Последовавший после первых заграничных публикаций арест, как в Страстях Господних, стал исполнением того, что было возвещено и избрано добровольно. Год 1972-й принес наплыв воспоминаний о первом аресте в 1945 году. Показалось, что и тюремная камера, и условия обитания вокруг нее остались прежними.
Все предусмотрели власти, кроме одного — что теперь сама собой, как автоматическая программа, за границей последуют одна за другою публикации антисоветских романов и повестей новоявленного “сидельца”.
Не потому ли Славинский спокоен в своей камере и даже ждет торжества. Он верит, что тайная и весьма неожиданная помощь его столь высокого покровителя подоспеет вовремя. А его измазанное ложью перо за него отомстит.
Именно в эту самую пору происходит странное раздвоение личности Ставинского: одна его ипостась — заключенный на тюремной койке под не угасающей ни днем, ни ночью электрической лампочкой, а другая — писатель, который видит и судит себя со стороны. Когда душа его говорит, обращаясь к себе самой: “За все, что успела исполнить, Богу слава!”. А его второе Я убеждает себя: “Коли надо будет — поможет и Дьявол!”.
Глава двадцатая первая
1
Узнав о том, что Славинский оказался в застенках КГБ, средства массовой информации Западной Европы и Америки сорвались с цепи, раструбив на все “голоса” о преследованиях властями очередного советского писателя.
Хоть и маленький был жучок Славинский, да только вони от его “прессования” за инакомыслие было много, как от лесного клопа.
Все последнее время властям удавалось сдерживать породистых кобелей и мельтешащих между ними пустолаек из закордонных СМИ от провокационных публикаций. Но когда эта “свора” узнала, что их подзащитный страдает онкологическим заболеванием, советское руководство, дабы мир не обвинил СССР в бесчеловечности, было “вынуждено признать свое поражение”. Больной Славинский был освобожден из тюрьмы и отправлен в ссылку, ибо власти посчитали, что будет лучше, если их “пациент” умрет не на нарах. Да только смерть не стала торопиться, неожиданно отложив свой визит к безнадежно, казалось бы, больному человеку, и не беспокоила его достаточно долгое время.
На удивление всем “узник совести”, побывавший, можно сказать, на том свете, переживший лагеря и выздоравливающий после рака, в ссылке в одной из южных республик СССР вместе со своим обличием словно поменял и значительную часть своих прежних взглядов на жизнь. А его новые литературные работы стали более реалистичными, без излишней желчи в отношении властей. Отныне глаза, и, казалось бы, сама душа Вадима были широко распахнуты навстречу миру. И с каждым днем они осмеливались видеть все лучшее — мощь южного солнца, пышность урюка в цвету, взрывную синеву узбекского орнамента и даже прежде неприятную серость больничных стен, которые ему приходилось теперь посещать во время медицинских обследований и лечения.
Еще удивительней, что Славинский решился вступить со мной в очень длительную и объемистую, судя по количеству истраченной бумаги, переписку.
2
После первых никого ни к чему не обязывающих писем и, возможно, по причине ослабления установленной за Вадимом слежки, когда он вынужден был придерживаться своей внутренней цензуры, я вскоре стал получать от него весьма “зажигательные” тексты. Во избежание неприятностей с сотрудниками КГБ мне пришлось прятать их от посторонних глаз. Несмотря на мою неприязнь к их автору, читать их было любопытно.
“…Кажется, первый раз — первый раз в своей жизни я чувствую, я вижу, как делаю историю, — писал, по всей видимости, находившийся на тот момент в состоянии острого возбуждения Славинский. — Я теперь выступаю как эстрадная звезда: читаю со сцены сельских клубов и дворцов культуры провинциальных городов главы моего конфискованного при аресте романа о разоблачении стукачей-доносчиков, о ничтожестве таинственных оперуполномоченных. Почти при любом выступлении каждая моя реплика в отношении властей становится похожей на порох! Это говорит о том, насколько мои слушатели истосковались по правде! Как они, будучи в запыленной от времени паутине, завязнув и зависнув среди массы проблем, избегая устных вопросов, писали мне анонимные записки вроде этой: “Объясните вашу фразу из прочтенной главы, в которой вы сообщаете, что Сталин не допустил Красного Креста к советским военнопленным”.
Современникам и участникам той всеохватной войны — им было не дано узнать ее как следует. И это еще простительно, если в моих слушателях крестьяне или непросвещенные рабочие. Но вот сидит предо мною пара сотен университетских преподавателей-гуманитариев, и даже им неведомы изложенные мною факты, потому как им, обучающим студентов, очень многого знать не дано. Все, что я им излагаю — для них откровение.
Извольте, отвечаю я на их записку: эта история, к сожалению, малоизвестна. По решению Сталина министр иностранных дел Молотов отказался поставить советскую подпись под Гаагской конвенцией о военнопленных и делать взносы в международный Красный Крест. Поэтому наши были единственными в мире военнопленными, покинутыми своей родиной, единственными обреченными гибнуть от голода на немецкой баланде…
О, я, кажется, уже начинаю любить это свое новое положение после раскрытия моего архива! Это открытое и гордое противостояние, это признанное право на собственную мысль! Мне, пожалуй, было бы уже тяжело, уже почти невозможно вернуться к прежней тихости. Вот когда мне начинает открываться высший и тайный смысл того горя, которому я не находил оправдания, того швырка от Верховного Разума, которого нельзя предвидеть нам, маленьким: для того была мне послана моя убийственная беда, чтоб отбить у меня возможность таиться и молчать, чтоб от отчаянья я начал говорить и действовать, ибо подошли сроки...
К счастью, меня еще нигде не попытались заглушить, не прервали, не скрутили руки назад, даже не вызвали в ГБ для объяснения или внушения. Вместо этого министр КГБ Семичастный стал теперь отвечать мне публично и заочно. Будучи на столь ответственном посту, он, раскидывая одну за другой свои подрывные и шпионские сети в Африке и Европе, теперь все свои силы обратил на идеологическую борьбу, особенно против писателей как главной опасности для режима. Он теперь часто выступает на идеологических совещаниях, на семинарах агитаторов. А я теперь по мере возможности отслеживаю его выступления, все больше и глубже начиная сознавать, что каждый мой сегодняшний шаг показывает мне недостаточность предыдущего.
Теперь мы оба с министром ищем случая ответить друг другу заочно, обменяться уколами.
Ничтожный зэк в прошлом и, может быть, в будущем, перед новыми одиночками и новым закрытым судом я теперь имею аудиторию и свободу слова!
Нужно прожить долгую жизнь раба, прогибаться перед начальством с детского возраста, со всеми вскакивать для фальшивых аплодисментов, кивать заведомой лжи, никогда не иметь права возразить, чтоб оценить этот час свободной речи с трибуны перед слушателями, тоже ошалевшим от свободы”.
Вот таким было его первое письмо.
Глава двадцать вторая
1
Недолго музыка играла…—
Всю последнюю пору не то затаившийся перед броском в неизвестность, не то тщательно изучающий способности своего подопечного губкомовский кукловод-покровитель — пока еще не всемогущий, но уже имеющий веское слово — вновь напомнил о себе. Он ненадолго тайно переместил Славинского с территории Узбекистана за Уральский хребет, на свою загородную дачу. Побывавший там Вадим словно бы вновь оказался в узде и до поры до времени стал прежним, потерявшим свое Я обывателем. Нет, слушателей у него никто не отнял, наоборот, география его выступлений, насколько позволяло здоровье одолевшего рак бывшего зека, еще больше расширилась. Однако внутреннее ощущение свободы исчезло в никуда, а налаживающиеся отношения с прежней семьей рассыпались.
За короткий отрезок времени, который прошел после этого неожиданного визита в родную уральскую сторону, Славинскому была организована встреча с иностранным журналистом. А уже вскоре после его интервью губкомовский покровитель надиктовал Вадиму текст “Письма к съезду писателей”, который состоялся в конце весны. А в середине июля я получил от Славинского очередное обстоятельное послание.
Делясь впечатлениями о своем обращении к коллегам по перу, Вадим старался не показывать, что на зубах его теперь скрипят железные удила, и все еще хорохорился:
“Ни с чем не могу сравнить состояние облегчения от высказанного мною в известном тебе “Письме”. Ведь надо почти полстолетия гнуться, гнуться, гнуться, молчать, молчать, молчать — и вот распрямиться, рявкнуть — да не с крыши, не на площадь, а на целый мир, — чтобы почувствовать, как вся успокоенная и стройная Вселенная возвращается в твою грудь. И уже ни сомнений, ни метаний, ни раскаяния — чистый свет радости! Так надо было! так давно было надо! И до того осветилось все восприятие мира, что даже благодушие заливает, хотя ничего не достигнуто…
Впрочем, как не достигнуто? Ведь около ста писателей поддержали меня в коллективном письме съезду, и человек пятнадцать — в личных телеграммах и письмах (считаю лишь тех, чьи копии имею). Это ли не изумление? Я на это и надеяться не смел! Бунт писателей!! — у нас! после того, как столько раз прокатали вперед и назад, вперед и назад асфальтным сталинским катком!
Несчастная гуманитарная интеллигенция! Не тебя ли, главную гидру, уничтожали с самого 1918-го года — рубили, косили, травили, морили, выжигали? Уж кажется, начисто! уж какими глазищами шарили, уж какими метлами поспевали! — а ты опять жива? А ты опять тронулась в свой незащищенный, бескорыстный, отчаянный рост! — именно ты, опять ты, а не твои благополучные братья ракетчики, атомщики, физики, химики с их верными окладами, модерновыми квартирами и убаюкивающей жизнью! Это им бы, сохранившимся, перенять твой горький рок, наследовать твой безнадежный жребий — нет! конному пешего не понять! Они будут нам готовить огненную гибель, а за цветущую землю — гибни ты!..”
2
И действительно, среди поддерживающих Славинского писем были и формальные, и осторожные, не предрешающие, и внутренне несвободные, и с мелкой аргументацией — но они были! И подписей было восемьдесят четыре! А венчало их доблестное бесстрашное письмо Георгия Владимова, еще дальше Вадима шагнувшего — с гимном Самиздату.
На тот момент сознанию Славинского еще не хватало извилин, что бы предвидеть ближайшие последствия. Он писал и рассылал это “Письмо к съезду”, словно добровольно, а не с помощью покровителя поднимался на плаху. Он шел против идеологии властей, неся под мышкою свою голову.
“Я видел в этом конец моей еще в чем-то не разваленной, не распластованной жизни, — писал мне в своих исповедях-письмах Вадим, — обрыв последнего отрезка того усредненного бытия, без которого все мы сироты. Я шел на жертву — неизбежную, но вовсе не радостную и не благоразумную. А прошло несколько дней — и В.А.Каверин сказал мне: “Ваше письмо — какой блестящий ход!” И с изумлением я увидел: да! вот неожиданность! оказалась, не жертва вовсе, а ход, комбинация, после двухлетних гонений утвердившая меня как на скале.
Блаженное состояние! Наконец-то я занял своеродную, свою прирожденную позицию! Наконец-то я могу не суетиться, не искать, не кланяться, не лгать, а — пребывать независимо!
Уж кажется — боссов нашей литературы и боссов идеологии я ли не понимал? И все-таки недооценил их ничтожества и нерешительности: я боялся разослать письмо слишком рано, дать им подготовить контрудар. Я рассылал письма лишь в последние пять дней, а можно было хоть и за месяц, все равно бы по тупости не придумали они, чем ответить, все равно б не нашлись. Зато многие порядочные люди получили слишком поздно, разминулись с письмом в дороге (треть писем и вообще цензура перехватила) — и так не собралось подписей, сколько возможно бы, не полыхнуло под потолок зала съезда.
…но по Москве разошлось мое письмо с быстротой огня. И на Западе было напечатано удивительно вовремя — 31 мая в "Монд", тотчас после закрытия съезда, когда еще не увяла память об этом позорище. И дальше по Западу расколоколило оно во всю силу, опять превосходя мои ожидания (не то, что безудачное интервью японцу). А потому, что всякое интервью немногого стоит, как понял я теперь. Письмо же Съезду было событием нашей внутренней жизни. Даже та сторона письма, где оспаривался западный опыт, кое-где была понята, а уж наша сторона была подчеркнута и подхвачена. И целую декаду — первую декаду июня, чередуя с накаленными передачами о шестидневной арабо-израильской войне — несколько мировых радиостанций цитировали, излагали, читали слово в слово и комментировали (иногда очень близоруко) мое письмо”.
От автора
Всякий раз, когда мне случалось перечитывать этот текст, я не переставал удивляться тому, сколько в нем едва заретушированного бахвальства и самолюбования…
Как иногда бывает просто выдавать чужие мысли и тексты за свои, забывая о том, что еще вчера, ставя автограф под надиктованным тебе документом, ты мучался совестью и страдал от своего унижения как автора. Но когда твое имя широко замелькало на страницах зарубежных изданий и зазвучало в эфире враждебных для твоей страны радиоголосов, наступило помутнение от славы, и тебя понесло… И ты, уже не замечая так никуда и не рассосавшейся за последнее время враждебной облачности, давно забыв про своего ведущего и “толкача”, видишь себя всюду первым и правым…
Все дошедшие до меня через третьи руки послания Славинского я посчитал необходимым спрятать в деревне, в давно опустевшем хлеву на крестьянском подворье моих родителей.
Глава двадцать третья
1
Что и говорить: внимание “прогнившего Запада” и Америки льстило Славинскому.
“Отныне я не иголочка в стогу, — писал он. — Теперь меня не спрячешь запросто так, теперь я не потеряюсь…”
И то правда: не успели “заигравшегося в диссиденты” писателя вызвать в секретариат Союза писателей СССР, как уже вечером того же дня на Би-Би-Си передавали, и довольно верно, смысл прошедшего заседания.
Московский Центральный Дом Литераторов гудел слухами. Писатели, поддержавшие Вадима на съезде, теперь требовали разъяснений от секретариата.
Через несколько дней правление СП РСФСР огласило письмо Шолохова, который требовал… не допускать Славинского к перу!
“Поражает какое-то болезненное бесстыдство автора… — писал он. — Форма беспомощна и неумна. О содержании и говорить нечего. Все командиры либо законченные подлецы, либо колеблющиеся и ни во что не верящие люди... Почему осмеяны солдаты русские и татары? Почему власовцы — изменники Родины — прославлены как выразители чаяний русского народа? Если Славинский психически нормален, тогда он по существу открытый и злобный антисоветский человек”.
Отсюда вывод: Шолохову, как и большинству его собратьев по перу, претит состоять в одном творческом союзе с таким ярым “антисоветчиком”, как Вадим!
И действительно, высказывание нобелевского лауреата поспешили поддержать и другие русские братья-писатели, заявив на правлении: “И мы — не можем!” А некоторые горячие головы еще во время заседания готовы были сочинить резолюцию на казенный документ. Тем же, кто откажется от голосования, предложили написать индивидуальные заявления. Да только никто изводить бумаги не стал, испугавшись: “слова к делу не пришьешь”, а любое заявление — это уже документ.
2
Уже вскоре после этого получившего широкую огласку на Западе события Славинский писал мне, явно не скрывая своей значимости, переходящей в ничем не прикрытое и необузданное бахвальство.
“…Это чудо: что я свободно хожу по болоту, стою на трясине, пересекаю омуты и в воздухе держусь без подпорки, — читал я эти привычно наползающие друг на друга и, казалось бы, дребезжащие от волнения рукописные строчки Вадима. — Издали кажется: государством проклятый, госбезопасностью окольцованный — как это я не переломлюсь? как это я выстаиваю в одиночку, да еще и махинную работу проворачиваю, когда-то ж успеваю и в архивах рыться, и в библиотеках, и справки наводить, и цитаты проверять, и старых людей опрашивать, и писать, и перепечатывать, и считывать, и переплетать — выходят книга за книгою в Самиздат (а через одну и в запас копятся) — какими силами? каким чудом?
И миновать этих объяснений нельзя, а назвать — еще нельзее. Когда-нибудь, даст Бог, безопасность наступит — допишу. А пока даже план того объяснения на бумажке составить для памяти — боюсь: как бы та бумажка не попала в ЧК ГБ.
Но уже вижу, перечитывая, что за минувшие годы я окреп, осмелел и осмеливаюсь больше и больше рожки высовывать, и сегодня решаюсь такое написать, что три года назад казалось смертельно. Все явней следится мое движение — к победе или к погибели”.
Когда в Англии состоялась телевизионная инсценировка по процессу Синявского-Даниэля, поднявшая новую волну в их защиту, Славинский, ощущая слабину властей, решил более не тянуть, а попытался пробить в печать “Нового мира” несколько глав своего “подпольного” романа.
“Даже если не пройдет, — писал мне Вадим, — то при появлении моей работы за границей, я смогу справедливо негодовать на Союз писателей. Я могу им сказать: в моей публикации “за бугром” виноваты лишь вы, поскольку не предпринимали никаких попыток…, не могли друг с другом договориться”.
То было время на пороге нового явления цензуры после хрущевской оттепели. Тем и дивен бюрократический мир, что на краткое время внутри себя он может отменить все физические законы, когда все ранее неподъемные предметы способны вознестись вверх…
Глава двадцать четвертая
1
От былой “оттепели” остались лишь только сосульки, когда в первый же год после низвержения с имперского трона СССР Никиты Сергеевича Хрущева за Славинским приехал “черный воронок”. А еще через пару дней Вадиму сказали открытым текстом: в стране Советов, чью репутацию он испоганил своими заграничными публикациями, ни у кого уже больше нет ни сил, ни терпения держать самого лживого писателя-диссидента дворняжкой-пустолайкой у собственных ворот. Следователь так и отметил: коль вы, господин писатель, так усердно хвалите Запад — туда вам и дорога…
За несколько часов, которые заняло перемещение из Лефортовской тюрьмы к западногерманскому сельскому домику под Кельном, принадлежащему новому “толкачу” его литературных трудов за границей Зильберту Хайлю, в сознании Славинского, казалось бы, пронеслась целая эпоха на пути к заветной мечте. Вот она, Свобода! Легкость! Весь мир уже знает твое имя. Теперь ты разве в оковах? Разве ты зажат как писатель? Во все стороны свободны твои пути! Свободнее, чем для всех поощряемых социалистических реалистов твоей теперь уже бывшей родины!
Можно было подумать, что все это лишь сон. Однако, оказавшись в плотном кольце давно уже поджидавших здесь “советского изгнанника” журналистов, ждущих от писателя громовых заявлений, Вадим им ответил неожиданно для самого себя: “Я достаточно говорил в Советском Союзе, а теперь помолчу…”
Напряжение, которое держало Славинского весь этот долгий первый эмигрантский день, оборвалось, едва он добрел до отведенной ему комнаты и рухнул. А среди ночи проснулся от мелькания света от автомобильных фар и гудения корреспондентской толпы. В открытое окно просачивалась немецкая, французская и английская речь.
…Работники СМИ, взяв в осаду бывший фермерский домик, теснились и ждали добычи для утренних новостей, долгожданного заявления столь поспешно депортированного из своей страны диссидента.
…Вот такие западные масс-медиа, как они есть, — они и построили Славинскому мировой пьедестал и спасли от гонений. Впрочем, не только они: главным сокрушителем коммунистической идеологии был сам депортант. И это хорошо знали сотрудники КГБ, уверенные в том, что если посадят Славинского дома, то все, что прежде было запрещено для публикации в советской печати, в еще более устрашающем темпе появится среди зарубежных газет и журналов, а это им же хуже. Падкая на сенсации западная пресса была на ту пору для Вадима как спасательный круг. А круг этот с еще непривычными для его хозяина размерами требовал скандальных заявлений и разоблачительных интервью, чтобы всегда “находиться на плаву”.
В настырности западной прессы Славинскому довелось лишний раз убедиться, когда на другой день после завтрака он вышел прогуляться со своим “поводырем” Зильбертом подле дома на лужайке. Цель была — дать сфотографировать себя, поскольку без этого репортеры не могли разъехаться по своим редакциям. Едва лишь раскрылась дверь, под вспышки фотокамер посыпались вопросы в таком множестве, что и пожелаешь, так не ответишь, и все поразительная дребедень, вроде: что вы, господин Славинский, чувствуете в данную минуту? как спалось эту ночь? С непривычки у Вадима еще долго не закрывался его словоохотливый рот. Метров сто фотокорреспонденты пятились перед ними по неровной земле. Один из них, пожилой мужчина, вызвал жалость и сострадание у самого “преследуемого”, когда оступился и упал на спину, а его же коллеги безучастно переступали через него.
“Вы спрашиваете о спасении нашего народа от коммунизма? — лихо реагировал на вопросы Славинский, — да рецепт очень прост. Надо убедить Запад дать общий слитный ультиматум: откажитесь от коммунизма, или мы вас уничтожим! — вот и все. И советские вожди несомненно капитулируют”.
2
Ни на шаг не отпуская от себя Славинского, Зильберт Хайль постоянно заставлял его выслушивать свои прожектерские речи. Он уже все решил: немедленно объявить и продемонстрировать перед этим скопищем прессы свой с диссидентом “блок” и “Союз” против коммунизма, бесповоротно и навсегда. Отныне, по определению Хайля, Вадим должен стать стремительным фрегатом с расцвеченными парусами, а его трюмом и арсеналом будет обеспечивающий непобедимую проходимость через все политические шторма, вовремя уворачивающийся от рифов Зильберт.
Благодаря неуемной энергии Зильберта всем было известно, по какому пути и каким поездом поедет Славинский, и на станциях возле его вагона толпились кучки любопытных. Просили автографы, протягивая немецкие издания его первых “подпольных” романов. Вадим, не скрывал удовольствия и сиял как железнодорожный фонарь. Он не жалел ни чернил, ни времени: подписывал всем книги то с вагонной площадки, то через окно, рисуясь перед фотографами в невесть где раздобытой для него Зильбертом полосатой рубашке каторжанина. Много таких снимков было напечатано в Германии.
Когда Славинский оказался в Швейцарии, вокзал в Цюрихе и все последующие станционные перроны и площади населенных пунктов были густо забиты народом. Никакая полиция не могла оградить, давка оказалась, без преувеличения, пугающая.
Глава двадцать пятая
1
От автора.
Забегая вперед, хотелось бы поведать о том, как начиналось осуществление этого, пожалуй, самого продолжительного по времени и громкого политического проекта, где главной персоной был “узник совести” из СССР.
Итак, сразу после утверждения кандидатуры Славинского на “раскрутку” по линии средств массовой информации в судьбе Вадима начались настоящие чудеса: на его рекламу были брошены силы не только “радиоголосов”, но и всего печатного комплекса Запада.
Пожалуй, только сегодня мы можем в полной мере оценить объемы затраченных ресурсов и качество работы политтехнологов, долгие годы работавших на создание имиджа и брэнда Славинского.
Для начала “раскрутки” очередного советского “узника совести” была использована ударная тактика, которую в свое время испытали при рекламе группы “Битлз”. Прекрасно, по-голливудски задуманный сценарий включал тайный вывоз из-за “железного занавеса” “гениальной рукописи” “репрессированного писателя”, ее шумное издание, после чего началась массированная раскрутка Славинского, ставшая дежурным блюдом всей западной радиопропаганды и печатных средств на долгие десятилетия.
Если хотя бы приблизительно оценить ресурсы, за долгие годы “вбитые” в Славинского, превращенного в один из ведущих брендов всего антисоветского проекта, становится очевидно, что это была самая дорогая и длительная в мировой истории реклама литературного произведения. А при таких объемах воздействия неизбежно срабатывает принцип массирования, так ярко раскрытый еще доктором Геббельсом.
Более того, сегодня нам на своем опыте прекрасно известно, что при массированной рекламе теряет значение и сам объект рекламной кампании. Какой-либо “гениальный писатель” вроде Славинского перестает быть самостоятельным явлением и становится пусть важной, но зависимой частью громадного антисоветского проекта, успех которого предполагал уничтожение и утилизацию Советского Союза и его населения.
2
Европейское турне еще было в разгаре, когда до Славинского докатился звонок из Америки. Какой-то сенатор, любитель всевозможных политических шумих, через переводчика слезно убеждал “диссидента” немедленно ехать из Цюриха в Соединенные Штаты, обещая встречу не менее бурную, чем в Европе…
А в это же самое время из Мюнхена шли телеграммы: “Все радиопередатчики радиостанции “Свобода” к вашим услугам, открыты для вас. Говорите на весь СССР, сколько захочется”.
Репортеры караулили его и днем и ночью. Однажды от бессонницы Славинский весьма неосмотрительно вышел на балкон: решил подышать воздухом в тишине на своем четвертом этаже. Вдруг зажигается сильный прожектор: уловили! сфотографировали! Вот она, слава!!!
…Пока Славинский ездил в Норвегию, события шли своим чередом. В американском Сенате выступили с предложением дать ему почетное гражданство США, как в свое время дали Лафайету и Черчиллю, только им двоим. Теперь со специальным нарочным, уже упоминавшийся расторопный и охочий до чужой славы сенатор прислал Славинскому письмо с приглашением ехать.
…Лавина писем, несущихся в адрес бывшего советского писателя, быстро сформировала у него откровенную потребность видеть себя неиссякаемым источником нового и сенсационного. Америка жаждала немедленно видеть Славинского у себя, и такая поездка в те недели виделась ему сплошным триумфом. И Вадим принимает решение ехать тотчас же, пока он в зените славы, нарасхват. Впереди ждет почетное гражданство. Нужно ловить момент, потому что в Америке, как и во всем “свободном мире”, сенсации живут недолго.
В Америке “советского изгнанника” ждут новые бурные встречи, выступления на ТВ, через газеты, перед разными аудиториями — тысячи, миллионы зрителей. И это не сон, а явь, сбывшаяся Мечта, когда уже можно поучать с трибуны, чувствуя себя пророком, а еще немного — и… богом! При этом можно молоть все одно и то же, превращаясь в политическую балаболку…
Лишь иногда в перегретой славой голове Славинского проскакивает озабоченность: а сумею ли я писать здесь, на Западе? Известен факт, что вне родины многие теряют способности к творчеству. Не случится ли это со мной?
Глава двадцать шестая
1
Деньги уже начали стекаться к Славинскому — по большей части от многочисленных интервью, скороспелых статей и его публичных выступлений. А ему мечталось о большем: если хотя бы одна книга пойдет, то он легко продаст все свои рукописи. А вот писать что-то новое, кроме полемических пасквилей на советское общество, он уже больше никогда не будет. Да и о чем писать? Будучи избавлен от цензурных гонений, от неусыпного ока надзорных служб тоталитарного государства, он потерял и свой единственный источник вдохновения…
Но пока книги будут печататься, надо что-нибудь предпринять, дабы оставаться действующим литератором, а не политической “пустолайкой”. Да только на ум ничего не приходит в этом самом свободном мире, которому он уже успел пообещать каждый год давать по роману из истории русской революции.
“Концлагерь СССР” был выпущен книжным издательством, когда Славинский находился в зените славы. Поскольку это была беллетристика, то повесть имела еще больший успех, чем “Частокол из живых трупов”. На книжном рынке обе книги Вадима заняли первые места в списке бестселлеров — факт почти небывалый для европейских стран и США. И рядовые читатели, и поклонники “концлагерных страстей” зачитывались повестью, восхищаясь ее сенсационностью, и не замечали того, что выходило за рамки человеческого разума.
Доходы Славинского, как и его слава, росли непомерно, и казалось, это никогда не закончится. Один ничтожный факт привел его в полное недоумение, и факт этот, наверно, немало удивил бы весь мир. Впрочем, мир удивился бы не самому факту, а скорее тому, что он привел бывшего “узника совести” в недоумение.
Как-то общество свободных художников новой волны иммиграции пригласило Вадима отобедать! Это событие, само по себе ничтожное, имело великое значение и было чревато важными последствиями.
Славинский ранее всячески оскорблявший тех, кто “бежал за легкой заграничной наживой” и при первой возможности покидал “загнивающее от коммунистической заразы” отечество, всегда отзывающийся крайне невежливо об этих писателях, художниках и композиторах и сам, в свою очередь, не раз получавший от них ушат помоев, теперь размышлял над их предложением.
“Почему же они раньше, уже будучи “за бугром”, не признавали меня, еще остающегося в Советском союзе? Быть может от зависти, ведь о моей персоне уже начали трубить радиоголоса?” — спрашивал себя Вадим. Ведь он с тех пор нисколько не переменился. Он был все тот же Славинский. В чем же разница? Только в том, что его произведения, в отличие от их заграничных творений, теперь идут нарасхват, за них дерутся западные издатели и публикуют их огромными тиражами? Но ведь написал он их еще давно, когда с некоторыми из этих самых “писателей новой иммиграционной волны” ему доводилось состоять поначалу в одних литературных объединениях, а позднее в писательском союзе. И как раз тогда они, разделяя прогрессивные взгляды советской общественности, высмеивали его и откровенно унижали…
Славинский с улыбкой принял приглашение, сам изумляясь своей сговорчивости. За обедом присутствовало несколько теперь уже иммигрантских “писарей”, среди которых Вадим, несомненно, чувствовал себя “львом”. Ему даже предложили записаться в их клуб, доступ в который был открыт людям скорее богатым, чем талантливым. Вадима это предложение скорее удивило, чем заинтересовало, и он его публично и громко отклонил, как человек, чье время теперь было занято другими, весьма существенными делами…
2
Славинский по-прежнему был занят распределением своих рукописей. Издатели положительно осаждали его письмами, предлагая написать ту или иную статью о былой жизни “советского узника совести” за очень приличные гонорары
Одному из них Вадим ответил письмом, что согласен, но для поднятия собственной цены “задрал” сумму вдвое больше предложенной. И сделан он это не от жадности, а от злости, вспомнив ту пору, когда ему вместо согласия на публикацию литературных трудов приходили стандартные отказы…
И что бы вы думали? Издатель тут же принял условие Славинского, опубликовав один из его залежалых графоманских опусов. О чем, конечно, автор еще не раз пожалеет… Своим необдуманным поступком он уже вскоре даст повод и без того презрительно относящимся к его “литературному почерку” критикам начать в открытую плеваться в адрес его последней “художественной” публикации. И это несмотря на то, что все творчество Вадима являлось не литературным, а политическим проектом, а стало быть, имело “бронь” от любых критических стрел со стороны власть предержащих щелкоперов.
Славинский знал, что главной причиной всех его успехов был “Концлагерь СССР”. Его появление вызвало сильнейший шум и оживленную полемику, что и создало ему имя. Не появись “Концлагерь…”, не выдворили бы Вадима из родной страны, а уже за рубежом не возникла бы и полемика. Успех книги был, в сущности, говоря, лишь чудом, что признавали, как западные, так и американские издатели. Они не решились на первый раз выпустить больше тысячи пятисот экземпляров; они были опытными издателями и, однако, были очень изумлены, когда весь тираж разошелся. Им этот успех действительно казался чудом. Они и впоследствии не могли отделаться от этого ощущения, и в каждом их письме чувствовалось благоговейное удивление перед таинственной, ничем не объяснимой удачей. Они и не пытались объяснить ее себе. Объяснения тут быть не могло. Уж так случилось, вот и все. Случилось вопреки всем вероятиям и расчетам: на самом пике холодной войны.
Глава двадцать седьмая
1
От автора.
Несколько слов о периоде, предшествовавшем полноценному появлению романа “Концлагерь…” — поначалу в “голосах” радиостанций, а уж затем отдельными изданиями.
Итак, время действия: август 1973 года. Замечая, что его имя теперь уже все меньше мелькает на страницах западных изданий и почти не звучит на радиоволнах, Славинский — этот “самый человеколюбивый человек” и “христианин” — задумывает пакостное дело. Вспомнив былую тюремную роль “стукача”, он пишет донос на своих бескорыстных помощников. И уже вскоре у хранителей его архива, Воробьевой и Сергеева, сотрудниками КГБ будет изъята одна из рукописей “Концлагеря”. Воробьева, не выдержав потрясения, повесится. А реакция Славинского на этот “эпизод” будет по-библейски лапидарной: “Она обманула меня — она наказана”. После чего у бывшего лагерника Сергеева зародится подозрение, что дело нечисто…
Широко озвученный всезнающими голосами инцидент с изъятием спецслужбами рукописей “советского узника совести” дает Славинскому повод начать публикацию “Концлагеря” “за бугром” (по первоначальному замыслу роман должен был лежать до 1975 г.). Логика проста: уже три года не выходят столь разрекламированные Славинским “ежегодные” романы из истории русской революции. Интерес на Западе остывает. А тут лежит без движений такая “бомба”. И вот в декабре 1973 г. грохнуло: в Париже вышел I том “Концлагеря СССР”. Шум поднялся невероятный, отчего даже бодро продвигавшийся тогда процесс “разрядки напряженности” между странами НАТО и Варшавским договором был изрядно заторможен.
В ту самую пору я служил в одном из гарнизонов морской авиации Северного флота, где по ночам мы, используя тайно хранящийся в комнате-складе матросской одежды (баталерке) радиотранзистор “Спидола”, прорываясь сквозь “глушилки”, слушали заграничные “голоса”. Однажды при очередной “тихой разборке” между “старичками”-сослуживцами литературных работ моего земляка Славинского нас застал командир подразделения, бывший фронтовик и правдолюбец, старшина, которому за почти пятидесятилетний срок службы удалось “продвинуться” в звании от капитан-лейтенанта до мичмана…
Ничего не сказал тогда нам старшина, даже приемник не отобрал, лишь со мной, его заместителем командира взвода, однажды после порции неразбавленного спирта провел весьма откровенную и необычную “политинформацию”…
“Я только что из отпуска, был в Москве у родственников, — начал он рассказ. — Мой племянник Коля, студент педагогического института, дал мне почитать подпольное издание этой книги Славинского “Концлагерь СССР”, о которой теперь направо и налево трезвонят “голоса”. Я прочитал, вернул книгу и сказал Коле, что тут много небылиц и вранья. Коля задумался, а потом спросил, не соглашусь ли я обсудить эту книгу с бывшими заключенными, сидевшими в лагерях одновременно со Славинским, а затем уже и с его однокурсниками?
“Зачем?” — спросил я тогда, несколько обескураженный подбором предложенных мне собеседников. Коля ответил, что в его компании по поводу этой книги идут споры, спорят чуть ли не до драки. И если он вместе с “зеками” представит своим товарищам суждения бывалых людей, то это поможет им прийти к единому мнению.
Книга была чужая, поэтому Коля выписал в тетрадь все, что я в ней отметил карандашом: особо не понравившиеся мне описания и высказывания автора. Я дал согласие, и вскоре на загородной подмосковной даче родственников состоялась наше “тайная вечеря”. Двое бывших заключенных, я и племянник с “особо приближенными” товарищами за хорошо накрытым столом провели “приватную беседу”.
2
Первым слово взял Роман Гаврилович — худой, высокий, сухое лицо в шрамах. Бывший “враг народа”, реабилитированный в 1956 году.
— Начну, — сказал он, — с двух событий, которые журналисты называют “жареными фактами”. Хотя первое событие правильнее было бы назвать фактом мороженым.
Славинский рассказывает, что в декабре 1928 г. на Красной Горке (Карелия) заключенных в наказание (не выполнили урок) оставили ночевать в лесу, и 150 человек замерзли насмерть. Это обычный соловецкий прием, тут не усомнишься. Труднее поверить другому рассказу, что на Кемь-Ухтинском тракте близ местечка Кут в феврале 1929 г. роту заключенных, около 100 человек, за невыполнение нормы загнали на костер, и они сгорели.
Едва Гаврилыч умолк, вскинулся Семен Никифорович — весь в тюремных наколках, полукруглый, как дряблая дыня, — одесский вор и шулер каких поискать:
— Все это чистый свист, — махнул он своей художественно оформленной рукой и вопросительно посмотрел на Романа. Тот кивнул:
— Ага! Лагерный фольклор в чистом виде. (На колымском лагерном жаргоне “свист” — преднамеренное вранье. А.Ш).
Заручившись одобрением “товарища по нарам”, Семен Никифорович продолжал:
— Как известно, огня боятся не только дикие звери, но и человек. Ведь сколько было случаев, когда при пожаре люди выпрыгивали из верхних этажей дома и разбивались насмерть, лишь бы не сгореть заживо. А тут я должен поверить, что несколько паршивых вертухаев сумели загнать в костер сотню зеков?! Да самый зачуханный зек-доходяга предпочтет быть застреленным, но в огонь не прыгнет. Да что говорить! Если бы вертухаи со своими пятизарядными пукалками заместо автоматов (они тогда у конвоя отсутствовали) затеяли с зеками игру с прыжками в костер, то сами бы в костре и оказались. Короче, этот “жареный факт” — неумная выдумка Славинского. Теперь о “мороженом факте”. Здесь непонятно, что значит “оставили в лесу”. Что, охрана ушла ночевать в казарму? Так это же голубая мечта зеков! Особенно блатных — они бы моментально оказались в ближайшем поселке. И так стали бы “замерзать”, что жителям поселка небо с овчинку бы показалось. Ну а если охрана осталась, то она, конечно, развела бы костры для собственного обогрева... И тут такое “кино” получается: в лесу горит несколько костров, образуя большой круг. У каждого круга полторы сотни здоровенных мужиков с топорами и пилами в руках спокойно и молча замерзают. Насмерть замерзают!.. Рома! Вопрос на засыпку: сколько времени может продолжаться такое “кино”?
— Ясно, — сказал Гаврилыч, — поверить в такое “кино” может только книжный червь, никогда не видевший не только зеков-лесорубов, но и обыкновенного леса. Согласимся, что оба “жареных факта” по сути своей — бред сивой кобылы.
Все согласно кивнули головами.
- Я, — снова заговорил Семен Никифорович, — уже “усумнился” в честности Славинского. Ведь как бывший зек он не может не понимать, что суть этих сказок никак не вяжется с распорядком жизни ГУЛАГа. Имея десятилетний опыт лагерной жизни, он, конечно, знает, что смертников в лагеря не везут, а приводят приговор в исполнение в других местах. Он, конечно, знает, что любой лагпункт — это не только место, где зеки “тянут срок”, а еще и хозяйственная единица со своим планом работ. То есть лагпункт — это производственный объект, где зеки — работники, а начальство — управляющие производством. И если где-то “горит план”, то лагерное начальство может иногда удлинить рабочий день зеков. Такое нарушение режима ГУЛАГа часто и случалось. Но чтобы своих работников уничтожать ротами — это дурь, за которую само начальство непременно было бы жестоко наказано. Вплоть до расстрела. Ведь в сталинские времена дисциплину спрашивали не только с рядовых граждан, с начальства спрос был еще строже. И если, зная все это, Славинский вставляет в свою книгу небылицы, то ясно, что эта книга написана не для того, чтобы рассказать правду о жизни ГУЛАГа. А для чего — я еще не понял. Так что давай продолжим.
Здесь к разговору попытался примкнуть мой племянник:
— Тут, видимо, имеет место литературный прием, при котором читателю как бы говорят: дело настолько простое, что любой лох сам сообразит, что к чему. Дескать, комментарии излишни...
Дабы он не оконфузился перед “мужиками”, я поспешил его перебить:
- Раз уж мы здесь обсуждаем этот роман, хотелось бы обмолвиться о любителях потолковать на тему “жертв сталинских репрессий”, счет которых они привыкли вести на миллионы, и никак не меньше. К этому случаю мне вспомнился один недавний разговор…
Есть у моей тещи в поселке под Архангельском один сосед, пенсионер, краевед-любитель. Интересный мужик. Зовут его Василий Иванович, по кличке “Чапай”. Как и я, он в 1942-м добровольно ушел на фронт. После войны вернулся сюда, к семье. Всю жизнь шоферил. Теще то дров поможет привезти, то сена. Выпивали мы с ним на летней кухне у глухого проулка не раз и не два, разговоры вели порой не для каждого уха пригодные. И как-то заходит к нам через калитку один молодой шоферишка. Ну, мы ему бражки налили, приобщили к беседе. И вот он задает вопрос:
- Василий Иваныч, скажите честно, страшно было жить здесь в сталинские времена?
“Чапай” посмотрел на него удивленно и сам спрашивает:
— Ты, это, о каких страхах толкуешь?
— Ну, как же, — отвечает шоферишка, — сам слыхал по “Голосу Америки”. По радио говорят, что здесь в те годы угробили несколько миллионов зеков. А больше всего полегло их на строительстве Колымской трассы...
— Ясно, — сказал “Чапай”, — а теперь слушай внимательно. Чтобы где-то угробить миллионы людей, нужно чтобы они там были. Ну, хотя бы короткое время — иначе гробить будет некого. Так или нет?
— Логично, — сказал шоферишка.
- А теперь, логик, слушай меня еще внимательнее, — сказал Василий Иванович, “Чапай” и, повернувшись ко мне, заговорил:
- Степан, мы с тобой точно знаем, а наш логик наверно, догадывается, что сейчас на Колыме народу живет много больше, чем в сталинские времена. Но насколько больше? А?
— Хоть я там и не бывал, но, думаю, что раза в три, а, пожалуй, и в четыре, — ответил я.
— Так! — сказал Василий Иваныч и повернулся к шоферишке. — По последнему статистическому отчету, если верить газете “Магаданская правда”, которую мне дочь — она с мужем там живет — высылает целыми пачками, то сейчас на Колыме (вместе с Чукоткой) проживает около полумиллиона человек. Значит, в сталинские времена там проживало самое большее около 150 тысяч душ... Как тебе эта новость?
— Здорово! — сказал шоферишка. — Никогда бы не подумал, что радиостанция такой солидной страны может так паскудно врать…
- Ну, так знай, — назидательно сказал Василий Иванович, — на этой радиостанции трудятся такие ушлые ребята, которые запросто делают из мухи слона. И начинают торговать слоновой костью. Берут недорого — только уши развесь шире...
Тогда, после моей “реплики” к разговору вновь подключился Гаврилыч:
— Все знают, что на Беломоре побывало несколько комиссий писателей и журналистов, среди которых были и иностранцы. И никто из них даже не заикнулся о такой высокой смертности. Чем же тогда объясняет ее Славинский?
— Очень просто, — ответил бывший одессит, — большевики их всех или запугали, или купили...
Все засмеялись. Отсмеявшись, Гаврилыч вопросительно посмотрел на меня.
- Ты ведь бывший питерский мужик, тебе и карты в руки…
И вот что я рассказал тогда своим собеседникам:
— Как только я услыхал от племянника и сам прочитал, что пишет Славинский о тюрьмах Беломорья, где, по его мнению, смертность составляла 1% в сутки, мне подумалось: а как с этим было в блокадном Ленинграде? Оказалось: примерно в 5 раз меньше, чем 1%. Вот смотрите. По разным оценкам, в блокаде оказалось от 2,5 до 2,8 млн человек. А самый смертельно голодный паек ленинградцы получали примерно 100 дней — такое вот совпадение. За это время при смертности 1% в сутки умерли бы все жители города. Но известно, что от голода за все время блокады умерло 900 с лишним тысяч человек. Из них за эти смертельные 100 дней погибло 450-500 тысяч человек. Если разделить общее число блокадников на число погибших за 100 дней, получим цифру 5. То есть в эти страшные 100 дней смертность в Ленинграде была в 5 раз меньше, чем 1%. Спрашивается: откуда в лагерях военного времени могла взяться смертность 1% в сутки, если (как вы все хорошо знаете) даже штрафной лагерный паек был в 4 или 5 раз калорийней блокадного пайка? И ведь штрафной паек давался в наказание, на короткое время. А рабочий паек зеков в войну был не меньше пайка вольных рабочих. И понятно почему. Во время войны в стране была острая нехватка рабочих рук. И морить голодом зеков было бы просто дуростью со стороны властей...
После того как Семен Никифорович встал, обошел стол и обеими руками потряс мою руку, я чтобы закончить этот почему-то ставший для меня неприятным разговор, произнес:
- А не много ли чести обсуждать нам писанину этого самого “узника совести” Славинского, совершенно неблагодарного человека? Говорят, что он большую часть срока проработал библиотекарем. Понятно, что в санчасть санитаром и похоронщиком он не рвался. И все же именно в лагерной санчасти у него вовремя обнаружили раковую опухоль и вовремя ее вырезали, то есть спасли ему жизнь... Не знаю, может это и не так... Но если бы довелось его встретить, я бы спросил: правда ли это? И если бы это подтвердилось, то, глянув ему в глаза, я сказал бы: “Хмырь ты болотный! Тебя в лагерной больнице не “истребляли”, что по твоему мнению пытались делать с заключенными, а жизнь твою спасали... Сука ты позорная!!!” Больше мне нечего сказать...
Я тогда выпил не чокаясь и жадно закурил.
А разговор уже завершал Гаврилыч:
- Теперь я окончательно понял, почему Славинский так много и так бессовестно врет: его недавно опубликованный за границей и озвученный западными “голосами” пасквиль, под названием “Концлагерь СССР” написан не для того, чтобы сказать правду о лагерной жизни, а для того, чтобы внушить читателю отвращение к советской власти. Вот и здесь то же самое. Если что-то сказать о недостатках лагерной санчасти, то это малоинтересно — недостатки всегда найдутся и в гражданской больнице. А вот если сказать, что лагерная санчасть предназначена способствовать истреблению зеков — это уже занятно. Примерно так же занятно, как рассказ о собаке, покусанной человеком. А главное — еще один “факт” бесчеловечности советской власти…
Буржуазная печать сейчас на все лады трубит о том, что Славинский в своем последнем сочинении рассказал-де правду о социалистической жизни. Я не могу судить о том, что выдумано в этом опусе, что взято из жизни, что правда и что ложь. Но даже если в нем нет ни одного фальсифицированного документа, ни одного не имеющего места в жизни эпизода, все равно Славинский оболгал социализм, нашу советскую Родину.
Мы не собираемся застенчиво и виновато опускать глаза и делать вид, что в нашей истории не было необоснованных репрессий, даже жестокостей. Мы не боимся правды, как, впрочем, и лжи: правому делу правда только на пользу, а ложь к нему не пристанет. Были и репрессии, и жестокости. Но кто те люди, которые совершали их? Кто такие все эти ежовы, берии, абакумовы и прочая мразь? Какое отношение они имеют к социализму, к нашим идеалам? Это буржуазные выродки, капиталистические агенты, которые сознательно вредили социализму, пятнали его своими злодеяниями, отлично понимая, что любое чистое дело можно запачкать, если делать его грязными руками. Эти, если можно так выразиться, люди получили сполна то, что заслужили. Клевета Славинского не в том, что он рассказал о нарушениях законности, имевших место в свое время, а в том, что он пытается изобразить их как неизбежных спутников социализма.
Всем Славинским и прочим “диссидентам”, их опекунам и вдохновителям за рубежом мы говорим: ежовы и берии существовали в нашей жизни, но это были инородные тела в молодом социалистическом организме, они являются порождением не социализма, а наоборот — капитализма. Это их руками старый мир, будучи не в состоянии бороться с нашими идеалами чистыми средствами, пытался запачкать и дискредитировать светлое дело строительства новой жизни. Этим способом не мы строили социализм, а вы, господа буржуа, пытались разрушить его. Это не наш позор, а ваш, и Славинский валит его с вашей больной головы на нашу, здоровую. И вообще — надоело мне все это диссидентское вранье “подгрызателей основ” и штатных до поры до времени хорошо оплачиваемых и морально поддерживаемых западными спецслужбами “патриотических” похоронщиков СССР.
Эти мелкие творческие сошки, задиравшиеся с мелкими же сошками во властных структурах, обижались, оскорблялись, озлоблялись и убегали за бугор, нещадно потом понося и поливая дерьмом и помоями оттуда всех и вся. И выдавали эту жалкую ублюдочную возню за борьбу с системой. А любая “система” — это прежде всего “характер” того или иного государства, которое в моем понимании является живым существом. А кому понравится, когда на твоем теле будут резвиться блохи, а по зарослям головы шастать постоянно плодящиеся вши? И что остается делать СССР, еще с 1917 года борющемуся за свое физическое существование? Его живому организму ничего не остается, как отторгать то, что может грозить ему погибелью. А это, значит, переводить скрытых врагов своих в категорию врагов явных. С явными врагами бороться легче, чем с теми, кто исподволь отравляет саму жизнь и сеет “неразумное, недоброе, невечное”. Так было и так будет всегда, будь за штурвалом корабля — государства хоть Сталин, хоть Брежнев, при котором инакомыслящих не расстреливали, а давали возможность сбежать “за бугор”…
После речи Гаврилыча мы все, не сговариваясь, почему-то вспомнили о Владимире Высоцком, и даже спели его знаменитое:
Я смеюсь, умирая со смеха.
Как поверили этому бреду?
Не волнуйтесь, я не уехал,
И не надейтесь, — я не уеду!
Вот таким был конец “политинформации” моего флотского командира-фронтовика, запомнившейся мне, как и он сам, на всю жизнь. В отличие от какой-либо иной “правды жизни”, это была изложенная “глаза в глаза” чисто человеческая быль.
Глава двадцать восьмая
1
К чести Вадима, которую он однажды по своей и чужой воле втоптал в немилосердную грязь наживы и фарисейства, ему со временем удалось-таки, “протрезвев от славы”, объективно оценить свою популярность. И все потому, что свободная Европа читала его книги и набивала кошелек их автора золотом, но при этом “демократы” ничего не могли понять в произведениях Славинского. Для тех сотен и тысяч, которые в первые годы изгнания “узника совести” нарасхват покупали его книги, их разоблачительная истерия и их отсутствующий смысл не имели решительно никакой ценности. Славинский был просто баловнем судьбы, выскочкой, который вторгся на Парнас, воспользовавшись благодушным настроением богов.
Приглашения к обеду не прекращались, и чем больше их было, тем сильнее изумлялся Славинский. Он был почетным гостем на банкете одного старейшего клуба, сидел окруженный людьми, о которых слышал и читал еще в прошлой жизни. Эти люди говорили ему, что, прочтя в “Национальном ежемесячнике” его “Черный квадрат” и цикл лирических рассказов, они сразу поняли, что появился “великий писатель”. И так было везде, хоть в клубах, хоть на литературных вечерах.
Славинский читал о себе в журналах, рассматривал свои портреты, которые печатались в огромном количестве, и не узнавал себя. Разве это был он — выросший в промышленном районе и долго странствовавший по чужим краям? Тот самый, что еще на пороге своего зрелого возраста успел поменять вместе с тюремными лагерями не одну трудовую книжку? И он ли это — ошеломленный и подавленный зрелищем бесконечных рядов книг, когда впервые пришел в библиотеку, а потом прочел эти книги и загорелся страстью сочинительства?
И вот теперь, слушая хвалебные речи в свой адрес, Славинский, не без издевки над былым остро реакционным, а потом перекрасившимся в либералов обществом “охотников за ведьмами”, говорил себе: “Теперь вы не спускаете с меня благоговейных взоров, ловите каждое изрекаемое мною слово. Я говорю вам, что вы жалкие душонки, а вы, вместо того чтобы обидеться, сочувственно киваете головой и чуть ли не благодарите меня. Почему? Потому что я знаменит! Потому что у меня много денег! А вовсе не потому, что я — Вадим Славинский, славный малый и не совсем дурак. Если бы я сказал, что луна сделана из зеленого сыра, вы бы немедленно согласились с этим, во всяком случае, не стали бы мне противоречить, потому что у меня есть целые груды золота. А ведь работа, за которую я их получил, была сделана мною по примеру моих первых “механических рассказов”. И все это происходило в ту самую пору, когда мне в плевали в лицо, пытались упрятать за колючую проволоку, а потом снова и снова втаптывали в грязь!
А что теперь? Одно желание: только б не дать себя закружить. Продолжать бы в тишине работать, вновь распалив в себе огонь творчества. Не дать себя раздергать, но остаться собою. Даже международная моя слава теперь кажется не очень-то и нужной, если не кривить душой”.
А на родине и на новом месте жительства в эту пору чего только не писали про бывшего “узника совести”. Какой-то старый эмигрант из здешних приживальщиков прислал Вадиму “открытое письмо”, большую статью (она была потом напечатана в большинстве советских газет), утверждая, что все его писания — ложь, и что Славинский только обманывает собственный народ, пытаясь убедить общественность в том, что все беды в СССР от евреев (и еще много в чем). Тут же предлагалось, чтобы Славинский исправился, пока не поздно, иначе он будет беспощадно разоблачен. В других письмах были намеки на то, что Славинский — любимец мирового сионизма и продался ему. А еще про него рассылались памфлеты, что он — “явный агент КГБ Советского союза и нарочно выпущен за границу для разложения эмиграции”.
2
Как говорится в народе: нет дыма без огня.
Если вернуться к последним годам отсидки бывшего капитана, фронтовика, а впоследствии “узника совести” Славинского, теперь, когда сняты многие табу на его тюремную “деятельность”, уже не считается дурным тоном говорить о том, что “всероссийский мессия” был не столько идейным борцом с Советской властью, сколько ее идейным союзником — проще говоря, сотрудничал со следствием по полной программе. Не случайно же следователи, не мудрствуя лукаво, определили Вадима как “мягкотелого” зека, который “помимо правды излагал и свои домыслы, лишь бы отблагодарить Вас”.
Славинский серьезно приукрасил свою биографию. Он рассказывал об ужасах советских лагерей, а сам отделался довольно легко — получил по тем временам сверхъестественно малый срок по совокупности двух статей, из которой 58 -11 (создание антисоветской группы) была погрозней, чем простое 58-10 “без конфискации имущества и лишения наград”. Его одноделец отправился по этапу на десять лет в Воркуту, куда только с этапа не доехали 150 из 1000 заключенных. А Славинского без особого нажима завербовали: просто позвали и спросили: “Можешь?”. “Могу!” — скромно и без тени смущения ответил будущий нобелевский лауреат и дал подписку о сотрудничестве. За это ему, очевидно, как стукачу-руководителю, дали восемь лет, которые он отбывал сначала в Бутырской тюрьме, во вполне удобной камере, в которую даже мог заказывать книги из Ленинской библиотеки, а потом — в подмосковной “шарашке”.
Наиболее известный “подвиг” Славинского-стукача — так называемый “экибастузский донос”, который помог властям жестоко подавить в самом зародыше восстание украинских националистов в лагере в Экибастузе (Казахстан).
Поскольку социализм — это учет и контроль, то все бумаги, которые когда-либо попадали в архивы госбезопасности, бережно там сохранялись (и сохраняются поныне). Уж больно важен документ, позволяющий держать на хорошем крючке лауреата Нобелевской премии и совесть русской нации. Причем документик КГБ мудро решило не держать у себя и не подвергать публичной огласке (первое — неэффективно, второе — смахивает на провокацию). Добрые дяди из Комитета разрешили ознакомиться с ним и скопировать двум журналистам — чеху Томашу Ржезачу и немцу Франку Арнау. И тот, и другой не преминули воспользоваться щедрым подарком КГБ.
Вот его полный и точный текст.
“Сов.секретно.
Донесение с/о (секретный осведомитель) от 20/1 -52 г:
“В свое время мне удалось, по вашему заданию, сблизиться с Иваном Мегелем. Сегодня утром Мегель встретил меня у пошивочной мастерской и полузагадочно сказал: “Ну, все, скоро сбудутся пророчества гимна, кто был ничем, тот станет всем!”. Из дальнейшего разговора с Мегелем выяснилось, что 22 января заключенные Малкуш, Коверченко и Романович собираются поднять восстание. Для этого они уже сколотили надежную группу, в основном, из своих — бандеровцев, припрятали ножи, металлические трубки и доски. Мегель рассказал, что сподвижники Романовича и Малкуша из 2, 8 и 10 бараков должны разбиться на 4 группы и начать одновременно. Первая группа будет освобождать “своих”. Далее разговор дословно: “Она же займется и стукачами. Всех знаем! Их кум для отвода глаз тоже в штрафник затолкал. Одна группа берет штрафник и карцер, а вторая в это время давит службы и краснопогонников. Вот так-то!”. Затем Мегель рассказал, что 3 и 4 группы должны блокировать проходную и ворота и отключить запасной электродвижок в зоне.
Ранее я уже сообщал, что бывший полковник польской армии Кензирский и военлет Тищенко сумели достать географическую карту Казахстана, расписание движения пассажирских самолетов и собирают деньги. Теперь я окончательно убежден в том, что они раньше знали о готовящемся восстании и, по-видимому, хотят использовать его для побега. Это предположение подтверждается и словами Мегеля “а полячишка-то, вроде умнее всех хочет быть, ну, посмотрим!”.
Еще раз напоминаю в отношении моей просьбы обезопасить меня от расправы уголовников, которые в последнее время донимают подозрительными расспросами.
Солнцев, 20.1.52”.
На донесении отчетливо видны служебные пометки. В левом верхнем углу: “Доложено в ГУЛаг МВД СССР. Усилить наряды охраны автоматчиками. Стожаров”. Внизу: “Верно: нач. отдела режима и оперработы Стожаров”.
Цитата из Славинского: “Из тюремной протяженности, оглядываясь потом на свое следствие, я не имел оснований им гордиться. Я, конечно, мог держаться тверже и извернуться находчивей. Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели…”
Глава двадцать девятая
1
От автора.
Было это давным-давно, когда я — не вымышленный герой-рассказчик, а сам автор — еще учился в школе-интернате села Верхняя Ослянка Свердловской области. Время было самое, что ни на есть застойное — семидесятый год минувшего столетия. Школа была вполне средняя, а если судить о ней из теперешних, задавленных реформами и единым государственным экзаменом (ЕГЭ) времен — высокопрофессиональная. Так вот, когда мы уже были в восьмом классе, на одном из уроков русской литературы кто-то из моих особо любознательных одноклассников спросил о Славинском. И наш учитель, веселый толстый Геннадий Владимирович, без всяких допросов, откуда им стало известно это имя, спокойно рассказал нам, что в свое время имелся в нашей стране такой писатель, сочинял на лагерные темы, попал в струю и некоторое время был даже знаменит, да так, что его выдвинули на Ленинскую премию. Но потом обстоятельства резко изменились (теперь я понимаю, что учитель намекал на снятие Хрущева), и премию ему не дали. Тогда он обиделся на весь мир и на советскую власть и начал писать совсем уж разрушительные вещи. За что и получил по шапке.
Уже тогда нам это показалось вполне справедливым наказанием. Было это, повторяю, в самый расцвет безгласности и застоя, и не в столичной “диссидентской” гимназии, а в провинциальной средней советской школе. И никто нашего учителя литературы и русского языка, посмевшего рассказать школьникам о Славинском, в КГБ не тягал…
Может быть, еще и потому, что мы со сверстниками жили и учились в “медвежьем углу”, где со временем признаков цивилизации становилось все меньше, а потом они и совсем исчезли: сельские клубы, школы, электрическое освещение.
Но тогда, в период насильственного укрупнения сельских населенных пунктов родители школьников еще как-то терпели последствия этой одной из самых непродуманных советских реформ. А теперь, с приходом нового капиталистического строя, разрушившего даже начальную школу, из той же Верхней Ослянки, где в интернате раньше жили и учились мальчишки и девчонки соседних деревень, начиная с самого первого класса школьников возят в далекий и совсем захиревший после исчезновения леспромхоза поселок Серебрянка.
Похоже, нынешних правителей России не пугает пример Советского Союза, когда вслед за исчезновением в деревнях и селах школ прекратили свое существование, самопроизвольно стерлись с географических карт тысячи тысяч населенных пунктов. И о каком обустройстве Сибири смеем мы говорить теперь, когда даже европейская часть и без того скукожившегося государства зияет огромными пустырями на месте некогда цветущих или хотя бы просто живых колхозов и совхозов?
2
(Возвращаясь назад… — А.Ш.)
Наступивший 1963 год станет для Славинского после тюремной отсидки и реабилитации очень удачным. Вадим вступит в Союз писателей, бросит свое учительство на южной окраине СССР, купит автомобиль “Москвич”. Один за другим начнут публиковаться в журналах его рассказы. А в декабре того же года фамилия Славинского появится в списке кандидатов на Ленинскую премию.
Лояльность бывшего зека советской власти дойдет до своего пика во время приснопамятной встречи Хрущева с писателями. Тогда всевластный вождь не в пример Сталину, но подобно нашему теперешнему далекому от литературы и пишущей братии руководству не то феодальной, не то капиталистической России, провозгласив тост “За великого русского писателя Вадима Славинского”, примется, не стесняясь в выражениях, орать на других “инженеров человеческих душ”.
А уже в мае 1967 года высоко вознесшийся было Славинский обратится к IV Съезду СП СССР с письмом, обличающим советскую цензуру. Послание он размножит и разошлет по 250 адресам. Его поддержат еще 99 писателей, начнут цитировать и комментировать западные радиостанции.
Наблюдая за тем, как обстановка вокруг “письма” с каждым днем накаляется, Славинский решил, что для своей раскрутки ему нужно сотворить широкомасштабный скандал. В результате в мае 1967 года советский писатель Славинский умер, но родился ориентированный на Запад пристрастный публицист…
Пройдет еще несколько месяцев, и заведенная западной прессой машина завертится, убыстряя ход. 4 ноября 1969 года Екатеринбургская губернская организация союза писателей СССР исключит Славинского из своих рядов “за антиобщественное поведение”. Твардовский предложит ему апеллировать, но Вадим откажется: он уже сделал ставку на Запад в погоне за Нобелевской премией.
Он будет шагать к своей цели — шагать через стыд, через ясное осознание того, что, испачкавшись, он теряет моральное право на осуждение режимов и революций. Но у Славинского нет обратного пути, а стало быть, нужно вновь и вновь утверждаться в своей мазне.
Глава тридцатая
1
Пройдет еще пара лет, и вот уже после совсем недавних восторгов, а что особенно неприятно — после вручения Славинскому Нобелевской премии по литературе польется на него уже и брань западной прессы. Газеты будут обзывать “узника совести” реакционером, шовинистом и даже империалистом.
Больше всего былых покровителей писателя-диссидента ранило то, что он на самом-то деле оказался не страстный поклонник “свободного мира”, не “демократ”! А человек еще более непредсказуемый и агрессивный, чем все его бывшие соотечественники-коммунисты.
“Нечаянно пригретый славой”, выплывший на поверхность благодаря не таланту, а стечению обстоятельств, Славинский на радость завистникам и другим недоброжелателям стал делать промах за промахом, совсем не понимая своего нового положения и новых возможностей. Он не понимал степени своей приобретенной силы, а значит, степени дерзости, с которой следовало бы себя вести. Вадим, как и в былые “подпольные” времена в СССР, сохранял по инерции привычку к осторожности, скрытности. И та и другая были нужны ему, что бы “ютиться на чужой для него стороне”.
Славинский еще собирался “наиболее разумно и рационально использовать” кратковременный бег своей славы, сознавая, что здесь он отныне — использованный материал, и что воевать со своей страною на ее территории значительно весомее для истинных врагов, чем плеваться в ее сторону из-за кордона.
А в оплеванной им стране будет действовать табу на любые высказывания против нобелевского лауреата, якобы первым запевшего о демократии. Но табу это не будет долговечным. Слишком много зла лауреат принес в мир своим творчеством.
“Концлагерь СССР”, раздутый до масштабов планетарной пиар — кампании, ударил по самым чувствительным местам русской души — инстинкту справедливости, состраданию, способности покаяться. Ударяя по всему этому, автор понимал, что делает — он сознательно разрушал бывшее свое государство, объявив его преступным. Он публично отрекался от этого государства, и если бы кто-то не поленился собрать его высказывания эпохи холодной войны, то картина была бы вопиюще постыдной.
Поддержанный гигантской эффективной машиной пропаганды Запада, Славинский сыграл решающую роль в компрометации советского государства в глазах советских граждан. Из этой компрометации впоследствии под руководством господина-товарища Генсекова выросла “перестройка”.
Славинский делал все это отнюдь не из любви к истине. Это никакой не протопоп Аввакум, а обычный советский человек, озлобленный судьбой, бесконечно себя жалеющий и стремящийся отомстить. Попав на Запад, он мгновенно понял все выгоды статуса “пророка-обличителя” с нобелевским дипломом.
2
(Забегая вперед. — А.Ш.)
Сегодня, скользя взглядом по корешкам книг Славинского, ясно осознаешь: в них нет ни единой подлинной ноты. Здесь все — имитация, здесь всюду — расчет и угадывание.
Читая Славинского, ловишь себя на мысли, что даром теряешь время. Но зато начинаешь понимать, что стояло за его коронацией. Для Запада и США он оказался идеальной машиной оглупления советского народа.
Славинский сходит со своего трона. Коронованный либеральными обожателями, поставленный высоко над советской литературой, он тихо отплывает от нашего берега вместе со своим особенным документально-художественным синтаксисом. Он снова становится эмигрантом, и его творчество снова выглядит чем-то бесконечно чужим.
Период царства Славинского оставил крайне неприятный осадок, какой всегда оставляет обман.
Мир, созданный в его книгах, оказался исключительно миром черной краски, миром карикатур на свое теперь уже навсегда бывшее государство СССР, как бы там ни было, не потерпевшее крушения нравственных устоев и не познавшее моральной деградации. Все эти слова теперь используют при характеристике уже другого нашего общества — государства по имени “Раша”.
Глава тридцать первая
1
С годами, когда широко раздутая слава некогда почетной эмиграции приобрела свойства усталости металла, а сам Славинский оказался в собственноручно выстроенной тюрьме, оградившись высокими стенами и охранной сигнализацией от остального мира, его все чаще стало посещать тревожное чувство неудовлетворенности. Он не был доволен тем, что ему довелось сделать за свой век, похожий взлетами и падениями на бесконечную кардиограмму.
Ощущение пошлости повседневного существования пришло к Вадиму вместе с пониманием того, что на самом деле его мелко пропаханный и плохо засеянный главный труд не был напоен слезами всего сущего на земле. Хуже того, он начал чувствовать, что с каждым годом, его все больше отделяет от своего прошлого пропасть нелюбви к России, особо болезненная для эмигранта.
Если вспомнить эмиграцию первой волны, белую, ознаменовавшую окончание Гражданской войны 1918— 20-х годов, она была пронизана любовью к родине. И это было естественным общественным чувством людей, уверенных в недолгом существовании советской власти. Каждый день они проводили на еще не распакованных после бегства из России чемоданах, в любой момент готовые вернуться назад…
В отличие от первой все последующие эмиграции, особенно русско-еврейская времен так называемого “застоя”, зачастую уносили с собой не только ненависть к советской власти, но и активную неприязнь к СССР, а иногда и ко всему русскому вообще. Для многих эмигрантов 70-х и 80-х годов русский язык становился проклятием.
Пусть не сразу, но Славинский ощутил-таки, что речь, подвешенная в воздухе, родной язык, под которым нет возлюбленной тобой земли, становится речью мертвой и языком неживым, и все, что пишешь ты на нем, оказывается лишенным жизни. А все твои попытки заявлять о своей “вселенскости” суть не что иное, как фарисейское стремление убивать, отравлять и уродовать жизнь везде и всюду…
2
Любой груз моральной усталости — ноша непростая даже для людей сложившихся, зрелых, состоявшихся на родине. Этого явно недоставало Вадиму, чтобы однажды осознать, что абсолютного зла не существует, убедить себя в том, что человек не бывает злым ко всем на свете, есть всегда кто-то, кому он делает добро; таким образом, если не становиться на субъективную точку зрения, начинаешь понимать полезность каждого существа. Верующим приходится сознавать, что если Бог не карает дурных людей — то лишь потому, что видит созданный им мир в целом и не вдается в частности. Ведь труд, не успев завершиться, начинается сызнова, и люди в совокупности, несмотря ни на что, вызывают восхищение своим мужеством и неустанной работой. Любовь к жизни преодолевает все, и в исполинском труде человечества, в его упрямом желании жить — оправдание и искупление.
…Если бросить взгляд с большой высоты, то увидишь только эту непрекращающуюся борьбу и, несмотря ни на что — много добра, хотя есть и много зла. Так поневоле приходишь к состраданию, к всепрощению — и испытываешь только безграничную жалость и горячее милосердие. В этом и находит прибежище человек, потерявший веру в догмы, как все те, кто хочет понять смысл существования в нашем мире.
Глава тридцать вторая
1
Постоянные размышления Славинского о своем настоящем и прошлом дне, их всегда неудачные сопоставления вели к перенапряжению его ума, рождая если еще не галлюцинации, то видения или сны.
Видение.
В одну из ночей Славинский увидел себя стоящим у шкафа — он искал там какую-то рукопись. Резные дверцы огромного дубового шкафа с искусной добротной оковкой работы прошлого века были открыты настежь, и в глубине его чрева виднелись груды бумаг, а также нагроможденные в беспорядке папки, рукописи и все его изданные за границею книги.
Сквозь зарешеченные окна, рассыпаясь по полу квадратами света, пылала полная луна.
В тот момент, когда Славинский пытался разглядеть при таинственном свете нужную бумагу, за его спиною послышался знакомый шелест ночной рубашки его секретарши-жены. Ее голос наплывал на Вадима то растянутыми, то вибрирующими звуками, окутывая шею и превращаясь в петлю:
- Ты источник всех моих мучений, я не могу найти покоя даже ночью, я терзаюсь, что мы с тобой мыслим по-разному и будем разлучены навеки, — уже непривычно, а потому страшно послышалось в ночной тишине заунывное скуление жены.
Через некоторое время, словно теряя дар речи, она беззвучно упала перед ним на колени, схватила его за руки и, судорожно обнимая, принялась умолять:
- Послушай, недавно я была в церкви и встретилась там с Богом. Он сказал: надо изменить всю жизнь, покаяться, уничтожить все, что связано с былыми заблуждениями — сжечь твои книги, папки, рукописи… Ты увидишь, какой чудесной отныне станет наша жизнь!
Причитания жены были похожи на эхо другого разговора с ней, после которого между супругами началась беспощадная война. Так бывает, когда у двух людей под одной крышей, начинает “крыши”… срывать!
2
Именно с той поры Славинский стал чувствовать, что за ним следят, его преследуют, ему угрожают. Он чувствовал себя чужим в этой, казалось бы, недоступной для раздоров, заведенной за границей на склоне лет новой семье. Всюду его подстерегал враг, приходилось постоянно быть начеку, держать все под замком. Ему приходилось запираться в собственной комнате и даже обедать в ней, не выходя на кухню.
В один из моментов, когда на память Вадиму пришла его первая, как он теперь понимал, терпимая во всех отношения жена, он почувствовал внезапный упадок сил и провел целый час в тоскливых раздумьях. К чему бороться, если та, кого он любит, выступает против него? Та самая жена, которая по первому слову мужа была готова за него в огонь и в воду, теперь предает его якобы во имя его же блага…
Никогда еще Славинский не чувствовал себя таким несчастным. Постоянная самозащита, к которой он был вынужден прибегать, надламывала его силы. Порой ему казалось, что почва уходит из-под ног…
Дабы не упасть, Вадим попытался оттолкнуть все еще судорожно цепляющуюся за его колени жену.
- Ах так! — вдруг завопила она, бросаясь в сторону широко распахнутого книжного шкафа.
Славинский не успел опомниться, а его жене, лихо взлетевшей по приставной лестнице, уже удалось опустошить верхнюю полку. Она сбрасывала груды папок вниз, на длинный стол, стоящий посреди комнаты, и они громоздились там в беспорядке. Еще мгновение, и, оказавшаяся у рабочего стола писателя ночная избавительница от мужниных сочинений-грехов попыталась поджечь бумаги…
Когда Вадим выбил из ее рук горящую свечу, его ярости не было предела.
- Ты меня обкрадываешь! Убиваешь меня! — повторял он, пытаясь вырвать из гибких, как змеи, рук жены папку с рукописью. Он хотел ее отнять. Но она прижимала бумаги к себе изо всех сил, сопротивляясь, горя желанием все уничтожить, не смущаясь и не раскаиваясь — словно воительница, которая чувствует, что право на ее стороне. Тогда, ослепленный гневом, обезумевший Славинский бросился к ней, и между ними началась дикая борьба. Он грубо схватил ее, уже полуобнаженную, в изорванной рубашке.
- Убей меня! — прошептала она. — Убей меня, а не то я все разорву в клочья…
Больше Вадим ничего не слышал и не помнил, потому что приставная лестница, которую они зацепили ногами, повалившись, увлекла за собою все увесистые многотомные издания прямо на голову их автора.
Глава тридцать третья
1
Свое последнее письмо Славинскому я написал в самый разгар “перестройки”, одним из достижений которой стал тот факт, что отправленное мною “за бугор” письмо, сплошь оклеенное марками, как орденами, дошло до адресата, не изведав цензуры.
Постоянно отслеживая все заграничные подвижки вчерашнего советского “узника совести”, который за последнее время успел пересмотреть свои взгляды на западный мир и растерять свою диссидентскую славу, я, на тот момент еще не успевший оглохнуть от “гласности”, решился-таки на письмо-эпилог.
“…Раньше я смотрел на вас, высоко задравши голову и, прижмуриваясь, чтоб не ослепнуть, — начал я свой не лишенный иронии монолог. — Но прошли годы, и ваш надуманно высоко вознесшийся “потолок” стал снижаться вместе с врастающими в чужую землю и уже покосившимися от постоянной неустроенности стенами. А “крыша” вашего убежища быстро прохудилась недостаточными стараниями рано забывших вас зарубежных покровителей.
Вот и у меня поменялись взгляды на нашу причудливую действительность, на вас, господин Славинский. В моем умственном “багаже” за минувшие годы поднакопилось немало претензий, относящихся как к литературной, так и чисто человеческой деятельности “всемирно известного” писателя.
И начну я, пожалуй, с того, как под псевдонимом Солнцев вы изволили еще в тюрьме подписать обязательство сотрудничать с “органами”. В этом вы откровенно сознаетесь в романе “Концлагерь СССР”, делая хитроумный опережающий шаг.
Ваше поспешность рассчитана на то, чтобы не дожидаться, пока за вас это сделают ваши гэбэшные оппоненты, дабы плеснуть на “узника совести” очередной ушат грязи...
Сам вышеозначенный факт, пожалуй, не смутил бы меня, если бы речь шла о ком-то другом человеке.
Я, да будет вам известно, обычно не осмеливаюсь судить людей за их слабости, проявленные в подчас непредвиденных обстоятельствах, в которых мне самому быть не доводилось. Тем более я не сумел бы упрекнуть того, кто обязательство подписал, но от исполнения уклонился и сам поступок свой осудил. Любого в такой ситуации корить было б нехорошо. Но в данном случае речь ведь идет о человеке, то есть о вас, господин Славинский, претендующем на исключительную роль непогрешимого морального авторитета и безусловного духовного лидера. Лидера, который с настойчивостью и страстью попрекает своих сородичей в приспособленчестве, обвиняет во всех наших слабостях и грехах советского режима.
“Лидера”, который продолжает претендовать на нечто большее, хоть и растерял, если почитать зарубежную прессу, после нобелевских высот былую диссидентскую славу.
Мне не по душе было читать о вашей ненависти к так называемым малолеткам. Я сам этих “малолеток” достаточно навидался и бывал ими сильно обижаем, когда после начальной школы жил в интернате, а по окончании восьмилетки учился в Нижнетагильском ГПТУ. Дети, пережившие войну и по большей части бессердечные детдомовские порядки, не знавшие родительской ласки, встретившие на своем пути много злых людей, они и сами озверели, стали дерзкими, изощренно жестокими, без малейших склонностей к исправлению. Но взрослому человеку, писателю и предположительно гуманисту, да еще и религиозному, стоило бы этих безнадежных выродков, души их пропащие пожалеть…
У меня к антисемитизму с детства стойкое отвращение, привитое не кем-нибудь, а русской бабушкой Клавдией Андреевной, которую я до последних дней ее жизни, жестоко урезанной раковой болезнью, называл “мама”. Она, не зная слова “антисемит”, была одинакова благосклонна ко всем национальностям и вероисповеданиям.
До поры до времени я, при моем нейтральном отношении к вам, господин Славинский, не мог заподозрить вас в вышеназванной гадости. Однако, уже читая первое ваше повествование, которое было опубликовано во времена “хрущевской оттепели”, я нашел у вас намеренное разграничение между евреями и русскими, между евреями и собой.
Сидя в Штатах и читая русские эмигрантские газеты, где работают евреи (а в каких русских газетах они не работают?), вы называет эти издания “их газеты на русском языке”. И это все тем более странно, что вы сами, будучи потомком польского еврея, всю жизнь были окружены людьми еврейской национальности, чистыми или смешанными…
Расизм, антисемитизм, ксенофобия необязательно должны быть осознаваемы самими расистами, антисемитами и ксенофобами и необязательно проявляются в категориях очевидной враждебности.
Вину разных наций друг перед другом вы, господин Славинский, делите не поровну, и одним прощает больше, чем другим, а другим приписывает больше, чем они заслужили. Защищая русских, Вы постоянно оскорбляете всех остальных, и сами этого не сознает. Какую национальность ни помянете в своих “труда” — украинцев, казахов, татар, чеченцев, — обязательно скажете о ней что-то обидное. Выделяя, кажется, только эстонцев и литовцев — эти у вас почему-то хорошие.
Подчеркивая постоянно свою русскость и свою заботу только о русских, вы уже одним этим разжаловали себя из мировых писателей в провинциальные…
Теперь несколько слов непосредственно о литературном мастерстве. Читая все, что вами написано за границею, я останавливаюсь на первой паре глав — не идет. Скучно! Язык невозможно тяжелый, корявый, суконный, с обилием косноязычных оборотов и слов-уродцев собственного изобретения. Громоздкий текст с языком, местами вычурным, а местами просто невыразительным, с многословными вставками и выпадающим из стиля неуклюже-модернистским приемом переноса действия на воображаемый экран. Уровень ваших перенасыщенных политикой текстов упал до неприличия, то же самое произошло со всеми вашими подражателями, новыми российскими писателями. Те из них, кто жаждал свободы, оказались способными писать лишь только о лагерях и про Сталина, о котором теперь пишется так много, как никогда при его жизни… Они, эти новоиспеченные “писари”, когда свобода пришла, никакой новой чудесной литературы не сумели создать. Для них свобода стала той самой лакмусовой бумажкой, которая указала на то, что мы, повернувшиеся было лицом к церкви, стали еще большими безбожниками, что у нас вдохновения великого нет, поэтому ничего и не появилось. А все, что появилось, говорит о том, что свобода нужна была для писания гадостей. После того, как “Голос Америки” стал изо дня в день передавать главы ваших “творений”, да еще в вашем авторском исполнении, я перестал слушать “Голос Америки”.
Разумеется, какие-то поклонники встретили ваши новые повествования с восторгом, но в целом эмигрантская пресса растерянно молчала. Сказать, что это хорошо, было по совести невозможно, а сказать, что плохо, наверное, долго, как и я, никто не решался.
Не оценив границ своего влияния на умы, вы, господин Славинский, пресытившись славой, принялись поучать Запад, укоряя его в том, что он слаб, безволен, не готов отстаивать свою свободу. Говорили уверенно, по собственному выражению, “громогласили”. И явившись людям в ореоле невиданной доныне ослепительной славы, рассчитывали, очевидно, что все ваши мысли будут восприняты как безусловно истинные и обязательные к исполнению. Да только все хлопоты некогда мечтавшего о славе и получившего ее в качестве обглоданной кости Вадьки Славинского оказались, на мой взгляд, напрасны. Поскольку вы, господин хороший, потеряли Родину, а былые товарищи ваши, к числу которых я относил в свое время и себя, потеряли вас навсегда…”
2
Смею сказать, что все “бумажные испражнения” Славинского по причине “сложного исторического исследования” совершенно отдалены от “художественной прозы”. В них трудно отыскать хоть какой-либо “намек” на присутствие сочного и образного языка, где природа всегда стоит вровень с человеком, а человек — не просто имя в том или ином абзаце, а имеющий четко и немногословно прописанную наружность и характер.
Если же вновь вернуться к разговору о нравственной стороне бывшего советского “узника совести”, читая его “Кулачный бой с тенью” мы лишний раз убедим себя в том, что Славинский совершенно забывает о чувстве совести и долга. В этом автобиографическом повествовании Вадим “обливает высокомерием свою собственную колыбель”, запятнав дело журнала и образ его редактора, так много сделавшего, чтобы Славинский вошел в литературу через дверь, а не через окно. Обласканный зарубежными хозяевами, Вадим уже в качестве выброшенного из России обитателя заграничных апартаментов теперь мог свободно клеветать на Твардовского. Того самого редактора, который его первую повесть, как собственное дитя, выводил к читателю, добившись специального решения Президиума Центрального Комитета КПСС, собиравшегося для ее обсуждения два раза. И в “благодарность” за это — нанесенная своим прежним товарищам боль и обида за фальшивый образ Александра Трифоновича.
Обиду вызывало не только то, что не было о нем сказано в “Кулачном бою…”, но и то, как он был показан читателям, лично его не знавшим. Не всякую ведь “натуру” принято обнажать, — это известно каждому. А здесь: “…ожидание, пока Твардовский вернется из очередного приступа своего запоя”. Или “…но гостеприимство требовало поставить к обеду и коньяк, и водку. От этого он (Твардовский) быстро потерял выдержку, глаза его стали бешеноватые, белые, и вырывалось из него потребность громко выговариваться…” И таких натуральных зарисовок, совершенно ненужных, лишних, но явно намеренных, злых и ложных, в книге “Кулачный бой…” было не мало не только о Твардовском, но и о других достойных людях. (И.А. Сац — собутыльник Твардовского, мутный; А.И. Кондратович — с ушами настороженными и вынюхивающими носом, Деменьтьев — “недоброго духа” и.т.д.) “Таким путем, Славинский хотел подчеркнуть, что для выхода на литературную орбиту у него не было мощной ракеты-носителя, редактора “Нового Мира” и всей редколлегии журнала.
За всю свою жизнь Славинский так и не осознал, что он в свое время умел лишь только фантазировать, строить прожекты, в которых даже не было и намека, как обустроить собственную страну, а это значит, он был не только лишен прорабских задумок, но и настоящего воображения. Потому-то и не понять ему было, что он, всегда железно ведущий свою линию, преследуя далеко идущие цели через водопад мирового шума и диссидентской славы, на самом-то деле изначально был обречен...
Обречен по той простой и основополагающей для писателя причине, что не дорос он до понимания того, что такое Красота. Для таких людей было даже напрасно утверждать, что Красота — это то удивительное и недоступное, что писатель, композитор или художник в тяжких душевных муках творит из хаоса мироздания. И когда она уже создана, не всякому дано ее узнать. Чтобы постичь красоту, надо вжиться в дерзания художника. Красота — мелодия, которую он поет нам посредством стихов и художественной прозы, посредством нот и нанесенных кистью красок. Для того чтобы она отозвалась в нашем сердце, нужно знание, восприимчивость и фантазия. И еще, для того чтобы сотворить на земле Красоту, необходимо, во что бы то ни стало ухватить самую суть ее, корень Красоты — как ты ее представляешь себе сам…
Часть вторая
НА ПУТИ В ПРЕЗИДЕНТЫ
Глава первая
1
Только что утвержденный для работы в партийных органах Москвы теперь уже бывший первый секретарь Екатеринбургского губернского комитета КПСС Ефим Яковлевич Петерцын явился домой запоздно, в изрядно подпитом состоянии…
После туалета, не раздеваясь, он вышел на широкую лоджию, где затянулся импортной сигаретой (несколько непривычно ярких для советского курильщика пачек еще оставалось после дружественной загранкомандировки в чешский город-побратим Пльзень) и долго смотрел на подсвеченную береговыми огнями и полной луною зеркальную гладь городского пруда.
Несмотря на первую неделю октября, даже в столь поздний час на улице было не по-уральски тепло и даже приятно. Откровенно не любящий дождливо-слякотной осени и тем более морозной зимы Петерцын, еще больше хмелея от этих уже нежданных радостей засыпающей природы, спешил надышаться ими, словно напиться последними отголосками лета, словно этого времени года в его дальнейшей жизни уже не будет никогда…
После того, как очередная недокуренная сигарета трассирующею пулей пролетела на уровне крыши жилого чиновничьего здания, Ефим Яковлевич, не обращая внимания на все еще поневоле бодрствующую жену и накрытый на кухне стол, прошел в спальню, разбрасывая по пути к кровати пиджак, рубашку, брюки…
Когда высокие напольные старинные часы глухо пробили три раза, словно бы вторя им: “Спать, спать, спать” прошептали в подушку пропахшие банкетным кушаньем и хмелем обслюнявленные губы Петерцына.
Пройдет еще некоторое количество времени, и над хозяином элитной квартиры будет властвовать похожий на дуновение небесной кары, постепенно трансформирующийся в черно-белое видение тревожный сон…
2
Видение первое.
За высокими окнами одного из дворцовых кремлевских залов заседаний, в вечернем свете огней золотыми искрами от перевернутого в безвозвратность осеннего костра пролетала уже мертвая листва. И еле слышный шелест ее, иногда сливающийся с шумом колес редких машин за древними зубчатыми стенами, вдруг стал напоминать бывшему екатеринбургскому “голове” то злобное шипение ядовитых змей, то нервное шушуканье многочисленных столичных доносчиков — стукачей.
Обратив отчужденный взгляд на противоположный берег Москвы-реки, товарищ Петерцын, ожидающий решения своей дальнейшей участи продолжал размышлять о перипетиях собственной полной крутых поворотов партийной жизни. Он будто перечитывал уже пожелтевшие от времени протоколы собраний и с тревогой сознавал, что главное для него событие в виде постановления Политбюро еще не занесено в подшивку этих самых официальных бумаг…
Вечернюю часть октябрьского пленума ЦК ВКП(б) вел Молотов.
М о л о т о в. Товарищи, разрешите объявить заседание пленума открытым. К повестке дня есть замечания у членов пленума? (Голос с места: Нет.) Нет возражений? (Голоса с места: Нет.) Утверждается. Начнем с первого вопроса — Дело Петерцына. Доклад т. Ежова.
Е ж о в. Товарищи, на прошлом пленуме Центрального Комитета партии на основании представленных вам показаний я докладывал о существовании Свердловской антисоветской организации правых, которую возглавлял Петерцын. Я тогда докладывал пленуму ЦК партии о том, что Петерцын и его приспешники, во-первых, знали о существований подпольного антисоветского троцкистско-зиновьевского объединенного блока; во-вторых, были осведомлены о том, что упомянутый блок в своей борьбе против партии и Советского правительства перешел к методам террора, диверсии, вредительства; и, наконец, в-третьих, были осведомлены об изменнической платформе троцкистско-зиновьевского блока, направленной к реставрации капитализма в СССР при помощи иностранных интервентов.
В виду серьезности тех обвинений, которые были предъявлены Петерцыну, предыдущий пленум Центрального Комитета партии по предложению т. Сталина вынес постановление о том, чтобы вопрос о конкретной вине Петерцына перенести на настоящий пленум с тем, чтобы за это время произвести самое внимательное и добросовестное расследование антисоветской деятельности правых, в частности, конкретной вины Петерцына.
Слушая товарища Ежова, ошарашенный невероятным разворотом событий Ефим Яковлевич то и дело впадал в беспамятство, блуждая взглядом то по трибуне со смутной фигурой выступающего, то по уже готовящейся ко сну едва различимой за окнами Москве.
А Ежов между тем говорил:
“Таким образом, товарищи, мы считаем, что документальный и следственный материал, которым мы располагаем, не оставляет никаких сомнений в том, что до последнего времени существовала и действовала антисоветская организация правых, члены которой, подобно троцкистам и зиновьевцам, ставили своей задачей свержение советского правительства, изменение существующего в СССР советского общественного и государственного устройства. Подобно троцкистам и зиновьевцам, они встали на путь прямой измены родине, на путь террора против руководителей партии и советского правительства, на путь вредительства и диверсии в народном хозяйстве. Из этих же материалов следствия и документов вытекает, что виновность Петерцына вполне доказана…”.
“Да что с тобой происходит в последнее время?! — пыталась разбудить супруга не на шутку испуганная госпожа — или товарищ — Петерцына. — Ты постоянно бьешься и кричишь во сне…”.
Да только ничего не ответил ей все еще пьяный Ефим Яковлевич, отворачиваясь от жены на другой бок…
А сон, между тем, не отступал, затягивая свою “жертву” во временной водоворот, похожий на уходящую в глубь минувших лет и веков, постоянно увеличивающуюся во внешнем диаметре воронку…
Иногда среди мелькания дат и событий недалекого прошлого Петерцыну удавалось наблюдать за собою со стороны.
…Вот он уже в следственной камере — на нарах. Лежит в одном белье и в туфлях без шнурков, обутых на босую ногу: широкоплечий высокий человек, лохматый, неумытый, небритый; задумчиво, почти бессмысленно он смотрит в пустую стену и грызет грязные ногти. Лицо его, изжелта-бледное, худое, осунувшееся, не только угрюмо, а печально и тоскливо. Черты лица настолько изменились за последнее время, в волосах так дружно сразу блеснула седина, а глаза так нежданно вдруг потускнели, что этого человека многие друзья и враги едва бы теперь узнали. Друзья бы ахнули, а враги возликовали.
Полежав еще немного в раздумье, Петерцын поднимается с нар, чтобы приблизить к себе принесенную по его просьбе бумагу, и разбитыми в кровь трясущимися пальцами пишет товарищу Генсекову:
“…Я обращаюсь к Вам за помощью из мрачной камеры Матросской тишины. Пусть этот крик отчаяния достигнет Вашего слуха; не оставайтесь глухи к этому зову; возьмите меня под свою защиту; прошу Вас, помогите прекратить кошмар этих допросов и покажите, что все это было ошибкой. А то, что во время моего, состоявшегося полгода назад заграничного посещения социалистической Чехословакии, о котором газетчики написали как о моих беспробудных кутежах в дорогих отелях и ресторанах, где меня постоянно окружали подозрительные лица, которыми, как впоследствии выяснилось, были западногерманские туристы, — так то было не в своем уме. Разве можно по пьяной лавочке завербовать государственного человека? Добиться, чтобы он, сосредоточившись на одной крупной задаче, вогнал кол в сердце советской системы? Чушь, несусветная!.. И пусть партия знает, что я невиновен и что нет такой силы и посулов за предательство, которые мне обещали иностранные парни, с утра до ночи проповедовавшие все прелести капиталистической системы, способной превратить верного сына ленинской партии в ее врага…”.
Когда Петерцын проснулся, он еще долго не мог поверить, что все это, пережитое и промелькнувшее перед глазами, похожее на психическую атаку — всего лишь видение…
На радостях зашел на кухню, налил коньячку…
На балкон уже больше не выходил, до утра курил в ванной комнате, подле раковины, время от времени ополаскивая лицо холодной водой…
Глава вторая
1
От автора.
Когда пережившие подобную встряску лица из тех кто уже, казалось бы, навсегда был отстранен от властных структур, воскресают даже из непригодного для какого-либо удобрения пепла, при этом сознавая, что в результате пережитых психический потрясений им обеспечены пожизненные видения себя со стороны посредством пребывания человека по воле снов или невольной медитации в доселе неведомом ему прошлом, они принимают все свершающееся над ними как божественное откровение и уже сами хотят быть похожими на святых проповедников дела Господнего.
Нечто подобное однажды случится и с Петерцыным, когда он, еще вчера живой рассадник атеизма, а сегодня еще больше, чем вчера, обуреваемый жаждою власти, попытается примерить на себя… роль апостола Павла. Да не сыграть, а пережить эту роль, чтобы из вчерашнего партийного функционера, как из грозного агента синедриона, переметнуться на сторону назореев — сторонников Иисуса Христа, всегда видевших себя истинными демократами.
Вот и утверждай теперь, что человек должен довольствоваться спокойной жизнью: ему необходима жизнь деятельная, и он создает ее, если она не дана ему судьбой. Миллионы людей обречены на однообразное существование, и миллионы безмолвно против него бунтуют если не наяву, то хотя бы во сне. Никто не знает, сколько мятежей — помимо политических — зреет в недрах обыденной жизни обыденных людей, не говоря уже о том сословии к которому принадлежал мой литературно-документальный “герой”.
2
Св. Павел, если довериться безымянному автору текста “Деяний апостолов”, начинал проповедовать новую религию в своем родном городе, а также в его тылах — в римской провинции Киликия (для Петерцына это будет его родная губерния). Причем проявлял в этом такую активность, что о его деятельности стало известно даже в Антиохии (в нашем случае это будет Москва).
Что такое Антиохия и Москва? Я думаю, читатель разберется и без моих дополнительных описаний, если попытается освежить свою память изучением географических карт. А посему не будет ли лучше, если я вложусь в написание нескольких абзацев наполовину евангельского текста, чтобы рассказать о необычном переселении моего “разнуздавшегося героя” если не в саму душу, то в плоть святого отца — дабы достичь вместе с ним апостольских высот.
Для осуществления этой цели, я, быть может, чрезмерно навязчиво, но, на мой взгляд, совершенно оправданно буду предлагать читателю ознакомиться с посланиями св. Павла к римлянам, к коринфянам, к галатам и к Филимону, где он обнаружит лишь искренние, горячие признания человека, одержимого миссионерской страстью. И быть может, как и у автора “Сказаний евангелистов” польского писателя Зенона Косидовского, подвергшего критическому анализу канонические тексты Нового завета, при внимательнейшем изучении этих уже древних текстов, перед нашим взором предстанет их автор: “маленький, подвижный некрасивый еврей с горячечными мыслями, вечно мечущийся между эмоциональными крайностями”.
Судя по этим описаниям, если речь вести не о наружности, а о внутреннем мире Павла, то он и на самом деле был чем-то особо похож на Петерцына (или Петерцын на него?) особенно когда к уже выше перечисленным приметам добавляется и то, что по отношению к своим противникам святой отец “бывал высокомерен и язвителен, а иногда воспламенялся гневом и проявлял попросту шокирующий фанатизм в навязывании противникам своего мнения. Во втором послании к коринфянам он клеймил их как лжеапостолов и сравнивал с сатаной, который “принимает вид ангела света” (11:13 — 14) — (из Библии). В этом же послании в другом месте Павел угрожает: “Я предварял и предваряю, как бы находясь у вас во второй раз, и теперь, отсутствуя, пишу прежде согрешившим и всем прочим, что, когда опять приду, не пощажу” (13:2).
Страстный еврейский патриот и фарисей, который верил в бессмертие души, в воскресение и приход предсказанного пророками мессии, св. Павел внезапно переходит в веру, с которой он знаком был лишь по мере необходимости. Необходимость же диктовалась тем, что будущий апостол беспощадно уничтожал самых ревностных приверженцев этой веры, а тех из них, кто мог бы ему рассказать подробнее об Иисусе и его учении, по всей вероятности, вообще в глаза не видел…
И это вовсе не голословное утверждение, поскольку к такому выводу, помимо Косидовского, пришло немало ученых мужей, авторов независимых друг от друга критических анализов того, что рассказано в “Деяниях апостолов”.
Глава третья
1
Читая труды христианских писателей, мы узнаем, что св. Павел — этот свежеиспеченный последователь Иисуса, построивший свою “просветительскую” деятельность на фарисействе и вере в то, что Христос является Богом, позволившим себя распять ради искупления первородного греха человечества, чтобы установить царство Божие на земле. Он не ощущал никакой потребности связаться с подлинными учениками Сына Божьего и расспросить их о жизни и учении Учителя.
Вот и будучи в Иерусалиме, св. Павел вел себя отнюдь не как скромный ученик, жаждущий получить сведения об Иисусе, напротив, он сразу же выступил в роли самоуверенного учителя и “смело проповедовал во имя господа Иисуса” (“Деяния апостолов”, 9:28). А это, как правило, всегда не по нраву любому отвыкшему от каких-либо перемен и утрясок духовному обществу.
Не потому ли вместившийся в чужое для себя тело св. Павла, пусть даже посредством видения или просто сна, Ефим Яковлевич Петерцын уже вскоре сумел убедиться, как это непросто — пройти путь от агента синедриона до заменившего Иуду Искариотского двенадцатого апостола.
2
Видение второе.
Шумно вошедший в день субботний в иерусалимскую синагогу Павел — Петерцын встал и дал знак рукою, сказав обернувшимся в его сторону иудеям:
- Мужи Израильтяне и боящиеся Бога! Послушайте: Бог народа сего избрал отцов наших и возвестил сей народ во время пребывания в земле Египетской, и мышцею вознесенною вывел из нее и около сорока лет времени питал их в пустыне. И, истребив семь народов в земле Ханаанской, разделил им в наследие землю их. И после сего, около четырехсот пятидесяти лет, давал им судей до пророка Самуила. Потом просили они царя, и Бог дал им Саула, сына Кисова, мужа из колена Вениаминова. Так прошло лет сорок. Отринув его, поставил им царем Давида, о котором и сказал, свидетельствуя: нашел Я мужа по сердцу Моему, Давида, сына Иессеева, который исполнит все хотения Мои. Из его-то потомства Бог по обетованию воздвиг Израилю Спасителя Иисуса. Перед самым явлением Его Иоанн проповедовал крещение для покаяния всему народу Израильскому. При окончании же поприща своего, Иоанн говорил: “за кого почитаете вы меня? я не тот; но вот, идет за мною, у Которого я недостоин развязать обувь на ногах.
Мужи братия, дети рода Авраамова, и боящиеся Бога между вами! вам послано слово спасения сего. Ибо жители Иерусалима и начальники их, не узнав Его и осудив, исполнили слова пророческие, читаемые каждую субботу, и не найдя в Нем никакой вины, достойной смерти, просили Пилата убить Его…
Когда же исполнили все написанное о Нем, то, сняв с древа, положили Его во гроб. Но Бог воскресил Его из мертвых. Он в продолжение многих дней являлся тем, которые вышли с Ним из Галилеи в Иерусалим и которые ныне суть свидетели Его перед народом.
- И я благовествую вам…, — продолжал говорить Петерцын как можно величественней, потому что повторял библейские слова, уже окончательно сжившись с ролью святого отца. — Обетование, данное отцам, Бог исполнил нам, детям их, воскресив Иисуса, как и во втором псалме написано: Ты Сын Мой: Я ныне родил Тебя. А что воскресил Его из мертвых, так что Он уже не обратится в тление, о сем сказал так: Я дам вам милости, обещанные Давиду, верно. Посему и в другом месте говорит: не дашь Святому Твоему увидеть тление.
Давид, в свое время послужив изволению Божию, почил и приложился к отцам своим, и увидел тление; а Тот, Которого Бог воскресил, не увидел тления…
На минуту задумавшись о чем-то и все еще неумело осенив себя крестным знамением, Петерцын продолжил свою — чужую — проповедь:
- Итак, да будет известно вам, мужи братия, что ради Него возвещается вам прощение грехов; и во всем, в чем вы не могли оправдаться законом Моисеевым, оправдывается Им всякий верующий. Берегитесь же, чтобы не пришло на вас сказанное у пророков: смотрите, презрители, подивитесь и исчезните; ибо Я делаю дело во дни ваши, дело, которому не поверили бы вы, если бы кто рассказывал вам…
В следующую субботу почти весь город собрался слушать слово Божие. Но иудеи, увидев народ, исполнились зависти и, противореча и злословя, сопротивлялись тому, что говорил новоявленный “святой отец”.
Тогда Петерцын с дерзновением сказал все увеличивающейся толпе:
— Вам первым надлежало быть проповедану слову Божию, но как вы отвергаете его и сами себя делаете недостойными вечной жизни, то вот, мы обращаемся к язычникам. Ибо так заповедал нам Господь: Я положил Тебя во свет язычникам, чтобы Ты был во спасение до края земли.
Язычники, слыша это, радовались и прославляли слово Господне, и уверовали все, которые были предоставлены к вечной жизни. И слово Господне распространялось по всей стране…
Между тем народ в Иерусалиме разделился, и одни были на стороне иудеев, а другие на стороне апостолов, однако и те и другие по воле их начальников устремились на Петерцына, чтобы посрамить и побить его камнями.
Беда в том, что новому “святому” поверили не все, и многие прямо упрекали его в том, что он самозванный апостол. Это обвинение, очевидно, сильно задело Петерцына, и он, разрывая на себе одежды и бросившись в народ, стал громогласно вещать:
- Мужи! что вы это делаете? Я, как и мои товарищи по вере — подобные вам человеки, и благовествуем вам, чтобы вы обратились от сих ложных к Богу Живому, Который сотворил небо и землю, и море, и все, что в них, который в прошедших родах попустил всем народам ходить своими путями, хотя и не переставал свидетельствовать о Себе благодеяниями, подавая нам с неба дожди и времена плодоносные и исполняя пищею, и веселя сердца наши…
Однако подстрекаемая своим начальством толпа язычников и иудеев уже хваталась за камни, обвиняя Петерцына, что он учит других людей неправде.
- Это правда, в чем теперь обвиняет тебя народ? — спрашивает Петерцына находящийся здесь же первосвященник. И слышит в ответ основанную на Библии речь, в заключении которой рассказывается о том, как в давние времена злые люди ненавидели пророков Иеговы. И новый апостол говорит им:
- Вы же, как те люди, вы убили слугу Бога Иисуса и вы также не слушаетесь законов Бога…
Религиозные вожди больше не в силах сдерживать ярость! От злобы они скрежещут зубами. Петерцын же поднимает голову и восклицает:
- Смотрите! Я вижу Иисуса, который стоит на небе, по правую сторону от Бога…
От этих слов многие в толпе заодно со своими предводителями затыкают уши и бросаются на Петерцына. И, схватив его, волочат за пределы города, где сдирают со своей жертвы остатки одежды и бросают в обнаженное тело камнями.
Прижимающийся лицом к стене Петерцын падает на колени и, понимая, что некоторые из тех, кто бросает в него камни, обмануты религиозными вождями, молится Богу:
- Иегова, не наказывай их за это зло… Бог слышит молитву и помогает остаться живою своей заблудшей овце.
И долго еще после этого видения болело вместе с душою словно бы на самом деле побитое каменьями немолодое тело Ефима Яковлевича Петерцына.
Глава четвертая
1
“Королями не рождаются. Ими становятся вследствие всеобщего заблуждения”, — утверждал выдающийся английский писатель и драматург Бернард Шоу. Может быть, он и прав: в описываемое мною время, а именно в начальный период распада великого государства СССР, это самое “заблуждение” проявлялось в развязности молодых людей на улицах, в праздной вседозволенности. По ничтожному поводу вспыхивали потасовки, заканчивающиеся бестолковым митингом или косноязычной дискуссией, вновь переходящей в потасовку.
“Ощущение этого безумия, невменяемости, клинической глупости, иррациональной жестокости, вдруг охвативших людей, целую страну от рабочих и интеллигентов до министров и генералов, говорило о том, что все слои общества были изъявлены проказой нигилизма. Всем вдруг сейчас и разом захотелось государственных перемен” (Литературная газета, 2012 год).
Одним из первых держащих “нос по ветру”, кто сподобился заграничной милости за то, что сумел приспособиться к этой самой заразе, распространяющейся путем коллективного заражения, кто отыскал рычаги управления ею, стал вынесенной пенной волною к вершинам обновляющейся власти Ефим Яковлевич Петерцын.
Тот самый Ефимка, уроженец захолустной пристанционной уральской деревни, которую теперь не отыскать ни на одной из карт Екатеринбургской губернии. Отныне на ее месте у безымянной речушки — огромный, полоненный репейником да крапивою пустырь, на котором не нашлось даже места для памятника, а, скорее всего, не нашлось желания, чтоб увековечить память родившегося здесь и окончившего местную начальную школу однажды столь высоко взлетевшего к вершинам власти здешнего уроженца.
Не в пример другим своим землякам, для Петерцына это физическое исчезновение с земных пределов места его рождения было похоже на вырванные с корнем из черновика жизни страницы отроческих лет. И если для одних, каким бы трудным ни случилось детство и юность, это все же светлая пора, то в Ефиме настоящий период как раз-таки породил и ожесточение, и нигилизм. Не потому ли всякий раз, когда по служебной необходимости нужно было писать автобиографию, Петерцын старался лишь вскользь упоминать о двух первых десятках лет своей жизни.
2
Иной человеческий образ, сколь его ни фотографируй и ни просвечивай рентгеном, как невидимка: очень трудно поддается описанию. Если же рассказывать о Петерцыне словами его современников, то эта на вид могущественная фигура не могла не иметь и света, и тени. То, что позитивная идея человека всегда соединяется с идеей слабости его, это сказано и пересказано уже до меня. Хорошо еще, когда свет преобладает над мраком; мы уже до того дошли, что стали говорить: хорошо б, если бы на людях, с которыми мы имеем дело, проглянуло где-нибудь белое пятнышко, а то бывают ныне и такие черненькие, как уголь, который горит и светит для только того, чтобы быть топливом!
Этим рассуждением, возможно, даже помимо собственной воли и словно бы издалека, я пытаюсь подготовить моего читателя к слабой стороне Ефима Яковлевича. Пытливость его ума, страсть к планам, нововведениям и усовершенствованиям нередко простиралась на мелочи, нередко проявлялась в смешных, странных способах. За это в начальный период минувшего века его бы назвали прожектером. Впрочем, в делах прорабских и даже на посту первого секретаря губкома КПСС эта самая страсть Петерцына произвела множество полезных, истинно благодетельных дел, и потому не только была в нем извинительна — она заслужила даже благодарность сограждан и память потомства. И потому охотно отпускаем ему на суде нашем эту слабость. Но то, что было в нем истинным пороком, так это своенравие. Когда он садился на конька своего, неугомонного, заносчивого, то никто не в состоянии был его удержать, хотя бы он скакал через рвы и плетни.
С полученной от природы предрасположенностью к этому пороку, с утвердившимся чувством собственного достоинства, дававшим ему первенство в своей семье, в Уральском политехническом институте и в обществе, Петерцын забывал иногда смирение евангельское. Не потому ли, если он что-либо задумал, расположил и утвердил в своей голове, то эти самые начертания-прожекты всегда считал лучшими, какие только можно составить, по ним действовал сам и заставлял действовать подчиненных ему людей. Ничто не могло заставить его переменить свое намерение, даже и тогда, когда обстоятельства заранее открывали ему заблуждения и ошибки его.
- Конец венчает дело, — говаривал он иногда, желая оправдать неуспехи своих предположений и расчетов, основание которых было непрочно и ложно. О тех же, кто не пытался слепо исполнять его поручения, он говорил:
— Близорукие! ослепленные! невежды! Я умываю руки, а значит, не приду на помощь, если что с вами случится что-то недоброе…
Многие из тех, кто близко знал моего “героя”-земляка, говорили о нем примерно так:
“В Петерцыне было два человека: внешний и внутренний. В тот момент, когда лицо его улыбалось, в груди его возились адские страсти; судя по взгляду его серо-голубых глаз, казалось бы, всегда приветливому и даже ласковому, никому бы и мысль не пришла подумать, что он способен замутить воды, между тем как готовил злодейские замыслы. Черты его лица вообще были по-мужицки правильны, но “измараны” шрамом на левой щеке, этаким неизгладимым знаком былой буйной молодости. По одной из версий, утверждали, что это след от нераспитой бутылки, которой Ефимка пытался ударил своего обидчика, да, промахнувшись, угодил туда, откуда разлетаются лишь стеклянные осколки… А еще говорят, что Ефим Яковлевич на языке носил мед, а под языком яд. А кто говорил, друг или враг — не ведомо…”
Что же касается дальнейших так и не переписанных на чистовик страниц биографии и наружности моего литературно-документального “героя”, то их отдельно описанные моими предшественниками эпизоды и контуры, я думаю, выплывут на поверхность не только по ходу настоящего повествования, но и благодаря фантазии моих читателей.
Глава пятая
1
Будучи “неопределенным” для Бога, атеист Ефим Петерцын, с какой-то совершенно непригодной для уральских мест фамилией, забыв о своих набожных родителях от сохи, сразу же после службы в армии перебрался в город. И где-то среди его широких проспектов и просторных площадей уже вскоре сумел растерять все крестьянские назидания своих предков, решив начать жить с чистого листа, к слову сказать, уже вскоре измазанного нечистоплотными карьеристскими устремлениями к власти.
Наяву, всячески и везде олицетворяя постулаты советской морали и на их основе поучая других, Петерцын, если верить его опубликованной в девяностые годы минувшего столетия “Исповеди…”, подобно истинным фарисеям, начал гнуть свою авторскую, избегающую прямых маршрутов линию существования на земле. И преуспел, уже вскоре став образцом советской партийной номенклатуры, чья угодливость и послушание оплачиваются льготами, спецбольницами и спецсанаториями, прекрасной обкомовской столовой и таким же замечательным столом заказов, транспортом. Чем выше поднимаешься по служебной лестнице, тем больше благ тебя окружает, тем больнее и обиднее их терять, тем послушнее и исполнительнее становишься. А если уж ты забрался на вершину пирамиды партийной номенклатуры, хотя бы на уровень секретаря Центрального комитета КПСС, тут все — коммунизм наступил! И, оказывается, для него вовсе не надо мировой революции, высочайшей производительности труда и всеобщей гармонии. Он вполне может быть построен в отдельно взятой стране, для отдельно взятых людей. Где очень строго соблюдается основной принцип светлого коммунистического будущего: от каждого — по способностям, каждому — по потребностям. И если даже способности не велики, зато потребности!.. О их скромности не приходилось и думать, как и о том, что настоящий коммунизм пока удалось построить лишь для двух-трех десятков человек. Поскольку коммунизм создавало Девятое управление комитета государственной безопасности СССР, всемогущее управление, которое может все. А это значит: жизнь партийного руководителя находится под неусыпным оком КГБ, любая прихоть выполняется незамедлительно. Дача за зеленым забором на Москве-реке с большой территорией, с садом, спортивными и игровыми площадками, с охраной под каждым окном и с опутывающей твое спокойствие сигнализацией. О “недостатках” говорить не приходилось, а ведь они были весьма существенны…
“Велика власть, а развернуться не дают, — иногда сокрушался Петерцын. — С кем-то просто встречаться, контактировать бывает почти невозможно. Если едешь в кино, театр, музей, любое общественное место, туда сначала отправляется целый наряд сотрудников КГБ, которые все проверят, оцепят, и только потом можешь появиться сам — партийный бог и царь, пусть даже местного, губкомовского разлива. А ежели ты пожелаешь посетить кинозал, тебе скажут, что он есть прямо на твоей даче, каждую пятницу, субботу, воскресенье специально появляется киномеханик с набором фильмов. Сиди себе да посматривай, только вперед, а не по сторонам…”
Если же речь вести о медицине, то она для партийных господ-товарищей небожителей была самая современная, все оборудование импортное, по последнему слову науки и техники. Палаты — огромные апартаменты, а кругом роскошь: сервизы, хрусталь, ковры, люстры… А врачи, боясь ответственности, поодиночке ничего не решают. По любому, весьма незначительному случаю обязательно собирается консилиум из пяти, десяти, а то и более высококвалифицированных специалистов.
У каждого члена Политбюро закрепленный только за ним одним врач обязан ежедневно осматривать его, но над ним, присягнувшим Гиппократу врачевателем, как дамоклов меч висит отсутствие профессиональной, человеческой свободы.
Что касается “кремлевского” пайка, то он оплачивался половиной его стоимости, а входили туда самые отборные продукты. Всего спецпайками разной категории в Москве пользовались 40 тысяч человек. Секции ГУМа специально предназначены для высшей элиты, а контингент начальников чуть пониже обслуживали уже другие спецмагазины, все по рангу. Все спец, спец и спец — спецмастерские, спецбытовки, спецполиклиники, спецбольницы, спецдачи, спецдома, спецобслуга… Какое слово! Раньше словом “спец” — специалист — одаривали особо одаренных. И не в сказке, какой, там, где Левша блоху подковал, а наяву — другие тысячи и тысячи мастеровых, которые действительно были спецами. А теперь это слово — “спец” — имеет особый смысл, не только раньше, но и теперь, в период построения в России светлого капиталистического будущего, всем нам хорошо понятный. Тут самые отличные продукты, которые готовятся в спеццехах и проходят особую медицинскую проверку; лекарства, имеющие несколько упаковок и несколько подписей врачей — только такое “проверенное” лекарство и может быть применено. За словом “спец” стояли даже самые незначительные мелочи, самые пустяковые, незначительные услуги, но зато взлелеянные былой Системой!
Если говорить об отпуске — выбирай любое место на юге, спецдача обязательно найдется. Остальное время дачи пустовали. Есть и другие возможности для отдыха, поскольку кроме обычного летнего отпуска, существовал еще один — зимний — две недели. В любое время отдыха имели место быть замечательные спортивные сооружения, но только для спецпользования, например, на Воробьевых горах — корты закрытые и открытые, большой бассейн, сауна.
Что касается поездок, то уже и по тем временам это был персональный самолет. Летит ИЛ-62 или ТУ-134 — в нем секретарь ЦК, или кандидат в члены или член Политбюро. Один. Рядом лишь несколько человек охраны и обслуживающий персонал.
2
Здесь следовало бы отметить еще один весьма существенный “недостаток”, а именно тот факт, что на ту пору высокопоставленным партаппаратчикам ничего не принадлежало. Все самое замечательное, самое лучшее — дачи, пайки, отгороженное от всех море — принадлежит Системе. И она как дала, так и отнять может. Идея по сути своей гениальная. Существует некий человек — Иванов или Петров, неважно, растет по служебной лестнице, и Система выдает ему сначала один уровень спецблаг, поднялся выше — уже другой, и чем выше он растет, тем больше специальных радостей жизни падает на него. И вот Иванов проникается мыслью, что он лицо значительное. Ест то, о чем другие только мечтают, отдыхает там, куда остальных и к забору не подпускают. И не понимает глупый Иванов, что не его это так облагодетельствовали, а место, которое он занимает. И если он вдруг не будет верой и правдой служить Системе, сражаться за нее, на месте Иванова появиться Петров или кто угодно другой. Ничто человеку в этой Системе не принадлежит.
И вправду: “тяжела ты, шапка Мономаха”, поскольку, по большей мере, весь перечень партийно-номенклатурных благ перевешивают выше перечисленные “недостатки”.
Глава шестая
1
Если в ночную пору кто-то “заедает” бессонницу горстями зовущего в постель, но ограничивающего любые сновидения снадобья, то для избавления от их подобия, сопряженного с перемещениями Ефима Яковлевича во времени, еще, знать, не было придумано душеспасительных лекарств. А если они и появятся, то, по всей видимости, не раньше той самой поры, когда Петерцыну недалеко уже будет и до вечного сна. А пока это взывающее к совести моральное удушье, которого, на удивление, не бывает днем, даже когда что-то не ладится на партийно-административной работе или не стыкуется в семейной жизни, начинает преследовать свою жертву вместе с появление вечерних сумерек. Оно, на самом-то деле вроде бы и не препятствует его сну, но изводит замещающими его видениями и даже близкими галлюцинациями, по всей видимости, “кровно связанными” с психическими расстройствами однажды проданной дьяволу души.
И появилась они, “недомогания” эти, у Петерцына уже вскоре после посещения им Америки. Именно с той самой поры беспокойная жена губернского головы, впоследствии московского градоначальника и члена ЦК КПСС могла часами не без содроганий слушать бредовые признания Ефима Яковлевича…
“Мне совсем не интересно, что подумают обо мне другие сейчас и позже, — то шептали, то выкрикивали, как правило, перенасыщенные отрыжками хмельных застолий и давно уж потерявшие волевую упругость маслянистые губы Петерцына. — Посторонние меня все равно осудят, как осудили миллионы моих предшественников. В самом деле, если люди шли под коммунистический топор, не протестуя, — то их сейчас осуждают: рабские души, не способны протестовать, туда вам и дорога. Но если люди не шли добровольно на убой, они должны были или убегать за границу или драться у себя на родине, в подполье. И этих тоже ждет осуждение: изменники, предатели, пособники врага! Если я добровольно сдамся — дурак, холуй, раб. Если не сдамся — предатель”.
Когда мечтающая о сне дородная госпожа-товарищ Петерцына, вновь пытаясь успокоить мужа, принималась трясти его за плечи и колотить в грудь, он лишь еще больше откровенничал, срываясь до крика: “Считайте меня, братцы, преступником, холуем не считайте. Но и преступником меня считайте не очень большим. Все, кто окружал Ленина, оказались изменниками, предателями и шпионами иностранных разведок, включая Троцкого, Зиновьева, Каменева, Рыкова, Бухарина и прочих… Кто же тогда Ленин? Ленин — главарь шайки изменников, шпионов и террористов? Как назвать всех тех, кто верой и правдой Ленину служил? Кто ему сейчас поклоняется? Со Сталиным то же самое получилось. И сам оказался уркой. Как же назвать всех, кто выполнял приказы этого урки?
Рано или поздно все наши теперешние лидеры войдут в число предателей, волюнтаристов, проходимцев, болтунов и развратников. Убежать от них — конечно, преступление, как и оставаться и выполнять их приказы?..”
2
“Я бы всех этих бумагомарателей стер в муку да испек для черта сухарь, чтоб он зубы сломал на нем…” — почти по Гоголю грозился Петерцын, своими неповоротливыми, медвежьими манерами напоминая городничего из “Мертвых душ”. Отличался он от него лишь тем, что уже давно наловчился скрывать свою натуральную злобу, незримо грозя увесистым кулаком в сторону распоясавшихся в период “гласности и перестройки” столичных журналистов. Но то были свои “щелкоперы”, еще не позабывшие металлический привкус удил узды, которые все еще продолжали болтаться у их исходящих пеною ртов. Этих еще можно было приструнить... Другое дело — иностранные репортеры, пока еще не симпатизирующие, по причине отсутствия на политическом небосклоне истинного оппозиционера советской власти.
На ту пору именно их статьи, по мере необходимости “пасущих” Петерцына властей перепечатанные в советских изданиях, были теми самыми палками в колеса набирающему карьерный ход “демократу”, которые на самом-то деле не столько тормозили, сколько стимулировали рост его популярности.
Уже будучи первым секретарем Московского городского комитета партии, Петерцын оказался в Америке по просьбе нескольких общественных организаций, университетов, ряда политических деятелей зарубежья, от которых, не без тайного умысла, поступило более полутора десятка приглашений.
Предполагалось, что поездка будет продолжаться две недели, однако в ЦК партии решили отпустить Ефима Яковлевича только на одну. Для американских организаторов это известие стало катастрофой, и они попросили Петерцына, не срывая программы, попытаться уместить большинство запланированных встреч и лекций в одну неделю.
О тех галопирующих мероприятиях Ефим Яковлевич всегда вспоминал с неохотой, даже перед диктофоном своего негласного биографа и “доверенного лица”, Вадима Славинского — автора его первой исповедальной книжки.
Глава седьмая
1
“Когда-то в школе, а потом в институте, — не то рассказывал лично Славинскому, не то наговаривал для диктофона Петерцын, — я проходил теоретический постулат об эксплуатации человека человеком при капитализме. Теперь же этот неоспоримый тезис я испытал на собственной шкуре. Я спал по два-три часа в сутки, перелетал из одного штата в другой, за день проходило по пять-семь встреч и выступлений, и так всю неделю без остановки…
И я наверняка покажусь банальным, и все же больше всего меня поразили именно простые люди, американцы, излучающие удивительный оптимизм, веру в себя и свою страну. Хотя, конечно, были и другие потрясения, от супермаркета, например…
Когда я увидел эти полки с сотнями, тысячами баночек, коробочек и так долее, мне стало откровенно больно за нас, за нашу страну. Довести такую богатейшую державу до такой нищеты…
Я еще не успел распаковать чемоданы, впервые поспав, после возвращения из загранкомандировки, когда в киосках “Союзпечати” Москвы появились первые утренние номера газеты “Правда” с перепечаткой статьи о моей поездке из итальянской газеты. В публикации сообщалось, что я все время, пока был в Америке, находился в состоянии беспробудного опьянения. Приводилось точное количество выпитого за все дни. Итальянский корреспондент явно недофантазировал, подсчитанное могло свалить только слабенького иностранца. А кроме того, оказывается, зря в Москве кто-то ждет обещанные мною шприцы, все деньги на которые я истратил на покупку видеомагнитофонов и видеокассет, на другие подарки самому себе, костюмы, белые рубашки, туфли и прочую мелочь: по утверждению репортера, я не вылезал из универсамов, и только успевал твердить — это мне, это и это! В общем, в статье, очень оперативно перепечатанной “Правдой”, я походил на привычного пьяного, невоспитанного русского медведя, впервые очутившегося в цивилизованном обществе.
Конечно, я знал, что моя поездка в официальных верхах вызовет бурную негативную реакцию. Я подозревал, что будут попытки скомпрометировать и меня, и мое путешествие в США. Но что мои недоброжелатели опустятся до столь откровенной глупости и беззастенчивой лжи, честно говоря, этого я не ожидал”.
Этот кусок “исповеди”, в которой Петерцын по понятным причинам даже словом не обмолвился о том, что его заграничная командировка в Америку была на самом-то деле организована командою ЦРУ, хорошо владеющему стенографией “литературному негру” Славинскому удалось записать на одном дыхании. Диктофону на тот момент он уже не доверял.
Это был тот редкий случай, когда необходимый для будущей книги материал можно было получить от Ефима Яковлевича, так сказать “вживую”, не основываясь на воспоминаниях его товарищей, на чьих-то слухах, когда приходится что-то додумывать или просто сочинять…
“…Но и на этом мои невидимые оппоненты не успокоились, — продолжал вспоминать Петерцын, при этом все более возбуждаясь, отчего порывистая жестикуляция рук его стала походить на дирижирование невидимым оркестром. — Через какое-то время по Центральному телевидению с предварительным анонсом по программе “Время”, что делается крайне редко, была показана полуторачасовая передача о моем пребывании в США. И основным номером программы, ради чего все это и затевалось, была моя встреча в институте Хопкинса со студентами и преподавателями.
Я уже рассказывал, что в Америке у меня был сумасшедший график, плюс смена поясов, усталость, недосыпание — все это накопилось до такой степени, что однажды ночью, чтобы хорошо уснуть, я выпил пару таблеток снотворного и моментально провалился… А в шесть утра меня уже принялись будить — в семь одна официальная встреча, а в восемь выступление в институте Хопкинса. Я чувствую, что не смогу подняться, совершенно разбитый. Прошу отменить встречу. Мне говорят — невозможно, будет скандал, хозяева этого не переживут. Я говорю, что это я не переживу сегодняшний день. И вот, абсолютно без сил, собрав всю свою волю, я провел первую встречу, затем вторую, ну, а дальше было легче, я разошелся, да и действие таблеток прошло. Ну, так вот, именно эту передачу из десятков возможных показало наше телевидение советским телезрителям, причем получив техническую запись неизвестно откуда. Впрочем, можно догадаться, откуда.
К тому же специальные мастера произвели с видеопленкой особый монтаж, где надо, замедляя на доли секунды изображение, а где надо — растягивая слова, буквы, как это обычно делает изрядно подпитый человек”.
“Я должен честно признать, — говорил в заключение своего монолога Петерцын, — провокация против меня в тот момент удалась. Мои многочисленные сторонники в панике сообщали о падении моей популярности…”
2
От автора:
После столь продолжительного цитирования воспоминаний моего “героя” хочется забежать вперед того, что еще не произошло на самом деле… И уже не в первый раз сообщить читателю о том, что на определенном отрезке времени, если еще не наяву, то хотя бы во сне, по причине психического расстройства случаются, казалось бы, непредвиденные перемещения человека. И не только в прожитое прошлое, но и ожидаемое настоящее…
И зачастую происходят они в тот самый период, когда какой-либо индивидуум, еще окончательно не растерявшей совесть, предстает перед собственным судом. Услужливый свидетель — память напоминает ему о надеждах, желаниях и ощущениях, которые он лелеял все последнее время, а также о том состоянии духа, в котором он находился еще вчера. А вот сегодня заговорил разум и упрекнул тебя в том, что ты, за все последнее время, не пожелал заглянуть в глаза действительности и увлекся несбыточными мечтами. И тогда, если речь вести о Петерцыне, второе Я начинает готовить для тебя, первого, обвинительную речь. Преисполненная фарисейства, она подчас похожа на безумие, на которое человека толкает идиотское желание первенствовать в обществе, а также чувственный угар и слепота самоуверенности, толкающая на бессмысленные поступки, так похожие на “сдвиги” во времени во время видений и граничащих с ними галлюцинаций. Когда незримое присутствие в тебе второго Я иногда вызывает тебя, первого, на непредвиденные размышления о собственной натуре.
Странное это явление — закон внутренней симпатии даже к осуждающей тебя стороне, а также предчувствия и предзнаменования; вместе они образуют единую загадку, ключа от которой человечество еще не нашло.
Я никогда не смеялся над предчувствиями, потому что и со мной бывали в этом смысле странные случаи. И я знаю, что существующая внутренняя симпатия между первым и вторым Я, иногда похожа на взаимоотношения между отдельными родственниками, которые долго были разлучены, совершенно забыли друг о друге, и вот, невзирая на уже зародившееся между ними отчуждение, они вдруг начинают искать тот самый объединяющий их корень, и эта связующая их “кровная” нить превосходит человеческое понимание. Если же речь вести о предзнаменованиях, то они могут являться результатом тайных симпатий между природой и человеком.
В это, конечно же, можно не верить, потому как непросто Ефиму Яковлевичу, не будучи близким к Христу пророком, но зато однозначно будучи политической проституткою, после неожиданного прозрения при написании своей-чужой книги предвидеть, но не избежать суда над собою в Советской стране — за поклонение капиталистическим порядкам и за то, что их насадили в его “изувеченную коммунистическими идеями” голову мастера своего дела из ЦРУ.
Из тех самых спецслужб, которые предпочитали заниматься вербовкой лиц, не знающих середины между полной покорностью и решительным бунтом. Им было интересно возиться с людьми более властными и твердыми, чем Петерцын, поскольку все иные для них были откровенные предатели Родины.
Но когда нужно поймать крупную рыбу, уже никто не жалеет ни приманки, ни крючков…
Глава восьмая
1
Иногда, оказавшись в безвыходном положении, когда и страшно и мерзко, и знаешь, что помощи не от кого ждать, просыпаешься и радуешься: слава Богу, что это не наяву! А порою все наоборот: так не хочется возвращаться к жестокой действительности после столь редко случающихся “розовых” сновидений… А что делать? Жить во сне, судорожно хватаясь за иллюзию, чтобы только избежать боли? Или прожить эту боль и идти дальше своим путем, каким бы трудным он ни был, но зная, что потерь уже не будет? Ты просто не сможешь ничего потерять, потому что не будешь брать с собой то, что тебе не принадлежит… Да и избежишь ли ты боли, если попытаешься укрыться в мире грез? Тебе снова придется переживать ее. И будет ли сон таким безмятежным, если ты будешь понимать, что рано или поздно наступит пробуждение? А посему одни ждут этих снов, а другие, как Петерцын, всякий раз с тревогой и боязнью посматривают на неумолимо приближающую ночь…
Сны-судилища следовали один за другим. Они изматывали Ефима Яковлевича и, казалось бы, готовили его к помешательству — если не ума, то всех хранящихся в его голове идеологических и нравственных канонов.
Привычка спать, укрывшись с головой под одеялом — этот на самом деле бессознательный рефлекс хоть на какое-то время убедить себя в том, что это одна из возможностей отстраниться от внешнего мира, — в последнее время стала пугать Петерцына. Внезапно проснувшись ночью в кромешной темноте от жуткого страха, Ефим Яковлевич спрашивал себя: не в гробу ли я лежу?! И уже задыхаясь, осторожно касался носом мокрого мягкого одеяла. На гроб не похоже. А может, я лежу закутанный в полотнище, а доски гроба чуть выше?..
Чтобы еще больше убедить себя в том, что жив, Петерцын принимался носом медленно втягивать воздух, и, ощущая его живительные потоки, с благодарностью сознавал: нет, я пока не в гробу.
Наверное, именно так и начинают люди сходить с ума. Так к людям подкрадывается безумие.
“Но, может быть, — спрашивал себя Ефим Яковлевич, — я давно шизофреник, только окружающие меня пока не раскусили? Это вполне допустимо. Быть сумасшедшим совсем не так плохо, как это может показаться со стороны. Если меня завтра замотают в белые простыни и повезут в дурдом, я не буду сопротивляться. Там мое место. Я, конечно, ненормальный. Но кто вокруг меня нормальный?
Вокруг меня сплошной сумасшедший дом. Беспросветное безумие. Отчего Запад пускает нас к себе сотнями и тысячами? Да все потому, что безумного в своей стране проще, переформатировав за границей, превратить в агента иностранной разведки…”
От подобных ночных размышлений, порой даже намеренных, и не для того чтобы одолеть бессонницу, а забыть настоящее, мозг Петерцына начинал медленно отслаиваться от черепной коробки, пусть даже на время, скукоживаться, давая возможность заполнить образовавшееся пространство, — вакуум, казалось бы, чужими прошедшими временами, с которым у него так много общего…
Так, в одну из ночей Ефиму Яковлевичу вновь явился Ежов.
2
Видение третье.
На сей раз этого маленького, щуплого человечка, едва заметного из-за трибуны, но витавшего над ней в своей речи, Петерцын скорее не увидел, а ощутил, как обмотавшую его шею змею.
Как и в прошлое видение, вновь перелистывая время назад, словно листы протокола заседания Политбюро, Ежов был особенно въедлив и неумолим.
— …Далее, товарищи, — слышалась его вползающая то в правое, то в левое ухо Петерцына шипящая речь, — я хочу в нескольких словах остановиться на идее так называемого “дворцового переворота”.
Наряду с идеями индивидуального террора правые усиленно проговаривали возможность реального осуществления этой насильственной операции. Мыслилась это действо в разных вариантах, но в основе своей оно заключалась в том, что надо арестовать правительство, ввести какую-то воинскую часть, уничтожить правительство и назначить свое. Так они полагали, что им удастся коротким таким ударом по руководству партии и правительства быстро приблизиться к власти. Эта идея, довольно распространенная одно время, широко обсуждалась в правых кругах. Я думаю, что, товарищи, мы до конца еще не докопались до всех фактов, сопутствующих обсуждению этих планов, но я не исключаю, что кое-какие реальные перспективы, может быть, маячили в те времена перед нами. Достаточно сказать, что мы сейчас арестовали одного бывшего работника ЧК в Ленинграде, который работал в нашем аппарате, он присутствовал на совещании в группе правых и усиленно поддерживал эту самую идею “дворцового переворота”, как наиболее легко осуществимую”.
— Теперь подобные “фокусы” вряд ли осуществимы, — подумал вслух Петерцын, не без дрожи в головном мозгу внимающий наркому внутренних дел СССР. — Все может закончиться большой кровавой мясорубкой, чего совсем не хотелось бы моим американским советникам.
А впрочем, чего либеральничать? Как говорится: лес рубят — щепки летят! Да и господам из-за океана, всюду насаждающим свою “демократию”, на самом-то деле, если хорошо поразмыслить, наплевать, каким таким образом мы поменяем свой курс, а значит, и власть. Тому примеров достаточно много: если взглянуть на карту — можно изучать географию. В какую из сторон не начни крутить глобус, или где ни ткни в его округлости пальцем, всегда на нем отыщутся места кровавых переворотов. И все это происходило как во времена настоящие, просыпающиеся от застоя, так и в сталинские, куда меня теперь все время заносит. И ведь знаю что это сон, а не могу отделаться от мысли, что сон этот вещий, как отражение моего предстоящего будущего…
Пока пересохшие губы Ефима Яковлевича еле слышно нашептывали его словно бы стоявшие в очередь размышления, пленум дал слово товарищу Молотову. Поблескивая очками, будто швыряясь молниями в сторону “осужденного”, он продолжал начатую Ежовым обвинительную речь.
- Петерцын требует, чтобы мы верили ему как члену Центрального Комитета. Можно было бы верить, если бы факты говорили за Петерцына. Но эти факты за него не говорят. Имело бы вес, если бы он мог сказать, что никогда не врал партии… но ведь Петерцын прямо поразительно умеет врать, прямо мастер вранья, разбавленного искусственными слезами. Но нас не разжалобить! Против фактов трудно идти, когда они прут. Как же можно верить ему? Имеем ли мы право верить, если у нас душа такая — политически бдительная и острая? Мы не имеем права верить. Мы — политики, мы несем ответственность перед ЦК, мы не имеем права идти против этих фактов, которые доказаны…
Уже само выступление Молотова, пусть даже без заранее заготовленного текста, было похоже на хорошо срубленный топорами партийных предшественников настоящего времени мост.
- Ну просто блистательная речь! — все так же еле слышно, для себя съязвил Ефим Яковлевич. — Сколько лет минуло с тех пор, а речи советских чиновников политического аппарата не блещут новизной, А впрочем, чему удивляться, живем-то мы по давно уже износившимся шаблонам. В словах сплошная мертвечина…
Глава девятая
1
Однажды после очередного галлюцинирующего видения близкому к помешательству Петерцыну подумалось в то замутненное от недосыпания и потери жизненных ориентиров неприглядное утро: “А не сходить ли мне до какой-либо бабки-знахарки?.. А вдруг да поможет избавить меня от этой напасти, от этих похожих на проклятие снов-судилищ, таких ярких, как будто все происходит наяву…”
Первоначально Ефим Яковлевич хотел было посоветоваться с женой: где отыскать и сколько заплатить? Да только, вспомнив о полчищах современных шарлатанов и шарлатанок, задумался, напрягая память. А она возьми и отнеси его туда, где не следовало бы ему в теперешнем положении и появляться…
Словно бы запоздалое озарение, предстала перед глазами былого Ефимки деревенская, уютная старушка, с совершенно не подходящей для ее обходительного и всегда доброжелательного характера фамилией — Кощеева.
…И стоял он теперь перед нею, не смея поднять глаз, за то, что они, пустоголовые деревенские пацаны, которым эта знахарка еще в их младенческие годы “заговаривала” грыжу и помогала излечиться от других детских болезней, когда-то обзывали эту пожилую женщину “Кощеихой” и часто в летнюю пору разоряли ее завсегда урожайный огород. И то, что еще можно было простить им или ему, заводиле всех пакостных дел, тогда, теперь за его настоящие неугодные Богу деяния, не находило никаких оправданий.
Можно поверить высказываниям современников моего “героя” о том, что однажды выскользнувшему из рук священника и ударившемуся о церковный пол при своем крещении Ефимке “было обеспечено общество Дьявола”. Не потому ли любые воспоминания начальной жизненной поры никогда не радовали Петерцына светлыми чувствами и надеждами. Да и откуда им быть, если за плечами его такая “занимательная” биография…
По тогдашним советским понятиям о врагах народа и диссидентах, если б кому-то стало необходимо откопать это глубоко разросшееся семейное корневище Петерцыных да осветить со всех сторон правдою, Ефиму Яковлевичу едва ли позволено было бы вступить в партию и подняться до ее высших эшелонов. Его бы ждала тюрьма или никем и никогда не афишируемый колпак комитета государственной безопасности СССР, под которым можно разве что под особым контролем заинтересованных лиц КГБ играть “в кошки и мышки”.
Ссылаясь на компетентные источники, мне остается лишь указать на тот факт, что во всех своих автобиографиях Петерцын указывал, что вышел из бедной семьи. И это будет неправдой, поскольку его дед и отец были кулаками. Более того, отец, Яков Петерцин, наивно поверив во всесилие грамматики, поменял предпоследнюю букву в фамилии — с И на Ы, опасаясь наказания за колчаковское прошлое. Но сколько он не заметал следы, ему все же пришлось отсидеть в лагере по пресловутой 58-й статье…
2
От автора (с забеганием вперед).
Так чем же руководствовался Ефим Яковлевич, сначала разрушая СССР, а затем и урезанную с краев Россию? Чаще всего приводятся иррациональные доводы — алкоголизм Петерцына, его самодурство или даже слабоумие. Но, ознакомившись с биографией будущего царька теперь уже рассыпающегося по национальным признакам царства, с родословной его предков, приходишь к выводу, что ненависти как таковой у Ефима Яковлевича по отношению к свой стране, ее народу, в общем-то, не было никогда. А если она и где-то проявлялась, то всегда была показной, в угоду собственной фарисейской меркантильности, когда он, Петерцын, во время своих выступлений перед народом об этом самом “народе” не думал ничуть, видя в нем лишь избирательные бюллетени с галочкой-одобрением напротив своей фамилии — кандидата для осуществления движения в никуда…
Все люди вокруг, или большинство из них, если это здравомыслящие индивидуумы, поступают согласно взглядам и принципам, внушавшимся им, без сомнения, с раннего детства. Кто-то держит их взаперти, порой даже от самого себя, другой же, согласно складывающейся вокруг него и в твоей стране обстановке, имеет смелость выставлять их напоказ. И все это является одним из основных показателей, характеризующих того или иного человека, который может быть или “халифом на час” или той яркой личностью, как с положительной, так и с отрицательной стороны, о которой будут помнить века.
И никто еще эту теорию минусов и плюсов как обоснование для долговечности в памяти людской дурной и доброй славы не вывел до конца, не обосновал на уровне нашей с вами психологии, если не чьих-то иных, то всегда Божьих рабов.
Глава десятая
1
Обратившись за помощью к книге кагэбэшника Н.Зенковича “СССР. Самые знаменитые побеги”, в которой рассказывается о биографии предков моего “героя”, начнем с той самой главы, где прописано черным по белому, что род Петерцыных — старый род. Первое письменное упоминание о родоначальниках этой фамилии относится к 1495 году, когда бесфамильный Петер-сын неведомого рода и национальности бежал из Великого Новгорода от бесчинства московитов-ордынцев, разрушавших старую русскую демократию. Петер-сын бежал на северный Урал, бывший в то время медвежьим углом Евразии, куда не могла дотянуться рука московитов. Разумеется, после никонианской “реформы” “Петер-сын”, оборотившись в “Петерцына”, стал старообрядцем. Не потому ли во всех давно пожелтевших вековых бумагах-толкователях мы находим фамилию Петерцына через “ы” — именно так она официально и писалась до 1920-х годов. И так правильно писать ее и по правилам русского языка. Однако по-новому, через И, записал себя на склоне лет дед Петерцына, Афанасий. Но после Гражданской войны, о чем уже было сказано выше, отец Ефима Яковлевича — Яков вернул фамилии ее прежнее старородовое звучание, поскольку в обнародованных через пару десятков лет со дня Октябрьской революции 1917 года документах указывается, что, возможно, Яков Петерцын заметал следы — его долгое время подозревали в службе в колчаковской армии. Но “компетентные органы” так и не смогли этого доказать (одним из аргументов было, что Яков Петерцын родился в 1906 году, а не в 1899-м), хотя на самом-то деле это было истинной правдой, и из сопоставления дат можно было сделать вывод, что на время Гражданской войны отец Ефимки Петерцына был девятнадцати — двадцати двух лет.
2
Теперь следовало бы продублировать несколько абзацев из книги все того же Зенковича — это официальная версия, сообщенная самим Петерцыным-младшим об его семье.
“Мы жили бедновато. Домик небольшой, корова. Была лошадь, но она вскоре пала. Как и все, вступили в колхоз. В 1935-м, когда уже и корова сдохла, и стало невмоготу, дед начал ходить по домам и класть печки. Тогда же отец завербовался на стройку рабочим”, — писал о своей семье Ефим Яковлевич.
Но все это, мягко говоря, неправда. В 1993 году в Казани в местном архиве федеральной службы безопасности СССР было обнаружено судебно-следственное дело №5644 на Якова Петерцына.
Посмотрим, что содержалось в этом деле.
На просьбу ОГПУ Татарской АССР выслать “компрометирующие материалы на Петерцына Якова Афанасьевича, 1906 года рождения” Уральское ОГПУ откликнулось довольно быстро. Запрос поступил 16 января 1934 года, а уже 6 февраля уральские чекисты сопроводили в Казань бумагу.
В бумаге перечислена собственность, которой владел Афанасий Петерцын до раскулачивания. Ветряная и водная мельница. Молотилка. Жатка. 5 лошадей и 4 коровы (напомним, официально Е.Я. Петерцын утверждал, что “жили бедновато, 1 корова и 1 лошадь”). Мелкий скот. Посева имел 12 га, из них арендовал 5 га. Нанимал батраков.
В 1930 году Афанасия Петерцына раскулачили и приговорили к высылке — в глухую вогульскую деревню, что на реке Чусовой. В справке Уральского ОГПУ говорится, что Афанасий Петерцын из места ссылки бежал и “находится в бегах в настоящее время” (опять же вспомним, что официально Е.Я. Петерцын писал, что в это время его дед клал печки).
Вопреки всем официальным биографиям будущего воистину “самозваного головы” России, его отец и дядя (Афиноген) с 5 декабря 1932 года трудились на строительстве Казанского авиационного завода. 22 апреля 1934 года оперуполномоченный ОГПУ Татарской АССР Исмагилов обратился к прокурору за санкцией на арест 6 работников Казанского авиазавода по статье 58-10 УК РСФСР (“контрреволюционная деятельность”). Среди них были и два брата Петерцыны — Яков и Афиноген.
Санкция прокурора на арест была дана. Всех их поместили в дом заключенных №1 Казани. “Все шестеро — бывшие кулаки. Распространяют среди рабочих провокационные слухи, разлагающе действуют на среду”, — писал в деле опер Исмагилов.
В итоге все 6 рабочих, и братья Петерцыны в том числе, получили по 3 года исправительно-трудовых лагерей (начало срока шло с 29.04.1934).
Определенный ему 3-летний срок Яков Петерцын полностью не отбыл — за примерное поведение в лагере и ударную работу на строительстве канала имени Москвы он был досрочно освобожден в октябре 1936 года.
Обращает на себя внимание ПРОТИВОРЕЧИВОСТЬ сведений о сроках пребывания Якова Петерцына в заключении. После появления сведений о деле № 5644-34 и снятия угрозы за “укрытие” порочащей информации Петерцын-младший в одной из “своих” первых книг (“Записки президента”) уже не скрывает, что его отец был арестован и раньше — в 1934 году, а в 1937 году (“ЧЕРЕЗ ТРИ ГОДА”) вернулся из исправительно-трудовых лагерей. Получается, что в том же 1937 году отца “гаранта Конституции” арестовали ПОВТОРНО. За что он пострадал на этот раз, и на какой срок его “увели” в 1937 году, почему опять только на несколько месяцев? Об этом Е.Я. Петерцын предпочитает не распространяться, явно зная очень многое о подсудных “странствиях” отца.
Глава одиннадцатая
1
…Но ведь “шила в мешке” не утаишь. Пусть даже эта матерчатая емкость, предназначенная для крестьянских нужд — под муку, крупы и всевозможные овощи — выполнена в виде КГБешного сейфа. Не потому ли со временем становится известно, что Петерцыну-старшему удалось провести в тюрьме лишь “несколько месяцев”, причем только в 1937 году.
Н. Зенкович пишет: “Специальное внимание к срокам пребывания отца Президента РФ в заключении не является случайным. Возможно, здесь кроется секрет его “УЯЗВИМОСТИ” в связи с наличием компромата, который он ранее скрывал. Например, нельзя исключать того, что в своих анкетах, в том числе по партийной линии, Е.Я. Петерцын утаивал факты о судимости своего отца за “вредительство” против советской власти, что могло делать его “УЯЗВИМЫМ”, так как на деле “органы знали все”. В последнем случае тот же компромат мог способствовать и его партийной карьере. Такие “уязвимые” в советское время иногда выдвигались на самые высокие посты в партийной иерархии, так как под угрозой предания гласности компромата их всегда можно было “поставить на место”.
В свою очередь Е.Я. Петерцын мог стремиться к той власти, которая позволяла ему получить этот компромат в свои руки, чтобы снять проблему. Этого он фактически добился, так как после появления в печати информации о деле № 5644-34 последнее было “передано из казанского архива в московский” и попало на стол Президента РФ…”
“В связи с осуждением отца Президента РФ в 1934 году обращает на себя внимание еще один факт, — пишет далее Зенкович. — По этому делу тогда к заключению приговорили ШЕСТЬ “односельчан”, но ОДИН из них — отец Ефима Петерцына, как говорят некоторые источники, после этого избежал установленного “тройкой” срока наказания. Возможно, он чем-то “купил” свое освобождение от отбывания всего срока наказания?”
Профессор А. Литвин, который наткнулся первым на дело № 5644-34 при просмотре “рассекреченных документов” в казанском архиве, утверждает, что из этих документов не следует, что отец или дядя Е.Я. Петерцына согласились на “сотрудничество с ОГПУ”, которое им предлагали во время следствия. Однако отец будущего президента мог получить такое предложение и после решения “Тройки”, когда стало ясно, что сидеть нужно будет не менее трех лет.
Если Якова Петерцына также посадили в 1937 году и опять только на “несколько” месяцев, то в этом случае он мог проходить уже по ДРУГОМУ делу и не в Татарии. Где это дело, и почему считающийся “вредителем” отец Петерцына опять отделался малым сроком в страшном для многих 1937 году? Напомним, что отец Президента РФ был приговорен к заключению по знаменитой 58-й статье, по которой в те годы просто так НЕ ОТПУСКАЛИ.
Теперь среди оппозиционеров режиму Ефима Яковлевича Петерцына многие называют его “вредителем”. Однако, при условии, что его отец действительно был осужден за “ВРЕДИТЕЛЬСТВО” или сотрудничал со спецслужбами СССР, можно говорить о том, что Ефим Яковлевич Петерцын, даже добившись высших постов при Советской власти, продолжал дело своего отца”.
2
“Все эти вопросы, — по утверждению все того же профессора Литвина, — требуют ответа, так как, возможно, он прояснит ситуацию, которая относится уже к самому Е. Петерцыну. Обращает на себя внимание, например, тот факт, что будущий Президент РФ активно сотрудничал с ненавистными ему сейчас партийными органами (и не только с ними) с малых лет, задолго до того, когда сам стал членом КПСС”. С этих позиций А. Литвинов предлагает сослаться, например, на публикацию в “Советской России” от 18 февраля 1997 г., где справедливо обращается внимание на следующее: “Е. Петерцын (несмотря на известное родство будущего Президента РФ с репрессированными “противниками советской власти”) в случае конфликтов с педагогическим коллективом в школе, где он учился, обычно бегал за помощью прямо “в горком партии”. Там сына “врага народа” всегда брали под защиту, хотя это было в “страшные сталинские годы”. Возможно, и здесь Е. Петерцын следовал примеру своего отца”.
Петерцын и сам не раз вспоминает о том, что в конфликтах с начальством “горком не давал меня уволить”. В итоге он быстро прошел путь от мастера до первого секретаря Екатеринбургского губернского комитета партии, а затем и до кресла ЦК КПСС.
Глава двенадцатая
1
Город, как известно — не деревня, где на закате советской власти вместо “знахарок” преклонного возраста уже можно было отыскать какого-либо нелегального экстрасенса женского пола: средних лет, замотанного в персидско-цыганские одеяния, увешанного амулетами и всегда окруженного всевозможными подручными принадлежностями для колдовства и гадания. И все для того, чтобы всей этой загадочностью и далеким от обыденной жизни антуражем своих пропитанных благовониями апартаментов поразить уже вконец изведенного своими проблемами клиента, всегда готового преклоняться перед чем-то неведомым, и даже заранее знающего, что его ждет обман. Но вместе с ним зато и хоть какая-то надежда.
…Посоветовавшись с женой, что случалось крайне редко, на этот раз Петерцын решил сходить к психологу, который порекомендовал ему незамедлительно отправиться в отпуск, подлечить похожие на растрепанную мочалку нервы и попытаться вернуть себя в “доперестроечную” колею еще окончательно не “изувеченного демократией” партийного работника.
Во время отдыха после напряженной работы подчас очень трудно, особенно на первых порах, перестроить свой распорядок дня, привыкнуть к массе свободного времени. Трудно находиться в постоянном поиске — чем бы себя занять…
И вот в один из дней санаторно-курортного житья на крымских берегах советской здравницы дернул черт Ефима Яковлевича увлечься на ту пору популярными среди отдыхающей советской элиты воспоминаниями одного из бывших сотрудников ГРУ. Это было зарубежное издание небезызвестного на ту пору журнала “Посев”, в котором могли появиться на свет на русском языке мемуары того или иного беглого разведчика или сколь-либо интересного для иностранных спецслужб диссидента-писателя из СССР.
О том, каким образом эта бедно изданная и уже достаточно замусоленная книжонка оказалась среди санаторных палат, здесь было не принято распространяться. Поскольку много чего заграничного и недоступного рядовому советскому гражданину на ту пору крутилось в верхних слоях и эшелонах государственной власти.
Еще до того, как Петерцын прочитал первые страницы, его не покидало какое-то смешанное чувство брезгливости и желания узнать: ну и как там, “за бугром”, чувствует себя предатель своей страны?
И вот чем дальше в глубь постраничных признаний бывшего сотрудника ГРУ проникало пропитанное идеологическими “приправами”, но уже заскорузлое сознание партработника Ефима Яковлевича Петерцына, тем явственней представлялись ему вчерашние фрагменты своего заграничного пребывания в США. Эти, казалось бы, ненавязчивые соприкосновения с обходительными американскими собеседниками, которых он, будучи в постоянном подпитом состоянии, теперь уже и не помнил в лицо.
С каждой прочитанной страницей этого полудокументального повествования Ефим Яковлевич открывал для себя потаенные методы работы спецслужб.
И эти весьма неприятные для Петерцына “открытия” объясняли ему, насколько длинным и метким был используемый ЦРУ аркан, рассчитанный на достаточно высокопоставленного и уже заранее намеченного для агентурной картотеки очередного российского “телка”.
2
“Самое главное, — писал перебежчик, — не испугать его. Можно, конечно, быка взять за рога, но у меня есть несколько дней, и потому я использую “плавный контакт”. Многое об этом человеке нам не известно. Но даже наблюдение в течение нескольких дней дает очень много полезной информации: он один, на женщин, оставшись без своей законной половины, не бросается, деньгами не сорит, предпочитая обходиться за чужой счет, но и не жалеет каждый доллар, весел. Последний факт очень важен — хуже всего вербовать угрюмого”.
“Угрюмый я бываю только с похмелья, и когда поблизости от кровати нечего выпить…”, — подумалось на тот момент “близко к сердцу” принявшему данную характеристику и уже не без интереса и какого-то подспудного страха разоблачения перелистывающему очередную страницу Петерцыну. — Тогда, в Америке везде и всюду, где мне доводилось бывать, выпивка лилась рекой — грех обижаться…”
“Пьет регулярно и много, и это нам на руку — писал далее вчерашний советский разведчик, а теперь консультант всех заграничных радиоголосов. — Книг читает мало, зато даже в пьяном виде никогда не пропускает телевизионных новостей, особенно когда в них упоминают о нем. Юмор понимает и ценит, одевается “на крестьянский” манер: просто, чтобы ничто не мешало его движению и даже намерению к тому или иному действию. Роскоши не признает, а потому никаких ювелирных украшений не носит. Волосы на голове не всегда гладко причесаны — уже этого достаточно для того, чтобы знать о внутреннем мире человека. Часто челюсти сжаты — это верный признак внутренней подтянутости, собранности и воли”.
“Все сходится, как если б написано обо мне”, — успел подумать на мгновение “вынырнувший” из книжного текста Петерцын, чтобы вновь “захлебнуться” под очередною страницею почти детективного описания…
“Такого трудно вербовать, зато потом легко с таким работать, — писал далее автор. — Очень долго украдкой я наблюдаю за его выражением лица. Особенно мне нужны все детали о его глазах: глаза расположены широко, веки нависают, большие мешки под глазами. Зрачки с одного положения на другое переходят очень медленно и задерживаются в одном положении долго. Веки, несмотря на их тяжесть, опускает медленно, и так же медленно их поднимает. Взгляд долгий, но не всегда внимательный. Чаще взгляд отсутствующий, чем изучающий.
При изучении будущего агента особое внимание следует уделить мышцам рта в разных ситуациях: в улыбке, в гневе, в раздражении, в расслаблении”.
“И это верно, — согласился с автором Петерцын. — При работе с интересующим тебя человеком нужно убедиться в его истинном выражении лица, а если он предпочитает пользоваться масками, изучить и маски…”
“…улыбка бывает снисходительной, презрительной, брезгливой, счастливой, иронической, саркастической, — сообщали далее уже надорванные с краев, местами измаранные страницы, — бывает улыбка победителя и улыбка проигравшего, улыбка попавшего в неловкое положение или улыбка угрожающая, близкая к оскалу. И во всех этих ситуациях принимают участие мышцы лица. Работа этих мышц — зеркало души. И детали эти гораздо более важны, чем знание его финансовых и служебных затруднений, хотя и это неплохо знать”.
“Психолог, однако!” — воскликнул про себя Ефим Яковлевич и, положив книгу под подушку, попытался заснуть. Не сразу и не слышно его притянула похожая на липкий студень тревожно пульсирующая дремота.
Глава тринадцатая
1
Видение четвертое.
На этот раз посредством налетевших на паруса памяти лишь только Богу подвластных ветров Петерцына отнесло на территорию, казалось бы, еще даже мысленно не прожитого им времени…
Привиделось, что он лежит на полу залитой кровью комнаты. А вокруг него и за окнами — царство таинственной ночи. И его сердце угнетено странным страхом. Призрачный свет со стороны занавесок, который в последнее время доводил Ефима Яковлевича до обморока, казалось, опять скользит вверх по стене и, трепеща, останавливается на середине темного потолка.
Петерцын, с трудом приподняв подбородок, смотрит туда, где вместо крыши дома клубятся облака, высокие и хмурые, а свет такой, какой бывает, когда за туманами всходит луна. Ефим Яковлевич ждет, что она появится, ждет со странным волнением, словно на ее диске должен был быть написан его приговор…
И вот она появилась, но никогда луна так не выходила из-за облаков. Сначала Петерцын увидел чью-то руку, раздвинувшую траурные складки облаков, затем в едва приметной голубизне неба появилась не луна, а белая человеческая фигура, склонявшая к земле свое лучезарное чело. И прежде чем начать излагать свои мысли едва слышным голосом, она очень долго и пристально смотрела и смотрела на Ефима Яковлевича, как если бы обращаясь к его духу. И этот голос, казалось бы, шел из неизмеримых далей и вместе с тем звучал так близко, словно этот шепот, уже вскоре переросший в нравоучительный монолог, раздавался в самом сердце Петерцына:
— У тебя еще есть возможность спасти свою душу, поскольку твое сознание хранит теплящуюся еще с детских пор, однажды зажженную еще твоими родителями веру. Ту самую веру, которая, до сих пор спасая тебя от атеизма твоих однопартийцев, говорит о том, что Бог постоянно открывает себя миру. Он открывает себя в пророках, в Сыне, Иисусе Христе, в Духе, в духовной высоте человека. Но Бог в твоем понимании не управляет этим миром, который есть отпадение во внешнюю тьму. Я вижу и слышу, как ты еще пытаешься верить в то, что Откровение Бога миру и человеку есть откровение Царства Божьего, а не царства мира, считая, что Бог есть правда, мир же есть неправда. Но неправда, а вместе с ней и несправедливость мира не есть отрицание Бога. И надо помнить всегда, что соблюдение правды, а не жертвоприношение угодно Богу…
Фигура доселе неведомого небесного создания опускалась все ниже и ближе к Петерцыну, и голос ее становился все громче и явственнее:
— Не каждый из твоих “товарищей” способен признать и заявить если не во всеуслышание, то хотя бы лишь себе, что Бог есть свобода и дает свободу. Он не Господин, а Освободитель от рабства мира. Бог действует через свободу и не принуждает себя признавать. А коль так, то его можно забыть. И не об этом ли думаешь ты, когда идешь на грех? А в грехах своих продолжаешь дорожить идеей вечных адских мук, поскольку, как это ни странно, они тебе нравятся — уверенному в том, что адские муки грозят не тебе, а всем тем, кто тебя терроризирует.
2
— Возможно, вот так и выглядит Бог?.. — не без тревоги в груди прошептал становящийся на колени Петерцын, теряясь в догадках и крестясь на вдруг очень близко проступившие из затененного угла комнаты образа. Он постоянно заслонялся от столь необычного и при этом всегда похожего на сон видения с очень ярким внеземным светом, исходящим от человеческой фигуры, уже зависшей над самой его головою в виде креста.
— Да только как же мне перед ним оправдаться?..
А поднебесное явление, словно б расслышав своего раба, отвечало ему:
— Об этом знает лишь твой православный народ…
— А где он, мой народ? Я позабыл его лицо и даже то, что у каждого из его представителей есть плоть и душа…
— А вот это и есть твой самый тяжкий грех... Вширь и в глубь разветвленным корневищем его стало твое фарисейство, эгоизм, стремление к власти и славе…
Многие любят говорить, что они влюблены в жизнь, а на самом-то деле испытывают лишь жадность к жизни.
С думой о себе любимом ты обманывал все ожидания ближних и дальних. Ты на самом-то деле всегда был ничьим человеком, был лишь собственным человеком, человеком своей идеи, своего искания истины. А это всегда предполагает разрыв с объективным миром. Отсюда и еще одна твоя дурная сторона, означающая слабую способность к отдаче себя на благо общих дел и намеченных целей. Ты никогда не чувствовал себя чему-либо и кому-либо в мире вполне принадлежащим. Ты во всем участвовал как бы издалека, как посторонний, ни с чем не сливался. Ты никогда не чувствовал восторга и экстаза слияния, ни религиозного, ни национального, ни социального, ни эротического, но много раз испытывал экстаз разрыва и восстания.
После того как поднебесье затихло, задвигая траурные складки облаков, Петерцын иронично спросил опустевшее небо:
— А может быть, меня и вовсе нет на этом свете?.. — и, поразмыслив немного, добавил: — Однако кому-то я все же нужен на том, если я, предположительно, там давно уже есть?..
Когда пришло время проснуться, Ефим Яковлевич, как всегда, в поту и в тревогах от очередного видения, выйдя на широкий балкон санаторного здания и посмотрев на свои наручные, светящиеся кварцевыми цифрами часы, удивился полонившей его непроницаемой мгле.
“Странно, — подумал он, раскуривая сигарету, — ведь в июле ночи коротки, и светать должно было уже вскоре после полуночи…”.
Глава четырнадцатая
1
Тогда, при первом посещении Америки, Петерцыну показалось, что он попал… нет, не в иное сословие и дело-исповедание, а в иной — параллельный — мир, где ему случилось вновь удивляться по-детски искренне, и это было непривычно для него. А когда у него словно бы из ниоткуда появились профессиональные собеседники и поводыри, Ефим Яковлевич потерял над собою контроль.
Теперь, по прошествии года после той перевернувший его сознание и закрепостившей обязательствами командировки, Петерцын даже во сне был способен увидеть все то, что стало началом его карьерного конца и даже, возможно, физического будущего…
Они, Петерцын и один из его постоянных “экскурсоводов” в мир капитализма, расположились тогда в ресторане отеля. Весь вечер пили и смеялись. А еще говорили обо всем. По большей части говорил лишь заказавший столик американский “журналист”, по крайней мере, он всегда так представлялся Ефиму Яковлевичу, которому оставалось лишь слушать, когда речь шла о погоде, о деньгах, о женщинах, об успехе, о власти, о сохранении мира и предотвращении мировой ядерной катастрофы. Слушал и не знал, что у его разговорчивого собеседника на тот момент в голове крутилась только одна не дающая покоя мысль.
“Главное, чтобы он начал говорить больше меня, — с неспешностью опытного разведчика размышлял “корреспондент”. — Для этого нужен ключик. Для этого нужна тема, которая его интересует”.
И они снова пили и снова смеялись и пытались выстроить диалог. И так — пока не нашелся-таки тот самый ключик.
2
…Когда Ефим Яковлевич зачем-то начал оправдываться за русских, которых обвиняют в совершении Великой октябрьской революции, — мол, ее совершили не мы, а евреи, “корреспондент” живо откликнулся “на заданную тему”. И сообщил, что в настоящее время его правительство, как это ни странно, предлагает свершить новую революцию в СССР, дабы задушить пусть уже давно взрослого, воспитанного на коммунистической идеологии ребенка прежними еврейскими руками.
— Все это — запланированная акция, глубоко продуманная политиками, неустанно плетущими международные заговоры против России и прежде всего — против русской нации, — ничуть не смущаясь своей предельной откровенности, повел разговор “корреспондент”. — Имя этой политики — сионизм. Да только вам, господин-товарищ Петерцын, не надо пугаться… Не надо опускать голову, будучи интернационалистом, воспитанным на уважении к другим нациям, поскольку сионизм — это не нация. Сионизм — это политика, жестокая и коварная. Свет на нее пролил еще бывший шеф ЦРУ США Аллен Даллес в 1945 году. Вот что он сказал тогда:
“...Окончится война, все как-то утрясется, устроится. И мы бросим все, что имеем, — все золото, всю материальную мощь на оболванивание и одурачивание людей!
Человеческий мозг, сознание людей, способны к изменению, посеяв там хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности верить. Как? Мы найдем своих единомышленников, своих союзников в самой России. Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, окончательного, необратимого угасания его самосознания. Из литературы и искусства, например, мы постепенно вытравим их социальную сущность, отучим художников, отобьем у них охоту заниматься изображением... исследованием тех процессов, которые происходят в глубинах народных масс. Литература, театры, кино — все будет изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства (выделено автором. — А.Ш.).
Мы будем всячески поддерживать и поднимать так называемых “художников”, которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства — словом, всякой безнравственности. В управлении государством мы создадим хаос и неразбериху. Мы будем незаметно, но активно и постоянно способствовать самодурству чиновников, взяточников, беспринципности. Бюрократизм и волокита будут возводиться в добродетель. Честность и порядочность будут осмеиваться и никому не станут нужны, превратятся в пережиток прошлого. Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и наркомания, животный страх друг перед другом и беззастенчивость, предательство, национализм и вражду народов, прежде всего вражду и ненависть к русскому народу — все это мы будем ловко и незаметно культивировать, все это расцветет махровым цветом.
И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратим в посмешище, найдем способ их оболгать и объявить отбросами общества. Будем вырывать духовные корни, опошлять и уничтожать основы народной нравственности. Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением. Будем браться за людей с детских, юношеских лет, главную ставку всегда будем делать на молодежь, станем разлагать, развращать, растлевать ее. Мы сделаем из них циников, пошляков, космополитов”.
В это не хотелось верить, если бы речь не велась представителем государства, бывшего союзником СССР во времена Второй мировой войны. Петерцыну теперь оставалось лишь прятать глаза и едва заметно покачивать головой, до боли зажатой ладонями…
- Такова теперь наша идеология, которую мы используем сначала для расшатывания, а затем и крушения вашей империи, — словно подводя черту под только что пересказанным текстом, сказал по-хозяйски развалившийся в ресторанном кресле “корреспондент”.
Глава пятнадцатая
1
Вроде бы серьезный вопрос для серьезного разговора, да только уже вскоре американскому журналисту удалось все их рассуждения с Петерцыным превратить в ничего не значащую шутку. Он всего-навсего спросив панибратски у своего захмелевшего собеседника:
— А ты со своим “цын-цыном” похож на обрусевшего китайца…
— А ты, судя по твоему говору и чубу, знать, из украинских американцев, — в свою очередь тоже перешел на “ты” Ефим Яковлевич.
После чего оба собеседника начали вновь хохотать, обращая на себя внимание вечерних посетителей ресторана.
— Да нет же, я русский. Родители мои — хоть и украинцы, но эмигранты из России времен Гражданской войны, — утверждал журналист.
— Что же ты тут теперь делаешь, американизировавшийся русский?
— Я — шпион!
— И ты хочешь меня завербовать? — все также раскатисто и громко смеялся Петерцын.
— Да! — отвечал ему причисленный к “хохляцкой” национальности собеседник.
Теперь уже хохотали оба, и очень долго, пока Ефим Яковлевич не унял смех и не обратился к своему собеседнику с вопросом:
— Ты правда русский?
— Правда.
— И действительно шпион?
— Шпион.
— Ты пришел вербовать меня?
— Тебя.
— Ты все обо мне знаешь?
— Не все. Но кое-что… К примеру, то, что касается двурушничества твоего родителя-“вредителя” советской власти, трудно отмываемые “следы” которого могут скомпрометировать тебя в любой момент…
После этого Петерцын долго молчал, словно бы облившись ушатом студеной воды или помоев. И только потом задал очередной вопрос:
— Наша встреча заснята на пленку, и ты будешь теперь меня
шантажировать?
— Наша встреча заснята на пленку, но шантажировать я тебя не буду. Может быть, это не совпадает со шпионскими романами, но шантаж никогда не давал положительных результатов, и потому не используется. По крайней мере, моей службой.
— Твоя служба — ЦРУ?
— Нет. Я из госбезопасности.
— Слушай, “корреспондент”. Я свою партийную карьеру, прежде чем оказаться в Москве, начинал на границе Европы и Азии, а наш Екатеринбург — это закрытый город. И ты об этом хорошо знаешь, иначе я бы для тебя был не столь интересен… Да только знай, хоть я и был вхож на все уральские военные предприятия, но их секреты предпочитаю держать на замке. И от своих, порой не менее, чем ваши спецслужбы, заинтересованных лиц, и, тем более, от представителей иностранных держав.
— Вот и хорошо. Только никаких секретов никому передавать не надо.
— Чего же ты от меня хочешь?
— Ты напишешь книгу.
— Во-первых, я не писатель. А во-вторых, про что я должен написать?
— Для начала, о жизни и работе партийной элиты и о своих взглядах на окружающие ее привилегии на фоне нищего существования низов.
— Про нищету — это уже чересчур!
— Просто тебе она до сих пор была не видна с обкомовских высот. А вот когда ты заберешься еще выше, став секретарем ЦК, а уже затем и членом Политбюро, чего я тебе обещаю уже в ближайшем будущем, ты попытайся ее разглядеть, иначе грош тебе — цена!
— Мне кажется, — вновь понурил голову Петерцын, — что все это происходит не со мною, это какое-то шпионское кино…
— Это всегда так бывает. Я тоже никогда не думал, что однажды попаду в разведку, — после этих слов собеседник Ефима Яковлевича взглянул на часы и попытался приподняться со своего места, заканчивая отведенную для себя часть разговора. — Ну, спокойной ночи. Эй, официант, счет.
— Но ведь у нас еще есть что выпить и обсудить, — заметно волнуясь, принялся наполнять порожние рюмки и разговаривать Петерцын. — Слушай, я напишу книгу, и что дальше?
— Я опубликую эту книгу в Америке.
— Миллион копий?
— Нет. Всего три десятка копий.
— Немного…
— За каждую копию мы платим приличные деньги… Контракта мы не подписываем. 10% платим немедленно. Остальное сразу по получению рукописи, если, конечно, в ней освещены вопросы, интересующие наших читателей. Потом книгу можно опубликовать и по-русски. Так что никакой передачи секретов нет, есть только свобода печати и ничего больше. Люди пишут не только про военные секреты, но и кое про что пострашнее, навроде жизни партийно-государственных элит, и их никто за это не судит.
— Но этого мне не простят, лишат все званий и почестей…
— А нам только это и нужно. Поднимем всю прессу, как мы теперь рюмки, за очередного советского “узника совести”! Да и народ ваш российский поддержит, поскольку у него на роду написано любить обиженных… Не правда ли? Вот на этом-то мы с вами и “поиграем в демократию…”
2
Когда после томительной для Ефима Яковлевича паузы речь пошла о том, что было бы весьма полезно для осуществления намеченного “мероприятия” иметь на руках хотя бы еще одну козырную карту в лице какого-нибудь мало-мальски одаренного “бумагомарателя”, из которого возможно слепить еще одного “узника совести” — диссидента, “корреспонденту” представилась возможность еще раз убедиться в том, насколько готов к сотрудничеству со спецслужбами этот советский партийный функционер-фарисей…
— Есть такой кандидат, — почему-то ничуть не раздумывая, поспешил сообщить о Вадиме Славинском окончательно разволновавшийся Петерцин.
И, уже откровенно радуясь за свою своевременно проявленную расторопность, поведал своему собеседнику:
— Вскоре после снятия Никиты (Н.С. Хрущева. — А.Ш.) для этого “инженера человеческих душ” настали тяжелые времена. Спроса на его лагерные мемуары, по крайней мере, сверху, не стало…
— Лагерные, говоришь?! — не скрывая своего удивления и откровенной заинтересованности, воскликнул “корреспондент”. — Если б ты знал, дорогой мой Ефим Яковлевич, насколько увлечены подобными “писарчуками” мои “хозяева”. Им давно уже как хлеб нужны новые персонажи с дудочками, способные повести за собой гордых, но недалеких советских коммунальщиков или товароведов. Пришла пора перехода от прямой ядерной конфронтации к доктрине “разложения коммунизма изнутри”. В своих программах по разрушению “культурного ядра” русской (советской) цивилизации наши психологи теперь уделяют особое внимание специально подобранным литературным текстам, способным не просто оказать влияние, а полностью перепрограммировать личность и ее моральные и поведенческие установки. Теперь, и я думаю, на долгие времена, на эти цели брошены громадные научные и финансовые ресурсы.
Генералам психологических войн отныне нужны культовые фигуры, причем копирующие и пародирующие главных персонажей советского пантеона. Нужны “Антиленины” и “Антисталины” — идейные оппозиционеры, желательно прошедшие тюрьму и ссылку в Сибири, способные написать некие тексты, которые будут переписываться от руки и распространяться, выполняя роль “не только коллективного агитатора, но и коллективного организатора”. На их “раскрутку” ЦРУ теперь не жалеет ни каких средств. И еще, мне бы очень хотелось сказать русскому народу, что вы хорошие парни. Мы знаем, что у вас когда-то были большие успехи, которыми вы имеете право гордиться. Но мне вас жаль за вашу теперешнюю близорукость. Поскольку пройдет время и наступит пора запоздалого прозрения, и вы ахните, если конечно сами пожелаете рассекретить то, что позволит ужаснуться своим “перестроечным” былым, узнать какую агентуру имели ЦРУ и Госдепартамент Америки у вас наверху. И хорошенько запомните, господин-товарищ Петерцын, что сценарий “перестройки” был написан… в Вашингтоне. И вам в нем на первых порах отводится роль простого прораба… А когда вы вдвоем с нынешним президентом СССР переналадите, как это надо моим хозяевам, вашу неуклюжую проржавевшую машину-государство, тогда вы уже сами, а если не хватит ума, то с нашей помощью выдвинетесь на первые роли…
Глава шестнадцатая
1
После первого американского турне Петерцына его встреча с маскирующимся под корреспондента сотрудником ЦРУ вовсе не стала каким-либо особо волнительным потрясением. Он воспринял ее как нечто не подлежащее сомнению — предначертанное Судьбой…
Ефиму Яковлевичу даже не пришлось успокаивать себя: будь что будет… Он смирился с теперь уже столь явно проявившимся ощущением раздвоенности собственного Я, которое после этой встречи-вербовки окончательно завладело им.
После встречи с заокеанским посланником это близкое присутствие начала его конца весь остаток вечера и большую часть ночи изводило Петерцына своей предстоящей определенной неопределенностью…
Заснул Ефим Яковлевич лишь под утро, как только могут засыпать навсегда порабощенные нитями кукловода живые куклы-марионетки или продавшийся за тридцать сребреников апостол.
От автора.
Может ли человек олицетворять собой государство? Может, насколько этому способствует его совесть, чувство патриотизма и иные характеризующие его национальные черты, о которых он даже и сам порой не догадывается, даже будучи рядовым обывателем, а не главой своей страны…
Что же касается Иисуса Христа, с которым Петерцын однажды решился сравнить империю СССР, здесь следует сказать, что в лице Сына Божьего и верующий человек, и атеист всегда видит нечто необозримое. И это совсем не планета Земля, с не одной сотней разместившихся на ней государств, а само Мироздание, увидеть которое у Ефима Яковлевича, как и у большинства из нас, не хватит ни окуляров, ни воображения. А вот отдельно взятое государство, его настоящее и будущее местопребывание посреди географических карт мой “герой” попытался увидеть в бывшем плотнике из Назарета: простом земном жителе Иисусе, а не в иконописом Христе.
Может быть, этому поспособствовали тяжелые для описания предстоящего видения времена, когда собственное государство ты воспринимаешь как огромное живое существо: пусть неизлечимо больное, но еще не стоящее на коленях. Видишь его огромную территорию, которую населяет неуравновешенный и всегда ищущий лучшей доли народ. В его среде, как правило, во время больших напряженных ситуаций появляются всякого рода фанатики или просто шарлатаны, внушающие себе и другим, что они пророки, призванные вывести свой народ из затяжного туннеля экономического и нравственного упадка к лучезарному свету по имени Бог! А уж если этот Господь с тобой рядом — в роли Учителя, который постоянно вещает своему окружению, что Его кратковременная смерть и новое Пришествие установят новый рай на земле, тогда не избежать преступного желания во имя досрочного познания этих самых божественных благ приблизить Иисусу Его физическую смерть…
По умозаключениям Петерцына, все это походило бы на уничтожение, пусть даже собственного государства.
2
И не об этом ли задумался Петерцын посредством своего одаренного воображения или непроизвольной медитации: через видение, яркое, будто наяву, как однажды он переселился в душу вчерашнего казначея апостолов, Иуды Искариотского. Того самого, который, злоупотребляя доверием Иисуса, крал деньги из общей апостольской казны, будучи единственным иудеянином в окружении своих товарищей-галилеян.
Тому, кто не только заглядывал когда-то в Библию, но читает ее как настольную книгу, хорошо известно, что между населением этих двух областей “земли обетованной” существовала постоянная вражда. Быть может, сотоварищи, ученики Иисуса, относились к Иуде недоверчиво, враждебно, его это обижало и раздражало, и он постепенно стал терять веру в Учителя.
“Окончательный перелом в его душе мог произойти во время так называемого “галилейского кризиса”, когда учение Иисуса о живом хлебе, сошедшем с небес, возмутило даже Его приближенных”, — пишет в своих “Сказаниях…” уже упоминавшийся мною Зенон Косидовский.
В Евангелии от Иоанна сказано, что “с этого времени многие из учеников Его отошли от Него и уже не ходили с Ним” (6:66).
Потеряв веру в Иисуса, Иуда, возможно, стал смотреть на Него другими глазами. Возможно, он мечтал о личной карьере в мессианском Царствии Божьем, которым в его представлении, как и в представлении многих других евреев, являлось конкретное земное царство — царство Израильское. Ведь некоторые апостолы именно так трактовали пророчество Иисуса, и не исключено, что Иуда, будучи одним из них, думал так же. А поняв, что Иисус имеет в виду совсем другое и пассивно идет навстречу собственной смерти, он с ужасом осознал, что обманулся, что его надежды рухнули. И тогда, в порыве отчаяния и гнева, он выдал Иисуса священникам, уже вскоре проложившим Ему путь на Голгофу.
Глава семнадцатая
1
Видение пятое.
Уже в сумерках Иуда-Петерцын поднимался по заросшей мягкой травой тропинке на Елеонскую гору. Птицы майна наполняли оливковые рощи своим щебетом. Наступала ночь, и огромное небо, сверкающее золотыми звездами, казалось еще шире обычного, дневного, а легкий ветерок нес блаженную после жары прохладу. И прохлада эта зарождала окутывающий со всех сторон возвышенность белесый туман.
Вспоминая такую же чудную пору, с клубящимися облачками над увитою черемухами да ивами уральской рекою, от серебряных вод которой в разные стороны разбегались поля, Ефим Яковлевич был готов, как когда-то, мальчишкой, спрятаться в этих пуховых куделях тумана. Укрыться от всех, забывая о том, что теперь за его спиною движутся вооруженные мечами и дубинками люди.
В руках у них горящие факелы, которыми они освещают себе покрытою слегка клубящейся пеленою дорогу. Им теперь не до редкого щебета уже засыпающих птиц и чьих-то детских воспоминаний… Им подавай Иисуса! Как можно быстрей и живьем…
И вот уже за полночь Петерцын приводит большую группу солдат и старших священников, как и сам, фарисеев, в Гефсиманский сад. Священники сговорились заплатить своему провожатому тридцать сребреников, чтобы он предал Иисуса…
Тоскливо и мерзко на душе у задыхающегося от быстрой ходьбы Ефима Яковлевича из-за предстоящей измены, в лице Учителя, своему государству СССР. Своей стране, которой Петерцын уже давно мечтает поменять название и взойти на ее престол, каких бы жертв это не потребовало…
2
Ведя процессию на Елеонскую гору, Иуда-Петерцын уверен, что знает, что делать с Иисусом и где его, уже предчувствующего свою смерть, отыскать.
В течение прошлой недели Иисус и апостолы, находясь в пути между Вифанией и Иерусалимом, теперь, уже оказавшись в виду Гефсиманского сада, стали останавливаться все чаще, чтобы иметь возможность отдохнуть и поговорить…
Но как солдаты узнают Иисуса теперь, если Он, возможно, скрылся в темноте и тумане под оливковыми деревьями? Большинство из этой полицейской процессии, за вычетом нескольких священников, не видели Его в лицо. Потому Петерцын предоставляет им знак, говоря: “Кого я поцелую, Тот и есть; возьмите Его, и ведите осторожно”.
Петерцын ведет большую толпу в сад, видит Иисуса с Его апостолами и, преодолевая дрожь в коленях, на ватных ногах начинает приближаться к Нему.
Ефиму Яковлевичу хочется поверить, что все это — сон! Потому как не может он — член атеистической организации, находиться рядом с Богом! Хотя безверье его надумано партийной пропагандой, он, сын кулака, с детских лет привык видеть в дому иконы, а перед ними на коленях — глубоко верующую мать. И теперь он больше, чем самого предательства, страшится взглянуть в глаза своему вчерашнему Учителю. Он опускает веки и целует Иисуса, говоря:
— Радуйся, Равви!..
— Друг, для чего ты пришел? — резко спрашивает Иисус. — Не разгляжу… Кто ты теперь? Простой мирянин, или апостол? Если это ты, Иуда, то целованием своим ты предаешь Сына Божьего...
Иисус выступает вперед, в свет горящих фонарей и светильников, и спрашивает солдат:
— Кого ищете?
— Иисуса Назорея, — отвечают ему.
- Это Я, — отвечает Иисус и смело стоит перед всеми столпившимися теперь вокруг него.
“Бывшие же с Ним, видя, к чему идет дело, сказали Ему: Господи! не ударить ли нам мечем? И один из них ударил раба первосвященника и отсек ему правое ухо. Тогда Иисус сказал: оставите, довольно. И коснувшись уха его, исцелил его.
Первосвященникам же и начальникам храма и старейшинам, собравшимся против Него, сказал Иисус: как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями, чтобы взять Меня! Каждый день бывал Я с вами в храме, и вы не поднимали на Меня рук; но теперь — ваше время и власть тьмы”. (Евангелие от Луки. Глава 22).
Удивляясь смелости Иисуса и не зная, чего ожидать от пророка и чудотворца, солдаты отступают назад и, вослед окончательно потерявшему силы и остатки разума Петерцыну, падают на землю.
- Я сказал вам, что это Я, — продолжает Сын Божий спокойно. — Итак, если меня ищете, оставьте в покое моих учеников, пусть идут…
И они ушли, а в ушах их грохотало Господнее слово: “все вы соблазнитесь о Мне в эту ночь; ибо написано: “поражу пастыря, и рассеются овцы…” (Евангелие от Марка. Глава 14)
Глава восемнадцатая
1
Пережив очередное видение и, как на икону, перекрестившись на предутренний квадрат окна, широко распахнутого в уже переполненный птичьими голосами, но вовсе не Гефсиманский, а дачный сад, Петерцын, все еще под впечатление “евангельского спектакля”, где ему отводилась одна из первых ролей, загорелся желанием прояснить некоторые подробности этого действа…
Вспомнив работавшего на тот момент над его книгой Славинского, поспешил набрать нужный номер телефона. И когда через некоторое время в трубке оборвались протяжные гудки, он, не здороваясь, спросил:
— Слушай, Вадим, у меня просьба. Ты, как человек просвещенный университетом, да к тому же еще и пишущий, должно быть, хоть с какого-то краю, но открывал Библию. А может даже, втайне изучал ее. А коли так, поведай-ка мне, кто таков был Иуда, который выдал своего Учителя его врагам?..
На другом конце провода очень сильно удивились… И лишь немного поразмыслив, сообщили, казалось бы, все еще не отошедшему от пережитого Петерцыну:
— По мнению хорошо разбирающихся в Святом писании людей, Иуда предал Иисуса, надеясь таким образом ускорить наступление Царства Божьего на земле. Иуда хотел убедиться, сумеет ли Иисус спастись и доказать тем самым, что он действительно тот, за кого выдает себя: мессия, предсказанный пророками, и царь израильский.
Немного переждав и не услышав из трубки еще каких-либо вопросов от своего покровителя, Славинский, все еще напуганный столь странным для летней утренней поры разговором, поспешил объяснить:
— А вообще, сказание об Иуде возникло лишь с той поры, когда после разрушения Иерусалима в эллинские города хлынул поток еврейских беженцев. Начали вспыхивать конфликты между ними и приверженцами Иисуса. И конфликты эти принимали порой очень ожесточенный характер, и именно в такой напряженной обстановке, похожей на теперешнее состояние нашего государства, родился легендарный образ Иуды, олицетворяющий евреев и их ответственность за гибель Спасителя…
После непродолжительной паузы и тихого покашливания Славинского телефонная трубка ошарашила Петерцына неожиданным предложением:
- Боюсь, что вам мой совет не понравится. Только вам бы, Ефим Яковлевич, не помешало посетить какую-либо хорошо удаленную от Москвы церковь, чтоб никто вас там не узнал, да исповедоваться у батюшки, который ничего о вас не слышал.
- Что?! — только и успел выкрикнуть в уже беззвучную трубку Петерцын. — Я — и церковь?! Да как ты посмел мне предложить такое?.. Писарчук хренов!..
2
Ефим Яковлевич еще долго, чертыхаясь, кружил вокруг своего письменного стола. А когда успокоился, на память пришла родная уральская деревушка, отеческий дом и надломившая колени под образами, поспешно и будто с опаской крестящаяся, часто кланяющаяся до полу, шепчущая молитву мать…
Еще через некоторое время Петерцын, усевшись в свое кабинетное рабочее кресло и положив перед собою несколько листов чистой бумаги и чернильную ручку, задумался:
- Легко сказать: пойди да исповедайся… А разве я знаю как? Еще ляпнешь чего-нибудь не к месту... Надо бы крестик купить, как-никак, а святою водицей я все же был окроплен…
Однако исповедь прежде следовало бы изложить от руки. Рассказать самому себе о том последнем случае, когда, проживая депрессию, он умирал почти наяву…
Когда Ефим Яковлевич принялся писать, то не раз и не два вспомнил Славинского. Спросил бы, как и что изложить, да не у кого. Но все же собрался с духом, да и начал марать чистые листы почти кардиограммными от волнения и неизъяснимой тревоги строчками…
Глава девятнадцатая
1
Поначалу ничего не получалось. Петерцын то и дело рвал написанное и шел на просторную лоджию покурить. Хотелось отвлечься, но кто-то неведомый, вновь тянул назад, к тому самому месту, той самой отправной точке, откуда человек способен сформулировать свой жизненный путь, кривой он или прямой — не важно…
Верующие люди, за этой самой невидимой, но ведомой “точкой” и “местом” обретают способность говорить с Богом. А те, кто из бывших атеистов или настоящие атеисты, маются от неизъяснимого чувства, которое может только испытывать человек, без друзей и врагов пребывающий будто в собственном заточении, где нет ни окон, ни дверей, и не перед кем излить свою душу.
И не отсюда ли, от этой самой “точки” и “места”, у многих склонных к суициду людей, начинается путь в никуда? Поскольку удачно “наложившего на себя руки” вероотступника, Бог обходит стороной.
Размышлял ли когда прежде о загробной жизни Петерцын?.. Стоял ли мысленно перед адом и раем? Вопрос остается без ответа. А фантазировать за него, не хочется, даже если есть для этого повод: хоть и навязанное ему желание исповедоваться, а если не исповедоваться, так задуматься о смысле своего существования…
2
После очередного изорванного в мелкие клочья листа бумаги и челночной “прогулки” по лоджии Ефима Яковлевича как бы прорвало, и мысль, еще цепляющаяся за края размытой дамбы, стала набирать скорость течения, разбегаться вширь…
“Я совершенно лишен так называемого художественного дара, нисколько не искушен в литературе и, если не считать нескольких шуточных школьных опусов, никогда не пробовал писать, — безобидно укорял себя Петерцын, едва продвигаясь по бумаге уже давно позабытым средством написания текстов, пером чернильной ручки. — Если же вспоминать о партийных докладах, так над ними в большинстве своем корпели другие чиновники. Я, например, не знаю даже, существует ли особая техника, с которой можно выучиться литературному изложению. Да не тому, которому нас мучили за школьною партой, а позволяющему правильно сочетать изложение внешних событий с описанием чувств и мыслей, вызываемых ими. Не потому ли теперь задаюсь вопросом, сумею ли я наделить слово надлежащим смыслом, а смысл — надлежащим словом, добьюсь ли того равновесия, которое всегда безотчетно ощущению при чтении хороших книг?”
Почесав затылок, и ненадолго задумавшись, Петерцын задался вопросом-размышлением:
“А когда я их читал в последний раз? Не помню, хоть убей! Что же касается моего сегодняшнего изложения, то я пока пишу эти строки исключительно для себя, а не для чьей-либо оценки. Они вовсе не предназначены объяснять другим нечто такое, что я с трудом понимаю сам. Это всего лишь попытка наконец-то в какой-то мере отделаться от случившейся со мной депрессии, которая непрестанно занимает мои мысли, волнует и терзает меня, а для этого я должен закрепить ее, депрессию эту, на бумаге, попытаться вникнуть в ее корни и рассмотреть со всех сторон…
Я только что сказал, что хочу от нее отделаться — это неверно, это ложь: напротив, я хочу пережить это снова, чтобы увериться в том, что я смогу еще жить и жить…
Возможно, одной из первопричин, послуживших появлениям этой депрессии, стало не мое отстранение с поста первого лица московского горкома партии, а то, что я устранил из своего существования, посредством чрезмерно разумной тактики, всякое противодействие, и это отсутствие сопротивления мне. То, казалось бы, незыблемое состояние обладателя высоких вершин власти, расслабило мою жизнеспособность. А после исключения из состава членов Политбюро я начал замечать, что желаю все меньше, все слабее, что какое-то оцепенение овладевает моими чувствами, что я — пожалуй, будет правильнее всего так выразиться — страдаю духовным бессилием, неспособностью к страстному обладанию жизнью.
За последнее время я впервые по-настоящему понял, как далеко во мне подвинулся так называемый “процесс окостенения”. Я скользил по жизни, словно по быстро текущей зеркальной воде, нигде не задерживаясь, не пуская корней, и очень хорошо знал, что в этом холоде есть что-то от мертвеца, от трупа — пусть еще без гнилостного запаха тления, но это душевное окоченение, эта жуткая, ледяная бесчувственность уже словно предваряли подлинную, зримую смерть.
Помнится, после этого испытанного во сне чувства я лежал с закрытыми глазами в полутемной домашней комнате; мало-помалу, но сумел задремать, и моему затуманенному сознанию представилось — не то сон, не то явь, — что откуда-то, из какой-то невидимой раны (которая не болит, и о которой я не знаю) сочится что-то влажное, горячее и вливается в мои жилы, как будто я истекаю кровью. Это происходило не быстро, очень спокойно. Медленно просачивались капли и, точно тихие, теплые слезы, падали в самое сердце. Они уже переполняли его, разрывая стенки. И вот именно тогда, на мой взгляд, депрессия развернулась во всей красе… И уже казалось, что не сердце, а сам, я, словно брошенный камень или перезревший плод, начинаю опускаться в пустоту, в небытие, куда-то в непроглядную безбрежную ночь. И внезапно воцарилась зловещая тишина — воцарилась там, где только что билось теплое, переполненное сердце: там стало пусто, холодно и жутко. Не слышно было стука, не просачивались капли: все утихло, умерло. И будто в черном гробу лежало это непостижимое ничто в содрогающейся груди.
Я продолжал лежать с закрытыми глазами и напряженно прислушиваться к тому, что происходило в моем нутре: мне казалось, что какая-то чужая, неведомая мне сила сперва острым, а теперь тупым орудием что-то выгребала из меня, нить за нитью обрывала что-то в моем теле. Не было уже боли. Не было мучительных тисков. Но что-то тихо истлевало и разлагалось внутри, что-то начало отмирать во мне. Казалось бы, все, чем я жил, все, что любил, сгорало на этом медленном огне, обугливалось, покрывалось пеплом и падало в вязкую тину равнодушия. Я смутно ощущал: что-то свершилось, в то время как я лежал на диване, и с горечью думал о своей на самом-то деле испохабленной жаждой наживы и фарисейством чиновничьей жизни. Что-то кончалось. Что? Я слушал и слушал, подозревая, что именно так начинается закат моего сердца”.
Выронив авторучку и откинувшись на спинку кресла, Ефим Яковлевич, хватаясь за сердце, с трудом перевел дыхание в спокойный ритм. Перечитать написанное, как заново прожить прожитое, у него уже не было ни желания, ни сил. А на другой день, он, конечно же, не поехал искать в Подмосковье церковь и тем более исповедоваться в ней. А писанину свою он запрятал на самое дно, самого нижнего ящика письменного стола.
Глава двадцатая
1
О намеренно обозначенной однажды “корреспондентом” фразе “об агентуре на верху” Петерцыну пришлось всерьез задумать лишь после того, когда в начальный период перестроечных реформ, он, став главой московского горкома партии, оказался на одном уровне с членами ЦК КПСС и Политбюро.
Уже тогда, в начале девяностых годов минувшего века, по затаенным уголкам верховной власти СССР, как некогда по тесным кухням великого государства, велись разговоры о тайных связях одного из “архитекторов перестройки” со спецслужбами Канады и США.
Еще раньше, начиная с 1989 года, в Комитет госбезопасности стала поступать крайне тревожная информация, указывающая на связи одного из стажеров Колумбийского университета с американскими спецслужбами.
Надо сказать, что ФБР всегда проявило повышенный интерес к нашим стажерам с целью возможного приобретения в их лице перспективных источников информации, проще говоря, готовя почву для их вербовки. Обычное дело, удивляться тут нечему, тем более что фэбээровцы всегда отличались крайней бесцеремонностью и своего шанса старались никогда не упускать.
При этом и сами стажеры, оказавшись вдали от “всевидящего” ока отечественных служб безопасности, дали немало поводов для противника рассчитывать в этом деле на успех. Как итог: в картотеках спецслужб появился агент под “летучею” кличкой “Як-82”.
Как и полагается завербованному лицу, а на этот раз им оказался прожженный партийный чиновник, он до поры до времени, предпочел скрывать свои подлинные взгляды — говорил одно, а действовал совсем иначе.
После своего возвращения в СССР в 1983 году “Як-82” проводил проамериканскую политическую линию. Оказавшись в числе высших руководителей партии, он вслед за товарищем Генсековым произносил ортодоксальные речи, всячески защищая советскую власть. Славил Октябрь, Ленина, социализм, пел дифирамбы, а на поверку делал все, чтобы очернить историю своего социалистического государства, развалить существующий строй, подорвать идеологию. Как говорится, фарисействовал по высшему разряду, а свое истинное лицо показал только тогда, когда наступил подходящий момент. А он настал в тот самое время, когда к власти пришла команда “нашего человека”, как тогда говорили о Генсекове некоторые руководители западноевропейских государств.
2
Одним из примеров двурушнической деятельности “Як-82” можно назвать закрепленную специальным решением Политбюро работу по выпуску новой книги по истории партии.
По мнению одного из авторов “Литературной газеты” второго десятилетия двадцать первого века, в целом хорошо задуманное, с организационной точки зрения мероприятие завершилось полной неудачей, поскольку с самого начала подходы руководителя проекта “Як-82” показались весьма странными. Доверять это дело группе мало кому известных историков было несерьезно, наивно, неавторитетно. Не было ни плана издания, ни соображений об объеме. Тематика была распределена между авторами в самой общей форме, приблизительно и условно. “Пишите, не думая о листаже,— говорил им бывший советский посол. — Понадобится — сократим, нужно будет — расширим”.
Читая теперь выступление самого “Як-82” приходишь к твердому убеждению, что он сознательно с первых дней работы над историей партии взял курс на провал задуманного мероприятия. Будучи идеологом перестройки, “Як-82” всячески поощрял все, что подрывало партийный престиж. Он призывал сказать о партии всю правду, объявляя сторонников марксизма догматиками, врагами прогресса. В этом плане объективная и честная книга по истории КПСС только мешала ему проводить линию зарубежных спецслужб.
Истинная позиция “Як-82” раскрылась сразу, когда компартия лишилась власти и была запрещена. Агент ЦРУ тогда выступил открытым, причем ярым ненавистником того, что он всю жизнь и притом совсем недавно отстаивал и проповедовал.
“Як-82”, конечно, личность незаурядная. Но он действовал, по мнению одного из легендарных сотрудников КГБ, на основе личных обид, связанных с раскулачиванием отца. Кроме того, был крайне обижен тем, что его отстранили от работы в ЦК КПСС и отправили в 1973 году послом в Канаду, место по сути ссыльное, где он пробыл десять лет.
В Канаде “Як-82” поддался сильному влиянию тогдашнего премьера Пьера-Элиота Трюдо. “Як-82” проводил массу времени с Трюдо, нарушая дипломатические нормы. Например, при отсутствии более двух суток посол обязан назначить временного поверенного в делах. “Як-82” мог уехать на неделю в поместье к Трюдо и проводить там время в бесконечных беседах. И тогда в посольстве некому было подписать даже финансовые документы.
Трюдо “влил” в него мировоззрение, которое условно назовем социал-демократическим. Главное — оно прозападное. А Россия, Советский Союз — другая страна, тут свои традиции, все так просто не перенесешь. Можно предположить, что потом это мировоззрение переливалось в голову товарища Генсекова. А тот был по большому счету человеком малообразованным, не имевших четких воззрений. Времени организовать серьезную проработку предложенной ему заокеанскими “коллегами” программы “перестройки” он себе не дал, поскольку был, по мнению уже упоминавшего разведчика КГБ, “неисправимым торопыгой”.
Глава двадцать первая
1
Политбюро КПСС середины восьмидесятых годов, по мнению все той же “Литературной газеты”, за редким исключением его окончательно одряхлевших и потерявших рули членов, оказалось во главе контрреволюционного заговора против СССР. История не знала такого массового ренегатства. Но даже на этом фоне подробно изучающихся по прошествии лет публикаций “Як-82” выделялся своей озлобленностью и ненавистью к партии и марксизму, против всего государственного устройства СССР. В 2001 году во вступительной статье к изданию на русском языке французской “Черной книги коммунизма” он написал о своей борьбе:
“Советский тоталитарный режим можно было разрушить только через гласность и тоталитарную дисциплину партии, прикрываясь при этом интересами совершенствования социализма. <…> Оглядываясь назад, могу с гордостью сказать, что хитроумная, но весьма простая практика — механизмы тоталитаризма против системы тоталитаризма — сработала”.
Так, уже после двадцать восьмого съезда партии летом 1990 года Политбюро, принимавшее решения, обязательные для всей страны, перестало существовать как инструмент твердой государственной власти.
Под уже обносившимся камуфляжем зарубежных спецслужб, многократно прикрывавшем экспорт революции и переворотов в иных государствах, фактически было заявлено, что целью “перестройки” было не реформирование социалистической системы, а ее уничтожение. Что и было сделано под “мудрым” руководством господина-товарища Генсекова и его ведущего агента “Як-88”.
Благодаря явному попустительству имевшегося на тот момент на партийных аэродромах Советского Союза старого летного состава, и весьма слаженным, на их фоне, действиям двух этих “штурмовиков” и произошла контрреволюция. В результате чего на просторах великого государства вместо его бурного развития, как бывало после буржуазных и социалистических революций, произошел развал во всех областях: науке, промышленности, обороне, образовании, культуре, национальных отношениях, случилась нравственная деградация советского общества.
Налицо — обычное лицемерие властей, испокон века присущее любому политиканству.
2
Прошли годы. Поменялся строй. Скукожилась в своих размерах некогда великая империя. А у многих из нас есть все основания поставить вопрос: а все ли маски уже сброшены, не скрывается ли опять за внешним пристойным обличьем очередное еще более неприглядное лицо какого-либо нового российского царедворца и фарисея, подобного господину-товарищу Генсекову и его ведущему “Як-88”.
Коварные задумки этих зловещих фигур нашей действительности и их исполнение относятся к тому и другому. Они, в свое время сумели договориться, спеться, и слились воедино, органически дополняя друг друга. В черной игре они менялись местами, но лишь из чисто тактических соображений.
Дабы не быть голословным, можно воспользоваться короткой выдержкой из публикации опального председателя КГБ СССР, товарища К.
“Казалось бы, — пишет бывший член ГКЧП, — уж если провозглашать курс на перемены столь радикального характера, то вся дальнейшая работа должна строиться на основе какой-то цельной концепции, отличаться взвешенностью, основательностью, носить фундаментальный, системный характер.
Однако на практике ничего подобного как раз и не было. Никакой целостной программы проведения перестройки никогда не существовало даже в проекте, тем более на бумаге — были лишь ее отдельные штрихи, эмоции да сплошные шараханья из стороны в сторону! Всюду царила полная неразбериха, решения принимались спонтанно, сумбурность и непоследовательность чувствовались буквально во всем.
Теперь стало ясно, что делалось это умышленно, расчет был на то, чтобы закамуфлировать линию на разрушение Союза, существовавшего конституционного строя, на развал советской государственности. А она-то, эта линия, как раз с самого начала проводилась четко и неуклонно.
Здесь чувствовалась сильная режиссура, сокрушительные удары наносились точно по главной мишени. К заветной цели шли шаг за шагом…”
Теперь можно даже не спрашивать друг у друга, почему же все-таки Генсеков и “Як-82” однозначно встали на путь развала страны, почему они долгое время говорили и проповедовали одно, а творили совсем другое, когда и почему решились на самое тяжелое преступление — предательство собственного народа.
Ответ лежит неприкрытым: а что же им оставалось делать, если “режиссером” перестройки являлось незримое, но всегда близкое ЦРУ?
Глава двадцать вторая
1
После переезда в Москву и перехода на новые должности кремлевские коридоры власти станут для Петерцына еще доступней, чем при его бытности первым секретарем Екатеринбургского губернского комитета КПСС. И он совершенно по-иному будет рассматривать эти сводчатые потолки, под которыми ходили Сталин, Хрущев, эти стены между которыми уже успела пройти поспешная, после Брежнева, череда Генеральных секретарей.
Возможно, только тогда Ефим Яковлевич поймет, что Центральный Комитет — это город. Центральный Комитет — это государство в центре Москвы, как Ватикан в центре Рима.
В отличие от итальянской католической столицы, московский Кремль — обитель Центрального Комитета КПСС, казалось бы, строился всегда…
Размещенные за его крепостными стенами десятки зданий стали соединяться между собою, а все имеющиеся свободные дворики, переходы, застраивались все новыми белыми стеклянными небоскребами. Впрочем, со стороны Старой площади этих белоснежных зданий почти не видно. Вернее, они видны, но не бросаются в глаза. На Старую площадь смотрят огромные окна серых дореволюционных зданий, соединенных в одну непрерывную цепь.
Внутри же квартал Центрального Комитета не так суров и мрачен. Тут смешались все архитектурные стили, где повсюду ослепительная чистота. Ковры красные. Ручки дверей — полированная бронза. За такую ручку и взяться рукою страшно, не испачкать бы. Лифты бесшумные. А за просторными окнами, где видны узкие переулки Замоскворечья, плывет пароходом белый корпус пока еще не снесенной до основания гостиницы “Россия”. А еще видны золотые маковки церквей, разрушенных и вновь воссозданных для иностранных туристов.
Все это, перечисленное выше, теперь физически доступно Петерцыну.
… Там, за окном, яркое солнце и голуби на карнизах. А здесь Ефима Яковлевича уже ждут на очередное заседание Политбюро.
2
Сколько бы Екатеринбург ни называли третьей или пятой столицей России, по сравнению с Москвой он на момент описываемых мною событий выглядел периферией. Это понимал и Петерцын, но все же, когда пришла пора покидать родной город, сделал это с ноющим сердцем…
“Проработал я секретарем ЦК несколько месяцев, и вдруг 22 декабря 1985 года меня вызывают на Политбюро, — напишет впоследствии чужим пером Ефим Яковлевич в заказанной ему заграничными “поводырями” книжонке. — О чем пойдет разговор, я не знал, но когда увидел, что в кабинете нет секретарей ЦК, а присутствуют только члены Политбюро, — понял, что речь будет идти, видимо, обо мне.
Генсеков начал примерно так: Политбюро посоветовалось и решило, чтобы я возглавил столичную городскую партийную организацию — почти миллион двести тысяч коммунистов с населением города девять миллионов человек. Для меня это было абсолютно неожиданно. Я встал и начал говорить о нецелесообразности такого решения. Во-первых, я — инженер-строитель, имею большой производственный стаж. Наметились мысли и какие-то заделы по выходу отрасли из тупика. Я был бы полезнее, работая секретарем ЦК. К тому же в Москве я не знаю хорошо кадры, мне будет очень трудно работать.
Генсеков и другие члены Политбюро начали убеждать, что это крайне необходимо. Что назрела пора освобождать засидевшегося на одном месте первого секретаря горкома, что партийная организация Москвы дряхлеет, и что стиль и методы ее работы таковы, что она не только не является примером, но и вообще плетется в хвосте партийных организаций страны. Что первое лицо столичного горкома давно уже забыл думать о людях, об их неотложных нуждах, завалил работу. Его заботила только парадность, проведение громких мероприятий — шумных, отлаженных, но выполненных всегда, как под копирку, когда все читают по бумажкам. В общем, московскую партийную организацию надо спасать.
Потом я нередко размышлял над тем, почему Генсеков пришел к моей кандидатуре. Он, видимо, исходя из моего опыта при налаживании дел в Екатеринбургской губернии, был уверен, что я, как и прежде или с еще большим рвением смогу разгребать старые нагромождения, бороться с мафией; имея определенный характер и мужество, смогу капитально поменять кадры — все это было предугадано. В тот момент, действительно, я оказался наиболее, ну, что ли, удачной кандидатурой для тех целей, которые он ставил.
Соглашался я на тот пост с трудом. И не потому, что боялся трудностей, я отлично понимал, что меня используют, чтобы свалить команду первого столичного коммуниста: человека невысокого интеллекта, без какого-то нравственного чувства порядочности — нет, этого у него не было. Была напыщенность, было очень сильно развито угодничество. Он знал в любой час, что нужно сделать, чтобы угодить руководству. С большим самомнением он готовился стать Генеральным секретарем, пытался сделать все, чтобы захватить власть в свои руки, но, слава богу, не дали”.
3
Что и говорить, первые главы этой заказной и написанной с помощью будущего писателя-диссидента Вадима Славинского книги, оказались весьма захватывающими поначалу для зарубежных, а уже затем и для советских читателей.
Читая теперь это “сочинение”, а по больше части — воспоминания “автора” об особо приближенных к нему лицах, не находишь причин, чтобы не согласиться с некоторыми высказываниями Петерцына. Особенно по поводу того, как часто нам приходилось поражаться изысканной сложности, надуманности журналистских умозаключений. Удивляться тому, как “подпевающие” репортерам эксперты и политологи выстраивали целые теории, анализируя мифические цепочки кремлевских взаимоотношений, чтобы насколько можно логичней объяснить то или иное кадровое назначение. Еще и еще раз убеждать себя в том, что на самом-то деле никаких теорий в современной российской кадровой политике не было и нет. И тогда, в девяностые годы, и теперь, уже в новом веке люди с легкостью попадали во власть и еще легче из нее выпадали, когда даже не личные пристрастия того или иного высшего должностного лица государства определяли выбор конкретного кандидата. Все определял случай. В кадровой лотерее невесть в какую сторону обновленной России имелось и, я думаю, еще будет много выигрышных билетов.
Все это было так, но только, пожалуй, во времена благодатного для СССР брежневского “застоя”. Здесь же, в период восьмидесятых годов прошлого века, говорить о том, что “все определял случай” — значит намеренно сделаться если не слепым, то подслеповатым человеком, который когда-то вращался или еще до сих пор остается “прописанным” на верхних этажах российской власти. Поскольку любая “агентура” (на ту пору в Советском Союзе, а теперь, возможно, и в Российской Федерации. — А.Ш.), которая находится под надзором западных спецслужб, всегда умела закрывать глаза даже особо зрячему, стремящемуся во власть правдолюбу.
Глава двадцать третья
1
Во время одной из сцен многоходового и хорошо продуманного заокеанскими кукловодами спектакля под названием “перестройка”, в которой следовало показать противостояние двух русских медведей в одной берлоге, Ефима Яковлевича стал раздражать генсековский метод правления и его постоянная болтовня. Еще больше, и без всякой актерской наигранности, начало действовать на нервы Петерцына возрастающее влияние “первой леди”. Она не только открыто вмешивалась в государственные дела, но и не в меру безапелляционным тоном раздавала хозяйственные команды. И это можно было бы терпеть, если б она указывала, например, как переставить мебель в кремлевском кабинете мужа или какими оконными занавесками отгородить от мира его рабочий стол.
Чашу негодования помогли переполнить начавшиеся с весны 87-го года “дискуссии” в Политбюро, где Ефиму Яковлевичу все чаще и напряженнее приходилось спорить из-за подходов к “перестройке”.
“Я видел, что реформы пробуксовывают. Вроде бы все шумят, у паровоза маховик работает, а колеса не едут”, — писал в своей-чужой книге Петерцын.
Но еще до издания этой заказной исповеди, в сентябре 87-го, дабы обогатить сие “писание” острым сюжетом, Петерцын пишет письмо Генсекову, в котором просит принять его отставку со всех партийных постов. Причина — замедление перестройки и неприемлемый для Ефима Яковлевича стиль работы партийного аппарата. В сущности, Петерцын обвинил тогда этот самый “аппарат” в саботаже. И хоть письмо это он никому не показывал, но сделал так, чтобы о его фарисейских “заботах” посредством тут же озвученной западными “голосами” утечки информации смогла узнать не только заграница, но и либерально настроенная советская общественность.
Шло время, а Генсеков на это послание никак не реагировал. В свою очередь Петерцын делал вид, что очень сильно переживает из-за этого явно демонстративного молчания. А на самом-то деле он, как и несколько месяцев назад прежним, добрым товарищем по партии постоянно перезванивался с руководителем государства, называя его только по имени-отчеству и постоянно подчеркивая свое уважение к нему.
Уже вскоре Генсеков предложит Петерцыну с семьей переехать на служебную дачу, с которой он только что съехал сам. И Ефим Яковлевич, даже не дождавшись ремонта, сразу переберется в освященные былым присутствием столь высокого лица апартаменты. Такого еще за всю партийную историю не случалось. Обычно хоть косметический ремонт, но полагалось сделать.
…Зато можно было при случае сказать “народу”, что Генсековы уехали, оставив после себя вместе светлых пятен на обоях лишь похожие на змеиные жала угрожающе торчащие из стен металлические крючки да гвозди как очередное доказательство своего пренебрежительного отношения к товарищу Петерцыну и его семье.
На самом деле явно намеренная спешка Ефима Яковлевича с переездом на новое место жительства объяснялась весьма просто, он хотел показать Генсекову, что ничем после него не брезговал и брезговать не собирается.
А пораженному “гласностью” советскому обывателю и рядовому партийному функционеру надлежало знать, что Петерцын никогда бы не дошел до столь высокого поста, если бы не его непримиримое отношение к лизоблюдству и чинопочитанию, будь то на партийной, или административной работе.
И вот эта с виду благопристойная сценка из жизни двух медведей и опущенный по ее окончанию театральный занавес долгие годы скрывали от нас тот факт, что, первоначальный, взлет господина-товарища Петерцына был в первую очередь обеспечен заокеанскими покровителями. Теми самыми “советниками” и “корреспондентами”, которые строго следили за распределением ролей между советскими фарисеями-актерами в соответствии с однажды предложенным им сценарием.
2
21 октября 1987 года Петерцын выступил на Пленуме ЦК КПСС, где, в сущности, повторил вслух все изложенное и уже частично озвученное западными средствами информации в выше упоминавшемся письме. Но уже несколькими днями позже, на пленуме Московского городского комитета партии Ефим Яковлевич повел себя неожиданно странно: признал прежнее поведение ошибочным, покаялся перед партией.
Надо сказать, что до момента своего “покаяния” Петерцын находился в больнице, на Мичуринском проспекте. Как уверяют его “поклонники”, он чувствовал себя ужасно, но на пленум решил поехать.
И еще одна “неожиданность”: перед отъездом на партийное заседание врач “для надежности”, вколол больному баралгин. Обычно этот препарат действует как болеутоляющее средство, но в повышенных концентрациях вызывает торможение мозга.
Кто-то там, наверху, по утверждениям всегда расторопных на сенсации западных СМИ, будет заранее знать, что доктор вольет в бедного Петерцына почти смертельную дозу баралгина. И он от этой дозы перестанет реагировать на окружающих, напоминая загипнотизированного лунатика.
В таком состоянии он и выступил…
Многие из его соратников после того, как прочитали в газетах произнесенную на московском пленуме речь Ефима Яковлевича, испытали шок. Отказывались верить, что всю эту “галиматью” первый секретарь горкома произнес с трибуны лично, без подсказок со стороны. За что Пленум вынес резолюцию считать выступление Петерцина “политически ошибочным” и предложил московскому городскому комитету партии рассмотреть вопрос о переизбрании своего первого секретаря…
Стенограмма выступления Петерцина не была своевременно опубликована в печати, что породило множество слухов. В “самиздате” появилось несколько подложных вариантов текста, гораздо более радикальных, чем оригинал.
Одну из таких “копий с оригинала” мне “посчастливилось” подержать в руках, пока я ехал в поезде из Москвы обратно на Урал. В ту пору я заочно учился в столице, и, глядя на то, как из одного купе в другое “переселяются” уже изрядно истрепанные листы стенограммы “уральского бунтаря” и ведутся негромкие обсуждения прочитанного, я даже испытывал гордость за своего земляка, сравнимую разве что с тогдашним взлетом екатеринбургской рок-группы “Наутилус”.
В это же самое время западные “голоса” сообщали, что “Пленум сильно изменил состояние здоровья и духа Петерцына”. И что он теперь сильно подавлен, все время лежал в постели, а если кто-то навещал его, то он молчаливо пожимал протянутую руку посетителя двумя холодными пальцами.
Ефим Яковлевич ждал звонка Генсекова, и тот наконец-таки позвонил.
После ничего не значащих реплик и даже не справившись о здоровье “изгнанника” с высоких партийных постов, глава государства предложил ему должность заместителя председателя Госстроя в ранге министра СССР. Ефим Яковлевич без долгих раздумий согласился, все еще пребывая в депрессии: ни с кем не общаясь и, казалось бы, ничего не замышляя. Но прошло несколько месяцев, и он переборол хандру…
Петерцыну теперь нужно было готовиться к выборам в депутаты Верховного Совета СССР. И он, развернув агитационную кампанию, давал интервью своим и зарубежным журналистам, на тот момент считающим, что из опалы Петерцыну не выбраться никогда. А если произойдет чудо, то он в лучшем случае станет депутатом Верховного Совета СССР.
Однако “дело” тайного агента ЦРУ развернулось настолько широко и стремительно, что заграничные кукловоды поначалу не могли даже поверить, что большинство из того, чему будет суждено произойти уже завтра в “империи зла” — это будет его рук дело.
Глава двадцать четвертая
1
…Вот и эта глава романа, я думаю, будет похожа на одну из многочисленных сцен еще до конца не доигранной пьесы. И когда я отдерну перед тобой, читатель, виртуальный занавес, попытайся увидеть интерьер бара перестроечной поры, аляповато оклеенного иностранной рекламой, подчас не имеющей никакого отношения к этому новорусскому объекту общепита. Если хватит фантазии, вообрази для начала висящий на одной стене ковер с тройкой ковбоев на конях у развилки трех дорог с указателем марок американского товара. А затем нарисуй в уме резную мебель, какой-то нелепый обрезок картины над декоративным камином, а также фрагменты яркой выпуклой настенной “живописи” и прочую безвкусицу еще не оперившихся предпринимателей.
Именно в таком месте и состоялась последняя встреча Петерцына с политическим агентом американской стороны в период проходящей в социалистическом государстве предвыборной компании в депутаты СССР.
Ефим Яковлевич узнал его среди западных корреспондентов изъявивших желание взять у него интервью. И, несмотря на то, что количество подобных бесед “тет-а-тет” с представителями зарубежных СМИ за последнее время уже зашкалило за разумные пределы, когда многим приходилось отказывать в разговоре, Петерцын был вынужден согласиться на встречу со связным-“корреспондентом” в одном из домашних баров. Почему “домашних” — просто хозяином этого торгового заведения был предполагаемый будущий зять — жених его старшей дочери, ну ту пору еще никому не известное “дитя” кооперативного бума.
При появлении Петерцына в обществе зарубежного гостя бар уже вскоре опустел, а еще через некоторое время и вовсе закрылся на преждевременный перерыв.
2
Еще при входе в этот ярко размалеванный уголок некогда рядовой московской столовой “корреспондент” обратил внимание на зажатую между полками с бутылками за барной стойкой картину.
Пока хозяин бара суетливо предлагал иностранному гостю присесть за уже щедро накрытый для него столик, тот, сосредоточенно, навалившись на стойку, продолжал рассматривать художественное полотно.
…Он угадал художника по особенностям его письма, понял также, что это был первый набросок одной из части большой работы, позднее дописанный на потребу зрителю.
— Откуда у вас здесь такое богатство? И нельзя ли мне подойти поближе, за стойку? — спросил “корреспондент” у опешившего хозяина бара. И не дожидаясь ответа, уже вскоре оказался за спиною бармена и отыскал в правом углу картины знакомый автограф.
— Да ведь все это лишь копия, — только и сказал Петерцын, вопросительно, но еще без удивления взглянув на смутившегося будущего зятя.
— Ничего подобного, — поспешил отреагировать иностранец. — Вы или разбрасываетесь добром, что не удивительно для России, или, простите, ничего не смыслите в искусстве. А посему мне любопытно взглянуть на ваши изуродованные перестройкой лица, когда я вам сообщу, что за эту работу, если ее с умом продать на аукционе, можно открыть сеть превосходных баров и ресторанов — не в пример этому заведению…
И, уже вновь обращая взгляд к картине, добавил к сказанному:
— Я уверен, что раньше этот кусок задуманного полотна выглядел, несомненно, лучше, чем в своем теперешнем состоянии. Не потому ли — а я готов биться об заклад, — что осуществление в большом масштабе нарисованного здесь сюжета после перенесения его художником на картину во многом отдаляет его от первоначального вдохновенного замысла. Такой гений, каким является автор упомянутого мной полотна, несомненно, изучал итальянских мастеров, однако не уразумел главного. Ему даже при большом старании почти не удалось выйти за пределы чувственного восприятия. И все же очень яркие краски и изобилие плоти на представленном здесь сюжете, но исправленные уже на картине, говорят о высоком мастерстве французского автора, а это, судя по его утонченной узорчатой росписи, действительно он. И я готов утверждать, что по истечению десяти десятков лет эта затертая между пивными бутылками работа мастера ничуть не упадет в цене…
— Пожалейте нашу слепоту!.. — ничуть не скрывая намеренно глуповатого удивления в голосе, сказал Петерцын, указывая на богато накрытый стол. — В моей грубоотесанной голове теперь разместилось мнение, что вы и сами художник, коль так профессионально разбираетесь в этом деле…
— При моей работе нужно быть всем: портным и сапожником, слесарем и краснодеревщиком, художником и поэтом… одновременно.
— М-да, — как можно удивленней протянул слог Петерцын и умолк, будто предоставляя возможность “корреспонденту” еще более артистично, чем он сам, исполнять роль совершившего непредвиденное открытие человека. А он, не прерывая своих восклицаний, продолжал говорить, говорить. Одновременно, не глядя, он усаживался на любезно подвинутый под него богато разукрашенный стул, похожий на кресло.
— Все равно вначале замысел был вдохновенный. Король недвижим на своем троне, как идея величия, а подле распростерта голая возлюбленная. Плакать хочется, что это не удалось. И вот эта “неудача” теперь смеет занимать место в одной из самых лучших европейских галерей… — Этому монологу “корреспондента, казалось бы, не будет конца…
Глава двадцать пятая
1
С показным сожалением и завистью взглянув в сторону учтиво удаляющегося молодого хозяина заведения, политический агент всем своим сухопарым корпусом повернулся к Петерцыну. Небрежно окинул взглядом фигуру “кандидата в депутаты”, отмечая его повинно опущенные плечи и дряблые женственные бедра, лицо, которое лишь от продолжительных приступов жажды власти, становится волевым, а на самом-то деле остается плоским, как у рабов…
Ефим Яковлевич, не выдержав презрительного взгляда, отвернулся от круглых глаз этого на первый взгляд всегда приветливого, а на самом-то деле столь тягостного для него гостя. Тягостным он стал, когда Петерцын почувствовав, что эта надолго прилипшая к нему “пиявка” — а вовсе не благообразный человек в иностранной одежде — несет большой стране СССР большие осложнения.
После не к месту случившейся заминки все это время стоящий подле кресла Петерцын поспешил сел за стол, чтобы сделать вид, будто ест. Глядя на его запавший рот, нельзя было поверить, что еще полчаса назад он с одной из площадных трибун вещал в народ зажигательные слова недовольства нынешними советскими властями. Над его ввалившимися за последнее время щеками возвышался выпуклый лоб, а под ним выдавались вперед сильно развитые надбровья. Трудно было понять, череп ли это оголен спереди, или лоб слишком высок. Ефим Яковлевич не опирался на спинку кресла-стула, ни разу не опустил головы, а когда все ж склонил ее над тарелкой, на нем неотвратимо покоился холодный взор гостя. “Корреспондент”, еще несколько минут назад такой говорливый, теперь тоже молчал и не мешал Петерцыну жевать медленно, словно бы тот делал отсрочку от неприятного для себя разговора.
2
— Вы, наверное, думаете, как скудно питаются теперь в этой неумытой “перестроечной” Москве, — первым не выдержал молчания Петерцин.
— Я бы не сказал, — неспешно откликнулся “корреспондент”, показывая на убранство стола, — ибо при известных обстоятельствах даже важные государственные вопросы могут быть разрешены через посредство кухни.
“Разрешены, — так он называет мою все еще продолжающуюся вербовку”, — подумал Петерцин, и ему стало тяжело на душе, ибо теперь уже не уйти от судьбы.
Политический агент начал свой очередной монолог:
— Люди-политики, которые говорят, что для них священна жизнь других людей, бывают двоякого рода. Во-первых, те, для кого она действительно священна, — это глупцы, и они становятся опасны, когда чернят перед общественным мнением смелые и жестокие деяния или, чего доброго, осмеливаются разгласить то, что решено и неминуемо свершится…
Слова “корреспондента” сопровождались грозным взглядом победителя в сторону побежденного. Затем, словно поразмыслив над своим поведением, агент продолжил свою речь невозмутимо, как живая книга:
— Вот говорят, что их совесть никогда не позволила бы им убить, хотя они часто убивали, что известно всякому. Ваш Генсеков — необычный для советской поры правитель, в обязанность которого входит исполнение первого этапа осуществления нашего великого замысла, имя которому “Гарвардский проект”. Следующим исполнителем этого “проекта” мои хозяева хотели бы видеть вас.
Мельком взглянув в лицо, казалось бы, уже ничему не удивляющегося, но все же приподнявшегося от неожиданности Петерцына, “корреспондент” продолжил говорить:
— А за вами будет последний правитель прекращающей, как и СССР, свое существование России. И пусть это произойдет не сразу, но я думаю, не дольше того срока, который будет отпущен на окончание холодной войны. А она непременно закончится, поскольку ваше государство уже навсегда растеряет свои имперские замашки… Россию к тому времени, Запад будет воспринимать, как свою колонию, из которой будут выкачиваться ресурсы — материальные, природные, людские. А ваш Центральный банк (ЦБ), который россияне будут называть “большой стиральной машиной” по отмыванию ворованных у народа денег, в действительности станет валютным обменщиком управляемым вашингтонской Федеральной резервной системой (ФРС).
Превратившемуся в колониальную администрацию российскому правительству будет невдомек, что современный человек — это человек потребляющий, заточенный на обогащение. Но он не знает, какая роль ему отведена в глобальной системе. А роль — незавидная. Роль пчелы, которая собирает мед. Потом к ней приходит хозяин и весь собранный “пчелой” мед забирает. Заметьте, весь! И “пчела” умирает. Ситуация иная, нежели в пчеловодстве, где пасечник забирает только часть меда и заботится о своих пчелах. В глобальной экономике “пчел” миллиарды. Если половина из них подохнет, с точки зрения тех, кто концентрирует в своих руках произведенный пчелами продукт, это даже лучше. Вас всех, господин-товарищ Петерцын, будь ты россиянином или китайцем со временем загонят в тупик, в гетто, в геноцид…
Глава двадцатая шестая
1
От автора:
Здесь следовало бы сказать, что “Гарвардский проект” — это одно из политико-социологических исследований советского общества, проведенных образованным в 1948 г. центром русских исследований Гарвардского университета (Harvard University Russian Research Center, HRRC) в начале 1950-х годов при финансировании ВВС США. Инициатором проекта был Джон Патон Дэвис (John Paton Davies), член группы политического планирования Госдепартамента США, возглавлявшейся Джорджем Кеннаном. Дэвис считал, что такой первичный материал необходим для планирования политики США по отношению к СССР в условиях начинавшейся холодной войны. ВВС США, финансировавшие проект, ставили более узкую задачу — оценку психологической уязвимости гражданского населения при массированных бомбардировках, аналогичных по масштабам бомбардировкам Германии союзной авиацией в ходе Второй мировой войны и, соответственно, их непрямого эффекта.
“”Гарвардский проект” состоял из 3-х томов: 1) “Перестройка”; 2) “Реформа”, 3) “Завершение”. Программа была рассчитана на 3 пятилетки.
I том — “Перестройка”. Ее период с 1985 по 1990 гг. Предполагает гласность, борьбу за “социализм с человеческим лицом”, подготовку реформ и перехода от социализма к капитализму. Руководить перестройкой должен Генеральный секретарь.
II том — “Реформа”. 1990-1995 гг. Цели:
— ликвидация мировой социалистической системы и Варшавского договора; ликвидация КПСС; ликвидация СССР; ликвидация патриотического социалистического сознания.
При этом руководить процессом должен был уже другой лидер и другая команда.
III том — “Завершение”. 1996-2000 гг. Основные этапы:
— ликвидация армии; ликвидация государственности; ликвидация атрибутов социализма — бесплатного обучения, бесплатной медицины; введение основного принципа капитализма — “каждый сам платит за все”; ликвидация сытой и мирной жизни сначала в провинции, а затем и в столицах (Москве и Ленинграде); повсеместная ликвидация общественной, государственной собственности и полная замена ее частной; ликвидация крупных городов и промышленных центров посредством продовольственных проблем, техногенных кризисов и вымораживания; постройка хороших путей сообщений (дорог, трубопроводов ЛЭП и т. д.) между местами добычи основных полезных ископаемых и портами, а также непосредственно со странами Запада для оперативного и в максимальном объеме вывоза за границу основных богатств России; постепенный захват территории России англосаксонским населением (раньше, чем это сделают расы Востока)”.
Дело в том, что третий пункт должен был быть реализован третьим президентом (вождем). Не вторым, который последует за третьим. Этот этап — “Завершение” был ограничен временными рамками — 1996-2000 гг.
“”Гарвардский проект” предусматривает расчленить СССР — Россию на приблизительно тридцать-сорок маленьких независимых государств, а население довести до порядка пятнадцать-пятьдесят млн. рабов, задействованных в сырьедобывающих отраслях”.
2
Когда “корреспондент”, несколько раз оглянувшись в пустующем зале бара-кафе, подсунул под салфетку Петерцына небольшую брошюру, под название “Гарвардский проект”, тот, уже давно готовый ко всему, поставил на это “послание” тарелку с салатом и сказал:
— Будьте спокойны, вокруг меня всегда все свои, поскольку ключи от их ртов хранятся в моем кармане.
Собеседник продолжил невозмутимо:
— Вашему будущему правителю не надобно будет иметь собственной совести, ему нужна власть, — сказав это, гость очень пристально и многозначительно посмотрел на заметно расправившего плечи Петерцына. А затем поднял длинный, как у пианиста палец, и сказал, глядя сквозь собеседника:
- Лишь очень большой и очевидной лжи, настоянной на фарисействе, верят безоговорочно. Если ты умертвил ядом или пулей в затылок тринадцать человек, не говори: их было двенадцать. А скажи: ни одного. Это будет принято и станет неоспоримым, при условии, конечно, что ты обладаешь властью насильственно приучить угнетенный народ к легковерию. Тогда в дальнейшем не понадобится и принуждения. Народ верит и блаженствует…
После такого наставления, Петерцын неожиданно даже для себя, вперил взгляд в “корреспондента”. Гладкое лицо гостя, такое гладкое, как будто мысль пощадила его, неожиданно покрылось морщинами и перекосилось — но не сразу, а медленно, и Ефим Яковлевич некоторое время был в недоумении, чего ждать дальше. Наконец его взорам предстало воплощенное презрение; такого совершенного презрения он не видел никогда, как ни часто сталкивался с ним в жизни. Несмотря на сильный испуг, Петерцын, сохраняя еще некоторую способность иронизировать над собой, подумал: “Ефимка, ты раздавлен. Поскольку нет в тебе ни доблести, ни твердости, ни великого ума, чтобы в нужное время внести порядок и дисциплину в свои помыслы и сами мысли. Тебе говорили, что ты наделен крепкой волей и умом и вполне способен командовать армиями. Что ты наделен способностью к великому самопожертвованию, как настоящий коммунист. А на деле оказалось, что все те средства, которыми ты располагаешь — всего лишь миф и самовнушение. А все хмельные намерения: “Я умру славной смертью за правое дело, и кровь, пролитая мною, оплодотворит древо свободы…” — всего лишь высокопарные слова.
А этот “корреспондент”, как легко он сумел показать, что средства, которыми твоя партия и ты располагаешь, недостаточны для достижения цели. Он доказал тебе, что и сама наша идеология — плод возбужденного воображения кремлевского мечтателя, давно уже не озаряющего даже мавзолей. Убедил, что когда-то манящая мечта построения коммунизма — неуловимый для человечества призрак. Издали он кажется живым, влечет, но убегает от тебя тем дальше, чем упорнее ты гонишься за ним. Когда ж тебе кажется, что ты уже настиг его, он вдруг исчезает у тебя на глазах.
“Корреспондент” теперь занят “уничтожением” оплаченного твоим будущим зятем куриного окорочка, а ты и без него начинаешь и сам сознавать, что с тех пор, как люди стали жить совместно, исчезла свобода и возникло рабство. Ибо каждый закон, ограничивая и сужая права одного в пользу всех, тем самым посягает на свободу отдельного человека. Повсюду и всегда самый сильный и самый хитрый будет господствовать над толпой, и всегда найдется простой народ, готовый повиниться.
Если же речь вести о “кремлевском мечтателе”, ведь и я тоже был веден в заблуждение его мнимыми добродетелями. Я тоже считал, что он не человек, а полубог! Долгое время верил в то, что в душе его жили самые возвышенные чувства. Но, к великому своему сожалению, убедился в том, что наш вождь лжец, каждый его поступок, каждое слово — притворство, лицемерие, и в сердце его горело одно-единственное чувство — честолюбие…”
После столь длительного, вычитанного в чужих книжках и заученного философского размышления Петерцына разговор собеседников, когда один из них уже не пытается даже для вида словесно сопротивляться другому, временами напоминал постороннему человеку торг продавца с покупателем, возможно, за эту самую фальшиво оцененную картину, висящую за стойкой бара.
Глава двадцатая седьмая
1
Народ российский всегда болел за гонимых и не скрывал своего сочувствия и даже восхищения по отношению к пострадавшему от власти соплеменнику. Не потому ли уже вскоре после смещения с поста первого секретаря столичной парторганизации Петерцын с каждым днем приобретал все более яркий ореол мученика. Официальная советская пресса, как зачастую бывает в подобных случаях, получила директиву замалчивать имя Ефима Яковлевича, интервью с ним можно было услышать только на западных радиостанциях. Каждый новый шаг, предпринятый против “страдальца”, все больше и больше возмущал москвичей. А поскольку таких шагов было множество, в конце концов, те, кто боролся против Петерцына, стали его лучшими агитаторами, в результате чего народ избрал именно Ефима Яковлевича депутатом Верховного Совета СССР по Московскому округу.
Сбывалась мечта Петерцына: сделаться этаким новым Прометеем, создать из себя современную версию героя, во имя блага человечества обрекшего себя на все муки прометеева проклятия. А это неизменно захватывающий сюжет, поскольку уставшему от промедлений властей народу был нужен трибун-агитатор — выразитель всех их наболевших проблем, их вчера еще кухонного негодования. Только, как выяснится со временем, для исполнения этой роли Петерцыну нужно было обладать способностями к раздвоению личности, что всегда характерно для публичных фарисеев.
На самом-то деле, в особенности после его кратковременной московской опалы, Ефим Яковлевич был не слишком словоохотлив. Быть может, еще и потому, что не умел облечь в точные слова все свои, как правило, не систематизированные мысли. Приходилось заучивать не только написанные “доброжелателями” тексты, но и предложенные ими философские размышления из тех или иных советских и зарубежных книг, репетировать речи перед зеркалом, чтобы говорить без бумажки. Вскоре набрался опыта, стал более “речист”. Однако в любом выступлении была хорошо заметна его показная начитанность и плоский артистизм одинокого человека.
Петерцын не был остроумен, юмор его носил злобно-насмешливый характер. Острил он грубо, подчас не к месту разбрасываясь властными изречениями. Любой анекдот, в его исполнении, был похож на обличительную речь, в которой Ефим Яковлевич, пренебрегая воображением, как если бы жаждал освободиться от какой-то силы, однажды завладевшей им. А какая это была сила, и что значило освобождение от нее, оставалось туманным…
2
Что и говорить, каждый из нас по-своему одинок в этом мире. Каждый заключен в некой, по большому счету, затонированной и непробиваемой ничем стеклянной башне и может общаться со своими собратьями лишь через посредство знаков. А знаки эти не одни для всех, а потому их смысл темен и неверен…
Одни из нас смиряются с постигшей их участью, другие же отчаянно стремятся поделиться сокровищами своего сердца если не с коллегами по работе, то хотя бы с близкими людьми, но они не знают, как принять их…
А для таких людей, как Петерцын, и вовсе написано на роду одиноко брести по жизни: бок о бок со своими спутниками, но не заодно с ними, не понимая их и не понятный ими. Не потому ли, они, напоминая отшельников, живут в чужой для них стране, всю-то жизнь пытаясь найти свое тридевятое царство. И от этих никогда не прекращающихся поисков мифического места обитания у “скитальцев” обнаруживается то самое неумение высказываться прекрасными, глубокими мыслями, и им приходится произносить лишь штампованные фразы из разговорника. Но при этом они мечтают и даже на время становятся подобиями прометеев, которые, в конце концов, добираются до власти, становясь, как Ефим Яковлевич, депутатами…
Глава двадцать восьмая
1
Вопреки своим официальным заявлениям в западной прессе, что
“митинги я меньше люблю…”, с годами все более почитающий свою персону Петерцын всегда “возносился”, когда рядом с ним присутствовала многотысячная толпа. Уповая на то, что когда ты находишься с толпой почти “глаза в глаза” и нет возможности увидеть возбужденные лица, не нужно доверительного контакта с аудиторией. Главной здесь — это суметь одним словом и даже жестом овладеть вниманием огромной массы людей, иначе одна фраза — и тебя могут скинуть с трибуны.
И не потому ли митинги, по мнению Ефима Яковлевича, — это очень опасный инструмент в политической борьбе, где не сдерживают эмоций и не ищут парламентских выражений…
И здесь следовало бы признать тот факт, что толпою Петерцын умел управлять еще со школьных лет, когда был вожаком не только всех своих одноклассников, но и мальчишек и девчонок из старших классов, и вчерашних выпускников-раздолбаев, и записных второгодников и обитателей “камчатки”…
В ходе предвыборной “перестроечной” компании Ефиму Яковлевичу случилось участвовать более чем в двадцати крупных многотысячных митингах. И всегда ласкало слух его, когда огромная масса людей, увидев своего оппозиционера властям, начинала скандировать: “Пе-тер-цын! Пе-тер-цын!..”
Мужчины, женщины, молодые, пожилые — все кто ждал перемен и видел в Ефиме Яковлевиче мессию, подвластные закону толпы, тянули руки и надрывали свои привыкшие к кухонному шепоту глотки. И уже ничего не оставалось халифу, пусть даже не на час, кроме как поскорее подняться на трибуну, взять микрофон и начать говорить. Своими показными, фарисейскими замашками народного трибуна он сбивал седьмой вал восторгов и эйфории, разрежая наэлектризованную вокруг митингующих атмосферу.
По окончании очередного митинга Петерцына очень часто посещало чувство опустошенности. Он сравнивал себя с обезлюдевшей площадью, которая в это время всегда представляла на редкость далекое от возвышенных речей, заплеванное и загаженное мусором пространство. Ни души. А ведь совсем недавно тут было целое море голов — крики, аплодисменты. Площадь после митинга напоминает оцепенение эпилептика после припадка…
В такие минуты, когда уже успел потеряться смысл своего недавнего выступления, Ефима Яковлевича, случалось, посещали странные размышления…
“Везде, куда не глянь, — думал он, — люди причиняют друг другу зло, ранят один другого. И не потому ли в ткани, из которой соткана любая власть, есть швы, через которые лезут постоянно множащиеся вши, заставляющие чесаться государство. А сам ты — трибун-агитатор все чаще переживаешь эллиптические припадки…”
2
Несмотря на достаточно частое “седлание трибуны” и, до поры до времени, не убывающее число поклонников популистских речей кандидата в мессии, Ефим Яковлевич ощущал нутром и задавался вопросом, почему многие приличные люди продолжали относиться к нему с подозрением, даже когда он попал в опалу. И не осознавал того, что ответ лежит на поверхности: потому что он, Петерцын, все равно партийный функционер, бывший первый секретарь губернского комитета КПСС.
Нельзя, невозможно попасть на это место, а уж тем более перебраться в ЦК — и остаться при этом приличным, смелым, свободно мыслящим человеком. Чтобы сделать партийную карьеру, и это всеобщее народное мнение, надо изощряться, приспосабливаться, делать одно, а думать другое. И здесь нет смысла оправдываться, болтая языком, как помелом… По большому счету, в такой ситуации остается лишь своим трудом и своей позицией завоевывать доверие людей, дать им убедительное объяснение того, как он оказался среди них, и правда ли, что по мере восхождения к все более изысканным партийным кормушкам он постепенно поменял взгляды на более близкие к коммунистические идеалы. Важно доказать простому народу, что тебе удалось обойти то “болото”, в котором партийного функционера все больше и глубже захватывает процесс власти, жажда управлять, когда хочется чувствовать эту власть — ежеминутно, всегда, чтобы этот самый “народ” беспрекословно выполнял только твои поручения, а твое мнение всегда было правильным.
И как это непросто — отвыкнуть от этого всевластвующего состояния, когда тебе, уже невесть каким образом взобравшемуся на высокие постаменты и “забронзовевшему”, становится не ко двору любой человек, способный вступить с тобой в спор.
Ощутив под собою пенную волну уличных страстей и понимая, что ему нужно на определенное время остаться на плаву, Ефим Яковлевич сделал все, чтобы многолетняя отлаженная, тщательно продуманная в структурах КПСС система отбора “своих, особых, себе подобных” вдруг дала сбой.
Еще вчера известному лишь в своей уральской “губернии” Петерцыну предложили взбрыкнуть там, в Москве, где подобного не происходило многие десятки лет. Там, где каждый новый претендент в секретари ЦК или в состав Политбюро тщательно проверяется, когда про него (до поры до времени), казалось бы, все известно: что он думает, чего он хочет, и вроде бы нет никаких загадок… Но тут случилась “перестройка” громадной машины СССР, и оказалось, что в одну из ведущих ее шестеренок угодила сработанная заграничными умельцами механическая блоха, по имени Петерцын. И уж тогда без конца сотрясаемую генсековскими реформами “машину” заклинило раз и навсегда...
Глава двадцатая девятая
1
От автора.
Уже не в первый раз нарушив хронологический порядок повествования, я возвращусь к началу столь громкого воскресения Ефима Яковлевича и попытаюсь теперь использовать в этой главе некогда “ходившую в народе” в укороченных списках стенограмму выступления на Пленуме товарища Петерцына. Ту саму, которая, дабы соответствовать провозглашенной руководителем еще великой державы СССР Генсековым “гласности и перестройке”, будет через некоторое время после московских “гонений” моего “героя” опубликована в журнале “Известия ЦК КПСС”.
Вот ее краткое содержание:
“ПЕТЕРЦЫН: “Доклады, и сегодняшний, и на семидесятилетие, проекты докладов обсуждались на Политбюро, и с учетом того, что я тоже вносил свои предложения, часть из них учтена, поэтому у меня нет сегодня замечаний по докладу, и я его полностью поддерживаю.
Тем не менее, я хотел бы высказать ряд вопросов, которые у меня лично накопились за время работы в составе Политбюро.
Полностью соглашусь с тем, что сейчас очень большие трудности в перестройке и на каждого из нас ложится большая ответственность и большая обязанность.
Я бы считал, что, прежде всего, нужно было бы перестраивать работу именно партийных комитетов, партии в целом, начиная с Секретариата ЦК, о чем было сказано на июньском Пленуме Центрального Комитета партии.
Я должен сказать, что после этого, хотя и прошло пять месяцев, ничего не изменилось с точки зрения стиля работы Секретариата ЦК, стиля работы т. Обручева…
Это в то время, когда партия сейчас должна как раз взять именно революционный путь и действовать по-революционному. Такого революционного напора, я бы сказал, партийного товарищества по отношению к партийным комитетам на местах, ко многим товарищам не чувствуется. Мне бы казалось, что надо: делай уроки из прошлого, действительно сегодня заглядывай в те белые пятна истории, о которых сегодня говорил Генсеков, — надо, прежде всего, делая выводы на сегодняшний день, делать выводы в завтрашнее. Что же нам делать? Как исправлять, как не допустить то, что было? А ведь тогда просто дискредитировались ленинские нормы нашей жизни, и это привело к тому, что они потом, впоследствии, ленинские нормы, были просто в большей степени исключены из норм поведения, жизни нашей партии.
Я думаю что то, что было сказано на съезде в отношении перестройки за 2-3 года — 2 года прошло или почти проходит, сейчас снова указывается на то, что опять 2-3 года, — это очень дезориентирует людей, дезориентирует партию, дезориентирует все массы, поскольку мы, зная настроения людей, сейчас чувствуем волнообразный характер отношений к перестройке. Сначала был сильнейший энтузиазм — подъем. И он все время шел на высоком накале и высоком подъеме, включая январский Пленум ЦК КПСС. Затем, после июньского Пленума ЦК, стала вера как-то падать у людей, и это нас очень и очень беспокоит, конечно, в том дело, что два эти года были затрачены на разработку в основном всех этих документов, которые не дошли до людей, конечно, и обеспокоили, что они реально за это время и не получили.
Поэтому мне казалось, что надо на этот раз подойти, может быть, более осторожно к срокам провозглашения и реальных сроков перестройки в следующие два года. Она нам дастся очень и очень, конечно, тяжело, мы это понимаем, и даже если сейчас очень сильно — а это необходимо — революционизировать действия партии, именно партии, партийных комитетов, то это все равно не два года. И мы через 2 года перед людьми можем оказаться, ну, я бы сказал, с пониженным авторитетом партии в целом.
Я должен сказать, что призыв все время принимать поменьше документов и при этом принимать их постоянно больше — он начинает уже просто вызывать и на местах некоторое отношение к этим постановлениям, я бы сказал, просто поверхностное, что ли, и какое-то неверие в эти постановления. Они идут одно за другим.
Мы призываем друг друга уменьшать институты, которые бездельничают, но я должен сказать на примере Москвы, что год тому назад был 1041 институт, после того, как благодаря огромным усилиям Госкомитетом ликвидировали 7, их стало не 1041, а 1087, за это время были приняты постановления по созданию институтов в Москве. Это, конечно, противоречит и линии партии, и решениям съезда, и тем призывам, которые у нас есть.
Я думаю еще об одном вопросе, но здесь Пленум, члены Центрального Комитета партии, самый доверительный и самый откровенный состав, перед кем и можно, и нужно сказать все то, что есть на душе, то, что есть и в сердце, и как у коммуниста.
Я должен сказать, что уроки, которые прошли за 70 лет, — тяжелые уроки, были победы, о чем было сказано Генсековым, но были и уроки. Уроки тяжелых, тяжелых поражений. Поражения эти складывались постепенно, они складывались благодаря тому, что не было коллегиальности, благодаря тому, что были группы, благодаря тому, что была власть партийная отдана в одни-единственные руки, благодаря тому, что он, один человек, был огражден абсолютно от всякой критики.
Меня, например, очень тревожит, — у нас нет еще в составе Политбюро такой обстановки, а в последнее время обозначился определенный рост, я бы сказал, славословия от некоторых членов Политбюро, от некоторых постоянных членов Политбюро в адрес Генерального секретаря. Считаю, что как раз вот сейчас это недопустимо, именно сейчас, когда закладываются самые демократические формы отношения принципиальности друг к другу, товарищеского отношения и товарищества друг к другу. Это недопустимо. Высказать критику в лицо, глаза в глаза — это да, это нужно, а не увлекаться славословием, что постепенно, постепенно опять может стать “нормой”, культом личности. Мы этого допустить не можем. Нельзя этого допустить.
Я понимаю, что сейчас это не приводит к каким-то уже определенным, недопустимым, так сказать, перекосам, но, тем не менее, первые какие-то штришки вот такого отношения уже есть, и мне бы казалось, что, конечно, это надлежит в дальнейшем предотвратить.
И последнее (пауза).
Видимо, у меня не получается в работе в составе Политбюро. По разным причинам. Видимо, и опыт, и другое, может быть, просто и отсутствие некоторой поддержки со стороны, особенно товарища Обручева, я бы подчеркнул, привели меня к мысли, что я перед вами должен поставить вопрос об освобождении меня от должности, обязанностей кандидата в члены Политбюро. Соответствующее заявление я передал, а как будет в отношении первого секретаря городского комитета партии, это будет решать уже, видимо, пленум”.
2
Как вспоминал впоследствии Петерцын: “Сказав все это, я сел. Сердце мое гремело, готово было вырваться из груди. Что будет дальше, я знал. Будет избиение, методичное, планомерное, почти с удовольствием и наслаждением.
Даже сейчас, уже столько времени прошло, а ржавый гвоздь в сердце сидит, я его не вытащил. Он торчит и кровоточит. Тут мне, наверное, даже самому себя сложно понять. Неужто я ждал другой реакции от нынешнего, в большинстве своем консервативного, состава ЦК? Конечно, нет. Будущий сценарий был предельно ясен. Он готовился заранее и, как сейчас понял, независимо от моего выступления. Генсеков, так сказать, задаст тон, затем ринутся на трибуну обличители и станут обвинять меня в расколе единства, в амбициях, в политических интригах и т.д. Ярлыков будет так много, что хватит на целую оппозиционную партию. Жаждущих засвидетельствовать свое рвение в моральном уничтожении “заблудившегося коллеги по партии” окажется слишком много, и выступающих придется сдерживать...”
Сразу же, если судить по стенограмме, после выступления Ефима Яковлевича, слово взял глава КПСС.
“ГЕНСЕКОВ: “Товарищи, я думаю, серьезное у товарища Петерцына выступление. Не хотелось бы начинать прения, но придется сказанное обсудить.
Хочу повторить основные моменты заявления. Первое. Товарищ Петерцын сказал, что надо серьезно активизировать деятельность партии, и начинать это следует с Центрального Комитета КПСС, конкретно с Секретариата ЦК. Замечания в этой связи были высказаны Обручеву.
Второе. Ставится вопрос о темпах перестройки. Утверждается, что назывались сроки перестройки — два-три года. Отмечается, что такие сроки ошибочны. Это дезориентирует людей, и ведет еще больше к сумятице в обществе, в партии. Положение чревато такими последствиями, которые могут погубить дело.
Третье. Уроки мы извлекаем из прошлого, но, видимо, с точки зрения товарища Петерцына, не до конца, поскольку не созданы механизмы в партии, на уровне ЦК и Политбюро, которые бы исключали повторение ошибок.
И, наконец, о возможности продолжить работу в прежнем качестве. Товарищ Петерцын считает, что дальше он не может работать в составе Политбюро, хотя, по его мнению, вопрос о работе первым секретарем горкома партии решит уже не ЦК, а городской комитет.
Что-то у нас получается новое. Может, речь идет об отделении Московской партийной организации? Или товарищ Петерцын решил на Пленуме поставить вопрос о своем выходе из состава Политбюро, а первым секретарем МГК КПСС решил остаться? Получается вроде желание побороться с ЦК. Я так понимаю, хотя, может, и обостряю”.
“ПЕТЕРЦЫН: “Я все-таки не могу не удержаться и не прервать цитирование Генсекова. Смотрите, товарищи члены Политбюро, как ловко, как замечательно он передернул. Вот уже, оказывается, я хочу возглавить борьбу Московского горкома партии против ЦК. Политическое дело пришито, настрой, так сказать, и тональность нужная дана”.
“ГЕНСЕКОВ: “Садись, садись, Ефим Яковлевич. Вопрос об уходе с должности первого секретаря горкома ты не поставил: сказал — это дело горкома партии.
Вот собственно, все, кроме твоего возражения, будто я неправильно тебя понял, что ты ставишь вопрос перед ЦК о своей работе в качестве секретаря горкома партии.
Правильно я интерпретировал в сумме твои высказывания, товарищ Петерцын?
Давайте обменяемся мнениями, товарищи. Вопросы, думается, поставлены принципиально.
Это как раз тот случай, когда, идя к 70-летию Великого Октября, и этот урок надо извлекать для себя, для ЦК и для товарища Петерцына. В общем, для всех нас.
В этом вопросе надо разобраться.
Пожалуйста, товарищи. Кто хочет взять слово?
Члены ЦК знают о деятельности Политбюро, политику оценивают, вам видней, как тут быть. Я приглашаю вас к выступлениям, но не настаиваю. Если из членов Политбюро кто-то хочет взять слово, то я, естественно, предоставляю… Пожалуйста.
Товарищи, кто хочет выступить, поднимите руку”.
Глава тридцатая
1
Петерцын сидел, стиснув зубы. Болезненная угрюмость не сходила с его лица. Он давно уж возненавидел всякие заседания…
“Любой вопрос, — думал он теперь, — можно ведь решать без них, и даже лучше и быстрее. Заседания лишь портят кровь…”
Именно в “прозаседавшихся” Ефим Яковлевич отныне видел великое несчастье советского строя. Вот оно, оказывается, в чем дело… А мы-то гадали, отчего во времена “перестройки” и на ее ближайших подступах так быстро захирела наша страна.
А еще Петерцын очень часто, будто в кошмарных снах, видел вместо членов Политбюро какое-то дьявольское скопление обезображенных властью людей. К примеру, у одного из них глаза настолько далеко отстояли друг от друга, что он мог бы разглядывать соседа со стороны, как курица. На большом вздутом лице другого сидели маленькие сверлящие глаза носорога. У третьего был фосфоресцирующий взгляд гнилушки. У еще одного члена группы можно было увидеть голодную пасть бешеного волка, подстерегающего добычу. Он умел даже двигать ушами. Еще некто, сидевший тут же, время от времени скалил свои кабаньи клыки. А рядом с ним находился черный, как смола, человек с искусственными зубами, похожий на чахоточную обезьяну. Длинными острыми пальцами он суетливо рылся в бумагах и делал это так, как обезьяна ищет блох. А долговязый верзила, стоявший в углу, ржал, как лошадь.
“А может этот самый, всегда присутствующий в моем воображении “некто” это есть я? — все чаще спрашивал себя Ефим Яковлевич, хватаясь за сердце. — Мне плохо. Мне совсем плохо. А ведь ранее, пожалуй, подобного со мною никогда не случалось…
Кто-то сказал, что плохо себя чувствуют только слабые люди. Что это они придумали себе тысячи болезней и предаются им, попусту теряя время. Эти слабые люди придумали для себя головную боль, приступы слабости, угрызения совести, обмороки и видения. Нет, нет! Только не это… Ничего этого нет. Все эти беды — только в воображении слабых. Я себя к сильным не отношу. Я — нормальный. А нормальный человек не имеет ни головных болей, ни сердечных приступов, ни нервных расстройств. Нервы? Да, да! Это нервы… Мне плохо. Мне совсем плохо”.
2
Видение шестое.
Очнувшись, как будто после продолжительной потери сознания, Петерцын вновь оказывается отброшенным на много лет назад, в то самое время, когда КПСС еще именовалась РКП(б).
Заседание Политбюро продолжается.
Молотов (председательствующий) предоставляет слово товарищу Микояну.
МИКОЯН. “Товарищи, поведение Петерцына совершенно нетерпимо, и в большевистской среде это не имело прецедента”.
“…И надо ли оспаривать тот факт, что мое сегодняшнее выступление, это же неслыханная на данный момент, первая критика Генерального секретаря. Первая попытка не на кухне, а на партийном заседании, гласно разобраться, почему перестройка начала пробуксовывать, это, можно сказать, моя первая реализация, на высшем уровне, провозглашенного плюрализма…”, — размышлял теперь Петерцын, еще не осознавая перемены окружающей его обстановки, но слыша знакомые нравоучительные интонации партийного товарища.
МИКОЯН. “Это мог сделать лишь тот, кто совсем разоблачен до конца и никак не может прикрыть свои враждебные позиции. Петерцын забрасывает нас письмами, думает, что ЦК только и должен делать, что все время читать его письма. Это все из арсенала Троцкого. Троцкий ничего не делал и требовал, чтобы читали его бесконечные письма. Это тоже средство борьбы против партии. Он знал, что если много будет писать и рассылать, а при рассылке это пойдет кой-куда, кой-кому, просочится кое-где, — при отсутствии масс это тоже есть средство борьбы, испытанной врагами партии. Вообще, когда читаешь записки Петерцына, то страшно становится — за кого он принимает Центральный Комитет партии? Как будто у нас нет опыта борьбы с врагами партии, как будто мы не знаем, как раскусить врага. Нам трудно было разоблачить новый вид врага в нашей партии, двурушника, потому что мы привыкли бороться с людьми, высказывающими хотя и неправильные, но те взгляды, которые у нас имеются. Когда же нам пришлось иметь дело со скрытыми врагами, которые защищали партийные взгляды, и в то же самое время боролись против партии, мы были настолько неопытны против этих двурушников, что оказались разоруженными против озверелых врагов”.
СТАЛИН. “Это двурушничество, товарищ Микоян, на самом-то деле является одной из разновидностей фарисейства…”.
Очередное видение Петерцына прервалось в тот самый момент, когда один из последних ораторов из членов Политбюро закончил обвинительную речь в его адрес.
Глава тридцать первая
1
Так уж случилось, что одна из поездок писателя Славинского в Москву, в редакцию “Нового мира” совпала с моментом нахождения опального Петерцына в одной из столичных спецбольниц. Зная об этом, Вадим решился посетить своего земляка и покровителя.
Пустили не сразу, да и то не в палату…
Узнав о приезде уральского гостя, Ефим Яковлевич вышел во двор больницы, где они и проговорили достаточно времени в беседке небольшого сада, благо погода стояла теплая — запоздалое бабье лето.
Небрежно принимая из рук гостя пакет с фруктами и бутылками сока, переложенными, чтобы не стучали, парой книг российских классиков, Петерцын, даже не сказал “спасибо” и заговорил так, как если бы лишь минуту назад прервал свои воспоминания…
- А помнишь Екатеринбург и ту незабвенную пору, когда я заступил в должность первого секретаря губкома? То были “веселые” времена, насыщенные событиями местного значения. И ведь знаешь, я этот опыт, манеру своей работы попытался повторить здесь, в столице. Стремился узнать жизнь горожан изнутри, встречался с людьми в естественной обстановке. Пришлось поездить по самым что ни на есть рядовым лечебным заведениям, бывать в поликлиниках, высиживать там по несколько часов в очередях — благо тогда в лицо меня москвичи не знали, — разговаривать с людьми. Засекал по часам — некоторые участковые врачи принимали одного пациента не более пяти минут. А что можно сделать за пять минут? Разве что навсегда отбить охоту доверять врачу, всему нашему здравоохранению и, в конце концов, — принципам социальной справедливости.
- М-да — только и промолвил тогда Славинский, посчитав, что высказывать здесь, среди высоких больничных оград свое мнение совсем неуместно. Да еще такому человеку, который и у руля, и даже в опале вел себя как настоящий партийный деспот. Поскольку, практически у всех партийных работников, однажды достигших высокого уровня был одинаковый стиль поведения с подчиненными. И Вадим бы поразился, если б заметил у него интеллигентные манеры.
2
“Этот человек, — как всегда, с оглядкой осторожно принялся размышлять всегда пугающийся заимствованных у кого-то мыслей Славинский, — теперь умеет лишь только фантазировать, настоящего же воображения Петерцын начисто лишен. Потому-то и не понять ему, что он обречен: как политик и личность он не являлся и никогда не будет являться воплощением демократизма и равноправия. Он как был типичным советским начальником сталинской закваски, так и хочет оставаться барином, “хозяином”, глубоко равнодушным ко всему, что выходит за рамки его обыденной жизни и карьеры. Ефим Яковлевич Петерцин был и остается малоинтеллигентным, ограниченным и высокомерным выскочкой, которого сложные хитросплетения исторических обстоятельств, возможно, вынесут теперь — по всей видимости, лишь на некоторое время — к вершинам общественной жизни, но это мало изменит его по существу…”
Петерцын лишь делал вид, а может, на самом деле, совершенно не замечал эту легко читающуюся по напряженному лицу и сжатым губам Славинского теперешнюю весьма нелицеприятную характеристику собственной персоны. Но у соскучившегося по обыденному, не чиновничьему разговору, да еще со своим земляком Ефима Яковлевича “разгорелась” потребность выговориться, излить душу…
- Да, я ездил в общественном транспорте и скажу тебе — дело это очень и очень трудоемкое. Если я, например, собирался на какой-либо завод, то я предварительно намечал маршрут, по которому обычно добираются до завода рабочие. К примеру, основной поток рабочих завода имени Хруничева направляется со стороны Строгино. В шесть часов утра я садился здесь на автобус. Добирался на нем до метро, пересаживался снова на автобус и к семи оказывался у проходной предприятия. И не ждал, когда приедет директор, шел в цеха, в рабочую столовую. И когда затем разговор заходил об “адовых” сложностях транспорта, я отчетливо понимал озабоченность рабочих.
— Не знаю, правда или нет, — решился хоть как-то обозначить свое присутствие Славинский, — но по сравнению с вашим прежним местом жительства и работой первым партийным лицом губернии подобные “мероприятия” здесь, в столице, вам ни принесли никаких дивидендов.
— Ну, это не тебе, брат, судить… — сухо и даже зло прервал “гостя” Петерцын. — А, впрочем, ты прав, если речь вести о моей тогдашней популярности. Почему-то никто кроме меня не захотел ее завоевывать. А почему, раз это так легко — съездил в транспорте и завоевал?! Что-то желания не возникало даже у тех, кто уже давно забыл, что такое популярность. Нет, просто в“3ИЛах” ездить, действительно, гораздо удобнее. Никто на ноги не наступает, в спину не толкает, в бок не пихает… Едешь себе быстро и без остановок, всюду горит зеленый свет, постовые честь отдают, — конечно, приятно…
В общем, для меня была неожиданной такая бурная реакция на мои поездки в московском транспорте. В Екатеринбурге это было совершенно обычным, нормальным явлением, люди как-то и не сильно обращали внимание на то, что первый секретарь губкома едет в трамвае. Едет, значит, так надо. А здесь, в Москве, это почему-то становилось событием, вызывающим многочисленные пересуды…
Глава тридцать вторая
1
Надо сказать, что в 1988 году минувшего века слово “популизм” еще не вошло в общественный лексикон, “хождение в народ” воспринималось за чистую монету и способствовало популярности Петерцына. Тем более что он производил впечатление эмоционального и искреннего человека, болеющего за свое дело и за страну. Привлекали его убежденность, требовательность к себе и к окружающим:
“… Я никогда не забывал и о другом: чтобы требовать от кого-то, нужно с двойной меркой требовательности подходить к себе, — уже не раз и не два говаривал в кругу журналистов Петерцын. — Будучи первым секретарем Московской парторганизации, я работал с 8 утра и до 24 часов. И требовал полной отдачи от других. Многим это было не под силу, некоторые стали роптать и обвинять меня в жестокости. Но я считал и считаю, что в период перестройки без самопожертвования не обойтись. И в этом смысле я могу признать себя в какой-то мере жестким, даже скорее чрезмерно требовательным, но никак не жестоким”.
Большой отклик в массах находили популистские выступления Петерцына против привилегий номенклатуры. Эту тему он поднял еще на XIX партконференции и развил в одном из своих многочисленных интервью западным СМИ.
“У нас, — говорил он на разных уровнях, — есть слои населения, между которыми нет сбалансированности в заработной плате. Один трудится больше, но получает меньше, другой же живет на “дотации” государства. Это, я считаю, несправедливо. Если у нас в обществе чего-то не хватает, то нужно, чтобы это почувствовали все.
Руководитель Агропрома, которому на дом привозят изысканные продукты, никогда “грудью” не пойдет на борьбу за Продовольственную программу. Для него она уже давно решена”.
Во всех выступлениях перед народом Петерцына образца 1988 года преследовалось одно: убедить этот самый “народ”, что он, Ефим Яковлевич, есть никто иной, как самый истовый борец против привилегий, за “социалистическую справедливость”, которую он, в отличие от некоторых западных политологов, совсем не считает утопией.
2
— Если не будет торжествовать одна из главных социалистических заповедей: “каждому по труду”, — убеждал теперь своего земляка Петерцын, — это рано или поздно вызовет у народа недовольство. Недоверие к партии, советской власти. К социализму вообще и…
Намеренно остановившись на полуслове, Ефим Яковлевич, словно бы извиняясь: что это я, все о себе да о стране, неожиданно для Славинского обратился к нему с предложением:
- Ты знаешь, здесь, на больничной койке, мне пришла мысль: а не написать ли нам с тобой еще одну мою книгу? Я знаю, что сейчас это уже стало модно, написать, хоть о чем, лишь бы рыло свое поместить на красочной обложке. Да только мне эта новая работа нужна совсем для иных целей…
Здесь Петерцын надолго задумался, будто затаился. А когда очнулся, сказал:
- Я ведь тоже теперь диссидент… А потому выходит, что твоя помощь мне, а моя тебе — говорит лишь об одном, что оба мы, вместе теперь одно дело делаем…
- Я и раньше не отказывал вам в конфиденциальных просьбах, а теперь и тем более, готов и без гонорара трудиться… — вырвалось из груди раболепствующего Славинского.
- Ну, это ты брось! Не обижу. Только на сей раз гонорар этот может быть совсем иного свойства, — сказав это, Петерцын, усмехнувшись. Он похлопал писателя по спине, будто уде собираясь приступить к диктовке своей новой “исповеди”:
— Социальная справедливость, брат ты мой любезный, не сводится только к справедливой оплате труда в соответствии с социалистическим принципом распределения. Это более широкое понятие, включающее также и гражданские свободы… Поскольку принципы социальной справедливости измеряются не только рублем, дачей или престижной путевкой. И это, разумеется, важно, но я хочу сказать о другом. Мы духовно задавили человека. Он оказался под прессом дутых авторитетов, приказаний, непререкаемых распоряжений, бесконечного количества постановлений и т.д. Мы приучили людей к единоудушению, а не к единодушию. Разве это справедливо? Если мы голосуем, то непременно почти на все сто процентов, если поднимаются руки, то все поголовно “за”. Стыдно, что слово “плюрализм” пришло к нам из лексикона наших идеологических противников.
“Философ, однако...”, — не без иронии подумалось на тот момент Вадиму, исподлобья разглядывающему своего собеседника.
А Петерцын, уже давно и тайно готовый поменять идейную окраску, явно продолжал позиционировать себя истинным партийцем-ленинцем и чуть ли не рвал на себе рубаху, срывая голос:
— Иногда меня призывали: будь спокойнее, будь сдержаннее, ведь так солидности больше. Я лично этого не понимаю. Ленин был очень эмоциональным, страстным человеком, и в то же время это не мешало ему решать грандиозные задачи. А мы ведь его ученики. Да это же абсурд — называть себя ленинцем и носить в груди ледяное сердце...
Когда Славинский покидал парк спецбольницы, в голове его долго пульсировало широко известное изречение Христа, похожее на проклятие: “Фарисейство, одно фарисейство кругом…”
Глава тридцать третья
1
От имени М.Е. Салтыкова-Щедрина
“Человеческая жизнь — сновидение, говорят философы-спиритуалисты, и если б они были вполне логичны, то прибавили бы: и история — тоже сновидение. Разумеется, взятые абсолютно, оба эти сравнения одинаково нелепы, однако нельзя не сознаваться, что в истории действительно встречаются по местам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения. Поток жизни как бы прекращает свое естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью, сквозь которую невозможно различить ни ясных типических черт, ни даже сколько-нибудь обособившихся явлений”.
От автора.
Возможно, с моей стороны было не совсем логично устраивать, изложенную в предыдущей главе больничную встречу моих основных “героев”, так как один из них, Петерцын, лишившись поста градоначальника и выведенный из высших эшелонов КПСС, еще не успел прийти в себя, чтобы размышлять о написании новой исповедальной книжки и рассуждать о социальной справедливости…
Нелогично уже потому, что на тот момент “поток жизни” Ефима Яковлевича уже прекратил “свое естественное течение”, превратившись в мутный “водоворот”. И это позволило ему в шикарных покоях спецбольницы, не без намеренного воздействия на его потрясенное сознание “индивидуальных” лекарств, предаться провидческим снам или видениям. Что порою одно и тоже…
Чтение же со значением, и, видимо, по чьей-то подсказке подаренных Славинским больному Петерцыну книг М.Е. Салтыкова-Щедрина и Н.М. Карамзина, должно было способствовать более широкому использованию среди читателей научной гипотезы философов-спиритуалистов, о том, что наша жизнь — сновидение, которым возможно научиться управлять. А коли так, то воссияли б догадкою очередные никогда не иссякаемые изобретатели машины времени, решив, что, возможно и саму жизнь посредством прочтения в книгах тех или иных событий передвигать вместе с самим читателем в то или иное прошлое “состояние веков”, но уже не во сне, а наяву.
2
Долго и почти бессмысленно перелистывая страницы “Истории одного города” Салтыкова-Щедрина, Петерцын наконец-то заинтересовался главой “О благовидной всех градоначальников наружности”, поскольку нашел в ней подходящие для его внешности рекомендации, навроде той самой, где совершенно недвусмысленно сообщалось: “…Чтобы был не тучен и не скареден, рост имел не огромный, но и не слишком малый, сохранял пропорциональность во всех частях тела и лицом обладал чистым, не обезображенным ни бородавками, ни (от чего боже сохрани!) злокачественными сыпями”. (выделено автором здесь и далее. — А.Ш.)
Прочитав сей абзац, Ефим Яковлевич не поленился, встал с широкой и богато застеленной тахты, подошел к огромному зеркалу и долго рассматривал себя. А когда вновь вернулся на свою “перину”, продолжил читать.
“Сохранение пропорциональных частей тела также не маловажны, ибо гармония есть первейший закон природы. Многие градоначальники обладают длинными руками, и за это со временем отрешаются от должностей; многие отличаются особливым развитием иных оконечностей или же уродливою их малостью…”
На этом месте, не дочитав абзаца, Петерцын в первый раз зевнул, поправил под головою подушку и вновь продолжил читать, но уже с другого места.
“…Чистое лицо украшает не только градоначальников, но и всякого человека. Сверх того, оно оказывает многочисленные услуги, из коих первая — доверие начальства. Кожа гладкая без изнеженности, вид смелый без дерзости, физиономия открытая без наглости — все сие пленяет начальство, особливо если градоначальник стоит, подавшись корпусом вперед и как бы устремляясь. Малейшая бородавка может здесь нарушить гармонию и сообщить градоначальнику вид предерзостный”.
Здесь Ефим Яковлевич, не к месту вспомнив о своем шраме на левой щеке, взял вторую из принесенных ему Славинским книг. Прочитав в ней несколько страниц, чертыхнулся про себя, зевнул и уснул…
Глава тридцать четвертая
1
Видение седьмое.
Утренняя древнерусская Москва. У нее сегодня небывалый для славянских земель, знаменательный день!..
Еще не успело ярило далеко оставить опаленную зарею восточную часть горизонта, а уже всех храмы и дома стоят отворенными настежь: дабы духовенство с пением вышло из Кремля, а народ в безмолвии теснился на площадях.
…Патриарх Иов и владыки несут иконы, знаменитые славными воспоминаниями: Владимирскую и Донскую, как святые знамена Отечества!
…За клиром идет синклит, двор, воинство, приказы, выборы городов; за ними устремляются и все жители московские, граждане и чернь, жены и дети. Все идут к Новодевичьему монастырю, откуда, также с колокольным звоном, уже успели вынести образ Смоленской Богоматери навстречу патриарху, за которым следует… Петерцын.
Еще пройдет некоторое время, и потрясенный торжественным церковным ходом, Ефим Яковлевич, обливаясь слезами, падает ниц перед иконой Владимирской, восклицая:
- О! Матерь Божья! Что виною твоего подвига? Сохрани, сохрани меня под сению твоего крова!
А уже через мгновение, обращаясь к Иову, будущий обладатель Российского трона пытается разразиться фарисейским набором слов:
- Пастырь великий! Ты даешь ответ Богу!..
Патриарх несколько удивленно и подслеповато смотрит на покорно согнувшего колени и шею Петерцына. И, прежде чем молвить застревающее меж губ слово, будет еще некоторое время утирать глаза, как если б в них разом надуло дурного мусора:
- Сын возлюбленный! Не снедай себя печалию, но верь провидению!
Сей подвиг совершила Богоматерь из любви к тебе, да устыдишься!..
2
Вновь склонив голову перед патриархом, Петерцын в окружении духовенства и московской знати проследовал мимо заполнившего обширное Девичье поле народа в церковь святой обители. Здесь, собором отпев литургию, патриарх принялся вновь убеждать Ефима Яковлевича не отвергать короны. И когда он это говорил, по данному знаку все бесчисленное множество людей в келиях, в ограде, вне монастыря упало на колена с воплем неслыханным: все требовали царя, отца, Петерцына. Матери кинули на землю своих грудных младенцев и не слышали их крика. Патриарх, фальшиво рыдая, заклинал царицу Ирину Феодоровну долго, неотступно, именем святых икон, которые пред нею стояли, именем Христа Спасителя, церкви, России дать миллионам православных государя благонадежного, ее великого брата…
И царица сказала:
- По изволению всесильного Бога и пречистыя девы Марии возьмите у меня единородного брата на царство, в утоление народного плача. Да исполнится желание ваших сердец, ко счастию России! Благословляю избранного вами и предаю Отцу небесному, Богоматери, святым угодникам московским и тебе, патриарху, — и вам, святители, — и вам, бояре! Да заступит Петерцын мое место на престоле!
Здесь, все упали к ногам царицы, которая, печально взглянув на смиренного Ефима Яковлевича, дала ему повеление властвовать над Россиею.
- Да зачем мне такая обуза… — вновь попытался было выразить свое нежелание Петерцын. Он убеждал прописанную ему в сестры царицу: — Зачем же предавать меня в жертву трону? Помилосердствуйте! Ведь я никогда умом своим робким даже в мыслях не дерзал вознестись до сей высоты, ужасной для смертного. Мне бы смиренно жить подле вас да смотреть на лицо ваше ангельское!
- Не смей мне перечить! — быть может, в последний раз возвысила свой голос царица.
- Буди же святая воля твоя, Господи! Настави меня на путь правый и не вниди в суд с рабом твоим! Повинуюсь вам, исполняя желание народа.
После этих слов патриарх, осенив животворящим крестом Ефима Яковлевича и царицу Ирину Феодоровну, поспешил возвести дворянам, приказным и всем людям, что Господь даровал им царя.
Когда святители и вельможи упали к ногам Петерцына, народ, воздев руки к небесам, принялся плакать и обнимать друг друга. А от келий царицыных до всех концов Девичьего поля загремело громогласно: “Слава! Слава!..”
Слушая и наблюдая за тем, что творится вокруг, Петерцын вдруг усомнился в искренности народа московского и окружавших его вельмож. Он отправился в храм Новодевичьей обители, где патриарх Иов пред иконами Владимирской и Донской Богоматери благословил его на государство Московское и всея России.
От автора.
А я, прибегнув к помощи Н. М. Карамзина, сообщил об этом событии вам, читатель, желая также процитировать одно из весьма немаловажных для настоящего повествования уточнений высоко почитаемого мною Николая Михайловича:
“… сей человеческою мудростию, — писал он в конце одной из глав “Истории государства Российского”, — наделенный правитель достиг престола злодейством… Казнь небесная угрожала царю-преступнику и царству несчастному”.
Глава тридцать пятая
1
Развалить систему и среди ее обломков, отрицая все прошлое и не любя настоящее, еще даже не создав нового фундамента и не определившись с контурами будущего здания, вознестись выше всех, поспешно и самодовольно расположиться в извлеченном из музейных загашников, давно поеденном молью царских времен и густо напудренном пылью народного забвения императорском троне — вот она, участь государства Российского, растоптанного на этот раз не очередным солдафонским кирзовым сапогом, а всего-то лишь партийным чиновником…
Как и большинство российских царей, коим еще до явления на Суд Божий считал себя Ефим Яковлевич, он вовсе не был самодуром. Так думало большинство его современников, и очевидно, так оно и есть.
По-христиански принято: о покойнике или хорошо, или ничего. И не потому ли, насколько возможно, обуздав собственную совесть, кто-то из современников Петерцына напишет о нем, как о человеке, который бежал по очень тонкому ледку и ни разу серьезно не споткнулся — это, наверное, о чем-то говорит. Если проанализировать его действия подробно, мы найдем, что наиболее рационален он был как раз там, где решения оформлялись как чистая дурь и тяп-ляп с кондачка. Например, чтобы развалить великое государство, “собрались мужики, выпили, бумажки подписали, потом бац…”. Бац там, бац здесь — и вот уже нет СССР, а вместе с ним и большого куска многослойного российского пирога. Иногда для принятия какого-либо архиважного решения “отдавался приказ с бодуна” и, как говорится, наугад попадал в десятку…
Всю подобную “успешность” Ефима Яковлевича как политика было принято объяснять его “звериным инстинктом власти”. Дескать, сидела в Петерцыне этакая темная кряжистая сила, этакий медвежий дух, которым он и заламывал всех супротивников. Разумеется, миф о петерцыновских “инстинктах” является оборотной стороной мифа о “русском самодуре”. На самом деле Ефим Яковлевич, как большинство хороших актеров, был человеком с крайне лабильной психикой, пил “от нервов”, и, судя по всему, был крайне зависим от чужого мнения и чужих решений. Что, впрочем, не мешало, а, наоборот, помогало ему, особенно на первых порах своего чиновничьего взлета, хорошо исполнять роль этакого высокого и широкоплечего богатыря в ярком мундире, сплошь покрытом воображаемым золотым шитьем, с мощной грудью, заполненной, почти как у родителя “застоя”, рядами звезд и крестов, русских и чужеземных.
При одной необходимости Петерцын неплохо изображал “сильную личность” образца “держите меня семеро”. А при другой изображал походку вперевалку, простую, не сановитую и, казалось бы, вовсе не деланную, а естественную и даже отчасти по природе своей неуклюжую — производящую впечатление…
“Первый из первых — и так шагает по-медвежьи?” Чудится, что перед вами добродушный и добросердечный отец нации. С важными и высоко стоящими он будет груб, высокомерен и жесток — за то, что они мнят себя ему равными. Но маленького человека он, показательно и не без умысла, пальцем не тронет, а будет с ним “свой брат”, русская душа нараспашку. Особенно это было заметно на площадных митингах или на предвыборных встречах. Если когда и обругает кого самыми на подбор скверными и погаными словами, так это именно чтобы милость свою и доброхотство выказать прямее, сердечнее и понятнее для иного россиянина. Чтобы при слове “россияне” и обласканный, и обруганный так и сияли от счастья, будучи вблизи от нового российского вождя. На практике же “лев” и “вождь” Ефим Яковлевич Петерцин вел себя в политике как типичная “лиса”. Выстроенная им “система сдержек и противовесов”, с постоянными перестановками на скору руку им же подбираемых команд, демонстративный фаворитизм и не менее демонстративные опалы чиновников-временщиков — вот она, вполне узнаваемая “лисья нора” с ее милыми нравами.
2
Не раз и ни два, будучи первым царем-президентом российским, задумывался Петерцын над своей фарисейской паутиной, которая, как хитросплетенная маскировка цвета хаки, прикрывала его грехи. А он, иногда пытаясь разбирать ее по ниточке, пробовал “исповедоваться” перед собой, как перед Всеблагодатным Творцом. Убеждал себя: не гадай, не время теперь, обожди. Живи еще… Кончишь земной путь — тогда все узнаешь про цену своих деяний. Узнаешь как по писаному, что сия книга бытия твоего, и всего, и всех при жизни — катавасия и скоморошество. А потому чего спешишь, вперед заглядываешь, обожди, все узнаешь! И узнаешь-то с тем, чтобы уж не воспользоваться. И себе, и другим без пользы. Оттуда не придешь рассказывать: так и так, мол, братцы… Простите!..
Не потому ли над былой одной шестой частью суши вновь запахло периодом правления Рюриковичей. А на ум многонационального российского народа пришла ярко прописанная Карамзиным характеристика Бориса Годунова:
“Кружась на высоте, куда не восходил дотоле ни один из подданных в российской державе, Борис смотрел еще выше и с дерзким вожделением… Престол казался Годунову не только святым, лучезарным местом истинной, самобытной власти, но и райским местом успокоения, до коего стрелы вражды и зависти не досягают и где смертный пользуется как бы божественными правами. Сия мечта о прелестях верховного державства представлялась Годунову живее и живее, более и более волнуя в нем сердце, так что он наконец непрестанно занимался ею”.
Ни дать, ни взять — писано с утробно-мыслительной характеристики Ефима Яковлевича Петерцына. А быть может это он сам с первых ступеней, ведущих к власти, стал примерять на себя образ царя Бориса Годунова, еще за школьной партой начитавшись произведений крупного историка Николая Михайловича Карамзина? И никак не пытался он дублировать того персонажа о котором поведал нам еще один российский классик М.Е. Салтыков-Щедрин? Приходится только удивляться, как еще в то время они сумели разглядеть портреты правителей нашей поры.
Вы только почитайте, что писал наш уважаемый обличитель государственных язв Михаил Евграфович, своей безжалостной плеткой-пером излагая:
“Портрет этот производит впечатление очень тяжелое. Перед глазами зрителя восстает чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и давшего себе клятву привести его в исполнение. Идиоты вообще очень опасны, и даже не потому, что они непременно злы (в идиоте злость или доброта — совершенно безразличные качества), а потому, что они чужды всяким соображениям и всегда идут напролом, как будто дорога, на которой они очутились, принадлежит исключительно им одним. Издали может показаться, что это люди хотя и суровых, но крепко сложившихся убеждений, которые сознательно стремятся к твердо намеченной цели. Однако ж это оптический обман, которым отнюдь не следует увлекаться. Это просто со всех сторон наглухо закупоренные существа, которые ломят вперед, потому что не в состоянии сознать себя в связи с каким бы то ни было явлений…”
Остается лишь сказать спасибо писателям-классикам за то, что с их помощью мне удалось представить читателю личные качества новоявленного российского президента Петерцына.
Глава тридцать шестая
1
От автора.
Дабы избежать читательского упрека за поверхность своего повествования, которое, несмотря на многочисленные перефразировки суждений российских и зарубежных писателей, зачастую похоже на преодоление переправы, пусть даже при большом течении, но избегающем будоражащих перекаты больших подводных камней, считаю необходимым забежать вперед и обратиться к высказываниям некоторых СМИ и частных лиц, в свое время близко соприкасавшимся с Ефимом Яковлевичем Петерцыном.
В 2007 году журналист Марк Симпсон в “The Guardian” писал: “Вечно пьяный пройдоха, который довел большую часть своего народа до невообразимой нищеты, одновременно фантастически обогатив свою клику; президент, который ограбил целое поколение, украв их пенсии, „отпустил“ уровень жизни в свободное падение и урезал на десятки лет среднюю продолжительность жизни российских мужчин. Человек, начавший свою карьеру популиста с кампании против относительно скромной коррупции партийных функционеров, позже стал главой страны в эпоху такой широкомасштабной коррупции и бандитизма, какие не имеют аналогов в истории. Он не только пресмыкался перед западными интересами, но и руководил почти окончательным уничтожением своей страны как политической и военной силы на мировой арене. Он втоптал Россию в грязь, чтобы нам не пришлось делать это самим”.
Политологи и средства массовой информации характеризовали Ефима Яковлевича как харизматическую личность, отмечали необычность и непредсказуемость его поведения, эксцентричность, властолюбие, упорство, хитрость. Противники утверждали, что Петерцыну свойственны жестокость, трусость, злопамятность, лживость, низкий интеллектуальный и культурный уровень.
И, как говорится, нет дыма без огня.
Еще при жизни Петерцына высказывалось мнение, что он был ставленником Запада, чтобы разрушить СССР. Тому подтверждением является исповедь Джона Перкинса “История развала России в 90-ые годы”, в которой этот экономический киллер поведал читателю, как уничтожалось Российское государство в лихие девяностые! По его словам, посредством так называемых зарубежных советников, буквально поселившихся на дому “демократической святыни” — Петерцына, он, Ефим Яковлевич, “буквально исполнял требования агентов ЦРУ и Госдепа!”
2
А вот что говорил президент США Билл Клинтон на закрытом совещании Объединенного комитета начальников штабов 25 октября 1995 года.
“Последние десять лет политика в отношении СССР и его союзников убедительно доказала правильность взятого нами курса на устранение одной из сильнейших держав мира, а также сильнейшего военного блока. Используя промахи советской дипломатии, чрезвычайную самонадеянность Генсекова и его окружения, в том числе и тех, кто откровенно занял проамериканскую позицию, мы добились того, что собирался сделать президент Трумэн с Советским Союзом посредством атомной бомбы. Правда, с одним существенным отличием мы получили сырьевой придаток, не разрушенное атомом государство, которое было бы нелегко создавать.
Да, мы затратили на это многие миллиарды долларов, но они уже сейчас близки к тому, что у русских называется самоокупаемостью. За четыре года мы и наши союзники получили различного стратегического сырья на 15 миллиардов долларов, сотни тонн золота, драгоценных камней и т.д. Под несуществующие проекты нам переданы за ничтожно малые суммы свыше 20 тысяч тонн меди, почти 50 тысяч тонн алюминия, 2 тысячи тонн цезия, бериллия, стронция и так далее.
В годы так называемой перестройки в СССР многие наши военные и бизнесмены не верили в успех предстоящей операции. И напрасно. Расшатав идеологические основы СССР, мы сумели бескровно вывести из войны за мировое господство государство, составляющее основную конкуренцию Америке. Наша цель и задача и в дальнейшем оказывать помощь всем, кто хочет видеть в нас образец западной свободы и демократии.
Когда в начале 1991 года работники ЦРУ передали на Восток для осуществления наших планов 50 миллионов долларов, а затем еще такие же суммы, многие из политиков, военные не верили в успех дела. Теперь же, по прошествии четырех лет, видно — планы наши начали реализовываться.
Однако это не значит, что нам не над чем думать. В России, стране, где еще недостаточно сильно влияние США, необходимо решать одновременно несколько задач: всячески стараться не допускать к власти коммунистов. При помощи наших друзей создать такие предпосылки, чтобы в парламентской гонке были поставлены все мыслимые и немыслимые препоны для левых партий. Для решения важных политических моментов необходимо сделать так, чтобы из президентского окружения Петерцына ушли те, кто скомпрометировал себя. И даже незначительное “полевение” нынешнего президента не означает нашего поражения. Это будет лишь ловким политическим трюком. Цель оправдывает средства.
Если нами будут решены эти задачи, то в ближайшее десятилетие предстоит решение следующих проблем: расчленение России на мелкие государства путем межрегиональных войн, подобных тем, что были организованы в Югославии; окончательный развал военно-промышленного комплекса России и армии; установление режимов в оторвавшихся от России республиках, нужных нам. Да, мы позволили России быть державой, но империей будет только одна страна — США”.
По мнению все того же Б. Клинтона, развал Советского Союза был одной из первых успешных “цветных революций” в мире. Чемоданами долларов был куплен фактически ставший агентом Госдепа США г-н Петерцын Ефим Яковлевич и его окружение.
Все иные комментарии, на мой взгляд, здесь будут излишни…
ЗАМЕСТО ЭПИЛОГА
1
Долго аль коротко сказывалось это мое по большей части документальное и частично списанное со слов других авторов повествование, да только настало пора подвести и под ним черту: да не потому, что у сказателя под рукою не оказалось необходимых для данного изложения документов или вместе с чистой бумагой закончилась высохшие чернила. Дело в ином: ВРЕМЯ сдвинулось вспять, и дабы не отпустить его вслед лихим ветрам разудалой русской тройкой коней, поднатужился автор и придержал ЕГО за поводья; а когда взмыленные гнедые остановились, вокруг них открылся достославный для земли русской период царствования Иоанна Васильевича (Грозного).
…И уже вскоре после появления в древней Руси, не мешкая и не обращая внимания на столь значимые перемены вокруг их мест обитания, привыкшие менять маски и “перекрашиваться” мои литературные “герои”, решились продолжить свой властолюбивый да жаждущий славы вихлявый путь, баламутя супротив царя его верных слуг, и народ православный…
Да недолго было виться этой скользкой веревочке. Ухватились за ее конец опричники, донесли Малюте Скуратову, а тот царю-батюшке. Мол так и так, объявились на Московии самозванцы: Ефимка-президент да сподручный его Вадька-писарь, песий сын — пустолайка, оба не к лицу земли русской — ее изуверы.
Не долго медлил Иоанн Васильевич, прознав об их появлении от своих слуг. Не хватало ему после Лжедмитрия и других подобных забот.
Призвал царь к себе Бориса Годунова да Малюту Скуратова, да повелел: “Говорят, один из них — президент, как две капли похож на тебя, шурин мой. Да не лицом, а повадками. Ты ведь тоже спишь и видишь себя на моем троне, и совсем не задумываешься над тем, что не каждый способен управлять такой огромной державой. Не знаю, как ты, Борис, но этот самозванец Петерцын такое хозяйство, мягко говоря, никогда не потянет, “не по Сеньке шапка”. Владыка такой махины, как Русь, должен быть, по крайней мере, достаточно изворотлив… Как правило, собравшаяся вокруг компания лизоблюдов-царедворцев побредет в потемках, никому ничего не объясняя, да и сама ведь толком ничего не понимая и не имея мужества уйти к чертовой матери от власти, оставить трон. Не справился — уходи! Но нет, престиж, власть, кормушка… Этот самозванец уже состоявшийся преступник! Славно фарисействующий безусловный висельник! Все, кто высоко взлетел — низко должны упасть. Такова моя воля… А вот второй, который подле него стелется, чем-то похож на тебя, Малюта… И не ведомо вам, что уйди я завтра до Господа, они вас и опередят. Не время ждать, шевелитесь, слуги мои шаткие. Не пора ли на Лобное место взглянуть, знать, чертополохом уже поросло, запылилось без дела. А посему велю вам, сразу же после отъезда послов ливонских распорядиться о торжественной казни. Народ московский давно уже зрелищ желаем. Потешим публику…”
2
От автора.
(Все дальнейшие события, лишь изредка допуская в свой текст мои укорачивания или пояснения “на новый лад” той или иной фразы, а то и целого абзаца, описывал мысленно присутствующий подле меня Алексей Константинович Толстой.)
На большой торговой площади, внутри Китай-города, было поставлено множество виселиц. Среди них стояло несколько срубов с плахами. Немного поодаль от них висел на перекладине между столбов огромный железный котел. С другой стороны срубов торчал одинокий столб, с приделанными к нему цепями, а вокруг столба работники наваливали костер. Разные неизвестные орудия виднелись между виселицами и возбуждали в толпе боязливые догадки, от которых сердце заранее сжималось.
Мало-помалу все пришедшие торговать на базар разошлись в испуге.
Опустела не только площадь, но и окрестные улицы. Жители заперлись в домах и шепотом говорили о предстоящем событии. Слух о страшных приготовлениях разнесся по всей Москве, и везде воцарилась мертвая тишина. Лавки закрылись, никто не показывался на улицах, и лишь время от времени проскакивали по ним гонцы, посылаемые с приказаниями от Арбата, где Иоанн остановился в любимом своем тереме. В Китай-городе не слышно было другого шума, кроме стука плотничьих топоров да говора опричников, распоряжавшихся работами.
Когда настала ночь, затихли и эти звуки, и месяц, поднявшись из-за зубчатых стен Китай-города, осветил безлюдную площадь, всю взъерошенную кольями и виселицами. Ни одного огонька не светилось в окнах; все ставни были закрыты; лишь кой-где тускло теплились лампады перед наружными образами церквей. Но никто не спал в эту ночь; все молились, ожидая рассвета.
Наконец роковое утро настало, и в небе послышалось усиленное карканье ворон и галок, которые, чуя близкую кровь, слетались отовсюду в Китай-город, кружились стаями над площадью и унизывали черными рядами церковные кресты, князьки и гребни домов и самые виселицы.
Тишину прервал отдаленный звон бубен, который медленно приближался к площади. Показалась толпа конных опричников, по пяти в ряд. Впереди ехали бубенщики, чтобы разгонять народ и очищать дорогу государю, но они напрасно трясли свои бубны и били в них прикрепленными на концах плетей металлическими шарами: нигде не видно было живой души.
За опричниками ехал сам царь Иоанн Васильевич, верхом, в большом наряде, с колчаном у седла, с золоченым луком за спиною. Венец его шишака был украшен выполненным эмалью по металлу изображением Спасителя, Богородицы, Иоанна Предтечи и разных святых. Чепрак под ним блистал дорогими каменьями, а на шее у вороного коня, как у седел его слуг опричников болталась собачья
голова.
Рядом с царем был виден царевич Иоанн, а позади ехала толпа ближайших царедворцев, по три в ряд. И лишь вслед за ними шли осужденные на смерть Ефимка, он же — самозванный президент земли русской Петерцын, и Вадька — писатель-диссидент Славинский.
Скованные цепями, изнуренные пыткой, они с трудом передвигали ноги, повинуясь понуждающим их опричникам.
Шествие заключал многочисленный отряд конницы.
Когда поезд въехал в Китай-город и все войско, спешившись, разместилось у виселиц, Иоанн, не сходя с коня, посмотрел кругом и с удивлением увидел, что на площади не было ни одного зрителя.
— Сгонять народ! — сказал он опричникам. — Да никто не убоится! Поведайте людям московским, что царь казнит своих злодеев.
Вскоре площадь стала наполняться народом, ставни отворились, и у окон показались бледные, боязливые лица.
Между тем костер, разложенный под котлом, запылал, и на срубы взошли палачи.
— Люди московские, — сказал тогда Иоанн, — вы узрите ныне казни и мучения; но караю злодеев, которые хотели предать врагам государство! Плачуще, предаю телеса их терзанию, яко аз есмь судия, поставленный Господом судити народы мои! И несть лицеприятия в суде моем, яко, подобно Аврааму, подъявшему нож на сына, я самых ближних моих на жертву приношу! Да падет же кровь сия на главу врагов моих!
Первым вывели на помост президента — самозванца Ефимку Петерцына.
Иоанн, в первом порыве раздражения обрек было его на самые страшные муки, но по непонятной изменчивости нрава, а может быть, и вследствие общей любви москвитян к своему глашатаю он накануне казни отменил свои распоряжения и осудил его на менее жестокую смерть.
Думный дьяк государев, стоя у сруба, развернул длинный свиток и прочел громогласно царев указ:
— Бывший самозванец Ефим Петерцын! Ты всегда испытывал генетическую месть за то, что в прошлом были лишены способности и возможности насиловать подневольным трудом наемных работников твои ближайшие родственники, часть которых, пусть даже ненадолго была осуждена как государственные преступники. И эту твою поганую месть ты не мог простить своим врагам-коммунистам, даже после того, когда они, тебя вырастив и выучил за государственный счет, возвели по партийной лестнице к порогу вершины власти. К тому самому порогу, который ты преодолел на плечах местных разбойников — приватизаторов, да при поддержке туземных властей. И это не ты ли хвалился замутить государство российское, призвав в советники премьер-министра немецкого Коля и президента американского Клинтона? И добился своего, учинив многие беды и тесноты своему народу. А еще ты дерзнул, занимаясь откровенным плагиатом, некоторые из моих методов правления объявить своей собственностью, а вместо моего почитания, принялся кусательными словами поносить самого царя и великого князя всея Руси, и добрых слуг его на непокорство подымать. Заслужил ты себе истязания паче смерти; но великий государь, от жалости сердца, повелел тебя, особо от других и минуя прочие муки, скорою смертью казнить, голову тебе отсечь, описав остатки твои на государский обиход!
Когда Петерцын попытался осенить себя крестным знамением, Иоанн прогремел над толпою:
— Антихрист! Тебе ли, вчерашнему коммунисту и хамелеону, класть поклоны господу нашему Иисусу Христу? Не погань неба своей грешной душой! Умри как собака!
После этих похожих на небесные громы слов ширинка у самозванца промокла от мочи, а взятые судорогами колени безвольно надломились…
Раздался глухой удар, голова президента-самозванца Петерцына покатилась, и щедро пропитанная алкоголем кровь его обагрила доски помоста.
За ним опричники, к удивлению народа, вывели писаря Вадьку.
— Люди московские, — сказал Иоанн, указывая на нобелевского лауреата, — се зрите обуянного славою инженера человеческих душ! Он не меньше злодей, чем его хозяин Петерцын, и хорошо, если бы он помойно славословил у себя на родине, так нет, он предателем тявкал на Русь из-за границы. Забыв крестное свое целование и, не страшась суда Божия, мутил мой народ. И се ныне приимет, по делам своим, достойную мзду!
Дьяк прочел ему обвинение в намерении извести царедворцев и народ московский своими литературными писаниями, в преступных сношениях с врагами государства. Когда палачи, схватив Вадима Славинского, взвели его на помост, он обернулся к толпе зрителей и закричал громким голосом:
— Народ православный! Хочу перед смертью покаяться в грехах моих! Хочу, чтобы все люди ведали мою правду! Слушайте, православные...
Но Малюта, стоявший сзади, не дал ему продолжать. Он ловким ударом сабли снес ему голову в тот самый миг, как он готовился начать свою исповедь.
Окровавленный труп Вадима упал на помост, а отлетевшая голова подкатилась, звеня чужеземными серьгами, под ноги царскому коню, который откачнулся, фыркая и косясь на нее испуганным оком.
Так бывший писатель-диссидент земли российской Славинский вослед за своим “однодельцем-толкачом” Петерцыным последнею наглостью избавился от ожидавших его мучений.
* * *
Хотите — верьте, хотите — нет…
Я не буду утруждать себя выдумками о том, что было б с моими “героями” в период сталинского правления, но поселись они под боком Иоанна Четвертого, подобное завершение их жизней было бы более чем вероятно.
Послесловие
Полная победа фарисеев, под маской которых мои литературно — документальные герои, писатель и политический деятель “смутного времени” подразумевали коммунистическую идеологию, была уже совсем близко, и тьма неведения все больше сгущалась над народом Советского Союза. Но именно в описываемое мною время, по закону капитализма, и появляются они, Славинский и его покровитель Петерцын, однажды возомнившие себя Спасителем, который приносит свет Истины.
“Писание” в виде диссидентских трудов одного литературного деятеля и демонстративное выбрасывание олицетворения “ума, чести и совести эпохи” другого персонажа, как самостоятельно исключающего себя из партии фарисеев, в свое время породило сильнейшее смятение, охватившее коммунистические ряды. Это когда первые чудеса, то есть, заграничные публикации одного и провокаторские манеры другого по отношению к своему государству заставили обмануться общественное мнение: почувствовать, что они, два в одном лице, и есть ожидаемый на их голову Мессия.
С откровенным пристрастием клеймя лживость отдельных коммунистов, преувеличивавших соблюдение внешнего благочестия, еще не перекрасившийся Петерцын на самом-то деле нигде не критикует коммунистическое учение “фарисеев”, но везде — только их поведение как не соответствующее их собственному учению (что он и обозначает термином “лицемерие”). Более того, он потому и обличает поведение фарисеев, что с их учением он согласен; но многие из них, включая часть их руководителей — в тот период! — это учение лишь провозглашали, но не реализовывали. Если же речь вести о Славинском, то эта безоглядная погоня за славой “отодвигает” его от дорожных обочин, коими для него всегда являлись капитализм и коммунизм.
Прикрываясь заботой о Родине, но совершенно забывая о проживающем на ее территории народе, они, Славинский и Петерцын, совершенно не замечают того, что и сами продолжают оставаться пусть несколько перекрашенными под цвет окружающей среды, как хамелеоны, но фарисеями.
Самодовольство моих художественно-документальных героев доминировало в том духовном состоянии, в котором они находились, настолько доминировало, что совершенно закрыло от них самих подлинную картину того, что происходило в их душах. А ничем не ограниченная гордыня и самодовольство настолько одолевали и захватывали их, что они совершенно забыли, что все их так называемые, добродетели теряют всю свою ценность и смысл перед судом Божьим.
И предстань они на ту пору перед Иисусом Христом, Он бы сказал этим персонажам:
“Лицемеры, хорошо пророчествовал о вас Исайя, говоря: приближаются ко Мне люди сии устами своими и чтут Меня языком, сердце же их далеко отстоит от Меня: но тщетно чтут Меня, уча учениям, заповедям человеческим”.
Именно так, если обратиться к Новому Завету, Сын Божий высветил ложность воззрений книжников и фарисеев, что впоследствии многократно повторял.
Закономерно, и это очень важно для нас, читателей, что у фарисеев — назовем это шаткое сообщество старой (коммунистической) и новой (демократической) волной — было только одно желание: вытравить из человека учение Иисуса, или ввести его в моду, что равносильно друг другу. Тем самым изжить из христианской веры всех, теперь уже единичных, не лжепророков, пытавшихся вернуть мир к Истине.
Мое повествование, в отличие от евангельского рассказа, лишено изобилия заговоров фарисеев, насилия и казней. Когда встреченный в Иерусалиме огромной толпой фарисеев и ощущая дыхание их ненависти, Иисус обратился к ним: “Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся и красивыми, а внутри полны костей мертвых, и всякой нечистоты; так и вы: по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония. Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророкам и украшаете памятники праведников, и говорите: “если бы мы были в дни отцов наших, то не были бы сообщниками их в пролитии крови пророков”; таким образом, вы сами против себя свидетельствуете, что вы сыновья тех, которые избили пророков; дополняйте же меру отцов ваших. Змии, порождения ехидны, как убежите вы от осуждения в геенну? Посему, вот, Я посылаю к вам пророков, и мудрых, и книжников; и вы иных убьете и распнете, а иных будете бить в синагогах ваших и гнать из города в город; да придет на вас вся кровь праведная, пролитая на земле, от крови Авеля праведного до крови
Захарии, сына Варахиина, которого вы убили между храмом и жертвенником. Истинно говорю вам: все сие придет на род сей. Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели! Се, оставляется вам дом ваш пуст”. (Матф.: ХXIII, 27-39)
Эти слова очень важны для моего более чем скромного исследования, где я, следуя заветам Иисуса Христа, делаю попытку указать на крайне отрицательное отношение к фарисеям, практиковавшим извращенную ими каббалу и исказившим Истинный Закон в угоду своим низким желаниям и страстям. Указать на то, что мои литературные “герои” предстанут перед читателем как воплощение абсолютного самодовольства. Не будем не забывать о том, что фарисей — исполнитель закона, соблюдающий все религиозные правила — приходит и молится в благодарении: “Боже! Благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи: пощусь два раза в неделю, даю десятую часть от всего, что приобретаю и вот я прихожу и благодарю Тебя”.
И если б это было так: но ведь мои художественно-документальные фарисеи не могут похвастаться тем, что являются представителями интеллигентного слоя общества, будучи по-своему религиозными, образованными и начитанными. Они никогда не хранили религиозные верования и традиции, не выполняли религиозные предписания, не давали на нужды своей религии десятую часть от своего имения. Может быть, они никогда не делали явного зла ближнему человеку, и, вполне возможно, в житейском смысле, были неплохими людьми, но все что они сделали для России, своим негативом явно перевешивают все свои благие намерения.
И Бог им судья! Да еще мой Читатель, к мнению которого я всегда относился и отношусь с большим уважением.
Содержание:
Ф А Р И С Е И
исторический роман
в 2-х частях
1. От автора
Часть первая. ДО НОБЕЛЕВСКИХ ВЫСОТ
2.Вместо предисловия
3.Глава первая
4.Глава вторая
5.Глава третья
6.Глава четвертая
7.Глава пятая
8.Глава шестая
9.Глава седьмая
10.Глава восьмая
11.Глава девятая
12.Глава десятая
13.Глава одиннадцатая
14.Глава двенадцатая
15.Глава тринадцатая
16.Глава четырнадцатая
17.Глава пятнадцатая
18.Глава шестнадцатая
19.Глава семнадцатая
20.Глава восемнадцатая
21.Глава девятнадцатая
22.Глава двадцатая
23.Глава двадцать первая
24.Глава двадцать вторая
25.Глава двадцать третья
26.Глава двадцать четвертая
27.Глава двадцать пятая
28.Глава двадцать шестая
29.Глава двадцать седьмая
30.Глава двадцать восьмая
31.Глава двадцать девятая
32.Глава тридцатая
33.Глава тридцать первая
34.Глава тридцать вторая
35.Глава тридцать три
Часть вторая. НА ПУТИ К ПРЕЗИДЕНТСТВУ
1. Глава первая
2. Глава вторая
3. Глава третья
4. Глава четвертая
5. Глава пятая
6. Глава шестая
7. Глава седьмая
8. Глава восьмая
9. Глава девятая
10. Глава десятая
11. Глава одиннадцатая
12. Глава двенадцатая
13. Глава тринадцатая
14. Глава четырнадцатая
15. Глава пятнадцатая
16. Глава шестнадцатая
17. Глава семнадцатая
18. Глава восемнадцатая
19. Глава девятнадцатая
20. Глава двадцатая
21. Глава двадцать первая
22. Глава двадцать вторая
23. Глава двадцать третья
24. Глава двадцать четвертая
25. Глава двадцать пятая
26. Глава двадцать шестая
27. Глава двадцать седьмая
28. Глава двадцать восьмая
29. Глава двадцать девятая
30. Глава тридцатая
31. Глава тридцать первая
32. Глава тридцать вторая
33. Глава тридцать третья
34. Глава тридцать четвертая
35. Глава тридцать пятая
36. Глава тридцать шестая
37. Заместо эпилога
38. Послесловие
Шатрабаев Александр Васильевич
Ф А Р И С Е И
исторический роман
в 2-х частях
Обложка А.В. Ромашовой
Фото Г.Г. Шатрабаевой
Редактор И.Н. Шаманаевой
Технический редактор Н.Н. Штоколова
Компьютерная верстка Т.Н. Черепановой
Корректор Л.И. Сушкова
Свидетельство о публикации №215030201039