Фанера над Парижем

ЭСКИЗЫ К НЕНАПИСАННОМУ РОМАНУ)
АЛЕКСЕЙ
Сидя за лесобиржей с крошевом зубов во рту, воображая, что было бы, если б громадный, загнутый вбок, с шариками под кожей, в наколках, болт пахана Амирана в меня все-таки вошел, я вспоминал гражданку.
Он, друг мой ситный Сява, должен был побить рекорды, воспарив с трамплина Ленинских гор над Москвой, попасть в Книгу рекордов ирландца Гиннесса и увековечить свое имя. Я отговаривал. Даже тогда, когда мы с ним уже затаскивали «Матильду» по шаткой щербатой лесенке на самый верх и гудел ветер. Я уверен был, что все ограничится фотографической карточкой. Я сидел и вспоминал. На глаза начальству показываться было нельзя. Потому что Юра Прохоров открыл пальбу из «калаша». Да и вообще возбудили бы дело, если б увидели меня в таком виде. А за Амирана – добавили б ему срок – реально на нож могли поставить. На заточку. И уж точно бы опетушили. Поэтому я сидел, прислонившись к стене, мысли в голове роились, я вспоминал, время от времени обращаясь к вскрытому, перлюстрированному письму от Вивиан, которое в обычном советском конверте с маркой за четыре копейки переслала мне из дома маман. Письмо это, с размазанными чернилами, заляпанное чем-то жирным, захватанное чужими пальцами, вызывало ощущение (гораздо более реальное, чем произошедшее только что у лесобиржи, когда зэки поставили раком и Амиран извлек свой болт), что опустили.
«Милый мой, я больше не могу тебе писать. У них не осталось пыток. Неделю они уже не включают Моцарта и меня не мучают, я не нужна им, я никому не нужна. Я скоро умру, я это знаю. И мечтаю лишь об этом. Господи, пожалуйста, помоги мне. Пишу тебе так, потому что уверена, что ты не прочитаешь мои письма никогда. Но все-таки пишу, чтобы проститься, чтобы хоть что-нибудь сказать на человеческом языке, со мной разговаривали не как люди, только лаяли, как собаки, а потом совсем я им уже не нужна. Они уверены, что я потеряла ум. Милый, я бы очень-очень много хотела писать, но нет сил, руки не двигаются, и я совсем забыла русский. Я не успела его хорошо выучить, ты смеялся, помнишь? Я ничего не успела, даже сказать, что люблю тебя. Ты получил мое первое письмо из Ирландии, из Шэннона? Верь, милый, мне не страшно будет уходить совсем, потому что у меня есть ты. У меня все отняли, даже то, во что я верила всегда. Они показали мне фотографии убитых детей диктатора – семилетнего Рамона, одиннадцатилетнего Хорхе и шестилетнюю Линду, у которой наша бомба оторвала голову. Они все у меня отняли. Но тебя они отнять не смогут! И не смогут отнять той ночи, когда мы сидели на ступеньке дома твоего дедушки и я говорила, что у нас другие звезды, а ты только обнимать и целовать меня. И как ты пришел поздно и хотел пить кофе с лимон, а потом спрятался за окном, я так испугалась, что ты падал, что умерла от счастья. И как мы гуляли на Ленинские горы и на улице Горького. И как мы с тобой сосали сосульки, они были очень сладкие. И как я глупая дура кидать в тебя на поле картошка. Если ты знал, как я хочу еще раз тебя увидеть! Ты вспоминаешь, как мы ходили с тобой под снегом по Москве и ты говорил про лето, куда мы поедем с тобой и как хорошо там будет? Я хотела жить, милый! Знаешь, я думала, когда была, что не люблю тебя. И вообще никого и ничего не люблю по-настоящему, только революцию и работу на революцию. Но я люблю тебя, милый! Я не выдержать, и я должна умереть, но я не виновата! Бог, пожалей меня, пожалуйста – дай мне скоро умереть! Прости меня, писать больше не могу. Ничего не видит глаз, и очень больно внутри, и все кружит. Целую тебя, милый мой Але-хо! Прощай. Свобода или смерть! Да здравствует революция!»
Сидя за лесобиржей я восстанавливал в памяти детали, чтобы отвлечься.
Обводы и фары, выменянные на самовар из дворца, выменянный, в свою очередь, на тахометр и ржавый кремневый пистолет, были «ижевские». Карбюратор, переднее колесо и седло с пружинами – от трофейного «Брафа Супериора», почти истлевшего у нас во дворе за десятилетия. Остальные детали для мотоцикла Всеволод Бунин находил на свалках и в других общественных местах, вытачивал на токарном станке в школьной мастерской, где правил бал в те времена незаконнорожденный и незаконно зачавший отец Всеволода – гр. Иван Ферапонтович Бунин-Рассветов. Славный был мотоцикл. Не было ему равных в микрорайоне ни по экстерьеру, ни по децибелам (глушители Сява презирал), ни по маневренности.
Через месяц «Матильда», как нарек Сява свое детище, скоропостижно во всеуслышание скончалась, угодив на переезде под скорый поезд дальнего следования. Сява Бунин, родившийся хоть и незаконно, но в рубахе, успел вовремя соскочить, отделавшись легкими ушибами и тяжелым испугом. Причем испуг накрыл его, словно коварный орнитолог сетью молодого орлана, намеченного для окольцовки, не тотчас, но когда он вознамерился собрать бренные останки своего несчастного первенца, рассыпавшиеся вдоль полотна версты на четыре. Вместо звеньев ураловской цепи, рассуждал Бунин, вместо обломков чезетовского руля и завязавшихся в морские узлы явских спиц в кустах и на мураве между шпалами могло иметь место собственное содержимое и мои не по годам развитые члены. Впрочем, не могу утверждать, что именно так он рассуждал, но могу засвидетельствовать – друг моего детства расстроился и стал выращивать в кружке юных натуралистов хвощ болотный и панданус платицериум.
Однако не прошло и полугода, как вдребезги разнес второй мотоцикл, поспорив на рубль, что перепрыгнет с небольшого трамплина через «Запорожец», как по телевизору некий Пол Скотт перепрыгивал через десяток «бьюиков»; перепрыгнуть Сява перепрыгнул, но, приземляясь, сломал нос и ногу. Весной, торжественно придав останки «Матильды-II» земле, мы стали собирать «Матильду-III» с цилиндром от «Харлея Дэвидсона» 1944 года, – потом Сява совершенствовал конструкцию, даже в корне ее изменял, но факт остается фактом: именно на «Матильде-III» он выиграл приз Чкалова по мотокроссу в заезде машин класса 250 кубических сантиметров, приобщился к десятой музе в качестве каскадера и солнечным сентябрьским утром подвез к дверям «стекляшки» Марину, которая была тогда не Марианной, не Мариеттой, не Марьяной, не Мариуллой, не Матильдой, не Манефой, как впоследствии, а первокурсницей искусствоведческого Маришенькой, за которой со вступительных экзаменов волочился рабфаковец Роман Махора, самый функционирующий из функционеров, и ухлестывали прочие, знающие толк, потому как была Маришенькой внучкой, а дедушка у нее был не простой, а золотой, осиянный звездами, сыплющимися на его пиджак как из рога изобилия (жарким летом у моря, где ажурная пена, мамина подруга тетя Вика, вся из себя такая, что мало не покажется, время от времени извлекая из моего отроческого рта свой жаркий многоопытный язык, обещала меня с ней – и даже с ним! – познакомить).

«Спасибо, – сказала она, вся в бело-голубом, но слезать с «Матильды» не торопилась, а мы, курившие у колонны, взирали. – Можно я прокачусь сама немножко, здесь, вокруг памятника?» – «Пожалуйста, – ответил Сява. – А пробовали уже?» – «Конечно!» В широченном своем плаще она придвинулась к спортивному рулю, раскинула руки, точно крылья летучая мышь, и закружилась вокруг называемого студентами квадратного трехчлена, что против входа в «стекляшку», и потом, прибавив газу, исчезла в дымке.
«Еду по Горького, понял, – рассказывал Сява, – гляжу, голосует, стопорю, садитесь, а она улыбается и вдруг откидывает назад волосы, сумку на плечо, садится, я не ожидал, и говорит: «На Ленгоры, в МГУ». Вообще-то мне в другую надо было сторону, но тут такое дело! Подлетаем – ты стоишь, оказывается, знаешь ее, что не туфта, что она внучка, правда?» – «Нет, Сява, не туфта», – отвечал сидящий ныне за лесобиржей, вглядываясь в конец аллеи и туманное свое будущее. Она вернулась, счастливая, и дала Сяве свой телефон, чтобы он позвонил и ее потренировал, потому что она мечтает принять участие в мотокроссе по пересеченной местности.
Но через несколько дней, оставив мне запасной мотоцикл, Сява уехал в Нальчик, – ухаживая за парализованной матерью, сражаясь с Херапонтычем, впадавшим то и дело в дипсоманию, как по научному тот именовал обычный советский запой, подвизаясь то кочегаром, то плотником, то служителем в морге, исподволь Сява захворал мотоальпинизмом и всю зиму с друзьями растачивал, накачивал, наваривал, наяривал, готовясь к штурму Уллу Джан-тушбы. Так что тренировать Марину довелось мне.
«И что ты со мной теперь делать будешь? – еле слышно осведомилась она на даче у тети Вики, где тренировки получили логическое завершение. – Зачем вам это нужно было?» – задала она риторический вопрос. «Кому это вам?» – поинтересовался я, хотя догадывался, что речь идет обо мне и тете Вике, накануне угощавшей заморским напитком и с упоением рассказывавшей об особенностях обряда дефлорации у разных народов мира: ее муж, знаменитый тележурналист Аненков, тайно снимал об этом абсолютно нецензурный и какой-то даже диссидентский фильм в Индонезии, Австралии, Центральной Африке, Латинской Америке… Мелкая дрожь – отзвуки скачек по пересеченной местности – не оставляла крупного белого тела. Позеленевшая лицом, осунувшаяся, с капельками пота на виске у корней волос, с закрытыми глазами, она подтянула к подбородку круглые белые колени, я укрыл ее и, коснувшись пересохшими губами холодной бархатистой мочки уха, глядя сквозь запотевшее стекло на яблони и имея вследствие давешнего возлияния одно, но пламенное желание – выйти на мгновение в сад, умытый росами, я шепотом произнес то, что принято произносить до, а не после исполнения воли сочетателя, будто потянули меня за язык пальцами, пахнущими воблой и скисшим пивом, произнес слова, не столько даже за смысл коих и теперь, много лет спустя, впору краснеть, сколько за неповторимую интонацию, с которой произнес их тогда, в 1981 году, я, предвкушающий, как выскочу в сад и прямо с крыльца или, встав за сарайчиком, вслед за вторым удовлетворю третье по значимости (если верить автору «Утопии» Томасу Мору) чувство, доставляющее человеку высшее блаженство, произнес, отмерив тем этап в жизни, ведь слово, как показывает опыт, не воробей: «Я тебя люблю».
Проводив нас до калитки, тетя Вика сказала, что завидует нам, и велела обоим поцеловать ее в обе щеки.
…Сидя и лежа друг на друге в кузове ЗИЛа, вопим по утрам:
На ист-фак-фак-фак пос-ту-пил-пил-пил,
И не взви-дел он бе-ло-го дня-а,
А ма-ла-дой бру-нет стал се-дым, как дым,
И по-гиб-гиб-гиб от вина-а!
Вино здесь – портвешок, продающийся на станции, – привилегия грузчиков, а я грузчик, хоть и единственный в бригаде, не служивший в армии. Рома Махора, который с нами постольку поскольку, для потехи мышц (он и начальник штаба, и физорг, и ответственный за все), был старшиной на флоте, Петр Сорокин, наш бригадир, был контужен в процессе выполнения интернационального долга, Валера Разбойников с архаровцами стройбата возводил в Забайкалье нечто грандиозное.
Мы, грузчики, имеем право проспать утреннюю линейку, опоздать к машине после обеда, засидевшись за компотом в столовой, грянуть среди ночи на весь лагерь песнь о Вещем Олеге, но пашем – надо отдать нам должное – по-черному: носимся по полям, грузим мешки и сетки с картошкой, которую собирают все остальные двести человек, разгружаем, грузим, матюгаемся с приемщиками, которые обмывают бабье лето и принимать, кроме как зеленого змия на грудь, ничего и никуда не хотят. Порой и на спине посидеть, покурить нет времени. Вечерами ломит поясницу, руки-ноги горят, словно земля от напалма, закроешь глаза – скачут, как на батуте, зелененькие чертики с розовенькими обрубленными хвостиками. А утром жизнь вновь прекрасна! По дороге поем с девчонками о молодом брунете, о кровати с красивыми шишками, о белошвейке, которая шила гладью, но потом пошла в театр, и ничего нет целебней для души, чем спрыгнуть на гулкую, окаменевшую от первых заморозков землю, пройтись, разминая ноги, пробежаться и, оглядывая голубой, с дымчатой примесью охры лес по краям поля, вдохнув всей грудью, захлебываясь чистым, как до нашей эры, воздухом, вспомнить о том, что жизнь-то никогда не кончится.
Отослав машину, лежим на телогрейках, травим анекдоты, играем в очко на пальцах. Выигрывает Валера Разбойников, щелбаны он бьет с вдохновением и оттягом, как в стройбатах войск императора Тиберия, который, говорят, щелчком пробивал темя провинившемуся легионеру. На что уж у сидящего за лесобиржей череп прочен, а и то с трудом мозги выкарабкиваются из темных затхлых глубин подсознания. Выигрывает однажды и сидящий и высекает-таки из левого глаза стройбатовца скупую слезу, в то время как на обочине метрах в трехстах от нас останавливается РАФ. В пыли возникает квадратная женщина, за ней, согнувшись, выскакивает колоссальной величины негр в едко-канареечных сапогах и охотничьей шляпе с пером, вылезают девушки и пареньки, разноцветные и разнокалиберные. Со стороны Москвы подкатывает «Волга» и пристраивается за автобусом. По зеленому шарфу и очкам, сверкающим на солнце, мы признаем декана, он что-то говорит, видно, шутит, ведет иноземцев по дороге, размахивая рукавами и полами синего плаща. Ромы Махоры уже нет с нами, мелкой рысью на полусогнутых бывший старшина бежит навстречу высокому руководству. Нехотя приподнимаемся и мы.
«...самых азных стан ебята, – декану нашему доставляет физическое удовольствие употреблять слова, в которых по идее обязан присутствовать звук «эр» – это его маленькая и единственная слабина. – С азных континентов: из Латинской Амеики, Афики, – он оборачивается к двухметровому чернокожему малому с пером, напоминающему Кинг-Конга. – Патъик Музыченко, укаинец, потомок эмигантов певой волны, котоые еще до эволюции эмигъиовали...

– Канадец расплывается, будто на груди у него надпись: «Чисти зубы нашей пастой, улыбаться будешь часто!» – Кто месяц у нас, кто всего тъи дня. Занимаются ебята на подготовительном факультете, пъекасные ебята, задоные, тудолюбивые, вот уговоили на уикенд отпавить их на катошку, хотя не все еще пъобовали ее, катошку, хе-хе-хе...» У одной из девушек брючины разного цвета и ширины, волосы оранжевые, с зелеными и синими прядями, у другой, стриженной почти под машинку, свитер по колено, телогрейка, кирзовые сапоги и беломорина во рту, у третьей на груди написано по-английски, что только любовью и стоит заниматься в подлунном мире. Но я гляжу на девушку лет шестнадцати, палестинку или итальянку – она в кожаной потертой куртке с молниями, с засученными рукавами, в красной косынке, повязанной, как у наших комсомолок, кричавших «даешь!», – я гляжу и гляжу на нее, отдавая себе отчет в том, что таких, как у нее, глаз я не видел.
Подходит, грохоча бортами, ЗИЛ, возвращаемся к амбару, где ждут мешки. В седой пылище мелькают обнаженные торсы, искаженные яростью лица грузчиков. Пот застит очи, струи, волны пота шмякаются оземь, о сапоги и разбухают от пыли, как тесто, в живот давит пряжка солдатского ремня, но ни смахнуть пот, ни перевернуть пряжку, ни дух перевести нет возможности, лишь гляжу на себя мысленно со стороны и отмечаю, что неотразим я, как бог: златокудр, голубоглаз, с развитыми бицепсами, трицепсами, дельтовидными, и стараюсь казаться еще более смахивающим на бога, полагая, что сквозь пыль на меня смотрят глаза, каких я никогда раньше не видел, – но глядит на меня лишь шофер Тимофеич, и тот непохмеленно-свирепым глазом. «Коды в бок швыряешь, титская сила, на попа ставь, не раком, эфиоп твою мать, это те не баба!» – «Идешь ты лесом, Тимофеич!» – огрызаемся мы.
В столовую входим в тельняшках, у кого они имеются, грохоча сапогами, зацепляя и опрокидывая табуретки, дабы слышали и даже близорукие, которым на курсе несть числа, не путали грузчиков со смертными. Наши два стола – в дальнем углу; на них благодаря моей ненаглядной поварихе не увядают полевые осенние цветы, а также всегда в наличии перец, горчица, салфетки. «Чувачки-и! – поднимает крышку Рома Махора. – Что за дела – картошечка жареная!» – «Не нервничай, Рома, – не без гордости киваю на Марину, выглядывающую из окошка для раздачи. – Спецзаказ был для декана – Маня и подсуетилась». Я пытаюсь что-то на физиономии изобразить, чтобы еще раз напомнить окружающим и девушке своей, что не лыком шит, но Марина уже смотрит на прибывших иноземцев, которые сидят рядом с деканом через три стола от нас. Кинг-Конг поглощает пищу с таким остервенением, что слышен хруст за слоновьими его ушами.
Она, девушка с алой косынкой на плечах, сидит ко мне анфас. Коротко стриженные жесткие волосы сталисто блестят на солнце и кажутся проволочными. Она старательно облизывает ложку с одной и с другой стороны, слушает негритянку, что-то говорит, Патрик дотрагивается до ее руки, но она выдергивает руку, с любопытством оборачиваясь на шеф-повара Тенгиза Маркозию, в густющей взлохмаченной бороде, с волосами до плеч, стянутыми обручем, и – ничтожество! – я вдруг окликаю Тенгиза. Он подходит к нам с площадной руганью: не бабье дело – готовить, пока Марина в этих своих обтягивающих джинсах (на его кавказский темперамент ей, естественно, плевать!) спит или мечтает у плиты, глядя на природу, все у нее подгорает и убегает, а ему, Маркозии, отвечать! Обещаю бывшему мингрельскому князю, а ныне студенту-гуманитарию, после отбоя принять радикальные меры, но князь решительно возражает, требуя дать его стряпухе выспаться хоть раз, так как он в конце концов нам не ишак!! Слегка охладившись, спрашивает, что приготовить на вечер к костру, рассказывает рецепт замысловатого блюда, которое полюбилось нашему бригадиру в процессе выполнения интернационального долга. А я опять смотрю на девушку, упустив из виду, что Марина смотрит на меня: гречанка, думаю. Или с Сейшельских островов. Она поднимает ресницы – я ниц опускаю глаза. В супе покачивается корка хлеба, напоминающая айсберг, о который разбился «Титаник». Что со мной? Но сожалений не стоит наш суетный мир, – возвращаюсь я на столбовую дорогу к нирване и подмигиваю неудалой поварихе, на лице которой борются мины холодного презрения и горячей любви к златокудрому грузчику.
Вечером лежу, читая книгу, найденную в пыли на шкафу. В первом корпусе неистовствует дискотека – в нашем, дальнем, дрожат стекла, рвется и обвисает паутина в углу, качается плафон. Чешется нога – но все одно скоро в лес. А может, не ходить, сказаться больным? Опять картошка, анекдоты, споры о христианстве в Римской Африке, о гласности Тредиаковского, о перестройках древних, средних и последующих веков, о гибелях империй, о тотемизме и экзогамии. Ну их на фиг. Зеваю, перелистывая страницу и в душе сочувствуя маленькому, но смышленому герою, вознамерившемуся перепахать все и вся. Шаги в коридоре покрывают далекий голос Майкла Джексона или Джека Майкла, а может быть, и самого Константина Шиповникова.
Хищно скрипит половица перед дверью. Откидываю ноги, скидываю руку с койки, прикидываюсь достигшим согласия с самим собой. Некто входит. Стоит. Медленно приближается. «А вдруг она?» – сердце пропускает удар и куда-то норовит уползти, точно придавленная на шоссе ящерица. Однако тотчас благовония выдают мою пассию с головой – все четыре камеры здорового молодого сердца вновь работают ровно, мощно, хоть и не дышу уже минуту, открываются и закрываются клапаны, наполняются голубоватой, с повышенным гемоглобином кровью артерии, артериолы, капилляры, вены. «Коломин, – шепчет Марина. – Алеша...» Сжалившись, отворяю глаз. «Боже, – девушка прижимает руки к груди, словно кающаяся Магдалина. – Ты совсем не дышал, Коломин... Дурак!» – «В клинической нирване побывал, – объясняю. – Вот какова сила слова. Одну минутку, узнаю только, чем закончилось». Она стоит надо мной, я ахаю, причмокиваю от восхищения, хохочу, держась за живот, падаю с койки, но и на полу продолжаю хохотать: «Ха-ха-ха! Не могу-у! Держите меня!» Марина вырывает книгу, читает название: «Приключения маленького тракториста». «Идиотина ты у меня все-таки!» – наклонившись, пытается хлопнуть меня по лбу сочинением, но, в мгновение ока распятая на половицах, шепчет панически: «Дурак, дурак, войдет кто-нибудь, если нас увидят, я повешусь!» Качается плафон, стучат об пол колени и локти. В образе зверя с двумя спинами приближаясь к моменту истины, мы не слышим, как скрипит дверь. «Вы идете?» – интересуется Рома. «Бляха-муха! – возмущаюсь, едва успев прикрыть стыдливую девичью полунаготу. – Ну никакой нет личной жизни в этом лагере!» – «Кобель проклятый! – обличает меня Марина, едва дверь за Ромой захлопывается. – Подонок! Грязная скотина! Тебя давно пора кастрировать, ублюдок!»
Волглый дым от костра продирается сквозь ветви дерев к туману, покрывающему поле, и теряет свою индивидуальность, нивелируется. Шипят и пощелкивают поленья. Валерий Разбойников напевает под гитару: «Мы пролетаем, как фанера над Парижем, мы там уже, но там еще нас нет...» Из малиново-сизой золы выглядывают пузатые, как буржуины, картофелины. Осеннюю мглу разбила и гонит прочь беседа друзей, как говорят японцы.

Рома Махора рассуждает о роли личности в истории. «Это Фуше сказал, что расстрелять в нейтральной зоне герцога Энгиенского было больше чем преступление, – это было ошибкой. И война с Испанией...» – «Да, – соглашается Петя-интернационалист. – Наполеон тогда уже плохим был». – «Плохим-то плохим, но если бы вообще Наполеона не было, и Цезаря, и Македонского, и Маркса, и Эйнштейна, – никого бы из них не было на свете, то...» «Другие были бы», – замечает Валера. «Не скажи, – возражает Рома. – Может, вообще ничего не было бы без личностей, хотя сами они могут и не знать, куда и какими темпами благодаря или вопреки им движется история». «Ленин например», – говорит Петя, но Махора, не обращая внимания на мелкую провокацию, продолжает: «Что касается Бонапарта, то школьный завуч колами и двойками пытался вышибить это из меня, но я до сих пор убежден, что Наполеон хоть и обвел всех вокруг пальца, в том числе и революцию, хоть и убивал, и жег, и грабил, но был гением и сыграл огромную прогрессивную роль в истории; я убежден, что если бы не Наполеон, и особенно не поражение его в войне с Россией, то русские солдаты – крепостные мужики – не побывали бы в Европе и ничего бы не увидели, и на Сенатскую бы уж точно никто из них не вышел за декабристами...» «И не проснулся бы Герцен, – продолжает Разбойников, – и не зазвенел бы колокол, и не было бы октябрьского переворота, и не было бы последовавшей за тем экспроприации экспроприаторов, и корифей всех наук и великий физкультурник не раздувал бы из искры пламя, да и вообще сперматозоид, породивший маленького Джугашвили, угодил бы не туда – если бы не Наполеон Бонапарт. Как ты полагаешь, Леха?» – «Хомо пропонит, сэд дэус диспонит, – изрекаю я нехотя, прильнув под телогрейкой к теплым формам моей девушки. – Человек предполагает... Короче, Вин-дин Тун-цзы пришел за огнем». - «Коломин все со своим буддизмом», – поясняет Марина. «Молнии беглый свет, – говорю я. – Будды лицо озарилось в темной дали полей. – Наклонившись, отстранив мизинцем локон, целую в ушко пассию и интересуюсь шепотом: – А какова в истории роль личности или личность роли твоего дедушки-орденоносца?» - «Пошел ты!» – она пытается меня отторгнуть, но это ей не удается. «Песчинка в пустыне», – говорит кто- то. «Но если это песчинка, попавшая в глаз снайперу, который целился, допустим, в Гитлера…» – «Все относительно». – «Мысль интересная, свежая, главное».
Жалея, что оказался-таки втянутым в диспут, все же сообщаю грузчикам, что Будда Майтрея еще не появился и с неба цветы уже вряд ли начнут падать, а что касается роли личности, то скромней надо быть, нирвана – это то, что не есть небытие, не есть вечная смерть и не есть вечная жизнь, время диктует свои законы достижения нирваны, сейчас, когда никто уже ни во что не верит, разве что в грядущий конец света, главное – не суетиться под клиентом, то бишь, историей, надо отдаться течению и плыть туда, куда несет река, как говорил Будда, ибо мудрость – есть понимание закона зависимого происхождения, и войны, и революции, и открытия – все было бы, позже или раньше, на что уж ядерные исследования были засекречены, а мысль магнитного удержания плазмы к нам и к Штатам пришла одновременно, Эйнштейн, Жолио-Кюри, Нильс Бор, Энрико Ферми – не они, так другие забацали бы атомную бомбу, а Эйнштейн диву давался: на фига старине Галилею надо было страдать, потом раскаиваться, если и без того рано или поздно люди бы все узнали. «Не они, так другие, – говорит Петр, который всегда не согласен. – Не я выбью на эшафоте скамью из-под ног друга, так кто-нибудь другой, какая разница? Ведь другу-то все едино. В тридцать седьмом году…» – «Да что ты со своим тридцать седьмым! – перебивает Рома. – У меня в тридцать седьмом и одного деда, и другого… Но я уверен – в глазах наших внуков и правнуков Сталин на одном уровне с Петром I стоять будет. Петр тоже сахаром-медовичем не был – и сына Алексея к смерти приговорил, и вешал по двенадцать человек на одну перекладину, и живьем закапывал, а детей и стариков-родителей голыми по морозу в Сибирь гнал, и шубейку велел накинуть на майора Глебова, посаженного зимой на кол, чтоб не кашлял, а потом выяснилось, что ошибочка вышла с майором, неповинен он был ни в чем. Да и нельзя, наверно, иначе в России. Давно бы друг друга все перегрызли. Вы реакционером, монархистом меня можете называть, но я точно знаю: отпусти вожжи – и все, начнется у нас междоусобица и придут очередные варвары, как в Римскую империю, или татаро-монголы, иго лет на триста, а может, навсегда уж». Я хочу возразить, но мелькают тени – к костру подходят три девушки, и я теряю мысль, как черную кошку в темной комнате, в которой и в помине нет кошек. Меня всегда удивляло, как велика роль случайностей, совпадений в романах или пьесах. Пошел дождь, он и она укрылись под одним козырьком, с этого и началось. А если бы она не забыла дома зонтик, тогда что? Но в жизни, как теперь понимаю, гораздо больше случайностей, сама жизнь – случайность. Прав Разбойников. Одна из подруг так поздравила меня с прошлым днем рождения: «Поздравляю тебя, Алешенька, с тем, что сперматозоид попал именно туда, куда ему следовало».
«Извините много, – обращается к нам та, что в кожаной куртке и алой косынке. – Можно для нам сидеть и послушать гитарра?» Рома вспархивает – у него немалый опыт общения с иностранцами, после рабфака девять дней работал в интернациональном стройотряде. А я принимаю позу рака и начинаю раздувать костер. Негритянка, широко расставив длинные тонкие ноги (вот бы, думаю, для экзотики), садится на бревно рядом с Валерой; стриженая, в ватнике и кирзовых сапогах дева опускается слева от меня на корточки; филиппинка или уроженка Фолклендских островов с алой косынкой на шее – по-турецки прямо на траву. «Я меня зову Вивиан, – сообщает, несколько потусторонне улыбаясь. – Я приезжать из Америка Латина, из Республика Доминикана». – «Мирта, – сверкает в темноте зубами лиловая негритянка. – Из Венесуэла». «Эмми, финка», – без акцента говорит стриженая и каменно улыбается. Рома представляет по очереди нас. «А этот, на четвереньках – Алексис Коломин, буддист». «Пардон?» – не понимает Вивиан, и будто выключатель во мне щелкает оттого, что спрашивает именно она. «Шутка, – почему-то тушуется Рома. – Просто хороший парень. Веселый». – «У нас тут глоток португальского вина остался, – говорит Валера, игнорируя зверскую мимику и жесты Махоры. – «Семь в кубе» называется. Не желаете причаститься?» Предложение Разбойникова вызывает нежданный эффект. «В Кубе?! – вскрикивает Вивиан. – Это рядом от мой Доминикана, в Эль море Карибе! Мой сестра Мину училься в Кубе, в Ля Хаване! Это она мне сказала ехать в Моску!» – «У них там ром, – проявляет осведомленность Разбойников. – А это, – достает из-за спины «бомбу», – буармоутуха». «Буармоутуха!» – негритянка берет бутылку, делает глоток – закатившиеся черные глазные яблоки уступают место в глазницах двум облупленным яйцам, и она судорожно мотает головой из стороны в сторону. «Каково!» – восхищается Валера, а Рома смотрит на него, как на врага народа. Валера допивает и швыряет бутылку через плечо – звезды в речушке разлетаются, словно бильярдные шары.
«Не смотри-те вы та-ак, – затягивает волжским басом Разбойников, – сквозь прищуренный гла-аз, ж-жельтмены, баро-о-ны и лэ-ди. Я за двадцать минут опьянеть не смогла от стакана холодного брэн-ди…» – «Ведь я институтка, – подхватывает страстно Марина, за ней и остальные, исключая иноземок, – я до-очка вен-ге-ра, я чер-ная мо-оль, я ле-ту-чая мышь, вино-о и муж-чи-ны моя-я ат-мос-фэра, при-вэт, эмигранты, свободный Париж…» Тенгиза Маркозии с мингрельским кушаньем нет как такового, сгорело, должно быть. Валера Разбойников учит Вивиан исконному русскому мату. Она оказывается способной ученицей, проговаривает все по складам. Все хохочут. Я выкатываю из углей картофелину, разламываю, Вивиан внимательно наблюдает за моими манипуляциями; одну половинку даю Марине, другую протягиваю ей, из республики Доминикана, она обжигается, роняет картофелину в костер и такое у нее выражение лица, будто саму ее, Вивиан, сейчас бросят следом. Выручает Петя Сорокин, и через минуту Вивиан уже смеется, вымазанная в саже, а у экзотической Мирты на лице и на руках сажи не заметно. Валера острит напропалую – финка неприлично хохочет, хлопая себя по тощим ляжкам. Вивиан просит гитару. «Эспасибо много!» – «Вы не простудитесь? – спрашиваю. – Земля в России холодная». – «Эспасибо, я никогда не простудитесь». Детскими пальчиками с длинными ноготками она начинает перебирать струны, поет высоким надтреснутым голосом, тихо, печально. Волосы ее торчат, как перья нахохлившегося под ветром грача. Чувствуя, что я неотрывно смотрю, она поднимает глаза, улыбается, и я в ответ улыбаюсь или скраиваю на физиономии нечто вроде этого – я и теперь, сидя за лесобиржей, вижу первую ее адресованную мне улыбку в бликах костра и помню, как не мог уснуть в ту ночь в лагере, ворочался с боку на бок, слушал шум деревьев и храп Разбойникова и старался отвлечься мыслями о чем угодно: о розовато-голубоватом детстве, о Сяве Бунине, о древнем Китае и Месопотамии, о разнообразиях коитуса с представительницами белой, черной и желтой рас, о роли личности, о Махоре, о том, как заплывем мы с обнаженной Мариной в ночное фосфоресцирующее море, а затем станем согреваться в тревизанском танце, и о том, что таких Вивиан, и Мирт, и Эмм при соответствующем раскладе в моей жизни еще будет порядком, так что не стоит зацикливаться, – но в туманно-мглистом далеке, то ли над морем, то ли над горами в облаках, виделся абрис тети Вики...

Поутру выясняем и без того ясные, как утро, взаимоотношения с колхозным начальством по поводу накладных и картофеля, который у нас долго и упорно не хотели принимать, потому что не было для него места, и, естественно, мы отгрузили его не совсем туда – спорит Петр Сорокин, мы мычим и возмущенно крякаем, демонстрируя своим видом, что шокированы наплевизмом. Петр срывается, но мы успеваем его, чуть не бросившегося в рукопашную, перехватить и уводим играть в «слона».
Бригада разделяется пополам. Первая тройка становится гуськом, объяв друг друга руками и спрятав головы, вторая тройка пытается с разбегу оседлать «слона» так, чтобы проломить ему хребет; если «слону» удается выстоять и сохранить цельность натуры, он движется вперед, а всадники колотят его почем зря сапогами по ребрам, раскачиваются, но стоит «слону» пересечь черту – роли меняются. В результате мне, оказавшемуся подо всеми, едва не наносят тяжких телесных повреждений, и я остаюсь лежать на поле брани, а черный ворон вьется надо мной, рассчитывая на добычу, нацеливаясь прямо в печень. Оклемавшись, иду с Сорокиным за яблоками к знакомой крохотной старушке, живущей на краю деревни. Она снова сетует на детей, которые живут в столице и не только ее забыли, но и о своих детишках не думают, не посадили даже картошку, чтоб без химии, от которой все болезни, а у нее уж нет на это сил, без картошки остались и сама она, и сестра-старуха, и кум, которому за девяносто, и внуки, и правнучек, можно, конечно, и купить у соседей, но много ли купишь на двадцативосьмирублевую пенсию?.. Печем яблоки на костре. Разноцветные майки, джинсы, кепи иноземцев разбросаны по полю, как монпансье по столу, покрытому коричневой, в седых разводах, с лиловой каймой по краям клеенкой. Отыскиваю глазами красную косынку.
«Понимаю, Лех, красиво жить не запретишь, – говорит Петя автору строк, а тот с блаженной улыбкой глядит то куда-то вдаль, то на порхающих капустниц, то на серебряный шлейф реактивного самолета, тающий в голубизне. – Да и сам ты красив и умен не по годам. Но уж больно легко все. Само собой. Как по маслу». – «А маслом, – замечаю, – кашу не испортишь». – «Захотел – в МГУ поступил...» – «Не всем же с рабфака, – возражаю. – У меня тоже немалый трудовой стаж». – «Туфта – числился вахтером или дворником у папы в институте... У тебя кто, кстати, папа?» – «Зам». – «А по профессии?» – «Атлантиду ищет». – «Ясно. Знаешь, что наши девчонки мне говорили? Что у тебя взгляд зверя – стоит тебе взглянуть...» – «Да, я такой, – соглашаюсь. – Старина Ницше меня имел в виду, трудясь над «Заратустрой». – «Начитанный ты наш», – говорит Петр, не успев приглушить в своем голосе обострение хронической неприязни. «Слушай, друг мой! – восклицаю с пафосом, пытаясь приобнять Сорокина, но он мою руку отшибает. – Понимаю, а ля гep ком а ля гep, и все дела. Но чего уж ты такой состарившийся? На каких-нибудь три года меня превзошел, а впечатление, что с аксакалом сижу. Тэйк ит изи, как сказал нашему славному генералиссимусу Уинстон Леонард Спенсер Черчилль. Собственноручно ты детей и стариков не убивал? Пленных ножом в ухо не приканчивал? И вообще – не сам же ты туда поехал прошвырнуться. Ну и живи. Хочешь, вечерком мы с Валеркой тебя в соседний колхоз к медичкам из Первого меда сводим? Никаких половых проблем не будет. Не хочешь? Тогда природой наслаждайся. Бабочки вон. Птичья сволочь. Небо опять-таки голубое». – «Сам ты – бабочка. Ладно. Машина идет». Запрыгиваем и, переезжая от одного мешка к другому, забрасываем их в кузов – разморенные, швыряем кое-как. «Орел, мужики», – говорит кто-нибудь, задрав голову к небу, и все замирают. «Беркут». – «Сокол». – «Птеродактиль, на что спорим?» У леса, совокупно с Петей закинув последний мешок, оглядываюсь: алая косынка в стороне от остальных иноземцев, на том месте, где стоял один из мешков.
Проезжая мимо, видим, что Вивиан подбирает за нами рассыпавшуюся картошку. Нежданно-негаданно перекатываюсь через борт, почему-то вообразив себя десантником, и падаю на землю. Выбираюсь из облака пыли – Вивиан смотрит на меня, прикрывшись ладонью от солнца. «Зачем, позвольте полюбопытствовать?» – «Альеша! Я только хотель немногожко так делать, собьирать». – «Собьирать? – беру у нее мешок. – Вери вэл. Трэ бьен. Мерси боку. Грация. А теперь пошли обедать». «Нет, нужно собьирать», – противится Вивиан, и я улавливаю в ее голосе нечто новое. «Мы с мужиками сегодня уже шесть тонн сдали. Пошли, Вивиан, время уже», – киваю на солнце, ногой засыпая картошины; на одну наступаю, она хрустит под каблуком. Побледнев, будто наступил я на живое, Вивиан вырывает у меня мешок с такой прытью, какую я и не подозревал. «Ти! Что ти делать?! Ти... ти не смотреть, как лежало на улицах голодные ниньос, дети и дедушка умирать из-за голодный! Каждый пять секунд в мире умирает ниньо! И они, им снился пота-тис! Ти!» – «А что ты орешь-то на все поле? Вас не проверяли перед тем, как направить в Московский ордена Ленина Государственный... Может, ты... того, а?» – «Я! Ти сам локо, ти сам!» «Успокойся, – взываю, видя, что Вивиан вот-вот хватит Кондратий; она лопочет что-то на своем, вращает руками с растопыренными пальцами возле ушей, над головой, перед животом. – Да подожди, успокойся», – с кретинской ухмылкой хочу взять ее за руку, но она шарахается, как от прокаженного. «Не будет подожди! – Вивиан хватает ссохшийся ком земли, от которого я не совсем удачно уворачиваюсь. – Ти!» – голос ее срывается на визг. «Дура! – определяю я. – Припадочная! Тебе лечиться надо! Да пошла ты!» – «Сам, сам пошель! – заходится она, хватает еще ком земли или булыжник, попадает мне в ключицу. – Я зналь таких гад! Бете аль карахо! Каброн! Ихо дэ гран перра!» Поворачивается и уходит по полю. «У Дун Фан Юаня прохудилась крыша», – ошалело бормочу, глядя ей вслед, и замечаю, что она прихрамывает на левую ногу. Она возвращается: «Сын проститутки!» – «Маму-то за что?» – «Сам пошель на ***! Мудак! ****юк! Ти твоя мама ****ь!»
Чужеземцы убывают вечером, в то время как мы играем с деревенской сборной в волейбол. Аллах с ней, думаю, мощным ударом прошибая блок и выигрывая очко, – с этой маленькой хромой психопаткой. Во вторник болтаемся, подобно цветам в проруби, от одного склада к другому – картошку не принимают, потому что в районе заседание по предварительным итогам уборочной и туда уехали все. Мешков нет, машин тоже. Студенты курят. «Маяк» обещает через день-два дождь со снегом и заморозки. И мы садимся курить.
«К чертовой матери!» – поднимается, как из окопа, интернационалист. Убедив шофера Тимофеича, что так нужно, разгружаем машину в деревне, перед покосившимся домом старушки, которая сетовала на детей-оболтусов. «Дай вам бог здоровья, сыночки! Век на вас молиться буду!» К вечеру картошки уже нет, но и разжалованного бригадира нашего нет в лагере – отправили в Москву на правеж. Нас слушать не желают, Рома Махора лишь присвистывает: «Жаль, меня с вами не было, чувачки!»
Чтобы развлечься, я бросаю пить, курить, до минимума сокращаю контакты с противоположным полом и начинаю по утрам бегать кроссы. Моросит дождь, порой и со снегом. Лагерь охватывает инфлюэнца. У Марины, с утра фланировавшей по дорожкам в шортах и туфлях на каблуках, тридцать восемь и семь – укладываю ее в постель, достаю в деревне липовый мед, ношу из столовой от князя мингрельские деликатесы, ставлю горчичники на спину и грудь, читаю вслух «Приключения маленького тракториста» и «Брак под микроскопом», играю с девушкой в дурака и не замечаю, как настает последний день картошки. Становится почему-то тоскливо.
Но под вечер врывается в лагерь мотокороль Всеволод Бунин – сокурсники таким меня не лицезрели и никогда более лицезреть не будут: скачу, ору, хожу колесом, свищу Соловьем-разбойником... Уллу Джан-Тушбу Сява не покорил. На высоте три с половиной тысячи метров их встретила гроза, отсиделись в приюте; по облитой льдом круче поднялись еще на триста метров и угодили из огня да в полымя, в зону сильнейшего камнепада – уцелели чудом. В Москву Сява возвращался один, дав телеграмму, чтобы тренер заявил его, если не поздно, на «Вечерку», от которой Сява отказался из-за Уллу Джан-Тушбы, – и проиграл кросс, ибо не успел перепрофилировать «Матильду», и вообще не повезло. «Понял?» – то и дело спрашивает меня Бунин. «Понял», – отвечаю я. Вечером, корябая дальним светом темное небо, мотокороль раскатывает по дорожкам лагеря на заднем колесе, чем приводит моих сокурсниц в визгливый восторг.
Москва, придушенная многотонными тучами, пестра от палой листвы, плащей, зонтов, мокрых машин, афиш. Тут и там попадаются бронзоволикие субъекты, и снова хочется туда, откуда они прибыли. «Облака в осеннем небе! Верхние летят на юг, нижние спешат на север». В кассах «Аэрофлота» на Ленинградском проспекте приобретаю – честно отстояв в очереди два часа сорок четыре минуты – билеты, чтобы лететь вслед за верхними облаками, и еду к Сяве.
Они живут в старом четырехэтажном доме на набережной, где некогда проживали и мы. Сажусь на кухне. В оконное стекло, запотевшее от кипящего на плите чайника, дождь швыряет горстями, точно пшенную крупу, дождинки.
«Как думаешь, почему такие лекарства прописывают, которых в аптеках, понял, сроду не бывает?» – говорит Сява, расставляя склянки на нижней полке холодильника. «Давай рецепты, мать попрошу. Или в крайнем случае Марину задействуем». – «Нет, не надо», – мотает головой упрямый Сява. Из комнаты выплывает баржеобразная соседка в расписном халате и поэтапно заполоняет собою всю кухню, наклоняется, разглядывает цветочки на своих кактусах, умиляется, а друг мой смотрит на нее сзади так, что мне хочется спросить у него: гигепотам пишется или гегипотам?
Противозаконный отец Сявы, крохотный человечек с глубинным, словно из недр земных, басом, принимал на свою хилую, с целующимися голубками, вождями всех народов и племен, русалками, мгновенно оказавшимися бы под тяжестью колоссальных своих прелестей на дне морском, самолетами и танками, балеринами, орлами, крокодилами, грудь адские дозы, притом и таких жидких тел, от которых обыкновенные смертные в лучшем случае глохли и слепли – Ивана же Ферапонтовича ничто не брало. Объяснял он это своим корешам особой внутренней жизнью поэта – стихи, верней, поэму «Жизнь», посвященную балерине, в которую когда-то, будучи рабочим сцены, был безответно влюблен, Херапонтыч сочинял беспрерывно, даже в состоянии самого тяжелого изумления. Называли его кореша Евтушенкой, подливали, утирая слезу, потому что читал Херапонтыч главы из поэмы с надрывом, а потом, рванув заштопанную всюду, бывшую некогда красной рубаху на груди, обнажив раскинувшего крылья орла, орал, что все продали, но что еще докажет, все еще узнают Бунина! Бушевал он и дома, и однажды чуть не угодил под статью Уголовного кодекса Российской Федерации, карающую за изнасилование, чего в принципе случиться не могло, и это, по счастью, вовремя осознали, сверив комплекцию просвечивающегося с похмелья Херапонтыча с полуторацентнеровой комплекцией соседки Кучкиной. Отсидев за мелкое, но злостное хулиганство, Херапонтыч принялся за старое – сочиняет поэму, иногда куплеты, впадает в дипсоманию, грозится еще доказать миру, а соседка Кучкина продолжает мелким каллиграфическим почерком писать заявления и выращивать кактусы. Так и живут.
«Пошли», – предлагает Сява, потому что нам на кухне жизненного пространства не остается, и мы идем по длинному коридору, завешанному корытами, ведрами, лыжами, разного размера дуршлагами, которые, должно быть, коллекционирует Кучкина. Афродита Владимировна, мать Сявы, полулежит на подушках в кресле-кровати. У нее лицо замученной в застенках мадонны. «Здравствуй, Алеша! Богатым будешь – не узнала тебя. Сыночка, там на буфете рецепты. Доктор говорит, в больницу нужно ложиться». Сява подходит к огромному дубовому буфету, похожему на готический собор, но весь в православных иконах и крестиках – Афродита Владимировна весьма набожна. В зеркале отражается неандертальская челюсть моего друга, глубоко и близко посаженные глаза, бакенбарды; иногда даже ясным днем люди шарахаются от него, как в Чикаго, а я его за непримиримую внешность больше всего и ценю. «Не знаю, ма. Ты лежала там весной – и толку? Где этот ханурик?» – «Сыночка... папа». «Он такой же папа, как я сенегальская принцесса», – проводит сравнительный анализ Сява. «Прошу тебя, Севочка, не надо». – «Короче, никаких больниц, ма, – подводит черту друг моего детства. – Чтобы опять возле туалета в коридоре лежать?»
У метро «Университет» приобретаем вермут и арбуз и отправляемся на художественный комбинат, где Сява теперь трудится в качестве оператора. Взбираемся на третий, полтора этажа Сява преодолевает на мотоцикле, полтора – я. «Не хило?» – ставит Бунин вопрос, распахнув дверь. Кабинет операторов обширен и светел. Гипсовые лики, уши, глаза, руки, ноги; вдоль стен – нагромождения глиняных горшков, греческих богинь с отколотыми членами, женщин с веслами и волейбольными мячами, херувимов, гермафродитов, вождей; цепи, крылья, седла от мотоциклов; множество плакатов: явившаяся на «Харлее» из морской пучины брюнетка в мини-шортиках и прозрачной мокрой маечке; покоривший все восьмитысячники мира Рейнхольд Месснер; обнимающий двух шоколадных герлз в бикини, с ногами, растущими прямо из шей, рекордсмен мира Марио Ладо – он достиг на мотоцикле высоты 6800 и имеет право отдохнуть, сияют поднятые на лоб дымчатые очки, сверкают на заднем плане горные вершины в голубых снегах.
«Хотел бы так? – спрашиваю Сяву. – А в чем твоя работа здесь, старикашка?» – «В том, чтобы не бить лежачего. И груши околачивать. Красную кнопку в углу просекаешь? Принять дежурство и нажать, – Сява виртуозно проделывает операцию, в глубине комбината ухает, тяжко стучит. – И рубильник врубить. Потом все в обратном порядке, понял. Главное, автограф в книге оставить перед уходом, а то прогрессивки лишат. До весны хочу здесь прокантоваться. А все ж таки выйди мы из приюта на полдня раньше – проскочили бы, – говорит Сява, разрезая штыком арбуз. – Часа на три бы хоть. Леш, а... с Мариной все нормально у вас? Одна из подруг твоих тут звонила, – Сява отрезает мне кусок с сахаристой сердцевинкой. – Ты в персидскую княжну влюбился на картошке?» – «Хорошая ягода, – замечаю я, выбрасывая корку. – Только ухи мажет». – «А как же Маня?» – «Сявка ты, Сявка,- вздыхаю. – А с Мариной твоей через четыре часа мы при луне будем плескаться в Понте Евксинском, ты понял – нет?»
Марина ждет у стойки, где уже закончилась регистрация на Сочи. Узрев меня, отворачивается, притопывая изящной, на каблуке, ножкой, делая вид, что индифферентна. Водружаю неподъемный ее чемодан на весы, но мне дают понять, что багаж нашего рейса давно уже в самолете. Мчусь в галерею, возвращаюсь, снова мчусь, уламываю пухленькую веснушчатую девчушку – на концерт Майкла Джексона ее приглашаю, на бой быков, на Марс, где будут яблони цвести, уверяю, что она вылитая Софи Лорен, представляюсь Никитой Михалковым, в любви с первого взгляда объясняюсь, чтобы она в порядке величайшего исключения все-таки посадила нас в летательный аппарат.
«Суетной ты у меня мужик, Коломин, – говорит Марина, опустившись в кресло и пристегивая ремень. – Суетной». В пакете у Марины все, что нужно для тихого семейного счастья на высоте десять тысяч метров: бутерброды с бужениной и севрюгой горячего копчения из закрытого распределителя, шоколад, журнал «Огонек» с кроссвордом. «Молодой человек, вы ни одного ластоногого случайно не знаете? – жуя, обращаюсь к соседу справа и постепенно подключаю весь почти салон. – Вы-то должны знать яркую звезду в созвездии Лебедя!.. Девушка, неужели ни одна разновидность щипцов не приходит вам в голову?.. Государство в Центральной Америке из десяти букв, вторая «о», предпоследняя «эн»... Доминикана», – отвечаю сам. «Ну что там еще?» – пихают со всех сторон. «Что с тобой, Коломин? – интересуется Марианна, извлекая из пакета пурпурное яблоко. – Хочешь? – кривит она в искусительной усмешке полные малиновые губы, откусывает, искоса на меня глядя. – А, Коломин?»
«Хочешь яблоко?» – спрашивает она и на другой день, у моря. «А если оно тоже с древа познания? – сомневаюсь я, сыпля ей песок на живот. – Ты не расстроишься, если после того, как мы вкусим сей плод, у нас откроются глаза на собственную наготу? Ведь здесь, – окидываю оком песчаную косу, на которой мы нагие и прекрасные, как Ева и Адам до изгнания, лежим, а доставивший нас сюда на катере местный абориген таскает серебристых ставридок метрах в ста от косы. – Ведь здесь, – отмечаю я, – даже смоковных листьев нет, чтобы прикрыть срам, это тебе не остров блаженных Тильмун. И не у Кузьки на заднем дворе, – развиваю мысль, склоняясь к распростертому, наполовину зарытому в песок телу и целуя перси, нежные, как персики, которых мы купили вчера на базаре полную сумку и не заметили, как съели в процессе акта человеческой близости под покровом темноты; я, признаюсь, не чаял в скромной досель девушке обнаружить такую жажду близости и несколько смущен, не покидает чувство, что не смог я эту жажду утолить сполна, а потому и порываюсь наверстать те версты, что не проскакали мы с ней в душной, напоенной морем и жасмином и просверленной цикадами ночи. «Дурак, увидят! Да отстань ты от меня, маньяк!»
Оскорбленный и униженный, прихватив оплетенную бутыль молодого домашнего вина, я отдаляюсь, ложась на берегу пустынных волн, а абориген продолжает таскать ставридок. Мы с Мариной тоже с утра рыбачили, и не без успеха, особенно Марина, хоть и не удалось ей поймать мечту в образе катрана – черноморской акулы за склизкий хвост. Трещат прозрачными перепончатыми крылышками осенние стрекозы, воздух по-летнему струится, размывая и без того до предела размытые контуры мироздания. Стараясь не замочить лапки, возле воды прохаживается чайка, сытая, вальяжная, с крепким желтым клювом. Увидев под самым своим подбородком какое-то насекомое, Марина с визгом вспархивает, чайка грузно взлетает, девушка бежит, плюхается в воду, уходит с головой, выныривает, переворачивается на спину, и чайка, косясь на Марину глазом, приземляется. Затем, обернув наготу полотенцем, сидя на корточках у воды, девушка рисует прутиком на песке, мокрые медно-платиновые волосы ее тяжело раскачиваются. «Кто создан из камня, кто создан из глины, – декламирует она, – а я серебрюсь и сверкаю! Мне дело – измена, мне имя – Марина, я бренная пена морская...»

Пробуждение бывает сродни стремительному низвержению в царство Аида. Лежу на спине и задаюсь рядом мучительных вопросов, испокон веку будораживших, ни свет ни заря пробуждавших истинных российских интеллигентов, к коим иногда себя тайно, но дерзко причисляю: где я? зачем? где был вчера? кто виноват? что делать? Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Был шторм, кричали дико чайки, и ветер рвал... врал... аврал!.. Да, следует признать, что это был я, который орал: «Табань! бом-кли-вер! фор-трюм-сель! контра-бизань!» И это скорей всего я заставлял аборигена, уводившего катер от лобовых ударов волн, рубить мачты и в сердцах вонзал ось земли в Христофора Колумба мать...
Из открытого окна веет райской свежестью. Слышны ангельские голоса. Так и есть: я в нирване. Ибо если не в нирване, то где, и если не я в нирване, то кто? Вот только любопытно, испытывают ли угодившие в нирвану счастливцы столь нещадную жажду во всем существе и головную боль, не менее нещадную, но более локальную, опоясывающую череп, стягивающую, словно ржавый железный обруч рассохшуюся бочку-тару? А если ни в какой я не в нирване, а, напротив, в санатории для видавших Ильича большевиков?
Окидываю взглядом ложе, столь беспредельное, что в измученном алкоголем мозгу начинают роиться весьма сомнительного нравственного пошиба мыслишки и иллюстрации к ним со многими действующими лицами обоих полов и с участием детоубийцы Крюгера, вампиров, императора Калигулы и зарождается подозрение, что картинки эти – не плод воображения, а результат непосредственного визуального воздействия на кору головного мозга. Включив, словно кипятильник, подсознание, прихожу к выводу, что в моем присутствии совсем недавно имел место просмотр отпрысков ветреной десятой музы, а без затей говоря, видеопродукции, пропагандирующей то, что старо как мир – первородный грех в различных вариациях. Да, факт установлен. Но где таковой имел место? При каких обстоятельствах? Имелись ли свидетели? Внутренний голос подсказывает, что просмотр проходил не иначе как в доме, в котором я и по сей час нахожусь. И свидетели были – абориген, Марина, при помощи дистанционного управления вычленявшая на телеэкране лишь самое что ни на есть. Я окончательно восстаю ото сна.
Приближаюсь к окну, чтобы сориентироваться в пространстве и определить, кому принадлежат вышеупомянутые ангельские голоса, ангелам – судя по выражениям, не вошедшим в словарь великого и могучего, – не принадлежащие. Чудная картина открывается моему взору. На лужайке, идеально подстриженной, залитой солнцем, резвятся, играют в мяч двое отроков; слева простираются пустынные теннисные корты, поблескивающие лужицами, справа голубеет выложенный кафелем бассейн, за которым берут свое начало обильные плодами сады, а на заднем плане, между кипарисами (и в самом деле чем-то напоминающими духовно-семинарийских монахов, за что их в свое время велел извести под корень отец народов), белеет парус одинокий в тумане моря голубом. Лепота. Нет нужды быть семи пядей во лбу, чтобы вычислить, что я – как это ни амбивалентно – у потенциального моего дедушки в замке. И уносить ноги бесполезно, потому что – уверен – отсюда еще никто не убегал, разве что вперед ногами выносили, чтобы незамедлительно обрушиться на почившего в бозе товарища, память о котором навсегда сохранится в наших сердцах, всей мощью средств массовой информации и пропаганды.
Мяч, прошуршав по мураве, замирает под окном, и я, не сдержавшись, сигаю через подоконник, гоню, обводя кусты роз и отроков, и вколачиваю мяч под перекладину. Субтильные отроки стушевываются – вместо них на лужайке, словно из-под земли, возникают три богатыря, явно в штатском, превосходящие меня по всем параметрам.
«А ты откуда взялся, парень? – любопытствует старшой, с буденновскими усами и малиновой бычьей шеей борца, в то время как остальные заходят по бокам. – Ты кто?» «Тэрре филиус», – ответствую, что в переводе с латыни: «сын земли, дитя природы», коим и в самом деле себя ощущаю. «Семит, что ли? Как сюда попал, я спрашиваю? Кто такой?..» – «Хомо сапиенс, – поясняю и проявляю необоснованное любопытство. – А вы?» – «Умный, да? Я в третий спрашиваю: ты кто, документы?» «Дед Пихто», – наскучивает мне с ними, мордастыми, препираться, и я позволяю себе шутку в их стиле. Еще витает над лужайкой последняя гласная моей шутки, а я, подкошенный, осознавший, что не прав, уже возлежу на лужайке ниц с десницей, заломленной опричниками. «Разберемся, – самоварно пыхтит старшой. – Давайте, парни, ко мне его в дежурку. Заодно и подстрижем».
Ведут, заломив руки, заводят туда, где со стены смотрит на меня с отеческим укором Феликс Эдмундович и дедушка, его до боли родная лысина, усы, брови под очками в роговой оправе, впалые щеки аскета, с малолетства верой и правдой служившего народу. И он будто журит: «Что же ты так, а?» Перекрестный допрос ведется столь профессионально, что через несколько минут я сам почти уверен, что выброшен к советским берегам Черного моря – не просто, а в самую «десятку», дедушке под нос – с субмарины шестого флота США, в кармане у меня пластиковая бомба, палароид в глазу, в зубе мудрости магнитофон, в голове пароль для связи: «Вам славянский шкаф с тумбочкой не нужен?», ответ: «Был нужен, уже взяли», на что необходимо, моргнув левым глазом, возразить: «Может, и я на что сгожусь?» – и, услышав в ответ подцензурный громоподобный звук, начинать операцию.
Запрещенных методов при допросе не применялось, надо отдать должное, и все же я сознался, что в мои задачи, кроме прочего, входило моральное разложение и уничтожение не только дедушки, но и его внучки, а также буквально всех, всех, а апофеозом миссии должен был стать тайный провод «Авроры» из Невы в Москву-реку, залп по сигналу из-за бугра и кровавая, как все в России, смена общественно-экономической формации, молниеносный переход от загнивающего социализма к развитому коммунизму или – по обстоятельствам – к первобытнообщинному строю. «Я тоже шутки люблю, не ты один умный, – замечает в ответ на мои чистосердечные признания старшой, сделавшись в какой-то момент похожим на доброго дядюшку, страдающего колитом и радикулитом, остеосклерозом и астеническим синдромом, и вдруг изрытое лицо его застывает, как свинец, наливается кровью, он торжественно поднимает глаза к портретам. – С такими вещами не шутят. Ты понял?» Я сникаю, но раздается звонок, старшой хватает мясистыми пальцами трубку, называется почему-то «шестым» – «шестой на проводе», и по мере поступления информации вытягивается по стойке «смирно», равнение держа на портрет дедушки. «Так точно... Никак нет... Есть... Виноват... Есть!»
Опустив трубку на рычаги, он продолжительное время глядит в окно и, по всей вероятности, думает: лес рубят – щепки летят, а чем дальше в лес, тем больше дров, старый конь борозды не испортит, но и на старуху бывает проруха и потому пора, мой друг, пора, покоя, как говорил поэт, сердце просит, горячее большое сердце, в которое не раз целились диверсанты и бандиты всех мастей, норовя прострелить его вместе с партбилетом насквозь, пробив там махонькую, незаметную с первого взгляда, но брешь в крепостной стене нерушимого Союза свободных республик. «Виноват», – сознает он. Жаль становится старика. Хочу утешить, подбодрить, мол, где наша не пропадала – но распахивается дверь и является моя ненаглядная, вся в белом. «Дядя Саша!» – восклицает. «Виноват, не признал товарища, – улыбается шестой, совсем уже ни на какого старшого непохожий. – Вчера товарищ был другим каким-то, вот и не признал. Вы уж на старика зла не держите, Мариночка, я ж вас вот такой помню. До пенсии рукой подать, а?» – «Да ладно, дядя Саша, о чем вы! Вы тоже нас поймите, я не знала, что и думать – то ли в скалах труп его искать... Шторм дикий на море. Деду я объясню». – «Спасибо, дочка, – навертывается на левый глаз шестого скупая слеза. – Помнишь, я тебя на елку возил?» – «Помню, дядя Саш». «Все в ажуре, парни, – выходя, подмигиваю я молодцеватым, при галстуках опричникам, они в ответ с классовой ненавистью улыбаются. – Служба есть служба», – добавляю и хочу еще чем-либо ободрить, но девушка увлекает меня за собой на концерт органной музыки в средневековый храм.
Шторм в самом деле разыгрался не на шутку.
Вечером прибывает мать Марины, Тамара Андреевна, в цветастом декольтированном платье до земли и «не совсем в форме», как осмелился выразиться один из дедушкиных шоферов, доставивший ее из аэропорта, – иными словами, мне приходится оказывать ей активную поддержку в процессе выхода из салона автомобиля, так как вряд ли бы этот маневр удался без посторонней помощи. «Ты кто? – задает она мне сакраментальный и наиболее популярный в здешних пенатах вопрос, навалившись на меня тяжестью недюжинного бюста. – Хорошенький какой... Наверх меня проводишь, лапочка?..»
Сведя меня на берег беснующейся стихии, Марина со слезами на очах негодует: «Дед вот-вот с охоты вернется, а она!..» «Так он и здесь охотится? На кого?» — «Не знаю. На козлов или на ослов горных. Боже мой, если б ты знал, как он переживает! Он любил мать, все-таки единственная дочь, и до сих пор, думаю, любит, иначе не смог бы все это терпеть, не стал бы, а она... ей плевать на него, она всю жизнь живет так, как ей хочется, будто одна на свете... Она себя Екатериной Второй воображает, думает, ей по наследству от отца все перейдет... И Панин у нее есть свой, и Шереметев... И мальчиков любит… Тут все охранники, я уверена, и шоферы через ее спальню прошли. И военачальники… Бедный дед!» - «Каждый должен нести свой крест», – изрекаю. «У деда, знаешь, на спине сколько этих крестов, своих и чужих! И тащит, тащит, он пожилой, он больной человек...» – «Сохранился хорошо». – «Да ну тебя! Если с ним случится что-нибудь, я не знаю... не знаю, как буду жить». «Какая уж там жизнь», – соглашаюсь я. «Ты циник. А что у тебя за отношения с Викторией? Надеюсь, ты с ней не спал? Мать сказала, что все, кто с ней спит, очень плохо кончают». – «В самом деле?» – «Не то, что ты думал, дурак! На кладбищах...» – «Пошли купаться?» – «Сумасшедший, в такой шторм! И я купальник не взяла». – «Да все свои». – «А я тебя стесняюсь».
Она смотрит на меня, зрачки расширенные лихорадочно блестят, я опускаюсь на колени и, целуя, начинаю медленно разоблачать, она руками прикрывается, я руки развожу и упиваюсь зрелищем, чуть отстранясь эстетски, и высказываю мысль, что это не иначе как эгоцентризм – таить столь пышный, унаследованный от родительницы дар природы, а она: «я их больше всего стесняюсь» – «дурочка», – ложусь, льну, лащусь и томлюсь, и нимфа уступает, отдает мне в безраздельное владение одну, затем другую, но уже как профкормилица, и я беру, теряя чувство юмора и юмор чувств, соединяю, непокорные, прохладные, тяжелые, упругие, продолговатые, как виноградины «дамские пальчики», губами приникаю к их солено-горько-сладким, вкуса моря отвердевшим оконечностям, напоминающим боеголовки, изготовленные к бою и нацеленные на луну, которая летит сквозь тучи, апокалипсическое сочетание кормилицы с боеголовками рождает – пробуждает – во мне смутно-первобытное, дремучее, как джунгли, темное, как ночь, желание, в котором разобраться я не успеваю, потому как, запустив мне пальцы в шевелюру, она стонет, запрокидывая голову, и навзничь валится, маня греховно-непорочно в лоно и отталкивая, требует, чтоб я проделал то, что Нефертити принуждала делать фараона перед тем, как слиться воедино, воздвигает ноги мне на плечи, распускаясь, как бутон тюльпана, трепеща, я припадаю, пропадаю, слепну, погружаясь в отнятый когда-то рай под стон ее истошный, а потом, после моленья, воплей о пощаде, слез, после катарсиса, принудившего ее огласить окрестности восторженным кошачьим визгом и забиться в судорогах, бездыханно возлежит на берегу, подобна амфоре, а я, спустившийся на землю, замечаю не без умиления: из кустов прибрежных наблюдают церберы, и отдаю себе отчет в том, что не спрячешься от их всевидящего ока, но решаюсь-таки гласно возразить: «Нахалы!» «Что?! Кто?! – вскидывается она. – Кто там?!» – «Так, – отвечаю. – Померещилось». – «Кто это был?» – «Ребята дяди Саши, – молвлю. – Не иначе как по долгу службы». – «И они все видели?!» – «Да, все мероприятие, я полагаю. Тревизанский танец с ласками Жофрея, от начала до конца». – «Я утоплюсь». – «Мне тоже боле ничего не остается», – присовокупляюсь, поднимаю ее на руки, несу, но падаю, подсеченный волнами, и в пучине обретаем мы друг друга вновь, «бери меня! еще! еще! люби меня! – она рыдает в рокоте и реве Посейдона, выворачивающего море наизнанку, – ну пронзи меня насквозь, как птицу! выеби, как ****ь последнюю, как проститутку!», а потом, в другом тысячелетии, на сушу воротясь, в изнеможении от беспримерного соития, она, покрыв мне чресла волосами, делает признание: «Дурак, зачем, я восемнадцать лет жила и ничего не знала, а теперь я не смогу без этого, умру, ты нимфоманку пробудил, ты не боишься, ну какой же ты дурак, любовь моя, спасибо, милый, самый сильный мой мужик, мой зверь, мой Эрос, кажется, что ты теперь всегда во мне. Ну хочешь, докажу, как я тебя люблю? Что мы с тобой теперь одно. Он – мой? Мой, только мой...» – «Не надо. Не сходи с ума». – «Но ты же целовал меня. Просил об этом, на картошке, в сеновале, помнишь? Говорил, что если женщина мужчину любит, то... Ты пьян был, а у пьяного на языке...»
Зажмурившись, поднявшись на колени, она робко, неумело, нежно прикасается холодными губами к смыслу моей жалкой жизни, а потом, спустя еще тысячелетие, воспламеняет меня, вынуждает снова содрогнуться и со стоном навсегда покинуть этот грешный мир.
МАРИНА
Читая письмо Вивиан, я вспомнила тот давний голубой апрель.
«Милая моя! Я боюсь не боли, нет, боюсь, что не хватит убить себя саму, а жить больше я уже не могу. Три дня назад они выбили мои последние зубы и ноготь. Я ничего не подписала, но жирный Хуан Кастильо де Педрилло сказал, что им и не нужна моя подпись, они взяли семьдесят человек и напечатали в газете, что это все мои сообщники, которые через меня были связаны с другими странами, и я провозила деньги и фальшивые документы, и оружие, и мы готовились убить много-много людей!.. Каждую ночь тюрьма полна криками и все рыдают, их мучают, как меня. Кружит голова, очень болит внизу спина, они били по ней ногами, когда я падала. Жирный Хуан Кастильо де Педрилло, он заводит Моцарта, как тот, с усиками, когда бьет, он плачет, он говорит, что его дочь похожа на меня, а всего у него девять детей и им надо есть что-то. Но я бы выдержала все, если бы кто-то знал, что я не траидора, не предательница. Какое сладкое счастье умереть на площади, когда видят все, народ знает, за такую смерть я бы отдала все. Но здесь, в этой мокрой черной камере с кровью на стенах, когда никто ничего не знает, – я боюсь. Я знаю, что письма мои не дойдут. У меня отняли ручку, пишу маленьким лаписеро. В камере все время горит яркий свет. Я почти не сплю. Все время очень болит голова. Что-то в ней сломали ударами. Меня побрили, но это даже лучше – волосы не помогают им меня мучить. Очень больно, когда сдирали первый ноготь, потом уже не так. Я очень страшная. Я мечтала и просила, чтобы мне дали помыть себя. Утром меня повели. Я просила уйти, но они смеялись и остались смотреть. Я не разделась совсем, а только немного. Из крана шла вода кипяточная. Потом пошел лед. Я встала под лед и стояла, пока меня не вытащили. Очень хорошо было там. Я сразу все забыла, как меня мучили и насиловали солдаты. И вспомнила, как Алехо мне рассказывал о русском революционере. Он в тюрьме перед смертью придумал космическую ракету. И вместе с ним была женщина София. Но они были вдвоем и их казнили на площади. Они счастливые. Мне очень плохо. После, как я мыла себя, меня схватили и опять насиловали и били. Но я не сдамся до конца! Да здравствует революция! Мы победим! Свобода или смерть!»
«Знаешь, я страшно голодная, – сказала Вивиан. – Ты будешь кушать сосиски?» – «Буду». – «И у меня есть еще горошек, будешь?» – «Буду». – «Посиди, я пойду и сделаю». – «Я помогу». – «Нет, нет, я сама, ты гость. Я быстро».
Она ушла на кухню, а я сидела и смотрела на фотографии. Не было ни эстрадных певцов, ни вырезок из журналов – ничего такого, что почти во всех комнатах всех общаг. И его фотографии не было. Казалось, он и не бывал здесь никогда. «Может быть, розы эти он ей подарил? – подумала я. – Или матрешку?..» Я в апреле пришла в общежитие к Вивиан, а думала об этом еще осенью, когда ездили с Алешей на юг, думала каждый день и каждую ночь и знала, что скажу латиноамериканке, хоть видела ее всего несколько раз и никогда с ней не разговаривала.

Вышла на шестнадцатом этаже из лифта, присела на кресло в коридоре и захотелось убежать, потому что поздно, все поздно, уже и боли не будет, и облегчения, только пустота, и я смотрела в полумрак коридора и представляла, как шел по нему он в ту ночь, когда я молила его не уезжать, не бросать меня, потому что все кончится, но он уехал на самосвале, и Рома Махора со своими дружинниками поймал его здесь, за окном, и на следующий день мне сказали об этом, я не поверила, а ночью вдруг проснулась от черного, как космическая дыра, ужаса – приснилось или на самом деле не он, а я стою за окном шестнадцатого этажа, внизу качаются деревья, я с детства ничего не боялась: ни Бармалея, ни Бабы-яги, ни волков, ни чудищ, ни боли, мне почти нравилось, когда лечили зубы или брали кровь из пальца, я не плакала, хотя остальные дети плакали и их старались отвлечь погремушками, но смертельно боялась высоты, даже снизу смотрела на высотные здания и кружилась голова, мутило, и я лежала в ту ночь, боясь закрыть глаза, глядела в потолок и ненавидела его, готова была загрызть, как волчица, четвертовать его, фотографии которого разорвала на мелкие кусочки и сожгла, когда он ушел, вытерев об меня ноги, словно о циновку, и умоляла покарать его, послать ему самое страшное и самое мучительное, что только можно вообразить, и – снова мечтала оказаться вместо него за окном шестнадцатого этажа, куда он спрятался от дружинников, стоять на карнизе, прижимаясь спиной к холодной стене, внизу вся Москва, кремлевские звезды, а он сидел бы за стеной в комнате Вивиан или пусть занимался с ней любовью, да, я никогда не понимала, что такое ревность, завидовала тем, кто способен ревновать по-настоящему, а себя чувствовала ущербной, я миллионы раз пыталась представить его с ней, но не могла, ни с кем не могла, хотя знала наверняка – было, и о некоторых – прошлых – он рассказывал, но я слушала, и казалось, что растворяюсь в тех женщинах, которых он ласкал, превращаюсь в них и присваиваю его ласки, запах, шепот, все то, что он дарил им, блондинкам, брюнеткам, полным, худым, красавицам и уродинам, молоденьким и пожилым матронам, не их, а меня он целовал в губы, в шею, в плечи, в груди, в живот, не их, а мои бедра, мои лепестки раскрывались ему навстречу, принимали его пылающий огромный, заполняющий всю... – какая там ревность!
Мое, мое, мое, стучало в висках.
Где-то я читала, что существует четыре рода любви. Настоящая любовь – любовь-страсть, испытывающий ее думает только о любимом человеке, больше ни о ком и ни о чем. Затем – любовь-влечение. Затем – физическая любовь. А на последнем месте – любовь-тщеславие, самая низкая и отвратительная. Но во мне все они уживались, захлестывая друг друга, сливаясь, меня будило по утрам теплое, как парное молоко, сладостное ощущение неволи, рабства, слепого, отупляющего счастья быть рабыней, которой он, сам не зная, сделал меня в первое же мгновение, как я его увидела в толпе абитуриентов, и потом, когда, убежав от Ромы, от Валеры и ото всех, мы поехали на метро в центр, и он прижал меня к дверям, на которых написано «Не прислоняться», ни на кого не обращая внимания, поцеловал в губы так, как никто еще не целовал, я сказала: «Кретин, что ты делаешь, пусти», но он не слушал, и на эскалаторе меня целовал, хотела дать ему по морде, но руки онемели, и я, словно клуша, лишь кудахтала, кружилась голова, я начала валиться в бездну, о которой с детства мечтала, он подхватил меня, поднял, задралась юбка, но мне было все равно, и когда вынес из метро, сели в такси, чтобы ехать к тете Вике на дачу, я уже принадлежала ему.
«Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина. От благовония мастей твоих имя твое – как разлитая мирра; поэтому девицы любят тебя. Влеки меня!..» – я стала его вещью, куклой, он мог делать со мной, что хотел, и он взял, не сомневаясь ни на мгновения в своем праве, то, что я собирала по капельке, хранила для него с тех пор, как себя помню, помнит мама, как с недетской жадностью, всегда будто в последний раз сосала я ее грудь и просила вторую, и все равно плакала, хоть молока у мамы было много. «О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы. Повела бы я тебя, привела бы тебя в дом матери моей! Ты учил бы меня, а я поила бы тебя ароматным вином, соком гранатовых яблок моих», – но я плакала, тогда уже, в детстве, зная, что должна буду отдать кому-то (ему!) женщину, которая живет в девочке с рождения, как ребенок в женщине, каждую родинку должна буду отдать, каждый волосок, каждую пору на коже, и все мечты, воспоминания, и самое первое раннее весеннее утро, солнце на полированной ножке стола и на паркете, на который я смотрела из кровати, и другое утро, когда папа вернулся из командировки и широкой теплой ладонью гладил меня, еще спящую, по голове, положив на стул передо мной гигантский, каких я никогда потом не видела, банан, и искрящийся снег, по которому мы неслись с горы на санках, и кричали вороны, и папа, весь в снегу, что-то радостно кричал и смеялся, крепко прижимая меня к себе, и двор, заросший одуванчиками, покрытый тополиным пухом, с площадкой, на которой, скинув пиджак и рубашку, папа играл в волейбол, а мы с мамой сидели на лавке и смотрели, и после каждого папиного точного удара нестерпимо хотелось вскочить, побежать и кричать на весь двор, на весь свет: «Это мой папа, мой, он лучше всех играет, он вообще самый лучший, самый красивый, самый сильный, самый мужественный, самый, самый!», и подаренные мне папой впервые в жизни тюльпаны, дома, в тепле сразу раскрывшиеся и опавшие к вечеру, и те муки, которыми я мечтала поделиться с папой, но не могла, которые испытывала, раньше ровесниц ставшая похожей на взрослую женщину, и как дразнили меня на физкультуре, где приходилось бегать и прыгать в одной маечке, меня всю жизнь дразнили из-за волос, которые в детстве были совсем рыжие, из-за веснушек, но невыносимей всего было на уроках физкультуры, в раздевалке, куда мальчишки врывались и орали, щипали меня, и я почти каждый день приходила в «Синтетику», но стыдилась и взглянуть туда, где продается женское белье, а потом купила, наконец, огромный, чтобы, не дай бог, не догадалась продавщица, что себе купила, и как с девчонками мы подошли вечером к реке и деревенские мальчишки заорали из воды: «Валите отсюда!», а один, совсем уже взрослый, усатый, вдруг стал выходить из воды, глядя на меня и улыбаясь, и, отвернувшись, я увидела, что дев-чонки убежали, я одна, совсем одна, а он, совсем-совсем голый шел на меня, выставляя, улыбаясь мерзко, и, словно кролик под взглядом удава, я не могла пошевелиться, мне самой хотелось снять с себя все, это был он, я знаю, потому что он был всюду, он был во мне самой, в моем чреве, в моих снах и пробуждениях от тяжести, наваливающейся на меня, от расплавленного свинца, вливающегося мне меж бедер, в мечтах и их постыдных тайных одиноких осуществлениях в горячей ванне, куда являлся он ко мне, – какая там ревность!..

 Я отдала ему все, неизмеримо больше, чем мать отдает ребенку, он выпил меня, вычерпал, как колодец, не заметив отражения дневных звезд, оставив на дне мутную жижу, и я плакала по этим звездам, а еще по девочке в синих носочках, в платьице с крылышками, так и не нашедшей своей черепахи, которая живет тысячу лет, окрашена в пять цветов, понимает людскую речь, иногда ее находят на листьях лотоса, иногда – в зарослях тысячелистника, сверкающие облака появляются над теми местами, где она обитает, и над пещерами, и над гробницами – я плакала по той девочке с подрезанной челкой, которая появилась на свет из его ребра, чтобы потом и его самого исторгнуть из чрева, но никто не слышал моего плача и не говорил, и не скажет никто «перейди Иордан», Зосима в пустыне не подаст половину своего гиматия покрыть наготу, я нужна им нагая, экстрасенс Ашурали, принудивший меня раздеться, говорил, а мне, стоящей у оранжевой стены в кровавых подтеках, переводили, что я обязана выдавливать из себя это, как бы ни было мучительно и жутко, что должна полностью освободиться от всего, ибо он, Учитель, не встречал натур более устремленных и более достойных свободы как высшего проявления бытия и не встречал натур более восприимчивых к сигналам из космоса, и прочее, – и никто не знал, что в ту ночь, когда он уехал от меня к Вивиан, я решила обмануть себя и всех, делая вид, что расплачиваюсь с корабельщиками за провоз в Иерусалим, а на самом деле мстить, причащаясь к темному, древнему, что испокон веку сопутствует, но гораздо более греховно, чем сам первородный грех, к семи бесам, которыми одержима была Магдалина и которые в крови любой женщины, мстить ему и всем за отнятое у меня рабство, я проклинала свободу, я ненавидела свободу, и когда колодец снова наполнился и в нем не видно уже было отражений дневных звезд, потому что никому они не нужны, я готова стала кого угодно поить мутной ржавой безвкусной мертвой водой, и не для того, чтобы отравить, просто так, ни для чего, ведь я институтка, я фея из бара, я черная моль, я летучая мышь, ни мести во мне уже не осталось, ни ненависти, как нет и не будет любви, ни настоящей, ни влечения, ни тщеславия – никакой, он убил меня ради этой хромоножки, ради этой девчонки с мальчишеской фигуркой, веселящейся на карнавале, и ради других, прежних и новых, с которыми мне изменял... «На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его...»
Я зашла в ванную и стала смотреть в зеркало на чужую женщину с начесанными, обесцвеченными перекисью водорода волосами, с глазами, как выдохшийся лимонад, – а глаза-то были изумрудные, об этом многие мне говорили, и складок этих у кончиков губ, всему лицу придающих устало-желчное выражение, не было еще полгода назад, и сами губы стали разобщенными, верхняя растерянная, напуганная, а нижняя, наоборот, познавшая, вкусившая и готовая к услугам. Я мыла руки, оглядывая ванную, и думала: ты такая же, такая же – и крапивный шампунь, и увлажняющий крем, и флакончики, баночки, тюбики, и зубная паста «Жемчуг», и щетка точно такая же, зеленая, как была у меня, и финское мыло, и полосатое махровое полотенце, и вата в банке такая же, и точно так же пять – семь дней в месяц ты ею пользуешься, как все мы, потому что ты баба, такая же баба, и что бы ты там ни выдумывала, нужно тебе того же, что все мы ищем, чего ждем, о чем мечтаем... Баба!
Я вернулась в комнату. Вивиан еще не было. Я подошла к окну и стала глядеть на бесформенные снежинки, летящие горизонтально и, вопреки земному притяжению, вверх. Порыв ветра распахнул окно, разлетелись по комнате бумаги, фотографии, я их не поднимала и не закрывала окно – вместе с холодным, шершавым, как наждачная бумага, ветром в комнату врывались, точно осатаневшие белые пчелы, снежинки и облепливали фотографии; на одной из фотографий стоял он в обнимку с ней у памятника Марксу напротив Большого театра – солнце, мороз, она улыбается, и он улыбается, и все вокруг улыбаются, глядя на них... А где я была в это время, в эту минуту? А может быть, я никогда и не любила его? Выдумала? Сочинила? Нарисовала? И вообще никого не любила, кроме себя? Или права подруга мамы, без мужей родившая мальчика и девочку и считающая, что мужчин в принципе любить невозможно, потому что слишком уж недалеко они ушли от обезьян, примитивны, как амеба, и проблема лишь в том, чтобы уметь определить, хочешь ты от этого иметь ребенка или от другого, или вообще ни от кого из них не хочешь, что самое разумное, потому что жить нужно для себя, и только, а мужика использовать как неодушевленный (каким он по сути и является) предмет, механизм для удовлетворения чисто физиологических потребностей – чтобы не стать неврастеничкой и не зацикливаться на отце тысяч, на омфале, как он его называет, что в переводе с греческого – пуп земли; был такой период в жизни – после поездки с ним на юг, после ночного моря, в котором пробудилась во мне нимфоманка, а может быть, раньше, гораздо раньше – когда очертания омфала мне мерещились во всем: в высотном доме и огурце, в милицейской дубинке и бутылке из-под пепси-колы, в эстрадном микрофоне и можжевеловом кусте, в свече и надувном продолговатом шарике, в кактусе и памятнике на площади, в охотничьем ружье и бивне, в каком-нибудь облаке и космической ракете...
Я хотела иметь от него ребенка – чтобы был с такими же глазами и густыми ресницами, кудрявенький, длинноногий; не одного – двух мальчиков и девочку, нет, двух девочек или даже трех, потому что девочки всегда больше похожи на отца. И я любила, любила, я ждала его, даже когда он был со мной, я вязала ему свитер и, как Пенелопа, распускала по ночам, а теперь даже ниток от того свитера не осталось, будто и не было никогда ничего.
Я положила фотографии на подоконник и пошла на кухню. Дымились на сковородке обуглившиеся сосиски, выкипевший кофе был разлит по плите, а Вивиан на лестнице спорила с кем-то о революции, о провокациях, о врагах: «Надо стрелять, потому что они враги! враги не дадут жить, надо их стрелять! убивать врагов революции, потому что враги революции всегда будут враги!..» Я выключила газ, столкнула сковороду с конфорки. Вбежала Вивиан: «Ой! Забыль, совсем забыль!»
Вместе мы принялись мыть плиту, и я улыбалась, поглядывая на Вивиан, думая о том, что будь в бутылке вместо подсолнечного масла соляная кислота, могла бы я выплеснуть сейчас ее в лицо этому зверенышу с розовенькими ноготками? Могла бы! И в то же время странное, неженское желание пошевеливалось во мне – прижать ее, поцеловать ее, как прижимал, наверное, и целовал он, и я, касаясь иногда ее локтя, ее бедра, едва себя сдерживала.
Вивиан снова взялась варить кофе. Пошли в комнату. «Ти не будешь лимон? – спросила, выдавливая ломтик лимона в свою чашку. – Я очень люблю кофе с лимоном. Я раньше думаль, что только сумасшедшие, но когда Альеша...» – «Откуда у тебя такая матрешка?» – «Ой, это мне подарили мои друзья на Восьмое марта, я мечтала, у моей сестры есть матрешка, я страшно завидовала, а теперь у меня еще лучше матрешка!» «А мне он ничего на Восьмое марта не подарил», – сказала я. «Кто? – Вивиан смотрела, будто прикидывая, как можно использовать меня в революционной борьбе. – Ты плачешь? – черные дугообразные брови ее удивленно вскинулись. – Я не понимаю, но я, кажется, думаю, что ти, что Алехо и ти... У тебя слезы, ти и улыбаешься, и плачешь, почему? Ти такая красивая, не плачь, пор фавор! У тебя все будет хорошо очень. Можно я тебя целую?» «Можно», – ответила я, глядя на снег.


 За дверью послышались голоса, это была негритянка Мирта, которую, кажется, тоже поимел Алеша, с подругами, они позвали нас на дискотеку на девятый этаж, и там Вивиан сразу взяли в кольцо африканцы, азиаты, латиноамериканцы, стали целовать, тискать, что-то рассказывать, смеяться, стали и меня затягивать в круг, а потом, взявшись за руки, устремились по коридору, по лестнице, все двери были распахнуты, на всех этажах гремела музыка, цепь из студентов становилась все длинней и длинней, потом вернулись в зал, мигали красные, зеленые, синие, желтые лампы, то ли рок-н-ролл, то ли брейк, то ли ламбада, то ли регтайм, то ли твист, то ли панк-рок подбрасывал, как на батуте, швырял из стороны в сторону, сталкивал, скручивал, скомкивал, сшибал, слеплял все в единый ком, в существо с десятками, сотнями рук и ног, но лишенное воли, рабски послушное диктату ритма, отбиваемого барабаном, и это ли, – не подумала, но почувствовала я всем естеством своим, – не исконная мечта человека разумного – не думать ни о чем, но, подчиняясь диктатуре, трястись, дергаться, дрыгаться, изнемогая, исходя, отдаваясь грозово, как королева, попросившая пажа перерезать гранат?
Вернулись мы в комнату Вивиан во втором часу ночи. «Хорошо, что завтра воскресенье, а то бы я ни за что не просыпалась на занятия. Мы каждую субботу так, сумасшедшие, правда? Ты останешься здесь, правда, ведь метро уже закрыто?» – «Не знаю». – «Да, обязательно надо оставаться, я лягу вот на пол, а ты вот тут ложись, на кровать». – «Нет, я просто посижу». «Пожалуйста, не спорь, я могу спать на полу, мне очень нравится на полу, я хочу, ладно? В одной русской книге, мне сестра рассказывала, человек спал на гвоздях, чтобы не страшно было, когда пытать будут в тюрьме. Я тоже пробовала – очень больно», – Вивиан улыбнулась. «Ладно, я останусь. Можно взять твой крем?» – «Конечно, все бери, пожалуйста. И не спрашивай, пожалуйста. Только надо обязательно сначала принять душ – я вся мокрая, как рана, лягушка. Мы вместе с тобой под душ, ладно?»
Мы разделись, я вошла в ванную, и она вошла за мной, включила воду. «Какая ти красивая! Как в мексиканском журнале!» «Почему в мексиканском?» – не поняла я. «Потому что в Мексике очень красивые девушки. Если бы я была мужчина, я бы... – она направила струи мне на грудь, коснулась рукой бедра, погладила по животу. – Я не знаю, но мне кажется, что все мужчины должны быть сумасшедшими по тебе. Смотри, какая я, у меня здесь ничего нет. Я никому не говорила, потому что стыдний, но знаешь, я так мечтала, чтобы быть как ти, как женщины, которых без всего фотографируют для журнала. Мне очень-очень стыдни!» Она стала рассказывать, как вместе со старшей сестрой Мину воспитывалась в монастыре и как девочки там делали любовь друг с дружкой, а обучала их по ночам мать-наставница. Она прижалась щекой к моей груди. «Глупенькая, – я погладила ее по голове, по жестким мокрым кудряшкам. – Ты маленькая и глупенькая. Ты хотела меня поцеловать, когда ворвалась Мирта, помнишь?» – «Помню, конечно! – радостно вскрикнула она. – Ти хочешь, да, чтобы я целовать тебя?» Она поднялась на цыпочки и поцеловала меня в губы, всем горячим мокрым лоснящимся телом прильнув ко мне. Потом она настояла на том, чтобы я позволила ей вытереть меня полотенцем. «Ти хочешь, ****ься? – уточнила. – Я тоже любить ****ь женщина больше, чем с мужик. Они не ласковые и нежний, а только *** засовывать в ****а, они плевать нас… Ложись, я тебя ебать сладко-сладко, забываешь все плехо…» Легли мы вместе, под одним одеялом… Лишь под утро она угомонилась, заснув с моим соском во рту.
Проснулась я в шесть, услышав гимн по радио в какой-то из соседних комнат. Бледно-желтые холодные блики уличных фонарей размыты были по потолку и стене, где висели портреты Че Гевары, Ленина, Маркса, плакат с матрешками и призыв летать только самолетами «Аэрофлота». Обняв меня ручонкой за шею, Вивиан спала, посасывая мою грудь, как ребенок. И пахло от нее по-детски – молоком и медом и свежей молодой крапивой. Я подумала, что он, наверное, не раз смотрел вот так на нее, спящую, и попыталась представить, что он чувствовал – но мысли ускользали, растворялись в холодном, темном, сыром, не имеющем формы и выхода.
Я осторожно приподнялась и начала делать руками пассы. Сконцентрировав энергию внизу живота – как учил Ашурали – я провела энергию по всему телу и остановила на какое-то время в запястьях, в тех точках, где на левой руке кончается линия жизни, и потом, когда энергия превратилась в тончайшие иголочки, я распространила эти иголочки по всему пространству ладоней, иголки множились, сотни, тысячи, они выходили наружу и пронзали смуглую кожу латиноамериканки, ее закрытые подрагивающие веки, пронзали ее череп и проникали в мозг, в подсознание, в самые его глубины, где обрабатываются сигналы из космоса, которыми управляется всякий человек, будь он посредственностью, бездарью или гением, святым или величайшим грешником, Христом, Гитлером или впавшим в маразм папуасом.
«Ти что? – Вивиан открыла глаза. – Ты хочешь, чтобы меня гипноз, да? Нет. Он меня никак не берет, я уже пробовала. Ти кричаль и плакаль, ти знаешь? Пожалуйста, не надо так себя саму есть, так говорят по-русски? Я ничего не знаю, но я боюсь за тебя. Ти его очень любишь, да? Ти не можешь без него жить, да? Почему молчишь? Скажи, и будет так, как ти скажешь. Ну хочешь, я скажу ему, что не хочу больше с ним гулять, хочешь? Он придет, а я не открою, он позвонит, а я не пойду к телефону, я так уже делала, когда обижалась на него. Слышишь? У тебя слезы, не плачь опять, ну, пожалуйста, я не могу, когда плачут, я сама давно не умею уже плакать, это я во всем виновата, я злая, я мерзкая и такая некрасивая, страшная, а ти, ти...» – Вивиан стала целовать мои волосы, рассыпанные по подушке. Она целовала меня, бормоча что-то по-испански, но слова «революсьон» я уже не слышала, а только «тэ амо, амор, тэ кьеро мучисимо, ми амор», и я тоже привлекла ее к себе, худенькую, невесомую, поцеловала в раскрытый жаркий умоляющий рот и попросила прощения – но с криком «уйди от меня, уйди!» отшвырнула от себя и выбежала из комнаты, и пошла по бесконечному темному коридору, и через несколько дней или десятков лет, узнав, что «надо было, милочка, хоть на недельку раньше, а теперь уж дело это криминальное», я шла по коридорам, по которым шла всю жизнь, с тех пор, как вбежала в комнату, вся в снегу, и зареванная, с разбитыми об лед на горке губами и носом, бросилась к маме, а мама разговаривала по телефону, ей было не до меня, и я рыдала, заперевшись в ванной, уверенная, что жизнь кончена, и потом бежала и шла, надеясь, мечтая, и вот снова по коридору, и все говорят про меня, только про меня, во всех углах, возле окон, у стен, за дверьми, и смотрят на меня, а я голая, как изгнанная Мария, и Зосима в пустыне не подаст мне половину своего гиматия, и вся измазана дегтем, вываляна в перьях из подушек, тех подушек с белыми, цветастыми, клетчатыми, полосатыми, в горошек, голубыми, розовыми наволочками, на которых нет следов моих слез, потому что и рыдала без слез, и выход завален, был и будет завален всегда, мне лишь чудилась ниточка света, ее нет, это мираж, но подчиняясь бессмысленному, кровожадному инстинкту жизни, я буду продолжать искать ту черепаху, буду ползать в кромешной тьме на четвереньках и искать на ощупь, но никогда, никогда не найду ее и не спасусь, потому что спасения нет и быть не может, отовсюду ползет, клеймит, обвивает меня, как удав, душит ледяной склизкий шип: ш-ш-ш-ш!
«Нет, ради бога, я не виновата, я ни в чем не виновата, я хотела быть, как все, хотела любить и быть любимой, быть любимой и любить, рожать, любить и быть любимой и рожать, простите, забудьте, умоляю, на коленях умоляю, ради бога, ради всего святого!..» Тишина была ответом. Безбрежная, первобытная, беспощадная, убивающая тишина. «Сявочка, Сява, один ты есть у меня, Сява!!!»
А потом мы неслись на бывшей «Матильде», которую Сява переименовал в «Марину», лавируя между машинами, обгоняя всех, я визжала, задирая ноги, обхватив Сяву за шею, летели из-под колес брызги и комья глины, и я кричала: «Быстрей, быстрей, еще! Как ты не понимаешь, что я должна взлететь сегодня, ну быстрей же!» Остановились на площадке обозрения на Ленинских горах. «Сявочка, – сказала я, слезая с мотоцикла. – Ты серьезно?» – «Да, – ответил он. – Не смейся, пожалуйста. Я люблю тебя». – «Меня? А ты знаешь, что это такое? Я, например, не знаю. Сявочка, лапочка. Ты напрасно тогда Алеше морду набил – когда он предложил тебе со мной переспать. Я чувствую, что ты дико сильный мужик. Правда, что маму твою зовут Афродитой? А почему тебя не назвали Эросом? Иногда ужасно тебя хочу. Но ты знаешь, кто я такая? Я же тебе все объяснила. Ты не понял? Я обречена быть вакханкой. Религиозной проституткой – а религия эта: коммунизм, которого быть не может, но которому я – по наследству от деда и матери – должна служить до конца дней своих. Понимаешь? К тому же у меня будет ребенок». – «Ребенок?» – «Мальчик или девочка. Или крыса». – «От него?» – «Какой ты догадливый, Сявочка». – «Почему ты все время смеешься?» – «Мне просто смешно, Сявочка, милый. Ты знаешь, что по закону Аморреев девушка на выданье должна семь дней вступать во внебрачные половые связи у ворот храма? Как ты на это смотришь? И ребенка ты усыновишь?» – «Да. Усыновлю. Не смейся». – «Ты святой, Сявочка. Понимаешь, а может быть, и не от него». – «Как?» – «Так. Просто. От кого-нибудь из корабельщиков, с которыми я расплачивалась за провоз в Иерусалим». – «Каких корабельщиков? Какой Иерусалим? Не смейся, прошу тебя». – «Ты поверил? Какой же ты дурак, вру я все. Ничего не было, ни с ним, твоим другом детства, ни с кем. Я девочка, ты разве не понял? Девочка в синих носочках. Ты веришь мне?» «Верю», – ответил Сява. «Ты святой. И она, хромоножка эта, отдающаяся революции, потому что революция женского рода, тоже святая. Вы оба святые. А я... Я шлюха, потаскуха, лярва, пикса, ****ь, ебусь со всеми, Сявочка, и с бабами и с мужиками, хочешь, дам?» – «Не надо, я прошу!» – «Ха, ха! Избей меня, Сявочка! До потери сознания, ногами! Хочешь, вон там, под трамплином, в кустах – отсосу? Он меня учил минет делать, твой друг. Он кончал мне в рот, Сявочка! У него сперма сладкая, как патока! Он весь – как патока! Слушай – ты слышишь? А если грязь и низость – только мука по где-то там сияющей красе...» – «Выходи за меня замуж». – «Замуж?» – «Не смейся! Я прошу тебя, не смейся! Я прошу!» – «Лапочка, солнышко... Вот если б ты прыгнул с трамплина, взлетел бы над Москвой!..»
Обдав меня с ног до головы грязью и дымом, Сява унесся, а через неделю я узнала, что он таки забрался со своим мотоциклом на трамплин на Ленинских горах и оттуда, разогнавшись, взлетел. Хоронили его в закрытом гробу.
ВИВИАН
Старшая сестра выкупила Вивиан из тюрьмы, куда посадили ее за участие в террористическом акте против президента одной из банановых республик и убийстве его детей, и они вернулись домой, в Санто-Доминго. Вскоре умерла их бабушка, оставив внучкам наследство: авиакомпанию, два теплохода, несколько отелей и курортных комплексов, сеть ресторанов, баров, супермаркетов, акции и многомиллионные счета в банках США, Великобритании, Швейцарии.
Несколько лет спустя они встретятся с Алексеем на балу в Монако. Но это уже другая история.


Рецензии