V

истинный враг роднее и ближе друга,
ближе возлюбленной, матери и отца.
тот, без кого ты - бесмысленнейшая груда,
с кем ты - гасконец и самодержавный царь.
<...>
с ним до утра говоришь, если он не рядом,
из-за него - и "тройка", и галстук в тон.
тот, для кого держишь ты спину прямо,
даже когда не видит тебя никто.

тот, кто один тебя сможет заткнуть за пояс
(ты задохнёшься от нежности и родства).
Северный полюс - таков же, как Южный полюс:
снег бесконечный, странные существа.


У нас с Белоруссией на удивление схожие принципы.

Она, как и я, считает, что нельзя подпускать врага к себе слишком близко. Даже ради плана, даже если сильно хочется. Подпускать нельзя ни в коем случае, иначе может случиться одна забавная, но крайне неприятная в такой ситуации вещь — может возникнуть привязанность.

И тогда настанет конец. Вы проиграете.

У нас с Белоруссией на удивление схожие принципы, мы оба стараемся их придерживаться, но… но я был слишком глуп и бесхитростен, и поэтому потерял всё, что имел.

В том числе, уверенность в том, что я ненавижу всех и вся вокруг себя.

— Брат твой жив-здоров, — говорит Брагинский в очередной тайный сеанс курения, ставший неотъемлемой частью моей жизни. И его — тоже. Теперь это только напрягает, ведь я научился подавлять ненависть. Полезный навык, когда хочешь сохранить подобие нормальной жизни.

Я не понимаю, почему он говорит это именно сейчас, но я чувствую почти-не-отвратительную благодарность. Иллюзия вакуума на время рассеивается даже из-за этой фразы. Я что-то знаю. И это знание о моём брате, о моей семье.

Я чувствую острую потребность в крике, но лишь кашляю, выдыхая рваные дымные облака. Брагинский больше ничего не говорит, но я почему-то точно знаю: он ждёт. Моего ответа или чего-то ещё — не знаю. Но определённо ждёт. Выжидает. Прямо как хищник.

— Спасибо, — я пересиливаю себя, я кусаю губы, судорожно сглатываю, но говорю это. Это — первое вежливое слово за всё то время, что я здесь. Это вежливое слово — апогей моего гниения. Это — предупреждающее небесное знамение о том, что я проигрываю снова.

— Надо же, — хмыкает Брагинский, бросает окурок на землю и тщательно втаптывает его в весеннюю грязь сапогом. — Кто-то решил сыграть в хорошего мальчика.

— Кто-то решил сыграть в благородство, — передразниваю я, хрипло, болезненно смеясь. Я с недельным опозданием замечаю, что, оказывается, простудился. Я жду, напряжённо-прямо держа спину.

— Всего лишь минутная слабость, не более.

— Однажды все минутные слабости будут стоить жизни.

— Значит, я уже мёртв.

Он улыбается.

А я глотаю слова-лезвия, обоюдоострые и никогда не затупляющиеся.

— Trottel.

И он улыбается.

Улыбается, чёрт возьми!

Хрупкий и эфемерный контроль тает за миллисекунды.

— Да что творится в твоих грёбаных мозгах?! — взрываюсь я. Мирная жизнь, налаженная за чёрт-знает-сколько-времени, рассыпается битым стеклом и увязает в грязи.

Остаётся лишь ничего.

— На себя посмотри, истеричка, — холодно сверкает глазами Брагинский, оставляя порез на моей изнанке.

Я забыл сказать этому миру: внутреннее и необратимое кровотечение началось.

Мои ноги подгибаются, и я плюхаюсь обратно на лавку, больно ударяясь позвоночником о дерево. Я вскидываю голову к небу, щурюсь от остролучевого насмешника-солнца и пытаюсь найти ответ у вроде-как-святых небес.

Но все молчат.

— Успокоился? — интересуется русский, слегка ослабляя шарф, так, что оголяет шею не полностью, но достаточно для того, чтобы я увидел длинный белый рубец, начинающийся у затылка. Это даже можно расценивать как знак непонятного мне доверия, и я пользуюсь — я смотрю, запоминая каждый излом.

О, Брагинский, я спокоен. Просто убийственное спокойствие, свойственное мертвецам. Или обречённым. Впрочем, для меня разницы нет.

— Я и не терял спокойствия, придурок, — хмыкаю я, опасно сверкнув глазами из-под ресниц. Брагинский лишь насмешливо растягивает губы в подобии улыбки.

— Пошли в дом, — говорит он, спустя три минуты и двадцать одну секунду. Я не понимаю, что он подразумевает под словом «дом», но я бы предпочёл, чтобы оно означало Германию.

Говорить что-то в ответ кажется мне излишним, и я просто иду рядом, всё ещё держа спину прямо, будто бы на построении.

Я как-то наблюдал за учениями солдат, и мне в память достаточно хорошо въелась фраза: «Ваш враг — ваш самый строгий критик. Для него вы всегда должны держать спину прямо, показывая своё превосходство, даже если рядом нет никого. Всегда помните, что вы должны вести себя идеально, дабы не дать врагу усомниться в вас».

[Враг не должен усомниться в вас].

[Вы не должны позволить ему усомниться].

Кажется, я плохой ученик, или же мой враг слишком ненормален, чтобы мой план срабатывал с ним.

Я хочу верить, что всё-таки второе.

— Гилберт, расслабься, я не хочу причинять тебе вред. — Эта фраза заставляет меня остолбенеть. Я опять теряю контроль из-за такого пустяка и ничего не могу сделать! И я не понимаю, как, каким образом, чёрт возьми, он определяет моё состояние.

Это бесит.

Это заставляет задыхаться от отчаянного отвержения.

— А я и не напряжён, — через силу говорю я, всё-таки понимая: неубедительно. Слишком лживо и пресно. Плохо, Гилберт. Где твоё мастерство? Где же?

Наверное, там же, где ты сам, — в полной заднице.

— Ты боишься? — щурится русский и нарушает личное пространство в который раз [действительно, в какой же?!] — подходит, смотрит снизу вверх, изучает пронзительным взглядом, а я… а я не вижу ничего, кроме его грёбаных глаз. Впрочем, я даже их цвета различить не могу. Я просто вижу их и ничего больше.

Это можно назвать грёбаной одержимостью.

— Нет, — как можно озлобленнее, жёстче, безумнее отвечаю я, но… но ничего не выходит.

[Величие падает!]

[Снова!]

— Докажи, — разводит он руки в стороны, а я не понимаю, чего он от меня хочет. На лице Брагинского — наитупейшая улыбочка, полная несуразно-тёплых эмоций. — Обними меня.

С минуту я стою в ступоре, но потом начинаю смеяться до болезненно-острых колик внутри. Я захлёбываюсь этим смехом, мне хочется это прекратить, но я не могу остановиться. Брагинский терпеливо наблюдает за маленькой вспышкой моего безумия.

— Обнять? Ты серьёзно?! — голос предательски срывается на последней ноте. — Брагинский, ты, я смотрю, свой рассудок окончательно потерял.

— Боишься, — фыркает он, разворачивается ко мне спиной и небрежно поводит плечами, мол, я так и знал, Байльшмидт, что ты трус с раздутым самомнением. Эта насмешка-упрёк теперь окутывает невидимым коконом каждое его слово и жест. Брагинский, может, его не видит (или не хочет видеть), но я вижу всё. И то, что я вижу, меня раздражает.

Горло обжигает внутреннее пламя. Оно опутывает мои мышцы, внутренности, а в конце захватывает и сердце.

— Запомни одну вещь: я не боюсь ничего, — произношу я совсем по-другому, нежели обычно, — тихо, твёрдо и ровно. Без помех. Произношу мнимо-непоколебимо, мол, смотри, я идеален, во мне нет сбоя, все элементы системы функционируют нормально.

— Докажи, — повторяет он и смотрит выжидающе-протяжно, пронзительно-горячо и подчёркнуто-отстранённо.

Я делаю шаг.

Другой.

Третий обрывается на половине — меня хватают почти за шкирку и притягивают к себе.

И я задыхаюсь.

Мне нечем дышать.

Мне нечем!

Пламя в горле перекрывается другим чувством, не менее горячим и разрушительным.

— Пусти, ублюдок. Мне нечем дышать! — хриплю отчаянно, не величественно, упираюсь в его грудь стиснутыми до резко выступающих костяшек кулаками и пытаюсь сделать вдох.

Только воздуха нет.

И ничего нет.

Есть только внутреннее разрушение.

Гниение прекращается?..


Рецензии