Был один старичок в Колорадо...

   
...Второй раз их высадили в Джанкое. Моросил мелкий дождь. Они стояли на платформе и мрачно смотрели в рассветную мглу, где утонули красные огни последнего вагона. По небу плыли рваные темные клочья. Пахло гнилыми фруктами в мокрой мешковине. Они вошли в здание вокзала и опустились на скамейку.
– Был один старикашка в Ред-Дире, меньше – мамы на свет не родили; пока как-то щенок не стянул в уголок и не съел старикашку в Ред-Дире, – надтреснуто пробасил Костя Баринов, откинул на спину сальные пряди волос и внимательно оглядел Максима, потом Сережу Гусарова. – Мои милые грустные старикашки, я вижу, совсем приуныли. Лимерик-то гениальный?
Максим сидел, засунув руки в карманы джинсов, и пытался вспомнить, что снилось ему перед тем, как растолкали контролеры. По телу бродила голодная тошнота, мокрая рубашка неприятно липла к спине.
– Говорил же, что билетов брать вообще не надо, – Костя широко зевнул, показав желтизну прокуренных зубов, и скрестил неимоверно длинные, тощие, словно из проволоки, ноги. – С одной плацкартой на троих мы выглядели пошлыми инсургентами. И поступили с нами правильно.
– А лысому ты что доказывал в вагоне?
– Я доказывал, что мне ничего не стоит задавить его интеллектом. Но скучно. Сказал, что пожалуюсь в комиссию ОНН. Хорошо, что куртежник мой, «левис», выдержал. По шву только... Чуваки, ор лайт все!
– Молодой человек, ол райт, – мягко улыбнувшись в седую бородку, поправил его сидевший сзади старичок в соломенной шляпе.
Костя повернулся и долго изучал старичка.
– Мичурин! – Трагически надрывный Костин бас был слышен в дальнем конце зала ожидания. – Граждане! Поймите! Не можем мы ждать милостей от природы! Взять их у нее – наша задача!
Он был старше Максима и Сережи, учился в четвертой английской школе за универмагом «Москва», перешел в вечернюю, устроился на работу и сам не знал, чьи функции выполняет в военной академии – механика, вахтера или лаборанта, – за это отвечал его дед, отставной генерал. Костя переводил с английского лимерики и вспоминал дождь в Катскиллских горах в день открытия Вудстокского фестиваля рок-музыки, на котором было четыреста тысяч человек. Кости там не было. В день открытия фестиваля на молочной ферме близ Нью-Йорка они с друзьями сидели, взявшись за руки, на пирсе гурзуфской набережной и, раскачиваясь из стороны в сторону, повторяли рефрен «Рок-а-битинг буги», с которого началась эпоха рока: рок, рок, рок, эврибоди, ролл, ролл, ролл, ролл, эврибоди – качайтесь, качайтесь, качайтесь, качайтесь все, катитесь, катитесь, катитесь, катитесь все...
Среди «системников» – московских хиппи Калининского, улицы Горького и бульваров – Костя был известен тем, что поздравил Джона Леннона с тридцатилетием; Леннон прислал ему майку со своим изображением и миньон с песнями альбома «Эбби роуд». На обороте он написал своей рукой, что рад будет принять мистера Баринова в своем особняке близ Лондона.
Зимой Костя ходил в дедовской кавалерийской шинели до пят, прожженной и простреленной, и в американских пехотных ботинках со шнуровкой, а летом не снимал майку Леннона, на которой под изображением кумира было написано: «Нет, чуваки, красиво жить не запретишь».
Терраску сняли на самом верху Гурзуфа – по рублю за койку. Было видно море и Медведь-гору, и слышен был горн из Артека.
Выспавшись, часов в одиннадцать утра, они спустились вниз на набережную. Пляжи кишели телами, с лотка продавали персики, и за ними стояла очередь метров в пятьдесят; подальше можно было купить сухой холодный пирожок с рисом и теплое приторное какао.
Максим бросил рубашку и джинсы на парапет и пробрался к воде. Его всегда переполнял детский восторг, когда после московской зимы и бесконечной весны вбегал он по пояс, по грудь, замирал с поднятыми руками в расплавленном, покачивающемся золоте, на которое больно смотреть, но глаз отвести нельзя; вдохнув до самого дна легких, опьяненный, нырял и до изнеможения, до чертиков в глазах плыл, плыл под водой между лучами и медузами, плыл и долго потом лежал на спине, глядя в небо...
Он помнит, как, очнувшись, увидел метрах в десяти от себя небольшую головку. За ней тянулся длинный русый шлейф волос. Сделав в воде сальто, он высоко выбросил фиолетовую медузу и тоже медленно поплыл к берегу. Девушка была высокой, очень стройной. Выжимая рукой волосы, осторожно ступая по камням – движения ее напоминали жеребенка, – она подошла к пледу, на котором лежала брюнетка с зелеными глазами и не помещающимся в ярко-красном купальнике бюстом; опустилась на корточки и прижала свои мокрые холодные ладоши к горячо лоснящейся тугой спине женщины.
Вечером дефилировали по набережной. Заплатанные джинсы – больше в тот год было польских и индийских, но фирменные тоже встречались, – шорты, куртки, кепи из джинсовой ткани с длинными козырьками, жилетки... Мэйк лав нот воо! Лав, сан, мьюзык! Ай фил файн дринкин вайн!
Особенное впечатление тем летом на гурзуфцев произвел прыщавый двухметровый парень в длинном джинсовом плаще. Костя Баринов знал его по Саласпилсу – на День защиты детей хиппи Москвы, Ленинграда, Киева собирались в Прибалтике, ездил туда и Костя. Вылинявший плащ его знакомого был затоптан огромными сапогами, босыми окровавленными ступнями, захватан детскими кровавыми ладошками; на спине под изображением Николая Васильевича Гоголя в профиль было написано старославянской вязью: «Скучно на этом свете, господа». Часто он сидел на асфальте набережной с банджо, но никогда не играл. Рядом сидела очень худая рыжая деваха, всегда с цветком в руках, в рваной майке, с грязными большими ногами.
– В день, когда британские солдаты расстреляли студентов Кента и Джексона, после того, как девушки вложили в стволы их карабинов красные гвоздики, – объяснил Костя Максиму и Сереже, – эти славные чуваки дали обет не заниматься ничем иным, кроме любви, не мыться и молчать.
– А Гоголь при чем? – спросил Максим.
– Любят, наверное, этого писателя, – сказал Костя. – А вы говорите – купаться.
Несколько дней он искал ее на пляже, на набережной, в очереди за персиками... И когда уже был уверен, что она уехала, увидел вдруг за столиком кафе в Ялте. Рядом сидела и кинематографически яркая зеленоглазая брюнетка в обтягивающем кремовом платье и широкополой шляпе. С ними был мужчина лет пятидесяти, седой, с аккуратно стриженным затылком и крепкими квадратными ушами, похожий на кого-то из актеров. Они доедали мороженое и собирались уходить.
Костя рассуждал о «Гостинице неудачников» Элвиса Пресли, о том, почему Джон Леннон так и не нашел общего языка с вождями хиппи Эбби Хофманом и Джерри Рубином, которые не согласились украсить будущие баррикады цветами, о трансцендентальной любви в поэзии Гомера и Аллена Гринзберга...
– Кость, лимерик, а, – перебил его Максим.
– Был один старичок из Лагаша, – натужно забасил Костя, – он питался овсяною кашей, чтоб была она пышной, приправлял ее мышкой, и крепчал старичок из Лагаша. Гениально?
– Гениа-а!... – фальшиво вскрикнул Максим и осекся, торопливо начал протирать глаз пальцем.
Из-под тяжелых, густо крашенных ресниц на него внимательно смотрела женщина, – встретившись с ней взглядом, он покраснел, столкнул ложку со стола, чтобы наклониться и поднять...
– ...Давайте, – ответила просто девушка, когда Максим, выпив с Костей и Сережей в буфете рислинга, резко подошел и выпалил без подготовки, чтоб не заикнуться и лицо не успела залить предательская краска: «Девушка, давайте познакомимся».
Голос у нее был звонким и высоким.
Пароходик только отчалил от Ботанического сада, еще не видны были огни «Спутника». С кормы они всматривались в темноту обрывистого берега, как будто там должно быть что-то очень важное.
– Меня зовут Катя.
– А меня Максим... Вы... отдыхаете в Гурзуфе?
– Почему вы думаете, что в Гурзуфе? – улыбнулась Катя, мельком на него взглянув.
Максим отвел глаза, вытянул из кармана пачку «Дымка»; прикурить на ветру удалось только с восьмой спички.
– Мы с Викой, моей тетей, просто взяли и удрали – без путевок, без всего. Сняли домик у знакомых...
Лежа с закрытыми глазами, ночью Максим слушал цикад и снова слышал: «Вы на пляж завтра придете?» Никогда с ним так не разговаривали девушки. Так просто и... хорошо. Он чувствовал в своей руке под простыней ее холодную ладонь, видел ее торчащие высокие ключицы, широко расставленные удивленные глаза и золотые волосы до бедер, развевающиеся на теплом ветру...
Завтра, завтра!
Прошла неделя.
По утрам, встретившись на набережной, Катя, Максим, Сережа и Костя уходили в дальний конец пляжа или в Чеховскую бухту. Играли в волейбол и в подкидного дурака, ели персики, пили вино. Сережа Гусаров спорил со всеми – все равно на что – и прыгал в воду с пирсов, камней, выступов в скалах и однажды чудом не разбил череп о железобетонную сваю. После этого Катя сказала, что больше не пойдет с ними на пляж, если Сережа не перестанет выпендриваться.
Вечером бродили по набережной или пробирались сквозь колючие кусты за ограду на танцы в молодежный лагерь «Спутник». Мелькали руки, волосы, потные лица и майки, солист «Роллинг стоунз» Мик Джаггер всей силой микрофонных легких угрожал взорвать небоскреб, в котором живет его любовь, если через три минуты она не спустится к нему, – три минуты, только три минуты!.. Или электрогитара Джимми Хендрикса обволакивала, покрывала все кругом – и лагерь, и Гурзуф, и море – синтезированной, в сотни раз усиленной «Пурпуровой дымкой». Слушая Хендрикса, Костя мрачнел, садился на пол где-нибудь в углу танцплощадки и снова вспоминал рок-фестиваль в Вудстоке, на котором не был.
После танцев спускались на пляж – там собирались человек двадцать и пели под несколько гитар песни «Битлз». Сережа Гусаров хорошо подбирал мелодии, у него был незвучный, но точный тенор, напоминавший голос Пола Маккартни. Гурзуфским гимном того лета была песня «Еллоу сабмарин». Под нее маршировали ночью, возвращаясь с пляжа по кривым, давно уснувшим улочкам.
Было около двенадцати. Они сидели на пороге терраски, полушепотом Катя читала стихи Сюлли-Прюдома в переводе Анненского.
У звезд я спрашивал в ночи:
«Иль счастья нет и в жизни звездной?»
Так грустны нежные лучи
Средь этой жуткой черной бездны.
И мнится, горнею тропой,
Облиты бледными лучами,
Там девы в белом со свечами...
Пахло яблоками и каким-то южным растением, от запаха которого першило в горле. В садах кричали цикады. Луны не было видно за деревьями, но свет ее отражался в стеклах теплицы.
– Тебе нравится Иннокентий Анненский?
– Нравится, – ответил, помолчав, Максим; он не читал и не слышал раньше Анненского. – Нравится, – уверенно повторил он.
– Максим... – Катя подтянула юбку и опустила подбородок на колени. – Ты какой-то странный... Вроде это ты – и не ты уже, а другой кто-то...
– Кто другой?
– Не надо курить, ладно? – взяла она его за руку.
– Ладно... старушка, – промолвил Максим басом.
– Я не старушка... Эти лимерики... что это такое?
– Форма такая, жанр... старинный ирландский жанр.
– Был однажды старик из Кордовы, наблюдавший за варкой жаркого, – вспоминала Катя, улыбаясь одними губами, – пока как-то женой, по ошибке смешной, не был сварен старик из Кордовы. Твой кумир считает, что это выше Шекспира, а мне кажет...
– Мой кумир?
– Не обижайся, ладно? – он чувствовал тепло ее ноги. – Ты ведь и говорить стараешься этим басом неестественным... И джинсы ты его донашиваешь. Сережа правду рассказывал, что спит Костя на рваном матрасе, завернувшись в звездно-полосатый флаг, и в комнате кроме матраса только стереоаппаратура и по полу разбросаны диски?
– И еще стопка книг – от Шопенгауэра до жены Леннона Йоки Оно. А живет Костя на тридцать шесть копеек в неделю, потому что предки работают в Вене, а деньги все, оставленные на книжке, он давно уже... В ночь с девятого на двенадцатое к нему на флэт заваливаются какие-нибудь славные чуваки, которых он в глаза раньше не видел, а уходят тридцать второго...
– Максим... – Лицо Кати было совсем близко, он чувствовал щекой ее горячее дыхание... – Обещай, что не будешь больше подражать ему. Все это глупо, понимаешь? И совсем не твое... и ты неестественный при нем какой-то... и чужой.
Он помнит, что совсем не обиделся. Наоборот. От слова этого – «чужой» – смутно стало на душе и радостно, хотелось подольше так сидеть – нежность и совсем не слышное, но ликование наполняли душу, неужели правда? – думал он. Что – правда? Нет, не может быть...
Звякнула в темноте калитка, высокие деревянные каблуки платформ простучали по цементному полу дворика.
– А-а, дети-полуночники! – Кончики черных крупно вьющихся волос тети были мокрыми после купания, от нее густо пахло морем. – Катюша, познакомь нас, пожалуйста, а то он все скрывается от меня на набережной. Меня зовут Вика.
От голоса, грудного, низкого, от пожатия горячей энергичной руки женщины или от взгляда черных в темноте глаз мурашки побежали по спине.
– Выпьем чаю?
– Поздно уже, Вик, – сказала Катя, глядя на Максима.
– Да что ты! Как вы говорите – самый кайф сейчас чайку попить?! Поставь на плитку чайничек, а я пока переоденусь.
Из комнаты на терраску выходило окно. Катя поставила чайник и снова села рядом с Максимом. Он вытащил сигарету и, прикуривая, покосился на светящийся высокий прямоугольник. За занавеской четко вырисовывался силуэт. Вика сняла халат, откинула назад волосы, завязала их, потом расстегнула и сняла верхнюю часть купальника; долго, старательно она вытирала полотенцем грудь... Дым попал не в то горло, Максим закашлялся, покатилась по носу слеза, – Катя изо всех сил хлопала его между лопаток и смеялась.
В соседнем доме поселились двое бородатых художников. Костя в первый же вечер пошел давить их интеллектом. Он долго в деталях рассказывал о своих любимых произведениях поп-арта: «Тело, продолжительное время находящееся в органическом пространстве» – один американский художник неделю сидел голым в шкафу раздевалки гимнастического зала, и «Комнатная температура» – дохлые мухи, ведро воды, в котором плавают четыре яблочных огрызка и шесть презервативов.
Выпускники Репинского института предпочитали соревнованию интеллектов сухое виноградное вино и разговор о девочках. Потом часто по утрам из их дворика выходили заспанные мятые девочки со спутавшимися волосами, а одна, крашенная перекисью водорода, три дня позировала на пленэре обнаженной; Сережа Гусаров, то и дело наблюдавший за сеансами, сорвался с забора и рассадил ржавым гвоздем бедро.
С каких-то пор тревога наполнила Максима: потерять, забыть только найденное, еще теплящееся... Он и сейчас не мог бы объяснить, что это было.
Уже несколько лет – а в шестнадцать казалось, что всю жизнь, – Максим видел окружающий мир отраженным, просеянным сквозь... миллионы клеточек мечты, желания, жажды – неутолимой, несбыточной; иногда чудилось: сбудется хоть толика, и что-то страшное произойдет, космическое... Он вспоминал тот вечер, горячее дыхание на щеке, светящийся прямоугольник окна и Катин смех, – или все это приснилось в вагоне, до того как растолкали контролеры?
Он лежал с закрытыми глазами под простыней и чувствовал себя то маленьким, почти грудным, то вдруг усталым стариком, то... женщиной... и так отчетливо все было, так реально, что он вздрагивал, садился на кровати, вытирал со лба холодный пот.
Однажды Костя проснулся с огромным фиолетовым фингалом. Накануне вечером, возвращаясь с пляжа, он попытался уничтожить интеллектом трех юных коренных гурзуфцев. Надпись на его майке была залита кровью.
– И все-таки красиво жить не запретишь, чуваки. Чарлз Мэнсон, прикончивший свою жену, голливудскую звезду Шарон Тэйт, сказал на суде, что приказ на убийство был закодирован в песне Леннона «Хелтер Скелтер». И вчера передо мной предстали жертвы большого искусства. Аборигены. Я прочитал им лимерик о славном старике, у которого были такие длинные ноги, что он мог шагнуть из Европы прямо в Австралию. Чувиха чему-то засмеялась, чуваки молчали. Я поинтересовался мнением народа насчет роли личности в истории – Ленина, Сталина, кривоногой японской чувихи, из-за которой развалилась гениальнейшая группа всех времен и народов – «Битлз». Чуваки молчали. И герла ихняя молчала. Я напомнил им один из заветов индийского пророка Махариши Махеш Йоша, предложил всем обнажить души и тела, и – то, что я лежу, понятно и ежу... А все-таки красиво жить не запретишь! Сегодня годовщина Вудстокского фестиваля! Сэм, будь добер, выгляни в окно – не собирается ли дождь над Катскиллскими горами?
В тот день – четырнадцатого августа – действительно прошел сильный короткий дождь. Но мясо, лук, помидоры, персики – все было уже куплено на рынке, и пикник решили не откладывать. Художники с перекисиводородной натурщицей и высокой черноглазой болгаркой из «Спутника» присоединились к ним на троллейбусной остановке на шоссе – они ездили в Ялту и купили там две десятилитровые плетеные бутыли вина.
Прошли по тропинке через виноградник. Чем выше поднимались, тем крепче пахло теплой влажной хвоей, корнями, травами, густыми, сочными, сверкающими дождевыми каплями в вечернем солнце.
Остановились на поляне возле старого, поваленного ураганом дуба, перекрывшего ручей. С большого розового камня, который торчал подобно колену погребенного великана из поросшего папоротником откоса, видно было море; оно едва заметно двигалось внизу тихое и светлое. Пока собирали валежник и дрова, спорили, кто будет шеф-поваром, и готовили шашлык, резали хлеб, помидоры, – сумерки густели, крупней и ярче становились звезды.
Из единственной кружки пили по кругу. Первый тост Костя поднял за годовщину Вудстокского фестиваля. Вино было чистым, приятно кисловатым. Куски баранины сочились, пахли луком, дымом и смолой. Максим смотрел на Катю, и ему хотелось слизнуть две тоненькие струйки вина, тянувшиеся с уголков ее блестящих губ за подбородок...
– ...Нет, чуваки, – Костя не ел и много пил, – детерминировано все это комплексом неполноценности. Ну зачем, спрашивается, я буду рисовать, писать или служить (последнее, естественно, исключено), если с детства я и так в себе уверен? Зачем доказывать, что я не хуже кого-то там? Лучше буду молча сидеть на набережной, как мой брат по Саласпилсу. Любить. Пить вино. Все фигня. Дерьмо. Чюрлениса я, правда, допускаю. Есть в нем что-то. Стремление к трансцендентальной любви. В колониях хиппи в Калифорнии и на Гавайях этой любовью занимаются круглые сутки. Аллен Гринзберг, Гомер, Сэлинджер, «Битлз», «Роллинг стоунс», кое-что из поп-арта, первый диск Элвиса и Чюрленис – все остальное полное дерьмо. Послушайте вот клевый лимерик...
– Все – полное дерьмо, ты прав, – кивнул густой, зеленой от костра бородой один из художников. – А ты Чюрлениса-то видел?
– Я? Ну-ну...
– И парочку работ можешь назвать?
– Я? – Костя наклонился, чтобы сплюнуть, и попал себе на рукав. – Десятки, старичок. Сотни.
– Но хоть парочку?
– Милый старичок. Ты дерзай, доказывай, трудись...
– Ну хоть одну картину назови, прошу, – не унимался художник.
– «Гимн», «Тишина», «Спокойствие»... – сказала Катя. – Их все знают. Много работ в США, я слышала.
– Думаешь, все знают? – закурил художник.
– Думаю, все... Максим?
Максим кивнул, глядя в костер. Костя медленно пил вино, струи стекали на джинсы.
Жаль стало Костю. Куртку он отдал девушкам и лежал в короткой, вылинявшей своей маечке в траве – худой, грязный... Снились ему, должно быть, удивительные старички из лимериков или фестиваль рок-музыки на молочной ферме близ Нью-Йорка. И не только Костю – жаль было, что кончился и этот августовский вечер, наступила ночь... Максиму не спалось. Он встал, чтобы согреться, пробежался вдоль ручья по откосу и сидел на валуне – колене великана.
Полная луна висела высоко. Матовый зеленый свет ее ложился на поляну, лес и дальше – на море, которое отчетливо делилось огоньками рыбаков и пограничников с высоким звездным небом.
Никогда Максим не видел столько звезд. Только в Планетарии. В третьем или четвертом классе они ходили туда с Зоей Ивановной. Он вспомнил руки учительницы, тугой пучок черных волос... вспомнил, как сидел на своей четвертой парте в первом ряду и смотрел на ее отражение в оконном стекле. Выплыл, словно из далекого тумана, запах, звук... и показалось, что не шесть, а двадцать, сорок лет прошло с тех пор, с того апреля.
Катя лежала, подтянув колени к подбородку; верхняя губа ее была чуть приподнята, поблескивали зубы... Он думал о ней не как о девушке, женщине, но как думал в детстве о... лошадях, о котятах, о щенках... и признаться в этом было боязно даже самому себе, потому что давно уже говорил он баритоном, говорил с парнями о бабах...
А когда-то он мечтал – и мечта эта еще жила в нем – быть девочкой, чтобы можно было плакать, надевать красивое платье, надевать прозрачные чулки... Когда он дрался во дворе, за школой или на Ленинских горах – до синяков, до крови, – он защищал ту девочку, которую никто не знал и не узнает... Как выглядит она? Максим об этом раньше никогда не думал. А увидев Катю – понял. Волосы, высокие ключицы, и глаза, и губы... даже голос был таким же. И потому, наверное, он ни разу не поцеловал ее. Он вспомнил на щеке горячее дыхание, вспомнил, как на танцах в «Спутнике» она прижалась вся к нему, закрыв глаза и подставляя губы...
– Ну и дурак же ты! – сказал Максим вслух. – А завтра снова будешь врать, врать...
Далеко за море лился Млечный Путь. Вон ковш, и Малая Медведица, вон Марс, а там Венера... Да, Венера. Чем-то она похожа на нее. На Катю. Услыхал бы меня Костя, усмехнулся Максим. Был очень грязный старичок из Буэнос-Айреса...
Дурость – эти лимерики. Но с весны, с тех пор, как познакомился с Костей, они его преследуют, придают, казалось, жизни смысл. Не только лимерики. Костин бас, натужный и неторопливый, – чтобы слушали. Как на Пятом американском флоте. Походка. Бессмысленное многочасовое высиживание на Калининском перед «Метелкой» или на Твербуле против кафе «Лира»...
С неприятным чувством Максим вспоминал свое поведение весной в школе. Демонстративное чтение на уроках истории пухлого тома Сергея Соловьева с «ятями» и точками на «i», взятого у Кости; сюрреалистическое сочинение на вольную тему, начинавшееся с гениальной фразы: «На полу лежала шкура неубитого медведя». Четыре ошибки в слове «рубероид» – «рубирроет». Баталии за длинные волосы. «У Карла Маркса тоже были длинные!..» – «Ты сперва стань Марксом», – железной логикой и волей крушил оборону завуч-фронтовик; на майские праздники с инфарктом завуча увезли в больницу. А шейк на школьном вечере, во время которого они с Сережей Гусаровым и двумя девушками из «Лиры» крестились и хриплым горловым визгом старались выплюнуть голосовые связки...
Ночь была ясной. Максим сидел на камне, смотрел на море, на Катю и понимал, что всегда стремился соединить в себе две разные половинки. Чтобы доказать мужественность и силу второй половинке – грустной и прекрасной девочке, – первая возвращалась домой после катка с разбитым носом, упрямо подтягивалась каждое утро на турнике, пила портвейн «777» и курила «Север» со Славкой Рыбкиным в подвале...
Для этого и рвал Максим глотку, хрипел «Нинку» и «Штрафные батальоны», примеряя на себя маску с тяжелой нижней челюстью и набрякшими венами на шее; прошлым летом на даче его не звали Максимом, а только Высоцким.
А сколько он мечтал о настоящих американских джинсах! Разучивал гитарные аккорды песен «Битлз»!..
Катя повернулась во сне и чмокнула губами.Нежность к ней и... ко всему на свете переполняли Максима.
...И мнится, горнею тропой,
Облиты бледными лучами,
Там девы в белом со свечами
Печальной движутся стопой.
Иль все у вас моленья длятся,
Иль в битве ранен кто из вас, -
Но не лучи из ваших глаз,
А слезы светлые катятся.
И он подумал, что неважно, сколько еще проживет. Главное – эта ночь. И Катины стихи, которые написал какой-то французский поэт и перевел русский поэт. Он заплакал. Слезы были сладкими.
И ему захотелось лежать в мокром холодном окопе, сжимать цевье автомата или лучше штык-нож перед рукопашной и вспоминать эту ночь.
На следующий день они поссорились.
Максим не помнит точно – кажется, из-за того, что на пляже он беспрерывно и гнусаво напевал Костину фразу: «Спасибо, аист, спасибо, птица, что ты принес опохмелиться». А может быть, и не из-за этого. Катя оделась и ушла, бросив через плечо, что он ей надоел.
Шесть дней они не виделись.
Испортилась погода. Дул северо-восточный ветер, брызгал холодный мелкий дождь. Вода была по-прежнему теплой, но купаться не хотелось.
Он ездил в Ялту: был в домике Чехова, катался на фуникулере... Впервые в жизни пил вино один – «Красное шипучее». Хотелось сочинить стихотворение о грустном и очень красивом, но что-то мешало; Максим сидел на ступенях у воды, через силу допивал вино и смотрел на окурки, на щепки в мутных зеленовато-ржавых волнах.
Художники уехали в Феодосию.
Костя с Сережей целыми днями лежали на кроватях, читали старые «Огоньки» и слушали артековский горн. Максим тоже читал, но не мог сосредоточиться, и еще, он помнит, подумал: литература – это литература, а жизнь – это жизнь.
Как-то утром Максим встал на набережной в очередь за персиками. Напротив, за высокой оградой санатория Министерства обороны, стучали теннисные мячики, мелькало что-то белое и ярко-красное в промежутках деревьев. Постояв минут двадцать, Максим вышел из очереди и сел на парапет. Оттуда хорошо были видны два корта. Он не знал, играет ли Катя в теннис, и в Крыму она еще или уже уехала, но сердце заколотилось вдруг – почувствовал, что сейчас ее увидит.
Но увидел Вику. И она увидела Максима и махнула ему ракеткой. Спиной к набережной играл тот мужчина с аккуратно стриженным седым затылком, похожий на кого-то из актеров. Он тоже обернулся и, блеснув красивыми зубами, поднял ракетку.
Вика была в коротенькой теннисной юбочке, в высоких белых носках и белых кроссовках «Адидас». Во время игры наполовину открытый ее бюст в красном купальнике колыхался, и она не избегала движений, это вызывающих. Вика больше не смотрела на набережную, но знала – Максим чувствовал, – что он смотрит...
Катя рассказывала, что в детстве очень любила сидеть в ванной на маленьком стульчике и смотреть, как тетя моется; намыливается, трет мочалкой живот, грудь, ноги... Она мечтала хоть немножко быть похожей на Вику, тогда вернувшейся из-за границы, где прожила много лет. Когда никого не было дома, красила губы иностранной помадой, надевала фирменный тетин пояс и чулки, подкладывала в бюстгальтер вату...
– ...А я тебе говорю, старина, – говорил Костя, когда празднование дня рождения хозяйки террасы подходило к концу, в банках из-под шпрот не умещались окурки, хозяйка плакала, вспоминая довоенную молодость, а брат ее, гурзуфский шофер, протяжно храпел в углу. – Я тебе говорю, что в этой твоей старушке, в Кэт, прямо-таки бушует жажда трансцендентальной любви. Прими еще водчонки с пивком, возьми с собой батл оф вайн и гоу ту фак хе. И блоу джоб хорошо идет под утро, поверь. Иди, а то скончаешься от тоски в страшных судорогах.
– Макс, – говорил Сережа. – Действительно, чего ты, как этот? Тетя сейчас, точняк, с тем актером ушастым дрючится, как кошка, залезешь по-тихому в окно, отхаришь... В натуре, ты, как этот!
– Да, я, как этот! – Максим пил водку, но уже знал, что пойдет, что полезет в окно терраски, где спит Катя, что...
– Понимаешь, старина, – говорил Костя. – Все – дерьмо! У одного прозаика из Соединенных Штатов, Сэлинджера, который, кстати, накропал неслабую вещицу «Над пропастью во ржи», есть герой такой – Бадди Глас. Так вот этот клевый чувак, Бадди Глас, говорил: все, что мы делаем – переходим с одного куска Святой земли на другой. Перейди, старина! Хочешь, на колени встану?.. Самым святым заклинаю, лимериком! Был однажды старик из Халдеи, худ, как щепка, и даже худее; как-то смазавши в меле, без труда навертели, точно бинт, старика из Халдеи.
Пока он спотыкался о ступени крутых лестниц, о камни на темных кривых улочках, пока прислушивался у забора – протрезвел; в духоте за шкафом страшно хотелось пить, трещала, ныла, как выкипевший чайник, голова; Максим жалел, что не взял по совету Кости бутылку вина с собой.
Стоял, прижавшись к раме, слушал. Лаяла и гремела цепью собака где-то внизу. Цикадный хор накатывался волнами и отступал. Смех. Шаги...
Калитка звякнула, застучали по цементу деревянные платформы сабо. У Максима сжалось все внутри, остановилось сердце – тетя... Так же и на кортах – искал глазами Катю, а увидел Вику.
Он стоял, прижавшись к раме, и не мог вздохнуть.
На террасу поднялась Катя в тетиных босоножках. Сбросив их у кровати, она подошла к зеркалу и долго в него смотрела. Расстегнула пуговицы халатика. Лицо ее было в полуметре от лица Максима. Катя приподнялась на цыпочки, достала со шкафа крем и намазала им плечи, грудь. Поставив баночку, она опустилась на коврик перед зеркалом, поджала ноги, откинула назад волосы...
Максим смотрел, смотрел на ее худенькое смуглое тело, и ему вдруг показалось – это его собственное тело. В памяти мелькали, кружились обрывки звуков, запахов, цветов... Ему стало жутко; потом вновь нахлынула волна выпитого портвейна и он заплакал без слез от неземной какой-то радости, счастья... он снова видел звезды, лунную поляну, камень в папоротнике, море... «Там девы в белом со свечами печальной движутся стопой...»
Звякнула калитка.
Катя села на кровать и накинула простыню на плечи.
– Вик, это ты?
– Катюшенька, ее что, так и нет? – Максим узнал поставленный баритон актера, хотя никогда его не слышал.
– Павел Григорьевич, это вы? – Катя откинулась на подушку, закрыв простыней половину лица. – Вики еще нет...
Он вошел на терраску, гладко выбритый, пышущий одеколоном. Крепкие квадратные уши его светились.
– Ты уже спала?
– Нет, я... читала.
– Французских поэтов? – спросил он, поднимая с пола раскрытый томик.
– Да.
– Знаешь, – он сел на краешек кровати, – в молодости я был влюблен в Бодлера... Пить ужасно хочется.
– Там, в холодильнике, – сказала Катя тихо. – Вика скоро придет, наверное...
Он ушел в комнату и вернулся со стаканом в руке.
– Чудесное вино... Откуда?
– Мы купили в Ялте.
– Ты выпьешь чуточку?
– Нет, спасибо... если только чуточку...
Она приподнялась, чтобы взять стакан, из-под простыни выглянуло плечо с тоненькой белой полосочкой от бретельки купальника. Максим видел, как изменился в лице актер, как налились и задрожали его уши.
– Ты знаешь, – он подвинулся ближе и незаметно положил ей руку на колено, – у тебя волшебный загар. Я никогда такого не видел...
Он наклонился и поцеловал ее в локоть. Потом еще... Бледная, она лежала без движения, словно под гипнозом.
– Павел Григорьевич, ну что... вы... я...
– Киска, милая моя, – шептал он ей в лицо, – люблю, люблю тебя, волшебница моя, нежная моя девочка, ты самая красивая на свете, я сойду с ума, ну птичка моя, дай мне плечико... разочек поцелую только грудку... боже мой, я сумасшедший, волосы какие... ножки... прелесть моя...
Простыня сползла на пол.
– Ну не надо... Вика... что вы, что вы, что вы...
Когда актер ушел, поцеловав ей на прощание руку, – через час, а может быть, через триста лет, – Максиму захотелось курить. Он вышел из-за шкафа. Скрипнула половица.
– Ты?
– Я, – ответил он.
– Дай, пожалуйста, воды.
Лицо Кати уже не было влажным. Оно лихорадочно блестело.
Максим зачерпнул кружкой воды из ведра и принес ей.
– Это ты?
– Ага. Я.
– Здесь?
– Ага. Я хотел... ты извини...
– Я спать хочу, – сказала она, поставила кружку на пол и повернулась к стене.
– Ну я пошел?..
На цыпочках Максим прошел через двор и, придерживая рукой крючок, чтобы он не звякнул в утренней кромешной тишине, закрыл за собой калитку. Кусты, деревья, ажурная черепичная ограда – все будто плавало в огромном теплом аквариуме.
Тихо подкатила «Волга» и остановилась внизу. Максим шагнул за дерево. Напевая «В парке Чаир», размахивая чайной розой, по лестнице медленно поднималась Вика. Она была в обтягивающем черном платье с высоким разрезом сбоку. На голове ее была шляпа, в которой она сидела за столиком ялтинского кафе, когда посмотрела ему в глаза.
Он понял, что мечтал всю жизнь только о ней; мечтал, чтобы на безлюдном пляже где-нибудь между скалами она, в этом платье и в этой шляпе, увидела его, загорающего без плавок. Сердце строчило в затылке и готово было вылететь из горла; он подбежит, схватит, сорвет лифчик, вопьется в груди, которые тысячи раз видел в облаках, в горах, в сугробах... Они упругие, прохладные, соленые от моря. Под платьем лишь трусики, которые она помогает ему стянуть, опершись одной рукой на его мускулистое плечо, а другой придерживая грудь, чтобы жаркие губы не теряли набухший сосок: «Мой милый нежный мальчик…»
Или он снова спит – контролер сейчас растолкает и высадит в Джанкое?
Она прошла, калитка звякнула, открылась и закрылась на террасу дверь – Максим все твердил про себя: был однажды старик из Халдеи, худ, как щепка, и даже худее... был один старикашка в Ред-Дире, меньше – мамы на свет не родили... был один старичок в Колорадо...
Вдоль парапета были раскиданы ящики, обглоданные куриные кости, огрызки, картонные стаканчики… Он бросил на камни рубашку, джинсы, плавки и медленно пошел в воду. Зайдя по пояс, поднял руки, замер – и, набрав воздуху, нырнул.
Сначала вода казалась холодной, но тело привыкло, сердце быстрей и быстрей гнало кровь, плечи, мышцы рук и ног с восторгом преодолевали сопротивление. Максим все плыл, плыл, огибая сонных медуз, воздух в легких все не кончался; он хотел даже испугаться, что превратился в человека-амфибию; зеленая прозрачная вода, лиловые медузы, косяки каких-то маленьких, оранжевых в полоску рыбок... Когда Максим вынырнул, его ослепила солнечная лава, разлитая по морю до самого горизонта.
– Хлопец! – окликнула тощая пятидесятилетняя старуха с фингалом, собиравшая бутылки, и подошла, разглядывая его. – Гарный хлопец, все на месте. Да не прикрывайся, мужиков, что ль, я не видела? Пошли?
– Куда?
– На кудыкину гору воровать помидоры, – беззубо осклабился накрашенный рот. – Рубль есть – дам. – Она протянула ему яблоко.
– Что дадите?
– Впендюрить тете Еве, дурачок! Вон там моя терраска. А еще рубль – открою государственную тайну. Как Лаврентий Палыч у себя на даче нас с подружкой драл. Небось, интересно?
– Берия? Не врете?
– Вот тебе крест. Чего я врать-то буду? Ну, пошли, мудя вон от холода совсем скукожилась.
– Пошли, – сказал Максим, надкусывая яблоко.
– А я тебя видела, – сообщила старуха, когда вышли с пляжа. – С девчонкой ходил, а на ведьму заглядывался.
– На какую еще ведьму?
– На обыкновенную. С зелеными глазищами. Разве что без метлы. Эх, хлопчики! Жаль мне вас всех, таких мальчишек. Только тетя Ева и пожалеет.

 

 


Рецензии