Прощание с Прагой

...И последний день твоей стажировки в Карловом университете будет теплым, ясным. Проститься с городом ты выйдешь в предвечернем свете; Злата Прага будто написана на панорамном холсте кистью мастера Средневековья, владеющего приемом Леонардо – сфумато, – дымкой, скрадывающей противоречие между минутным и вечным.
Солнца уже не будет видно, разве в узких просветах между домами. Но лучи его покроют пленкой черепицы крыш, тронутые прохладно-влажными губами сентября газоны, салатовые и розовые стены домов, лиловые готические башни; брусчатка на улочках и площадях будет казаться полированной каким-то мягким, чувствительным инструментом – чуть ли не человеческими ладонями – и тоже политой подсолнечным маслом; им будет затянуто и темное зеркало Влтавы, по которому много веков неспешно плывут облака, не касаясь скульптур Карлова моста...
Ты пройдешь по набережной, мимо сквера, мимо стоянки машин и свернешь на Парижскую улицу. На правой ее стороне, неподалеку от ювелирного магазина, будет открытое кафе, где ты впервые попробовал темное чешское пиво. Сядешь за крайний, возле заборчика, столик. Знакомый официант, толстощекий, с выпученными глазами, поставит перед тобой высокую кружку. Ты вообразишь себя молодым Хемингуэем в «Ротонде» или в «Клозери де Лила», где столики расставлялись под большими тентами вдоль тротуара; достанешь из кармана блокнот и начнешь писать рассказ «У нас на Волге», третью часть – о старике Афанасьиче. Но мысли будут заняты не Афанасьичем и даже не тем, как ты выглядишь со стороны за блокнотом в парижском кафе, хотя выглядеть будешь, с отросшей за лето русой бородой, довольно похоже. В конце улицы мелькнет светло-бежевое воздушное платье. «Еще одну кружку, – скажешь ты, – и кнедлики, пожалуйста». И она тебя увидит, улыбнется, махнет рукой. Ты поспешно спрячешь блокнот, думая о том, что не встретишь больше девушки с такой фигурой, с такой грудью и талией. И не повторится того, что произошло в ГДР, в Дрездене, месяц тому назад. Верней, повторится. Еще много, много раз, как поет Высоцкий. Но уже не то. Она подойдет, купаясь в золотом свете, словно нет на ней платья и никого вокруг нет...
Губы у нее будут накрашены, и она подставит тебе щеку, опускаясь на стул. Пахнет духами и персиковым кремом. Слегка закружится голова.
– Хау а ю? – спросит она.
– Уэл, уот эбаут ю? – ответишь ты тихо и грустно, потому что ни слова не знаешь на ее немецком; английский тебе покажется пустым, холодным. Захочешь еще что-то добавить, но молча положишь на стол спички, неловко возьмешь ее руку и поцелуешь, смутившись.
Она будет долго и внимательно тебя разглядывать. Ты снова почувствуешь себя мальчиком перед взрослой, красивой женщиной – учительницей или врачом. Официант – так же было и тогда, в первый вечер в Праге, – выручит, ловким реверансом метнув между вами две запотевшие кружки холодного пива и тарелку дымящихся душистых кнедликов. И она, как всегда, станет уверять, больше губами, чем голосом, что есть совсем не хочет, что уже обедала у знакомых и что выпьет лишь немного пива...
Вы познакомились в Дрездене, куда ты со своей студенческой группой приехал из Берлина, все еще ликуя, что находишься в ГДР, а потом три недели проведешь в Чехословакии. На Театральной площади ты просто подошел и заговорил с ней, привлеченный всем ее обликом, но особенно бюстом, ничем не стесненным под полупрозрачной блузкой. Она сказала, что сама из Ростока, учится на доктора, в Дрезден приехала, чтобы посмотреть на «Сикстинскую мадонну» и на то место, где была убита бомбой бабушка, ожидавшая второго ребенка после ее, Эльке, мамы, родившейся в день начала Второй мировой войны.
Часы на разрушенной стене показывали десять минут девятого, на твоих часах было столько же, но через секунду твои показывали уже одиннадцать минут, а на башне стрелки не шевельнулись, потому что навсегда остановились во время бомбардировки Дрездена в феврале сорок пятого. На Кафедральном соборе виднелась выцветшая надпись по-русски: «Замок проверен, мин нет» и на цоколе у входа в Цвингер, Дрезденскую галерею, было нацарапано: «Музей проверен. Мин нет. Проверял Ханутин». В неподвижной воде фонтанов отражались колонны, стойки балюстрад, скульптуры. Лишь камушки сухо похрустывали под ногами и где-то в городе кого-то звал женский голос, больше – ни звука.
«Расскажи про свою бабушку», – попросил ты. «Мне все говорят, что я – копия она. На маму я совсем не похожа. Интересно, да?» – «Интересно. А твои братья, сестры?» – «Я одна в семье. И мама в шесть лет осталась одна. А бабушка могла бы много детей родить. Когда мама была грудной, бабушка еще троих кормила грудью, соседских. И еще оставалось молоко, представляешь?» – «Не представляю». – «А мой дед был из России. Офицер. Его потом во французском Сопротивлении убили. А может быть, и в Русской освободительной армии Власова. Они с бабушкой почти не жили. Только ты в Москве никому не говори, ладно?» – «Почему?» – «Потому что наши штази – ну, как ваши чекисты из КГБ – могут не знать, хотя вряд ли». – «А мне, первому попавшемуся, ты сообщаешь?» «Потому что ты русский. Тебе «Сикстинская» нравится?» – вдруг спросила Эльке, взяв тебя за руку крупной сильной рукой. «Как сказать…» – ты нашел глазами окно, за которым сто семнадцатый зал, где картина Рафаэля. «Так и скажи», – улыбнулась она, и улыбка смягчила, женственно округлила ее лицо, на правой щеке появилась ямочка. «Я плохо знаю английский, но само слово это – «лайк», «нравится» – странное какое-то по отношению к Рафаэлю, к «Сикстинской». Ты не находишь?» – «Мне она не очень нравится. Во-первых, потому что нравится всем остальным. А во-вторых, очень уж она у него слащавая. В жизни не может быть таких лиц. И потом… Я понимаю, на руках у нее будущий Спаситель, она отдает его людям, чтобы страданиями своими он спас их… И что? Кололи, резали, душили, жгли, четвертовали! Через двадцать веков вот здесь, на этом самом месте бомбили, убивали мирных людей, мою беременную бабушку – а он так никому и не помог!» – «Да…– пробормотал ты по-русски, чтоб она не поняла. – А концлагеря, а газовые камеры, а дамские сумочки из кожи заключенных…» «Что ты там говоришь?» – она улыбнулась, и ты улыбнулся в ответ. «Ты красивая». «Я тебе нравлюсь? Говорят, у меня такие же, как у бабушки, волосы и грудь. Пошли туда», – она обняла тебя за талию, свою руку ты положил на ее локоть сверху.
Спустились из Цвингера, свернули в темный, кривой переулок, вымощенный брусчаткой, и переулок вывел на крохотную мертвую площадь, где дома были не тронуты со времен налета союзнической авиации: в стенах зияли пробоины, виднелись груды кирпичей, щебня, обломков перекрытий и крыш. Посреди площади вы остановились, не зная, куда идти, – всюду были завалы. «Больше всего на свете не люблю возвращаться той же дорогой», – сказала она, взяла тебя за руку и повлекла к проходу между остовами зданий: кисть у нее была властная. Вы вскарабкались на гору штукатурки, черепицы и оттуда влезли в окно, потом спустились по какому-то подобию лестницы на первый этаж, пошли по длинному коридору, свернули налево, направо, уперлись в стену, вернулись, и когда близки уже были к отчаянию, оказались в маленькой церквушке. Там было темно, но свет то ли уличного фонаря, то ли луны проникал сквозь витражи наверху, в стрельчатые, узенькие, как бойницы, окна. Под землей, а может быть, под куполом играл орган. Чуть погодя незаметно стали отделяться голоса. У стены белела скульптура Богоматери с Иисусом, снятым с креста. Он лежал у нее в ногах с разбитой головой и с зияющей в сердце раной. На беломраморном престоле была надпись, ты прочитал ее, осветив зажженной спичкой: «Я увидел под жертвенником души убиенных». И чуть выше на стене на нескольких языках: «Имея веру в существование вечной жизни, в дни поминовения усопших молящиеся приходят к этому престолу, чтобы возвещать смерть Господню и славить Его Святое Воскресение».
Вы стояли и слушали хор мальчиков. Хор сменялся речитативом, арией с хором, переливался в хорал. Вы слушали, и время замирало, как на часах площади, и все уходило, таяло в темноте за алтарем, но оставались эти божественной чистоты голоса, и вдруг ухнула разорвавшаяся бомба, промчался над куполом один бомбардировщик, другой, рванула фугасная бомба совсем рядом, зажигательная, и уже виден сквозь плавящееся стекло огненный ураган, рушатся дома, всюду разбросаны короткие обуглившиеся бревна, это не бревна, а люди, попавшие под огонь, огонь движется стеной, от него нет спасения, вы обречены, как те сто тридцать пять тысяч в ту апокалипсическую ночь на тринадцатое февраля, лицо ее совсем близко, совсем близко ее изломанные в паническом шепоте губы: «Мне страшно, страшно, страшно», и она припадает к тебе и ты припадаешь к ней, к ее губам, к ее груди, чтобы спастись… И исчезает огонь, обрывается вой, рев тяжелых бомбардировщиков, – словно очнулись вы от кошмарного сна. «Сумасшедшие, – виновато и беззащитно улыбнулась немка, высвобождаясь из твоих объятий. – Пойдем отсюда!» На улице, остановившись и оперевшись на твою руку, она рассмеялась: «Если бы мне днем сказали, что в каком-то церковном подвале в руинах я буду трахаться, как сумасшедшая, с русским… Господи, хорошо, что у меня джинсы черные». – «Так ты была… девочкой?»
– «Это мои проблемы, – ответила она вдруг по-немецки холодно. – Я сама хотела этого».
…Пиво будет вкусным и легким. Закончив вторую, ты попросишь третью кружку «Праздроя» и чашечку кофе – для Эльке. Вы будете сидеть и, время от времени перебрасываясь чужими фразами, слушать, как осторожно стучат каблуки и деревянные подошвы сабо, хлопают вьетнамки, шелестят разноцветные болоньевые курточки, шершавые джинсы и длинные, цвета хаки, платья «сафари». Подумаешь, что хорошо бы подняться на Градчаны и послушать хор в одном из костелов, что оставил еще несколько залов картинной галереи «на потом», что вельветовый костюмчик, который ты купил на Вацлавской своему племяннику, будет ему только-только... Ты взглянешь на часы и почувствуешь вдруг – впервые, – что все в последний раз: это кафе, и размышления о том, подняться или не подниматься на Градчаны, и... а сидите и смотрите вы на прохожих, на темные окна домов и друг на друга так, будто бы много вечеров у вас впереди. И тебе захочется сказать Эльке что-то по-русски – такое, что уже не раз ты говорил про себя и что успокаивало, возвращало в состояние, привычное с детства. Но ничего не скажешь, потому что в ответ она бы лишь улыбнулась. Шагая по Парижской улице в сторону Староместской площади, ты оглянешься на недопитую кружку пива; спины прохожих сомкнутся над кружкой, словно вода.
До семи останется минут десять.
На площади Эльке возьмет тебя за руку и потянет вправо, к скамейкам, сидя на которых пенсионеры, туристы и дети кормят голубей. Она развернет салфетку и, разломив большой поджаристый кнедлик, протянет тебе половинку; и раскроет холодный влажный рот, и повернется, – ты, зная, что в последнее мгновение, блеснув красивыми зубами, она откинется назад, на спинку, изо все сил сожмешь рукой тугую талию и отпустишь, коснешься ее стриженых волос. Неподатливые, они напомнят тебе тот день, когда Прагу заливал теплый дождь, вдоль бровок, по асфальту и брусчатке бурные прозрачные потоки уносили веточки лиственницы, тополиные листья. Стены домов и крыши потемнели, стали яркими, как в южном городе. На Малой Стране возле костела Святого Томаша продавали арбузы. Вы купили один, круглый, как футбольный мяч, с ровными, нарисованными полосками и толстым сухим хвостиком. Ты предложил зайти в какое-нибудь кафе или под навес, но Эльке не хотела расстаться с серебряным небом и ловила открытым ртом крупные капли; вы сели на скамейку в сквере; когда промокла последняя нитка ее майки, демонстрировавшей уже больше, чем скрывавшей, так что пробегавшие мимо чехи, разевая от изумления рты, едва не падали в лужи, а один налетел-таки на фонарный столб, ты уговорил ее перейти под хлопающие и брызгающие, будто щенята, листья каштана.
Арбуз был темно-бордовым. Густые сахаристые струи текли по ее подбородку. Эльке жмурилась и, поджимая нижнюю губу, выставляла вперед подбородок, чтобы не капало на майку. Тебе до звона в висках хотелось припасть к ней щекой, если не губами – ткань обтягивала приподнятые, широко расставленные, как у древнегреческих скульптур, большие груди, – и ты заставлял себя вспоминать такие английские слова, которые не произносил уже много лет, может быть, с тех пор, как в школе вы учили наизусть «Ту би о нот ту би...»; но и это не отвлекало, ты съел весь арбуз, до последней корочки, и Эльке смеялась, наклоняясь к тебе, и ты почему-то все гладил и гладил ее арбузной рукой по мокрым волосам, а она говорила, что не пойдет к тебе в общежитие и вообще здесь, в Праге, все по-другому, здесь хорошо, а там, в Дрездене, была глупость, о которой лучше забыть, что она и сделала, а вообще у нее есть жених, которого она любит, и зовут его Михаэль, по-русски – Миша…
Потом вы гуляли. Около девяти зашли в дискотеку – подвал неподалеку от Староместской площади. Пили сладкое сухое вино, рассказывали что-то друг другу – больше говорила Эльке, – грызли соленые орешки, танцевали под обработанную Уолтером Марфи в стиле диско Пятую симфонию Бетховена, записанную на популярнейшем диске «Сатердэй найт фиива»; диск-жокей, высокий, очкастый, прыщеватый парень, в котором сидел угрюмый норвежец (в перерывах между отделениями) и взрывчатый итальянец, бросил Эльке розу, и повторил для нее Пятую, и пригласил вас на конкурс дискотанцев.
В конце вечера ты все-таки коснулся одеревеневшей ладонью ее волос. Она подняла свои темные, вытянутые глаза и на тебя посмотрела. Ты покраснел и, несмотря на только что выпитый стакан тоника со льдом, чувствовал, как пересохший язык липнет к небу. Эльке все смотрела и смотрела – ты наступил какому-то парню на ногу... «Ду ю лайк Бетховен?» – спросил то ли ее, то ли его сиплым чужим голосом. «Йес, ай ду», – ответила она глубоким, театральным басом, отстранилась от тебя и... улыбнулась – мягко, нежно, так нежно, как никто тебе еще не улыбался; и крепко прижалась, и положила пушистую, пахнущую дождем голову тебе на плечо, и запах ее волос, смешиваясь с терпким запахом стеарина, пьянил; Челентано пел задумчивую песню, и ты подумал, что вы похожи на героев какого-то сентиментального фильма.
На улице, когда вы медленно шли по усыпанному блестящими яблоками-лужицами асфальту к метро, Эльке рассмеялась; тебе сделалось неловко, вспомнилось забытое мальчишеское ощущение, когда многое непонятно, но она объяснила, что смеется над тем, какой смешной ее двухметровый Михаэль, под дождем у него очень смешно и трогательно торчат уши…
...К ломтику кнедлика слетятся сизари. Они не станут драться из-за крошки, – увидев, что ею уже завладели, степенно разбредутся в ожидании. Большой, с мокрыми лиловыми перьями голубь достанет крошку из-под самой Элькиной ноги; ногу, с красиво удлиненными мышцами, высоким подъемом балерины, обутую в сандалию наподобие древнеримской, со шнурками, Эльке чуточку приподнимет, и платье обтянет крутое упругое бедро; тебе захочется наклониться, поднять с брусчатки горелую спичку, чтобы никто, кроме тебя, его не видел.
Снизу ты будешь смотреть на ее длинную шею, груди с просвечивающимися сквозь ткань острыми сосками, колени, тонкие, тугие щиколотки и чувствовать счастье обладания, собственности – плотской, теплой, ради которой больше всего на свете хочется жить.
И снова с какой-то опустошающей тоской подумаешь, что уходит минута за минутой, и ничего не повторится, и ты бессилен, потому что написанные тобой рассказы и те, которые будут еще написаны, как ни старайся – лишь жалкая попытка сохранить (не для кого-то, для себя) мгновения своего счастья, а истинное счастье уходит, никогда не возвращается... Но, может быть, иначе счастья не было бы вовсе?
За минуту до семи вся пестрая площадь – и пенсионеры, и туристы, и дети – поднимется и сольется к пятачку перед южным фасадом Староместской ратуши, к Орлоям. Вы не будете стараться занять место поближе, там, где щелкают затворы фотоаппаратов; вы встанете между толстыми колоннами аркады дома напротив, ты положишь руку Эльке на плечо, она свою тебе на талию, и будете молча ждать, когда отстучат семь раз куранты, отзвенят хрустальным звоном молоточки, проплывут счастливые, помолодевшие после недавней реставрации краснощекие апостолы, пропоет петух, захлопнутся крышки фото– и киноаппаратов, по брусчатке застучат в разные стороны каблуки.
– Мирек опаздывает, как всегда, – тихо скажет Эльке.
– Да, – ответишь ты.
– Смотри, какое небо. И весь вечер необычный...
Тебе захочется поцеловать ее, но ты побоишься, что твои расслабленные губы, как часто бывает, упрутся в ее крепкую ладонь заядлой теннисистки.
– Идут наконец... – скажет она, указывая подбородком на начало Парижской улицы, где мелькнет борода Мирека.
С ним будут друзья (к которым она и отправилась с тобой в Прагу из Дрездена, когда казалось, что все еще только начинается) – француженка Шарлотта, студентка института славянских языков, тоже стажирующаяся в Карловом университете, шведский журналист Йенс, мексиканский архитектор Рамон и диск-жокей Петер, тот самый, который бросил Эльке розу.
Они по очереди будут целовать Эльке, она будет подставлять попеременно то правую, то левую щеку, а ты, пожимая их руки, вспомнишь оставленную на столике недопитую кружку пива, вспомнишь, как Эльке звонила домой, в Росток, Михаэлю и повторяла «их либе», но от хлопка Мирека по плечу забудешь все это и рассмеешься анекдоту, рассказанному на ломаном английском.
– Ну, так ко мне в мастерскую, – пробасит Мирек, – кофе пить?
– Или что-нибудь покрепче? – подмигнет Рамон.
– Например, то, что продается там, – укажет рукой Йенс на витрину темно-красного дома и многозначительно хмыкнет.
– Нет, – поднимет руки Петер. – Мы же договорились...
– Да, да! – хлопнет в ладоши маленькая, с большим горбатым носом и огромными черными глазами Шарлотта. – Сегодня в дискотеку! Я не плясала уже тысячу триста одиннадцать лет, с прошлого четверга!
– Чудесно! – обнимет ее за плечи Эльке. – Ты, как всегда, гениальна, Шарлотта!
– Други мои, – пробасит Мирек. – Но дискотека – позже. Зайдем сперва на выставку – один мой друг, график, проработал все лето в Словакии, уйму вещей привез. Потом ко мне...
Но выставка будет закрыта, и вы сразу отправитесь к Миреку. Мастерская его находится почти на площади, слева от Тынского собора – в двухэтажной готической башенке старинного дома. Ступени лестницы с чугунной решеткой – полустертые, гулкие. Мирек долго будет возиться с замком, угрожать плечом вынести дверь; подойдет Эльке, отстранит огромного художника и правой рукой слегка толкнет ее – дверь со скрипом откроется, как бы жалуясь на Мирека, оставившего ее утром незапертой.
Вы подниметесь наверх, а хозяин включит внизу магнитофон, и в кухоньке, отгороженной от комнаты холстом, будет варить кофе. Все то, что в мастерской, и то, что за окнами, – уже почти темно, и город напоминает сверху заросли садовой, с крупными гроздьями, сирени, – тебе хорошо знакомо. Сколько раз ты сидел на широком диване, на котором Мирек, подобно кумиру своей юности Сальвадору Дали, спал по десять – двенадцать, а то и больше часов, чтобы «зарядиться» во сне образами, сюжетами, найти нужную пластику... Сколько раз ты смотрел на пыльные антресоли, забитые холстами, картонками, подрамниками, старыми этюдниками и гипсовыми обрубками; на расставленные вдоль облезлых, зеленовато-бурых стен акварельные иллюстрации к Рабле, сказкам Гофмана и братьям Гримм...
В первый день вашего знакомства тебе увиделось во всем слишком много пристального, порой безвкусного внимания к плоти, к человеческому телу. Даже в исторической серии. За бутылкой вина ты сказал Миреку об этом. Он промолчал, обстоятельно раскуривая тяжелую, вырезанную им из вишневого дерева трубку, переводя взгляд из-под взъерошенных черных бровей с тебя на Эльке и с Эльке на тебя.
Через день, в воскресенье, ты встретился с Миреком на Градчанах, где он писал этюды. Ты рассказывал ему о своей поездке в замок Карлштейн, о последней выставке в Москве, на Малой Грузинской, еще о чем-то...
– Старик, – перебил тебя Мирек, не отрывая кисти от грунтованной картонки. – Ты о моем внимании к плоти говорил... И ты не согласен с тем, что в искусстве да и в жизни это главное?
– Так ведь... и душа еще есть...
– Есть, безусловно. Забывать об этом – в лучшем случае идиотизм.
– Ну так?
– Задумывался ты когда-нибудь над тем, как ее выразить, эту душу?
– Трудно сразу ответить... если говорить о живописи, то в глазах, может быть, в губах, в руках... Помнишь «Старика» Рембрандта?
– Помню.
– Там нет плоти, а какая сила выражения!
– Странно ты плоть себе представляешь. Обнаженная – значит плоть, необнаженная – не плоть. А сама атмосфера, звучание линий, тонов... Я понимаю, о чем ты говоришь, – продолжал работать Мирек, не обращая внимания на костлявую, с тяжеленным, сгибающим к земле ее измученную пластическими операциями шею «никоном», американскую туристку, рассматривавшую этюд Вртбовского сада на Малой Стране. – Но прошли времена прямого, непосредственного выражения и воздействия. Нужно ведь учитывать кино, телевидение, кибернетику. Сперва захватить зрителя – любым способом, а потом...
– То есть воздействие на инстинкты?
– Если хочешь – прежде всего. Писал же Стенли Хьюмен, что Фрейд ничего не выдумал, он только поднес зеркало к нашим лицам, говоря то, что обычно говорили философы и трагические писатели. В этом – истина. Почему фрейдизм появился именно в нашем веке? Ведь не открыл же он, в самом деле, ни комплекса Эдипа, ни комплекса Электры, ни комплекса Нарцисса... Их еще в Древней Греции исследовали поэты. И теория свободных ассоциаций – в ней ничего нового. Фрейд ее просто оформил четко и определенно. Я не поклонник его и никогда им не был, хотя с интересом читал «Толкование сновидений», «Леонардо да Винчи, этюд по психосексуальности»... Мне думается, что главный вопрос не в том – как, а в том – что. Воздействие на инстинкты, причем не обязательно на половые, – это лишь форма привлечения внимания зрителя, позыв к включению его подсознания. А в подсознании – глубины, которые Фрейду и не снились. Они-то и есть сегодня предмет настоящего искусства. Не порнографию я имею в виду, пойми правильно. Это – первое. И второе – что может быть более выразительным, чем тело? Его посредством можно выразить те же глубины подсознания, его свободные и несвободные и все прочие ассоциации. Вспомни древнегреческих богинь, языческих идолов, наши, католические изображения святых... И по-моему, в исторической серии я добился в этом смысле больше, чем во всех других работах.
Мирек вытер кисть, положил ее, раскурил темно-синюю, в форме змеи, трубку и повернулся к высокой американке. Та засияла фарфоровыми зубами, предлагая за этюд Вртбовского сада восемь долларов.
– Нет, миссис, – ответил ей Мирек немного театрально. – Вртбовский сад за восемь баксов не продается, – и захлопнул этюдник.
Потом вы сидели в любимом ресторане Швейка «У чаши» и пили темное пиво «Гамбринус». Мирек жаловался на катастрофическую нехватку времени, на звонки выставочного комитета и угрозы вычеркнуть его фамилию из списков; жаловался на свою бывшую тещу, которая таскает Мирека по судам, а по какому вопросу – он и сам точно не знает; рассказывал, как влюбился в молоденькую итальянскую натурщицу, но за полгода своей стажировки в Риме так и не сказал ей об этом; по правде говоря, вспомнил он слова Райнера Мария Рильке, творческая жизнь так близка жизни сексуальной – ее страданиям, сладострастию, – что их следует рассматривать как две формы одной и той же потребности, одного и того же наслаждения; там, в Италии, Мирек пытался совместить эти формы – делая копии с полотен мастеров, рисуя в классе академии с натуры и ужиная в самых дешевых кафе.
– И душа еще есть... – повторил он твои слова, крепко сжав плечо, – есть еще и душа. С этим никто не спорит.
Возле станции метро было много народу. Вы отошли к газетному киоску. Снова, как в первый дождь, пахло арбузами, хотя нигде поблизости их не продавали.
– По-твоему, старик, – спросил Мирек, – чего больше в твоих отношениях с этой очаровательной, роскошногрудой немкой, с Эльке, – души или плоти?
Ты хотел ему ответить сразу, даже рот раскрыл, но... не ответил, попрощался и вошел в метро.
Прислонившись спиной к дверям вагона, ты смотрел в убегающую черноту туннеля и думал, почему стал писать рассказы. Воздействия на инстинкты, свободные и несвободные ассоциации, – подобного ничего в мыслях не было. Просто однажды ты понял, что ни одно другое дело не даст тебе большего наслаждения, если, конечно, писать изо всех сил, как можно лучше. Ничто не даст тебе большего волнения – грусти, радости, власти над тем, чему другие безропотно покоряются и считают это естественным. С детства ты мечтал о прекрасном, туманно-несбыточном; самозабвенно мечтал быть то Айвенго, то Пятнадцатилетним капитаном, то Кожаным чулком, то Шерлоком Холмсом, то Пеле, то Брижжит Бардо... и, начав писать, просидев несколько зимних ночей за бумагой, вдруг почувствовал, что мечты твои, главная мечта, состоящая из многих, может проясниться, стать реальностью, и от этого испытал счастье, в котором – казалось теперь – безвозвратно смешались душа и плоть, и невозможно разобрать, чего в нем больше. Да и нужно ли?
...Кофе Мирек сварит крепким, после чашки ты почувствуешь возбуждение; с каждой минутой в мастерской оно будет расти, напоминать ощущение, которое появляется во время погружения на глубину – сильней и сильней давит на барабанные перепонки...
Шарлотта будет спорить с Рамоном об архитектуре. Низким хриплым голосом доказывать, что Ле Корбюзье прославился лишь благодаря тому, что убедил всех в необходимости существования комплекса Герострата, что сам ничего не создал, и если бы ему дали волю, то, наоборот, разрушил бы все, что не подходит под его теорию рацио, его конструктивизм...
Рамон будет доказывать обратное – Ле Корбюзье отдал жизнь свою «Пер ла грандесса дела терра» – для величия Земли, и он, Рамон, это особенно отчетливо понял после того, как прошлой осенью провел три дня возле капеллы Роншан, подробно изучил его теоретические статьи о современном городе, его «модюлор» – придуманные Ле Корбюзье архитектурные пропорции, связанные с пропорциями человеческого тела, нечто вроде золотого сечения – великое открытие двадцатого столетия...
Йенс улыбнется, глядя на южно темпераментных друзей, вспомнит отрывок из своего очерка о Японии, посвященный национальному характеру; скажет, что в Шарлотте силен зов предков, гасконских дворян, что ее национальный характер – определен и понятен; так же, впрочем, понятен, как и у Рамона, мексиканца, в крови у которого – и испанец, и негр, и китаец, и индеец... Ле Корбюзье не относился к архитекторам национальным, он был, скорее, космополитичен, что вовсе не перечеркивает и не умаляет его таланта, так же как и Хемингуэя, и Пикассо, и Стравинского...
Мирек, закурив трубку, покачает головой, но ты не поймешь, согласен ли он с Йенсом или нет. Эльке встанет на сторону Шарлотты, но ничем определенным Рамону возразить не сможет; по ее холодной, чуть влажной ладони, по ее строгому на фоне синевы окна профилю ты поймешь, что она далеко от этого спора. И сам ты будешь далеко, но в голове промелькнет мысль о том, мог ли Ле Корбюзье построить, например, храм Василия Блаженного или Староместскую ратушу, возле которой вы час назад стояли, что-то близкое по духу собору Парижской богоматери или Вестминстерскому аббатству? Мысль о том, что, как и Фрейд, как и многие-многие другие известнейшие люди нашего века, Ле Корбюзье не мог в прошлые века стать тем, кем он стал; ты улыбнешься ее абсурдности – никто на свете не способен существовать в отрыве от своего времени.
Ты посмотришь на небольшую картину Мирека из исторической серии, которую видел до этого много раз, – «Сожжение Яна Гуса».
Почувствуешь – возбуждение, которое влила в тебя чашка кофе, становится почти невыносимым. Скорей нужно выйти на воздух, туда, где тихо, прохладно, где молчит в бледно-сиреневых бликах фонарей брусчатка Староместской площади. Или наоборот – где оглушительный грохот, где хлещет, словно плетью по мозгам, синтезированная цветомузыка диско, где все до безумия ясно. Почти физически ты почувствуешь каждую минуту всех этих дней, что был – не был с Эльке...
Петер вскочит с пуфика, разобьет чашку и будет доказывать, что сделал это специально. Рамон достанет цветную стереоскопическую фотографию одной из последних построек Ле Корбюзье – доминиканского монастыря Сен-Мариде-ла-Турет и будет долго убеждать вас в том, что это уже близко к совершенству. Ты подумаешь, что они – теоретик свободных ассоциаций, врач-психиатр Фрейд и отец конструктивизма, архитектор Ле Корбюзье, – чем-то похожи. Может быть, попыткой объяснить, привести в систему то, к чему до них люди не решались прикасаться?
Ты взглянешь на Мирека, и он с таким выражением сделает глубокую затяжку, что тебе покажется – он с тобой согласен, но удивлен, что ты только теперь это понял; переведет взгляд на грудь Эльке...
– Эх ты, брат-захватчик, – вздохнет.
В августе 68-го советский патруль подстрелил Мирека из АКМ, а его подругу смертельно ранил за то, что они, тогда старшеклассники, занимались любовью на глазах у советского часового, охранявшего памятник; с тех пор Мирек в социалистическом лагере, по его словам, с женщинами забыться не может.
Вы спуститесь по зычной лестнице и окунетесь в мягкую прохладу. Петер и слышать не захочет предложений дойти до Карлова моста или подняться на Градчаны – он решительно и строго направится по переулку направо – к дискотеке, в которой вы с Эльке с ним познакомились. Не доходя до арки, ведущей к тускло освещенному входу в подвал, защелкает своими длинными, костлявыми пальцами, засвистит какую-то мелодию...
– Жертва аборта в стиле диско, – скажет тебе Шарлотта. – Я тоже, впрочем.
Петер подойдет к своему сменщику, лысому диск-жокею Милошу, потом скроется под темными каменными сводами и выйдет оттуда с двумя бутылками коньяка, дюжиной колы и тоника в руках. Вы сдвинете к центру дубового стола пузатые, из-под старинных вин, бутылки-подсвечники, густо залитые потоками стеарина.
Ты будешь сидеть на скамье, прижавшись к Эльке, и еще до коньяка – от запаха ее волос, смешивающегося с запахом горячего стеарина и духов, почувствуешь сладкое опьянение, которое чувствовал и в первый вечер в Праге, где была уже не та Эльке, которую ты узнал в развалинах Дрездена; снова вспомнишь недопитую кружку, оставленную на столике, но это не сотрет и не замедлит растущего возбуждения, давления внутри тебя...
Диск-жокей Милош встанет из-за вашего стола, вспрыгнет на сценку, на которой установлен пульт. Девушки и парни все еще будут разговаривать, смеяться, отпивая небольшими глоточками колу и сухое вино из высоких стаканов, но спины их напрягутся в ожидании. Вспыхнет и погаснет зеленая лампочка. Хлопнет входная дверь...
Вы с Эльке одновременно подумаете, глядя на стоящую перед вами бутылку, что свеча вот-вот догорит; поднимете стаканчики, осторожно чокнетесь...
– Раз, два, три... – отчеканит в микрофон Милош. – Раз, два... Второе отделение программы мы начинаем с прогремевшего на весь цивилизованный мир диска, сделавшего миллионером двадцатипятилетнего итальянца Джонни Траволту – «Сатэрдэй найт фиива» – «Субботняя лихорадка».
Пятая симфония Людвига ван Бетховена в дискообработке Уолтера Марфи! «Так стучится судьба»...
И...
И стосорокаваттные колонки «Динаккорда» разнесут подвальную тишину аккордом, похожим на взрыв вулкана; затрясутся дубовые столы, погаснут свечи, угрожающе провиснут каменные своды.
Шарлотта сразу окажется в центре зала – рядом с ней какой-то высокий белобрысый парень, и Йенс, и Рамон, и Эльке, и ты...
Можно описать танго и вальс, пачангу и малангу, твист и лезгинку, шейк и бамп, но настоящее диско описать нельзя, уверен был ты в ту минуту. Как? Ведь то, что будет скользить по стене и потолку – фрагменты из танцев Джонни Траволты, особенно запоминающиеся его па, – только намек на диско. И то, что ты видел в кино, в Братиславе и на Московском кинофестивале, – не настоящее диско. Диско – это танец в тебе самом.
Как описать оглушающую, обрушивающуюся на тебя свинцовым водопадом, рассеянную множеством синтезаторов бурю?
Обработка бетховенских аккордов будет повторяться рефреном, после отрывков из Аманды Лир, «Эррапшин», «Бони М», «Смоков», «Аббы»...
Бетховенские аккорды будут прерывать сексуальные всхлипы и стоны несравненной мулатки Донны Саммер...
Они будут сотрясать, словно в мясорубке, перемешивать под сводами подвала цвета установки со всем содержимым – синий, длинные, взлетающие к потолку, волосы – оранжевый, широченный с расклешенными рукавами свитер – зеленый, седые тугие как барабан джинсы – фиолетовый, вылетающие из-под кожаной безрукавки груди – красный, потные блестящие лица – красный – бедра, руки, груди, животы...
Красный... красный... Диско, только диско!
И в какой-то момент ты почувствуешь, что ты уже не ты, а тот, другой, король диско в белом костюме-тройке, в черной рубашке с воротником навыпуск, – не в этом старинном подвальчике, а в той дискотеке, с фейерверками и подсвечивающимся полом, с девицами из Голливуда... Аккорды Пятой летят впереди вашего голубого «крайслера», выносят вас на огромный, сто двадцать миль, скорости на Бруклинский мост, свистят, скрежещут тормоза...
Удар – обрыв на полуноте.
Дальше, как в немом кино – после того как лопнет в тебе экстаз, лопнет, как барабанные перепонки, ты оглохнешь.
Красный, красный...
Руки, волосы, груди... Музыки ты не слышишь. Вместо заключительной сцены фильма «Лихорадка» ты видишь на стене подвальчика картину Мирека «Сож-жение Яна Гуса»; они сходят со стены – те лица, блестящие от пота, жаждущие крови, страждущие, хотящие тела, вся плоть, глядящая на сожжение ректора Карлова университета, поднявшего голос против немецкого засилья, против жестокости и осужденного церковным собором на смерть. (Когда-то ты спорил с Миреком: как можно изображать казнь без обреченного, без эшафота, одними лишь телами, их выражением? Но теперь ничтожными покажутся твои доводы, как если бы иностранец спорил с тобой о том, как описывать казнь Пугачева.) Все те же лица – в красном, огненно-красном...
И красным заливается площадь. Площадь, которая в десяти шагах от дискотеки, Староместская, или еще какая-то, может быть Гревская, или – Сенатская...
И рвутся из себя, из сухожилий, из сил обработанные каким-то Уолтером Марфи звуки Бетховена... Ты не слышишь, но ты видишь их.
И откуда-то изнутри тебя, сквозь глухоту рвутся слова, давным-давно тобой прочитанные в какой-то книге. Слова о смерти Бетховена, о последней его симфонии...
Красный... красный...
И удар грома потряс комнату, озаренную зловещим отблеском молнии на снегу. (Перед его домом лежал снег – явление совершенно необычное для этого времени года.) Бетховен открыл глаза, угрожающим жестом поднял к небу правую руку со сжатым кулаком, лицо его было страшным, казалось, он крикнет сейчас: «Я вызываю вас на бой, враждебные силы! Смелей, солдаты! Вперед! Мы победим!» Рука упала, и глаза закрылись... Он пал в бою...
Как описать диско?
...И потом вы будете проезжать восточную Чехию, Польшу, над которой повиснут косые серые дожди и где на полустанках парни будут пытаться у вас что-нибудь выменять или выпросить, а на перегонах швырять камни в окна поезда. Вечером, около семи, поезд придет на Киевский вокзал. Ты не поедешь домой, а, взяв у кого-то из сокурсников рубль, перейдешь по подземному переходу улицу и, свернув направо, поднимешься в Киевский пивной зал. В лужах будут плавать размокшие окурки, скелетики вобл. Ты опустишь в щель две монеты по двадцать копеек и, подождав, пока в кружку упадет последняя, четыреста пятьдесят четвертая капля, встанешь за длинный, изрезанный ножом стол. Выпьешь наполовину, оставишь кружку на углу стола и пойдешь к выходу. Возле последнего автомата остановишься. Вспомнишь, что там, неподалеку от вокзала, когда прощались, так и не взял у Эльке адрес. Вернешься и через силу допьешь теплое разбавленное пиво до конца.


Рецензии