Воздвижение

1
Он надел влажную рваную телогрейку, ушанку с одним ухом. Натянул сапоги – оба левых и разного размера, но не заметил этого. Взглянув на скрючившегося во сне Олега Кузьмина, на икону, висевшую над койкой, сунул в карман бутылку и резко шагнул к двери – она отшатнулась, раздвоилась.
– Что за черт... – неверно мотнул он головой.
– Кво вадис, позволь полюбопытствовать, далеко ль намылился? – спросил Учитель, сидевший за столом с потрепанной, дореволюционного издания книгой из совхозной библиотеки.
– Душно здесь... – Андрей икнул, – в Расее.
– Так соскакивай за бугор, старикан. Не «химик», держать не станут.
– Я русский, понял?
– Все вы русские. А толку?
– Что? – Андрей уцепился, как за поручень уходящего вагона, за дверную ручку. Надавил. Саданул плечом дверь и вслед за надрывным «мать» вывалился в сени.
Шапка слетела, он долго шарил по стене, но выключателя не нащупал, ободрал о гвоздь ладонь. Приваливаясь к бревенчатым стенам, вышел на крыльцо. Постоял там. Порыв ветра спихнул его с верхней ступеньки, облепил холодом горящий потный лоб, скулы, забрался за растянутый ворот свитера.
В беззвездное небо вонзался шатер церкви. Поглядев на него, Андрей сплюнул себе на рукав и стал ощупью спускаться к реке, поскальзываясь, падая на спину. Промахнулся мимо моста. Перепрыгнув через лужу, на четвереньках вскарабкался и, держась за поручень, втягивая, словно черепаха, голову в плечи, пошел по скрипучим прогибающимся доскам. На середине моста остановился, увидев в темноте, как десять лет назад втроем – долговязый Слава Почивалов, строящий ныне виллы в Вермонте или в каком-либо ином штате, длинноволосый субтильный Дмитрий в белом шарфе и он, Андрей, шагали из пивной на Полянке по мосту в Манеж на выставку Лагунова; по черной Москве-реке плыли прозрачные льдинки-леденцы, между которыми разгуливала рябь от теплого ветра, насыщенного запахами городской весны, сияли купола Кремля, неслись по набережным и по мосту, по лужам, раскрывая многоцветные веера брызг, машины, в кассы «Ударника» на неделю индийских фильмов стояла длиннющая очередь, восторженно чадили трубы фабрики за кинотеатром, а они в расстегнутых куртках, глотая сильными жадными ртами ветер, шагали по мосту споря, и Дмитрий, как всегда, стоял на своем, доказывая, и каждый в отдельности и вместе они верили, что в переносном и прямом смысле перестроят мир, и вера эта уже сама по себе – как казалось им тогда – обладала потенциальной силой необыкновенной, неудержимой, неведомой миру.
Он зашагал дальше по качающемуся мостку. Тявкали, боязливо – после того как кучер Климентич пристрелил двоих за ночной вой – подвывали в деревне собаки. Плескалась на льду возле берега черная вода. Ему уже не хотелось идти, ничего не хотелось, но он шел, слыша, как гулко отдаются за излучиной то ли шаги, то ли удары взбудораженного самогоном сердца. «Зачем? – спрашивал он себя. – Что это даст? Возьму, будет моей, вся, сделаю с ней что-нибудь языческое, но любит-то она его! И на что мне эта истасканная, больная, тощая, когда можно пойти к ядреной Ядвиге и пожариться в баньке, заснуть на пышной горячей груди? Чтобы доказать себе – что?.. Решил – надо делать. Слово и дело, как говорили на Руси. Как сызмальства приучал себя».
Чуть протрезвев на реке, Андрей, цепляясь за острые ветки кустов, стал подниматься по косогору к деревне, поскользнулся, упал, ударился виском о торчавшую из-под снега корягу. Достал бутылку – не разбилась, слава богу. Выдернул пробку, глотнул. В Москве не просыхал, что называется, а здесь полгода уже, с тех пор как приехал, не пил, даже на Новый год, и не потому, что в сельмаге с постановления не продавали – можно было съездить на Медвежью горку, да и самогон гнали почти в каждом доме; не пил, потому что не было нужды. Но сегодня утром Дмитрий уехал, и они с Кузьмичом, как с цепи сорвавшись, взяли у Ядвиги три бутылки и начали пить: тупо, с надрывом, не закусывая, лишь запивая мутный, опаляющий глотку первач ледяной водой и имея одну цель – забыться. И цели достигли: Олег, шестой раз принимаясь бессвязно рассказывать об отце и бывшей своей жене Ксении, уронил голову, словно обухом ударили его по затылку, вмочалился лицом в перловую кашу, утыканную окурками, и уснул, а Андрей отправился к Анне, которую возжелал в самогонном угаре, задумавшись о пропащей своей жизни и о бывшем сокурснике своем Дмитрии.
Запрокинув голову, он с бульканьем влил в себя треть бутылки. Вытер рукой подбородок. Поднялся и пошел к избе, где жила Анна.
– Боже мой, да ты в нолях, Андрюшка! Никогда тебя таким не видела.
– Все в ажуре, – он снизу доверху ощупывал ее взглядом икая. Спутавшиеся волосы были разбросаны по платку, прикрывавшему плечи и грудь. Темнели подглазья, очертились резко азиатски широкие скулы, обтянутые сухо блестевшей кожей. На ногах у Анны были мужские валенки. – Нет правды на земле, – проговорил он, спотыкаясь языком о передние зубы. – Я пришел... Японцы, значит, и филиппинцы... и бичи рваные. Я – хуже?
Она посторонилась, придерживая на плечах платок, и он прошел через сени в горницу. Опустился на табуретку.
– Какие филиппинцы? Митя?
– Митя... – Андрей косо усмехнулся. – Боишься бросит? Натурализовывайся. Раздевайся, говорю. Продемонстрируешь... Древняя культура, как-никак.
Анна неподвижно стояла у стены.
– Митя... – Андрей гулко икнул и от отдачи едва не повалился с табуретки. – Митя твой... Женится он на тебе? В Москву заберет? Или в монастырь вместе уйдете? Стаканы давай. – Он вытащил бутылку, стукнул дном об стол. – Надоело из горла сосать. Все надоело!
– Уезжай.
– Чем гнить в этой дыре вонючей... Но ты сперва покажешь, чему тебя японцы обучили. – Он хлебнул из горлышка. – Ты дашь стакан или нет? Что пялишься? Тварь.
– Глупый, – промолвила она тихим, почти ласковым голосом. – Ты завидуешь?
– Кому? Какого хрена я ему завидовать буду, твоему Митьку... Я все имею! И не как он, с папенькой членкором, я всего добился сам, вот этой башкой, вот этими руками, поняла? Я все имею. Кооператив двухкомнатный. – Он загнул распухший безымянный палец. – И все. А сюда приехал, чтобы... – Он долго на нее смотрел. Медленно повернул лицо в сторону.
– У тебя сапоги на левую ногу оба, – тихо сказала она.
– Левый, – пробормотал. – И левый. Ты гляди... Кто машет правой?! – вскрикнул. – Левой! Левой!! – Расхохотавшись, он упал с табуретки. Замолк. Сел на полу. – Прости меня. – Глаза его заполнились мутными, как первач, слезами. – Я просто... и не знаю, что со мной. Палец болит. Топором задел. Я оказался слабым.
– Ты плачешь? – Анна положила свою тонкую, в голубых прожилках руку ему на затылок. – Не надо, Андрюша. Я не могу, когда мужчины плачут. Ты сильный. Красивый. Бабы по тебе в Москве с ума сходили, да? И здесь – Ядвига... Ты очень хочешь, чтобы я с тобой легла?
– Я идиот. Я грязная завистливая сволочь. Только руку не убирай. Пожалуйста. Голова кружится, а так лучше – от твоей руки. Мне тридцать пять. И жить осталось меньше, чем прожил. Понимаешь? Я уже не буду ни Растрелли, ни Бернини, ни Казаковым, ни Корбюзье, ни Гауди...
– Ты будь Андреем Малышевым.
– А кому он нужен? Аня... Посмотри мне в глаза. Почему ты мне в глаза никогда не смотришь? Ты прости. За японцев.
– Каких японцев?
– Которые... с которыми ты плавала на кораблях.
– Я? Это тебе... Митя сказал?
– Ты самая чистая на свете. Верь мне.
– Андрюша, господи ты боже мой. Ну?
– Предали меня. Нас всех предали. И продали. По такой дешевке, что мир не знал. Мы все грязные, смердящие проститутки. А ты святая. Не верь никому. И ему не верь. Он тебя взял не ради тебя, а ради себя самого, понимаешь? Ты понимаешь это?
– Что? – спросила шепотом она. – Ты хочешь со мной лечь? Зачем? Это ничего не изменит. Ничего.
– Любишь? За то, что подобрал он тебя?
– Глупый.
– Прости. – Поднявшись на коленях, он уткнулся головой в ее живот и замер. – Прости меня. Я пойду.
– Оставайся. Куда ты такой? – Она гладила его по голове.
– Нет. Пойду. Надо идти. Ты прости меня. Можно я тебе руку... нет, ногу поцелую?
– Сумасшедший... Ты мне больше нравишься, дурак. Но... уходи.
2
Дмитрий вернулся из города через два дня. С ним был Анатолий Царев. За годы, что Дмитрий раскатывал и заново строил Спасскую церковь, у него в бригаде перебывало человек пятнадцать «химиков» – их присылали из областной реставрационной конторы, откуда профессиональных плотников-реставраторов не присылали ввиду того, что негде было их взять, тех, кто по своей воле отправился бы на давно забытый Богом Зашиворотовский погост, и еще потому, что окрестили Дмитрия Нечаева, приехавшего сюда из Москвы лишь с рубанком и топором – и это дипломированный архитектор! – блаженным романтиком-экстремистом и не верили, что ему хоть что-нибудь удастся сделать на разваливающемся сгнившем объекте, который и в списках памятников значился условно. Теперь в бригаде Нечаева вместе с бывшим его однокашником по архитектурному институту Андреем Малышевым состояли: Олег Кузьмин, отсидевший за убийство отца, Григорий Учитель, в прошлом фарцовщик, диссидент, издатель подпольного журнала и распространитель подметных книжонок, и Анатолий Царев, рецидивист, соучастник убийства. Неделю назад Царев, никого не предупредив, соскочил на гастроль в город, его задержали, засветил очередной срок, но Дмитрию удалось убедить милицию, что Царев поехал по его, бригадирскому, заданию на областной склад за петлями и скобами. «Еще раз повторится такое, он у меня узнает, почем нынче петли, – пообещал капитан Веревкин. – И разговоров не будет. Ясно?»
Снова взялись за работу – заканчивали кровлю алтарного прируба. Вечером Дмитрий отозвал Андрея в сторону.
– Писем мне не было?
– Нет.
– Здорово перепились?
– Приняли на грудь. Можно в кои-то веки расслабиться?
– Молодцы. Ты знаешь, что Кузьмичу нельзя? Я тебе не говорил? У него... Короче, нельзя.
– Буду знать.
– Знай. Опять пошли «телеги». Третья волна. Могут закрыть объект. Корнаухов, совхозный парторг, в обкоме доложил, что я не только религиозной, но и антисоветской пропагандой промышляю. Дискредитирую руководство. И вообще маньяк и вурдалак, у Анны почти всю кровь выпил, за тебя скоро примусь, не посмотрю, что однокашники. А его, Корнаухова, чуть не пришиб.
– Когда доска с лесов упала? Предупреждали же, чтоб не лез.
– И Царь его обматерил, обещал счетчик ему включить – дни до конца, если не уймется.
– А Царь что?
– Он этого Корнаухова в упор не видит. Да дело не в парторге. Старики якобы пишут, что не затем кровь проливали семьдесят лет. Но раньше чем месяца через полтора ни одна комиссия сюда не пробьется. Распутица. Так что пошли спать.
– К Ане идешь? Она ждала тебя.
– Да?
– А ты и не подозревал? Что у тебя за отношение к ней? Учитель говорил, осенью вы чуть ли не венчаться собирались, такая любовь... В самом деле?
– Любовь – не любовь, а ничего близкого раньше в моей жизни не было. Это я тебе точно говорю. Только о ней и думаю.
– И это несмотря на японцев, которые хором харили ее за ящик баночного пива?
– Завтра в семь подъем. К восьми уже светает.
Дмитрий встал и, поправив шарф на шее, пошел к мосту, сухощавый, узкоплечий, в подогнанном армейском бушлате и узких джинсах, заправленных в яловые сапоги. Андрей остался сидеть на бревне возле церкви.
Громадная, она возвышалась над окружавшими ее избами и деревьями, надо всем миром – венцы могучего четверика из неохватных бревен переходили в сруб восьмерика, точно пружинящего под восьмигранным колоссальным шатром, устремленным, летящим космической ракетой в звездное небо, – и в который уже раз Андрей не хотел верить глазам, кружилась голова, мутило от чудовищной, абсурдной несоизмеримости этого величия и тщедушной фигурки в бушлате, скрывшейся в темноте у реки.
В Москве в Росреставрации он случайно увидел черно-белые любительские снимки раскатанной по бревнышку и почти уже восстановленной Спасской церкви и узнал, что это работа Дмитрия Нечаева. «Он наплевал на все не только наши, но и на рекомендации академика Охлопникова, ему твердят, нельзя раскатывать, он согласился, но приехал и раскатал, проект реставрации зарубили, а он говорит, что проекты значения не имеют, в старину, мол, плотники думали с топором и строили порой неправильно, руководствуясь врожденным чутьем и навыком, по собственному разумению, рубили храмы не по чертежам, а как мера и красота скажут», – Андрей узнал, что это работа Дмитрия, с которым учился пять лет, с которым копал и закапывал, чтобы лишний раз не нагибаться, картошку на колхозном поле, играл по ночам в преферанс, с которым ходил к девчонкам в общежитие, пил пиво в «Яме» на Пушкинской и на Сретенке, спорил о средовом подходе, доминантах, золотом сечении; вспомнилось прошлое лето в Москве – пыльные автобусы туристов, нескончаемые очереди за водкой и колбасой, лужи в тополином пуху, лето, не отличавшееся от прошлых, но когда в одночасье, казалось, а на самом деле исподволь все то, что имело весомый рельефный смысл и служило гарантом для будущего, сделалось бессмысленным и бесполезным; вспомнилось, как добирался он сюда, с сумкой через плечо выйдя из дома ночью, в дождь, – трое суток сидел в аэропортах из-за осеннего тумана, потом на попутном грузовике, на подводе и восемнадцать километров пешком по разбитому проселку, по хляби – проклиная все; и как захолонуло внутри, застыло сердце, когда сквозь мглистый рассвет увидал он церковь на пригорке, окруженную мокрыми драночными крышами изб, амбаров и оголившимися деревьями, и как шептал он, отлепив язык от пересохшего неба, не веря, отказываясь верить: «Митька? Нет, нет, быть не может, нет, неправда...»
Подвывали робко друг дружке и разом вдруг, будто услышав что-то сверху, замолкали дворняги. В воздухе по-весеннему пахло водянистым снегом. «К Ядвиге? – подумал Андрей. – Да ну ее. Завтра ведь ровно в семь придет, ни на минуту не опоздает». Светились голубым окна избы-пятистенки – плотники смотрели программу «Время».
3
– Чай готов, – послышался унылый голос Кузьмича. – Свет зажечь?
– Я тебе зажгу, тля, – просипел сквозь сон Царь, поворачиваясь к стене, но резко сбросил одеяло и сел. – Подъем! – рявкнул.
В полумраке, в запахах портянок, кислой капусты, размокших окурков, золы заскрипели пружины кроватей, зашуршала одежда, загремели пересохшие за ночь у печки кирзовые сапоги, послышались смачные протяжные зеванья.
Андрей вышел на улицу пробежаться и обтереться снегом, остальные, кое-как умывшись по очереди из рукомойника, сели пить чай.
– Ну и как гастроль? – осведомился Учитель.
– Гастроль как гастроль. – Царь подлил в чашку кипятку из самовара.
– Не узнаю, Царь.
– Все меняется, говорили в старину. И течет все.
– Может, на философа пойдешь, когда подчистую откинешься?
– А ты опять в хипы подашься? Или в эти... Кто там теперь? Металлисты, панки, рокеры – козлы, тля, рога бы им всем поотшибать. Кузьмич, а, Кузьмич. – Олег Кузьмин поднял мутные глаза, прижимая пальцем к переносице сломанную дужку очков. – А дыра твоя загорает где-нибудь на Галапагосских, а? Гляжу на тебя, в натуре, еще в зоне приглядывался и мыслил: ведь это ж надо быть кем-то, мужиком надо быть, чтоб отца, батю собственного, родного папика взять и замочить. А с мастью ты – ко-зел, – слово это Царь произнес не грубо, не ругательски – раздумчиво, с ноткой сочувствия в голосе. – Скунс уругвайский.
– Я не убивал, – буркнул Кузьмич. Царь расхохотался.
– Зимой не пашут – не убивал. Чего уж теперь несознанку давить. А кто мочканул? Он? – кивнул Царь на Учителя. – Или я? Я когда узнал, на твое место себя как бы определил. И решил, что с таким же успехом пахана мог замочить. Хоть и не помню его. Пацаненком был, когда ихний траулер перевернулся и потоп. А вот мать...
– Мать-то здесь в какой детерминации? – перебил Учитель, но Царь вздернулся, едва не заткнул ему рот своей пятерней, корявой, раздавленной тисками в первый еще срок.
– Глохни, тундра! Только вякни что про маму!
– Кому ч-чаю? – заикнулся Кузьмич.
– Пшел ты со своим чаем, шестера долбаная. – Царь повалился на кровать и, закинув руки за голову, уставился в потолок.
Вошел Андрей с раздувшимся, мокрым, пышущим силой торсом, стал тереться своим махровым полотенцем-простыней. За ним вошел Дмитрий.
– Утро доброе, как почивалось? – Дмитрий по обыкновению был выбрит, тщательно, волосок к волоску, причесан, свеж, будто вовсе не спал, да ему это и не требовалось. Пахло от него французской туалетной водой. – Запашок у вас, мужики. Проветрили бы. Толя, что случилось? С Федотычем не хочешь поковать решетки? Олег с Гришей прируб будут доводить. А мы с Андреем – в лес.
– Дерево на крест искать? – осведомился Учитель.
– С молитвою, как говорили старики. – Дмитрий подмигнул всем сразу, Кузьмич в ответ вяло улыбнулся. – Писем мне не было?
4
– От кого ты писем ждешь? – полюбопытствовал Андрей.
Шли по развороченной тракторами безлюдной улице – мимо «Товаров повседневного спроса» с сиротливо мерцающей круглые сутки лампочкой на углу, сигнализацией на окнах и гигантским ржавым замком на двери, мимо массивных черных изб, амбаров, крытых колодцев, покосившихся, утопших в снегу изгородей, мимо клуба с давно выцветшим обветшалым плакатом «Все на выборы!»
– От двоюродного дедушки, – ответил Дмитрий. – С атолла Зеленое гуано. Есть в Тихом океане такой небольшой атолл.
– А что твой дедушка делает в Тихом океане?
– Долгая история. В Канаде жил. В Бразилии. В Австралии. Во время войны на Зеленое гуано перебрался – у него там ферма и одна из крупнейших в мире фабрик по переработке гуано. Он миллионер. Но теперь уж совсем плох.
– Где-то я читал.
– Конечно. Столько понаписано, что не разберешь, где жизнь, а где... Волка того не убили. Собрались полдюжины мужиков, взяли ружья, пошли за ним – он звал куда-то. Прошли лес, поле, перелесок. Сумерки уже сгущаются, а волк все скачет впереди по снегу и озирается, мол, не отстали? Почти в темноте выбрались на поляну, по краям волчьи глаза светятся, не меньше сотни, а посреди лежит прекрасная обнаженная девушка, замерзшая, в панцире льда, с широко раскрытыми голубыми глазами...
– Мить. Иди ты знаешь куда?
– Знаю.
– Все-то ты знаешь.
– Позапрошлой зимой работал у меня очередной «химик». Когда я приволок убитую сучку, маленькую, почти щенка, зэк прослезился, на нее глядя. А меня обматерил и чуть с топором не бросился. И все из-за Высоцкого, из-за его песен о волках. Они Высоцкого боготворили. Каждая песня – как Нагорная проповедь. Наркотик тоже своеобразный. Торчали под его хрип, не думая ни о чем. Тот слезливый «химик» мне рассказывал, за что мотал срок: под портвешок слушал ночью «Нинку», раз двадцать прокрутил, мать попросила потише сделать, он ее напильником в живот, а сестренку двенадцатилетнюю, которая спала в соседней комнате, изнасиловал и головой об угол, чтобы не плакала. Но за Семеныча глотку перегрызет. Я бы таких стрелял. Как волков. Хоть и уверяет Гриша Учитель, что только тот имеет право жизнь отнять, кто ее дал.
– Анархоэволюционист, – мелко усмехнулся Андрей. – Знаешь, память у Учителя, как у ЭВМ. На зоне, видно, потому и не слишком гнули – часами читал им поэму про Луку Мудищева, блатную лирику, Высоцкого пел, Есенина. И мгновенные портреты их делал, на которых зэки на лихих американских ковбоев походили. «Химия» закончится, в одночасье за речку свалит. Никакими коврижками из «Товаров повседневного спроса» не удержишь.
– Скорей всего, – кивнул Дмитрий.
– Нет, это сюр – Чаадаева в совхозе отыскать среди собраний сочинений Суслова и пособий для доярок.
Вновь появились четкие волчьи следы. Промахнула по краю поля, сверкнув сталисто-изумрудным опереньем, сорока, вскрикнула, словно предупреждая о чем-то; Дмитрий с Андреем шли, обходя густые ельники и завалы, замечая прямые высокие сосны и ели, но отвечающего требованиям старых мастеров ствола не было видно. Присели на поваленное дерево перекусить – хлеб, репчатый лук, горячий сладкий чай из термоса, настоянный на травах. Прошли неглубокий овраг, поросший кустарником. Поднялись на сопку и увидели бескрайнее бугристое поле с хилыми деревцами, гнилыми и торчащими из снега пнями, кореньями и сухим камышом.
– Лесоповал, – сказал Дмитрий. – Шумел сосновый бор – сейчас на дне реки догнивает, по которой его пытались сплавлять. А здесь болото. Где-то недалеко лагерь заброшенный. Егерь говорил. Давай по краю к просеке.
Километра через полтора вышли к огромным двойным воротам с перекошенным полусгнившим створом. Видны были остатки вышек, обрывки ржавой колючей проволоки на поваленных столбах. Бараки, длинные, черные, хоть и почти без кровли, с торчащими стропилами, с зияющими дверными и оконными проемами, стояли в снегу массивно, коренасто, как стоят десятилетиями крестьянские северные избы в обезлюдевших деревнях. Медленно пошли друг за другом, след в след, по плацу, где некогда выстраивались зэки на поверку, зачитывались указы, по утрам в заполярной черноте, рассеченной прожекторами, гармонист бравурно наяривал «Широка страна моя родная» и зэки брели строем к воротам, над которыми полоскался на ветру кумач со словами вождя «Труд в СССР есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
Вошли в барак. Когда глаза обвыклись в полумраке, разглядели нары, проломленные половые доски. Прошли барак насквозь и уперлись в железную дверь с замком. Андрей сбил замок тяжелой железякой. Лестница вела вниз. Казалось, долгое время пионеры сносили туда металлолом – проход в камеры БУРа был завален заржавленными сетками, цепями, кольцами, прутьями, проволокой, решетками.
– Давай как-нибудь разгребем, – сказал Андрей. – Может, найдем там чего. А если мой дед в этом лагере сидел?
– Здесь в округе несколько лагерей – и в каждом такое чувство.
– У тебя что – тоже? Ты не говорил.
– Сказывали старики, что был здесь начальник лагеря, без памяти любивший свою жену и дочь, которые жили в Архангельске. И вот приезжает дочь на праздник Великого Октября. Ну, папаша для нее парад, конечно, устроил, все такое. А вечером приходит дочка в слезах, говорит, изнасиловали ее зэки. Врубили прожектора, выстроили всех ночью на плацу. Долго ходила она между рядами, вглядывалась в лица. Выбрала из полутысячи человек семь, симпатичных. Мол, не уверена, темно было, но не исключено, что они. Ступай, доченька, домой, говорит начальник. Нет, отвечает она, я останусь, можно, папочка? Хлебнул он еще водки и стал с охранниками избивать этих семерых, требуя признания. Дочь вопила, рыдала, хотела остановить, да бесполезно – вошел папаша в раж. Зэки стали недовольство выказывать, тогда начальник схватил автомат и ну поливать их очередями. Больше сотни уложил. Потом выяснилось, что влюблена была дочка в Любовь Орлову, актрисой мечтала стать. И разыграла сценку, этюдик такой – про то, что изнасиловали.
Зашли в караульное помещение. Андрей заметил на стене двужильный провод. Отставил доску, поднял арматуру – на стене висел телефон с полувывалившимися внутренностями.
– Позвоним? – Он снял трубку. – Кремль? Мне, пожалуйста, Лаврентий Пал... – Он осекся, кадык его поднялся и замер. Протянул трубку Дмитрию.
– Слушает четырнадцатая, – говорил где-то совсем рядом усталый женский голос. – Да, четырнадцатая слушает... Алло...
Дмитрий осторожно, словно провод был дремлющей гадюкой, повесил трубку на рычаг.
– Дела, – проговорил Андрей, выжимая усмешку.
– Пойдем отсюда, – проговорил обескровленными дрожащими губами Дмитрий, взяв Андрея за руку.
– Да ты чего, Мить? Забыли отключить – нормально.
– Да? – Дмитрий снова снял трубку. – В самом деле.
– Четырнадцатая слушает.
– Девушка, простите, вас Наташа зовут? Оля?.. Нет, крайне важно. Может быть, судьба, откуда вы знаете? Нина?..И Дмитрий заговорил с телефонисткой так, точно в московской квартире, где шла их студенческая пирушка, от нечего делать набрал первый попавшийся телефонный номер и услышал в ответ приятный женский голос, – он расспрашивал телефонистку, замужем ли, блондинка или брюнетка, какого роста, любит ли маслины, любит ли осень, под каким созвездием родилась, какого цвета у нее глаза, сколько родинок на теле, где, в котором часу они могли бы встретиться, чтобы он почитал ей свои бессмертные стихи.
Андрей стоял рядом, слушал этот поток галиматьи, смотрел на Дмитрия, на аппарат с торчащими внутренностями, на доски, на какие-то желтые и бурые листки в глубине груды мусора, на барак, виднеющийся сквозь выбитое оконце, и не оставляло ощущение ирреальности, потусторонности – добра и зла – происходящего. Он вышел на улицу, потому что вспыхнуло лицо. Присел на корточки, набрал пригоршню колючего снега, умылся. Вышел и Дмитрий.
– Ну как?
– Отменно. Светланой зовут. Отсюда она в восьмистах пятидесяти километрах находится, что вероятность нашей встречи сводит к нулю. А жаль.
С просеки Андрей оглянулся – на столбах на фоне лохматого сумрачного неба восседали вороны.
– Их не было. Слетелись. Может, надеются еще?
– Наверняка, – согласился Дмитрий. – В воронах надежда тоже умирает последней. Я в какой-то газете читал недавно, что английский ученый вот-вот научит или уже научил воронов говорить, притом не повторять за людьми, как попугаи, а по-настоящему говорить, рассказывать все, что они повидали за свою многовековую жизнь. Представляешь?
– У одного японца крысы давно анекдоты травят, – отозвался Андрей. – Пошли, темнеет.
5
В бликах огня сияли похожие на плитку шоколада грудные, наружные косые и прямые мышцы живота Андрея; он давно упрямо занимался культуризмом, не без успеха принимал участие в неофициальных состязаниях, а здесь, в Зашиворотовске, форму держал тем, что ежеутренне, невзирая на погоду, делал атлетическую гимнастику, на стройке по необходимости и без забавлялся с тяжестями, а главное – ковал в кузнице совхозного кузнеца Федотыча.
– Андрюша, приготовься, – сказал Дмитрий, вытаскивая из печи длинными щипцами ярко-малиновый, будто прозрачный и распухший брусок. – Пошли! – скомандовал, положив его на наковальню.
Вспыхивали в темноте от ударов молота глаза Федотыча, к которым подбиралась по щекам смоляная борода, горели глаза Царя, Учителя, сидевших у стены на скамье, – Дмитрий позвал их в кузню, чтобы они присутствовали при судьбоносном, как он выразился, событии – выковке истинного топора, которым крестьянин и часы мог починить, и на босу ногу надевал, а топорищем подпоясывался.
– Попробуй через два на третий. – Дмитрий моргал, у него с детства был такой рефлекс на громкий стук. – Не надо изо всех сил шарашить, Андрюша, поласковей. «Пяточку», Федотыч, выправи чуток. Во. Отменно! Не спать, мужики, внимание!
Дмитрию пришлось изобретать, как велосипед, истинный топор – с Федотычем они перепробовали десятки разновидностей топоров и пришли наконец к определенному; отличается плотницкий топор, которым испокон веку рубили на Руси, от столярного из «Товаров повседневного спроса» коротким «носиком» и более длинной «пяткой», топорище не кривое, а прямое и длинное, в разрезе яйцеобразное, чтобы можно было чувствовать наклон. В прошлом году Дмитрий выточил топорище. А топор не задавался, сколько ни бились, – и вчера впервые вышло у Федотыча нечто очень близкое к эталону VIII века, каким Дмитрий его представлял.
Федотыч, кузнец в четвертом поколении, четверть века назад выковал и выставил на всеобщее обозрение такое, что сразу опорочило советский и государственный, и общественный строй, – был судим и сослан на несколько десятков километров севернее его отчей деревни, в Зашиворотовск. Здесь женился и работал в совхозе кузнецом, когда не пил, а коли пил, то был угрюм и вял и все твердил, руками сжав набрякшее лицо: «Тоска, тоска». Однажды от тоски супругу обменял у заезжих механизаторов на полтора килограмма бормотухи, но супруга, об той сепаратной сделке не догадываясь, встретила распаленных механизаторов огромной чугунной сковородой. Досталось на орехи и Федотычу – расшибла ему дуршлагом лицо. Всю зиму вымаливал прощения, помиловала она его за то, что к Восьмому марта выковал и преподнес ей букет роз со множеством лепестков, с листьями и шипами на стеблях. Федотыч был мастером несомненным, хотя много лет, до тех пор пока не приехал сюда Дмитрий, знать этого не желал: подковывал чем-то неуловимо похожего на самого кузнеца совхозного мерина Полпота, ковал все, что выкладывали ему из печи на наковальню, пил и боролся на руках с приезжими мужиками – среди своих, конечно, равных по силе ему не было. С Андреем они в первый же день сцепились, точно раки клешнями, просидели час, другой, то кровью наливаясь, то белея, и хоть Федотыч Андрея и пересилил, руку к доске придавил, но победила дружба, как любят выразиться спорткомментаторы, и с той поры они часто трудились в кузнице сообща.
Топор остудили, заточили на бруске. Дмитрию он не понравился, хотя внешне от эталона почти не отличался, – «щеки» толстоваты. У второго «нос» оказался слишком длинным. И лишь третий топор, выкованный на закате дня, пришелся точь-в-точь – немедля Дмитрий поднялся на площадку к церкви, чтобы опробовать его.
– Вот он, – говорил, нанося несильные волнообразные удары по бревну. – Вот он, видите, мужики? Есть разница? Есть? Наслаждение таким инструментом работать. Это наслаждение и переливалось во все, к чему топор прикасался, – в церкви, кресты, избы. Любовь передавалась. Вот я понимаю! Пробуй, Толик.
И Царев попробовал, и Учитель, и громоздкий, обливающийся потом Федотыч, и хоть принципиального отличия от других топоров не почувствовали, ликовали вместе с Дмитрием.
– Нет, вы смотрите, смотрите! Это ж надо! Ай да Нечаев, ай да сукин кот!
– Федотыч тоже, – напомнил Андрей.
– Да все мы сучьи котяры! Ура! Мужики, ура!!
Длинные, гладкие, словно полированные, щепы взлетали, поблескивая в лунном свете. Подобно вождю ирокезов, Дмитрий плясал с топором в руке на площадке перед церковью, задирая голову, оглашая звездное небо воплями и вовлекая в пляску остальных.
– Митя, танцы в клубе, – послышался снизу из темноты голос Ани. – Пойдемте.
– Можем мы себе в кои-то веки позволить? – поддержал Андрей.
«Вечер танцев» был в разгаре, когда они вошли в клуб – Анна, Дмитрий, Андрей и Гриша Учитель. Учитель, не дожидаясь окончания песни, целеустремленно пересек зал, поднялся на сцену с видом конферансье и активно стал то ли убеждать в чем-то, то ли расспрашивать сидевшего у магнитофона паренька – тот лишь мотал головой отрицательно и все более раздраженно, видимо, не понимая, чего от него хотят.
– М-да, – угрюмо промолвил Гриша, сойдя со сцены. – Потрясающе! Он даже не слышал о «Паноптикуме», можете себе вообразить?
– Я тоже не слышала, – улыбалась Аня, держа Дмитрия под руку. Большие ее глаза переблескивались с сережками в ушах; серое вязаное платье, которое она надела впервые с Нового года, облегало ее тоненькую ломкую фигурку; на каблуках она была одного роста с Дмитрием. – Что такое «Паноптикум», Гриша?
– Это гений Константина Шиповникова в совокупности с недюжинной одаренностью всех членов его банды. Но у них здесь ничего нет в наличии – даже «Блэк сабэбс», можете вообразить? А ты на Наталию Ростову походишь чем-то неуловимым, – заметил Гриша, глядя на Аню, и отошел, сел в углу на колонку, закинул ногу на ногу и стал взирать на танцующих так, словно забрел сюда по пути из амстердамской дискотеки.
Шаркали подошвами по полу посреди зала, почему-то украшенного воздушными шариками, три пары, человек пятнадцать стояли вдоль стен, в основном девушки, приземистые, невзрачные, как северная природа зимой. Выделялась женщина возраста неопределенного, но явно за тридцать, с высвеченными жидкими волосами, расплывшаяся, распухшая, непривлекательностью и неопрятностью отталкивающая от себя взгляд, – к ней, оставив Аню с Андреем, и направился Дмитрий. Пригласил. Она с тупой сонной покорностью неуклюже вышла, стала топтаться на месте, объятая его тонкими жилистыми руками, уставившись в обшарпанную, в серых подтеках стену. И следующий танец Дмитрий провел с ней, и до конца вечера не оставлял ее, в то время как Аня, стоя у колонны или танцуя с Андреем, не сводила с него печальных глаз.
– Зачем ему это?
Андрей пожимал плечами, привлекая к себе хрупкий ее стан.
– Чтобы меня помучить? Не может же она в самом деле ему нравиться?
– На любимую его «Венеру» Боттичелли она мало походит, – соглашался Андрей, пьянея от дешевых Аниных духов. – Но любовь зла – полюбишь и козла.
– При чем здесь любовь?
И даже быстрый танец не заставил Дмитрия отпустить свою тяжеловесную пассию – в стороне от танцующего круга он стоял, взяв женщину за руки, и что-то говорил ей, неотрывно глядя в глаза.
– Я ему фингал поставлю, – предложил Андрей. – Хочешь?
– Хочу, – ответила Анна. – Но это ничего не даст.
– Ты боишься, что он с ней уйдет?
– Нет. Я боюсь, что он ей будет говорить то же самое, что мне. Я домой хочу. Проводишь?
По дороге молчали. Тихо падал теплый влажный снег.
– Зайдешь? – спросила Анна у крыльца.
– А стоит ли?
– Все будет. Если хочешь.
– Назло ему?
– Зайдешь или нет? – Она взяла его за руку, и он вошел, влекомый неким смутным тревожным желанием досказать себе что-то в прошлом недосказанное, и потом, спустя время, когда нельзя было уже ничего изменить, он пытался вспомнить, что принудило его, держа невесомую, что-то жарко шепчущую ему на ухо Аню на коленях, почти уже слившись с ней в единое пленительное сладостно-горькое зыбкое целое, вдруг оглянуться на полузашторенное окно – почудилось Андрею, когда пришли в себя парализованные ужасом чувства, что лицо это, изуродованное, расплющенное о стекло с внешней стороны, и есть истинное лицо бывшего его однокурсника Дмитрия Нечаева. А Дмитрий, отстранившись, расхохотался и исчез в темноте.
У реки Андрей догнал его.
– Что?! – запыхавшись, выкрикнул ему в лицо, готовый к драке.
– Ничего, – остановившись, спокойно ответил Дмитрий. – А что?
Пошли друг за другом по мостику. Андрей больше ничего не нашел сказать. Молчал и Дмитрий.
6
Явился парторг совхоза Сергей Филиппович Корнаухов, двадцативосьмилетний, лысоватый, с лисьей физиономией, реденькими белесыми усиками над сочными губами и приметным брюшком. Царь закрылся «Комсомольской правдой», Учитель, слушавший один из вражьих голосов, поспешно выключил радио.
– Здравствуйте, вечер добрый. – Парторг разделся, поискал глазами свободный крючок на вешалке, но все были заняты бушлатами и телогрейками, и он прошел в комнату, держа пальто на согнутой руке. Снял шляпу, сел на подставленную Олегом Кузьминым табуретку, поправил пухлыми белыми пальцами клетчатый галстук. – Вечер добрый, – повторил, с резиновой улыбкой оглядывая стены с иконами и чертежами, реставраторов, лежащих на койках.
– Чаю, Сергей Филиппович? – предложил Дмитрий.
– Не откажусь, – Корнаухов старательно вливал в свой жиденький тенорок солидно-басистые нотки. – Со слониками, небось, чаек употребляете, из столицы? Ну, что нового на свете? Я-то, откровенно говоря, и света не вижу – на работу затемно, с работы затемно, даже в выходные.
– И в выходные пашешь? – сказал Царь, проделав пальцем дырку в газете и глядя сквозь нее на парторга. – Да ты Герой Социалистического Труда.
– Толя, кончай, – оборвал Дмитрий.
Гриша Учитель взял гитару, тихонько запел себе под нос: «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам, их нивы и села за буйный набег...»
Поговорили о погоде – никогда такой теплой зимы не было, парниковый эффект; о наступающей посевной – из семи совхозных тракторов только два на ходу, механики как запили на Масленицу, так и пьют, что с этим народом делать, неизвестно; о строящемся свинарнике – то один плотник запьет, то другой, то семеро разом, одиннадцать тысяч на строительство уже истрачено, а там еще конь, как говорят, не валялся.
– У вас бы им поучиться, – растягивались в улыбке сочные губы парторга. – Растет памятник архитектуры как гриб после дождя. В завершающую стадию входит. А крестовину-то будете ставить?
– В смысле?
– Наверху крест – Именно наверху и будет, – ответил Андрей.
– Хоть и не действующая церковь – музей, а без креста какая-то незавершенность была бы, правильно я говорю?
– Правильно вы говорите, – согласился Андрей. – Какая-то была незавершенность бы.
– Я понимаю, вам забавно со мной, непрофессионалом, разговаривать. А с другого бока посмотреть – произведение искусства, так что каждый имеет право высказаться. Правильно?
Помолчали. Кузьмич хотел подлить парторгу еще чаю, но тот закрыл чашку рукой.
– Эх, – скользнув лисьими глазками по лицам реставраторов, Корнаухов отчаянно выставил на стол бутылку «Пшеничной». – Тащи стаканы! – дал Кузьмичу команду, сопровождаемую широким жестом рубахи-парня. – Не поверите – с осени в рот не брал.
– А что сегодня имеет место быть? – полюбопытствовал Гришка Учитель. – Годовщина екатеринбургского расстрела российского императора и фамилии? Так она еще не скоро.
– Какой император, сын у меня родился! Четыре девятьсот, пятьдесят три сантиметра! Послезавтра в город еду на него смотреть. А недели через три, как потеплеет чуток, сюда перевезу. Давайте выпьем.
– Мы, к сожалению, не потребляем, – ответил за всех Андрей, поглядывая на Дмитрия.
– Что вы, мужики! – Парторг смялся, покраснел от смущения. – В среду гудели – аж дым валил.
– Откуда столь безапелляционная информация, позвольте полюбопытствовать? – спросил Учитель.
– Ну, по чуть-чуть?
– По чуть-чуть можно за такое дело, – согласился Дмитрий. – Сын – это здорово.
Сели к столу, парторг разлил, выпили чокнувшись. Закусили картошкой с луком. Еще выпили.
– Вот ты скажи, – начал Корнаухов, глядя, чуть отстраняясь, блестящим, как подсолнечное масло на сковородке, взглядом на Дмитрия, – ты в самом деле в Бога веришь или так? Ведь это ж понимать – уехал человек из столицы и не куда-нибудь, а в Зашиворотовск, чтобы получать каких-то сто... сто пятьдесят у тебя?
– Сто сорок. Минус за бездетность и подоходный.
– Меньше нашего конюха. И это все, что имеешь? Ну а по нарядам? Вот сколько, к примеру, стоит вытесать одну такую деревянную черепицу для крыши? – Корнаухов поднял с пола лемех.
– Четырнадцать копеек.
– Смеешься? Быть не может. Я, конечно, не плотник, но топор в руках держать, как говорится, приходилось. Честно скажу, час-другой, а то и третий повозился бы с этой штуковиной. Четырнадцать копеек? Да. У нас шабашники тысячи делают. Вот я и спрашиваю: веришь в Бога? В Иисуса Христа? – уточнил парторг, разлив по стаканам еще немного водки.
Дмитрий не ответил.
– Веришь... Не может быть, чтобы без веры вот такое... – Корнаухов кивнул на окно, за которым высился храм. – Без веры только свинарники строить.
– Красиво говоришь, парторг, – заметил Учитель, взяв минорный аккорд.
– Ведь какая культура была! Я тут статью читал. Действительно, подумать бы нам, почему самая современная технология и высочайшая производительность труда в тех странах, где самая развитая инфраструктура многовековой культуры? В Японии нельзя ни один храм уничтожить, как бы дряхл и древен он ни был. На крышах многоэтажных офисов в Токио яркие деревянные домики – это храмы, стоящие на том же месте, что и века назад, только выше поднялись. Преемственность создает культурный слой, на котором вырастает цивилизация! А у нас эти Кагановичи...
– Красиво говоришь, – повторил Учитель, запел, а припев вслед за Андреем подхватил и парторг: «Так громче, му-зыка, играй побе-ду! Мы по-беди-ли, и враг бежит, бежит, бежит! Так за царя, за ро-дину, за ве-ру мы грянем громко-е у-ра! ура! ура!!»
Корнаухов больше не пил, но продолжал возмущаться, рассуждать, пару раз стукнул кулачком по столу и ушел за полночь.
– Убейте, мужики, ничего не понимаю, – сказал Андрей, помогая Кузьмичу убирать посуду со стола. – Два месяца назад он говорил совсем другое.
– Два месяца в наше диспозитивное время – срок, – сказал Гриша Учитель. – Политически подкованный чувак. Газеты читает.
– Далеко пойдет, хмырь болотный, – предсказал Царь. – Просек, что к чему. Черную машину к подъезду будут подавать.
– Бог с ним, – зевнул Дмитрий. – Давайте спать.
Посреди ночи разбудил Андрея то ли вой собак, то ли голос Дмитрия десятилетней давности: «Мы хиппи! – ответил он комсоргу института, когда тот осведомился, почему не встали на комсомольский учет. – А хиппового учета у вас почему-то не ведется».
7
Много дней дул, прижимал к земле кусты, ломал не налившиеся еще соками ветви северо-западный ветер, ползли с моря темно-сизые тучи и сыпал в сумраке снег с дождем, лишь ненадолго затихая. Безлюдная, глухонемая лежала по обеим берегам черной речушки деревня, носящая имя городка Зашиворотовска, некогда пестрого, шумного, озвученного колокольными звонами, скрипом полозьев по искрящемуся снегу, звонким девичьим и детским смехом и вымершего в одночасье от оспы. А на холме посреди деревни, где высилась сорокапятиметровая Спасская церковь, не смолкали топоры.
Уже закончен был шатер, весь, от низа до шейки главки, рубленный без промежуточных связей, ходов, балок, стропил, закончены, покрыты галерея – сени, служившие трапезной, алтарный прируб... Остались главка алтаря, крыльцо и крест. Но крест возможно было устанавливать, когда потеплеет: в тишь да гладь, да Божью благодать. Занимались и украшениями. Дмитрий, плотник высшего разряда, демонстрировал своим товарищам и деревенским мужикам, собравшимся на площадке под вечер, мастерство – мужики восхищались его птицами счастья и тончайшими розетками на балках, деревянными миниатюрами и причелинами, подзорами и «полотенцами» для трапезной, говорили, что другого не сыскать такого «витраоза» на всем Севере, есть столяры, а плотника такого «витраозного» нет, разве в старину были; пятнами рдели от похвал выбритые скулы Дмитрия, блестели глаза, но он делал вид – Андрей замечал это, что ему безразличны слова, ибо слово изреченное есть ложь.
Влажный ветер слизывал с земли шершавый пористый снег, бурые проталины ширились, то нехотя, то плотоядно обнажая глинистые склоны, полузалитую вешней водой пойму речонки, совхозные поля. И однажды утром нескончаемые тучи исчезли, ветер выдохся и – словно умер. Из-за стихших елей величаво поднялось солнце. У всех, кто в тот день даже из-за реки смотрел на Спасскую церковь, резало глаза – как золоченый купол, сверкали свежевыструганные лемехи и вся кровля шатра, особенно яро перед закатом. Густыми теплыми лучами солнце поливало землю с передышками на несколько часов день, другой, третий – и не стало снега, раскинулись бурые лужи по улицам от ограды до ограды, от входа в «Товары повседневного спроса» до кузницы.
Закаты были не по северному выпуклые, обильные хоть и акварельными, но чистыми яркими красками, лишь в поздних уже сумерках перемешивающимися, блекнущими, нисходящими в размытую сиренево-зеленую полосу на горизонте над темно-коричневым зубчатым лесом. До прозрачности белых ночей было далеко, и потому звезды, редкие, колючие, проявлялись в срок, и окутывала не очнувшуюся еще обнаженную землю тьма и тишь, в которой гулко отдавались далеко в лесу удары молота, звенела малым колоколом наковальня. Федотыч в последнее время кузницу оставлял лишь на три-четыре часа, а иногда и ночевать оставался – ковал чугунные решетки для окон Спасской церкви, месяц назад приступил к давно, когда еще ни шатра, ни алтарного прируба не было, задуманному распятию, и оно, четырехметровое в высоту, полутораметровое в ширину, уже обретало форму, уже выкованы были фигура и лик Спасителя в терновом венце, в работе были фигуры Иосифа, Марии, ангелов... Федотыч и прежде был замкнут, немногословен, а теперь и вовсе будто дара речи лишился, не пил, никому ничего не объяснял, да и пускал к себе в кузницу только плотников-реставраторов, а по совхозным делам пришедшим – починить что-либо, подковать – дверь не отворял. Его лишили квартальной премии, права отоваривания каждый третий четверг в «Товарах повседневного спроса»... А когда лишили и обещанной путевки в санаторий «Северное сияние», пришла в дом к плотникам его жена, Тамара Львовна, крохотная морщинистая женщина, и сразу, с порога, будто прорвало в ней десятилетиями наболевшее, закричала на Дмитрия – что это он мужа взбаламутил, ему бирюльки, а муж ожегся уж так, что врагу не пожелаешь, от него, Дмитрия, все беды, и прошлые, и будущие, что не верит ни в Бога, ни в сатану, а взялся храм возводить...
– Думаешь, коли пентюх мой по дурости Христа на тебя похожим выковал, так ты и сам Христом стал?.. Думаешь, незрячие кругом, глухие и немые, один ты такой умный выискался, из Москвы на нашу голову!.. Да чтоб ни дна тебе, ни покрышки, изувер, сатрап ты, сателлит гадючий!..
Ругалась она – яростно и своеобычно – минут десять, пока не выдохлась, и потом опустилась на скамью, заплакала, закрыв лицо несоразмерно крупными, тяжелыми, жилистыми кистями. Дмитрий, сидя на кровати, взирал на нее с интересом. А когда вышла, встретившись с Дмитрием взглядом и напоследок вдруг попросив прощения – детишек кормить нечем, друг за дружкой донашивают, да и донашивать-то нечего, – Дмитрий поспешно вышел следом, но полчаса спустя нашел его Андрей, шагая к Ядвиге, сидящим на берегу. Разговаривать Дмитрий не стал.
Цокали часы на буфете. Настойчиво и недовольно скреблись в подполе мыши. Посапывал за перегородкой негритосик.
– Много лет его знаю, – говорил Андрей, лежа с Ядвигой. – Пошли мы с ним на первом курсе в «Яму» на Пушкинскую, есть там пивная. На Кузнецком в магазине взяли портвешка, мешали с пивом, он мне и говорит, сам сказал: давай дружить. Потом орали на улице как идиоты: «Ты комсомолец? Да! Давай не расставаться никогда!!» Многое бывало. И наскакивал он на меня, я ему, конечно, лицо бил. И у подруг в общаге ночевали, в одной комнате...
– Что? – Ядвига прижалась к нему горячей необъятной грудью. Андрей, погрузившись в воспоминания, молчал.
– Он не святой! – вскрикнул зло, отпрянув от женщины.
– Тихо, Теодорчика разбудишь. Весь вечер кашлял. А кто его святым считает?
– Если бы непорочным он сам был или... Мы по пьянке пересменок с ним устраивали. Спим с девахами, наскучивает – меняемся. От одной и подцепили.
– Зачем эта грязь?
– Стерильная выискалась.
– Не надо.
– Да я и не тебе – себе рассказываю. Понять его не могу. И чем дольше знаю... Он ведь трус – Митька. Махались с парнями в общежитии, из-за Ирки, его же девчонки, которую он сам и подставил, он сбежал. И на собрании побоялся за друга нашего заступиться, хотя должен был. И потом проводить за бугор Славу Почивалова не пришел. Все были наши – девчонки, парни. Даже Лагунов, духовный наш папик, которому есть что терять, приезжал. А этот... трус.
– У него иногда взгляд какой-то отстраненный, – сказала Ядвига. – А может быть, он верующий? Грехи замаливает?
– Грехи... – Андрей сел на кровати. – Какие грехи?
– Ты только что рассказывал, как вы с ним... Зимой у меня в баньке, после вашей охоты на медведя, помнишь, когда он велел нам с Анькой раздеться и тереть вам спины, он то же самое хотел сделать, что вы в общежитии, да?
– Целый иконостас у тебя, – Андрей глядел на иконы, стоящие на полках в углу комнаты, на маленькую католическую статую Девы Марии с младенцем. – И католичка ты, и православная. Сама-то веришь в Бога?
– Как же в него не верить, Андрюшенька?
– В какого? В Иисуса Христа? Или в Судика-Мбамби?
– Он один для всех. А ты сомневаешься, как Фома?
– Фома, можно сказать, естествоиспытателем был. Ученым.
– Ты к Ане ходил, я знаю, – закрыв глаза, прошептала Ядвига. – Тебе мнится, что если вы оба...
– Дура! Нужна мне эта... Там, в Приморье, рыбаки брали ее, одну на всех, а когда приедалась, продавали японским рыбакам за ящик пива или за часы, а спустя неделю-две другие, пятые, десятые японцы или корейцы ее возвращали...
– Это он тебе сказал?
– Какая разница.
– Он неправду тебе сказал. Она рассказывала ему и мне, что так бывает у них на островах... на плавбазах, где мать ее, Аньку, неизвестно от кого родила... Но Аня не могла бы – неужели ты не понимаешь? Не видишь по ней! А Дмитрий... он будто не своей жизнью живет, а услышанной от кого-то, вычитанной в книгах... Понимаешь? Ты говоришь, он трус. Нет. Он не трус. В том году приезжали к Царю воры на разборку, как они это называют. Завели Толика в избу, стали бить. Мужики наши и плотники, которые тогда работали, подступиться боялись – воры топорами в избе махали. А Дмитрий сидел на бревне, сидел, да как вдруг схватит бензопилу «Дружба», врубил ее, вышиб ногой запертую дверь, вломился: «Бросай, – орет, – топоры! А то бошки всем поотпиливаю!..» Так и вывел их гуськом на свет с поднятыми руками... Все потом ждали, что вернутся они, но больше года уже минуло.
– Да, – помолчав, проговорил Андрей. – Пожалуй, он мог бы убить.
– А ты?
– Не знаю. Не мог бы – в том-то и дело. В том-то и разница. Потому что, если способен человек... «А Бонаротти? Или это сказка тупой, бессмысленной толпы – и не был убийцею создатель Ватикана?» Бред.

8
На площадке перед церковью Дмитрий учил Кузьмича, бессменного ложкомоя и золотаря, работать топором. Сперва не получалось ничего, Кузьмич едва не отрубил себе указательный палец. Царь, сидя рядом, курил, посмеивался и по-своему комментировал урок.
– Не надо, Толя, – сказал Дмитрий. – Чем ты лучше?
– Сравнил окно с жопой!
– Сядь, Кузьмич, успокойся. Руки у тебя в себе не уверены. Это главное. И смотришь не так. Но ничего, ничего. Я много лет с топором думал, прежде чем додумался. Старые мастера во время работы на плаху, то бишь на расколотое вдоль бревно смотрели не свысока, а сбоку, со стороны топора. Удары у плотника были длинными и волнообразными, уплотняющими дерево, каждый удар срезал след предыдущего.
– Ты уж м-много раз г-говорил, – пробурчал Кузьмич, поправляя пальцем очки с дужкой, замотанной изолентой.
– Это как молитва плотника. А молитва от повторения не стареет. И гляди. – Дмитрий взял топор. – Вот так приблизительно рубил Нестер, построивший Кижи. «В лапу» рубка называется. А вот – «в обло». Поверхность без задиров должна быть, волнистая и гладкая, с закрытыми «порами», и тогда ни снега, ни дожди не страшны. Вот таким примерно макаром. Поверь в себя. И внимательным будь.
Эхо ударов доносилось из-за реки. Стружки, то корявые, то гладкие, долгие, золотистые, устилали площадку.
– Отменно, – подбадривал Дмитрий. – Не спеши. А ты, Толя, погуляй. Сходи в магазин, говорят, мороженую треску тихоокеанскую завезли.
Царь ушел насвистывая. Скинув грязную, рваную телогрейку, оставшись в клетчатой рубахе, тоже грязной, выцветшей, Кузьмич, сутулый, изможденный, поседевший человек без возраста, имени, родных, прошлого – ибо то, что было в его жизни, покрылось, словно болото ряской, нечеловеческими унижениями, измывательствами, – без веры, без воли, надежды, мечты, без того, что даруется Богом, а отнимается у человека лишь человеком вопреки законам, – он тесал бревно, и удары его от раза к разу становились верней, уверенней, разглаживались морщины на заскорузлой коже, расправлялись костистые плечи и оживали давно потухшие глаза.
– Хорош, пошли обедать, Олег, – сказал Дмитрий, поднимаясь, и Кузьмич посмотрел на него сквозь стекла очков изумленно, потому что отвык от своего имени, прирос к кличкам.
– Как отца звали? – спросил Дмитрий, когда шли к избе.
– Игорь Олегович.
– Княжеские у вас имена.
– Она, Ксения, т-тоже г-говорила: к-княжеские.
– Попробуешь теперь сам лемешину вытесать. А потом и «курицу». И выровняешь косящатое окно – там Гриша напортачил. Посуду будем по очереди мыть.
– П-почему?
– Потому. Никак забыть ее не можешь? Забудь. И отца.
– И за тобой идти? Забыть мать, отца, ее... – Кузьмич остановился, словно ухватив что-то, до сих пор ускользавшее из рассеянного расколотого разума. – Но я не могу. Я... не хочу!
– Забыть?
– Что ты хочешь от нас? Ты – гипнотизер?
– Нет, – усмехнулся Дмитрий. – Я плотник. Шестого разряда.
– Я не хочу забывать!
– Почему?
– Потому что он – отец мой... и моя ж-жизнь.
– Ты называешь это жизнью?
– Да. Потому что она не отнимала у меня права п-помнить.
– Глупый. Я, наоборот, хочу, чтобы ты вспомнил. Все вспомнил.
В тот день Олег Кузьмин сидел за столом вместе со всеми с начала и до конца обеда, и не на краю скамьи, как всегда, а между Дмитрием и почти смирившимся с этим Царевым. Анна подавала и убирала со стола.
– Вот уж не думал – не гадал, что по левую руку от мастевого, у которого ложка на зоне с дыркой была, сидеть буду, – добродушно возмущался Царь. – Западло не считать. И вообще не думал...
– Это симптоматично, – заметил Гриша Учитель, но Царь настроен был мирно, пока Андрей не спросил о ворах, приезжавших в прошлом году.
– А что тебе? – метнул исподлобья взгляд Царь, положив ложку и помрачнев. – Что ты, падла, все ковыряешь? Если накачался, то и в душу можно к каждому залазить? Сукач. Весь аппетит стер. – Он встал и вышел на улицу. За ним Анна.
– Ты что, Царь?
– Все путем. Не нравится он мне. Хоть печется о здоровье, а внутри гнилой. Понять не могу их отношений с Митькой.
– Учились вместе.
– Мало ли с кем я сидел.
– Пойдем.
– Покурю на ветерке. Клокочет все.
– Не обижай Кузьмича, ладно?
– Я обижаю? Ты спроси, сколько я его там от блатных да от всех заслонял. Поддержку давал всю дорогу. Хоть он и петух. А Андрей этот – борзый. Под блатного рубит. По фене ботать пытается. Ступай, Анют, ветер – и так кашляешь.
Анна вернулась в избу. Там пили чай, вели беседу об архитектуре. Участие принимал и Олег Кузьмин – впервые.
– Я з-забыл, что такое жить в нормальном д-доме, – говорил он, иногда спотыкаясь на согласных. – Но в м-машине для жилья жить бы не хотел.
– Ты не понимаешь, что Ле Корбюзье имел в виду, – возражал Андрей.
– Его дома на бараки в зоне смахивают, – улыбнулся Учитель. – Однако – гений.
– Конечно, – уверял Андрей. – Если бы дали ему построить лучезарный город, то архитектура в мире стала бы принципиально иной – обращенной к солнцу.
– К солнцу, – согласился Дмитрий. – Правда, пол-Парижа по плану Вуазен предполагалось снести, потому что не по плану строился. Окружить остров Сите с Нотр-Дам де Пари одинаковыми многоэтажными «машинами» на ногах. И с Москвой старой старина Корбюзье намеревался покончить. Обошлись, правда, без его помощи. Знаете, как Кнут Гамсун Москву описывал? В Москве сотни и сотни церквей и часовен. И когда начинают звонить колокола, то воздух дрожит от множества звуков в этом городе с миллионным населением. С Кремля открывается вид на целое море красоты. Я никогда не представлял себе, что на земле может существовать подобный город: все кругом пестреет красными и зелеными куполами и шпилями. Перед этой массой золота в соединении с ярким голубым цветом бледнеет все, о чем я когда-либо мечтал. Здесь не до разговора, но глаза наши делаются влажными. Так норвежец писал. И все к чертовой матери взорвали.
– Нелюди, – прошептала Аня, прижав тонкие, покрасневшие от горячей воды пальцы к губам.
– Люди, – возразил Дмитрий. – Такие же, как те, что построили нашу Спасскую церковь. Разницы никакой.
«Неужто окончательно я себя потерял? – Андрей лежал ночью с открытыми глазами. – Чувствовал в себе колоссальные силы, скопленные за годы мечтаний о подвигах, о славе, за годы вылепки воли, истязания духа и тела, тайного, как заседания масонской ложи, подчинения всех без остатка мыслей и желаний одной – великой! – цели, которая не становилась ближе и ясней, оставаясь все-таки в поле зрения, требуя новых и новых жертв, приношений, посылая мне, точно маяк, сигналы сквозь всеобщий, пропитавший все и вся цинизм, ханжество, тройную мораль, безверие, полное, безнадежное, разлагающее души в геометрической прогрессии, выжигающее жизнь и взлелеивающее мертвечину, рядящуюся то в верноподданнические, то в бунтарские одежды, – я чувствовал в себе силы неистребимые, гулливеровские и не заметил, как они истаяли, растворились в суете с лилипутами, нервотрепке, неисполненных – по объективным и субъективным причинам – обещаниях, клятвах другим и себе, в ревности и зависти, да, зависти черной, хотя много лет я или отказывался признавать в себе, или обелял это чувство, но оно точит, точит, как термиты железное дерево.
Да и было ли изначально дерево железным – вот вопрос?.. Он же, которого от армии отмазали, картежник, меланхолик, фантазер, способный проваляться день перед телевизором или проспорить ночь за бутылкой на кухне, ни о чем по-настоящему не мечтавший, разве что в греховном одиночестве о мулатках с Гавайских островов, и ни к чему не стремившийся, но упрямый до идиотизма – он возвел храм, и кажется, что не могло быть иначе, что всю жизнь он сознательно или бессознательно к этому шел, имея безошибочное чувство пути, и теперь пойдет дальше, преодолевая все и подчиняя себе, завоевывая, подминая неприкаянные, расхристанные души. Кто он? Кем он стал за эти десять лет? – Андрей снова увидел глаза Анны в ту минуту, когда Дмитрий говорил о храме Христа, о Москве, о том, как возводили «их» Спасскую церковь, увидел сквозь запотевшие стекла очков глаза заплеванного, задроченного Кузьмича, когда получилась у него теска... – Неужели верят ему? За кого они почитают его? – Андрей прислушивался к хрипло-рваному храпу Царя, будто надеясь услышать ответ. Вспомнилось почему-то, как Дмитрий едва не разрыдался, когда во время урока физкультуры в раздевалке украли сапоги, которые привез ему отец из Мексики. Сапоги были настоящие, ковбойские, из прекрасной темно-рыжей кожи, остроносые, с высокими скошенными каблуками и металлическими дужками со шпеньками для шпор. Когда Дмитрий неторопливо, по-ковбойски вразвалочку расхаживал в них по институту, издали слышались скрип и позвякивание. И вот украли. «Ребята, – твердил он как заведенный, – никто сапоги мои не видел, ребята? А, ребята? Никто сапоги мои не видел?» Ковбойский дух мгновенно улетучился – в уголках глаз теснились слезы, размякли губы и скомкался подбородок, как у побитого в чужом дворе мальчишки. «Ребята...» – И как он подавил волю мою за несколько месяцев, принудил почти поверить во что-то? Меня, старшину роты морских пехотинцев, старосту курса... впрочем, какое теперь имеет это значение? Есть храм – все остальное значения не имеет. Слава Почивалов – надежда русского зодчества, как говорил Лагунов, будущий Казаков или Баженов – строит виллы для миллионеров и получает доллары. А Дмитрий, полузападник, полуразмазня, которого всерьез-то не воспринимали, построил посреди не завоеванной татарами России храм практически задаром. И никуда от этого не денешься.
Осторожно, чтобы не заскрипела койка, Андрей встал, подошел к спящему Дмитрию, склонился: приоткрытые, растрескавшиеся от ветра губы, искривленный широкий нос, лоб с залысинами, абрис лица, не сформировавшийся за тридцать с лишним лет. Особенного ничего. Разве оттопыренные угловатые уши. И глаза, сейчас прикрытые нервными подрагивающими веками, – в них порой загоралось то, что насильно принуждало Андрея вспомнить о мечтах своих и чего сам Андрей, глядя на себя в зеркало, никогда не находил. Сидели однажды под вечер возле Андрониевского монастыря. В закатной сиренево-палевой неподвижности светилось все, точно от фосфора, – крыши домов, травинки, листья тополей, излучина реки, стекла машин на стоянке, перистые серебристые облака и крышки от пивных бутылок в луже; слышались приглушенные голоса, мужские и женские, смех, ругань, гул машин висел над городом, и где-то далеко вколачивали со звоном сваи и играла за кустами похожая на греческую музыка. Сидели молча, пили из бутылок пиво. И Андрея понесло – заговорил о том, что нет более гениального произведения, чем «Фауст», что всякому человеку знакома мечта остановить или хоть задержать мгновение, но лишь избранные способны вознести ее в степень, необходимую для рождения художника, и чем острей, глубже и обнаженней мечта, тем неудержимей поток творчества, способный на пути снести любые преграды. «Что, по-твоему, как не сумасшедшая жажда остановить мгновение, и Преображенский собор в Кижах, и Айя-София, и Кельнский собор, и собор Святого Петра в Риме, и церковь Покрова на Нерли, и Парфенон?» Андрей исповедовался, что до слез, до спазм в горле чувствует красоту, что ему пасть на колени и молиться хочется, лбом биться о паперть вечного духа, ибо все иное кажется немощным, молиться и просить прощения и помощи, чтобы задержать, выразить, сохранить, остановить, но, напоровшись на прохладно-ироничный, рассеянный взгляд Дмитрия, Андрей заглох и проклял себя, осознав, насколько нелепы его растекания чувствами по сухому от рождения древу, которое увидел он в глазах Дмитрия. Кому, зачем, что он пытался сказать? А Дмитрий искоса смотрел на него, держа усмешку на кончиках тонких губ, и ждал продолжения, а может быть, о чем-то своем думал. И оставалось одно – сплюнуть и с помощью первого пришедшего на ум пошлого анекдота во все лопатки драпануть от провала никому не нужных откровений. Но после он себе был омерзителен, будто хохочущий сброд застал его за самым постыдным.
Царь зашептал во сне, всхлипнул, запрокинув голову. Одеяло валялось на полу. Вся грудь и руки рецидивиста были в татуировке. Чайки. Орлы. Луна и солнце. Русалки. Волны. Парусники. Линкор. Крейсер. Эсминец. Подлодка. Имя «Катя» на левом предплечье. Церкви с куполами и крестами. Сердце, пронзенное кинжалом. Восьмиконечная звезда. Всевозможные тюремные лозунги. На веках было вытатуировано: «Не буди». «А он ведь разбудил их, – подумал Андрей и отошел, сел на кровать, поджав закоченевшие на студеном полу ноги. Белел на стене над столом лист с Митиным проектом реставрации, не принятым в Москве, но позволившим восстановить памятник почти в первозданном виде. В окне между занавесками виднелся южный фасад церкви. Справа от двери в углу остро поблескивали в синеватом лунном свете топоры, которых скопилось больше двух десятков. – Разбудил. Хотя никто об этом не просил его. Никто права ему не давал. Ибо соблазнив даже одного из малых сих...»
9
Андрей с Дмитрием шли в совхоз – нужен был трактор, чтобы вытащить из леса сосну на крест. Нашли подходящую сосну километрах в четырех от церкви, в бору. Пробовали вытянуть на лошади, но Полпот, пожилой, с бельмом на глазу мерин, потягавший на своем веку, как ни тужился, как ни охаживал его веревкой и колом по бокам и по морде горбатый кучер Климентич, не смог даже с места бревно сдвинуть.
– Корнаухов трактористом был, – говорил Дмитрий. – Комсомольским секретарем у трактористов. Велел вспахать поле по краям и доложил начальству, что, мол, первые в районе завершили. Поощрения, естественно, грамоты. Надо двигать парня! А под сурдинку потом по ночам допахивали.
– Молодец! – восхитился Андрей.
Прошла навстречу, приветливо поздоровавшись с Дмитрием, сухонькая старушка в телогрейке, валенках, в которые заправлены были тренировочные штаны с белыми лампасами, в шерстяном платке и мужской сетчатой шляпе, надетой поверх платка. Шагов через двадцать она остановилась и, крестясь, глядела им вслед, покуда они не свернули.
– Не в себе старушка, – сказал Дмитрий. – Дочь священника с Медвежьей горки, отца Ипатия. На Пасху пришли к нему в церковь трое бывших буденновских бойцов, пьяные, сперва шутили, потом стали заставлять отца признать, что Бога нет и быть не может. Он отказался.Они вломились в церковный подвал, выпили там все вино, которое для причащения хранилось. Сняли с алтаря самую большую икону, помочились на нее со словами, что в красноармейцах святая вода течет, оправились и другие иконы калом измазали. Младшая дочь отца Ипатия, вот эта старушка, она в церковном хоре пела с сестрами, тут же была. Стали отца при дочери избивать, заставляя материть Христа. Глумились, мучили. Бороду всю вырвали. Выкололи глаз. Уши отрезали. А девочку не выпускали, чтобы видела. Потом заставили отца копать себе могилу возле церкви. Проткнули плечо ножом, вставили в рану крест. Вывели необъезженную лошадь, привязали отца за волосы к ее хвосту, а он благословил убийц: «Господь вас да простит» – и погнали лошадь в поле. Но даже не похоронили, а утопили в навозной яме. И никто из деревенских не вступился. Хотя до сих пор говорят, что не было добрей и чище человека, чем отец Ипатий.
– Такого, пожалуй, и в Камбодже при Пол-Поте не было, – проговорил Андрей.
– Было. Азия-с. Кстати, ты знаком с одним из тех буденновцев – Климентичем.
– С кучером? Так сколько ему лет?
– Хорошо сохранился. Помнишь, Слава Почивалов в бане любил порассуждать под пивко с воблой о марксизме, однопартийной системе, свободе? Мы привыкли систему винить. Вождей. Это легко. Думать не надо. Ленин, Сталин, Брежнев... Систему, вождей. Жидов. Или иноземцев. А на самом деле нет более замечательной гниды, чем та, что здесь засела, – Дмитрий постучал указательным пальцем по своей груди, – самая главная здесь сволочь – лютая, беспощадная, трусливая.
– Ты о русском народе? Может, ты с Учителем одной крови?
– А может, и ньюфаундлендец. Ты говоришь – Сталин... Что Сталин? Неужто этот злобный сапожник мог погубить одну из величайших наций и держав в мире! Десятки миллионов людей обратить в рабов! Нет, по холопу и барин, по Сеньке и шапка. Каждый народ достоин своей участи. «Бешено, неуемно бешено, колоколом сердце кричит: старая Русь повешена, и мы – ее палачи». Знаешь, если по большому счету говорить, кто подготовил, взрыхлил и удобрил почву для Сталина? Не большевики, не меньшевики, не эсеры. Лев Николаевич Толстой и Федор Михайлович Достоевский. И еже с ними: всякие там добролюбовы, чернышевские... Довели стадо до экстаза, все заблеяли, рогами загрохотали, тут и пастух явился, не один, так другой бы приехал с немецкими марками или английскими фунтами и на броневик залез, еще более бесноватый, и неизвестно еще, куда бы загнал.
– Ты нацию Пушкина, Достоевского стадом считаешь?
Они остановились на перекрестке, глядя друг другу в глаза.
– Стадо, значит? А себя ты случайно не к пастухам причисляешь?
– Это уж факт моей личной биографии, Андрюша, – зевнув в сторону, ответил Дмитрий. – И кулаки не сжимай. Не надо. Пойдем, а то обед начнется.
– Постой! Нет русского народа? Нет? Говоришь, что революция...
– Ее надо принимать как должное – она должна была случиться в наиболее склонной к абсурду стране. А во-вторых, сдается, что на сегодня в России уже исчерпан лимит слов. Иначе – инфляция, ведущая к идиотизму нации. Мы в двадцатом веке столько всего наговорили и накричали, что давно пора замолчать в тряпочку. Отхаркаться кровью и замолчать. Надолго и всерьез.
– Это все слова.
– Давай, Андрюха, о другом. О погоде. Стоят у окна пессимист и оптимист, а за окном хмарь, дождь со снегом, грязь. Пессимист и говорит: хуже не бывает. А оптимист успокаивает: бывает, бывает.
– Я это уже раз двадцать слышал.
– Ну так просто вызови меня на дуэль.
– Пошел ты лесом.
Пошли по деревне молча. Хлюпала, смачно чавкала и плевалась из-под ног во все стороны глина. Климентич, конюх, а в распутицу по совместительству и деревенский лоцман, воткнул в особо глубоких местах луж предупредительные колья, и они, накренившиеся, тоскливо, пьяно торчали в разные стороны, отражаясь в бурой илистой воде. Аспидны были избы, выдержавшие еще одну полугодовую осаду морозов, вьюг, неистовых ветров. Они не подобны среднерусским – огромные могучие крепости из вековых бревен, поставленные на подклети, с теплыми срубами-клетями впереди и отделенным от них сенями крытым двором-поветью; к перекрытому общей кровлей зданию сбоку ведет крыльцо, а со двора бревенчатый въезд – «звоз»; ровные, гладкие бревна стен, далеко вынесенные тесовые кровли с лежащими на «курицах» – выпущенных крючьях – желобами, с закрывающим «конек» бревном, украшенным с торца вырубленным из корневища конским туловищем, двух одинаковых «коньков» и крылец, и дымников, и наличников, и резных балясин, и самих изб одинаковых, даже амбаров, в точности повторяющих друг друга, не сыскать на всем Севере. Но почти все избы пустовали, окна и двери были грубо, чужими или своими, но равнодушными уже руками заколочены крест-накрест, ограды повалены. Перешли через речушку – запестрели совхозные щитовые уродцы, такие же, как на Сахалине и в Молдавии, отличающиеся лишь цветами: едко-красные, зеленые, синие; летом под солнцем они не уступят душегубке, зимой пар изо рта валит в комнатах и на кухне за ночь вода в ведре покрывается коркой льда. Всюду сушилось белье.
– Какие отменные строения, – говорил Дмитрий, обходя лужи. – При том что нигде в мире не было таких традиций деревянного зодчества, как у нас.
Вышли на площадь с памятником посередине и новым, из бетона и стекла, двухэтажным зданием дирекции. В прошлом году площадь заасфальтировали, но асфальт был уже словно взорван изнутри. Краснели всюду плакаты, призывающие голосовать, выполнять, перевыполнять и учиться демократии. Из-за ограды доносилась матерщина – там строили свинарник. Дмитрий с Андреем поднялись по лестнице, застеленной ковровой дорожкой, и вошли в приемную. За столом сидела и печатала Ядвига, работавшая секретаршей директора совхоза.
– Он занят, мальчики, – полушепотом сказала она, прижав палец к пунцовым губам. – И вообще не в духе. Может, после обеда зайдете? Я позвоню в столовую, вас там хорошенько накормят.
– А он, – Дмитрий кивнул на табличку, привинченную рядом с обитой дерматином дверью: «Корнаухов Сергей Филиппович», – говорил, чтоб в любое время заходили.
– Мить, ты что, первый день его знаешь? Ладно.
Посмотревшись в зеркальце, подпудрив кончик носа и одернув юбку, Ядвига отворила дверь и внесла свои пышные формы в кабинет директора, где временно поместился Корнаухов. Через полминуты из кабинета донесся пронзительный тенор:
– Я же русским языком сказал, Ядвига Тихоновна, – я занят, жду важного звонка из области!.. Кто?.. А что за срочность такая у них может быть? Они на века работают, не то что мы, грешные...10
Пригласил он к себе Дмитрия и Андрея лишь через полчаса. Ввалившиеся глаза были красными, мутными, левая щека, обращенная к окну, не добрита. Вышел из-за стола, пожал руки, кивнул на Т-образный стол для заседаний. Сели друг против друга. Корнаухов пододвинул пепельницу.
– Сергей Филиппович, – начал Дмитрий, но парторг инициативу перехватил энергично, несмотря на утомленно-отрешенный вид.
– Смотрю на вас – счастливые люди. Счастливые, потому что свободные. Колите, рубите, возводите себе и в ус не дуете, – улыбнувшись, он коснулся кончиками пухлых пальцев белых усиков. – Выше сиюминутного, как говорится, злобы дня, в которой часто больше злобы, чем... А тут носишься с утра до вечера, высунув язык, кого-то в чем-то убеждаешь, уговариваешь, организовываешь – вам оттуда сверху-то видать, должно быть. Так и проходит жизнь. – Парторг встал, подошел к окну. – Третий год бьюсь, чтобы новый памятник поставили. Нет фондов, говорят. Для чего нет фондов? Памятник-то ведь не кому-нибудь, не Ивану Пупкину, не нам с вами, а основателю Советского государства великому Ленину Владимиру Ильичу! Этот еще до войны ставили, во времена культа. Сколько ни ремонтируй, ни подновляй... – Корнаухов махнул в сердцах рукой. – И что, вы думаете, мне ответили? Сперва резину тянули, а теперь: за свой счет ставьте, у нас денег нет. И в ближайшей пятилетке не будет. Ей-богу, будто дачу себе хочу строить за госсчет! Нервов не хватает, ей-богу, думаешь порой: да пропади оно все пропадом! Но кто это будет делать, если не я? Вот вы, люди с высшим образованием, творческие интеллигенты, как говорится, – что вы по этому поводу думаете?
– По какому?
– Да что ношусь я, будто мне больше всех надо. Сто шестьдесят тысяч, говорят, будет стоить памятник. А где их взять? Родить? Дом быта строился девять лет – и вовсе заморозили. Придется и детский садик на будущий год перенести, а то и дальше.
– А может, лучше памятник? – осведомился Дмитрий.
– Что – памятник? – обернулся парторг.
– На будущий год.
– Или дальше, – добавил Андрей.
– Как? – Зазвонил телефон, Корнаухов снял трубку. – У меня совещание. Со-ве-ща-ни-е! Что-то я вас не пойму, – сказал, вернув трубку на место и сосредоточенно ее разглядывая, будто ища тайный дефект. – В каком смысле – дальше?
– Андрей неудачно выразился, – сказал Дмитрий. – Но в принципе на сто шестьдесят тысяч можно было бы построить... нечто. И еще останется. А памятник подремонтировать, подкрасить – постоит еще.
– Да он метр десять в высоту! – воскликнул парторг.
– Разве дело в размерах? – возразил Дмитрий. – Важны идеи.
– А идеи, как известно, живут и побеждают, – напомнил Андрей.
– Я в толк взять не могу, – Корнаухов прошел по кабинету, сел за стол директора. – То ли вы шутите... – Он поднялся с выражением лица оленевода далекой Чукотки, заплутавшего в Московском метрополитене. Подошел к книжному шкафу, провел взглядом по золоченым корешкам собрания сочинений вождя. – Или в самом деле не понимаете, насколько это политически важное дело? Вот будет первомайский митинг... День Победы... Святые для народа дни! Или вы ни во что не верите, кроме как в церковь? Чему вы улыбаетесь? Вы же взрослые умные люди. С образованием. Неужели вы не понимаете, что веру в церковь, в Бога народу уже не вернуть. Кто сможет искренне верить в Бога после того, как он допустил все то, что справедливо и неоднократно осуждалось партией и на двадцатом съезде, и теперь, – кто поверит в такого Бога? А если и веру в коммунистические идеалы у народа окончательно отнять, если партию оплевать, Ленина, то... то... Не понимаете?
– Как сын? – переменил тему Дмитрий. – Не привезли еще?
– Что у вас за дело?
– Крест пора ставить. Нашли сосну подходящую. А вытащить ее не на чем. Трактор часика на два не дадите?
– Эх, товарищи, – тяжко вздохнул парторг, сцепив белые кисти. – Мне бы ваши заботы.
– Без трактора никак, Сергей Филиппович. Всего на пару часиков. На Полпоте пробовали...
– А где я тебе возьму эту пару часиков? – перешел на колючее «ты» Корнаухов. – В разгар посевной. Я сам бы хотел на вашем месте оказаться – прийти вот так, в телогрейках, грохоча сапогами, – он скользнул взглядом по забрызганным грязью кирзовым сапогам реставраторов, – мол, восстанавливаем уникальный памятник архитектуры, технику подавай! Очень бы хотел. И плевать на продовольственную программу, на то, что людей накормить надо прежде всего, что страна, можно сказать, себя превозмогая, после трех подряд неурожайных лет, после морозов убийственных день и ночь ведет посевную, а в некоторых районах уже завершает...
– Серега, – широкой ладонью Андрей накрыл руки парторга. – Ты же нормальный парень.
– Я вам не парень! – взвился Корнаухов.
– Будь проще – и народ к тебе потянется. Будь как Ленин.
– Я прошу имени Ильича!.. – взвизгнул, как детский «волчок», молодой парторг, стукнув кулачком по столу. – Вы думаете, если из столицы, если... то... то... – Он глотал открытым ртом воздух, но сказать больше ничего не мог.
– Ладно, Андрей, пошли. – Дмитрий встал. – Простите, Сергей Филиппович. Не задался у нас сегодня разговор.
Вышли на крыльцо, постояли молча. Мимо, огибая лужи, пробежала вислоухая пегая сучка, за ней маленький поджарый кобелек, задиристо тявкнувший на реставраторов. Где-то рядом призывно мычала корова. Дул теплый влажный ветер, перегноем пахнущий, навозом, молоком. Через забор перелетела заковыристая матерщина.
– Пойдем, глянем, что они там возводят под такой аккомпанемент, – предложил Дмитрий.
Через пролом в заборе пролезли к свинарнику. Строили его семеро дюжих, краснорожих, с утра, видимо, уже поправивших здоровье мужиков. Четверо сидели верхом на крыше, трое – внизу у стены, сосредоточенно курили.
– Великолепной семерке привет! – сказал Дмитрий.
– Привет, коль не шутишь, – мрачно ответил один, сплюнув себе на покрытый цементной пыльцой сапог, а остальные выжидательно напряглись; Андрей понял, что у строителей свинарника уже были контакты с его другом на профессиональной, плотницкой почве – и это подтвердилось.
– Опять учить пришел, профессор?
– Да нет, – улыбнулся Дмитрий. – Отменный свинарник.
– Тебя не спросили. Ты ступай-ка отседа подобру. Залазь на свою церкву и кукарекай, сколько влезет. А нам работать.

 
– Трудитесь, мужики, не серчайте. Парторг Корнаухов договорился с аргентинской фирмой «Боерос», что нам к концу лета свиней поставят размером с корову, свиноматка поросенка в среднем в сутки дает.
– Иди ты, архитектор, п...ть – с корову.
– Ну, чуть-чуть поменьше.
– Порося в сутки, говоришь?
– В среднем, – кивнул Дмитрий.
– Так это ж триста шестьдесят пять в год?
– А в високосный и того больше. Аргентинцы обещают для начала прислать нам не меньше двух десятков свиноматок.
– Если даже десяток – три тысячи шестьсот шестьдесят пять поросей! – размечтались мужики, привалившись к стене.
– Арихметик долбаный! – возразили с крыши. – Три тысячи шестьсот пятьдесят!
– Все равно – это ж через десять лет... Устин, давай-ка это дело перекурим. Может, сбегать?
Но вдруг заподозрив неладное, мужики поперли на Дмитрия с Андреем – пришлось ретироваться, и долго из-за забора летел им в спину мат утраченных иллюзий.
11
Обратно шли по-над берегом широко раздавшейся реки. Выскользнуло из-за облаков низкое солнце, и крутой откос у излучины залился пурпуром, а вода, окаймленная остатками снега и льда, стала ярко-синей.
– Ты смотри, – взял Андрея за руку Дмитрий, и они постояли молча, глядя на реку: показалось, что вода красная, а берег синий. Андрей поинтересовался, как сложились у Дмитрия столь нежные отношения со строителями свинарника?
– Не только с ними, – весело ответил Дмитрий. – Меня многие здесь нежно любят.
– За что?
– Я как червонец – всем нравлюсь. Строили они в прошлом году скотный двор, долго строили, шуму было, лозунгов, отчетов о проделанной работе... Я заметил, что шипов элементарных не сделали, стропила не закрепили. Сказал, мол, рухнет ведь, ребята, как же вы строите? Лишь бы сдать к годовщине революции? А они – что, самый умный, да? Больше всех надо? Госкомиссия приняла, грамоты, премии раздала, как положено. Через месяц крыша обрушилась. Ночь, озвученную визгом и плачем задавленных бычков, телок, коров, можно назвать и Варфоломеевской. Хорошо, что в диверсанты меня не зачислили.
– Хорошо, – согласился Андрей. – Но обычная вещь – и Чернобыльскую АЭС примерно так строили. По законам развитого социализма. И многое.
– Отец рассказывал, как в конце пятидесятых, накануне открытия американской выставки в Сокольниках, стали они по распоряжению правительства по соседству с золоченым куполом, построенным по проекту Фуллера, возводить срочно советский контрпавильон, больших размеров, чем американский. Утром, едва успели вывесить громадный лозунг «Все во имя человека, все на благо человека!», контрпавильон с грохотом рухнул от слабенького ветерка. Американцы сочувствовали.
– Мить. А это правда, что папаша твой вместе с Охлопковым... не сами, конечно...
– Деревянные церкви уничтожали? Правда. Отец диплом защищал у Охлопкова на кафедре: что-то о проблемах культа, шаманизма и полной бесперспективности, безнравственности деревянного зодчества, наносящего ущерб главному нашему богатству – русскому лесу.
Рядом остановился председательский уазик. Выглянул Корнаухов.
– Завтра будет вам трактор. Только недолго, лады? Секретарша мне такой разнос устроила: мол, всесоюзного, а то и мирового значения памятник! – парторг подмигнул. – Пальца вам в рот не клади. Что ж вы мне газету-то не показали? Я как-то пропустил, а вы не показали. Поехали, – велел он шоферу, придерживая шляпу.
– Нормальный парень, – Дмитрий почесал затылок.
Дошли до откоса над излучиной и увидели сверху Анну – с мостков она полоскала в реке белье.
– Давай, я к ребятам. – Андрей свернул к деревне, но, зайдя за баньку, остановился и смотрел оттуда. Совсем близко подошел Дмитрий, а Аня все не замечала и, увидев краем глаза или услышав шаги, обернулась, выпрямилась резко – на лице, словно самым ярким лучом солнца выделенном, глаза казались неестественно, как на иконах, большими, темными, очерченными, хотя давным-давно она не красилась. И столько было в этих глазах, во всей тоненькой измученной фигурке веры, любви, надежды, упований, выстраданного благочестия, что у Андрея сжалось и облилось чем-то холодным сердце: на него никто так не смотрел и не посмотрит. А Дмитрий прикоснулся пальцами к Аниной щеке, что-то сказал с улыбкой, кивнув на свою тельняшку, которую она выжимала, и, будто не заметив, как потянулась она к нему губами, всем обнаженным существом своим, повернулся и ушел, стал неторопливо подниматься по лестнице. Эхо шагов слышалось за рекой. Держа в руке тельняшку, Аня смотрела ему вслед. С тельняшки стекала струями вода. Он не обернулся.
Когда Аня с корзиной, полной выжатого белья, проходила мимо баньки, Андрей не удержался, окликнул.
– Здравствуй, – промолвила она, не удивившись, будто знала, что он там стоит.
– Я... шел мимо... вот...
– Помоги мне, пожалуйста, – попросила она.
Перешли через мостик на другую сторону реки, беседуя о том о сем, говорил больше Андрей, но и Аня рассказывала, что ей снилось ночью, что смотрела вчера по телевизору, как они с девчонками в детстве наряжались Весной...
– Будем чай пить? – спросила, когда Андрей внес корзину с бельем к ней в избу.
Через час раздался стук в дверь – вошел Дмитрий, тонкие губы его были стиснуты, лицо, бледное, мятое, желтое, перекошено. С полминуты молча он глядел то на Аню, взглядом всю ее ощупывая, от выступающей сбоку на левой ступне косточки до макушки, то на Андрея – как на незнакомца, то на кровать, аккуратно застеленную покрывалом.
– Анна, надо нам поговорить. – В его голосе проскользнула истерическая нотка.
– Взревновал? – Андрею хотелось встать, изо всех сил шибануть своему бывшему сокурснику кулаком в грудь, чтобы вылетел кубарем в сени, запереть дверь на засов и остаться здесь – а он чтобы, как побитый пес, кашляя и харкая кровью, побрел домой и больше никогда сюда не приходил, – но, не дождавшись от Дмитрия ответа, Андрей молча поднялся, снял с крюка телогрейку и вышел на улицу. Сел на ступеньку крыльца, не зная сам, зачем. Вскоре послышался ` плач, о чем-то она просила Дмитрия, а его голоса не было слышно.Андрей обошел избу, одной ногой встал на выступ в фундаменте и, не умея перебороть себя, боязливо заглянул в нижний уголок окна. Аня стояла на коленях перед Дмитрием, целовала его руку, мокрую от ее слез, и шепотом молила о чем-то – Дмитрий, сидя неподвижно на табуретке, смотрел на нее сверху раздумчиво. Какое-то распоряжение отдал, едва шевельнув губами, и она торопливо, с религиозной исступленностью принялась срывать с себя одежды; раздевшись донага, приблизилась к нему дрожа, и он вновь поставил ее на колени между своих ног, грубо, жестко всадил пятерню ей в волосы, привлекая к себе...
Когда шел по качающемуся мостку обратно, впервые в жизни хлынуло к горлу Андрея желание прыгнуть, сцепив руки за спиной, в ледяную черную воду и не сопротивляться.
12
На другое утро, до восхода солнца, Дмитрий встал, выпил чаю, взял ружье и отправился в лес. Андрей, не отдавая себе отчета в том, с какой целью, тоже встал, тихо, чтобы не разбудить спящих плотников, натянул на портянки кирзовые сапоги, телогрейку, взял одноствольную «тулку», патронташ и тоже пошел в лес, в ту же сторону и по той же тропе, что и Дмитрий.
Утро было морозное, ясное. Хрустела под сапогами тонкая ледяная корка, в которой переливались розовато-изумрудные тона восхода, алели стволы сосен, ели казались голубыми, как их отдаленные собратья, произрастающие в Москве у Кремлевской стены. Андрей шел по следам Дмитрия, воображая себя не то Следопытом из книг Фенимора Купера, не то каким-то партизаном, а когда внезапно поймал себя, словно вороватого мальчишку за ухо, на мысли, что никакого желания охотиться нет и вообще с охотой на четвероногих этот утренний променад имеет мало общего – остановился, повернул обратно. Но не прошел и десяти шагов, как вновь остановился. Проверил, сколько патронов с прошлой охоты осталось в патронташе – семь: четыре зеленых – с «тройкой» и красные – с жаканом. Повернулся и зашагал по тропинке, командуя, как своей роте в армии: «Левой! Раз! Раз! Шире шаг! Р-раз». Он приказал себе до поры ни о чем не думать и успешно выполнял приказ, шагая по извилистой тропке между деревьями, кустами, огибая болотца, пересекая неглубокие овраги. Исподволь им начала овладевать неясная и неотвязная, точно какой-то сто раз до этого внедрявшийся в мозг шлягер, тревога; все явственней казалось, что из-за деревьев, из-за кочек целятся из двустволки – кусок коры, ветки, шишку он не раз принимал за уставившиеся на него жерла стволов. Зашуршало в стороне, треснула ветка – Андрей едва совладал с желанием рухнуть ничком, замереть – и после тайком от себя на ходу, слушая писк каких-то пичуг, поглядывая на небо, рукавом вытирал со лба выступившие бусинки холодного пота. Чтобы отвлечься, стал вспоминать, как бродил в Барселоне по бульварам Рамблас, где чего только нет: и факиры, глотающие шпаги, вышагивающие по горячим углям и битым бутылкам, и женщины-змеи, и попугаи Колумба и Бонапарта, и секс-центры, где за несколько песет можно в натуре увидеть то, что делал вчера Дмитрий с Анной, и огромные лики мадонн, нарисованные мальчишками-калеками на асфальте бульваров цветными мелками...
Дмитрий сидел на поваленной сосне на другой стороне низины. Андрей снял с плеча ружье, спокойно, как в тире ДОСААФ, загнал в патронник красный патрон, прицелился, не собираясь стрелять, просто так прицелился, но поднялось и замерло сердце, едва щека почувствовала холод приклада, плотно приладившегося, вдавившегося в плечо, и согнутый указательный палец правой руки лег на клейкий от морозца спусковой крючок, и мушка, пойманная в прорезь прицела, зачернела на открытом с высокими залысинами лбу однокашника. Отдача у двенадцатого калибра крепка. Жакан попал в переносицу, и потому мгновенно, еще до того как Дмитрий, вскинув руки, повалился назад, захлестнуло все лицо черной – показалось – кровью. Когда дым – или туман – рассеялся, Андрей, стоявший некоторое время зажмурившись, открыл глаза. Огляделся – Дмитрия видно не было за поваленным деревом. Медленно подошел под заглушающий хруст льда стук сердца. Дмитрия не было – и крови на задубевшей серебристо-бурой прошлогодней траве не было видно. Андрей сел на дерево с краю, где сидел Дмитрий, переломил ружье и, убедившись, что гильзы в стволе нет, то есть ружье он и не заряжал, захихикал, сознавая, что неудержимо скользит по льду в бездну безумия.
Замерзнув, он встал и быстро пошел на северо-восток. Часа два спустя, когда солнце было уже высоко, вернувшись к расщепленной ели, от которой недавно ушел, Андрей понял, что перепутал тропинки, не знает, куда идти, заблудился. Здесь, на Севере, ни разу ему не приходилось бывать в лесу одному.
Прошагав по тайге двадцать, а может быть, и тридцать километров, разбив ноги в кровь, сорвав в крике: «Э-э-эй, лю-и-ди!» – голос, тысячу раз поклявшись, что если выберется, станет жить как в давнишних, самых тайных и чистых мечтах, отчаявшись, уже ни на что не надеясь, Андрей увидел себя в сумерках стоящим перед воротами бывшего лагеря. На столбах сидели вороны. Скрипнула дверь караулки – выглянул Дмитрий.
– Андрюха, ты? Меня ищешь? С утра брожу по лесу, думал хоть зайчишку какого-нибудь дохленького взять к Пасхе, Анька просила – ни фига... Заходи, погрейся. Опять со Светланой беседовал. – Дмитрий с улыбкой кивнул на аппарат. – Как думаешь, может, жениться на ней? Славная девчонка. Рост метр семьдесят три. Девятнадцать лет. Блондинка. Живет с мамой. Стихи любит.
– Блока ей читал? «Девушка пела в церковном хоре...»
– Естественно. Что же я могу еще читать? Слушай. Я тут пораскинул мозгами – неправильно мы на западном фасаде косящатое окно сделали... И пояс... Андрюша, что с тобой?
– Митька...
– Случилось что? С Аней?
– Митька... – глядя на Дмитрия сквозь застлавшую глаза туманную пелену, Андрей почувствовал физически, как последние капли воли уходят, почувствовал, что нет ему ближе, роднее человека, чем этот странный тридцатитрехлетний юный старец, что он обречен идти с ним – за ним – куда бы тот ни пошел – пусть даже в преисподнюю. – Прости меня.
– За что, старина?
– Не спрашивай теперь. Прости.
– Прощаю, – промолвил Дмитрий без улыбки.
В избе шел обыск – капитан Веревкин с могучим, в складках загривком сидел, расплющив ляжки, на скамье и, учащенно куря, давал указания, а двое сержантов рыскали, залезали под подушки и матрасы, под иконы и в печь, отдирали от стен отставшие обои. Царь стоял у окна неподвижно, лишь по скулам, белым, точно мукой обсыпанным, катались жесткие желваки.
– На чердаке, – приказал Веревкин, и один из сержантов полез на чердак, а другой стал ощупывать сидевшего в углу на табуретке Олега Кузьмина.
Проверили и подвал, и крыльцо, и амбар.– Смотри, Царев, если в жмурки-мышки с нами играешься, – сказал напоследок капитан. – Из-под земли вытащу. И обратно урою. Так и знай. Ты меня хорошо понял?
– Поняли, начальник, хорошо поняли, – подал голос Гриша Учитель.
– А ты помалкивай. Понял, Царев?! – Веревкин, поднеся волосатый кулак к губам Царя, выплюнул ему в лицо всю матерщину, которую знал. Царь был неподвижен, лишь на слове «мать» еле заметно вздрагивал, а повторил его капитан раз десять в разных сочетаниях.
Милиционеры уехали. Ни на кого не глядя, Царь вернулся в дом, лег на кровать лицом вниз и пролежал до сумерек. Учитель рассказал Дмитрию и Андрею, что искали оружие. Кто-то из воров, приезжавших сюда на разборку, спалился на «мокрухе» и навел на Царя – будто у него взял «макаров», отнятый в том году у опера в городе.
Когда плотники пили чай, Царь встал, взял свой топор и, точно лунатик, вышел.
– Далеко, Толя? – спросил Дмитрий, выйдя вслед за ним на крыльцо.
Царь обернулся, похожий на подготовленного пикадорами к смертельному удару быка. Споткнулся о приступок, шарахнулся в сторону. Приблизился, качаясь, к сколоченной из горбылей уборной. Постоял в раздумье перед ней. И, вскинув топор, бросился, рубанул с размаху по дверце, по стойке, стал рубить остервенело, ничего не разбирая, не соображая. Дмитрий и Андрей смотрели с крыльца. Когда на месте уборной осталась лишь груда щеп, порубленных досок и бревен, Царь, весь мокрый, осел бессильно на землю, обхватил голову руками и затрясся. Ночью Андрей слышал разговор Дмитрия с Царевым на крыльце.
– Не считали и считать за человека не будут, точно знаю, – тихо, необычайно медленно говорил Царь. – И не только они – все. Да и не человек я. Вор, убийца – хоть и не мочил. Но вор. Помнишь, у тебя часы пропали командирские? Это я. И скинул их в городе, когда на гастроль выехал.
– Знаю.
– И тогда знал, когда я спалился и ты из ментовки меня вытаскивал? Чудной. Скажи, на кой тебе это надо? Мужички откинувшиеся, с которыми ты начинал, рассказывали, что и ушибали тебя здесь поначалу, в реку зимой бросали, по перволедку... Может, ты этот, как его? Знаешь ведь, что даже десять таких церквей поставь – шишкой все одно не сделают. Осенью, тогда, помнишь, сидели возле пня в лесу, ты говорил, что по кольцам в стволе можно все определить – и какая погода была при Александре Невском или при Петре, и какие облака, откуда дул ветер, о чем думали люди, что их радовало, и эпидемии, чумы, к примеру, которая Зашиворотовск опустошила, или проказы, и все войны, и что через сто лет на земле будет, и что наука эта за границей даже давнишние преступления помогает раскрывать. Я вот о чем часто думаю. Особенно по ночам.
– О том, как преступления раскрывают?
– Ты меня за утконоса тоже не держи, в натуре.
– Я шучу. Три часа спать осталось.
– Я думаю, что вот так живешь, живешь – и умрешь. И ни хрена не останется... Я ведь как всю жизнь прокантовался? Нет, не скажешь, что кайф для меня был главным. Жил как... ворон. Никому, думаю, окромя прокурора, до моей жизни дела нет – ну так и хрен с ней, с жизнью-то. Чего я только с ней не вытворял. А тут с тобой сошелся, поначалу, честно, не понравился ты мне, а после... Слушай, Мить. Поднимемся на шатер?
– Завтра там кружала будем закреплять.
– Давай сейчас, а? На звезды поглядим. Оттуда их здорово видно. Вон видишь, Рысь. Вон Гончие Псы. Волосы Катерины... – Царь усмехнулся. – Это я их так называю, на самом деле – Вероники. Волопас. Кусочек Жирафа. Ты знаешь, что Золотая Рыба в четыреста тысяч раз ярче Солнца? А в нашей Галактике больше ста миллиардов звезд...
– Откуды ты-то все это знаешь?
– С детства. Еще когда капитаном мечтал... Поднимемся?
– Давай, – согласился Дмитрий.
Послышались шаги, и голоса удалились.
13
Сосна, которую притащили трактором из леса, была двенадцатиметровой, идеально ровной, почти без суков. Окоряли и обтесывали вместе, поделив на участки, а вырубать надо было с филигранной точностью, и Дмитрий доверил лишь Цареву: работали вдвоем. Остальные тем временем закрепляли наверху кружала, которые должны были удерживать крест.
Дни стояли необычно для апреля теплые, тихие; подсохли лужи, голубели окна домов под чистым небом, начали наливаться соками красноватые ветви кустов и деревьев, и робко зазеленела кое-где нарождающаяся травка. А когда крест был готов – погода оборвалась, сделалась черно-белой; с моря подул холодный ветер со штормовыми порывами, повалил мокрый снег, град. Поднимать девятисоткилограммовый крест было немыслимо – под ветром он разворотил бы шатер и поубивал плотников. Да и не могли окончательно решить, как поднимать и устанавливать, спорили вечерами. Гриша Учитель с Андреем предлагали закатить, как закатывали обычные бревна, Царев говорил, жестикулируя и пересыпая речь подцензурными приставками, суффиксами и окончаниями, что вертикально поставить его наверху ни за что не удастся. В былые времена кресты воздвигали всем миром – всей деревней, теперь же предстояло сделать это вчетвером: Учитель, сорвавшись с лесов, вывихнул руку.
– Может, вертолетчиков? – предложил Андрей.
– Восемьсот рэ в час? – отозвался Дмитрий.
– Или подъемный кран достать.
– Из Москвы выписать, финский, со стрелой. – С нижнего венца четверика до последней лемешины кровли луковки Дмитрий упрямо строил храм только с помощью тех инструментов, которыми пользовались старые мастера, лишь на лесоповале применяя бензопилу «Дружба», да и то редко.
– Д-давайте наверху з-закрепим блок, а внизу, на п-потолке четверика, поставим лебедку, – тихо предложил Олег Кузьмин. – И по эстакаде поднимем крест на п-потолок. Там его п-потихоньку вертикально... и вверх. А? Можно ведь так?
– Только так! – воскликнул Дмитрий, хлопнув в ладони. – Гениально! Где ты раньше был?
– Сидел, – растерянно ответил Олег, поправляя очки.
Рассмеялись.
– Ну, Кузьмич, котел у тебя варит, – саданул его пятерней по лопаткам Царь. – Вот что значит ученый с образованием. Сколько ни гни его, а мозги все одно шевелятся. Я еще на зоне говорил...
– На какой зоне? – словно прыснул изо рта холодной водой Царю на голову Дмитрий. – Ты что имеешь в виду, Толя?
Провисла от печки до простенка между окон тягостная тишина. Слышно было, как стрекочет дождь и подвывает в печной трубе ветер.
– Неужели все лето будет таким? – сказал Андрей.
– Может, – ответил Дмитрий. – Зимы-то не было.
– А в Сан-Франциско снег метровый выпал, – заметил Учитель. – Бразилия в пожарах. И Новая Зеландия. Дыра растет не по дням, а по часам. Песец к нашему голубому шарику подкрадывается незаметно. Будет над чем посмеяться. И Россия – последнее прибежище духовности – мир не спасет. Потому что некому будет ее не понимать умом и безуспешно мерить аршином общим. А она без этого не может. На том стоит.
– Да что ты знаешь о России? – бросил Андрей.
– Ничего, – согласился Учитель. – Но изредка обыкновение имею обращаться к отрывкам из вечной русской думы. Петр Яковлевич Чаадаев, например, полагал, что одна из наиболее прискорбных черт нашей своеобычной цивилизации в том, что мы еще пытаемся открыть истины, давно ставшие избитыми в других местах, не принадлежим ни Западу, ни Востоку, стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода.
– Уши вянут, – заметил Царь.
– Давайте о бабах. Олег, а половина твоя где сейчас, как думаешь?
– Откуда мне знать, – пожал костистыми плечами Кузьмин.
– Я думаю, на Кергелене. Или на Маркизских островах.
– Не надо, Гриша, – попросил Олег.
– Брось, старина. Ни о чем не жалей. Не под него, так под другого бы сунулась. Может, даже хуже было бы, хотя хуже, кажется тебе, некуда. Навыдумывали про них классики, а им одного в жизни нужно.
– Чтобы почаще и побольше, – мелко ухмыльнулся Андрей. – И поразнообразней.
– Хочешь, – деловито осведомился Царь, – я тебе хлебальник на уши натяну?
– А ты тоже из-за бабы, Царь, – поднял перебинтованную руку Учитель. – Сам говорил – Катя. Серебренникова. Жалко, – он кивнул на Олега, – жил себе паренек...
– Жалко у пчелки.
– А пчелка на елке. Была у меня герлфрэнд в школе, – продолжал Гриша, – Танечка. Луч света в темном царстве. Уильяма Вордсворта читал ей. «Как образ прелести самой, она явилась предо мной; казалось, милый идеал минутной грезою предстал: глаза, как две звезды во мгле...»
– Почитай еще, – сказал Олег. – Не надо говорить – п-почитай. Пожалуйста.
– Ладно. «...И мглою кудри на челе; но мнилось, создана она сиять, как утро и весна, полна веселья и огня, дразня, чаруя и маня. Вглядевшись ближе, я открыл, что призрак женщиною был...» Не жалей, старина. Ты что, Олег, плачешь? Потаскухи они. Все. Танечка эта на чердаке с моими хипами по очереди, торопила их, а я ждал с розой возле метро... Потом, конечно, отыгрался на других.
– С-сукач, – процедил сквозь железные зубы Царь, готовый вцепиться Учителю в глотку.
– Нет, Кузьмич, – настаивал Учитель, – папашка твой...
– Знаешь, Гриша, – перебил Дмитрий, глядя в окно, но Учитель лишь отмахнулся, продолжая выдавать соображения по поводу противоположного пола и мироздания вообще. Дмитрий снова попробовал что-то сказать, но Учитель не слушал. И тогда, побледнев, Дмитрий промолвил еле слышно:
– Шел бы ты отсюда.
– То есть как?
– Молча желательно. Собирай вещмешок и шагай. Скажешь, что тебя не поняли.
– Дерьмо кошачье, – лицо Царя было лиловым, угрожающе скрипела под ним табуретка.
Учитель поднялся, накинул одной рукой телогрейку, надел шапку, взял мешок с книгами, радиоприемник, банку консервов. И вышел. Через окно видно было, как бредет он по дороге под дождем, развеваются от ветра его самодельные «бананы», сшитые из мешковины. Поднявшись на пригорок, он обернулся и махнул перебинтованной рукой, вроде даже и улыбнулся.
– Не надо было, Толя, – проговорил Олег. – Куда он... с рукой? И вообще.
– Пусть Аллаха благодарит, что чайник ему не расколол – за его Танечку. За все. Вот у меня где его рассуждения.
Смеркалось. Сидели молча, не включая свет. Слушали дождь.
– Завтра с утречка сортир новый ставить буду, – решительно объявил Царь.
– Давно пора, – потягиваясь, отозвался со своей койки Андрей. – Пойти, что ли, пробежаться?
Надев кроссовки, шапочку и непромокаемую куртку, вышел.
Он пробежал по улице и свернул вниз, от мостков пробежал вдоль берега, подставляя лицо поредевшему, стихающему дождю, с наслаждением вдыхая запахи ожившей влажной земли и реки. Он бежал широко, пружинисто, красиво, хотя никто его видеть не мог. Он с мальчишества привык бегать по утрам, иногда по вечерам перед сном – в армии, в учебке, единственный из роты бегал всегда в охотку: и на физзарядке, и кроссы, и марш-броски с полной боевой выкладкой; и в Москве, когда учился в институте и жил в общежитии, бегал даже после бурных попоек – впрочем, пить он умел, знал меру, пока все меры в его жизни не размерились, не размылись; бегал в Сибири, где проходили практику, и в Крыму, в Архангельске и даже в Барселоне по бульварам Рамблас; лишь в последние годы, женившись, как говорили, по расчету, но разведясь без всякого расчета, потеряв запал и все меньше надеясь найти его, тем паче обрести новый, в годы растерянности и рассеянности воли, духа, тогда как многим эти годы – ускорения и перемен – давали новое дыхание, многоразовым шприцем вкалывали очередную дозу допинга, бег вперед стал для него терять смысл, как, впрочем, и все. А здесь, в Зашиворотовске, на второй же день после приезда, несмотря на усталость, ветер, дождь, лужи, побежал, будто пробудились, вновь стали сжиматься внутренние пружины. И всю зиму бегал.
Дождь перестал, небо в виду ночи местами просветлело. Серебрились крупные капли на ветвях деревьев и кустов, на оградах. Добежав под хор собак до конца деревни, Андрей круто свернул налево и перешел на шаг перед домом Ядвиги, переводя дыхание, раздумывая: зайти или не заходить? Изо рта рвались облака пара. Завыла рядом, за забором Ядвиги, дворняга Линда и смолкла, словно почувствовав каким-то собачьим чувством исконный условно-безусловный рефлекс самца, внизу живота толчком давший о себе знать размякшему от многокилометровой пробежки мозгу Андрея. Он поднялся по ступеням на высокое крыльцо, постучал. Ядвига открыла, припала к нему, пахнущая мылом, духами и немножко потом, и Андрею шепнул кто-то: не остаться ли тебе, старина, с ней и ее черномазеньким кудрявым Теодоро – спать, сено косить, пока она на работе у корнауховых, разводить гусей, свиней, есть сало, молоко пить, в бане париться, запускать с Теодоро воздушных змеев и ни о чем не думать, лишь подчиняться рефлексам и инстинктам? Она взяла его за руку и провела через сени в горницу, напоила чаем с брусничным вареньем, согрела воды, чтобы умылся, и в постели, как всегда, была щедра, податлива, послушна каждому его даже намеку на желание. Но скучно ему было. Думал он о Дмитрии, Анне.
– Я хоть и старше тебя, – шептала Ядвига, – и предки из Польши, а ты казак, я школу не закончила, а ты закончил институт в столице, но мы с тобой... А он... он подчиняется только себе. Но не желаниям, как все, а изнутри чему-то. У меня так было. Однажды.
– С Угольком?
– Нет, после. Осенью. Когда уговаривали бабы ехать с ними... – В первую же их ночь Ядвига с огорошивающей незатейливостью поведала Андрею, как в год Олимпиады строил здесь московский студенческий стройотряд очередной свинарник и был в нем Уголек – крохотный шустрый негритосик по имени Теодоро из дружественной африканской страны, смешной, будто игрушечный, танцы свои показывал, обряды, а уехал, понесли трое местных и одна, замужняя, с Горки, все из любопытства, все спорили, бывало, лузгая на завалинке семечки, какого цвета у него попка, – но оставила ребенка лишь Ядвига. – Жалко мне стало. И еще что-то такое, чего до сих пор словами объяснить не могу. Ну, убью, думаю. Пальцем в меня тыкать, смеяться не будут. А толку? Проживу здесь, в этом Зашиворотовске... ничего не увижу. А так – плакал вот мой Теодорчик в колясочке, а я грудь не спешила ему давать, я в плаче его, как в раковине, шум теплого океана слышала, барабаны, бубны, треск кокосов... Столько ведь всего на свете! Я о чем говорила?
– О Мите, – напомнил Андрей.
– Да. Как будто что-то он себе доказывает. Убеждает. И не может убедить. Аня приходила... Плакала. Ничего он ей не обещал, он просто голову ей заморочил – она поверила. Знаешь, я боюсь за нее.
– Утопится? Или повесится?
– Несчастные мы – бабы. Зимой Анюта светилась вся. А теперь погасла. Он любить не может.
– Только себя способен, думаешь?
– И себя не любит. Часто делает как бы назло себе. И церковь так построил – словно спорил с кем-то: выдержу! Были тут ветра, дожди, морозы страшные, а он вставал с рассвета и стучал, стучал до темноты. Однажды – Аня рассказывала – тридцать девять у него была температура, и он все-таки стучал, рубил, пообещав себе закончить что-то там у вас в три дня. Едва с лесов не сверзился. Она ему как мать. И жена. А иногда как дочка – верит во все его небылицы: то он в Америку на воздушном шаре летал, то от инопланетян задания получал секретные... Говорит, и Спасскую церковь построил по их заданию и с их помощью.
– Гришу он выгнал.
– Выгнал?
– Да. Совсем.
– Он порой похож на злобного, капризного мальчишку.
– Гитлер тоже на мальчишку иногда похож был. Ногами топал.
– Окстись. Иди лучше ко мне.
– Бессмысленно.
– Ты из себя его изображаешь?
– Дура.
– Ударь меня, Андрюшенька. Чтобы быть на него похожим.
– А он...
– Да. Аню.
– Врешь. За что?
– Приревновал к кому-то из своих рабочих. Он и к тебе ее ревнует. Или просто. Под настроение.
– Она изменяла ему?
– Что ты! А он ей однажды окурок об грудь затушил. Она говорила – случайно.
– Сволочь.
– Нет. Он... нынешний. И всем она ему обязана. Он же ее спас. Она погибла бы там у себя на океане.
14
Ночью снова выпал снег. Субботнее утро было мутным, вялым, глухим. Лишь тявкала и подвывала за рекой собака. Андрей пришел к церкви без десяти восемь – с вязким раздражением думая о том, что боялся опоздать к началу работы, что ни в школе, ни в спортивной секции, ни в проектном институте, ни даже в армии не сумели всадить в него дисциплину так, как Дмитрий здесь за полгода. Тот самый Дмитрий, у которого в школе – сам с гордостью рассказывал – были по поведению сплошные «неуды», которого в институте беспрерывно таскали к замдекана за прогулы и всевозможные нарушения. Какие же силы его переломили? Любовь к реставрации, к плотницкому делу? Он с детства возился с деревяшками, со старой мебелью, летом на практике работал плотником и к концу института получил четвертый разряд. Но это было увлечением, как преферанс, не более – так представлялось Андрею и всем, кто знал Дмитрия. Даже Лагунову, у которого пророческого дара не отнимешь. Мало ли какие увлечения. Андрей тоже увлекался – спортом, получил разряды по легкой атлетике, лыжам, водному поло. Девочками. Психологией. Парапсихологией. А у Дмитрия увлечение упрямо обратилось в судьбу, потому как что, если не судьба – воздвигнуть такое вопреки всему, вопреки себе? Андрей задрал голову – плыл в грязно-серых размазанных облаках шатер, словно ладья по волнующемуся морю. И капитаном ладьи был Дмитрий, но «куда ж нам плыть?» Может, и правда он видит впереди маяк, землю обетованную, которую еще никто не видит? Нет, невозможно. Андрей не верил, не желал и не мог поверить, хотя порой обманывал себя. Пусть и видит Дмитрий нечто, но это мираж. Ибо ничего впереди нет. Разве что скалы. И рано или поздно ладья расшибется о них.
– Высокопарно и пошло, – пробормотал с кривой усмешкой Андрей. – Отупел я здесь, однако. И озлобился. Как хорек в банке.
Плотники пришли ровно в восемь и до полудня делали фронтонный пояс. В «Товары повседневного спроса» завезли консервы, Кузьмин с Царевым отправились занимать очередь. Дмитрий – Андрей видел с крыши алтаря – присел на корточки и что-то стал внимательно разглядывать в земле.
– Чего нашел, Мить?
– Иди сюда.
Андрей спустился по лесам. Он разглядывал муравья. Крохотного, вялого, только очнувшегося от зимней спячки муравьишку, не знающего, куда ползти. Он сидел и, пригнувшись к земле, разглядывал муравья.
– Откуда? – Дмитрий поднес к муравью палочку. – Я муравейников нигде поблизости не видел. Да и нет их здесь. Ты чей, а? Слышишь, дурошлепина? Замерзнешь ведь.
– Митя, – сказал Андрей, присев рядом. – Я понимаю, это не мое дело...
– Пополз, пополз, гляди. Усиками зашевелил.
– Надоела она тебе?
– Как интересно, возраст у муравьев определяют?
– Тогда скажи ей...
– И вообще, сколько они живут? Месяц? Год?
– Ты понимаешь, что ты пригрел ее как дворняжку.
– Что я с собой могу поделать, Андрюш? – поднял Дмитрий холодно-дымчатые глаза.
– Но зачем, зачем?
– Смотри, возвращается. – Дмитрий, упершись одним коленом в землю, разглядывал муравья. Андрей встал – на муравья наступил.
Вечером подъехал на телеге, в которую запряжен был Полпот, Климентич – договорились, что он отвезет плотников на крестный ход в действующую церквушку, что в семи километрах от Зашиворотовска.
– Выпить не хочешь? – спросил Андрей, пока ждали остальных.
– Выпить? – удивился Климентич. – Как же – теперича? После разговляться будем.
– Да ты, никак, в Бога веруешь?
– В Бога не в Бога, а разговляться после будем, – упрямствовал старик.
Расселись на телеге – Анна, Ядвига, Дмитрий, Царь, Андрей – покатили; скорее было бы дойти пешком, но дорога была размыта и разбита гусеницами тракторов. Чавкала, хлюпала глина, кривые ржавые колеса вязли в топи, и не раз мужчинам приходилось спрыгивать, выталкивать, вытягивать телегу, так что к церкви подъехали перепачканные и возбужденные, опустошив для поддержания сил две из семи заготовленных на Пасху бутылок Ядвигиного самогона. Дмитрий к концу путешествия совсем стал мрачным, а глаза его нехорошо блестели.
В крохотной, снаружи и внутри обшарпанной церквушке уже шла служба. Отражались в окладах икон свечи, пахло расплавленным воском, старухи, старики, женщины среднего возраста и молодые люди – всего было человек сорок – крестились, слушая помахивающего кадилом желтолицего, морщинистого, почти безбородого священника.
– ...Благослови, душа моя, Господа! – бормотала стоявшая у распятия старуха. – Благословен Ты, Господи! Господи, Боже мой! Ты дивно велик...
Дмитрий с Ядвигой прошли к аналою, и Дмитрий опустился там на колени. Перекрестился три раза – Андрей со стороны глядел на него, непривычно обросшего, небритого, и хотелось подойти, расхохотаться в ухо, мол: кончай туфту гнать, все равно не веришь, пойдем лучше еще по чуть-чуть да закусим...
– Блажен муж, который не следует советам нечестивых – ибо знает Господь путь праведных...
На улице затрещали мотоциклы. Створки дверей распахнулись, ввалились, грохоча коваными сапогами, пятеро парней лет шестнадцати – восемнадцати с насосами, цепями и резиновыми шлангами в руках. Глазами поискали кого-то, не нашли, но заметили Ядвигу, из-под белого платка которой выбивались пышные смоляные пряди. Двое подошли к ней, долговязый с лошадиным прыщавым лицом, ухмыляясь в голос, что-то сказал ей на ухо, она отошла к стене, к Николаю Угоднику, но юнцы с обеих сторон крепко взяли ее за локти – шагах в семи от священника, размахивающего кадилом, закатывающего к небу глаза, и совсем рядом с Дмитрием, будто ничего не замечающим. Андрей тоже перекрестился, не зная, как поступить.
– ...Выведи из темноты душу мою, чтобы мне славить имя Твое...
Ядвигу повели к выходу, все сосредоточенно молились, но возник откуда-то Климентич, слов его не было слышно, но Андрей видел, что старик стыдит парней, призывает к совести, к пристойному поведению в храме, потянулся, чтобы снять с головы прыщавого мотоциклетный шлем, но тот перехватил старческую руку, отбросил... Глухо матерясь, парни вышли из церкви, оставив Ядвигу.
– ...Иисусе Христе! Ты – тихий свет святой славы бессмертного Отца Небесного, святого, блаженного. Мы, доживя до заката солнца и увидя свет вечерний, воспеваем Тебя, триединого Бога – Отца, Сына и Святого Духа. Сын Божий, дающий всему жизнь!..
В полночь все пошли за священником, держащим перед собой икону Божией Матери, на улицу и, толпясь, наступая друг другу на ноги, отшатываясь в темноту, к могилам, стали огибать угол церкви.
– Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим в гробах живот даровав... Воскресение Твое, Христе...
Услышав позади между могилами крик Климентича: «Совести у вас нет, устраивать такое в церкви, хуже зверей диких!», Андрей сказал Дмитрию:
– Поколотят старика.
– На все воля Божья, – ответил Дмитрий, мрачно держась за священником и не давая себя оттеснить.
Андрей попробовал выбраться из толпы, но вспомнилось: «Выкололи глаз. Уши отрезали. А девочку не выпускали, чтобы видела. Потом заставили отца копать себе могилу возле церкви. Проткнули плечо ножом, вставили в рану крест...»
– …Солнце, прежде солнца существовавшее, зашедшее некогда во гроб, еще до наступления утра искали, как света дневного...
Когда пошли на третий круг, парни-мотоциклисты, окружив старика, словно в «жучка» играя, хлопали его сверху ладонями по голове и гоготали – Климентич, пытаясь закрыться руками, присел, что-то тихо бормоча, как бы молясь. Но никто из крестного хода не вышел, делали вид, что далеки от мирских тревог, только Дмитрий с середины третьего круга, из-за церкви, вдруг рванулся, за ним Царев, и когда Царь, схватив одного из мотоциклистов за волосы, саданул его лицом о свое колено, подскочил и Андрей...
Спустя минуту четверо юнцов исчезли, а четверо здоровых мужиков – Андрей, Царь и двое выбежавших наконец из крестного хода – никак не могли оттащить Дмитрия от прыщавого, лежащего, согнувшись, на земле между могилами, – Дмитрий молча, угрюмо, исступленно бил его ногами в живот, в лицо, в пах, в лицо...
– Дурак, – сказал Дмитрий, устав бить, и отошел, вытирая рукавом пот со лба.
Прыщавого с трудом подняли – он не держался на ногах.
Под утро, когда пасхальная служба подходила к концу, Ядвига, Аня и Царь стояли еще в церкви, Андрей, сидя с Дмитрием на лавке возле заброшенной могилы, опрокинув стакан и закусив крутым яйцом, сказал:
– Зачем ты все это выдумал, Митя?– Что – все?
– Насчет Климентича. Я спросил – не был он никаким буденновцем.
– Да? Но ведь мог быть?
– Не мог. Он в тринадцатом году родился.
– Мог. Все могли бы. – Стукнув горлышком о край стакана, Дмитрий плеснул себе самогона. – Христос воскресе. – Выпил.
– Ты – чудовище, – проговорил Андрей.
– Я? Да. Помнишь, в институте я тебе рассказывал, как мальчишками в трех мушкетеров играли во дворе? Так парень, который горло проткнул проволокой другому пареньку, – это я был, Андрюшка.
– Ты – убийца?
– Нет, он выжил. Без голоса остался. Не знаю, может, сейчас вылечился. Я никогда не умел играть, понимаешь? Остановиться не мог. Всерьез все это было, хотя начиналось с игры...
– Так для тебя... здесь... игра?
– Не знаю. Ладно. Слава святой, и единосущной, и живородящей, и неразделимой Троице, всегда, ныне и присно и во веки веков. Будем.
– Да ты косой уже совсем, Митя!
– Не совсем. Воистину воскресе! Давай поцелуемся.
– Ну а про Климентича-то зачем? И про Анну…
– Налей еще.
– Хватит тебе.
– Вот, – качнувшись, Дмитрий извлек из бокового кармана мятый, потрепанный лист бумаги. – Читай. Из Москвы, из Росреставрации. Спасскую церковь в Зашиворотовске официально признали памятником республиканского значения.
– Что?!
– Сбегай к телеге, принеси. Обмоем. Может, верующим отдадут храм.
– И давно ты эту бумагу получил?
– Да уж дней пять как.
– Значит, победили мы?! Ты, Митька!.. Это ж... это ж гениально!!
15
На другой день не работали – похмелялись, ели приготовленную Анной пасху и выкрашенные Ядвигой яйца.
Дмитрий лежал на кровати, еще более сумрачный, бренчал на гитаре Учителя: «Течет реченька да по песо-чеч-ку, бе-ре-га кру-тые...»
– Крест будем поднимать или уж теперь комиссию дождемся? – Андрей с размаху разбил о свой лоб красное яйцо.
«А в тюрь-ме сидит, – тянул задумчиво хрипловатым баритоном Дмитрий, – молодой жиган, начальнич-ка про-сит...»
Вечером Дмитрий уехал, обещав воротиться дня через четыре. Но прошла неделя – его не было. Зазеленели березы, ветлы по-над рекой. Ночи делались прозрачней и исподволь сошли на нет, растворились. Отощавший как схимник, обросший, вернулся Гриша Учитель. Вытащил из мешка бутыль самогона.
– Тридцатник долбануло. У Ядвиги твоей позаимствовал.
– Ты где был все это время? – спросил Андрей.
– Рядом. В заброшенном концлагере. Читал письма Сенеки Луцилию. Не может быть готов к смерти тот, кто едва только начал жить. Поступать нужно так, будто мы уж довольно пожили. Где шеф?
– В столице, – ответил Олег. – Официально признали объект.
Учитель молча разлил по стаканам самогон, выпили, закусили вяленой рыбой.
– А что крест по сей день не водрузили?
– Ждем.
– Независимо от того, как мы относимся ко Христу и христианству, мы обязаны признать, что крестообразно самое начертание жизни и что есть космический крест, который выражает собой архитектурный остов всего мирового пути. Но может ли крест – символ смерти – стать источником и символом жизни? Вот в чем вопрос. Как полагаешь, Царь?
Царь поглощен быль мультфильмом.
– Может! – провозгласил громогласно Гриша. – Крест только и может! Вздрогнем по этому поводу?
– Ты прав, – согласился Андрей. – Дождемся Дмитрия – и сразу водрузим. Олег, не пей больше.
– А надо ли ждать? – с пафосом вещал Гриша, задирая острый подбородок. – Мавр сделал свое дело. Мы теперь и сами с усами. Назвался груздем – полезай в кузов! Предлагаю завтра спозаранок потихоньку-полегоньку взяться...
– Ты, что ли, возьмешься? – скривилась изрытая щека Царя.
– Всем миром!
– А если п-правда? – вспыхнули под очками глаза Олега. – Нас четверо, можно и Федотыча-кузнеца попросить п-помочь.
– Воздвигнем над всеобщим кругом бесконечной суеты! – Гриша выпил стоя. – Будет чем оправдаться. Ударься, Кузьмич, в бега – за кузнецом! И к Ядвиге заскочи. Скажи, Андрюха послал.
В сенях заскрипели, заныли половые доски, бухнула дверь, посыпалась за отставшими обоями по стенам высохшая глина – возник громадина Федотыч, который в мгновение ока был наделен стаканом самогона, поднесенным ему Гришей Учителем.
– Я и сам думал, пора, а то погода опять сломится, – Федотыч икнул – зазвенели оконные стекла, абажур качнулся. – Но решил, без Дмитрия никак нельзя. – Стекали по лопатообразной бороде капли, и наливались кровью мешки под глазами кузнеца, обвисшие, испещренные лиловыми сосудиками веки.
– Да кто такой он? – Учитель выплеснул Федотычу в стакан остатки самогона, тот опрокинул в себя, мотнул бычьей головой, отказываясь от огурца.
Пришла Аня, принесла кастрюлю борща. В длинной черной юбке, в шерстяном платке, с ввалившимися щеками и морщинами у рта и глаз, она выглядела почти старухой.
– Посиди, Анют, с нами, – предложил Андрей, и она покорно опустилась на скамью, но рукам, маленьким, с задубевшей, в цыпках кожей, места не находила. – Как поживаешь?
– Хорошо, – вымолвила она, глядя на стол перед собой, и положила руки на колени.
– Я пытался ему сегодня с почты позвонить. Долго не давали. А потом дома никого не было.
– В Москве? – Она подняла руки, коснулась кончиками узких прозрачных ногтей края стола.
– Да, у него на Арбате, у родителей.
– А Арбат, это... далеко от Красной площади?
– Нет, центр, в общем. А что?
– Может, сейчас попробовать?
– Почта закрыта.
– Ну ладно. Я пошла.
– Посиди, Ань. А то нам тут друг с другом все веселей становится.
– Нет, я домой пойду.
– А где твой дом? – риторически осведомился Учитель. – Давай выпьем – Кузьмич притащит. За тебя. За то, чтобы у тебя был дом. У каждого человека должен быть дом. С флюгером.
Она посмотрела на него. Подошла к кровати Дмитрия, взяла в изголовье байковую рубашку.
– Постираю, – сказала и вышла, ссутулившаяся, потерянная, жалкая. Андрей вышел за ней, на крыльце взял за руку. – Что? – Глаза ее, светло-голубые, с большими очерченными радужницами, смотрели на него, но, казалось, не видели.
– А если он вообще не вернется? – сказал Андрей – как крапивой по глазам ее хлестнул.
– Не вернется? – еле выдохнула она. – Почему?
– Церковь практически восстановлена. Признали ее памятником...
– А крест? Нет. Он вернется. Правда? – Ее глаза умоляли. – Правда, он вернется, да? Андрюша, он вернется? Он ведь обязательно должен поставить и крест?
– Крест без него могут поставить.
– Нет! Без него крест не будет стоять.
– Глупая ты, Анюта... – пробормотал Андрей; зависть к Дмитрию, жалость и нежность к ней перемешались, иссушили ему горло, воткнули туда, точно кляп, жесткий горячий комок. – Глупая... – Он схватил ее, прижал, впился губами в ее губы, она не сопротивлялась, но и не отвечала, а когда он чуть отстранился, посмотрела ему в глаза так, что он тотчас и отпустил ее.
– Ты мне очень нравишься, Андрюша. И... если бы Митя был здесь... А так... Прости. – Она улыбнулась и пошла. Он смотрел ей вслед, думая о том, что чище женщины не встречал. И никогда не встретит. Что какая-то явная чертовщина творится на земле. «Я не могу обратиться к Богу, – говорила она Андрею зимой. – Очень бы хотела. Но не могу. Вся в грехах. Никогда они мне не простятся». Ему хотелось крикнуть, догнать, взять ее на руки как ребенка, прижать к себе и унести далеко, чтобы ни одной живой души, лишь тишина, вода, лес, солнце. А она вдруг обернулась, пошла на него, лицо потемневшее, перекошенное, в морщинах, похожее на мордочку старой, затравленной, злобной обезьянки, и таким матом принялась палить по Дмитрию, по нему, Андрею, по всем мужикам на свете, какого Андрей не слыхал ни в армии, ни от зэков.
– Правда это – что японцы и корейцы всякие меня... Ты понял? Я одного себе не прощу! Что всех вас не перезаражала! Всех!!
Она стала спускаться к реке, навстречу ей из-за сарая выбежал Олег с двумя бутылками в руках. Что-то сказал. Она попробовала отобрать одну бутылку, но он не отдавал, кивая на избу, где ждали реставраторы. Вместе они поднялись по откосу.
Через полчаса в избе:
– Пилястры, пилястры – сам ты, тля, одно слово! А ты – стилобат хренов, понял! Кончай базар! Ты нам сестра, Анютка, знай, кто пальцем тронет!.. А трактор, в натуре, могешь поднять, Федотыч? Продали, суки, Россию, предали! Какая держава! Русь! Сгнила? Умерла? Подохла... Возд-виг-нем, мать вашу! Хочешь, Аннушка, япошкам всем поотрываю? Костылями скрипела и шаркала, губы мазала в копоть икон, над просторами вороном каркала, берегла вековой тяжкий сон! Выдави по капле – за Анну! Святая есть такая – Анна Кашинская…
– …Из-за баб все, – рассуждал Царь. – Первая ходка была у меня за бабу. Она мужика грохнула из моей пушки, я на себя взял. А теперь эта Катюша в КГБ большая шишка…
Пришла Ядвига, увела Андрея к себе. Скоро пришел туда и Гриша Учитель.
– Федотыч дом на спор будет поднимать, – сказал он. – На два пальца, говорит, от фундамента оторву.
По телевизору артист разговорного жанра, черноволосый, с вылупленными глазами, с бабочкой, острил по поводу того, что в магазинах ничего нет и скоро совсем ничего не будет. Зал покатывался.
– И в самом деле обоссышься, – согласился Учитель. – Пошли, Андрюха, к реке. Проветримся. Хоть и комарье, а все равно хорошо. Сенеку при луне почитаем.
Давно зашло солнце, но небо было светлым от края до края и, отражаясь, высветляло воду. Сели на берегу между кустами, наломали сухих веток и развели маленький костерок. Сделали из бутылки по глотку. Гриша закурил, открыл Сенеку.
– Так в быстром течении времени сперва скрывается из виду детство, потом юность, потом пора между молодостью и старостью, пограничная с обеими, и, наконец, лучшие годы самой старости; а недавно завиднелся общий для рода человеческого конец.
– Что ты все цитируешь? Свои слова у тебя есть?
– Зачем лишний раз сотрясать воздух? Все уже было сказано до нас. Понимаешь, еще в первом веке завиднелся общий для рода человеческого конец. И подумай еще вот о чем: никто не умирает не в свой срок. Своего времени ты не потеряешь: ведь что ты оставляешь после себя, то не твое... А он нас крепко надул, между прочим.
– Сенека?
– Сокурсничек твой. Будто хорошую дозу пустил нам по вене. А мы и задвинулись. Торчим, снова и снова ширяясь, уже сами. Ты видел, Кузьмич украдкой креститься начал. Там, в лагере, где я жил, вороны на столбах сидят. Их не проведешь – они, может, еще Петра помнят, проезжавшего здесь по пути в Архангельск. Не проведешь. Сидят и ждут.
– Мы были зимой. И телефон в караулке работает. Как в театре абсурда. Сняли трубку: «Четырнадцатая слушает». Что слушает? Кого? Зачем?
– Есть рыбы и животные есть, которые сами себя убивают, не дожидаясь прихода смерти. Это сильные животные и сильные рыбы. Вот так и Россия-матушка, которую я безумно люблю, издряхлев, стала самое себя забивать штыками, пулями, речами... Еще до антихриста, рождение которого в России предсказал Константин Николаевич Леонтьев. Антихрист лишь ускорил процесс. А уважаемый твой однокурсник делает вид, будто все ему по барабану. Будто вера – не в Христа, Иегову, Магомета, Будду или в коммунизм, не во что-то конкретное, а в принципе вера как таковая – лишь в коме и ее еще можно реанимировать. Между тем как ее уже просто нет – веры. Наличие отсутствия.
– А Дмитрий делает вид?
– Мне кажется, договора с дьяволом не заключал, но какие-то предки в нем слышны, причем глаголят разное, порой противоположное, абсурдное. А он мутант. Мы все мутанты. Гибель империи – тут уж ничего не попишешь.
– Гибель?
– Финита ля комедиа. В принципе ничего нового. Пять веков было отпущено, считая с Ивана III. Столько же и ассирийцам. И римлянам. И Византии, потому что последние пять веков только Константинополь от империи и оставался. И англичанам. Но англичане хоть и распустили империю, а живут, и неплохо – а вот что с нами... с вами...
– Соскакиваешь?
– Не решил. Но скорей всего. Уподоблюсь крысе. Сбегу с урока, о котором предупреждал Чаадаев. Со страшного урока, который призвана дать и уже дала всему миру Россия, принеся себя в жертву. Святая земля – моя историческая родина – с нетерпением ждет своего блудного сына.
– Тебе легче.
16
В первом часу ночи Гриша ушел спать. Андрей остался на берегу. Застегнув молнию куртки, обхватив плечи руками, сидел, смотрел на небо, не обращая внимания на не перебесившихся еще весенних комаров. Замерли над головой протяжные узкие, с неровными краями, словно на полосы разрезанные тупыми ножницами, облака. Справа – на северо-западе, над деревней, над церковью – небо еще прозрачно розовело, а слева было сумрачно-пурпурным, непроницаемым.
Прохладный ветерок шуршал изредка в камышах на той стороне излучины. Выли на другом конце деревни собаки. И где-то очень далеко куковала кукушка. Андрей стал считать и сбился, подумав о том, что давно не сидел вот так один белой ночью на берегу и не было на душе у него так холодно и мутно. Жалко себя было. Совсем недавно еще он мечтал наложить, словно кальку, свою судьбу на судьбу гениальнейшего безумца – Антонио Гауди-и-Корнета, который служил своей возлюбленной Барселоне, как Дон Кихот Дульсинее, который почти осуществил извечную мечту человечества об абсолютной гармонии человека с окружающим миром, о городе, лишенном координат в пространстве и времени, воплощающем то, чего нет нигде, – такова Атлантида Платона, таковы города Море, Филарете, Скамоцци; Гауди, который не строил, не испытывал мук творчества, а играл, подобно ребенку в песке на берегу моря, подобно Амфиону, извлекавшему из лиры столь сладкие звуки, что вечный мрамор – высшая чистота земли – сам стал складываться в колоннады, стены и ступени; Гауди, который в молодости начав возводить храм Отпущения грехов, говорил, что это дело трех поколений, но свою апостолическую миссию он постарается выполнить до конца, – и выполнил, храм, неповторимый, не имеющий на земле равных и подобных, продолжает строиться по сей день, сам же Антонио Гауди прожил долгую жизнь и скончался по дороге к храму – погруженный в свои думы, шел на работу и попал под первый в Барселоне торжественно пущенный трамвай; долго не могли установить личность погибшего, думали, какой-то нищий.
Андрей сидел на берегу. Небо темнело. Журчала вода на каменистой отмели, шептались камыши. Пахло илом. Что же случилось? Ничего особенного. Себя он победить не смог. Достало мужества признаться, что обречен – по французской притче о троих несущих камни людях, у которых спрашивали, зачем несут, и один отвечал, что просто несет, другой – за деньги, а третий – строит Руанский собор, – Андрей понял, что обречен нести камень за деньги и не построит Руанский собор. А Дмитрий... «Поднимем», – сказал Царев сиплым, надорванным голосом. «Воздвигнем», – сказал Олег Кузьмин. Как удалось ему оживить эти усыпленные, убиенные души? Дерзко и с холодом, играючи, ни у кого не спрося на то позволения, он разбудил, нет – он взял на себя миссию Бога, он замахнулся на Бога, но в жесте этом не надорвался, подобно Люциферу, ибо Люцифер-то верил, а этот никогда не верил ни в Бога, ни в черта. Ни в кого. А Андрей пришел, чтобы причаститься к его делу. И просил прощения... Церковь возвышалась на холме, устремленная в мрачное, тревожное, куда-то движущееся и замершее, апокалипсическое небо. Он сам не ведает, что создал. Он – не Гауди. Тот был святым. В своем отечестве пророков нет, верно, но какой же он, Дмитрий, его бывший однокурсник, весь из противоречий и пороков сотканный – пророк?
Андрей встал, пошел по берегу к излучине, остановился на холме и стал оттуда смотреть на церковь. Тучи висели над ней, а шатер был обведен отблесками брусничной полосы на горизонте, точно нимбом, и казалось, церковь много выше, чем на самом деле, она парила над окутанной ночным туманом землей. Не укладывалось в голове, что всего три месяца назад закончен шатер, да и всей церкви год-два, а не триста с лишним, не тысячу, не стоит она здесь испокон веку, сколько существует земля. И подумал Андрей, что двадцать четыре века уже человечество заблуждается, считая, будто грек из Эфес Герострат сжег храм Артемиды Эфесской – чудо света, чтобы обессмертить свое имя. Он остался в истории благодаря любви. Любовь всегда гибельна, иначе это не любовь – влечение, похоть, эгоизм, самоутверждение, что угодно, но не любовь. А Герострат влюблен был в храм Артемиды с неземной, недоступной людям силой и не смирился с тем, что уйдет с земли хоть в ад, хоть в рай, а храм останется и больше уж никто из смертных так его боготворить не сможет. Но как же Гауди, его апостолическая миссия? То Гауди...
В тот вечер после открытия персональной выставки Лагунова, который одно время был ближайшим другом Митиного отца и довольно небезуспешно претендовал на роль общего их духовного отца (первокурсниками они провели у него в мастерской времени едва ли меньше, чем на лекциях , чему способствовали, правда, и так называемые ассистенты художника, натурщицы, а точнее говоря, отборные московские путаны, работающие по ночам в гостиницах «Интурист»), – после нескончаемых фотовспышек, выхватывающих из разодетой элитарно-дипломатически-торгово-представительной толпы то скорбную думу на лике Лагунова, то голливудскую улыбку, искрометные афоризмы по поводу исторического предначертания Руси и его, Лагунова, скромной роли в судьбе Отчизны, о русских иконах, принесших себя в жертву, – в разгул бесовщины расстрелянных, порубленных, сожженных, но бессмертных, о реализме и реалистах как горстке героев, чаще безымянных в этом продажном мире, удерживающих бастион, завещанный дедами, русскими великанами-реалистами, от всевозможных измов, о вечном бое, который будет вести он, скромный Лагунов, покуда способен держать духовный меч, вложенный в его десницу Дмитрием Донским, Андреем Рублевым, Сергием Радонежским, Федором Достоевским... – после всего этого поехали в мастерскую, где чуть ли не до рассвета художник земли Русской продолжал борьбу с бесовщиной, врагами, которые кругом, растлителями нации и человечества, продажными шкурами, разбазарившими великую Россию, духовными мастурбаторами, некрофилами, скотоложцами, кровосмесителями, кастратами, а кончилось тем, что Слава Почивалов, когда вышли на пустынную онемевшую улицу, сказал, подхохатывая в густющие усы: «Загнал-таки Жору. И одну из Варь запродал».– «Врешь! – остановился посреди мостовой Дмитрий. – Георгия Победоносца?» – «Латиноамериканцу, которого Мопс с Нефертити обрабатывали в углу. Жору за двадцать пять штук зеленых уступил...» – « Двадцать пять тысяч долларов?!» – «А Варвару, кажется, еще удачнее пристроил». – «А как же он вывезет иконы?» – «У Лагунова все схвачено. Оформит как подарок на алтарь дружбы. Ты не знал?» – «Ты врешь, – Дмитрий пошел на Славу Почивалова с кулаками и был сбит прямым ударом в челюсть, сел на свежевымытый поливальными машинами асфальт, но все твердил: – Ты врешь...»
«Это же Лагунов сюда направил Дмитрия», – осознал вдруг Андрей. Конечно! Здесь он в молодости добывал правдами-неправдами иконы, самовары, старинные книги и не раз твердил о Спасской церкви в Зашиворотовске, но это проходило мимо наших ушей... Твердил о подвиге... о самоотречении... о бесовщине... Блажен муж, который не следует советам нечестивых, ибо знает Господь путь праведных... Бедный Митька.
Величественная и недосягаемая, словно в других каких-то измерениях, высилась, плыла над землей Спасская церковь. Неотрывно глядя на нее, Андрей опустился на корточки. У амбара под навесом стояла бочка. Андрей знал, в ней керосин – недавно просил у хозяев для лампы. Он отвинтит крышку, нальет керосин в ведро, завинтит крышку и медленно, осторожно, чтобы не расплескать, пойдет к церкви. Поднявшись на холм со стороны алтарного прируба, решившись и уже не рассуждая, не сомневаясь, он обливает керосином нижние венцы четверика, ставит ведро, вытаскивает из кармана зажигалку Гриши Учителя, сделанную умельцами на зоне, поднимает с земли обрывок районной газеты, в которой напечатана была заметка о подвижничестве Дмитрия, зажигает и бросает горящую бумагу к венцу – огонь разбегается по всей длине бревна, ползет вверх, лижет стену жадными оранжевыми языками, захватывая все больше и больше, пробираясь между бревен вовнутрь, кто-то с криком выскакивает из избы, за ним другие, бегут, звонит рельса, но поздно, сделать ничего уже нельзя, пламенем охвачен весь четверик и языки взлетают к восьмерику, к шатру, по небу, по лесам, по всей округе скачут, мечутся безумно фиолетово-кроваво-золотые сполохи...
Тихо было. Андрей сидел на корточках, вдыхая йодистый запах прели, гнилых коряг, выброшенных рекой на берег. Трепетал в мутном небе народившийся месяц. Белели крупинки звезд.
А может быть, подобно Люциферу, надорвался он и оттого бежал?
17
Поздним утром разбудили его голоса, доносившиеся с церкви. Он выглянул в окно и увидел на крыше четверика Гришу и внизу голых по пояс Царя, Олега Кузьмина, Федотыча, втаскивающих по эстакаде наверх бревно для креста. Оделся, глотнул чаю, вышел. День был тихий, солнечный. Ослепительно сверкал на фоне ярко-голубого неба шатер. Вокруг церкви на бревнах сидели старушки в белых платках, кучер Климентич и двое стариков, одетых еще по-зимнему, в валенках и ободранных ушанках с дырками от звездочек. Старики дымили самокрутками, задирая кверху поросшие седой щетиной подбородки.
– Продрых? – усмехнулся Климентич, завидев Андрея. – Чего ж ты – в такой день? Небось всю ночь с Ядвигой своей колобродил?
– А тебе что? – огрызнулся Андрей. – Завидно?
– Моя завидка уж давно вниз смотрит, – ощерился сжеванный старческий рот. Старушки захихикали. – Ты подсобил бы мужикам, чем тут выстаивать. Вообще-то я был против, чтоб без Митьки, Митька у вас голова. Но вот уперлись, понимаешь, рогом. Ты ступай к ним, сила в тебе тоже бычья, как в Федотыче.
Андрей обошел вокруг церкви. Начал подниматься по лестнице, но кто-то невидимый взял его за штанину и стащил вниз. Андрей присел на чурбан. Царь метал в него сверху каленые взгляды, но молчал. У Андрея такое было чувство, будто он не имеет отношения к происходящему – сидит в партере и смотрит, как актеры на сцене разыгрывают то ли фарс, то ли абсурд. Гриша орал сверху, Федотыч тоже орал, Царь с Олегом, стиснув зубы, обливались потом, хотя было нежарко, а вокруг на бревнах сидели старушки и старики (буденновец Климентич, зверски замучивший священника, рядом с полоумной дочерью того священника) и крестились, глядя вверх и глядя на разрисованный русалками, орлами, чайками, волками и прочей живностью бугристый торс Царя. Андрей еле сдерживался, чтобы не расхохотаться. Но когда бревно втащили на потолок четверика, поставили вертикально и, перекурив, начали поднимать, ему вдруг захотелось, чтобы оборвался трос. Он испугался своего этого желания, попробовал избавиться, выгнать или разорвать на куски внутри себя и затаить, чтобы никто никогда не узнал, однако ничего с собой не смог поделать; то замирало сердце, то колотилось по ребрам, кровь кипела в висках и под веками, он зажмуривал глаза в преступной надежде, что услышит грохот, вопли, стоны, но слышал лишь скрежет лебедки и, подняв горячие веки, видел, как медленно, по сантиметру поднимается бревно, вот оно вошло наполовину в шатер, к полудню уже не видно его через окно восьмерика и голоса доносятся чуть ли не из луковки, и вот-вот появится верхушка над церковью на сорокапятиметровой высоте, он готов был молиться, чтобы хоть что-то помешало, лопнуло, оборвалось, обрушилось, обломилось, и пусть погибнут они, все или не все, иначе, если им удастся, совершится величайшая несправедливость, потому как начато и создано все это – храм, самое чистое и нравственное на земле – человеком нечистым, неверящим, лживым. Но беспощадно скрежетала лебедка и гулко летали в шатре, как мячи, голоса. Солнце было еще высоко, когда блиставшие доски шатра вдруг погасли, небо затянули сперва жидкие хлопчатые, а потом облака погуще, потемней. Зашуршали от прохладного северного ветерка березы, скрипнула сосновая ветка, и упали под ноги Андрею две шишки. Пахнуло рекой. Затявкали, подвывая, собаки в деревне. И тут раздался сверху яростный крик Царя:
– Хор-рош! Есть!
Подняли под главу. Застучали молотки – стали зашивать досками, чтобы бревно не накренилось. А ветер все усиливался. Андрей встал, поднялся по лестнице на южном фасаде и крикнул через окно восьмерика:
– Парни, ветер!
Но продолжали надсадно, неумолимо стучать молотки.
– Слышите, парни?
– Слышим, слышим – козел! – упал сверху на голову Андрею голос Царя.
В избе Андрей долго старательно омывал под рукомойником руки. Разогрел позавчерашний борщ, налил тарелку до краев, отломил кусок хлеба и сел за стол так, чтобы видно было через окно церковь. Ел не торопясь. Борщ был наваристым, но чуточку недосоленным. Андрей взял щепотку соли, подсолил, старательно отряхнул от соли подушечки пальцев. Ровно в семь сверкнуло на шатре солнце, заблестела изумрудная трава на склоне и тучи, безнадежно сомкнувшись, устремили день к преждевременным сумеркам. Появилась возле церкви Анна в бушлате Дмитрия.
Гриша что-то крикнул ей сверху, она улыбнулась и стала подниматься по лестнице. На ложку попала долька вываренной свеклы, Андрей долго передними зубами жевал ее, безвкусную, глядя, как Анна поднимается. Еще раз посолил остатки борща. Выловил последний кусочек мяса, положил в рот и набрал полную ложку остывшей жижи, в которой плавали кружочки жира. В студенческой столовой Дмитрий всякий раз перед обедом брезгливо протирал ложку и вилку и, как бы ни был голоден, оставлял большую часть макарон или риса и гущу супа, а киселя брал по три-четыре стакана и непременно с пирожными; он любил сладкое, мучился с зубами, но больше всего на свете боялся бормашины и однажды потерял сознание – не от боли, врач не успел еще ничего сделать, а от страха. Анна влезла в окно восьмерика. «Неужто и на шатер к ним полезет? – подумал Андрей, выковыривая спичкой застрявшее между зубами мясное волоконце. – Может, самое время мне теперь собирать рюкзак и отваливать? Все равно с Царем жизни не будет. Нет, подожду до утра. И Дмитрий завтра может прибыть. Что скажет, интересно, увидев крест?» Гриша Учитель спустился, что-то стал искать на площадке. Сумерки наплывали волнами, отступая, высвечивая то склон, то кусок леса, то фасад церкви. Но тучи упрямо темнели и провисали. По глинистой луже перед окном пробегала рябь. Чуть ли не по капле доедая холодный борщ, Андрей проглядел миг, когда верхушка будущего креста вышла наружу из главы.
Дальше все было как в немом кино, потому что ветер захлопнул форточку и в доме стало тихо. Когда верхушка поднялась метра на два, Олег с Федотычем, высунувшись по пояс, поставили перекрестье. Потом, подняв бревно выше, поставили второе, наклонное перекрестье, чашу в котором неделю назад вырубал Андрей. Длинные, с седыми прядями волосы Федотыча, забранные кожаным обручем, бились на ветру, и видно было, как Олег отворачивается, придерживая очки, морщится от холодного сильного ветра. Андрей знал, что на высоте сорок пять метров момент от ветровой нагрузки на крест весом почти в тонну уже превышает допустимое и что потеря несущей способности основания может произойти в любое мгновение, – знал, но сидел и смотрел в окно. Крест оставалось поднять еще метра на два и закрепить внутри в кружалах, когда он стал медленно наклоняться. Олег исчез, а Федотыч, словно атлант, еще отчаянно пытался удержать крест, и казалось, что это ему удается, но крест наклонялся, наклонялся, пока порыв ветра с треском не выкорчевал его из главы вместе с досками шатра, верхними венцами и кружалами, и крест рухнул на кровлю алтаря, раздавив прируб.
Все замерло. И ветер. Только тикал будильник на книжной полке.
18
Потом в Москве Андрей пытался вспомнить, каким образом без лестницы, отлетевшей в сторону, оказался он на крыше четверика и что увидел в мерклом свете, падавшем из пролома наверху. Торчащая из-под бревен красная рука... Царь сидит у стены, ног не видно, лицо искажено, будто улыбается, один глаз подмигивает... Олег Кузьмин, лежащий на животе в крови, весь переломанный, уцелевшей рукой нащупывает в темноте очки... С Гришей Учителем они вытащили из-под бревен Анну. Она была мертва. И Федотыч был мертв. Олега Кузьмина и Царева, пришедшего в сознание, надо было срочно везти в больницу на Медвежью горку. От старика Климентича, весь день просидевшего у церкви, толку не было – он лишь крестился и что-то шептал. И Гриша одеревенел, увидев размозженную Анну. Разорвав свою рубаху, Андрей, как в армии на учениях, когда друга его придавила самоходка, перевязал Царю плечо и грудь, перевязал и Олега, начинавшего выходить из шока. Лишь в совхозе можно было достать машину, и Андрей, скинув овчинную тужурку, побежал туда. Уазик стоял у входа в дирекцию. Дверь была заперта. Андрей взлетел по лестнице, ворвался в кабинет директора – в кресле за столом сидел Корнаухов и сосредоточенно что-то писал.
– Сергей, машина нужна!
Корнаухов продолжал писать.
– Сергей!
Положив ручку и посмотрев раздумчиво на пресс-папье, на настольную лампу, на часы, в ту секунду, когда Андрей намеревался шарахнуть его графином по лысине, Корнаухов произнес подчеркнуто вежливо:
– Да, я вас слушаю, Андрей Егорович.
– Крест рухнул... ветер.. в больницу срочно!
– Кого? Какой крест?
– Анну, Олега Кузьмина, Царева... крест они ставили!
– Черт! – саданул ладонью по столу парторг, упал стакан, из него высыпались карандаши. – Я говорил, я так и знал, что этим кончится!
Разместив покалеченных в машине, Корнаухов сел за руль, Андрей – за спинку заднего сиденья. Поехали в темноте по ухабистому проселку. Царь стонал, Олег Кузьмин, белый как известь, молчал, лишь когда машину резко встряхивало, тихо что-то шептал. Корнаухов, твердя: «Говорил же, говорил, ведь люди же, я говорил, так я и знал!» – вел машину профессионально, и через час они колотили руками и ногами в запертую дверь больницы. Открыла заспанная, вареная нянечка, долго не могла взять в толк, что от нее хотят. Выяснилось, что доктор третьего дня уехал в город на переподготовку и будет через две недели, есть медсестра, но пожилая, хворая и живет в соседнем поселке, до которого через лес по болоту полтора километра, а вокруг будет все десять...
Вынесли из машины Толю и Олега. Андрей остался с ними в больнице, а Корнаухов поехал за медсестрой и на рассвете привез ее, но Царь скончался минут за десять до их приезда; умирая, он куда-то рвался, страшно матерился, непонятно откуда взяв силы, а осталось на губах слово, которое он с детства, может быть, отдельно от других и в первозданном, неопороченном рабски его значении не произносил вслух, но с которого начинается все и которым заканчивается, как бы ни прожил жизнь, слово очищающее и прощающее – «мама».
– Москва, пройдите в кабину.
– Спасибо, девушка. Алло... Алло, Митя, ты? Наконец-то я тебя застал, весь день звоню. Срочно вылетай!
– Что случилось?
– Ты слышишь меня? Срочно! Ставили крест, он рухнул, Царь, Федотыч, Анна... задавило их бревнами. Олег в очень тяжелом состоянии в больнице. Слышишь?
– Слышу.
– Я встречу тебя в аэропорту – Корнаухов даст машину.
– Я постараюсь, Андрей.
– Как постараешься? Алло... Царь, Аня... Ты меня понял – Аня, ее больше нет!!
– Я постараюсь.
Короткие гудки были подобны дротикам, впивающимся прямо в мозг.
Андрей с парторгом вытесали, сколотили гробы. Прошел день, другой, Дмитрий не приезжал. Больше ждать было нельзя. Хоронили утром. Федотыча долго не могли поместить в гроб. Сказал несколько слов Корнаухов, Ядвига, глядя на Анну, казавшуюся в гробу девочкой, разрыдалась, и старушки в черных платках завыли о том, что Бог оставил эту землю и уж не вернется, не на что надеяться. На прощание Андрей поцеловал Анну в лоб. Последнее, что он увидел перед тем, как опустили третью крышку, – «не буди» на веках у Царева.
Гулко стучали и скатывались по крышкам гробов ссохшиеся комья земли и камни. Метались над землей, вычерчивали геометрические фигуры ласточки, предвещая дождь. Но дождь так и не пошел. Вечером были поминки. Старушка, дочь замученного отца Ипатия, тихо, медленно вслушиваясь и вдумываясь в каждое слово и поглядывая на сидевшего рядом Климентича, прочитала «Отче наш». Хором, из которого то и дело выбивался неверный тенор подвыпившего Корнаухова, спели «Вечную память». Поговорили о погоде. Старики вспомнили, как при Сталине лежала в сельмаге колбаса и никто не брал и цены на водку снижались. Затянули «Степь да степь кругом...»
Позже Андрей, Гриша и Сергей Корнаухов сидели у Ядвиги и продолжали пить.
– А если не приедет?
– Не может, – мутными глазами Андрей глядел на дорогу. – Не может быть.
– Все может.
– Нет. Такого быть не может. Он приедет. Помянем?
– Наливай.
Больше говорить было не о чем. Выпив и еще выпив, Андрей негромко застучал ладонями по столу. Из-за занавески появился заспанный Теодоро, босой, в одних трусиках.
– А где моя мама?
– Мама твоя скоро придет, – ответил Корнаухов.
– Спляши, Теодоро, – попросил Гриша, принимаясь барабанить по табуретке.
И худенький мальчуган, белозубо улыбаясь, вращая перед грудью розовыми ладошками с растопыренными пальчиками, кивая, покачивая в такт кудрявой головкой, поначалу робко, но все живей стал танцевать посреди горницы ритмичный танец, которому никто не учил его, но который перешел к нему в кровь от чернокожих предков, танцевавших под африканским солнцем.
1987 – 1988
 


Рецензии