Распятие ада книга первая

Александр Марков




Р А С П Я Т И Е           А Д А



Попытка обвинительного
заключения человечеству
в трех книгах



и вот рассказ о беседе Заратустры с огненным псом. Земля, сказал он, имеет оболочку; и эта оболочка поражена болезнями. Одна из этих болезней называется, например, «человек».
А другая из этих болезней называется «огненный пес»: о нем люди много лгали и позволяли лгать.
Чтобы изведать эту тайну, переплыл я море – и я увидел истину нагою, поистине! нагою – необутою до самого горла...
Фридрих Ницше  «Так говорил Заратустра»
Господь Иисус Христос о самом себе пред лицом Римского правителя и судии:
«Я, царь, Я на то родился, и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине, всякий, кто от истины, слушает гласа Моего».
Иоанн, ХУIII, 37.







Книга  первая

АБСОЛЮТНО
ДОСТОВЕРНО



Глава 1
1

Полночь. Густая оспа жадных костров, весело пожирающих новые охапки сучков и веток, озаряет дремлющие дозоры, купола шатров, подрагивающие крупы развьюченного скота, спящие раскиданные тела. Ползущая тьма вбирает все это в себя. Набухшее чернотой ватное небо процеживает сквозь себя мерцанье пасущихся звезд, взирающих с любопытством на притихшее людское скопище среди частоколов лоснящихся копий.
На мохнатом блюдце холма затаившейся Ездрилонской долины стояли двое и вглядывались в сереющий от бликов поодаль град.
- Не успеет завтра солнце опрокинуться на скалы, как я войду в Ветилую, - промолвил один, поглаживая темляк длинного ножа сухими пальцами. От его статной и гордой фигуры веяло уверенностью и непреклонностью. Горбоносое лицо, удлиненное курчавой бородкой, искрящейся сединой, блестело взором хищника, воспарившего в последнем прыжке над обессиленной добычей.
- Я войду в Ветилую, - повторил он. – Я уничтожу спесь и упорство сего града колесницей, которую будут тянуть десять десятков самых красивых иудеек, а их обнаженные тела будут сечь мои самые дикие воины. А на колесницу брошу головы непокорных ветилуян. Так же, как под ноги нагих иудеек брошу отрезанную плоть их мужей. Пусть топчут, пусть стенают, но везут нам на потеху себе в уныние.... Много голов и много плоти. А затем я все обращу в пепел и корм для шакалов. Да, Ахиор, так будет. Я содею с Ветилуей то, что содеял с Ерусалимом великий Навуходоносор вместе с твоим царем Ваалисом. Так будет.
Ахиор почтительно склонил главу, услышав два достойных имени.
- Воистину твоими устами гласит справедливость, достославный Олоферн. Своим глупым упрямством Ветилуя заслужила такую участь. Уж сколь лун исчезло в горах с тех пор, как мы осадили сей град. Мы лишили их источников, и они подыхают от жажды, выпив даже кровь крыс. Мои аммонитяне устали ждать, когда эти проклятые иудеи спустятся сюда вниз на коленях и вымолят о пощаде....   
- Я тоже устал ждать. Они не разумеют, что с каждым мгновением из меня вытекает пои капле жалость к ним, а ее и так было мало. И ее не останется к полудню. И это так же верно, как и то, что к вечеру от Ветилуи не останется ничего. Иди, Ахиор, к своим аммонитянам, укрепи их сонную мысль – ныне с рассветом нас ждет веселая кровь и ваал-фагор. Мы устроим такую резню и разврат, что даже вершины гор покраснеют, переполнившись кровью и бесстыдством мести победителя, - Олоферн глухо рассмеялся, и этот смех легкий ветерок унес к стенам измученного града.
У дальнего дозора, прилепившегося к прохладной подошве каменистого склона, не спали и даже не дремали. Воины нутром чуяли скорую поживу, разминали затекшие члены от наскучившего однообразия осады и баловались игрой в кости на грядущие трофеи.
Сверху скатилось несколько камешков. Дозорные вскочили, сжимая вспотевшими ладонями копья, шикнули на игроков. Все смолкли, настороженно ощупывая взглядами горбатый склон. В костер подбросили свежих колючек, и он  суматошно захлопал огненными крыльями, разгоняя задумавшийся мрак.    
Кто-то спускался. Явственно донеслась осторожная поступь и шепот. Женский шепот. Уговаривающий.
- Одумайтесь, госпожа. Жертва окажется напрасной, и ваше имя, принадлежащее к высокому роду Симеонову, погубится... Духи ваших предков Акиеона, Анании... вашего мужа Манассии пребудут в вечной кручине... Нашу смерть никто не оплачет, но оплюет...
- Замолчи, оставь причитанья. Ты знаешь ради чего я иду. Если суждено – погибну. Но ты обязана спастись и, вернувшись, сказать правду Хаврию... Ой!
Узкую тропу, змеящуюся по склону, осветили факелы. Бесшумно подкравшийся дозор с нескрываемым изумлением и разбуженным возбуждением таращился на жмущихся друг к дружке двух женщин.
- Заблудились, козочки, - утробно взвыл наконец старший дозора, давясь слюной. – К свету их! К костру! Поглядим, чем потешимся.
Женщин грубо схватили за руки и поволокли вниз. Они не царапались, не вырывались, покорившись внезапной участи.
Подле заволновавшегося костра сгрудилось немало воинов, уставших зевать от скуки и привлеченных шумом. Дозор, расталкивая лопочущих любопытных, толкнул добычу ближе к огню.  Первая женщина дрожала и затравленно озиралась. Но вторая! Она сбросила накидку, и ее богатый убор заструился всеми цветами, отражаясь в меди костра. Тонкий изящный стан поражал воображение гибкостью и близостью. Черные распущенные волосы волнами ниспадали от бледного чистого лица с большими донными глазами к нежным открытым плечам. Она была очаровательна и спокойна. К ней хотелось прикоснуться и было страшно прикоснуться, как к светящемуся на дне пропасти алмазу.
- Меня зовут Иудифь, я – дщерь града Ветилуи. Отведите нас к ассирийскому военачальнику Олоферну, - ее мягкий грустный голос был столь же мил, сколь и решителен.
- А если нет? – зарычал старший дозора, пытаясь скинуть оцепенение. Он уже жаждал обладания этим телом, губами, голосом, и чувствовал, что становится бессильным, но в грубости скрывал надежду: - Если я отведу тебя в свой шатер?
- Олоферн знает и ждет меня, - Иудифь  повернулась к нему, сжигая пламенем обольстительных глаз. – И ты не посмеешь сделать то, что задумал.
Старший дозора знал гнев Олоферна. Его мужское желание уступило страху утром осесть задом на политый маслом кол.
- Отведите этих к Олоферну, - вяло приказал он. – Живо! А тут что за сброд собрался. Ну, что уставились. Расходись! – привычная твердость голоса вернулась сразу, как только женщины в сопровождении его дозорных скрылись во тьме вместе с наваждением.
Он переборет себя и ночь. Эту ночь. В следующую у его ног будет ползать пять, нет – десять иудеек, и он будет давить их, вот как эти ветки. Он отыграется за эту ускользнувшую тварь. Он готов...

2

Полночь. Горит свеча. От нее комната наполнена призраками. Окна словно оклеены черной копиркой. Я один. тупо разглядываю разводья обоев, спаренных со стеной. Освещенный сегмент стола. На столе застыл стакан. Горло стакана дышит вином. Должно произойти что-то необычное, как результат дневной встречи: из пункт А в пункт Б вышли... и столкнулись. Эта необычность поглотит скуку моего одиночества. Прелую скуку ночного однообразия. Мне кажется, что это что-то будет. Я пью уверенность вина: я знаю что это будет. Наша встреча произошла случайно, как случайно и мое одиночество. Но две случайности – уже совпадение. А совпадения просто так не разыгрываются судьбой.
Желток свечи согласно подмигивает сквозь призму голого стакана. Я снова наполняю его внутренности винной отрадой. Стекло и вино сочетаются как пеньюар и кожа освобожденного тела.
В полумраке позади меня сереет прямоугольник разобранной постели. На подушке, словно раздвинутые женские ноги, валяется расхристанная книжка. Но меня сейчас не вдохновляют умные мысли, меня волнует то, что – «словно...».  По моим артериям и скважинам мчит кровь с вином в обнимку. Им там уже тепло, и меня охватывает жар. Этот жар заглушает сомнения «а стоит ли», «а нужно ли», и взывает к жизни мужское.
Обязательно ли к этому зову вино? Нет. Оно лишь помогает скрасить минуты ожидания, пропалывает ростки надежды от сорняков неуверенности, ослабляет изжогу разочарования, если... если в дверь не позвонят. Тогда, расслабленный и продрогший от перегрева крови, я усну рядом с непрочитанными целомудренными мыслями, и утром проснусь сам целомудренный и довольный непомутненной верностью. Правда, сейчас я не хочу утреннего «Тогда».
Мои представления мягко стелются по периметру комнаты, как сладкие иллюзии ирреальности. О, нет, я не онанист, и слюна не цепляется за мои трахеи – я не раздеваю ее мысленно и творю же мысленно с нею то, чего мы заслуживаем оба. Нет, мои грезы ограничены всего лишь звонком в дверь. Что этот звонок уже раздался, и я открываю занавес в другой мир, на пороге которого стоит она. Что будет потом, я не загадываю. Дабы не перегореть заранее, дабы не ошибиться в выборе.
Я не хочу глядеть на часы, с меня хватает и того, что я слышу их мышиный треск. С каждой минутой убывает надежда, потому что закроется метро. Вряд ли она возьмет такси – для этого надо слишком желать и быть смелой и распушенной. Да и мосты разведут как наши корабли грешные. Я включаю негромко музыку – невесть что, но часы уже не слышны.
Почему я жду ее? У меня нет к ней любовной страсти, ибо страсть подразумевает чувства. Их, разумеется, нет и в помине, я не идиот, чтобы выпадать в амурный осадок от случайного соприкосновения глаз и десятка фривольных завлекающих фраз. Так что же заставляет меня коситься на немую дверь, разбавлять кровь вином вместо того, чтобы уткнуться в телевизионную бодягу или подушку? Что? Ах, будто не знаешь, мурлычет в горле вино, это же обычное движение самца к самке, на языке двуногих именуемое похотью. Искра похоти была высечена пересеченьем лучей наших взглядов. Затем эти лучи просветили, как рентген, наши одежды, вычерчивая в стреноженных извилинах прелести чужого тела и обладания им. Лучи превратились в канаты, а мы – в лебедки. Притяжение оказалось взаимным. Несколько стандартных слов знакомства. Я сегодня один. если будешь нуждаться во мне, зайди. Мой адрес. Не говори ничего. Захочешь, сможешь, рискнешь – я буду ждать. Ее щеки стали алыми. Но отпущенное время истекло. Стадо вечно недовольных пассажиров вымело ее вместе с собой из хлева вагона подземки на остановке. Осталось наваждение. Наваждение женщины. Ее нецелованных мною лепестков губ. Ее несдавленных мною лимонных грудей. Ее не раздвинутых мною стройных ножек, упакованных в джинсы. Наваждение женщины, которая, может быть, спит сейчас с мужем, с любовником или барби, усмехаясь над дневным ослом, попавшимся на дороге.
Я не маньяк и не женский страдалец. У меня хорошая карьера, почтительные подчиненные, уважаемые начальники, налаженный быт, музей с сыном по субботам и баня по воскресеньям. Избранная орбита существования, из которой я ни разу не выпадал и не задумывал проникнуть за ее оболочку. Я – обычный представитель серой массы обывателей, пронзенный устоями общества и его моральными принципами. Я читал, что в каждой людской особи сидит мелкий, средний, крупный бес, и порою ему надоедает сидеть тихо. Но я не предполагал этого беса внутри себя...
На поверхности моего благообразного елейного существования возникает чирей. Чирей порока. И я не могу, не хочу ему противиться. Я срываюсь со своей орбиты в неведомую и щекочущую нервы бездну. Бездну грехопадения. Я слаб перед нежданно явившимся искушением. Я, выходит, порочен!
А если это все чушь, самопроверка собственной сути, экзамен на самопознание? Вдруг я это все надумал, точно меня надуло ветром от распахнутой форточки, когда я курил в ее пространство. Лучше пойти спать, чем заниматься душевным мазохизмом со стаканом в руке. Конечно, глупец... Ты даже ни разу не вспомнил за этот час о жене!
Звонок в дверь был коротким и обжег меня как вспышка магния. Вино расплескалось на стол. Порция адреналина выступила капельками пота на лбу.
Я открыл врата порока. За дверью стояла она, прищуриваясь от света парадной в бархатную тень квартиры, которую я олицетворял.
- Меня зовут Корина. Я пришла...

3

Олоферн вошел в шатер. Пыльные сандалии ступали по мякоти настеленных ковров. Отсвечивал золотом в бликах факелов начищенный медный поднос с лебединым сосудом и чеканным кубком. Олоферн налил кубок до краев. Жадно ополовинил его Откусил овал персика. Разговор с Ахиором прогнал сон. Да, пусть  эта клятая Ветилуя – крепость, хорошая горная крепость, но он удавил ее защитников голодом и жаждой. Почему же град не сдается, что возомнил в бессмысленной гордыне? Он и так застрял здесь надолго, что вряд ли радует великого Навуходоносора, вот уж восемнадцать лет царящего в грозном Бабилоне, а значит – над миром.
Завтра сей град обратится в пыль. С самого знатного ветилуянина он сдерет кожу и на ней напишет донесение непревзойденному Навуходоносору. К сему приложит корзину голов этих наглецов, усомнившихся в силе Олоферна. Так и будет.
Вино, успокаивая, рисовало другие причудливые картины мщения. Но их постепенно заглушало нечто волнующее и тревожное. Он не мог понять причину. Кубок был пуст.
Олоферн грузно опустился на шелк подушек. Что его неволит? Это возникло еще там, на холме. Во время беседы с Ахиором. Что? Он перебрал в памяти, как четки, все слова. Нужно быть осторожным даже с аммонитянином  Что он сболтнул лишнего? Ничего. Вроде бы, ничего. И в друг его осенило. Олоферн вскочил.
Да! Женщины. Женщины! Он сказал про колесницу, наполненную грязными иудейскими головами, которую поволокут нагие женщины. Сказал в запале. Но слово вылетело – женщины!
В стане Олоферна не было женщин. Под страхом смерти он запретил появление этих существ, чтобы воины не тратили понапрасну силы, чтобы зверели от их отсутствия и потому куда яростнее штурмовали города и крепости. Не столько пожива победителей влекла на приступы его лихих воев, сколько и желание достичь запаха забытого женского тела, чтобы, изорвав его, насладиться за все лишения.
Себе он также запретил помышлять о них, ибо с мыслями о женщине кончается военачальник. Эти хитрые бестии выпивают ум и энергию, подчиняют капризам и слезам. Ты становишься глиной, которую месят их нежные ножки...
И вот, он сказал Ахиору это слово. И оно ожило внутри, заныло, захлестало по сердцу и плоти. Завтра у него будет новый гарем тих испуганных и готовых на все созданий, где не будет никакой любви, но одна животная страсть господина над обреченными его похоти рабынями. И еще уцелевшие иудеи, корчась на кольях,  будут взирать на уже недоступные им услады шальной, буйной, безграничной похоти над своим женами, сестрами и дочерьми.
А внутри клокочет – сей миг. Вот где проявилась необдуманная поспешность сказанного. Он раззадорил себя, и видения голых женских тел, еще более вкусных от свистящих по их гладким спинам кнутов, от криков боли и унижения их мертвеющих мужей и братьев, от их покорности насилию и ужасу происходящего, податливо отдающих себя и свой позор, - эти видения заполонили шатер. Олоферн обхватил голову руками и прыгнул к спасительному сосуду. Вино, увы, не погасило, но лишь воспламенило воображение.
Но что это? Он сходит с ума? Завеса шатра колыхнулась, дохнуло тьмой, и на пороге застыли две женские фигуры.
- Кто посмел? – взревел Олоферн растерянному стражу, топтавшемуся позади.
- Эти иудейки уверяют, что ты знаешь их, о, справедливейший, и ждешь, - страж согнулся надвое, выявляя полное стремление быть обезглавленным.
- Я никого не знаю. Кто провел в стан это мясо? Кто нарушил мой запрет? – рука Олоферна потянулась к ножу. Его минутное затмение и слабость боги подвергли зримому искушению, над ним решили посмеяться. Это не полежало прощению.
Она шагнула вперед, многоцветие ткани ее богатого убора мягко прошуршало по коленам. Распущенные черные волосы закрывали грудь, из которой проглядывали налитые соски, вздымался томлением живот с нежным пупком, под которым темнел маленький треугольник, как волшебная звезда, венчающая скрещение двух дивных ножек. Черные ресницы, черные глаза, протянутые к нему руки, белые и торжествующие искусство любви ослепляли волю.
- Я – Иудифь, из рода Симеонова, пришла к тебе, потому что ты ждешь и жаждешь меня.
- Кто ты? – прошептали пересохшие губы Олоферна.
- Я сказала, - обнаженная женщина смотрела в него, раздирая внутренности.
- Я не слышал, - Олоферн отвел глаза в сторону и обнаружил загорбатившегося стража. – Пошел вон, скотина!
Эта смелая и бесстыдная женщина ошеломила ассирийского военачальника. Она играла со смертью, придя в его лагерь. Но ведь пришла! К нему! Чтобы сбросить одежду и предать себя в его руки. Устоять перед натиском этой женщины, очевидно очень умной и знающей как открываются мужские тайники; женщины, презревшей все опасности и проклятья и решившейся вручить себя самому страшному врагу Ветилуи, - было невозможно, глупо. Ведь завтрашняя добыча нетерпеливо хочет стать таковой ныне, разве стоит этому противиться, равно как ее красоте и бесстрашию. Олоферн почувствовал себя польщенным, ему стало весело. Однако не надо терять осмотрительности.
- Кто это с тобой? – кивнул он на безмолвно застывшую вторую женщину.
- Моя рабыня, небрежно ответила Иудифь. – Она будет прислуживать мне... нам, и сделает все, как я велю... и ты. Не так ли?
Иудифь обернулась к ней, нимало не стесняясь своей прелестной наготы и тем самым невзначай подчеркивая ее – вот я какова, бери, наслаждайся, вкуси!.
Рабыня рухнула на колени и склонила голову.
Олоферн оценил и слова нежданной обольстительницы и то, как они были произнесены. Она ему нравилась с каждым мгновением все больше. Возможно, завтра, он запряжет ее в позорную колесницу первой, пресытившись ее ласками этой ночью. Впрочем, там будет видно.
- Ты из Ветилуи? – Олоферн направился было к сосуду с вином, но Иудифь неуловимым взлетом бровей предупредила его желание, и встрепенувшаяся рабыня, оторвавшись с колен, проворно подбежала к подносу.
- Да, мой господин, - Иудифь склонилась лозой, и ее гибкое тело наполнилось восхитительными линиями молодости и нарождавшейся страсти. – Ветилуя обречена...
- Но еще не покорна, как ты, - возвысил голос Олоферн.
- Скоро все изменится. Разве можно долго устоять перед таким воином и мужем, - прошептала Иудифь, воплощение покорности и почтения.
У Олоферна сладко заныло в груди. Эта иудейка умница и красавица. Пожалуй, он не убьет ее завтра, пожалуй, оставит наложницей. Она явно заслуживает такой справедливой участи.
- И как же ты смогла убежать из осажденного града? От мужа?
- Я – вдова, за мной некому следить.
- Судя по твоей одежде, ты не бедна, иудеянка.
- Я очень богата.
- Ты пришла ко мне, чтобы я сохранил тебе богатство, когда Ветилуя станет подо мной?   
- Я пришла потому, что ты ждал меня. А с моим богатством ты поступишь как того возжелаешь.
У этой прелестницы разумные речи. Нет, в своей походной и кровавой, насыщенной многими женщинами, он не встречал такую. Обладать не двуногой податливой на все от страха тварью, но истинной женщиной, вот о чем он, оказывается, думал. Обладать женщиной, изъявляющей добровольно волю быть твоей рабыней, при этом – прекрасной и умной, способной развлечь не только на коврах, но и беседой в скучные дни войн, - вот блаженство, которого он не ведал. Обладать ею, как смирившимся осколком непокоренного града подле его надменных стен, - вот что будоражит неутоленною злость сердца. Но как же обворожительно ее гибкое, взывающее к нему тело? Она трепещет как ручная голодная серна – чуточку пугливая, но доверчивая, эта иудеянка. Она извивается змеей, падая к ногам, но с каким достоинством – не смей оскорбить меня, ибо я не утеха, но радость твоей плоти. Она признает его победителем, а себя – драгоценным даром, достойным сего победителя.
- Ты пришла в урочный час, - Олоферн сбросил плащ. Кто осудит его за доставленный судьбой напиток, который он выпьет нынче, когда сковавшая вдруг жажда сравнима только со вкусом и прохладой этого напитка, расплескиваемого по шатру игрой страсти и вдохновения.
Да, я пришла вовремя, надутый тщеславием гоим. Мне не легко было на это решиться, мне, богобоязненной и чистой женщине, которая чтит законы  и кровь благородных предков своих, восходящих к Симеону, сына Иакова, богоборца. По смерти моего возлюбленного мужа ни одна мужеская длань не пыталась тронуть меня. Сама мысль об этом словно осквернение. Но я... здесь, в шатре врага народа моего, танцую нагой перед его волчьим безжалостным взором, гляжу в его рот, исторгающий слюну разврата. И я знаю, что он не пощадит меня, и его грязные уста будут пить мое тело, и эта грязь вопьется в меня колючками. Так укрепи же меня, Господь, и я все снесу, ибо задуманное мною задумано Тобой, Господь. И ты вел меня от стен Ветилуи в сей вертеп кровожадного ассирийца. Я отдам себя на растерзание ему, дабы воспряла моя Ветилуя от принесенных бед и страданий, дабы восстал народ мой и отмстил. И за мое поругание тоже, если...если дрогнет моя рука.
Да, я пришла вовремя, жалкий гоим. Вчера ты бы швырнул меня на съедение своим псам. Завтра было бы поздно. Еще не бурлила бы вонючая кровь в твоих жилах и я бы досталась твоим стражам – приди я рано. Уже бы храпел ты от пресыщения от нашей гибели – приди я поздно. Да, я пришла вовремя, и в этом сила и торжество Господа, направившего меня, а посему ты будешь посрамлен, Олоферн. А пока  говори и делай, чего хочешь, но настанет и мой черед, ненавистное порождение зла.
- Выпей, мой повелитель, из этой чаши, которую я сама желаю тебе поднести, - Иудифь плеснула вино в зев бронзовой чаши и, склонившись, слегка окунула в нее сосок груди, затем протянула чашу Олоферну.
Военачальник восхищенно пожирал глазами влажный сосок этой воистину неземной женщины. Он жадно влил в ссохшиеся внутренности холод вина, отшвырнул в сторону чашу. В голове заклубился алый туман.
- Я велю после взятия Ветилуи отыскать десять десятков самых юных и красивых девственниц и, прежде, чем они достанутся моим воинам и вечности, они протащат мою колесницу по покоренному граду. на колеснице буду стоять я, а моих ног – возлежишь ты.
Лицо Олоферна исказилось звериным оскалом. Да, он сделает так.
Иудифь застыла. Рабыня забилась в угол.  Олоферн расстегнул пояс и бросил его на ковер. Звякнуло о ножны лезвие ножа.
- Твоя раба, иудейка, дева? Я смогу ее пощадить, если ты щедро за нее заплатишь. Собой. Пусть это станет началом нашей ночи, - Олоферн властно указал крючком пальца на спелые бархатные подушки за своей спиной.


4

Стебель ее тела роняет листья одежды. Не всей. Пока и не нужно – всей. В квартире жарко – это во-вторых. А во-первых Корина сама захотела снять свитер и джинсы. На ней клетчатка рубашки, и ее расстегнутые книзу полы порхают крыльями при движении искусно выточенных бедер, незатейливая демонстрация которых предназначена мне. Подобно опытному ювелиру я оцениваю бриллиант под именем Корины без лупы. Вне сомнения, свою фигуру она сняла напрокат у одной из Афродит в Эрмитаже.
Корина переступила порог квартиры с уверенностью желанной женщины. Никакой робости. У нее задорная улыбка и смешная, молодящая ее челка. Зубы поблескивают молочной свежестью, ноги пахнут жасмином. Она лукаво мне подмигивает, как давняя знакомая, и растворяет остатки моего смущения, не изгнанные вином.
Мы садимся на диван, я подкатываю к нему столик с бутылкой, залежами печенья и конфет. Мы мелем всякую ерунду, насыщая желудки, кровь и время. Я окончательно убеждаюсь, что дневное метро в виде железных сосисок-вагонов была трансформацией змия-искусителя. Для полноты впечатления я облизываю взглядом ладони Корины – яблока нет. Наверное, я слопал его, не заметив.
- Я было начал отчаиваться, - прокаркал я, ощущая переливы воздуха от изгибов ее тела.
Оно в само деле как бы пульсировало, даже когда Корина не тянулась за конфеткой или подносила бокал к ожерелью губ. Мне казалось, что это бьется неизрасходованная жизнь, невзначай открытая как лимонад.
- Ты меня ждал, и я пришла, - ее зрачки в полутени свечи светились зрелостью рябиновых ягод. – Сама не знаю – зачем. У меня это впервые так – ни с того, ни с сего. Ты не подумай, я не девка со второй улицы третьего двора...
Я так не думаю. У шлюх все наигранно, как в дешевом спектакле. Ты слишком естественна, чтобы выглядеть шлюхой. Но, согласись, есть что-то нелогичное в нашей беседе под вино и скрип моего старого дивана. Что? Вызов, бегство от банальной суеты, война одиночеству, неутоленность природного желания, азарт острых ощущений? Хотя я совсем не склонен сейчас анатомировать причину нашего знакомства.
- Кто его знает, - Корина медленно впитывает влагу вина. – Я же говорю тебе – у меня это впервые. Но с утра я знала, что произойдет что-то, что я решусь на безумный поступок, пусть неправильный, порочный, но – поступок. Это было каким-то наитием. Я готова жертвовать собой без цели, словно в меня вселился какой-то очень древний дух некой роковой женщины. Случайно в метро я поглядела на тебя, увидела твой взгляд. Ты смотрел на меня как на женщину. Понимаешь? Как на женщину! Не на ноги, не на лицо, не на все вместе, не оценивающе – со слюнявым вожделением. И я поняла, что если ты подойдешь, то я буду готова на поступок. Любой. Это – наваждение. Вчера или завтра – этого бы не было. И даже минутой раньше или позже. Мы взглянули друг на друга в тот миг, который это и решал...
А она явно не дура. По закону подлости красивые женщины, как правило, обделены умом. Для них это – лишняя роскошь. Корина была умна. По-видимому, сознавала это, как то, что прелестна. Однако эмоциональный сок ее ума волновал меня куда меньше, чем сок ее тела, груди, влагалища. И все же мне стало приятнее – с умной красавицей, добровольно пришедшей к тебе отдать себя, ощущаешь себя возвышеннее, значимее. Я подарил Корине микрон восторга – поцеловал ее в щеку.
Желтый язычок свечи лениво трепыхался на тающем восковом постаменте. Пространство комнаты заметно суживалось до круга, очерченного столиком и диваном. Корина подобрала к груди одну ногу и уткнулась в чашечку колена подбородком.
- И все же у меня такое чувство, что я нахожусь в некой жертвенной ауре. Я ведь не люблю тебя, да и кто я тебе – так, взбалмошная бабочка-одноночка. Но я пришла к тебе, будто повинуясь чьему-то высшему  приказу, и ты возьмешь меня, как завоеватель, хищно и безжалостно. Я чувствую и это. К чему это грехопадение? Ради какой цели? А мои родители будут сходить с ума.
- Цель все же есть – познать себя женщиной, шепчу я и моя тоскующая плоть.
- Чтобы узнать вкус порока?
- Жертвуют собой не только во имя чего-то высокого, но и во имя себя. Порок лишь подчеркивает ту меру жертвы, которой ты обладаешь и рискуешь.
Что такое порок? – сгусток активной энергии, сформировавшейся в зарослях скучных добродетелей: как антитело, как протест, как разрушение, как самоутверждение...
- Как объяснить нормальным языком, чем мы с тобой занимаемся? Любовь? Возвышенно и неправдоподобно, ведь ты мне даже цветы не купил. Секс? Примитивное словцо, отдающее химическим реактивом, - мраморные очертания Корины явно не гармонируют с ее философским настроем.
Куда ее понесло?
- Прелюбодеяние, - объясняю я тоном учителя начальных классов. – Прелюбодеяние, которым, кстати, мы еще не занимаемся, а погружаемся в нечто среднее между диспутом на лектории и исповедью прихожанки с пастором. Это чревато.
- И что это такое? – Корина воплощение невинности одалиски.
- Прелюбодеяние – добровольное высвобождение плоти в союзе с разумом от повседневной нудной глупости, называемой моралью, - невозмутимо загибаю я. Мое красноречие, как созревшая нива на почве желания. И я давно готов приступить к жатве.
- А если не добровольное? – лепечет Корина так, словно вот-вот расплачется. Куда и подевался ее задор.
- А недобровольное – это уже насилие, -хмурюсь я. Как мне расценить ее лепет? Намек? – И вообще поменьше смотри телевизор. Там ныне всякий гаразд – от акушерки до сексуально помешанных астрологов – навешать лапши на уши, что голова квадратной станет. Давай лучше выпьем. За нас.
Это моя последняя попытка утащить Корину с теоретической пустыни в оазис практики. Иначе мы скоро закиснем в словесной размазне.
Она отпивает глоток, будто проглатывает кубик льда, и поворачивается матовым лицом. Я гляжу в ее щеки как в зеркало.
- А все же мне хорошо, как я этому не противлюсь. И это главное....
Боже! Наконец она сообразила, что все остальное –вздор. По крайней мере, теперь.
- Молодчинка, - у меня поднимается настроение, и не только оно. – Сними рубашку.
- Зачем? – вспыхивает она, затмевая свечу.
- С явления обнаженной женщины заканчивается любая философия, - подвожу черту под официальной частью программы.
Чтобы быстрей перевести наш паровоз на другие рельсы я расскажу анекдот, который выдумал сам. Честно говоря, я удивляю себя, ибо из всех сочинительных жанров этот мне оседлать не удавалось. Видимо, всякому жанру своя обстановка, а если выразиться поэтичнее, то – стихия. Итак:
Уехала жена в санаторий. Остался муж один. приходит вечером с работы. Голодный, холодный. Заскучал. Сидит и думает: надо по междугородней позвонить жене, приезжай обратно поскорей, мол, соскучился, больше не могу. Тут звонок в дверь. Входит сосед с поллитрой. Выпили, потеплели. Муж думает: Бог с ним, с телефоном. Завтра дам телеграмму, чтобы выезжала. Тут опять звонок. Открывает, а за порогом давняя знакомая – прилетела в командировку – в гостинице мест нет, можно ли у тебя на время перекантоваться? Лежат они в постели, и муж думает Нет, пусть лучше отдыхает разлюбезная жена в санатории, поправляет здоровье и не торопится домой... Ну как?
- Ничего. Ничего смешного, - поправляется Корина, хотя могла и не поправляться. – А у тебя жена есть?
- Я же не спрашиваю есть ли у тебя муж? – отсекаю я вероятность второй серии переговоров.
- У меня есть жених...
- Разве сейчас, - я делаю нажим на последнем слове, - имеет значение моя жена или твой жених? 
- Нет, - выдыхает она, и этот вздох как прощальный взмах замешкавшейся на полустанке общественных устоев нашей обрюзгшей морали. Взмах рубашкой. Наш поезд уже набирал скорость по другой ветке.
Лишившись бастиона одежды, Корина преобразилась в моих глазах. Белеющие пятна бюстика и трусиков лишь оттенили медовый цвет ее тела, застывшую роденовскую тягу к вечной весне. Будь моя воля, я бы запретил Корине ходить одетой, слишком эгоистично прятать такую прелесть от окружающего мира – Ах, как великодушен и щедр к этому миру! А вернее бы использовать Корину при атаке на вражеские позиции: пусти ее впереди и останется только впрыгнуть в окоп и защелкивать разинутые пасти изумленного неприятеля.
Мы сплелись в немом танце. Ее холодные пальцы жгли мне спину точно крапивой. Заблудившаяся ножка покорно дрожала меж моих сжимающихся тисками бедер. Я корплю над неподдающимся крючком лифчика. Хладнокровное бешенство моих рук в конце концов ломает или разгибает проклятую штуковину. Лифчик обиженно струится в минутную пропасть между нашими жаркими телами. Мы опять слипаемся, и в мою грудную клетку мягко вталкиваются недозрелые лимончики, вырвавшиеся из тесных шатров бесполезного лифчика. Как? На мне тоже ничего нет? Ну, у тебя волшебные ручки, чертовка! Очередь за мной, и я становлюсь на колени, ощущая губами бездонный колодец твоего пупка, податливый атлас снежной ткани, кудряшки волосиков, пленительность напряженных ножек. Таинство добровольного освобождения началось, - опускайте занавес!
Пружины дивана салютуют попеременным визгом, в который слабым ликованием примешиваются заторможенные вздохи Корины. Я ловлю ее разбрасываемые неугомонные ножки, прижимаю их головой, бесстыдно опыляю слюной языка. Корина извивается змеей, брошенной в угли. Я замечаю, как ее ладошка судорожно стискивает полотно простыни. А когда это я успел постелить – проносится в распаренных извилинах и исчезает никчемная мысль.
Корина на миг вырывается из объятий инстинктов, решетка ее пальцев припаивается к моему лицу.
- Тебе хорошо со мной? – наивность этого детского вопроса упоительна. Я отпаиваю ее пальчики и ошалело взираю на вздымающиеся барханы ее непокойной груди. Дурак, ведь это не вопрос, а выражение духа страсти, которым она наполнена, как воздушный шар кислородом. Ей хочется взлететь, ей хочется парить над потолком, над городом, над Вселенной.
Камень моей плоти внедряется во впадину меж барханов. Это заземление, но оно таково, что при желании можно не взлететь, а взмыть к небу истребителем. Мой ползущий таран касается набухшей жилки, бьющейся на коже стены твоей шеи. Это очень опасное и действенное орудие. Если его не умиротворить подчинением, то оно будет искать бреши в податливой обороне весьма долго. Я насел на русло твоего истекающего истомой тела заботливым и нещадным коршуном. Вострепещи, и ты трепещешь, борясь с тараном и с жертвенным огнем внутри себя. Как последний очаг сопротивления ты выдавливаешь из нутра тающие ценники пристойности, и они застывают складками на склоняющейся перед орудием шейке. Щеки покрываются розовым инеем исходящего стыда, а ленточки пунцовых губ, как присоски, жадно ищут надвигающийся огнедышащий сталактит. Несуразность: сталактит не может быть огнедышащим, но это мой сталактит. Корине не до этих стилистических особенностей, и мне тоже, ибо соединение произошло, и я сначала зрю лепестки ее губ, подбирающихся робко, но неумолимо все выше, и уже заглотившие в кратер едва ли не половину моего вулкана , а потому осязаю неизбежность извержения. Я не мумия, и не могу управлять собой, когда подо мной налитое яблоком магматическое женское тело, взыскующее бесстыдного преклонения. То, что Корина делает, тоже путь – путь счастливого рабства.
- Я твоя рабыня, и его – рабыня, хрипит она, выталкивая на мгновение влажными губками мою монументальную стать.
Она жаждет подтверждения, ну что я могу возразить против этого. Мое неопределенное мычание воспринимается как согласие, и торпеда моего естества уходит вглубь ее рта, минуя острые минные поля прикуса зубов. Из меня вырывается пламя, беснующееся в фундаменте живота. Это непередаваемо: я озираюсь назад – ножки Корины бороздят измятую простыню, и моя ладонь требовательно вклинивается в темнеющее межножие. Она упирается во что-то мягкое, становится мокрой, скользкой и теплой. Корину подбрасывает, и мое пламя, наконец, извергается. Через мое тело словно пропускают электрические обручи. Корина захлебывается в блаженстве...
Света погасла. Суррогатом света становится тлеющая сигарета. Вспыхивающий рубиновый отсвет вычерчивает распластанное бытие Корины. Она молчит, любые слова сейчас гибельны. Мы просто напоремся на скалу, которую и так стережет маяк.
Корина, а ты знаешь как совокупляются лошади? Я бы мог сказать – собаки. Но это отдает пометом. В биологическом смысле надо разуметь не совокупление лошадей, а лошади и коня, но к чему такие тонкости, если и так все понятно. Колокольчиковый смех Корины, становящейся на четвереньки, понятен, -  она все сделала, чтобы пришло ее время.
Ее пончиковые полушария изгибаются для приветствия. Это нельзя не оценить. Как и то, что ее алчущая рука радаром скользит по животу, помассировав оживающую плоть, порхает к скукожившимся ядрышкам и перебирает их, как четки. Моя рука раздвигает перпендикуляр ее восхитительного и послушного зада. Ее рука направляет меня в развернутую плоскость. Я вхожу нержавеющим поршнем в жерло... Но мне нужно сказать:
- Вот оно, твое грехопадение, - произношу как молитву.
- Как? Разве это совершается теперь? – прерывисто хрипит она, и я вникаю в справедливость сказанного. – Зато какой полет...
Корина, ты необыкновенна, какой причудливый узор бороздок твоего позвоночника – явственно вижу его змеящуюся гибкость, крылышки лопаток. Этого уже достаточно, чтобы не поправлять прицел застрявшей в тебе моей гаубицы.
Как незаметно это получилось я миновал твои ворота без приличествующих этому вздохов ах ты в это время выгнулась а я подумал затек локоть но какой аспидный цвет намалевала на окне ночь  и почему в этом брюшном мраке я наблюдаю голубизну твоего сокращающегося тела и странно не пойму что странно ах да идиотское выражение мой штопор откупорил тебя как бутылку и вращается там... ты говоришь тебя ждут вряд ли те кто ждут думают что ты сейчас изображаешь да твой всхлип он в тему он как пожелание спокойной ночи твоему жениху пусть ему приснится заснеженное поле по которому проехали полозья чужих саней как ты корчишься какие у тебя холодные пятки как ты взбрыкиваешь от моего натиска коему ты подвластна как и твои губки приветившие нового хозяина целуй ими жениха он не догадается какая ты сейчас... свеча погасла жаль призрак твоего вспененного тела вырисовывается росписью порока это всего фрагмент в памяти а этого мало разве это крик разве это пойманная в клетку птица похоти что за стыдливость кто нас услышит но моя мощь выбралась наружу в надежде узнать твой крик не знаю зачем она поднялась выше находя новую неизведанность вот это крик у меня леденеют плечи от такого безумного проявления страсти или это боль тебе и в самом деле больно но я уже втягиваюсь в неизведанность и помоги мне кто-нибудь умерить галоп твоего тела да ты и сама смиренно гаснешь последняя цитадель разрушена  мое познание тебя полное ты понимаешь ты унижена и покорна но тебе это нравится и ты плотнее прижимаешься ко мне баррикадируя мои движения а я поднимаю тебя на колени захватывая птиц твоей груди норовящих улететь.... вперед только вперед как жаль что... что не знаю... он не может показаться из твоего распахнутого горла физиология... о чем я брежу... а ты снова рухнула на спасительные четвереньки не бейся я понял что там я был первый но я ухожу ниже ты сама завинчиваешься да какая разница что за слова почему ты пришла... тебе хотелось ну так получай разбрызгивай междометия я не останов о как ты забилась как прикипела каков крик о умее да подож да да я хочу укуси хочу разорвать твою по эти рука мужчи да кака ты о ка как ты....
Я отталкиваюсь от крутящихся полусфер Корины, и мой шланг выдает белесую пену, погашающую пожар. Эта пена окропляет полукружья конечностей падшей подом мной женщины, ее голова в изнеможении падает на простыню и укрывается ладонями. Мое безумие достигает предела, язык мой словно шпатель  разравнивает эту пену по лакированной дрожащей поверхности ее попки не пропуская отмеченные прямым попаданием тяжелого снаряда окопчиков.
Опустошенный, я падаю на равнину дивана. Корина валится на меня как подрубленная березка, укрывая, словно ветвями, руками и ногами мое продрогшее и – начинаю соображать – бренное тело.
- Какой ты... неистовый, вопрошает она, использованная вся. - Если это грех, если это порок, то что же тогда на земле счастье?
Я лежу словно обезглавленный. Я слишком устал и выдохся, чтобы рождать слова. Я ощущаю избыток тела Корины, и с меня достаточно. Пока. Мятеж тел, как вызов утвержденной морали, подавлен. Нами. Отнюдь не во благо этой протухшей морали, а всего – как совершенный акт амнистии греха.
5

Когда она вышла за стены Ветилуи в лабиринт ночи, пробиралась в густом вареве мрака по горным тропам, когда шляпки факелов в руках косматых дикарей пригвоздили ее на выступе, когда ее разрезали похотливо-презрительными взглядами у костра, когда подвели к шатру этого чудовища, когда, собрав силы, она бросила к его волосатым ногам свой самый красивый наряд и когда была принуждена слушать кошмарное будущее града своего, - да, ей было страшно. Но тот страх топился в волнах души, как поплавок рыбацкой сети, грузом отчаяния и решимости. Эта решимость превозмогла все и помогла ей достойно снести испытания. Но теперь, глядя на развалившегося на подушках Олоферна, Иудифь утратила напрочь и стойкость ,и решимость, и надежду. Поплавок вынырнул. Ее сковал ужас. Господи, ничего не изменить. Этого быка не свалила чаша вина, наоборот – она распалила его мерзкие желания. Танцуя обнаженной, поддакивая свирепым речам, угощая гадкий дух смирением она пыталась отдалить роковой миг, но только приближала его.
Уступить? Сдаться? Пасть? Разъярившись, он все одно возьмет силой и кинет как обглоданную кость затем на растерзание голодным воинам своим. В любом случае – позор и небытие, стон проклятия поверженной Ветилуи...
О, Ветилуя, ради твоего спасения я обрекаю себя на муки. Поймешь ли ты их, простишь ли?
Олоферн облокотился на излом локтя и потным взором прощупывал застывшую обольстительницу.
- Ты никак молишься? Что за иудейская причуда – в этакий час... – проворчал он, собирая в бугристый кулак плащ и оголяя смуглый торс. – Я устал ждать.
Словно кнут щелкнул у лица Иудифи. Оно запылало. Беспомощно оглянулась на рабыню. Та скорчившимся изваянием прикрывала вход в шатер, как собачонка. Оолферн нетерпеливо взирал мутнеющими глазами – почему она медлит.
- Иудифь, - прозвенело слово, как выпущенная стрела. Прямо в сердце. Брови Олоферна, черная щетина, грозно выгибались.   
- Выпьем еще вина, мой повелитель. За эту ночь, - прозвучало жалобно, скуляще. Она видела – Олоферну не понравилось.
 - Неси кувшин сюда. Выпьем, когда я насажу тебя на это копье.
Он рывком сдернул с себя плащ. Треснула ткань. Иудифь закрыла глаза, но видение осталось. Неотвратимое и гнусное – посреди дремучей поросли стремительно возросшая, мерно покачивающаяся стать, увенчанная налитым плодом. Какое у него мощное сильное тело, какая точеная стать! Но это тело, это надменно застывшее естество принадлежит врагу, врагу, врагу. Он ненавистен ей. Иудифь тщетно старалась выудить потонувший груз той решимости, что так ее укрепляла. Но кошмар и необычность ночи в этом шатре подавляли, стирали волю и, что самое жуткое – где-то внутри пробивались к жизни забытые инстинкты. Инстинкты женщины. К врагу? К мужчине. Плоть Олоферна взывала жадно и властно. Она слаба, она просто женщина, возомнившая что.. Да свершится замысел и суд Господень! По его наущению она шла сюда и знала на что шла. Дочь Мерарии, града Ветилуи. Народа иудейского, она постоит за себя и исполнит намеченное, если сподобит Господь. Даже если и падет как обессиленное женское существо в лапах ассирийца. Даже если он испачкает ее тело. Но не дух! Она отмстит и за свое поругание тоже.
Иудифь тенью надвинулась на Олоферна. Тот выхватил кувшин с вином из ее рук, развратно раскинулся и плеснул вино на свое горячее тело.
- Попробуй для начала на вкус языком. Не горчит ли? Не крепко ли? Ха-ха-ха, - это был приказ и смех победителя. Это была жуть.
Иудифь провалилась в бездну. Вокруг все поплыло, размылось, потеряло очертания, смысл. Было только это упругое, влажное, неотвратимое тело. Тело врага. Тело мужчины. Иудифь на время умерла. Ее заменила жалкая блудница.   
Кто я? Нет, не я, а она, вызревшая во мне, кто она? Она, наполненная страстью, сочащуюся из тела, как вода из треснувшего глиняного кувшина? Она оскверняет ядовитым кипятком мою кожу, притупляет ненависть моего духа. Она, ожившая во мне, дышит, и я захлебываюсь от ее жадных вздохов. Отринув смущение и гордость, она бросается в сети этого нечестивца, утоляя прихоти и капризы его грязных вожделений. Она пронзена и истекает блаженством, но больно мне – я разорвана на части ими обоими. Мои руки и ноги заломлены и разбросаны по насыщенным другими женщинами подушкам. Я раздавлена и искромсана бушующей надо мною и во мне чужою плотью. Это не шатер любви, это хлев безумия, где нет благовоний, где смердит порок. И я не в силах противиться. Это она, израстающая во мне, оплетает покорностью вены и чресла, и кровь моего сопротивления застывает в изнеможении. Оплетает и жжет, как удушает мою руку надетое Олоферном медный браслет – две пожирающих или целующих друг друга змеи. Достойный подарок. Уже – подарок за доставленную утеху. Горько! Противно! Эти змеи – я и она. Мы сцепились в борьбе. Борьбе ненависти и страсти. Подобно этим змеям мы исходим презрением и истомой. Меня испепеляет мерзкий дождь  - это пот со вздымающейся надо мной груди Олоферна. ее Нежит и волнует эта капель. Мне же невыносимо видеть это загорелое, пропитанное пылью, кровью и грехами косматое чело. Она же робко любуется его мужественностью, дерзостью, беспощадностью господина и тихо касается огнем губ. Моих губ. Она заставляет мое тело исполнять ее причуды. Мне тяжко, я ломаюсь высохшим камышом. Она танцует, бесстыдничает, хохочет. Менгя затягивает вонючая жижа. Ее охватывает исступленный трепет от липкой и жирной струи этого животного, изрыгнутого им на мои грудь.
Страсть и чувство, чувство и страсть – неподвластные, немилостивые существа. Чувство может породить страсть, но страсть изначально не воспламенит чувство. Слияние этих существ высекает любовь. Но моя любовь умерла со смертью Манассии, незабвенного мужа моего. В это развратное вражье гнездо меня привел Господь, внушенные им чувства иные – ненависти и долга. Ради святости цели я была готова пожертвовать собой. И вот эта жертва вызволила из темницы сна покоившуюся долгие годы упрямую, изголодавшуюся, не признающую никаких чувств, коварную и безрассудную страсть. И кто ею избран? Враг! Самый заклятый враг! Ненавистный как царь Вавилонский Навуходоносор, как царь Аммонитский Ваалис, как царь Елимейский Ариох, - все вместе топчущие цветы и землю моего колена и моего народа. Назвать эти имена – уже святотатство и предательство. Склониться перед ними – измена и грех без прощения. А я, что делаю я, безумная? Я отдала себя в хладные лапы этого многоликого врага, утоляющего жажду похоти моей кровью, моей красотой, моей честью. Чтобы тверже стала поступь его на израненной земле иудейской, чтобы веселее сеять пожары, голод и смерть....
Ах что это? Опять? Опять изворотливое отдохнувшее существо страсти проглатывает мои выпутывающиеся из тенет Олоферна чувства. Снова его бычье чрево зависает надо мной. Непобежденная страсть требует мои смирившиеся руки к ласкам воспаленного обладанием моего тела чудовища. Ах, заноза тупой боли впивается в меня, разворачивая внутренности, волна позора окатывает меня, словно помоями. Но ее распирает от восторга нового покорения. Она изгибается влекущими линиями поз, чтобы довести до неистовства себя и его, родителя и владельца ее жизни. И он, хрипящий, мокрый, пьяный остервенело мнет ее податливую соблазнительность, кусая, царапая, мучая мое истерзанное тело. Страсть швыряет в меня горсти помрачения ,и это помрачение вырастает в вязкую, застилающую все вокруг тучу. Я барахтаюсь в ней, она – плывет. Ах, как же мне больно, но как же ей чудно. Прости меня, Господи, не ведаю, что творю. Я не виновна, я – женщина. О, нет, нет мне прощения. Да что же это: она, она довлеет надо мной, она подсовывает оболочку моего тела, чтобы ему было удобнее меня рвать. Она исступленно бьется в моей груди и вынуждает биться меня, невесомую и вытекшую под его могучей статью. Нет! Да! Нет-нет, не могу, мне гадко! Господи, я ощущаю это – как же ей хорошо. Туча разрывается мириадами звезд, ослепляющих меня. Что-то грубое, страшное, стремительное, набухая, распарывает меня, и судороги проносятся стадами взбесившихся коней по моим останкам. Их сменяют юркие клубки змей, пауков и лягушек, скользящих, семенящих, прыгающих в густых дымящихся ранах моего естества. Все во мне трясется и рушится. Это она, страсть, извергнулась вулканом  и похоронила меня в жгучей лаве. Я воспаряю к небу. Я падаю на дно, на камни самой глубокой пропасти. Ах, это всего лишь подушки...
Громада Олоферна выступом скалы отваливается от меня. Он рычит от удовлетворения. Его лицо исполосовано радугами победы, уродливая ухмылка обнажает волчьи зубы.
Он засыпает мгновенно, упоенный, убаюканный, изласканный и довольный. Он забывает обо мне. Он одержал победу. Последнюю. Господи, но я не чувствую к нему ненависти. Господи, я не могу его убить...

6

Корина, подмяв под себя измочаленную простыню, лежит как вывихнутый сустав, и глядит в натянутое брюхо потолка, ребрящееся тенями вновь зажженной свечи. Корина – израсходованный сюжет. Я – выпотрошенный персонаж. Я тоже наблюдаю равнодушное перемещение зазубрин тени. Нам не о чем говорить: все сказано, как пароль перед выходом на дистанцию тайны.
Чувство и страсть. У нас нет чувства друг к другу, нас объединила только страсть. Страсть греха прелюбодейства, соития, совокупления, спаривания, блуда. Заискрившись днем, она разожглась в воображении вечером, заполыхала ночью, и так же неожиданно, как появилась, так и угасла. Исчезла кометой на темном небе наших судеб.
Я скашиваю взгляд на тело, затем на лицо Корины. Хладнокровно скашиваю, как хирург, склоняющийся над очередным пациентом. У нее обычная физиономия, нормальное тело, стройные но и только – ноги. Все волшебство Корины, созданное моей фантазией и вдохновляемое плотским желанием, испарилось после насыщения сего желания. Я возвращаюсь на орбиту реалий.
У меня есть жена, которую люблю. Люблю самозабвенно, истово, взаимно. И к ней я испытываю страсть – нежную, стойкую, искреннюю. С Кориной мы тоже были окольцованы часом страсти. Совершенно иной – без проявления чувств, разнузданной, животной, сжигающей. И эта страсть не подчинена, не подвластна мой любви. Она прорвалась из моих, да и ее недр, как поток сквозь надежную вроде бы плотину. Прорвалась внезапно, как случайная гроза, заполонив собою и покорив все. Когда я жажду жену, я пью ее словно родниковую вкусную чистую воду. Утоление жажды Кориной подобно куску льда – острогранного, примитивного, оглушающего. Страсть к жене вплетена в мою любовь к ней; страсть к Корине – вспышка, мимолетное торжество похоти. Похоти, доставшейся по наследству с тех времен, когда люди жили инстинктами и не знали, что они – люди. Похоть – освобожденный инстинкт, и он нас настиг. Одновременно обуздав и стреножив меня и Корину в железной банке метро. Чтобы пробудить этот инстинкт, оказалось достаточно случайного скрещивания взгляда и мысли. Мысли особи об особи. Женщины о мужчине и мужчине о женщине. Это как невпопад выпитое вино, когда просил компота, но все же думал о вине. И нет никакого дела до любви, и выглядит глупостью добродетель, и смешными предстают россказни о верности и измене. Мы просто впадаем в искушение, и порок, таящийся на той или иной глубине в душе каждого, взывает о себе и спешит взыскать дань за свое долгое прозябание. И наши тела торопятся отдать себя его наслаждению, и наши чувства неволятся и сникают пока над ними не пройдет засуха этого порока. Природного порока, взращенного на разумном и первобытном влечении пола к полу. Вот и все объяснение, без примеси морали, которая появилась позже и назвала себя цивилизацией. Так было, есть и будет. И я не оправдываю и не осуждаю ни себя, ни Корину. Ни ей, ни мне не нужны сексологические умничанья и философия похоти в стиле Фрейда. Мы – две совокупившиеся двуногие особи, познавшие в результате радость т торжество обладания другим телом, - ни больше, ни меньше. И теперь уничтоженный в объятиях друг друга порок, тлеет, как умирающий отсвет огарка.
Грех прелюбодейства. В него впадают по капризу, ради карьеры, в желании отмщения, в надежде достичь чего-то, по зову самоутверждения и... просто так. Мне плевать на оттенки причин этого греха, равно как и плевать на собственный случай. Я вкусил и испытал этот порок. И пусть я пал, я далек от раскаяния.
Кожа Корины змеится. Она потягивается в мой бок. Она хочет спать.

7

Господи, что со мной? Я не желаю его смерти, я не в силах исполнить предначертание приговора. возврати мою ненависть, Господи! Вот он, передо мной, утомленно раскинут на холмах подушек, очаровательно покоен, сладостно беззащитен. Он в моей – наконец-то – власти! Но где же решимость, что привела меня сюда? Почему я дрожу и не повинуюсь воле Божией? Искуситель, греховодник, шакал, зачем я жалею тебя? Ты явил дикую силу и сокрушил меня, возбудив во мне женщину. И я растеряла свою храбрость на этих подушках.  Образ ката, снизошедшего до желания жертвы.... Не отврати от меня персты свои, Господи! Я, недостойная и запутавшаяся, оправдала ли твои помыслы? Мои слезу орошают румянец позора на щеках – признание слабости. Мое изгаженное им тело противится убийству. Мой дух немощен и остужен. Я пропала...
- О моя, несравненная и единственная госпожа, властительница моя, не убивайтесь. Ваши муки были моими муками, ваши страдания – моими страданиями. Вы – святая, моя госпожа. Он взял вас силой, но не сломил духа дочери Иудеи. Я преклоняюсь перед стойкостью моей госпожи.... – это шепчет подползшая на коленях рабыня.
Ее лик в зарницах от шипящих факелов. С ее глаз стекают прозрачные градинки поклонения перед Иудифью. Ее глаза – это голодный взгляд осажденной Ветилуи. Ее глаза – это запекшиеся рубцы родной земли. Ее глаза – это стон согнутых от горя спин народа иудейского. В ее руках – длинное жало тяжелого, сияющего презрением к крови, закаленного обилием прекращенных жизней, потерявшего тепло рук хозяина – жало кинжала. И завтра он мог бы рисовать узоры на животах беременных сестер, отсекать языки, пальцы, плоть братьев, выстругивать колья и прутья для посрамления плененных и гордо сверкать на солнце. О, нет. Этому кинжалу выпадет иная участь.
Иудифь, шатаясь, поднялась. Она не запамятовала, чья она дщерь. Помрачение наваждением исчезло как испуг ночи с рассветом. Она не смотрела на безмятежно храпевшего Олоферна. Ее притягивали расширенные гневом и почитанием зрачки глаз рабыни. Наваждению греха не пресечь подвига. Прочь, прочь наваждение! Ты со мной, Господь!
Обнаженная и прекрасная, олицетворение не сломленной в муках и сетях порока женщины, Иудифь приняла от рабыни орудие мщения и занесла над головой ассирийца. Свечение факелов, отразившееся на лезвии, закруглилось над заносчиво вскинутым лбом, обрамленным спутанными черными локонами волос, всепрощающим нимбом. Прощай, Олоферн....
И в друг почти неодолимым порывом ей (ей?) захотелось пасть рядом с Олоферном и прикоснуться к его телу, целовать и страдать от его дикой истовости снова. О... Прочь наваждение! Дважды в одну река греха мне не войти.
Сплюснутая тяжесть кинжала, умноженная на отчаяние и твердь рук, рухнула гранью смерти на шею спящего царя. Отсеченная голова, скакнув, зарылась в подушки, разбрызгав вокруг горячую кровь. Обезглавленное тело смешно подпрыгнуло, извиваясь поползло к ее ногам, беспомощное и чего-то алчущее. Но уже бесполезное и не грозное. И замерло, пытаясь охватить то, что ему принадлежало этой неоконченной ночью. С лица Иудифи стекла на  грудь слезинка то ли от страха содеянного, то ли еще от чего-то, но не упала на бездыханное тело, замерзнув ниже пупка.
Прощай, Олоферн.
Рабыня, кривясь от ужаса и брезгливости, схватила за бороду жуткую и нелепую голову и сунула в невесть откуда взявшуюся суму. Затем заботливо одела изваяние Иудифи.
- Пора уходить, госпожа.
Облокотившийся на копье дремлющий страж встрепенулся было, но невольно осклабился. Ишь, как торопятся, точно удирают. Застыдились. Развлекли, видать, Олоферна на славу. Ох, он и сам бы не против вот с этой бледной, простоволосой. Каков вид, походка... а все одно своей шкурой все ковры, поди, в шатре подчистила, проклятая блудница. Ладно, недолго осталось – тоже потешимся. Без ковров, на колючках...
- Олоферн наказал до утра не тревожить, - прошептала бледная женщина стражу.
И-э-х, как он ее утомил. В лице не кровинки. Голос, и тот потеряла. А что там за сума у второй, сгорбленной?
- Подарок от него. Очень дорогой подарок.
Страж не понял. Ухмыльнулся. Пропустил.   
Неприятельский стан ворочался в оковах сна. И в том сне мерещились развалины иудейского града, блеск злата, угодливые женщины. Угрюмое беззвездное небо душным плотным одеялом спустилось на острия копий и, уколовшись о них, зарябило черными бороздами. Поднимался ветер.
Иудеянок больше не останавливали. Весь стан был наслышан уже о женщинах самого Олоферна. Кому охота навлекать на себя неприятности от царских блудниц. Эти твари таковы, что лучше их не цеплять.
Они шли скоро, легко. С тропы, уползавшей в горы, оставленное вражье логово виделось мерцающей чешуей некого зверя, оцепеневшего в короткой спячке. Вот-вот начнет светать, и этот зверь закопошится, вытянется перед прыжком, зарычит. Надо торопиться.
Вдруг Иудифь остановилась, резко развернулась к рабыне.
- Ты никому не поведаешь, что бы в шатре Олоферна.
- Я узрела только мщение Господа, вложившего силу свою в святые длани моей госпожи, - порывисто ответила та.
Что-то жгло руку. О, какое мерзостное напоминание. Иудифь, сдирая кожу, стащила с запястья браслет и швырнула наземь. Сцепившиеся навсегда змеи покатились в расщелину.
Вот и насупленные, пахнущие детством стены Ветилуи. Поклон тебе, дом Иеговы, дом восхождения. Я сделала для тебя все, что могла. Иудифь опустилась на колени и поцеловала теплый щербатый камень.
Они стучали в запертые ворота, и рабыня охрипла от крика. Наконец, со скрипом открылось меленькое око. Их грубо окликнули.
- Я – Иудифь, ветилуянка. Позови Хаврия, сына Гофониила и впусти нас.
За вратами настороженно шептались. Тот же голос спросил:
- А почему ты, Иудифь, в такой час оказалась за стенами града?
- Я была в стане Олоферна и вернулась с ним.
- Что? Ты, нечестивая привела Олоферна сюда? – негодующе донеслось из-за врат.
- Да. Вот он, поверженный мною во имя Господа и Иудеи, - Иудифь выхватила суму из рук рабыни, вытащила перепачканную грязью и кровью косматую голову. – Идите и зрите...
... Изумленный Хаврий глядел то на валявшуюся в площадной пыли жалкую голову ассирийца, сеявшего ужас в Иудее, то на словно высеченную из белого мрамора Иудифь в изодранном наряде, на ее покойный лик, величавый и смиренный. И топтавшиеся рядом ветилуяне испуганно глазели на свершившийся промысел Господний. И плакали старейшины.
И алел на горах рассвет, осеняя лица осажденных цветом надежды.
И осталась Иудифь в доме своем. Жители осажденного града напали на врагов, смущенных известием о гибели своего полководца и царя, и победоносно прогнали своих врагов. И был год 589 до Рождества Христова. И приобрела Иудифь себе великую славу и честь, и состарилась, прожив до ста пяти лет. По смерти Иудифь была погребена в Ветилуе, в погребальной пещере мужа своего Манассии. Дом Израиля оплакивал ее в продолжение семи дней.
Предводитель аммонитян Ахиор, потрясенный поступком слабой женщины, в одиночку победившей свирепого врага, впоследствии принял иудейство...


8
памятки к лучшему усвоению главы
1. Все плоды Эдемского сада едва ли слаще одного кислого яблока.
2. Первым с древа познания было сорвано желание знания плоти. Все остальные знания – уже вторичны.
3. Прелесть совокупления и в том, что оно является тайной для окружающих.
4. Конец любой философии начинается с явления обнажающейся женщины.
5. Семейная жизнь – сауна: постоянна, последовательна размеренностью. Связь на стороне – русская парилка: не каждый раз пользуешься, но коль дорвешься, выхлещиваешь себя не жалея.
6. Фантазии в сексе беспредельны, однако вершины этих фантазий доступны только евнухам и онанистам.
7. Если под «щитом» понимать женщину, то «со щитом или на щите» – прекрасно в обоих случаях.
8. Вкус женщины подобен вкусу меда: мало -  хочется еще, много – приторно.
9. Из всех поз почитания женщины самая искренняя – поза соития.
10. Самое лицемерное мнение в вопросах первородного греха – общественное.
11. Моногамия в любви – добродетель, которая не всегда устраивает и самых добродетельных.
12. Да, пусть грехопадение. Зато какой был полет!
13. Прелюбодеяние – самый светлый порок.














Глава 2

1

Час ночи. Пожар необузданной страсти ликвидирован. Останки Корины и мои развалины холодеют на пепелище дивана. Буйство скачущих сердец, как галоп рысаков по разнотравью лугов, опережало время, и краткий миг извержения страсти вместил в себя так много. Но теперь стрелки часов тащатся по арене циферблата с упорством заезженных кляч. В такт им что-то лениво копошится в груди. Усопшая свеча, сжегшая себя на боевом посту. Фиолетовый мрак заполонил цистерну комнаты. Черной дырой вытягивается графика окна. Прострация мыслей, чувств, движений.
Тишина вымершей кельи. Фауна дома благовоспитанно дрыхнет в кирпичных зарослях квартир, наполняясь молекулами энергии для новых трудовых свершений, нетрудовых доходов и дневного пенсионного прозябания. разлохмаченная бдящая сомнамбула – это я. Я не хочу спать. Я вообще ничего не хочу. Я – отработанный самец, оплодотворивший оргазмом самку. Она посапывает рядом, недавно желанная, сейчас – ничего не значащая. Застуканная копирка. Сквозь пелену байковой темноты я различаю вкус ее весеннего лица. Но я уже не голоден. У меня нет желания продолжить разработку скважины ее упругого рта. Я нависаю над лодкой ее тела равнодушным айсбергом. Зачем это было нужно? Под какую статью аморальности подпадает наша оприходованная близость? Тьфу, что за кретинизм и самокопание? Что за разбрызганная сперма слов с претензией на анализ? Ведь мне все равно, даже глядя на себя со стороны.
Атавизм укрощенной похоти нежится султаном в благодарном гареме пальцев Корины. Дремотный соус полил ее размагниченные чресла, но по ним время от времени пробегают легкие судороги. Восхождение к вершине окончено, теперь я стою на ней и соображаю, а какого черта я сюда вообще забрался? Чего мне не хватало на равнине бытия? Этот вопрос – заплесневелый экспромт. И он долбит акваторию неостывшего мозга. И – не отмахнуться.
Меня всегда губили размышления. Уж если чего сотворю, то вместо того, чтобы махнуть рукой, начинаю с мазохистской откровенностью выискивать суть. Ничего хорошего, кроме бессонницы и очередных седых волос на отвесах висков это не дает. Но роюсь т роюсь, хотя кроме дерьма ни хрена не попадается.
Мы все – декоративные растения. Наши корни питаются навозом предшествующих поколений – их устоями, обычаями, традициями. Вся почва ограничена размерами горшка, в который мы всажены. Стенки горшка – закаленные временем нормы поведения, чтобы не расти вкривь и вкось. Свет, коему тянутся наши зреющие бутоны, - цель жизни. Далеко не каждому нужен этот свет, и достаточно пытающихся все же – вкривь и вкось. Из таких получаются уроды, бандиты, политики и гении. В подавляющем же большинстве клумба человеков правильна, стандартна, банальна, послушна. Сожрав свою пайку до конца, понежившись под светом, а то отчасти и отхватив его лучик, развеяв споры для продолжения рода, уступаем следующим, сами превращаясь в сырье для того же навоза. Эта многовековая цикличность неизменна. Но порой, глядь, иной стебель заколышется, задрожит, затрясется, словно старается покинуть очерченную сферу монотонного благообразного существования. И – либо вянет до срока, либо уносится, сорванный неведомым ветром, либо успокаивается и пристыжено озирает налитые гневом горшечные основы круга. Причина стремления выйти за предел круга одна – поступок. Поступок, который потребовал решения. Детонатором решения чаще всего служит порок. Добродетель инертна и предстает в образе присяжных заседателей довольных, что они по эту сторону барьера и могут только судить. Добродетель смирительна, как противозачаточное средство, – не допуская ни решения, ни совершения поступка. Добродетель – активна и неостановима, подобно молнии, отсекая право на решение, но оставляя его суть, тогда поступок заменяется подвигом. Но в совокупности человечество не тянет и на отряд героев, выдумывая их разве в мифологии.
Боже! О чем я думаю? Что за умничанье на диване рядом с обнаженной женщиной? Куда я убегаю мыслями? От чего? Или это форма раскаяния? Логический поиск оправдания прошедшей похоти? Нет, нет, все не то. Меня гложет иное. Это нечто тягостное, вязкое, тревожное, ноющее. Оно цементирует внутренности, сковывает волю. Я ощущаю физическое напряжение, напоминающее заманчивость засады: все вокруг спокойно, и все же что-то не так. На меня давит спертый воздух комнаты, я его глотаю как порции мороженого. Глухо и неритмично ковыляет сердце по клетке груди. Постанывают набрякшие цепи кишечника. Какая-то нервная вялость. Я угнетен. И эта надрывная тишь. Я облицован ею, каждая плитка кожи стынет под прессом тишины – мертвой, таинственной, укромной, зловещей, неразведанной, липкой. Точно я накрыт панцирем саркофага. Мне не выбраться наружу. Состояние заблудившегося в ночном лесу. Я чего-то жду, что-то произойдет. Хотя что может случиться во втором часу ночи. Но эти «чего-то» и «что-то» довлеют надо мной, загоняют в угол, замораживают сопротивление и выметают вон остатки расслабленности, заслуженной расслабленности после бури с Кориной.
Что это? В нише двора-колодца отчетливо слышится цоканье каблучков женский туфель. Уверенное и ускоренное – кто-то торопится домой. Резкий скрип ржавых петель двери подъезда. Моего подъезда...


2

- Зачем ты меня взял, Рувим? – вопрос плывет над суриком полтолка и вытягивается через щели в пасть нависшей ночи.
Душно. Валла перевернулась на живот и искоса всматривается в разреженные тьмой очертания Рувима. Ее спина оцарапана грубой циновкой. Какой щекочущий зуд, хочется расчесать его. Но ответ Рувима важнее. Рувим молчит. Она слышит его дыхание, она не слышит его слов.
- Зачем ты взял меня, Рувим? – шепчет снова Валла.
Все ее влажное тело обратилось в слух, каждая клеточка ждет ответа, и стекающую по щеке слезу можно принять за капельку пота.
Своим мускулистым молодым алчущим желанием изодрал ее гибкую покорную спину о плотную шерсть циновки. Неужели даже слово жалости не исторгнут его уста? Отчего он неподвижен и далек? Если бы она знала, что наступит это мгновенье – холодного отрезвляющего молчания, - разве она подчинилась зову его пламени, волшебству пленяющих глаз, настойчивой мелодии голоса? Его обуял стыд? А что думать ей, что чувствовать? Ей – наложнице его отца. Всего лишь наложнице Иакова и служанке его дома. Ей, родившей Иакову Дана. Ей, родившей Иакову Неффалима. Ей, повергнутой в грех братом ее детей...
- Почему ты дрожишь? – ладонь Рувима убаюкивающе гладит спину, и жжение царапин исчезает.
В самом деле, почему? Что ей пригрезилось, послышалось? Задумчивая тишина. Через крохотное окошко заструился матовый лунный свет. Как нежна и тверда его ладонь, прогоняющая все сомнения. Валла сворачивается калачиком, заново прирученной собакой. Она готова лизать эту шершавую ладонь. Одно прикосновение, и ей уже покойнее. Рувим рядом. Как он умеет понимать. Он верно истолковал ее вопрос. В нем не было ни обиды, ни раскаяния, ни жалости к себе. В нем был страх.
- Валла, Валла, - Рувим чуть касается губами ее мягкого плеча. – Как точно тебя назвали – Валла. Робость...
Он прав. Да, она робка, пуглива, скромна. Она знает свое место в доме Иакова. И пусть сей благородный муж ласков и обходителен с ней, пусть его красавица жена Рахиль добра и великодушна к ней и ее детям, но все же есть черта, предел, за кои не переступить, даже не наступить – стать вровень. Она – наложница и служанка, ее обязанность быть покорной и исполнительной, и ее не за что упрекнуть. До нынешней ночи. Этой ночью она заступила за черту. Сама. Добровольно. Не имея сил отказать, не желая отказать. .то было помрачение, это было познание новой страсти. И она не раскаивается. Она просто боится. Их могут увидеть, а тогда.... О, нет, лучше не думать об этом. Отчего же Рувим не уходит, тем самым освобождая ее от страха. Вот что значит ее вопрос. Ему нужно уйти. Она сохранит тепло их близости. Она будет брать горстями это тепло и омывать лицо, ноги, грудь... она будет купаться в этом тепле. Но – сама. Одна. Ей так легче, покойнее, пристойнее.
- Рувим, о, Рувим, - срывается с губ имя. Как мольба, как прощение.
- Да, Валла, я здесь, с тобой, - и ее нагота укрывается покрывалом защиты, исходящей от его хриплого голоса.
Уходи, Рувим, уходи. Чего ты медлишь? Мое сердце и так наполнено восторгом к тебе. Но восторг еще не значит любовь. У нас нет любви. У нас была только радость обладания друг другом. Разве этого не достаточно, чтобы встретиться мимолетным счастьем? Я ухватила его и вкусила. Хватит, и так хорошо. Теперь же, Рувим, ты подле меня не как волнующий муж, но как соучастник греха или позора. Уходи! Я не хочу страданий. Моих и твоих, Рувим. Ты – чудный, очаровательный, сильный. Но ты – всего лишь сын Иакова. Первородный, но сын. Ты не мой властитель, мой властитель – твой отец. Я трепещу перед строгостью и справедливостью его честных глаз. Я не смогу взглянуть в них, если ты останешься. Я не вынесу этого. Мне тяжело. Я предчувствую что-то недоброе. Уходи, Рувим, уходи. Нет, не сейчас, чуть позже. Не покидай меня сей миг. Уговори, усыпи, убери мое смятение. Заговори мои страхи. Господи, какие же у тебя руки...
- Валла, тебе холодно?
Она смутила меня. Она потрясла меня. Когда, сидя на корточках, доила коз. На ее согнутую обнаженную ножку упали капли белого молока и стекали медленно и робко. Она подняла раскрасневшееся лицо, устыдилась и неловко спрятала в подол смуглость ножки с бороздками молока. Я почуял в ней женщину, я почуял себя. Что же, казнить ее и меня за это? Что произошло, то произошло, да будет сие волей Господа. Я не стыжусь содеянного. Но через ткань моих ладоней в меня проникает ее беспокойство. Она хочет, чтобы я ушел. Я должен это сделать. Но – позднее. Я не могу представить ее одну в темноте, неостывшую от моей любви. Однако ее дрожь оседает во мне глухо, неприятно, скользко. Я начинаю пугаться этой тишины, сна черного безмолвия. Словно здесь присутствует третий, и этот третий – мой отец. Он незрим, но он подле нас. Валла тоже его усмотрела, потому и напугана. Я успокаиваю ее, но непокоен сам. Она не замечает этого и смирнеет от прикосновения моих ладоней. Странно, что ничто нас не тревожило доселе. Ныне все кончено, и тупая ледяная неуверенность обволакивает меня. И я ищу поддержки в Валле. Я – столп ее безопасности. Таким хочу казаться себе, таким кажусь ей.
- Валла, я ухожу...
Она встрепенулась. Ее губы благоговейно покрывают меня последними поцелуями. Это благодарность за все. И за то, что было, и за то, что я ее понял.
Но что это? Валла превратилась в немое изваяние. Я замер. За каменной стеной явственно слышны шаги. Медленные, решительные, приближающиеся. Я не спутаю их ни с чьими другими. Это шаги моего отца...
3
Каблучки превращаются в отточенные шипы, и, пронзая ушные раковины, впиваются мне в сердце. Цок-цок – преодолевается гармошка лестницы вымершей парадной. Через редуты стенных перегородок, через объемы комнат долетает до меня это поднимающееся наверх цоканье. Я парализован, я годен только слушать. На третьем этаже какими-то балбесами выбита лампочка, и она должна споткнуться о щербатую выбоину ступеньки, - я сам влетел в нее вечером. Точно, споткнулась! Мерная мелодия каблучков порушена скрежетом. Я испытываю злорадное удовлетворение – угадал. Но удовлетворение тут же улетучивается. Движение восстановлено. Обладательница каблучков миновала третий, и поднимается выше. На пятом этаже тоже нет лампочки – ее скрутили полгода назад не иначе как братья тех балбесов. Но пятый – это мой этаж! И на его парадной развилке всего две квартиры.
Толчки моего нашипованного сердца подстраиваются под звуки этих клятых каблучков, и с каждым новым толчком голова содрогается как от залпа двенадцатидюймовки. Мое тело раскалывается на части. Но боли не чувствую, вообще ничего не чувствую. Действуют уши и мотор в груди. Цок-цок, толк-толк. Кажется, что грудная клетка вместе с толчком выскочит из меня и понесется к двери или в какой-нибудь угол. Четвертый этаж пройден! Боже, я погиб. Парализация духа устранена вспышкой мозговой активности. До меня дошло, что может случиться. Что делать? Что делать? Воображение нарисовало впечатляющую сцену встречи.
Переборки стен квартиры сметены звуком. Я не только слышу, я вижу, как она остановилась на бетонной плитке парадной, роется в сумочке отыскивая ключи, вот сейчас они звякнут. Звякнули! Теперь очередь за малым – два поворота замка, и - привет! Каждая секунда задержки бьет меня порциями тока. Я перестал дышать.
Замочные скважины двери сохраняют, однако, неприкосновенность. Отворяется и глухим шлепком закрывается дверь напротив, впуская в чрево соседней квартиры замучившее меня цоканье. Какого черта носит соседку по ночам! – вспыхнула искрой мыслишка и тут же погасла. Я должен почувствовать облегчение, но ничего подобного: меня коловоротит, сжимает тисками напряжения. Сознание тщетно пытается доказать, что даже по теории вероятности никто ко мне не прибудет в ближайшие сутки, тем более ночью и без телеграммы. Но мне тошно. Меня пробирает страх. Отчаянный, гадкий, неотступный. Я пропитан им, точно губка. Я вздрагиваю от каждого шороха ветра в стекло, от рыка труб отопления, захлебнувшихся в очередной раз от закупоренного в них кипятке. Я сникаю от неизъяснимых стуков, прежде чем врубаюсь в то, что это мой собственный пульс. Я боюсь повернуть голову, боюсь пошевелить рукой, чтобы не вызвать новый шорох. Я боюсь всего.
И тут я слышу шаги босых ног. В коридоре квартиры! Шлеп-шлеп, они идут ко мне. На меня надвигается тело. Я хочу кричсать. Я раскрыт! Кто этот свидетель, он все увидит на этом диване, все поймет...
- Чего ты вскочил? – сонный равнодушный голос принадлежит Корине. – Слышь, я не нашла выключателя и туалета...
Господи, я совсем забыл о Корине, поглощенный страхом. Я ощупываю упругость дивана, верно, - только смятая простыня. Когда она умудрилась встать и выйти из комнаты? Я же нанизывал на свое тело все звуки, все! Чего ей неймется? Подумаешь, туалет. Происходят вещи куда серьезнее, если бы ты могла их уразуметь, а не топать голышом по квартире! К страху примешивается раздражение. Что она вообще делает здесь? Тоже мне, хозяйкой себя почувствовала. Давно бы уже смотала, утихомирила папу с мамой, и жениха, на всякий случай. Неужто непонятно, что потеха окончена, и не хрен тут...
- Туалет в коридоре, прямо по курсу, пока не упрешься. Выключатель справа, - бурчу я.
- Ага, - Корина не улавливает моего тембра и разудалой козой скачет обратно в коридор на поиск горшка. Вот ведь, допекло, зло гляжу ей вслед. Живость такая, весь дом разбудит.
Комнатную непроглядность заполняют видения. Моих друзей, близких, знакомых. Они то посмеиваются, дескать, с кем не бывает, то укоризненно отворачиваются, то сердито машут руками. Кто-то сереет у серванта. Глотая слюну, я с усилием смотрю в ту сторону. Тьфу, это же оставленная мною гладильная доска. Легче не стало. Я продолжаю беспомощно барахтаться в паутине нужного щемящего страха. Я в его гнезде. Я вдавливаюсь в спинку дивана, чтобы стать незаметным для призраков. Кажется, я перехитрил их. Они постепенно исчезают, или я осмысливаю ситуацию логически. Нет, за мною ведется слежка. Следят стены, полы, потолок, двери, лампочки, стулья. Они – свидетели, чем я тут занимался, скотина. Даже унитаз, который оседлала попка Корины, тоже свидетель моего падения.  Кошмар! Что она там, уснула, что ли? Я пугаюсь осуждающего безмолвия своей квартиры. Я уличен ею. Моя мнительность начинает походить на тихое помешательство. Да что же там, эта несносная Корина, где она разгуливает, множа очевидцев моего преступления? Пусть даже неодушевленных. Но я боюсь окликнуть ее, боюсь нарушить враждебную тишину голосом. Вдруг мои слова послужат сигналом к пробуждению  затаившихся обвинителей. Я нетерпеливо жду, у меня замерзли ноги.
Да, я не герой. Отнюдь. Но покажите мне того, кто геройствовал бы, окажись в подобной ситуации. Это в теории хорошо прогнозировать свое поведение, попивая кофе перед телеящиком и ощущая позади амбразуру супруги, - таких героев у нас немеряно. Холостяк, разведенец или сопляк меня тоже не поймут. У них это все впереди или позади. А мне нужно пережить эту ночь, выжить ее и выжить Корину. Да, я трус. Обыкновенный, ширпотребовский, маленький трус. Но ничего не могу с собой поделать.  Также самозабвенно отдаюсь этому пороку, как час назад с той же самозабвенностью испробовал другой. И пусть теперешняя самозабвенность удручает и знобит меня, но противиться не могу.
Что такой порок? – Это боязнь в преддверии поступка, когда все помыслы направлены на самосохранение, и ужас сковывает при самой мысли о действии, и ты уже ни на что не способен. Это боязнь при свершении поступка, когда ты весь противишься тому, что творишь, и содеянное получается вкривь и кособоко с непредвиденным пресловутым казусом исполнителя. Это боязнь после содеянного поступка, когда ты внезапно прозреваешь от вероятных последствий учиненного, и твое раскаяние направлено на всего лишь недопущение разоблачения. Это – трусость.
Если не брать в расчет тех, кто обладает врожденной трусостью, то остальное человечество успешно соприкасается с этим пороком с момента возникновения разума, разумеется, это же касается и индивидуумов. Не познавший трусость ненормален, и его следует заспиртовывать и выставлять на обозрение. По частям. Чтобы легче заметить аномалии развития.
Корина, наконец, возвращается к месту дислокации аллюром боевой лошади. Ее шаги отдаются у меня в ушах громовыми раскатами, а стены точно лопаются от эха. Ее стройное тело мерещится мне туловищем динозавра, и, наверняка, сейчас всполошится весь дом. Как же можно так неосторожно гарцевать по чуткому старому полу! Взвод солдат на плацу и тот марширует тише. Подо мной же живет любопытная старая карга с очень чутким слухом, как это я забыл о ней! Я готов выдернуть Корине ноги и выбросить их в окно. Пожалуй, в окно не стоит – улика. Кстати, не заметил ли ее кто, когда она входила в арку нашего дома, в парадную, в квартиру? Вопрос потрясает меня непосредственной естественностью. Он уже срывается с озябших губ, но Корина успевает упредить его.
- Ты знаешь, мне расхотелось спать. Ты не против еще поиграться со совей послушной рабыней?
Какая резвость, точно у курицы, бегущей от топора. Какая истовость, точно королева красоты сошла с помоста к обожаемым поклонникам. Какая раскованность, будто мы совершаем брачный обряд первой ночи на необитаемом острове! Она ничегошеньки не поняла, не понимает, не поймет.
Ну, дура! Ну, тварь! Ну, стерва! Какие игры! У меня игралка окована холодом, даже если она и примет вертикальную позицию, то обломится от одного завалящего шороха, не дай Бог, еще и навсегда! Меня воротит от одной мысли обладания тобой.
- Что молчишь? Соображаешь? – вкрадчиво шепчет Корина и забирается на свинцовую скульптуру, представляющую мое тело.
Да иди ты, разрабатывай залежи своей похоти с кем-нибудь другим. Они у тебя, полагаю, неисчерпаемы, и , глядишь, кому-то и повезет обогатиться на твоем опыте, может быть, и жениху. Но вместо этой справедливой речи я выдавливаю, как повисший над ущельем скалолаз:
- Одевайся.

4

Рувим сжал коченеющими пальцами что-то упругое, податливое. Валла забилась, захрипела. Тогда он понял, что сжал ее горло. О, Господи, что он творит! Пальцы перекочевали выше, и вся ладонь Рувима накрыла исцелованный раньше рот. Молчи, Валла. Молчи! Всему виной эти шаги. Шаги Иакова. Они все ближе. Они рядом. Их и отца разделает кладка стены. До двери несколько локтей – это всего два шага. И все будет кончено.
Почему он остановился? Узрел неладное? Уже? Рувим отчетливо слышит старческое сопение, учащенное от ходьбы. Какое выражение его лица сейчас – мудрое и строгое, как обычно, или растерянное и смущенное, или гневное, яростное? О, нет, отец, я не хочу видеть никакое из твоих лиц. Я не вынесу этого. Возвращайся к себе, Иаков. Если мы ныне увидимся, из этого ничего хорошего нет выйдет. Я боюсь. Это, незнаемое мною чувство, обволакивает и терзает меня. Я боюсь тебя. Себя. Всего, что будет затем. Уйди! Как дрожит Валла. Пожалей хотя бы ее...
Тянутся мгновения, как капли вязкого сока с раненого дерева, нехотя отрываясь, падают на землю. Но в сердце Рувима каждое мгновение опадает  раскаленной смолой. И его молодое сильное тело сокращается, вжимается в неприхотливое ложе, словно выискивая в нем укрытие, покрывается струпьями страха и обреченности. А, Валла! Господи, только что она благоухала как смирна, и касией нежно ласкала его прикосновениями. А теперь ледяной сморщенный комок, застывший подле, - он ощущает это.
- Валла. Ты спишь, Валла? – со стороны той, застенной реальности вбрасывается вопрос, как приманка. Голос Иакова тих и требователен.   
Валла вскидывается, как обнаруженный зайчонок. Затравленно и дико. Рувим успевает броситься на нее и вдавить в циновку. Его руки умоляюще гладят ее горячие щеки. Выдержи, не выдай нас, женщина.
Иаков не дождался ответа. Услыхал ил он шум? Понял ли, что сие означало? Неизвестно. Его сандалии  шаркают. Глуше и глуше. Он не стал тревожить наложницу. Или не захотел тревожить их? Унылая тишина воцаряется по оба каменных бока стены, как неприступной отныне между Иаковом и Валлой, Иаковом и Рувимом.
Что же мы наделали? Внезапный необдуманный зов желания, как случайно найденные Рувимом яблоки мандрагоры на жатве пшеницы и подаренные ей, - да, это из-за их вкуса она поддалась возбуждению, утехе тела, разнузданному веселью плоти, забыв обо всем. Сей зов истаял, вместо него явилось нечто смутное, горчащее, подозрительное, загнавшее освобожденную открывшуюся душу в заточение мрака. И что за странность, в этом мраке она не слышит упреков, не чувствует стыда, раскаяния, одно лишь щемящее тоскливое и тягостное чувство страха. В нем есть что-то от детства. Так боится ребенок, застигнутый врасплох на нечестивом поступке. Он напуган, потому что пойман и теперь его ждет наказание. Какое же наказание грозит ей? Господи, что задумал Иаков? Почему не вошел сразу, зачем скрыл свои намерения? Или он еще обдумывает как поступит? А может уже хочет видеть их, повинившихся? Вопросы застревают в горле, ей нечем дышать.
- Все позади, Валла. Отец ушел. Успокойся...
Чей это срывающийся шепот? Кто это? Ах, Рувим. Он рядом.
Рувим храбрится, старается унять противную слабость в голосе, растормошить поникший дух Валлы. Но ему не обмануть ее обострившееся восприятие происшедшего. Не заговорить, не утешить.
- Отец больше не вернется, Валла...
Она знает, что не вернется. Разве от этого легче?
- Подвинься ко мне, какая ты холодная....
Что это изменит? Ты сам, Рувим, уже не согреешь.
- Давай забудем обо всех кошмарах, Валла. Ведь все обошлось. Иаков ничего не узрел...
Что он говорит? Он издевается над нею?
- У нас впереди вся ночь. Вспомни, как нам было хорошо. Повторим это мгновение? А, Валла? Я хочу быть с тобой и в тебе...
он же сам не верит в то, что предлагает. Он хочет изгнать свои страхи, забывшись в ее объятиях. Но торжество плоти уже разодрано предчувствиями, подавлено шагами Иакова, закабалено властью поселившейся в сердцах трусости. И эта трусость не даст воскреснуть жизни тел. Неужто он настолько беспомощен, что не понимает сего?
Его мороженая липкая и дрожащая рука скользит по ее груди. Как змея. Валле противно это прикосновение. Она шарахается в сторону, кусочки ее нежной кожи сдираются когтями циновки. Рувим устало вздыхает. Валла замерла. О, если бы он не вздохнул, второй раз она бы не шарахнулась, подползла бы к нему, нет, не затем, чтобы отдаться, но приютиться подле него, попытаться согреть все же друг друга, обдумать случившееся, вместе выкарабкаться из смрадной бездны страха, снова почувствовать себя людьми, а не закланными животными. Если бы он не вздохнул. Но Рувим вздохнул. Опустошенно, как сгорбленный старец. Растерянно, словно заблудившийся путник. Униженно, будто смирившийся под ярмом вол. Она поняла этот вздох. Рувим сдался.
- Одевайся, - хрипит Валла.
Рувим садится на корточки, шарит ладонями по циновке, нащупывает ее ноги. Наклоняется для поцелуя.
- Уходи, - Валла вскакивает. Ей ничего не нужно от него, кроме одного, чтобы ушел. Немедленно, навсегда. Слова исступленно толкутся в горле верблюжьими колючками. С уст срывается только невнятное шипение.
Он, шатаясь, поднимается. Безвольно и суетливо облачается в одежды. Как все глупо, но, может быть, так – это лучший выход. Сладость ночи потеряна безвозвратно. Внутри кислый осадок – то вино перебродило в уксус. То, что он делает, походит на бегство, и только за это он испытывает стыд перед Валлой и недовольство собой. Он обязан был подчинить Валлу себе, прикрыть собой как защитой от нахлынувших испугов, пока они не свились в клубок всепожирающего страха в ее душе. Но он сам безропотно отдался этой заволакивающей разум одури трусости, а когда очнулся, стало поздно обратить к себе Валлу, унять ее растревоженный дух. Впрочем, очнулся ли он? Почему спешит уйти? Только ли уступая просьбе Валлы? Или его подгоняет все тот же смердящий внутри червь собственного страха, наказывающий поскорее убраться прочь от сего места – свидетельства греха и порока? А  ведь был миг, когда все можно было вернуть взаимное доверие и прощение. Но его трусость выродила малодушие. И вместо прощения их ждет прощание. Да и Валла, неужто выше ее сил было протянуть ему навстречу руки? Своей ошалелой боязнью она же подтолкнула его к бездне, и упала сама, влекомая им. Пусть и себя винит в том, что ныне происходит. Да, Валла, ты виновна!
Но какое теперь все это имеет значение? Во тьме спертой постылой каморки вместо серебрившихся недавно в лунных бликах звуках любви и истомы плавают невысказанные вопли презрения и разочарования. И все – из-за какой-то паршивой, мизерной червоточины, проникшей и вызревшей в них до черного бессилия перед судьбой.
- Прощай, - Рувим с порога оглядывается в беспросветность остающегося.
- Прощай, - возвращается к нему едва уловимое эхо.
Вкрадчивый скрип двери гасит тепло и память о Рувиме. Наконец, она одна. Ее знобит, и хочется плакать. Валла на ощупь отыскивает одеяло из козьей шерсти, валяющееся на земляном полу – в разгар их слияния оно было ни к чему, - закутывается в него и бросается на циновку. Слезы нейдут. Они высыхают на воспаленных глазах. Господи, неужто я покарана тобой за оскверненное ложе, на кое имеет право только благоверный Иаков? Но какова цена этой кары? Почто меня мучит неизвестность? Глас Господень говорил устами Иакова: Валла. Ты спишь, Валла?.. Он не спрашивал, от утверждал, что ты не ждешь своего хоязина, Валла, предавшись блуду. Сей глас упрекал ее. Взывал к ней, опомнись!
Одиночество не приносит покоя. Вещи, стены, пол, потолок, дверь, ночь, луна – все безмятежно указуют на ее раскрывшееся прелюбодейство. Все они – немые свидетели, призванные в таковые Господом.  От них не укрыться одеялом, не забиться в потаенный угол, не умилостивить смирением. Они ждут, дабы свидетельствовать. Чтобы ты была проклята, жертва безумства плоти. Негодная, обманувшая великую привязанность Иакова, омрачившая его исходящие перед встречей с Вседержащим дни. Подобная хищной распутнице, вырвавшей у патриарха народа будущего, Израилева, кусок честного доброго сердца. Так что же ты возлежишь, Валла, отчего не измажешь лицо грязью, не поползешь на коленях скулящей тварью к нему, не распустишь подле его ног свои пышные власы, на кои он справедливо наступит, вынося тебе свое строгое слово?   
Ты и этого боишься, Валла. Как трепетала от грядущего разоблачения, также трепещешь от неминуемого наказания. Мелкое чувство самосохранения нашептывает тебе, а вдруг Иаков ничего не заметил, не услышал, не заподозрил? Нет, ты трясешься от беззвучного горького смеха. Да как ты могла усомниться в силе, прозорливости и всеведении Иакова? Он все ведает, знает, видит. Пади перед ним ниц, проси пощады, заблудшая! Ты боишься этого. Но твои страхи не прекратятся, они будут преследовать тебя, и стоит лишь Иакову пристально на тебя взглянуть...
Так пусть же твоя трусость, Валла, сподобит тебя. Таков единственный выход. Иди, иди к Иакову. Размажь, расстели, расплющь, разверзни  пред ним свое бренное тело и мятущийся дух. И надейся разве что на милость Господню, неблагодарная!
Иди, иди, - выводят трели за стеной легкомысленные цикады. Иди, иди – скалится застрявшая в окошке луна. Иди, иди – нависает над нею разбуженная темень. Иди, иди – точит в груди. А что, если Иакова спит, - мелькает искра зыбкого облегчения. Отложить на утро. В самом деле, почто беспокоить его в часы отдохновения? Тревожить сон всего дома? Валла закусывает губу. До крови. Чуть-чуть становится легче. 
Не оттягивай миг расплаты, не отягощай ее бремя, - тут же западает другая и угрюмая мысль, ведь Иаков не спит. Он не может спать, когда свершилось такое. Иди, иди, - толкают изнутри мороженые сгустки крови, рассылаемые по всем членам изнуренным в отчаянной беготне сердцем. Иди, иди, - вопит ей трусость, спрятавшаяся в груди, словно надсмотрщик. Иди, иди, Валла, - шепчут ее склеенные губы.
Дом Иакова в ореоле разлившегося лунного сияния представал зловещим, выскобленным дочерна контуром. Судным местом. Таким он чудился Валле, изведшейся в переживаниях. Как крепко, покойно, благочестиво спят в доме Лия, Рахиль, Зелфа. Да, и Зелфа, - такая же наложница и служанка. Служанка Лии, а не Рахили, как Валла, и тоже подарившая Иакову двух сыновей – Гада и Асхира. Ни у Зелфы, ни  у Рахили, ни даже у слеповатой Лии, всученной обманом Иакову лукавым дядей Лаваном из Харрана, правда, возместившей мужу семилетние лишения шестью сыновьями и дочерью Диной, - ни у кого из этих женщин нет ни страха, ни повода к нему. А ведь первенцем от брака Иакова и Лии был Рувим... О, Рувим! Словно зубная боль пронзила Валлу, исказила и без того измученное лицо. Она потерянно ступила за порог дома.
В его стенах царствовала сонная благодать. Только Рахиль на мгновение оторвалась от подушки и, признав Валлу, уткнулась в нее снова. Валла трясущимся пятном проскользнула в покои патриарха и плотно прикрыла за собой дверь.
- Иаков, робко позвала Валла.
Почему он молчит? В темени она зрит его лежащим, недвижимым. Выжидает, что она скажет дальше?
- Иаков. Я здесь. Я пришла, - она роняет голову меж плечей.
Шуршит отливающая смутной сединой постель. Иаков ворочается, протяжно вздыхает, все-таки поднимается, его  ноги упираются в щербатый пол. Взгляд Валлы угадывает в темряве его густую всклокоченную бороду. Эта борода не раз щекотала ее грудь и всегда пахла медом и козьим молоком.
- Что тебе нужно, Валла? – хрипловатый, тихий, участливый голос.
Но она не принимает его таковым. Валле мерещится подвох. Неспроста в голосе Иакова ей слышится скрытое коварство вопроса.
- Ты знаешь, почему я здесь. Делай, что хочешь, - лепечет она, прирастая обессиленными ногами к углям жалящего пола.
- Ответствуй сама, зачем явилась, - кряхтит Иаков.
Его кряхтенье Валла разумеет верно. Это негодующее клокотанье, всеми силами сдерживаемое, чтобы не разбудить дом. И сами слова – как они грубы, небрежны, крючковаты, - готовые ухватить ее за горло: ответствуй, блудница. Она чувствует скрытый гнев Иакова, клубящийся где-то внутри его неясной фигуры.. сей гнев вырвется наружу, опалит или сожжет ее, превратив в прах, в никчемный пепел. В назидание другим. Ужас сковывает Валлу. Что задумал ее хозяин? Какая из молний поразит ее? Какая пронесется мимо? Ей не на что уповать. Очиститься, смириться, покаяться. Скорее, скорее. Лишь бы казнь свершилась, и ее муки обрели ожидаемую явь.
- Прости, пощади меня, - Валла последним усилием ступила шаг по раскаленной земле и упала перед босоногим богоборцем. – Я виновна, виновна, виновна...
Наконец из ее глаз неудержимо полились горькие слезы. Они орошали прикипевшие к полу ступни Иакова, смягчали его иссеченные пальцы, покрываемые ласковыми поцелуями. Но ни одной мысли об очищении, смирении, покаянии не появлялось. Все они отгонялись твердо засевшим в голове страхом перед неминуемым наказанием и трусливым желанием избежать его. Она сознавала это каким-то краешком мозга, который точно глядел на происходящее откуда-то со стороны. Но сознавая это, Валла пугалась еще больше. Иаков чуток, опытен, мудр. Он распознает ее неискренность, уличит ее в хитрости. Но ведь это же не хитрость и не неискренность. Это все страх, страх, страх.
- Говори, моя жена Валла, - Иаков оттолкнул ее зацелованной ногой.
Жена? Разве твои жены моют котлы и миски после трапез и вечерь, убаюкивают на ночь несносную и надоевшую за день ораву твоих детей, подметают, чистят дом, мелют тяжелыми жерновами зерна пшеницы? О, нет, нудная и грязная работа не для Лии с Рахилью. Для сего приспособлены руки Зелфы и Валлы. Онемевшие и умаявшиеся, они еще должны и ублажать тебя, Иаков. И справляются с этой обязанностью неплохо. Но ты далек от сего, Иаков. Какая я тебе жена? Я отсекла себя от жен твоих, богоданный  муж и повелитель мой, впав в затмение греха.
- Что ты бормочешь, говори громче, - голос Иакова наполнен волнением.
Вот оно, началось. Из его груди исторгнуто требование. Властное, суровое, безжалостное.
- Я... я не могу объяснить, что на меня нашло... как все получилось... зачем он взалкал меня, увел от дум и молитв о тебе... обрушился потопом, засухой, войной... пленил мой ум... возжелал обнять мое тело...  я противилась... но его сила, молодость, сломили... прости, Иаков... пощади меня, слабую, взывающую к твоей милости...      
Слова, выжигая гортань, выталкивались из ее кривящегося рта и шлепались вокруг нее пылающими головнями, и в их отблесках восставала могучая, надменная, затмевающая оцепеневшее мироздание, стать Иакова – грозного и вечного судии.
- Ты больна, ты ополоумела или... – скрежещет откуда-то сверху.
Да, таким и должен быть его голос. Иаков отбросил намеки, снял маску вкрадчивого, ждущего признаний мужа. Она ему благодарна за это. Теперь они обрели истинность положения. Каждый – своего.
Валла не ощущает боли, хотя цепкая рука Иакова, словно расщепленная стрела, вонзилась и запуталась в ее волосах, потянула их вверх, к глазам. И эти глаза проникают в нее огнедышащими змеями, юркими и колючими, выжигающими внутренности и рваные остатки духа. Эти глаза притягивают к себе до ослепления, до омерзения над ее глупой судьбой. Но Валла не в силах отвести от них рабский покорный, тупеющий от неизбежности взор. И не в силах смолчать. Смолчать перед этим «или», сказанным Иаковом, дабы дать ей самой последнюю попытку добровольного признания. Так кидают беспутной собаке кость уже не надеясь ее приручить.
Признайся, признайся, - стегает ее растерзанную душу шаленеющая трусость. Только так ты можешь рассчитывать на снисхождение, на отходчивость Иакова.
- Я... я грешна пред тобой. Виновна ... в ... блуде. Недостойная, осквернившая себя и тебя, прошу и взываю, прокляни или пощади. 
Я произнесла то, что ты, Иаков, жаждал услышать.
- Ты... Валла! Посмела... – нечто свирепое извергается из Иакова. Что-то швыряет ее вниз и втаптывает в щели пола. Но Валла бездыханна. Из нее ничего не вытянуть боле. Она сама извлекла из себя то, что можно затоптать. Все остальное – шелуха, скорлупа, оболочка тела. Побои, если только они, это и есть милость, о коей она мечтала.
Однако ее вытаскивают из мечты. Распластанное тело Валлы выуживается из щелей, собирается воедино, воскрешается перед ликом Иакова.
- Кто? – наотмашь хлещет жгучий выдох вопроса.
Ответствуй, Валла, тебе не вынести дольше сей суд. Колышется рябь коричневого тумана, сгущаясь в пятна оскалившегося Иакова и застывшей у стены красавицы Рахили. Пятна начинают медленно кружиться и витать над нею. Кто-о? Ответствуй, Валла. В этом твое прощение. Доносится до нее рычание Иакова. Или это крик Рахили? Или шепот услужливой, изнывающей от самой себя трусости? Да, чудится Валле, верится ей, - в этом прощение и конец всему. Слабый поцелуй надежды отворяет ее губы:
- Рувим...
Вдогонку несется глупый, в общем-то никчемный, да и не ко времени вопрос: «Когда?». Но Валла глохнет от счастья, что прощена, и ее душа мчится прочь из дома Иакова на просторы терпкой дремлющей земли Ханаана.
5

Игривость Корины обратно пропорциональна тону моего заявления. Для всякой соображающей особи, приготовившейся к очередному акту спаривания, а вместо этого узревшей спускаемый занавес и финальный аккорд «Одевайся!», это производит эффект разорвавшейся бомбы (штамп) или эффект отвалившегося члена (вульгарный троп). Вне всяких сомнений Корина относится к не соображающим особям.
- А как у нас тогда получится?  Одетыми – это что-то новенькое, - щебечет она, открывая, как ей кажется, во мне неизведанный тип извращенца.
Ее непроходимая наивность при ином раскладе меня бы умилила, и я бы подумал насчет совокупления в одежде. Но за монолитом каменной стены, к которой пришвартован наш диван, я различаю надрывный досадный кашель. Сколько лет здесь живу, сколько сплю возле этой стенки, звуки потусторонних соседей слышу впервые. Это тоже знак. Неужто этот незримый туберкулезник уловил голосовые всплески Корины? Я воспринимаю его харканье как осуждение. Мало того, что на меня негодующе пялятся вещи, предметы и аксессуары и лабиринты квартиры, так к этим очевидцам греха прибавляется еще и оживший свидетель.  Я готов задушить Корину. Но даю ей снова шанс остаться в живых.
- Ты меня не так поняла. Одевайся, и все, - я говорю медленно, спокойно, тихо и доходчиво, как и полагается джентльмену.
Чувствую, что на сей раз в ее головке что-то сработало. Я вижу как во мраке комнаты расширяются ее зрачки, точь-в-точь бельма совы при свете дня.
- Зачем? Ты не хочешь меня больше? – изумление Корины схоже с изумлением ребенка, перед носом которого выключили мультик.
Ее первый вопрос излишен. Второй – тем более. В самом деле – зачем? Я пока всерьез не думаю и, тем более, не настаиваю на том, что ей пора убираться. Я просто хочу, чтобы она оделась. Мне так будет спокойнее. Одетые, мы как бы не уличены, нас никто не захватит врасплох, мы не станем вздрагивать от каждого скрипа, шороха, звяка и, не дай Бог, звонка. Мало ли – засиделись за чашкой чая коллеги, партнеры или кто там еще. Непринужденно болтаем, сразу открываем дверь, чин по чину. Это же не заполошно нашаривать, путая раскиданное нижнее белье, непослушными руками по катакомбам квартиры, восстанавливая одновременно на распаренных лицах маску непорочности, если вдруг...   
Да, надо устранить вещественные доказательства – убрать бутылку, унести простыню. Сейчас, сейчас. Вот только свет включать не стоит. Это перебор, свет притягивает любопытных. Вот мы наведем порядок, Коринка, и будет полегче. Правда? Ну что ты маячишь истуканом и мешаешь мне!
Корина наблюдает за моими манипуляциями с видом премьер-министра у трапа самолета, в котором заснул президент. Ну и черт с ней. Куда ей понять, что для меня ныне важнее всего. Пожалуй, ни один человеческий порок не находит себе столько оправданий, как трусость. Именно – находит, а не ищет. Эта мысль, однако, противна мне, и я выбрасываю ее как белый флаг простыни.
- Что-то случилось? – наконец-то подобие испуга прошибает Корину.
Я возникаю перед ней орубашеченный, обрюченный, не хватает только что галстука. Вообще-то насчет галстука неплохая идея, такая упаковка действует психологически почти неотразимо, не допуская и намека на что-нибудь аморальное.
Ничего не случилось, Корина. Впрочем, случилось. Мы с тобой вступили в другое измерение реальности, в кладовые иного порока, который познаваем пока что лишь мной. Но пора и тебе присоединиться. О, я не собираюсь давить на тебя фантазиями об ужасах разоблачений, россказнями о подглядывающих домовых и анекдотами на тему «вернулась жена из командировки...» Тебе достаточно вторгнуться в мою атмосферу, в мое отношение к тикающей минутами действительности, чтобы заразиться. Это заразный и легко размножаемый порок. Например, мне хватит всего замереть и произнести: «Тихо, кто-то идет».
Играть в примеры не приходится. Асфальтовое дно двора-колодца долбится новой цокающей дробью женских туфель. Дьявол! Что там, за аркой, полуночная выставка-продажа дамской обуви? Я примерзаю к линолеуму м каркаю «Тихо, кто-то идет». Хлопок наружной двери производит грозовой раскат. Корина ойкает и импульсивно жмется к скособоченному столбу, который я представляю в данный момент. По спине у меня засуетились мурашки. Как? Ты еще не одета? Моя вялая ладонь мастерком проходится по напряженным неровностям кладки тела Корины, определяя соски упругой груди,  впадину живота, разлет бедер и венчик волос между ними. Но все эти (в другое время и в другой ситуации) прелести, теперь –стопроцентные улики, и они не возбуждают, они бесят меня. Что же ты творишь, сволочь?
Я отталкиваю одеревенелость Корины и шипящим приказом заставляю ее облечься в благопристойный одетый вид, занять невинную позицию в кресле и помалкивать.
Из-за этой сцены я потерял ориентир кублукозвуков. Радар моего изощренного слуха безуспешно ползает по закоулкам готики двора, по захламленным бурдюкам подвалов, по бетонным катетам лестниц, даже среди паутины чердачных перекрытий. Никого! Ни малейшего звука. Дом закупорен словно консервы.
Я прислушиваюсь еще и кажусь дураком в собственных глазах. Не хочу приплюсовывать глаза Корины.
- Чего ты боишься? – вопрошает Корина, обратившаяся в образец добродетели.
- А ты? – вскипаю я и плюхаюсь в кресло напротив.
Мне неприятно ее справедливое удивление. Испуг Корины ассоциировался со звуками чужих шагов, на кои я ее им настраивал. Звуки исчезли, значит исчезла причина испуга. Трезвая логика примитива. Ей не проникнуть в мое воображение, в хоровод тех потенциальных опасностей, что могут приключиться. Если нас застукают, то Корина в худшем случае получит затрещину и испытает неудобства ночного перемещения по городу к родительскому крову.  Отдуваться по полной программе и уповать на разрешимость проблемы достанется мне одному. Аналогичная ситуация могла бы возникнуть в ее квартире с той разницей, что страхи бы мучили ее, а меня – недоумение. Вот и вся дилемма нашего отношения к этой ситуации, но ее простота, подозреваю, недоступна Корине, и меня вновь охватывает раздражение к ней. Мы пока что в моем доме, здесь знают меня, и мои поступки обсуждаемы и осуждаемы на этом квадрате существования.
- Ты кого-нибудь ждешь еще? – тривиальная последовательность вопросов Корины надоедает. Я же велел ей молчать.
Этот секс-эпильный агрегат никак не усечет, что рискует вызвать мое отвращение. Ибо она не только мой подельник в э...э... мероприятии, воспоминания о котором сейчас меня не радуют, но и мозолящий мне нервы свидетель, единственный одушевленный очевидец нашего совместного грехопритяжения, да к тому же – очевидец моей трансформации из мужчины в труса. Она может стать отвратной, ибо я отвратен сам себе, по ее вине.
Такое со мной уже случалось однажды. Я был в том желторотом возрасте между получением паспорта и повесткой из военкомата, когда максимализм выплескивается изнутри, оседая не только прыщами на щеках, но и непониманием на окружающих. Я сидел со своим первым увлечением, разумеется, платоническим, на деревенской скамейке, и мы ворковали о будущем. Нашу вечернюю идиллию разрушил ее пьяный одноклассник – тупой примат, потребовавший с меня рубль за не омрачаемые в дальнейшем встречи с любимой. Я поднялся и ткнул его в морду. Пока это существо соображало, что означали мои боевые потуги, смекнувшая ранее одноклассница уже тянула в общем-то неупиравшуюся мою фигуру под прикрытие калитки и темневшего за ней огорода. Калитка первоначально выдерживала натиск примата и нарисовавшейся кучи его собутыльников, а моя подруга настойчиво шептала: «Тебе с ними не справиться, ты и так дрожишь. Прячься в огороде...» Я был вынужден согласиться с весомостью ее доводов и бежал. Позорно, по-заячьи, утрамбовываясь меж капустных гряд. Орда мстителей меня не нашла, и поорав для приличия, отправилась на дискотеку разгонять печаль неудачной охоты и в надежде застать меня там. А я восвояси плелся кружным путем по полям домой. Чувства страха и унижения, свидетелями которых была моя девушка, преследовали меня долго. Мне чудился в ее глазах немой укор, ухмылка, пренебрежение. Я не мог этого снести и стыдился встречаться с нею, и, в конце концов, мы расстались.
Ныне я ощущаю почти то же, с той разницей, что за мной никто не гонится. Тогда я струсил дважды: первый раз испугавшись последствий необдуманного порыва – удара в пьяную рожу, а второй раз – убоявшись просто предстать перед девушкой, истолковав ее реакцию на свой манер. Возможно, я казался ей не героем, а это не сопрягалось с моим максималистским взглядом на мир. И вторая трусость обошлась со мною больнее: тот пьяный одноклассник позже стал ее ухажором. Теперь же я давно повзрослел, и вряд ли меня возьмет на испуг пьяная харя даже с ножом. Однако трусость многолика, и один из ее ликов карябает  изнутри мои внутренности.
Тебе это неинтересно, Корина? В ответ она издает короткий смешок. Чего ты ржешь, как загнанная лошадь? Я беспокойно озираюсь, не потревожил ли ее смех спящую квартиру, дом, улицу, город, планету? Заткнись, кляча!
Нам не о чем с тобой говорить. У нас нет точек соприкосновения. А физическая близость в нашем случае не предусматривает душевной. Сделали свое дело и разбежались. Между нами уже начинается взаимное отторжение. Оно перерастет в неприятие. Ты полагаешь причиной этому мою трусость, а я – гладкость в твоей черепной коробке. Лучшим бы исходом было поругаться, послать друг дружку похлеще и расстаться хоть с такими эмоциями. Иначе, - иначе нам уже скучно, Корина. И я не зеваю лишь потому, что боюсь нарушить покой мироздания. На связала случайная животная страсть, развязав ее, мы растерялись – что дальше? А дальше нас одолеет скука, нужное ожидание утра и неотлипчивый страх...
Мои разумные рассуждения бесцеремонно прерваны. Корина вытряхивается из кресла, скользит ко мне, свивает рукотворные кольца вкруг моей шеи. Ее губы ввинчиваются в мое ухо:
- Ты убедил меня, дорогой. Давай ложиться спать...

6

Рувиму не по себе. Как все нескладно получилось .то, что обещало доставить наслаждение, довольство, утешение. Обернулось же – подавленностью, напуганностью, ноющим тоскливым предчувствием недоброго. Ко всему примешивается стыд позорного бегства от Валлы. Уходя от нее он испытывал странное облегчение, но теперь ему кажется, что он сделал недостойный и непоправимый шаг. Он не сумел разогнать ее страх, он сам поддался искушению ужаса перед изобличением Иакова, и Валла, не обретя в нем защиты, усомнилась в нем. Наверное, она его презирает ,и она права. Он презирает сам себя.
Господи! Рувим снова слышит тяжелую, мерную, надвигающуюся поступь. Такую же, что он слышал вместе с Валлой. Неотвратимую и нестанавливающуюся. Предательски дрожат руки, хочется превратиться в мышь и забиться в какую-нибудь нору. Ой, не зря к нему идет отец. Предчувствие не обманывает.
- Рувим! – дверь распахивается от сильного толчка, и на бледном прямоугольнике входа грозовой тучей возникает Иаков.
- Рувим! - извергает туча, полыхая пламенем.
- Я здесь, отец, покорно отвечает Рувим.
- Как ты мог, мой сын первородный, моя опора? – Иаков хватает первенца за ссутулившиеся плечи.
Рувим не пытается превозмочь безжалостное и цепкое давление пальцев отца, не переспрашивает – что «как мог». Рувим все понимает и знает – нет ему оправдания. Он вверяет себя воле Иакова. Безропотно. Бессильно. Откуда Иаков мог узнать, каким образом догадался – какое это имеет значение. Его отец всемогущ. Его отец всеведущ. Он разговаривал с самим Господом, и с тех пор у него второе имя – Израиль. Рувиму ли тягаться с ним, опровергать...
- Я виновен, я в твоей власти. Твой суд восприму как благо, - шепчет Рувим. Эти слова не от раскаяния. Они порождены отчаянием. Самое же отчаяние породила трусость.
Иакову на какой-то миг становится жалко сына. Все же он – первый живой восторг его плоти, пусть и от женщины, доставшейся ему благодаря хитрости Лавана. Но ни с чем не сравним крик, тянущиеся ручонки, радостный смех. Иаков познал это впервые на нем, на Рувиме. О, Рувим, не зря тебя нарекли сыном презрения. Господь ведал, что может статься. И жалость уходит из сердца Иакова. Какой кары достоин его неблагодарный старший сын? Какой?   
- Прости, отец, - стоит ли подливать масло в огонь. Лучше бы молчал.
Наказать Рувима надобно по справедливости за учиненное. Справедливое наказание – лишить его самого ценного, чем он обладает. Что самое ценное? Иаков думает, он измеряет по себе. Иаков вспоминает. Да, он был любимый сын Ребекки, своей матери, и ее наставления впитывались его любопытным самостоятельным умом как главные ценности жизни. Он видел как страдает мать, что ее любимое чадо – не первородное, хотя разница в первенстве и вторичности была ничтожной. Да, они родились близнецами. Но первым из утробы Ребекки вышел весь красный, косматый его брат, и нарекли имя ему Исав. Потом вышел он, держась рукою своею за пяту брата. Исав вырос искусным в звероловстве, человеком полей. А Иаков оказался кротким, живущим в шатрах. Но все время Иакова угнетало это право первородства. Однажды, когда Исав возвратился домой с охоты голодным, Иаков не утерпел, предложил Исаву продать свое первородство за хлеб и кушанье из чечевицы. Но не внял Исав хитрости брата, отказался. Дорожил первородством. А в другом случае, когда следуя внушению матери, он предвосхитил у отца своего Исаака благословение, предназначенное для его первенца, Исава, то был вынужден из-за открывшегося проступка бежать и, согласно с желанием Ребекки, удалился в Месопотамию, в Харран, к своему дяде Лавану... 
Иаков вздыхает. Это прошлое. Но воистину Господь сподобил его ныне сим прошлым, дабы отмерить заслуженную кару Рувиму.
Его сын заслуживает такого проклятия.
Вот он, трепещущий под ним. Также трепетала негодная Валла. Они оба избрали свою участь.
Иаков отталкивает Рувима. Так выслушай меня, неблагодарный сын:
- Ты бушевал как вода. Посему ты не будешь преимуществовать, ибо ты взошел на ложе отца твоего. Ты осквернил постелю мою, на которую взошел. Таков мой тебе сказ.
И заплакал Рувим, и преклонил колени. И не посмел облегчить приговор отца.
И смутилась лунная ночь, покрылась рябью облаков. И поник в смущении великом дом Иакова.
И позже явил свое благородство Рувим. И обнаружилось оно в спасении Иосифа. А еще позднее – в той полной готовности, с которой он предлагал жизнь своих собственных сыновей, как залог,  в обеспечение жизни Вениамина, последнего сына Иакова от Рахили, когда Иаков отказался было отпустить своего возлюбленного сына вместе с братьями в Египет. И на то время Рувим имел уже четырех сыновей. И с того времени нам ничего не известно о дальнейшем Рувима. И было около двух тысяч двухсот пятидесяти лет до Рождества Христова с тех пор как Рувим был покаран лишением прав первородства за грешную ночь с Валлой, когда их трусость открыла сие для Иакова.
И с той судной ночи умалчивает Священное Писание о судьбе Валлы, и я не вправе что-либо додумывать.
Один из величайших патриархов ветхозаветной церкви Иаков испытал многократные бедствия в своей многострадальной стосорокасемилетней жизни, и всегда переносил их с непоколебимой верностью Богу, с твердым терпением и преданностью Промыслу Божиему и упованием на Него во всех обстоятельствах своей жизни. Перед своей смертью он благословил сыновей Иосифа и приказал похоронить себя в Хевроне, и на смертном одре произнес торжественное пророческое благословение всем сыновьям своим, возвестив им, что будет с ним в дни их.
Неведомы судьбы Лии и Зелфы.
Несравненная Рахиль, умершая на пути от родов сына, названного Вениамином, была погребена неутешным Иаковом на дороге к Ефрафу, то есть, в Вифлееме. И поставил над гробом ей Иаков памятник. И сей памятник доныне чтим и не порос травой забвения, как последний град колена Рувимова – Мидава, где лишь ящерицы на каменных развалинах являют собой жизнь.   
7
Я поражен. Я поражен, точно авианосец гарпуном у мелководной лагуны. Что значит – пойдем спать? То, что я внятно вдалбливал чуть ли не час в пустоты твой головы, коту под хвост? И с чего это я решил ранее, что ты умна? Я грубо отдираю от себя контуры Корины и швыряю их на пол. Да, - грубо, суетливо, жестоко. Каюсь, нет ничего омерзительнее, чем жестокость, овладевшая трусом. Это я вычитал где-то у Джека Лондона. Слыхала о таком?
Увы, Корина, не всегда робость, испуг, боязнь порождают трусость, но трусость вызывает их к жизни. А заодно – подлость и малодушие. и эта невеселая команда на того, кто имел несчастие или неосторожность пробудить свою трусость.
О, я далеко не оригинален. Моя трусость – банальная, рядовая, бытовая. В той пирамиде трусливости, которое соорудило копошащееся в ней человечество, подобные мне ползают в самом низу. Это те, кто не пойдет в темную аллею или по неосвещенной улице и запирает двери на все запоры после полдника, кто в тревоге ожидает только плохие новости, повышение цен и возвращения жены, замораживая любовницу; кто не урезонит хулигана, не ответит хаму, дабы не запачкаться или уберечь хрящи собственного носа; кто безгрешен не в силу принципов, но в силу страха перед словом «грех». О, нас много в этом дерьме, и мы сочимся блевотиной и предпочитаем не узнавать друг друга. Мы – улитки, и родная скорлупа наших тел нам ближе всего и приятнее.
Над нами трусы иной породы. Рангом повыше, изощреннее. У них есть свои устои и традиции. Они могут рассуждать и оценивать. Они почитают себя принципиальными, хотя, в сущности, беспринципны. Это – соглашатели. Они не доставят никому треволнений. Внешне они честны и порядочны. Они будут соглашаться с вами так же, как вчера или завтра с ваши врагом. Они поддержат вашу идею, и через час отвергнут ее в беседе с вашим недоброжелателем. Они всем хотят добра и оправдывают всякую дикость и глупость. Таковых почему-то много среди интеллигенствующих особей, журналистов и писателей, которые самое искренне пишут в стол, пресмыкаясь перед издателями конъюнктурными байками. Но они вытащат все из ящиков стола, когда переменится ветер. Их все же можно понять – надо кормить семьи, построить дачу и купить машину, в общем, быть не хуже семенящих рядом коллег. Они жалки, и только.
Выше этих звероподобные трусы, нечто среднее между цепной собакой и дорвавшейся до падали гиеной.  Они боятся прослыть тружениками и живут по законам своей касты. У них достаточно отчаяния, чтобы застрелить или прирезать по воле хозяина или своей утробы кого бы то ни было, в надежде на жирный кус. Это – воры, грабители, убийцы. Высший знак отличия среди таковых имеют наемные злодеи, появляющиеся из-за угла и смелеющие только при бессилии жертвы. О, как в таких случаях они умеют глумиться и щеголять якобы храбростью. Плодовитость их безмерна. Между ними и обществом знак равной ненависти друг к другу, потому что – боятся друг друга. Эта размножающаяся масса – некий сорт тараканов. Они в ужасе от света и разбегаются кто куда, чтобы не быть раздавленными потерявшими терпение людьми. Но в темноте они представляют себя господами.
Выше них сиятельные трусы. Военачальники и чиновники, отдающие приказы идти на смерть батальонам и армиям, изнывающие в чесотке экспериментов и реформ, и все это потому, чтобы усидеть в кожаных креслах за дубовыми столами, дабы быть в милости и верности сюзеренам. Ими движет страх оказаться в опале, лишиться покровительства, явить ненужность. И сей страх заставляет еще усерднее лизать пятки и задницы боссов, шефов и президентов, выдумывать источники своей пользы и каллиграфичнее подписывать распоряжения, доносы, служебные записки и приговоры. Бывает, что при жизни им ставят памятники, громимые после. Но в чем преуспевают реально, - только в интригах. Здесь они неподражаемы.
А на самом пике пирамиды гнездятся политики и властолюбцы. Никто в этом мире так не стремится к власти, как трусы. Власть для них не столько символ, сколько надежная самозащита от всех и вся. За заборами власти они, наконец, чувствуют себя в безопасности. По крайней мере, так им кажется. С высот властной недосягаемости они переводят дух и мстят свидетелям своей трусости. Иногда в качестве свидетелей выступают народы. Не всякому, правда, удается достичь показателей Нерона или Сталина, но тираны и помазанные тронодержцы из них удаются вполне.
И этим славно наше разлюбезное цивилизованное людское скопище – пирамидой трусости. Вот так, и нечего на меня дуться. Но мы засиделись, Корина.   

8
поводы к достойному постижению главы
1. Не стоит пугаться разве что своей тени, и то, если она не слишком выдается из-за угла.
2. Возьми труса в разведку. Ибо: уже знаешь на что он годен и на что надеяться за спиной.
3. Робость к лицу только женщине. О, сколько женских лиц кругом.
4. Страх – это страстные объятия любовницы при включенном свете нежданно вернувшейся женой.
5. Паника – любимый праздник трусости, от которого участвующие в нем без ума.
6. Бояться – лучшее средство от самоуверенности.
7. Никто так не жаждет власти, как трус. Именно в ней он видит панацею обретения достоинства и защиты.
8. Кем-то сказано: осознание трусости – первый признак храбрости. Самообольщение! Открыв в себе трусость, пугаешься открытия и становишься еще замкнутее, трусливее, раздраженнее, из-за того – как проявит себя открытие.
9. Ничто так не желает доказательств и находит их для оправдания своего существования, как трусость.
10. Испуг, что талый снег. Сойдет на нет, но останутся ощущения холода и грязи. Это сколько же надо тепла, чтобы обсушить душу!
11. К чему стремиться в небо? Что за фантазия одиночек? В ползании тоже есть удовольствия. Например, чувствуешь себя членом коллектива.
12. Животным тоже свойственно бояться. Разница в том, что у них она выражаема рефлекторно, у нас – разумно.
13. Нет ничего легче, чем впасть в трусость. Трусость – самый легкий порок.








Глава 3
1

Высасывающая все думы кромешность ночи. Не до сна. Оно и к лучшему. Куда тут спать – высоко поднял стяг возмущения подлый Савей, сын Бихри, вениамитянин. Не успел народ израилев угомониться от заговора Авессалома, и – на тебе: вновь взалкал войны. Грозою объят весь север страны, слетаются туда нечистые хищные птахи, чуют грядущую поживу. Вдоволь напьются крови. А Давид дал мне, сыну Иефера, три дня. Всего три дня, чтобы собрать народ и отправиться с ним на мятежного Савея. И прошли три дня, и прошло больше дней, но все же я собрал войско и выступил в путь. Замедление мое понятно – устали люди от войн, неохотно брали в руки луки и дротики, вразумлял я их по мере сил. Как бы это все выгоднее пояснить Давиду?
О, Давил, Давил! Однажды мне это уже удалось. Очи твои сверкали гневом, и я чуял воздух от занесенного меча над склоненной головой. Да, твой неблагодарный  сын Авессалом поставил меня во главе своего войска, и я не сумел отказаться от того. Мне грезилась за Авессаломом сила и правда. И я пошел против тебя. И был разбит этим выскочкой и забиякой Иоавом. Но я понял уже, еще непобитый Иоавом, что сила и правда Давидовы выше. Потому и уцелел в битве, потому и уцелел над занесенным мечом. Ибо раскаялся истово в содеянном, ибо сказал Давиду о родстве меж нами. Что ж, коли час такой суровый: сын против отца, брат против брата. Негодный Иоав ведь тоже не чужак мне. Но хотел моей смерти, хотел. Видно, чуял во мне соперника. Не зря чуял.
Что из того, что я был предан Авессалому, а Иоав изначально поставил себя в служение Давиду? Каждый из нас надеялся на почести своего избранника. Мои надежды не сбылись, и я вовремя то уразумел. Глупый Иоав! Он думал, что всего достиг, даровав царю победу над Авессаломом. Горестная была победа, и зря радовался Иоав, собственноручно пронзивший стрелою сердце возмутителя. Да, возмутителя, но - сына Давидова. Суть умен тот, кто под грозой согнется, дабы затем, распрямившись, действовать с грозою заодно.
- Я плачу по тебе, Авессалом, - сказал я и разрыдался искренне на глазах Давида и оскалившегося Иоава.
Но сквозь слезы я внимал челу Давидову. Зрел, как дрогнуло оно от печали. Как налилось гневом в мою сторону. И раскаялся я тогда перед царем, утерев слезы, произнес твердо:
- Руби мою голову, я достоин кары. Да пусть еще одним нечестивым родичем твоим станет меньше.
О, как я пережил те страшные мгновенья! Искрившийся на солнце меч отражался на земле, на кою я поверг себя, склоненный. Либо мне вовеки не подняться, либо быть вознесенным.
И удивился Давид моей честности, храбрости, жалости по сыну его. Что посмел я пожалеть об Авессаломе, враге и сыне, при нем, победителе. Что не трушу смерти. Что отдаюсь на его милость, скорбящий. И остановил тогда Давид беснующегося Иоава. Но не высказал ему ничего, умертвившему сына его. Только опустил меч и отвел руку Иоава, готовившуюся вложить в тетиву новую стрелу. Для меня.
- Поднимись, Амесса, сын Иефера, - приказал Давид.
Я исполнил слово великого царя.
- Хватит проливать родную кровь, - глухо проронил он. И неведомо до сей поры мне, кому он повелел это: себе или Иоаву.
- Я в твоей власти, Давид, - я зрел прямо ему в очи. Грустные и влажные, как мятный лист на рассвете.
- Я прощаю тебя, Амесса.
И целовал я подол платья Давидова, и изумлялся Иоав, потерявший от буйства восторга одержанной им победы остатки благоразумия.
- Кого прощаешь, повелитель? – вскричал Иоав. – Эту лису? Простил бы он с Авессаломом тебя, если бы мы были побиты этими несчастными? От этой ехидны несет духом Саула, и она не кусается потому, что ныне бессильна...
- Замолчи! – топнул ногой Давид, и облачко поднявшейся пыли осело на целованном мною платье его. 
И я понял, что мне дозволяется молвить.
- Злоба вещает твоими устами, Иоав, - сокрушенно сказал я. – Побито мое войско, шедшее вместе со мною за Авессаломом. Побит и я, и неутешен. Но не оттого, что побит, а оттого, что пролито море крови сынов израилевых. Не халдейской, не сирийской, ни филистимлянской крови, но – нашей! Чему же восторжествовал ты, Иоав? Чему, отдав пагубе и последнюю кровь, кровь сына царя? Разве стенания матерей и сестер, и жен израилевых торжествуют твое сердце? Разве бездыханный Авессалом, убитый тобою, это – довольство? Да, я поддался искушению сына, сына Давидова, сына не вора, но сына царя, и пошел за ним, истово и верно. И сие – истина, как истина и то, что раскаиваюсь я, удрученный смертями и смертью. В чему упрекаешь меня, ненасытный и жаждущий новой крови? Но не твоя воля, но воля Сущего витает надо мною, грешным. И сию волю являет светозарный Давид. Его признаю я, обманувшийся и покорный, своим судиею.
- Не верь ему, не слушай его, Давид, -  прохрипел Иоав.
Но не моя, а стрела Иоава пронзила сердце Авессалома, сына Давида, и Давид видел это.
Я молчал. И сие молчание было красноречивее, нежели бранная речь Иоава. Молчал и Давид. Что вспомнилось ему? Я решил помочь его памяти.
- Пелена в твоих очах, ибо зришь меня новым Авениром, - упрекнул я Иоава. Но сей упрек услышал низринувший Голиафа.
Знал я, знал Иоав, знал Давид это имя – Авенир. Когда Давид воцарился в Хевроне, главой слуг его был Авенир. Но до сего Авенир воцарился над одиннадцатью коленами Израиля – Иевосфея. А Давид был помазан царем над домом Иудиным. И не было меж ними мира. И сошлись у Гаваонского озера войско Давида во главе с Иоавом и войско израильское под началом Авенира, сына Нира. И было порушено войско последнего. И бежал Авенир, преследуемый братом Иоава – Асаилом, легким на ноги, точно серна в поле. И воскликнул Авенир: отстань от меня, чтобы не поверг я тебя на землю, ибо как после взгляну на Иоава. Но не послушал Асаил, и поворотился Авенир и пронзил Асаила копьем в живот. А вскоре после того, избегнув смерти, Авенир убедил Иоава и Авессу не преследовать его за погибель Асаила. И потом явился к Давиду в Хеврон, и там отказался от Иевосфея, предложив ему царствовать над всем народом израилевым. Давид отпустил его с миром. Затаил мщенье Иоав, и не потому, что не был убит Авенир, а потому что соперничал за первенство с ним у Давида. Не мог сего вынести тщеславный Иоав, а потому вероломно умертвил Авенира в городских воротах при кладезе Сир. Давид проклял тогда мстительность Иоава и почтил память Авенира погребением, постом и плачем. Но Иоав добился своего – он занял место Авенира. Он стал верным псом Давидовым...
Много крови на дланях твоих, Иоав, так отчего же бледнеешь, коли должен алеть под цвет ее? И не тебе решать мою судьбу, если меж нами сам Давид.      
- Да будет не упоминаем прах Авенира, павшего, как падают от разбойников, - прошептал Давид.
И смутился Иоав. Ох, как не по нутру ему было извлеченное мною имя – Авенир. Свидетельство моей правоты обнаружил он. Он, лишивший жизни любимца Давида тогда, и сына Давида – ныне.
- Ты, Амесса, подлая лиса, - взревел Иоав. Но кто его слышал, если его не слушал вожак народа израилева.
Кто я, известно Господу. И не мне быть судимым Иоавом. Я ждал суда Давида, я чувствовал благожелательность его приговора, и это придавало мне уверенности, при которой игра, лицедейство (а что? – я спасал свою жизнь и рассчитывал на большее) облекалась естественностью. Я сам верил и верю в то, что надо мною простерла крылья истина.
- Будешь ли, Амесса, мне служить с тем же усердием и преданностью, как служил моему погибшему сыну Авессалому? – спросил Давид. Тихо спросил, но от выраженной в этом приглушенном голосе воли замер не только Иоав, но и стоящие поодаль спекулаторы Давидовы.
- Если позволишь – буду, ответил я. И опять склонил главу. Но теперь над ней не возносился меч.
- Быть посему. Принимай войско, что было под началом Иоава. Соизволяю быть тебе вместо него. Ты же, Иоав, своим бессердечьем разгневал меня, - обратился Давид к поникшему военачальнику. – И пожни урок: не уподобляйся зверю, не пытай крови близких своих и народа, над коим властен один Господь.
И вскипел было Иоав, но сурово прервал его Давид:
- Приму от тебя дань сей победы. Победы, не озарившей нас торжеством. И все же в благодарность за нее я не изрину на тебя заслуженный гнев. В благодарность тебе, Иоав, я скажу одно – удались. Немедля...
Боже! Как будто это случилось вчера. Ах, как летит ниспосланное Иеговой время. И новые горести, новые испытания осаждают меня. Невесть откуда взявшийся Савей. Буде он брошен летучим мышам! Но не имя Савей гложет меня. В сердце стучит – Иоав...
2
Два часа ночи. Корина, чувствую, сверлит меня испытывающим взглядом. Но у нее слишком тупые сверла, чтобы причинить мен боль или смущение. Третья глава, связанная с Кориной, это уже ни в какие рамки.
- Ты любишь стихи? – последнее слово приговоренной возносится ко мне.
Черт возьми, Корина! Нынче я возлюбил эпитафии. Я могу посвятить одну из них тебе, если бы не пришлось долго объяснять, что это такое. И что вообще стихи? – Неудовлетворенность самолюбивого эстетически познавательного семя... то есть, словоизвержения. Что было, то было, Корина, но в нашем погребе уже пахнет не вином поэзии, а уксусом бытия. Мое решение принято для моей безопасности. И моя задача – провести его в жизнь.
Твой дурацкий вопрос мне ясен, как свет лампы над операционным столом. Тебе хочется перескочить на рельсы обратного пути. Но мой паровоз движется только вперед. И он нанизывает одну за другой новые остановки в душе, доселе не6 подвергавшейся сомнениям. Прелюбодейство и страх я уже изведал. Что там следующее в логической цепочке? Я, параллельно с твоими бреднями, исследую себя с занимательностью первооткрывателя. И, кажется, тем самым познаю человеческое в человечестве. Вот за это, возможно, я тебе благодарен, Корина, но ты сие не услышишь.
Я говорю другое. Проникновенно и печально. Даже глажу твои ссутуленные, точно мокрые осенние листья, плечи.
- Прелесть моя нежданная. Я бесконечно признателен тебе, что ты пожертвовала многим, пришла ко мне, доставила радость обладания тобой, удовольствие наслаждения настоящей женщины. Со мной такого не было. Ты – Шехерезада из сказки, ты сама сотворила сказку. О, как мне чудесно было ощущать тебя. И я боялся, достоин ли ласкать твое тело, тело запаха весны. Я боготворю тебя, Корина, как раб госпожу, как продрогшее от дождя дерево солнечный луч, как мужчина женщину, вдохновленный ею...
Однако, надо же, прорвало меня. Какой прилив чувств! Впрочем, ты должна им верить, Корина. Вон, сопишь уже.
- Так возьми меня... – это сквозь сопение.
Тьфу ты! Не перебивай, а то утрачу нащупанную нить.
- Ты сказала о стихах, - я пропускаю мимо ушей Коринино лопотанье. Хм, «сказала о стихах», - вернее, ляпнула невпопад. – Разве можно написать что-нибудь лучшее, нежели Петрарка в посвящениях на жизнь Лауры? Именно – Дай мне всего одну ночь, но ночь без рассвета... Все остальное меркнетв сравнении с этой строкой. Да, дорогая Кориночка, я грущу, грущу потому, что, к сожалению, наша ночь будет иметь рассвет. Это меня и угнетает. Ибо в следующую ночь я буду вспоминать тебя, невозвратную, а изменить ничего не в силах. А это значит, что продолжение нашей сладости произведет потом лишь дополнительную истому. Могу ли я пережить все воспоминания без содрогания об их неповторимости? Нет! Лучше ничему не бывать. Меньше воспоминаний – меньше горечи. Я же буду каждую секунду нашей близости обсасывать долгими ночами в своих думах. Но тебя при этом не будет. О, как это страшно. Понимаешь ли ты?
- Я приду к тебе, ты только позови. Мы найдем место, мы будем встречаться, - Корина готова как пионер. Она доверяется мне. Но мне понятно, что сейчас ее языком говорит страсть, и только. Если бы Корину посетило чувство реальности, она бы давно онемела.
Только этого и не хватало. Оказывается, как мало надо, чтобы совратить совращенную. Но ее готовность не прельщает. Неужто я переусердствовал? Дура! Гвоздь всего спича был в том, что рассвет наступил. Пора и честь знать, то есть – убираться, сматываться, исчезнуть, испаряться, дергать, мотать. Мой страх выкорчевал желание. Может от того, что желание уже насыщено. Страх опасности, пусть и мнимой, занял господствующие высоты, он включил иные фибры. Я впал в порок, питающийся предыдущими.
- Я одержим будущими встречами с тобой. Я хочу, я желаю таких встреч, милая моя девочка. Спасибо, что даешь надежду на них. Но теперь, - я делаю многозначительную паузу и уверен, что Корина отзовется эхом на это «теперь».
- Как красиво ты произнес слова Петрарки, - щекочет слух Корина.
... Боже мой! Кто твой жених, Корина?
- Но что значит – теперь?
... Ага, сработало! Еще бы. Никогда лукавство не нуждалось в подтверждениях...
- Но теперь, трагическим фальцетом Гамлета, юродствующего с Офелией, я декламирую. – Я напитан столькими тревогами...
- Ты кого-то ждешь? – отрыжка прежнего.
- Нет, я не жду. Впрочем, жду. Да, жду, Корина. Но способна ли ты проникнуться тем, что я жду?
- Что же? – как наивно, как женственно звучит ее вопрос. Для примата. Но не для меня. Вопрос самки.
- Дай Бог, чтобы ты уяснила. Дело в том, что я – мужчина, как и твой жених. Усекаешь ли ты, что он и я – мужчины? Да, весьма часто произносимо – мужчины. Я вдруг понял, что он ждет тебя и очень ждет. Он вправе обладать тобой так5, как не в праве обладать тобой я вообще. Это – заочная консолидация мужчин. Ты представь, Корина, он ждет, понимаешь, он ждет тебя. Я вдруг представляю себя на его месте – не приведи, Господи! И все же. Я маюсь, думаю невесть о чем. Где моя любимая? А любимая стирает пот язычком с торса некого мужчины. Да, это был мужчина. Но – мужчины усыхают... – буровлю я не думая, точь-в-точь герой слюнявых латиноамериканских сериалов.
Моя проповедь, вроде бы, вызывает эффект. Корина учащает дыхание.
- Я, понимаешь ли, представил: а что, если он ждет свою девушку, а она неизвестно где? Ночью! Что бы я подумал? Я? Любящий! Какими мазками рисовало картину мое воображение?
- Корина! – несутся к ней мои залпы. – Я не могу снести того, что кто-то использует принадлежащее мне сокровище. Это сокровище – ты, моя необычайная. Но – и это меня вбивает в землю – тот, кто имеет все права на тебя, не имеет тебя. Почему?
- Представь себе, звучит над нею мой вердикт. – Этой ночью лежит человек, любящий, лелеющий твои вздохи, воспринимающий  как восторг каждый твой чих, человек, обожествляющий твои глаза, руки, тело. А ты, как обычная сука, возлегаешь подле мужика... Молчи! Я сам не понимаю, почему так получается. Я просто фиксирую, что ты – подле меня. Ну а ему каково? Корина, это не солидарность, хотя вру. Среди мужиков нет солидарности, когда речь идет о бабе. Но ты здесь, у моих ног. А он, верящий в твое высшее, спит, веруя в тебя. Ты – для двоих? Но я и он не можем делить тебя. Впереди – страдание. Или его, или мое. И новая близость усугубляет это страдание....
Эту нестройную стилистически, но блистательную эмоционально речь Корина воспринимает как апостолы Нагорную проповедь. Сокрушительная разумность доводов должна повернуть Корину к глупому обряду самоочищения.
- Я не понимаю тебя, - хнычет Корина.
- Мы не вольны над собой, - вздымаюсь я над ней жертвенным огнем раскаяния.
Да, мы не вольны над собой. Ах, какое оправдание. Чего? Для меня не важно.
- Деточка,  я физически ощущаю переживания твоего жениха. Подумай только. Он спит и думает, а где же ты, моя возлюбленная. Что ей снится? А ты – ты здесь. Пойми меня правильно. Ты – любимая женщина любимого мужчины. Что же ты прозябаешь не в своем ложе? А потом ты будешь с ним, и тогда я буду думать: а почему она с ним, если она дарила свою любовь мне? Почему она делит его ложе, познав любовь здесь? О, как это несправедливо и тягостно., - толку я терпеливо ту же воду в той же ступе.
Корина уже не хнычет. Она рыдает. Я вызвал водопад ее слез, и никто меня не упрекнет, что этой водопад – искусственный.   
- Меня мучает сострадание. К нему и к себе. Пойми, пожалуйста, Корина. Ты – яблоко раздора, ты лишаешь покоя всех нас. Этот треугольник обречен.
- Ты ревнуешь? – ляпает эта дурища.
- Нет.
- Какое ты имеешь право судить о нем и обо мне, - ропщет она.
Я знаю – никакого. Любые мои словеса ничего не значат. Но они бьют тебя под дыхалку. И я так хочу. Иначе мы обратимся в никчемности. Но и среди никчемностей существуют градации.
- Представь перспективу. На месте твоего жениха скоро оказываюсь я и... страдаю, знаю, как ты способна любить. Да что же мне остается? Ждать ворованного свидания и ворованной ночи, которая будет походить на месть его утехам с тобой?
Я напрягаю мускулы, я убеждаю себя, чтобы я мог сделать, а что, в принципе? При всех потугах я перед Кориной смешон, настолько смешон, что она не разумеет этого.
Но все равно, она как освежеванная овца. И мои упрямые гнусности проникают в ее беззащитное сердце, когда я трагически заканчиваю:
- Я боюсь в тебя влюбиться, Корина. Это ни к чему хорошему не приведет. Нам лучше расстаться. Я провожу тебя...
Она поднимается. Не понимая, не вникая – зачем.
Я тоже не понимаю – зачем. Но все свершилось.
То, что внутри меня сейчас, говорит, - правильно. И почему я не артист? Я даже не стыжусь собственного малодушия.

3

Вино не греет. Иоав с досадой ставит недопитую чашу на узорчатую гладь столика и угрюмо глядит перед собой.
- Почему Давид со мной поступил несправедливо? Ответь, Авесса, начальник храбрых?
Авесса возлежит рядом, исподлобья разглядывая свирепый профиль брата, на котором гримасничают факельные блики, запутываясь в смоляной бороде. Авесса передергивает плечами: царские мысли, что царский гнев или царская милость, - кто их поймет? Он всего лишь смелый и дерзкий воин, готовый исполнить любой наказ повелителя, но постичь его мысли, уволь, Иоав, сему не научен.
-  Я ли не был предан и верен Давиду, как царю, как дяде! – хрипло восклицает Иоав, и его рука чертит в сумрачной тиши шатра недоуменный круг. – Никто так не чтил его, как я. Во славу израильтян и Давида я разбил Иевосфея, я наказал нечестивых аммонитян и сирийцев, я вырезал всех мужей в Идумее. По наущению Давидову я пожертвовал даже своим оруженосцем Урией Хеттеянином. И не оплакал его смерть, ибо того возжелал мой царь. Наконец, я победил и поразил непутевого сына Давида, не щадя живота. Я был одним из тех ветров, что вознесли Давида на царственные высоты. И что же? Какова награда, а? Он принизил меня, он насмеялся надо мною, вручив войско этой скользкой жабе Амессе! А, да что говорить... – Иоав снова хватает чашу и торопливо осушает ее.
- Брат, ты и так уж выпил, наверное, с бат. Довольно тебе, - тревожится Авесса.
- Тебе то что? Ты остался при своем войске. Тебе ли понять меня? Меня, нищего и раздавленного по царской прихоти, - Иоав вскакивает, горячится.
- я ведаю, почему Давид приласкал сию ползучую змею Амессу. Ведаю, - Иоав ходит по шатру, брызжет слюной. – Он такой же, ему не занимать притворства. Помнишь, Авесса, сказывали, как некогда Давид прикинулся умалишенным, слюни пускал по бороде, чтобы его не схватили. Я бы так не смог, я бы дрался. А он – смог. А с Урией? А, Авесса? Почему он обрек его погибели, причем на меня возложив эту гнусь? Да потому, что впал в блуд с женою Урии, Вирсавией. Урия, видишь ли, мешал. Долой, значит, Урию. Чужими руками. Ишь, разгневался, что я убил Авессалома. Жди, пощадил бы Авессалом отца, ха-ха. Нет, Авесса, лицемерный Давид хотел, чтобы я лишил жизни Авессалома. Получилось как и с Урией, - опять чужими руками. Царь не запятнан. Есть исполнитель, глупец Иоав. Обозри, обозри меня, брат, полюбуйся на дурака.
Молчит Авесса. Внимает брату.
- По его выходит, что я зол, мстителен. Да, мною убит Авенир, но этим отмщен наш брат Асаил. Почему же гневен Давид? Да, я пронзил сердце Авессалома, но сим отмстил за ввергнутый в братоубийство народ Израилев. В чем моя вина? Ответь, Авесса. А-а, что ты можешь сказать, в голове у тебя вместо мозгов копья.
Улыбается Авесса. Догадлив и льстив брат.
- Нахарай, - кричит Иоав. – Принеси еще вина.   
Могучий оруженосец, новый оруженосец Иоава с решительным и хищным лицом, тяжело входит в шатер с мехом располагающего к откровенности пития. Авесса окидывает быстрым взором этого беротянина. Такой увалень мог бы оказаться не последним в его войске. Надобно потолковать с Иоавом. Но позже. Ныне брат чего-то разъярился. 
- Запомни, Авесса. Искренне тебе говорю. Я отказываюсь боле быть под началом Давида. Я не желаю быть в лисьей своре, где пастырем лукавец. Пусть он май царь, он плох, раз не ценит меня.
Авесса открыл рот. Хочет что-то сказать? Нет, он зевает.
- Теперь все твердят, ах, Давид, ах отмеченный печатью Господней, ах, великий, ах, несокрушимый. И все враз запамятовали как он зайцем скакал от Саула, как вприпрыжку несся от того же Авессалома. Да, перевелись храбрецы подобно пророку Нафану, не побоявшемуся изобличить Давида в грехе прелюбодеяния с Вирсавией. Все, уподобляясь любимому певцу Давидову – Эмону, сладкоречиво поют ему осанну. Тьфу, противно слушать их блеянье. Вчерашние враги Давида в почете ныне. Они, как ящерицы, смекнули, когда сбросить кожу. И эти враги оттирают таких как я, верных псов, от Давида. Тот же проклятый Амесса. Меня бросает в дрожь при одном ненавистном его имению Грязная тварь!
Иоав переводит дыхание. Авесса согласно кивает головой.
- Так посуди, брат. Могу ли я стерпеть обиду? Могу ли, побитый и изгнанный, вновь пресмыкаться перед несправедливым царем под презрительные ухмылки его слуг, кои вчера еще страшились моего меча, а теперь не удостоят и взором. Нет, Авесса. Я не буду служить Давиду. Уйду куда-нибудь, не пропаду. Раз Давиду проходимцы милее, пусть остается с ними. Он не лучше их. Мне ли, честному воину, хранить верность лукавому? Да будет так.
Иоав смолкает. Еще осталось вино. Есть в чем утолить горечь.
В шатре опаять показывается громадина Нахарей. Его уста изрекают:
- Тебя, мой хозяин, и твоего брата желает узреть Овед.
Авесса протирает задремавшие глаза. Пятится изумленный Иоав. Какой Овед? Тот самый – из Мецоваи, потомок Шемаии, один из главных Давидовых воинов? Он? И почему так поздно? Братья смущенно переглядываются. Не достигло ли произнесенное здесь ушей сего стража Давида?  Но Иоав тут же овладевает собой: хоть бы и так, я не боюсь, повторю то же самое и Давиду.
- Зови, - приказывает Иоав. 
Овед заполоняет собой едва ли не весь шатер. Стоящий позади Нахарай в сравнении с ним кажется мышью подле горы.
- Приветствую тебя, Иоав. Приветствую тебя, Авесса, - Овед говорит зычно, уверенно, без подвоха. – Не взыщите на позднее появление, но дела особой важности привели меня к вашей обители.
Иоав и Авесса с уважением просят дорогого гостя к трапезе.
- Недосуг, - решителен Овед. – Я послан нашим благословенным царем Давидом. Им велено передать: дабы, не мешкая, собирались вы. Поднял на севере мятеж богопротивный Савей. Грозен тот мятеж для покоя народа Израилева.
Иоав и Авесса наслышаны о Савее. Но на усмирение этой собаки отправлен Амесса. Да, Амесса, выдыхает Иоав.
- Амесса непозволительно медлит и сим огорчает Давида и тревожит его, - ровно отвечает Овед. – Посему ты, Авесса, должен выступить со своим войском для поддержки Амессы. Немедля. Утром. И Иоав пусть соберет оставшихся с ним воев и присоединится к брату. Так сказал Давид. Он передал также, что любит вас и верит в вас, достойнейших из достойных сынов земли обетованной. Поторопитесь собраться в поход. Прощай, Иоав. Прощай, Авесса.
Овед грузно поворачивается и, провожаемый Нахараем, выходит прочь.   Воин воина понимает с полуслова, незачем тратить драгоценные мгновенья на пустяки.
Авесса довольно потирает руки. Он ожил. Впереди вновь битва, сражение, драка, будет повеселиться, развеять скуку.
По щеке Иоава скатывается слеза.
- Вот он, поступок, доказывающий величие несравненного Давида. Вот, явленная им, как и подобает сравнимому с Господом, милость и доброта. Да и кто может усомниться в Давиде?
Авесса озадаченно таращится на брата. Ему кажется, что Иоав глаголи нечто иное. Но, может быть, ему пригрезилось в дремоте. Но Иоав улыбается Авессе.
- Не думай худого, родной брат мой. Спокусил я тебя услыхать мерзости, идущие не от души моей, но из уст моих с единою целью – проверить, насколько ты верен Давиду. Но закрыл ты уши свои. И я  рад, что устоял ты, не искусился бранным словом о царе нашем. Отныне я навек не сомневаюсь в тебе и преданности твоей моему благочестивому царю Давиду. Да воссияет над нами звезда его мудрости и поведет по жизни на страх всем недругам. Однако как умен, как расчетлив, как прозорлив Давид. Только теперь я догадываюсь, что не зря он поставил недостойного Амессу над войском моим, что желал раздавить с позором эту гадину. При помощи моих честных рук. И они готовы к сему испытанию. Надо было ждать повода. И вот он повод – возмущение Савея. Я падаю ниц пред тобой, Давид. Мне не постигнуть царственные просторы твоих мыслей, не понять твоих предзнаменований. Ты можешь быть спокоен, Давид, и позабыть о Савее, как о прошлогодней боли. И об Амессе позабудь. Нет, но как мудр наш царь, Авесса! Я проникся очарованием к его мудрости еще тогда, когда он, выжидая, избегал стычек с Саулом. Я оценил его разумную твердость, когда он возжелал искусно и тихо избавиться от этого рогатого болвана Урии, загорланившего невесть что на пару с умалишенным Нафаном. И пал Урия в битве, как и положено воину: во славе, не обесчещенным от меча разгневанного царя. Я восторгался умением Давида остепенить сына своего, Авессалома. Добрый Давид не хотел крови сына и избегал ее, насколько то было возможно. Но есть предел терпеливосси, и, опечаленный, он молча указал мне довести дело до конца. Так я понимаю Давида, и буду с ним до конца. Слышишь, Авесса?
Авесса светел лицом. Он все слышит.


4

Все-таки я ощущаю некую неловкость, но пытаюсь относиться к ней не более, как к докучливой мухе. Мое малодушие отчасти противно мне, но поневоле приходится мириться с ним, как с тошнотой, что колышется внутри, но никак не хочет выплеснуться наружу. Подозреваю, что малодушие – предтеча нового порока, в котором я барахтаюсь этот час. За неимением времени – я занят проводами Корины – мне некогда подыскать определение ему.
Корина на ощупь бредет по коридору, словно недоусыпленный экземпляр неудавшегося опыта. Или удавшегося? Она всхлипывает. Я трогательно семеню позади нее и горестно вздыхаю. По моему разумению эти вздохи должны оказывать на Корину благое воздействие. Я настолько смелею, что позволяю себе включить свет в прихожей. Я настолько воспитан и галантен, что предлагаю услуги – помочь одеться и обуться. Странно, почему она отказывается. Я настолько щедр, что объявляю – такси за мой счет. Странно, почему она не отказывается. Уж, коль принципиальна, будь таковой до конца. Ин, ладно. Я настолько дружелюбен, что вызываюсь провести Корину.
Осторожно прикрываю дверь, шуршу накинутой курткой. Мягко ступаю по ступенькам лестницы. Корина же грохочет по ним, будто кузней молотом шлепает по наковальне. Это она со зла. Мелко! Напоследок я стерплю.
Всю дорогу Корина молчит, втянув голову в заостренные плечи. Я по-прежнему плетусь за ней. Предпринятые мною попытки идити бок о бок и под руку она пресекла ускорением шажков. Ну и черт с тобой! От меня не убудет. Я не сержусь на тебя, Корина. Мы по разному относимся к той правде, что я тебе высказал. Но, видишь ли, все равно – это правда, и никуда от этого не деться.
Какой-то заблудший извозчик мирно почивает в своем желтом кебе. Ему, наверное, снится пассажир до Владивостока или до Лиссабона, и – без сдачи. Ночь освещена пятнами фонарей. По опустевшему таксистскому ранчо неряшливый ветерок гоняет газетные обрывки. Поникнув скрепленными лебедиными шеями, прикорнули у парапета стандартные скамьи. Я ломаю идиллические сновидения водителя и всовываю в чрево застоявшейся кареты мумию Корины. Машина вздрагивает и салютует мне под нос бензиновым выхлопом. Дверца открывается, из нее вычеканивается анфас Корины, бледный и утомленный. Я наклоняюсь. Я же забыл ее поцеловать.
- Знаешь ты, кто? Корина уворачивается от моей прощальной дольки внимания. Она говорит громко, не стесняясь обратившегося в локатор таксиста. И в ее голосе явственно слышится брезгливость.
- Кто? – с тупым удивлением вопрошаю я, досадуя на третьего активированного зрителя тайны нашей исповеди.
- Ты – сволочь, дрянь, дерьмо.
Она проверещала это со скоростью автоматной очереди. И лицо мое обожгло этой самой очередью. А этот паршивый водила обернулся и осклабился обезьяньей харей.
Я с трудом проглотил направленный в меня холодный свинец слов Корины, не в силах не то что отпрянуть, а даже отвести лицо, настолько неожиданно влетела в меня картечь ее чувств. И это после всего, что было между нами!
- Ты – трусливая скотина, тряпка, - запасы ругани обширны, она торопится с ними расстаться. Насчет трусливой скотины, положим, я уже знаю и без нее, но зачем это знать явно проснувшемуся шоферу.
- Ты – лицемер, хряк...
- Трогай, кретин, - обретаю я нечто, схожее с моим голосом.
Шок прошел, и я остервенело захлопываю дверцу вместе с тенью извергающейся Корины и памятью о ней.
Чадящее авто срывается в черную неизвестность города, унося два с лишним часа моей жизни. Неизведанной жизни. Подарившей сначала удовольствие, а в конце излившей помои. Я нащупываю в кармане бумажки. Что это? Ах, деньги. Деньги за такси. Они остались при мне. Тьфу, Корина к моему образу вполне может прибавить новый штрих. А кто бы предвидел, что мы расстанемся вот так – коряво и глупо. Мы, сблизившиеся плотью и отчужденные духом.
Деньги вымораживают мне пальцы. Я не хотел, чтобы у нас вот так дико все завершилось. Смутная жалость поднимается во мне. Все же я – мерзавец, прошелся по живому. Корина не заслуживала этого. Да что теперь-то. Что за самобичевание? Если в чем и моя вина, она уехала с Кориной, которую я больше никогда не увижу. Этот свидетель обвинения моей порочности всегда пребудет заочно. Я швыряю деньги вслед уехавшей машине. Пропадите вы пропадом, и не только – деньги. Разлетевшиеся банкноты лепестками засохшего в вазе букета опадают на асфальтовую безупречность улицы. Я иду домой. 
Лицемер... как восклицала одна бесприданная героиня: слово для меня найдено. Название моему пороку отыскано. Кориной. Мне не стоит напрягаться.
Что такое порок? Это желание поступка на благо окружающим тебя, но желание это изначально соизмеряется с выгодой, которую ты рассчитываешь приобрести исполнением поступка. Ты даже можешь не подозревать об этой зловредной выгоде, так она незрима и не находима в тебе порою, и будешь блюсти законы, обычаи заповеди общества, верить в свою непогрешимость и требовать такой от других, исповедовать добродетель и раскаяние и истово жаждать  этого вокруг, но при любом раскладе в тебе сидит червь выгоды и, в конечном счете, управляет тобой. Выгода при этом совсем не подразумевает материальный окрас. Отнюдь. Мало ли что кому выгодно. Например, чтобы тебя не трогали, отстали от тебя, чтобы просто ценили или не укоряли. И как только желание поступка начинает истачиваться червем этой выгоды, то рождается порок. Имя ему – лицемерие.
Лицемерил ли я когда-нибудь, до ситуации с Кориной? Уж себе вольно признаться. Пока иду домой.
Да, включается память. Как же все это было? в детстве в соседнем от родительского городке жили мои дедушка и бабушка. Я пропадал у них каждое лето, они очень любили меня, и я любил их. Спал только с бабулей и, обнимая ее слабыми ручонками, лепетал, что, когда вырасту, буду ее защищать. Я вырос. Уехал в далекий северный город учиться, да и осел там. Умер дед. Я опоздал на похороны из-за хваленого Аэрофлота, промурыжившего меня в ошалелом аэровокзале двое суток. Деда схоронили без меня, и я лишь прикоснулся к свежей насыпи кочковатой земли. Я плакал на груди моей любимой бабушки и обещал ей примчаться по любому поводу, если ей будет худо. Затем я улетел обратно, очутился опять в студенческом вихре учебы, пирушек, женщин и поисков работы. Не то что к бабушке, к родителям я показывался наездами, выбираясь на каникулы, а после в отпуска ближе к горячим пляжам Черноморья, когда те пляжи были еще усеяны больше галькой, а не гильзами. В один из наездов домой мать мне сказала, когда я собрался в свидеться с бабушкой, что лучше мне туда не ездить. И поведала: по смерти деда, мол, мой отец, его родной сын не оформил в течение полугода прав на наследство домом, огородом и прочим скарбом. Деду умер внезапно и не оставил завещания. Так вот после истечения шести месяцев прав у отца нет. Ну и что? – спросил я. Бабушка не хочет составлять завещание в пользу отца. Говорит, приезжайте, живите и так, чего вы меня заранее хороните. Боится, что когда отпишет имущество, то мы ее выгоним на улицу. Я возмутился, правда, деланно, ибо тогда меня куда больше привлекала не поездка к бабушке, а берег речки с бывшими одноклассниками и одноклассницами. А тут и повод вроде не ехать! Как так – не хочет составлять завещание! Забылись все детские обещания... К тому времени я уже знал, что моя любимая бабушка – не родная мне, родная умерла, когда меня еще не было на свете...
Так я и наведывался домой урывками, но о соседнем поселке с бабушкой уже не задумывался. Мне доводилось встречаться со знакомыми моей бабулечки, кашляющими хилыми старушками, они укоризненно крутили высохшими головками и шамкали мне. О, нет, они не обвиняли меня, но сетовали на гордыню моей матери, подбившей и отца не навещать бабку. А мне передавали – ждет-то, все глаза проглядела, ждет тебя бабушка. И с каждым таким разговором становилось не по себе. Я чувствовал себя все более виноватым. И как-то раз не выдержал, заехал. Дедов дом стоял заколоченным. Бабушку я нашел у ее родичей (именно им по мысли матери – верной или нет, не знаю и ныне – бабуля намеревалась завещать нажитое с дедом).
Она стояла в саду, опираясь на костыль, и наблюдала за цыплятами. Я окликнул ее. Слепо щурясь, она не признала меня поначалу. Затем расплакалась и заковыляла навстречу. Я бросился к ней. Затем мы сидели в доме, и она жаловалась на мою мать, что не так-де все моя мать поняла и могла бы приехать, по-хорошему разобраться во всех недомолвках, переросших за годы в неприятие друг друга. Бабушка очень хотела, чтобы все ее думы и горести я рассказал отцу. Я обещал. Но я смалодушничал, с-лицемерил. Я знал, что не расскажу отцу, как не скажу матери, зачем я ездил и куда. Я утаил эту поездку от родителей, наверное, чтобы не причинять им боль. И себя успокоить. Навестил бабку, и слава Богу. Душа вернулась на место. Чист, тряпка! А бабушка, поди, еще долго ждала отца...
Что такое лицемерие? Это безмятежно причиняемая нами боль, когда мы меньше всего хотим ее причинить. Кстати, а ведь глаза Корины схожи с глазами моей любимой бабушки, которую я так и не защитил...

5

Притихла розовая предрассветная даль, плененная грядами насупленных гор. Где-то там, среди втиснутых меж каменными стражников сочных долин, затаились непокорные мятежники. Они – на расстоянии одного перехода. Скоро Давид будет им доволен. Амесса щиплет себя за бороду.
Грядущее почему-то непокоит его. Казалось бы, во скольких драках он побывал, сколь приходилось быть и с мятежниками и против них поднимать меч, эвон как все смешалось на земле Палестины, и все же тогда его не сосало внутри угнетающее чувство. Даже когда он понял – Авессалому не выиграть сражения. Отчего же теперь недобрые предчувствия колобродят в душе?
Высоко в бледно-золотистом небе парит стервятник, словно зацепившись шпорами крыльев за прозрачность небесной ткани. Он недвижим в ожидании жертвы. Зачем он в такую рань? Нехорошее предзнаменование. Амесса в сердцах замахивается на черный оттиск в небе – чепуха и глупость. Он отворачивается и, скользнув внимательным взором на застывших, словно вбитых в землю спекулаторов у входа, возвращается в шатер.
Все это от усталости. Силы на исходе. Не зная сна и отдыха он собирал войско, свое войско. Нет, это войско Иоава. И потому так неохотно подчинялись эти трусы и лентяи его командам. Привыкли, видать, к щедрым дарам и трофеям при прежнем военачальнике. Баранье стадо, годное только на убой! Если его не приручить, то может и затоптать. Амесса чувствует себя в безопасности разве что среди верных оруженосцев. Вот откуда исходит угнетение. Сей сброд  Иоава может оказаться слабым или хитрым. И Амесса не уничтожит мятежника Савея. И как ему стоять тогда перед Давидом? И свергнет его никудышно, Давид, и возвернет обратно Иоава. Поди, так и помышляют в войске?
Но не такого напали. Если так оно и есть, то не войско выдаст Амессу Давиду, но Амесса выдаст войско. В любой ситуации зри свою выгоду. Он заранее назначит своих соглядатаев в пятидесятники, и они кнутом и посулами заставят биться воинов, а заодно приглядят за ними. И свидетелями трусости и лицемерия войска вместе с возмущенным Амессой предстанут пред справедливым гневом царя. Да, вини меня Давид, но послушай – ккое войско досталось мне от Иоава! Развращенное, хилое, алчное и бесполезное...
Он еще поборется. Не зря судьба выцарапывала его из многих скользких ям, то было угодно, знать, Господу.
Амесса распорядился приготовить жертвенник и, пока левиты бросились с усердием исполнять поручение, одиноко молился в шатре. Но никто не слышал, о чем он молил, о чем взывал к Сущему.
-... разве это скакуны, это же бредущие на заклание клячи, - гремит Иоав, раскачиваясь верхом на коне. – Мы и так притащимся к пеплу победных костров Амессы.
- Успокойся, брат, - смеется Авесса, у него приподнятое настроение, он в своей стихии. – Поспеем как раз.
- Поспеем, – хмыкает Иоав, оглядываясь. За братьями сунется в тучах пыли грохочущая, ржущая, кричащая, скрипящая, лязгающая пестрая мешанина воинов, верблюдов, всадников, повозок, колесниц, стягов, копыт, подошв, кожаных мехов, уложенных шатров, отобранных на жертвенный огонь белых овнов... - дальше слезятся глаза.   
- Ползем точно издыхающие мухи, - Иоав недоволен. – Поторописвое воинство, брат. Мы можем идти быстрее.
- Зачем быстрее? – недоумевает Авесса. – Какой прок, если мы окажемся на стадии от Савея с высунутыми языками?
- А коль Амесса расправится с этим мятежником до нашего прихода, нам обоим сикль дырявый цена. И кого тогда, думаешь, отблагодарит Давид? И какого еще нового Савея ждать мне, чтобы доказать преданность царю? – Иоав неукротим. – Понимаешь ли ты, что это значит для меня то, что мое, мое! Войско вложит в лапы негодному Амессе пальмовую ветвь?
- Зря сердишься , Иоав. Уж если Давид был уверен в том, что Амесса справится с Савеем, не призвал бы нас. А коль там неладно, то и не станет ладно, доколе нас нет, - произносит Авесса.
Иоав изумленно взирает на брата. Такой ясности мысли и такой длинной речи он от него не слыхивал. А ведь прав-то Авесса!
И в знойный дребезжащий шум похода врывается новый звук – могучий хохот. Так смеется только победитель, и воины поневоле ускоряют шаг.
... Запыхавшийся гонец, переводя дух, скромно пристроился у порога, не осмеливаясь нарушить трапезу военачальника Амессы. Однако его покрасневшие глаза с тревожным выжиданием и мольбой то и дело устремляются на разгоряченное аппетитом лицо Амессы, на щеках которого блестит янтарем жир бараньей ноги.    
То, что надумал Амесса, немного успокоило его, но остатки гнетущей тяжести еще копошились в нем, и Амесса решил, что он просто голоден, и растворял тяжесть свежезажаренным мясом.
Появление гонца разом вернуло проклятую тяжесть, и сердце даже застучало с надрывом. Амесса раздражен, ноне подает виду. Надо дать понять, что гонец – явление обычное, и не стоит суетиться, иначе какие кривотолки поползут по войску.
Тщательно обглодав кость, мясо стало вдруг жестким и несочным, Амесса отпил вина, неспешно омыл и вытер лицо. Затем повелительным жестом удалил всех из шатра и кивнул гонцу.
- О, Амесса. С юга приближается войско. Оно идет по нашему следу.
- Что еще за войско? – неподдельно удивляется Амесса. – Говори!
- Это войско Авессы, - гонец наклоняется к уху военачальника.
Вот оно что! Давид выказал недовольство тем, что выслал на подмогу твердолобого, как и вся его рать, Авессу. Амесса громко икнул. Тяжесть покинула его. Теперь он знает к чему быть готовым. С Авессой он как-нибудь управится. При разделе добычи разбитого Савея.
- Я не все сказал, выдыхает гонец, замечая как равнодушен его военачальник. – С сим войском идет Иоав.
- И прекрасно, - шепчут белеющие губы Амессы. Нет, не от страха, разумеется, он плохо омыл их и вытер. Застывший жир выступает. – Ступай.
Гонец, кланяясь, исчезает из шатра.
Иоав! Иоав! Иоав! Амесса шипит, скрещивая руки так, что, кажется, лопнет кожа на спине. Сей кровожадный волк не преминул прыгнуть в колесницу братца, он надеется на что-то. Его тянет сюда, о, не на поживу, хотя его шакалий аппетит не прочь отведать из чужого котла. Его тянет посмеяться над ним, на виду войска. Иоав коварен, нечестен, подл, он готов на все, чтобы уничтожить меня, втоптать в грязь перед царем. Вот отчего было так не по себе с утра. Думай, думай, Амесса. Твой главный бой начнется не против Савея, но против Иоава. И в бою этом не будут сверкать искры от скрещенных мечей. Это будет схватка умов, таящих за пазухой ножи. Возможно, для кого-то она станет последней, если кто успеет вытащить свой нож. Или – не успеет.
... Иоав уже видит распластанное впереди войско. Его войско. Не принадлежащее ему. Уже. Или пока. Все зависит от самого Иоава.
Воспряли духом и подуставшие воины Авессы, также приметив собратьев. Вскоре они сольются, отдохнут, поболтают у костров. А там уж – и на Савея. До него пока далеко, зато долгожданный привал рядом.
- Гляди-ка, Амесса вроде встречать нас желает, - довольно восклицает Авесса. – Вон, овец свежуют, мехи выносят. Это славно. Подкрепимся.
Иоав наезжает на брата, хватает подпругу его коня и, в упор глядя на его помеченное шрамами и ссадинами, но не разумом лицо, медленно роняет:
- Авесса, наступает мой час. И мне необходима твоя подмога.
- Ради тебя готов на все, - брови Авессы удивленно ползут вверх. Разве Иоав не ведает, что такое его родной брат.
- Так слушай же. Впереди нас ждет не жирная похлебка, не пенистое вино, отбирающее всякую осторожность, не рабыни для омовения ног, не мягкие подушки для долгой беседы. Впереди нас ждет Амесса. Этот подлый змий учуял нас давно и, без сомнения, что-то приготовил. Мы должны избегнуть раскинутых им сетей так, чтобы он сам попался в них. Ты понял, брат?
- Да, - Иоав знает, что говорит.
- Чтобы заманить лису в ее же ловушку есть только один способ, Авесса. Один, запомни.
- Какой? – доверительно шепчет начальник храбрых.
- Быть таким, как и она. Этого лицемера Амессу можно заполучить раскрывшимся если уподобиться ему. Только тогда он сделает ошибку. И нам останется не прогадать.
- Быть по-твоему, брат.
Довольные друг другом они едут в стан Амессы. Иоав достает из сумы кривой походный нож и тщательно прячет за пазухой. Авесса догадливо ухмыляется и поощрительно хлопает Иоава по плечу.
- Знаешь, Иоав, что ты мне напоминаешь?
- Что?
- Охоту.
- Хорошая должна быть нынче охота...

6

Лицемер, лицемер, - стучит в висках. Да я такой, как и все, невыделенный из общей массы. Значит наш мир – мир лицемеров. Та же Корина, разве она не лицемерила, преподнося себя, прежде чем отдаться. Играла роль прелюбодейки по наитию. Открыла Вселенную – лицемер... Да включи телеящик или прочти любую газетенку, и окунешься в лицемерное болото. Вся наша флора и фауна заражены этим, мы дышим вонью лицемерия, мы изрыгаем ее. Иначе мы не можем жить. Проститутки и журналисты – самые искренние лицемеры, у них и профессии в порядковом исчислении рядышком. Писатели и ассенизаторы – самые незаметные лицемеры, у них страсть к копанию в отбросах, и они заглушают ее водкой, сплетнями, бабами и стыдливой приверженностью к чистоте идеалов и клозетов. Моряки и безусые лейтенанты – самые бесхитростные лицемеры, бравирующие выправкой невостребованных опасностей и ревностно оберегающие надуманный сленг, погоны и произведенный на соплюх фурор. Чиновники и критики – самые бездарные лицемеры, у них все написано на лбу и на дрожащих потных ладошках. Нищие и политики – самые толковые лицемеры, ибо сколько грима, усилий и заученного бреда нужно нести, чтобы в них поверили. Священники и полицейские – самые глупые лицемеры, ибо выкорчевывая зло из общества и сердец, они заставляют надеяться в правоту закона и добра, но сами никаких надежд не питают, так как слишком хорошо знают, с чем и кем имеют дело. Могильщики и философы – самые циничные лицемеры, происходящее их трогает постольку, поскольку и их самих когда-нибудь похоронят тоже вместе с теориями или без оных. Дети и гении – самые порядочные лицемеры, они требуют заслуженного и когда не получают, действуют как умеют – наивно и назойливо. Банкиры и музыканты – самые виртуозные лицемеры, ибо никто так не убаюкает мечтами об иной жизни, недоступной и эфемерной для большинства. Врачи и генералы – самые расчетливые лицемеры, сохраняя или калеча чьи-то жизни, они постоянно маются вопросом: а что мне будет за это? Секретарши и шпионы – самые угодливые лицемеры, ибо подставляя задницы, они прежде всего думают об извлеченной из сего пользы, но если пользы не случится, это не изменит характеристики поз. 
Дураки и умницы, проходимцы и святоши, нытики и ханжи, упрямцы и льстецы, гордецы и корыстолюбцы, любвеобильные и импотенты, добрячки и злопыхатели, распашные грудью и закрытые на ключ, меценаты и меценируемые, тупицы и карьеристы, работяги и доходяги, домохозяйки и вдовы, - все в той или иной степени отягощены лицемерием. Это – одна из доктрин успешного существования двуногих.
Лицемерие не приходит в одиночку. Оно словно масло на бутербродах других пороков. Мы лопаем бутерброды целиком. Лицемерие является в обрамлении кучи пороков, где сопровождающая свита отдает ему временное старшинство на согласованный срок – от мига до всей жизни, и по мере надобности лицемерие уступит престол следующему по очереди или случаю пороку, достойно заняв вакантное место в свите. Увы, соратники по человечеству, ухватив за яйца один порок, мы обрушиваем на себя целый град. Это все равно, что захватив в гости цыгана, следует угощать весь табор.
Направляя русских мальчиков, только что научившихся отличать автомат от погремушки, в Чечню против профессиональных головорезов, которым с детства автоматы заменяли погремушки, прикрываясь белоснежностью политических улыбок и уверениями о государственной стабильности, - это ли не блеск лицемерия! Присваивая звезды на золотом шитые погоны тучных мундиров за танковый фейерверк над безоружным парламентом на потеху всему свету, а затем удивляться профессиональной боенеспособности сих удостоенных в реальной военной обстановке, - это ли не слава лицемерию! Печься о народном благосостоянии и театрально бить себя в заалкоголенную грудь перед телекамерой – ух, доберусь до государственных транжир, и прикрывать строгие очи на беспардонный вывоз отчих недр и умов за кордон, - это ли не торжество лицемерия! Рвать на себе волосы и рыдать на кладбище возле усопшего босса, а вечером на кухне накачиваться коньяком, уповая, что освободившееся кресло предназначено твоему заду, - это ли не стандартная вершина лицемерия! Ревностно блюдя нравственность и гласно осуждая схваченную с поличным блудницу, а ночью, обнимая обрюзгшую жену, мечтать о часе интима с уличенной блудницей, - это ли не салют лицемерию...
Так что же я в сравнении с этим? Где мое место в гареме лицемерия? Куда мне с моим жалким, фальшивым, неудачным, примитивным чемоданчиком! Что я чувствую, когда лицемерю? Я будто плыву по течению неширокой, но верткой реки. Эта река – мое сознание. Я пытаюсь пристать к берегу, опасаясь утонуть, и понимаю, что спасение не что иное, как стыд за то, что я рухнул в эту реку. Но течение сильнее моих потуг, и где-то внутри меня даже удовлетворяет плавание, ибо что-то подсказывает: так и надо для твоего блага и покоя. Покоряясь и одновременно барахтаясь, уношусь к некой туманной плотине, о которую либо расплющусь, либо зацеплюсь и выползу насушу, закаленный и измененный течением. Но в любом случае кого-то обрызгаю, вымочу, увлажню...
Поразительно, однако, что я не ощущаю в себе раскаянного желания перечеркнуть все, начать новую жизнь, правильную и размеренную. Впрочем, вроде такой она и была до прихода нынешних суток. И я стал скользить, как по трамплину, вниз, толком не умея и стоять-то на лыжах. Но мне по душе движение, пусть и вниз. Это – бегство от однообразия суеты, когда и оглянуться, в общем-то, не на что.
Мне невольно становится смешно. Ах, какой я паинька, ах, как отобразил извержение собственной порочности, ну впрямь, сам себе поверишь. Ишь, движение! Какая же все-таки я скотина! Лицемерная тварь. И даже нравлюсь себе таковым.
А что значит – быть правильным? В тривиальном размышлении это предполагает – не пить, не курить, не бегать на сторону. Но и при наличии этого примитивного триединства праведности можно слыть приличным лицемером. Даже став аскетом, отшельником, затворником, пустынником - все одно являешься лицемером, ибо сбегая от людской грязи  уже ставишь себя обособленным, претендующим на роль обличителя, выдумав себе такое право. С другой стороны – любовь к человечеству, от нее несет вонью лицемерия за версту. Эти две крайности – образчики лицемерного отношения к породе homo sapiens, ибо нельзя презирать или любить абстракцию, которую представляет собой людская общность. Так как в любом случае мы любим или не любим только тех, кого знаем или о ком наслышаны. И если меня не волнуют проблемы индейцев или аборигенов Австралии, это не значит, что я – мизантроп. Революционеры, победившие в 1917 году в России орали на весь мир о мировом братстве пролетариата, но в итоге пролетариат как-то не проникся взаимными чувствами, а какое братство было создано с помощью ВЧК/НКВД в самой России, такое и масонам не снилось.
Покажите мне того, кто ни разу не лукавил, не лицемерил, не двуличествовал. Я сам изготовлю для него клетку и буду показывать всем континентам за отдельную плату. А на клетке напишу аршинными буквами: самый большой и самый гадкий лицемер в мире. Прежде всего, меня не поймут отъявленные лицемеры и будут весьма возмущаться моим честным лицемерием. Остальная же мелкота будет разглядывать особь в клетке, как звезду в телескоп, лицемерно вздыхая при этом, что далеко до звезды...
Воспримите же лицемерие как данность, как аксиому нашего подсолнцемприсутствия на приютившей нас, имевших несчастие обзавестись разумом,  планете. А если я напишу рядом с этой строкой, что давайте бороться, искоренять лицемерие в себе и остальных, то смело можете сажать меня в ту же клетку...
Придавленная штемпелем ночи улица выглядит увядшей ветвью. Я заканчиваю измерять ее горизонталь, сворачивая под арку дома. Многое постигнуто на данном отрезке времени. Но постижение прервано. У замшелой стены арки журчит уменьшенная мужская копия Пизанской башни. Я оторопело наблюдаю процесс. Вот же, гад, нашел время и место, и никакие мысли не обуревают.
Башня качнулась в мою сторону, оросив полоску асфальта между нами, и харкнула пьяным вопросом:
- Чего, а?
Мне лень тратить слова. Я молча хватаю пизанца за шиворот и вытираю им, ловко и методично, полоску асфальта и носки моих туфель. Он не сопротивляется, потому что это чревато. Я сильнее и трезвее. К тому же – раздраженнее. Отшвырнутый мною на улицу, он все же поднимается, стряхивает с себя штукатурку и мочу, и грозит в глубину двора. Мне:
- М-мы ищо вс-стретимся. Я  т-тебя за-запомнил.
И тут же благоразумно убегает. Этот пьяница – тоже лицемер. Вам ясно – почему?
Его дешевое лицемерие проглатывается пастью двора, не задевая меня. Вам ясно – почему?.. Не лицемерьте, что не ясно, если, разумеется, вы не тупы.

7

Они спешно сближались. Амессу сопровождали два спекулатора. Иоав скакал один. Брат Авесса благоразумно держался поодаль, у войска, предупрежденный Иоавом. Злым весельем блеснули очи Иоава, когда он сказал Авессе:
- Не волнуйся, брат. Меня ждет удача. Давид приласкает того, кто принесет ему голову Савея. И за это простит все. Понял? А однажды я уже победил у стен сего града.
В самом деле, сей град, ханаанский град Гаваон, некогда зрел всесокрушающую победу Иоава у своих стен, и теперь, отстоя от обоих станов на вержение трех десятков камней, настороженно внимал неихбежному.
- Привет тебе, Амесса, сын Иефера, - восторженно вскричал Иоав, уважительно склоняясь в пояс.
- Привет тебе, Иоав, сын Саруи, - радушно ответствовал Амесса, смущенный доброжелательностью Иоава, к которой был готов менее всего. Но виду не подал.
Это добрый знак, что переменился Иоав, не похож на прежнего, бранчливого и попрекающего. Видать, Давид строго наказал ему оставить свою злобу, а, может, сам уразумел, что не тягаться ему с Амессой. Но вдруг за кротостью и добросердием Иоава кроется нечто другое, а показной восторг – ткань, в которую завернуты черные мысли? Надо быть начеку. Однако для войска Амессы поведение Иоава окажется доказательством его смирения и подчинения Амессе. Всячески следует поддержать такой настрой, поощрить его, подыграть ему. А коль замыслил Иоав все же недоброе, то на сей случай у Амессы за пазухой кое-что имеется, и он упредит козни Иоава. Амесса лучезарно улыбнулся:
- Рад зреть тебя, Иоав, во здравии и в расположении духа. Так. Лестно ощутить твое мужественное и опытное плечо в сей трудный для земли нашей и царя Давида миг. Да вострепещет от ужаса мятежный Савей. 
Не переборщил ли я? – Амесса зорко вглядывается в Иоава. Тот никогда не мог перебороть тщеславие. Все  верно – разгладились морщины на челе.
- О, Амесса, - теперь черед Иоава сделать ход в игре. – поистине слова твои что бальзам для ушей и нард для ноздрей.
... Дрянной твой язык, Амесса, шелестит как высохший можжевельник.
- Но достоин ли я высоких речей твоих обо мне, - Иоав неподдельно сокрушается. – О, горе, горе мне слабоумному, завистливому, неблагодарному!
- В чем причина горя твоего? – участлив Амесса.
- Разве не замечаешь, дорогой Амесса, что пребываю я в стеснении и волнении от нашей встречи? – Иоав смахивает слезу. – Днями и ночами думал я, почему озлился  на тебя при Давиде, почему поносил тебя, желая погибели дому твоему? Что творил я, неразумный? Отчего не видел, слепец! доброты твоей и щедрости душевной? Но прозрел я и ужаснулся дороги своей. Куда она привела бы меня, какое вечное осуждение народ Израилев уготовил бы мне? Переполненное тьмою сердце мое возопило к переосмыслению сути моей. И понял я, что прав ты, Амесса, во сто крат правее меня. И оценил сие справедливый и великий царь наш. Не скрою, бесновались во мне два начала: злое, не желавшее покидать меня, и доброе, нарождавшееся. Тяжко пришлось мне, на пороге смерти или потери разума видел я себя. Но воле Господней стало так угодно, испытывал меня Иегова. И я выдержал то испытанье, чему радуюсь и радость сию донес, наконец, до тебя. Каюсь, Амесса, виновен я пред тобой, ох, как виновен...
Растерян Амесса, дрожат его руки. Как непохож Иоав на себя. Какую нежданную речь глаголет. Как искренен. Молчит Амесса, ему неприятна тяжесть холодного ножа за пазухой.
- И, преображенный, решился я отбросить прочь гордыню и злобу, повиниться пред тобой и помириться, - продолжает Иоав. – Но какая досада! Ты уже выступил в поход против изменника Савея. Неутешен был я, ибо не мог носить в себе тяжесть непонятого и неприемлемого тобой. Но не отвернулась судьба от меня. Послал Давид на подмогу тебе Авессу, и примкнул я к нему в торжестве неизъяснимом, преисполненный светом, что откроюсь тебе, что выслушаю твой приговор и, возможно, пощаженный тобою, стану позади тебя верным – не помышляю, другом, - но ратником. Мне предстоит заслужить сие звание. Но готов я. Готов, несмотря на то, что не доверяешь мне, и твои оруженосцы, испепеляющие меня взорами, рядом с тобою. Но я – один. вот он, каков есть.
Амесса торопливым жестом наказывает спекулаторам отдалиться. Он жаждет дослушать Иоава.
Иоав спрыгивает с коня. Преклоняет колено перед копытами скакуна Амессы.
- Прости меня. И, коль не брезгуешь, коль прощаешь, давай обнимемся. Надеюсь на милость твою, склоненный пред тобой и взыскующий к милости твоей.
- Если все, что сказано тобой, правда, то безмерно рад я, - растроган Амесса. – Прощаю ли я тебя? Во имя Господа и ты прости меня, Иоав. Встань с колен и давай обнимемся.
Амесса также спрыгивает наземь, доверчиво касается плеча понуренного воина. Уже не соперника. Уже – побежденного. И многое видится Амессе в небесной лазури. И за тем светом не увидел он иного – цвета глаз Иоава, цвета ветреного заката. 
Ухватил Иоав за бороду Амессу. Мелькнул в руке его припасенный за пазухой нож. И обагрилась сухая земля кровью рухнувшего Амессы с застрявшим в перерезанном горле последним криком. И смешалась кровь с пылью, и побурела. И наступил на нее Иоав, и захохотал он, повергший Амессу его же силой. И не посмели приблизиться к нему опешившие оруженосцы Амессы. И покрыли хладное тело его одеждою позже, когда возвратился Иоав к брату Авессе.
И спокойно, и с достоинством Иоав снова занял свою прежнюю должность, и своим благоразумием, равно как и мужеством, скоро подавил восстание Савея. И бежавший в Авел-Беф-Мааху Савей по мудрому совету одной умной горожанки был обезглавлен, и голова его была брошена с городской стены Иоаву, дабы не осаждал он град. И затрубил тогда трубою Иоав, и разошлись все по шатрам своим, и возмущение прекратилось.
И опечалился Давид судьбою Амессы, так схожею с судьбой и кончиною Авенира. И все же не отмстил Давил, не наказал Иоава за его бесславнейшее и вероломное деяние у стен Гаваона. И служил еще Иоав Давиду. И, однако, не забыл злодеяния Иоава Давид. И на смертном одре вспомнил о нем, и наказал сыну своему Соломону не отпустить седин Иоава с миром, ибо тогда на последях присоединился Иоав к Адонии и помогал ему, забыв о верности Давиду, вместе со священником Авиафаром в попытках, впрочем, обреченных, овладеть престолом Давида. И домогался престола отца Адония при поддержке Иоава, и знали они, что престол Давид уже завещал другому сыну – Соломону. И не стерпел Соломон сего, и понукаемый волею отца Давида, дал наказ умертвить Иоава. И убежал Иоав в Скинию Господню, и ухватился за рога жертвенника, аки за защиту. И заколебавшийся было Ванея, получив от Соломона новый подтвердительный приказ, пошел и поразил Иоава. И он был похоронен в доме своем в пустыне. И было чуть более 1000 лет до Рождества Христова.
И неведома и неинтересна далее нам судьба Авессы...

8
наброски к верном пониманию главы

1. Весь мир – театр, и люди в нем – актеры. Не прочь я знать, а кто же – режиссеры?
2. Малодушие – то же что мужеложство: извращенная форма понимания заповеди «Возлюби ближнего своего».
3. Лицемерие – превосходная степень малодушия.
4. Венец лицедейства: тебе поверили. Невелика заслуга. Двуногие мене всего доверяют честным.
5. Раскаяние – удобный вид услуг для лицемера. А какое поле деятельности!
6. Чтобы прослыть фарисеем, вовсе не обязательно кичиться своевременной уплатой мятных налогов. Достаточно обожать человечество.
7. Двуличие – особый признак развития, усложнения личности. Оно куда познавательнее одномерной преснятины.
8. Какая игра! Какая задумка! Какой талант! Какое воображение! Какая истовость! – Любое из этих восклицаний применимо к лицемерам, ибо: не бывает плохих лицемеров, встречаются неудачные.
9. Лицемерная оплеуха для национального достоинства государства – гуманитарная помощь. Лицемерная оплеуха для национального достоинства граждан сего государства – благоговение перед штопаными носками и скисшим маслом из сей помощи и восхваление тех, кто унижение изобразил заботой.
10. Самым большим лицемерам сооружают самые грандиозные памятники.
11. Только лентяи, идиоты и палачи не страдают хроничностью лицемерия. У них нет цели.
12. Я – лицемер. А ты – нет? Какая лицемерная наглость!
13. Лицемерие – самый искусный порок.



Глава 4
1

Три часа ночи. Сердцевина покоя, когда отработанный за день мозг дурачится иллюзиями надежд, воспоминаний, бутафорий, сказок, кошмаров или дрыхнет в черноте черепной коробки. Мне не хочется спать. Как и часам. Мы пялимся друг на друга с бестолковостью и подрагивая бровями стрелок и стрелками бровей. Квартира источает пустоту то ли девственности, то ли климакса. Разбить окно что ли, кому-нибудь или проверить полицейску3ю бдительность известием о какой-то бомбе? Нет, не до мальчишеских приключений. Хандрю, устал или – проголодался?
Утроба холодильника выдала моей утробе диск ржавого шницеля и полбутылки кефира. Валюсь на окоченевшее плато кровати, подгребая ногой оползень одеяла. Мгновения зависают над фюзеляжем потолка и, теснимые следующими, рушатся на податливое сердце. Ба-бах, смыкаю глаза. Ба-бах, отворяю веки. Ничего не изменилось. Я испражняюсь скукой. Но это не та скука, что находит на тебя от безделия. У этой другое качество. Моя скука – реакция духа и тела на предыдущую трехчасовую перегрузку. Отчаянно трудившийся мозг на разработках залежей пороков вошел во вкус, ему нужны новые пласты, уклоны и шхеры, и его не пугают паутина, смердение, занозистые углы и порода. Но что, где и на ком теперь познавать? Шельф, подаривший мне три открытия, исчерпан и увезен таксистом-мусороподборщиком на свалку спящего города.
По-моему, я циничен в отношении исшедшей Корины, но это циничность поэта, журчащего стихами до и во время вдохновения, а после – зевающего или вопрошающего – а, собственно, зачем все было?
Однако, однако... – страницы с тиснением ее имени уже сокрыты в анналах ящиков письменного стола, и стоит ли их ворошить опять? Я так глубоко погрузился в себя, что все равно не стоит возвращаться, плыву вперед, - шепчет во мне погруженный в кровь Макбет.
Какова же логическая непоследовательность жизни, не выносящей, чтобы по ней скакали, прыгали, ползли, словно по долине без рвов и каньонов. Преодолел или влетел, - впереди еще полно колдобин, давай, не дрейфь. И ты, в итоге, - герой, подлец или  - труп (тоже вариант, для тех, кто желал бы стать посмертным героем; впрочем, можно просто не рассчитать сил и пасть бесславно)..  Занятно все это. С нынешней ночи я воображаю себя всадником, пустившимся по колдобинам. Где тут ближайшая?! Ну-ка, мы ее одним махом! Возможно, обманчивая уверенность, но она мне нравится, ибо в ней я нравлюсь сам себе.
Каков, а? Отпахав едва ли не половину отпущенного срока на этом свете трудолюбивой конягой, ни разу не сошедшей с размеченной борозды, вдруг бросился на целину. Совратил девчонку – умница! Страху натерпелся с ней – осторожный негодник. Выпроводил умело – стратег быта. Как будоражит новизна ощущений, и плевать, что они – порочны. Интересно, сколько же в кладовых моей души таится слитков пороков, и как они там хранятся среди хлама добродетелей?
Я – рулевой на капитанском мостике корабля, идущего в оазис бури. Я – узник, спускающийся на веревке с тюремного бастиона. Я – парашютист в свободном полете, вдыхающий шкалу падения. Я – дрессировщик в предвкушении ввода в клетку дикого льва. Я – космонавт, порхающий по ступенькам обрит вокруг окольцованной Земли. Я - хрестоматия греха первого издания. Я... лгу сам себе.
Вся моя удаль доблестной расправы с опасностями произрастает на отсутствии таковых в реальности. Я смел потому что мне на чем и не на ком оприходовать эту смелость. Я наслаиваю на себя с упрямством позера блистательные ожерелья сравнений, ибо хочу казаться лучше, выше, нестандартнее, дерзостнее, живее и скотинистее, чем есть на самом деле.  Меня прельщает самообман, возникший на дрожжах выстраданных пороков. Они, как пройденные этапы, отложены до востребования в почтовой ячейке души. Я полон ожиданием очередного порока. Я чувствую – он придет. Потому так храбрюсь, потому готовлю идеологическое обоснование. Ведь я обязан пройти по кругам своего ада. Это будет справедливо. Иначе – к чему все учинялось?
Поэтому, иди ко мне или выйди из меня новый порок. Где ты, каков ты? Я жду, я способен к встрече. О, как мне нравятся мои самоистязающие заклинания. И как я лгу себе. Я же боюсь неминуемой встречи.
Исколотая татуировками всяческих «измов» цивилизация моего призыва сейчас приговорена к ночлегу, и ей, в общем-то, глубоко безразличны и неизвестны мои тревоги. Цивилизация пресыщена подобным и равнодушна к поползновениям отдельно взятой особи, пусть сия особь будет ее костерить, проклинать или мочиться рядом. Что слону тявканья и укусы мосек. Особь обречена на притяжение к цивилизации и вертится вокруг нее на привязи устойчивых норм общежития, словно мушка вокруг светила. Правда, можно вертеться не только в анфас или профиль, но и – задом. Мне по душе последний вариант. Я испытываю от этого удовольствие. Мы квиты, дряхлая двадцативековая с лишком старушка, достойная Апокалипсиса.
В поршне двора заверещала кошка. Но я уже не боюсь звуков. Мне смешно. Дом притворяется, что он заражен снами. Задремать, что ли? Пусть там какой заблудший порок... Хм, я повторяюсь.
И в это время....
Ну, точь-в-точь как в бульварных, скороспелых, мелкодраматических, дефективных, прислюнотеческих, куртуазно-познавательных, конъюнктурно-просветительских и пр. пр. романах, повестях, водевилях, новеллах, доносах и объяснительных записках учащает сердцебиение это затасканное и волнующее – и в это время. Паривший до сего по страницам рассеянный читатель, исследователь или просто следователь, внутренне напрягается и потеет от предвкушения поворота надоевшего сюжета, ожидая (в зависимости от жанра) появления любовника, мужа, полицейского, инопланетянина, судебного исполнителя, злодея, своры гончих, гласа Божьего, выстрела правосудия и выходных данных рези в кишечнике. Увы, в моем случае куда проще, прямо до обиды проще, тривиальнее.
И в это время зазвонил телефон. Его первая трель, точно взрывная волна, вколотила меня в кроватные пролежни. Вторая проникла в медузу мозга и рассыпалась на мириады колокольных осколков. Третья вычленила скукоженность тела, подкинула его и привела в состояние стартовавшего принтера. 
Мало что соображая, я пропорол умиротворенную гладь квартирного воздуха и схватил рожок трубки. Какому недоноску взбрело в такой час меня беспокоить! Какому идиоту еще не спится? Или – тут меня осенило – это Корина! Хочет извиниться или излить остатки помоев. Скоре второе.
- Ты еще не угомонилась? – рявкаю я в трубку голосом Высоцкого-Жеглова, одновременно желая Корине ненароком вывалиться из окна. Как назойлива, а? Меня этак схватит аллергия на это имя. Впрочем, мелькает смутная догадка, что Корине я называл только адрес, но не оставлял номер телефона.
- Здравствуй, что с тобой? – голос жены.. утрамбованный расстоянием, взволнованный и растерянный.
Это же что за связь такая, или я, болван, не различил междугородний от городского звонка.
- Привет, - хрипло вякаю я. От неожиданной смены ориентиров мой тон не поспевает сделаться ласковым и окрыленным.
- Что-то случилось? – вновь летит через пространство неуемный в тревоге вопрос.
- Что может со мной случиться? – торопливо отвечаю я.
- Я не разбудила тебя?
- Нет, -  морожу я глупость. Спохватившись, готов проскользнуть в трубку, чтобы ухватить и вытащить убежавшее слово. Но оно уже недосягаемо и оседает жемчужиной на ушной раковине моей единственной.
- А что ты делаешь, почему не спишь?
Простой и логичный вопрос. Особенно в три часа ночи. В самом деле, чем это я тут занимался?
Давай, парень, говори...
2

Смуглое, гибкое, пахнущее истомой благовоний нагое тело прекрасной филистимлянки точно застывший алмаз слезы в зыбком мареве дряхлых светильников. Он любуется его желанной близостью, возлегая рядом. Могучие груды мускулов беспорядочными волнами вздыбливают его чресла при каждом вздохе, путаные рыжевато-золотистые кудри, будто раскиданное по груди и подушкам руно, волнующе чешутся в ожидании нежного прикосновения ее руки. Но недвижима филистимлянка, не чувствуется тепла от  ее жаркого тела.
- Что с тобою, Далида? – поворачивается он к ней. – Я так скучал по тебе, я так люблю тебя...
Но Далида холодной змеей норовит ускользнуть подале.
Ловким небрежным движением он перехватывает ее и возвращает к себе, заключает в обруч объятий, сквозь хлынувший ливень косм отыскивает мякоть уст и впивается в них клешнями губ. Однако сомкнуты и мертвенны уста, нет в них жизни.
Удрученный, он не замечает как мощь его захвата женского верткого тела заставляет последнее трепыхаться в судорогах, и только быстрый укус острых зубок ослабляет его и откидывает в недоумении.
- Ты волен задушить меня, - зло шепчет Далида. – Волен овладеть мною, ибо куда мне совладать с таким. На, бери. И ты получишь радость обладания дохлой рыбой, но не страстной женщиной. Что медлишь, Самсон? Хватай, дави, кромсай, пользуйся. Но обрящешь ли ты сим любовь мою?
Отпрял Самсон. Он не хочет, чтобы Далида была дохлой рыбой. Он жаждет ее любви., истовых ласок, благодарных поцелуев. Но уже середина третьей стражи, середина ночи, а Далида до сих пор неприступна и далека.
- За что ты на меня сердишься? – вопрошает он.
- Ты такой, как все, - отвечает Далида. – Дремучий, неотесанный, жестокий, грубый и недоверчивый. Я к тебе со всей душой, открылась пред тобой, а ты?
Сопит обескураженный Самсон. Ну, насчет дремучести и неотесанности, это Далида погорячилась. Жестокость? Что ж, ее народ от него поимел сего немало, но к Далиде это не относится. Грубость, да, но разве она не разумеет, что ему порою трудно совладать с исполинскою силой, живущей в нем, но он же старается укротить себя! А что недоверчив – увы, Далида, слишком был доверчив ране, причем как раз – с филистимлянами.
- Да, Самсон, я права, - продолжает Далида с отчаянием обиженной женщины. – Ты причинил множество бед моей земле, принес много слез. До тебя сердца филистимлянские наполнялись ужасом и местью лишь при упоминании имени израильтянина Самегара, сына Анафа, который в упоении от дикой громадной силы и в приступе злобы бешеной избил шесть сот наших мужей одним воловьим рожном. Но вот явился ты, и померкла мерзостная сила Самегара в сравнении с делами рук твоих. Сначала в Аскалоне ты умертвил тридцать невинных ради каких-то одежд. Тридцать невинных филистимлян! Затем, поймав триста лисиц и привязав к их хвостам зажженные факелы, пустил в наши поля и виноградники, и все сделалось добычею пламени. И в довершение к сему ты пришел к нам и перебил многим мужам голени и бедра, сделав их калеками. Когда же тебя, скрывшегося в уделе Иуды, выдали в справедливому требованию войску филистимскому, то что сотворил ты в ярости? Ты избил тысячу воинов ослиною челюстью, опозорив нас. Еще бы, где уж противостоять обычным людям кичливому сумасбродному могучему Самсону, возомнившему о себе и не ведающему пощады и милости. Ты милуешься собой, ты игра ешься. Для тебя ничего не стоит ради насмешки поднять городские врата Газа вместе с вереями и запорами на плечи снесть их на вершину горы. Трепещите, мол, несчастные, вот каков я!..
Не по нутру Самсону слышать такие речи. Но он любит Далиду, а посему не в мочи удавить легким сжиманием пальцев или нечаянно пронзить согнутым локтем. А Далида не успокаивается и даже еще краше в своей дерзновенной исступленности. 
- Чем приманила тебя земля наша, что ты рыщешь по ней неукротимым кровожадным вепрем? И оставляешь после себя кровь и разрушения. И после этого я с тобою в одной постели. Подумай, каково мне, филистимлянке, чей народ кровоточит и проклинает тебя, быть с тобой, любить тебя? Я боюсь. И тебя. И всех... – Далида закусывает губу. Как бы к месту сейчас слеза. Как бы искреннее получилось. А ведь ей предлагали захватить срез луковицы дабы приложить в нужный миг незаметно к глазу, но она понадеялась на себя, да и не хотелось порушить изысканный аромат дорогих благовоний.
И все же она честна пред сим страшилищем, сказав что боится его. И угораздило же этого неугомонного Самсона влюбиться в нее. Тешит, конечно, самолюбие, но и только. За свою жизнь она пропустила через себя, правда, уродины и похлеще, так что на сей счет ее не выворотит. Но – силища! Самсон способен разодрать ее в клочья, а Далиде хочется жить. Уж сколь он пытается доиться ее, и Далида чувствует, что в конце концов сдастся, уступит этой необузданной мощи. А какой в том прок? Самсон не заплатит ей, он будет уверен, что взял ее по взаимной любви. Дубина! Но коль она не выудит из него то, ради чего здесь все терпит, то ей не заплатят и те, кто прислал ее к нему.
По большому разумению ей безразличны страдания и терзания филистимлян всех вместе взятых. Много ли она поимела от этих ленивых, алчных, скупых тварей, бросивших ее на тропу блуда и брезгливо плевавших вслед. Но понадобилась она, Далида, когда объявился Самсон и, поймав хищным взором, возжелал ее, пронзенный ее прелестями. И чего его все тянет на филистимлянок? И – надо же – именно ей и выпало стать ключом к разгадке тайны Самсона.
Конечно же, сей могучий глупец никогда не догадается, что Далида с ним не по зову любви, но из-за стона притопавшего к ней стада баранов филистимских, припавших к ее ногам и умолявшим пойти к Самсону и выведать его тайну. Видать, допек их Самсон, что ни торговались, как ни странно. Ну что же, она окажет услугу Филистимии, тем более, что ночь выдалась не занятой. И, что скрывать, ей по душе пришлось то раболепное смирение, то, пусть показное, но уважение, оказанное ей старейшинами Газа, о чем она и думать позабыла.
Но не так прост Самсон, не хочет выдать сокровенное. Хитрит или молчит. Потому так и осерчала Далида, потому ее и прорвало. Самсон домогается любви, не дав взамен самого главного – тайны своей силы. Все вокруг да около. И так не речист, а уж коль заболтает, так о своей дурацкой любви...
- Обидны мне твои слова, Далида, но сказанное тобой от незнания того, как уязвлен и оскорблен, а боле всего – обманут был я филистимлянами, - медленно и грустно говорит Самсон. – Родившись по воле Господа и почитая родителей моих все же осмелился я противоречить им, полюбив страстно одну филистимлянку из Фимнафы, и, пожелав взять ее за жену свою,  И поколеблены были мои родители, и отправились со мной в тот град к избраннице. По пути нам встретился младой лев, как предзнаменование, доброе иль худое, не ведаю, но разодрал я его, а, спустя дни, в утробе львиной отыскал пчелиный рой и мед, и насытился, и родителям принес. И случай тот подвиг меня к одной загадке, что загадал я на свадебном пиршестве филистимлянам. И дары богатые за разгадку обещал. Но коварные гости, потратив неделю, обманули меня. Они узнали разгадку через жену мою, открывшуюся им под угрозами. И вспылил я, и решил отдать им дары – тридцать тонко тканных рубах и столько же перемен одежд. Но дабы неповадно было подобным способом лукавить, то пошел я в Аскалон и, убив там тридцать мужей, снял с них рубахи и одежды и отдал разгадавшим загадку. Разве несправедливо было мое наказание за обман? И я оставил жену, также обманувшую меня. Однако, отойдя сердцем, я возвратился в Фимнафу и узнал, что жена моя не хочет видеть меня, ибо нашла уже другого мужа. Лукавый тесть предложил взамен младшую дочь, куда красивее. Но я был оскорблен новым обманом. И отомстил за него сожжением филистимлянских полей  и виноградников несчастными лисицами. Но прознали филистимляне почему я так сделал и сами зажгли дом, в коем жила моя жена, и сожгли ее. Вот за это я и перебил многим голени и бедра. И удалился в удел Иуды. Но испугались тамошние жители филистимского войска и поспешили выдать меня, связав словно овна. От нового обмана и обиды помутилось в голове моей и, движимый новым мщением, я попавшейся ослиной челюстью избил тысячу воинов, а оставшиеся бросились бежать. И правильно сделали. И кочевал я по чужой, коварной и обманной земле Филистимии, тоскуя по утраченной любви. И вот однажды в Газе я вошел в дом блудницы, мучимый жаждой женщины. И что учинили коварные жители? Они заперли городские врата, подстерегая меня, чтобы поймать и убить. И тогда в печали необыкновенной я подошел ночью к тем вратам и унес их на гору, чтобы вразумить наконец надоевших мне постоянством обмана глупцов филистимских. И решил я пойти прочь с этой земли, но на глаза мои попалась ты, Далида, и принудила меня остаться. Таков мой сказ, и ты должна понять, что не жестокосерден я, что моя недоверчивость к людям филистимлянской крови оправдана перенесенными испытаниями.
Самсон приподнялся и уронил тяжкую голову на станину плеч.
- Какой ты необыкновенный, настоящий кедр ливанский, - восклицает Далида чересчур громко, чтобы подавить зевоту клятую. – Зря я на тебя обиделась. Прости меня, Самсон, - ее ладонь едва касается его пружинящей груди. – Но не рассеяны опасения мои. Значит, ты и мне не веришь, ибо я – филистимлянка. Значит, и меня может растерзать сила твоя, если я обращу неосторожностью тебя в ярость.
- О, нет, Далида, я люблю тебя... – шепчет Самсон.
- Любишь, - Далида отнимает ладонь и отодвигается. – Разве это любовь, коль ты не желаешь открыться мне, где истоки твоей таинственной силы, и я могла бы обратиться к сим истокам с мольбой о пощаде, если вдруг окажусь не такой, какой ты меня представляешь.
- Далида, зачем ты меня мучаешь? – рычит Самсон как некогда встретившийся ему лев. Но рычанье это – льва повергаемого.

3

Засевший в висках пульс метрономом выкачивает секунды. И отчего это я чувствую себя, будто пойман на горячем. Квартира пуста – я чист. Проникающему голосу и проверяющему слуху жены зацепиться не за что. Видимо, еще не успел перестроиться. И разве нападение не лучшая защита?
- Лапонька моя, почему ты звонишь так поздно? – строго отвечаю я вопросом на вопрос.
- Не спится что-то. Задремала было, и всякая чертовщина примерещилась, что ты обнимаешься с какой-то ведьмой, пьешь с ней и развлекаешься... – вещает трубка.
Внутри меня грудная клетка превращается во фризер. Моя жена, случаем, не провидица? Я мычу что-то нечленораздельное. Впрочем, это мычание вполне сойдет за негодование. 
- ... вот я и решила успокоиться, позвонив тебе. Мне скучно здесь без тебя. К тому же ты сказал, чтобы я звонила в любое время суток. – кажется на том конце света начинают оправдываться. Я размораживаюсь.
- Так что ты делал? – опять удар. Ниже пояса.
- Любовь моя, ну что я мог делать? Тоже скучал и продолжаю скучать без тебя. Бродил из угла в угол в этом постылом одиночестве, все зову тебя, а в ответ – молчание. Телевизор надоел, там одни и те же рожи политиков и эстрадников...
- Ведь ты не любишь смотреть телевизор?
- Я настолько одурел без тебя, что стал смотреть, - мелю я. – Знаешь, как тоскливо одному? А ты о всякой чертовщине... если бы я предвидел, каково мне тут маяться, не ощущая твоих губ, тела, запаха волос, тебя целиком, я бы не отпустил. Это, словно здоровье. Когда ты рядом, будто ничего и не надо. А уехала, и я балдею от разлуки. Миленькая, возвращайся скорее, я устал быть с тобой на расстоянии, - я вдохновляюсь от своего спича и стараюсь разукрасить растущий куст красноречия новыми бумажными цветами. – Вот взять хотя бы нынешний вечер. Пришел с работы. Квартира, как ущелье, - эхо скачет. Никого. Поужинал, а что дальше? Читать – не читается. Даже музыку слушать не могу. Все напоминает тебя. Взял с горя, пошел на улицу, прогулялся по ночному городу, чтобы развеяться от одиночества...
- Ах, вон в чем дело, - перебивает меня моя ненаглядная и доверчивая жена. – А я звонила тебе раньше, никто не отвечал.
Господи, как удачно я ввернул про прогулку. Не догадался, олух, что жена могла звонить раньше, когда я прокладывал стезю к такси с довеском Корины. Но не суть. Главное, что получилось правдиво. Я и в самом деле топал улицей, и какая разница – с какой целью.
- Я так тебя люблю, мой ангел, - ласково шепчу я.
- И я тебя люблю, - доносится из привязанной к проводам дали.
Мне становится весело и покойно.
- Приезжай скорее, - кричу я в рыло мембраны. – Я очень-очень тебя жду. Каждый миг, каждый день, каждую ночь.
- Это мой сюрприз тебе. Я вылетаю днем...
- Прекрасно, - ору я. В самом деле, сюрприз мог быть и другим, вылети она вечером и без звонка.
- До сви... -  трубка начинает икать и глотать куски фраз. – Встречай... Поцелу... как там... При... давай...
- Конечно, не беспокойся. Целую, обнимаю, до встречи, хорошая моя, выдаю я в эфир, но телефон частит короткими гудками.
Презабавно! Ну какой я молодец! Ну какой я подлец! Ну кто об этом узнает!
Что такое порок? – Это обещание поступка при сознании того, что ты его не совершишь. Это подмена одного поступка другим с уверением, что сделан первый. Это маскировка совершенного или будущего поступка под его противоположность. Все три «это» охватывает одна доминанта – ради собственного блага. Это – лживость. И она распадается на три неравные части: обман, ложь и коварство, где первая слишком мелка, чтобы состязаться с другими; вторая – достаточно цепка, чтобы завладеть первой; третья – столь многогранна и сильна, что подминает под себя обе первые. Обман может не предусматривать коварства, зато коварства нет без обмана и лжи.
Я солгал жене. Я – лжив. Вот, оказывается, какой очередной порок во мне проклюнулся.
А что, если бы я сказал правду? Поведал, что и кто я был несколько предыдущих часов? Как утолял скуку по родной жене? Кому бы от этого стало легче, лучше, удовлетвореннее? Да сделай я так, любой с полным правом мог бы обозвать меня ослом, дебилом, свихнувшимся нашкодившим придурком, которого потянуло на исповедь или раскаяние, кои, черт возьми, никому-то и не нужны. И удовольствие о моей правды получили бы разве что перемывающие косточки всему живому скамеечные старухи.
Меня аж передергивает: я воображаю глаза моей жены, когда я ей толкаю эту не запрашиваемую ею правду. О, нет! Правда в данном случае ничто иное, как дурость, глупость, кретинизм. Меня, жену и нашу семью вот в этом конкретном временном и нравственном отрезке спасла только моя ложь. Мой порок. Да, я врал. Самозабвенно, примитивно, бесчувственно. Я сознавал, что говорю не то, о чем меня спрашивали. Даже крупицы искренности в разговоре с женой выглядели кощунственными, хотя я действительно люблю ее, скучаю по ней, жду ее. С точки зрения тактики эти крупицы только усиливали впечатление правдивости. Неведение истинной сути положения вещей моею женой не важно. Успокоенная и любимая она отправится спать, и ей уже не приснится ведьма. Она верит мне, и я не полная скотина, чтобы разуверять ее в ничего не стоящем признании измены. Разумеется, есть и иная точка зрения – с позиций морали. Но она любопытна для любителей бульварных романов и мыльных опер, в которых так познавательно и интересно копаться или зреть чужое грязное белье, и при этом забыть о сохнущих на балконе простынях. Эта точка зрения также чрезвычайно волнительна для духовных скопцов, многогамных онанистов и образцовых извращенцев. Они потирали мы потные ладошки в предвкушении, а что бы было, скажи я правду. Ну, а для пасторов, экстрасенсов и неврологов мораль просто обеспечивает заработок, тут и говорить не о чем.
Я гоню в шею клячу морали. Это теоретически мы все морально осязаемы и неподсудны. Но, вкусив грешного, даже при светящемся моральном облике, ругая и кляня себя за ошибку, правду о ней (тем более, если она неизвестна никому, кроме самих согрешивших) на свет Божий не вытаскивают. В моем казусе: ляпнуть правду – потерять семью. Я не настолько прост и не опущен ниже плинтуса. 
Безусловно, есть исключения. Но эти исключения представляют интерес для патологоанатомов и медперсонала психолечебниц. О морали следовало думать раньше – впадая во грех. Но как раз при впадении о морали думают менее всего. Она риторична и эфемерна. Так зачем облекать ее в плоть, когда это ни к чему хорошему не приведет. Коли нравится похмеляться моралью – похмеляйтесь! Но только в темном углу наедине с собой. Превращайтесь в моральную развалину без нанесения ущерба для окружающих!
Я – не исключение (т.е. – типичный образец). И вся моя греховная связь с Кориной похоронилась незаметно для всего мира. То, что я негодяй и сволочь, знаю лишь я, а какой смысл знать об этом другим, тем более – конкретной жене. Вот в чем состоит правда. И потому я врал. И моя ложь обратилась на пользу. И если в этом было ее предназначение, я не против сказаться лживым. Я никому не причинил вреда, никого не ранил и не унизил своей ложью. Так на чем построен карточный дом обвинений?
Я хорохорюсь и меряю координаты комнаты. Жаль, что меня не слышат. Такие мысли пропадают!
Кстати, чего это я взбеленился? Ведь все нормально. К чему моя лекция перед глухонемой аудиторией? Если верно то, что всякое общество изменяясь, меняет свои законы, то тогда зачем нужно Евангелие? И почему Евангелие вечно? Не потому ли что оно – истинно в последней инстанции, а нам к ней не приблизиться, - мы всё на промежуточных этапах, ибо выдумываемые нами законы – тоже ложь (хоть их трактовка, хоть их исполнение – спросите любого правоведа или адвоката). Ложь более крутого пошиба, чем моя малюсенькая.
Или все то, что я сейчас думаю, тоже обман? Самого себя?

4

Далида не торопит. Она искушена в знании мужей. Распалясь от близости женского меда, даже самые осторожные теряют осторожность. Она нагляделась всяких, и все они, в конечном счете, одинаковы. И сей косматый диколицый могучий Самсон таков же. Но непрост он, ой, как не прост. Не поддается на уговоры. Впрочем, оно и понятно, все же – судия Израилев. А судиями по случаю не становятся. Что же, тем интереснее посостязаться с ним. У нее впереди еще полночи, и в колчане ее неминуемого успеха стрелы, пред которыми Самсон не устоит: соблазн ее тела, искусство ее утех. От этого Самсон будет таять и терять бдительность. О, как легко обмануть любящего! Вон, уже стонет и мурлычет от ее ласковых рук. Вострепещи же, страшный великан, ты будешь побежден, ибо тебе неведомо все то коварство, на которое способна женщина. И даже обжегшись раз, ты забываешь о том ожоге, воспламенившись новой страстью. И получишь новые ожоги. Ты велик, Самсон, но великим присущи и великие глупости. И ты глуп, Самсон.
- Я люблю красный виноград, - Далида берет с серебряного блюда виноградную кисть и откушивает ягодку. – Она напоминает о моей родине Сореке. Я выросла среди виноградных лоз, самых лучших на всей земле. Я купалась в потоке Сорека и дышала воздухом его долины. Это ведь наша земля, Самсон, и разве ты не узнаешь ее вкус и запах? – Далида наклоняется к лицу Самсона, бережно раздвигает его кудри и косы и мягко целует в жесткие губы.   
Она не настаивает на его признании сейчас, не стоит настораживать настойчивостью. Она знает, что говорит: Самсон вышел из Данова колена, а Сорек расположен на земле этого колена, хоть и н а окраине. Пусть Самсон убедится, что хоть она и филистимлянка, но взращена на его земле. И станет Самсон раскованнее и сговорчивее. Эти несносные Израилевы сыны придают слишком много значения родству земли.
Самсон встрепенулся и неуклюже обнял Далиду. Она вскрикнула. От боли. Его необузданная страсть в само деле  может ее задушить. Впрочем, это к лучшему.
- Ты, Самсон, напоминаешь мне мою родину. Ты стремителен и неистов, как поток, я тону в твоих объятиях, как в его шумных волнах. От тебя исходит тяжкий земляной запах, и, вдыхая его, я вижу взрыхленные поля с наливающимися алыми гроздьями. Твои волосы, словно колышущиеся дубравы, которые услаждали мой слух и давали мне тень, утомленной, когда я, наигравшись вдосталь, отдыхала под сенью дерев. Ты желанен мне, как моя родная земля. Я взволнована тобой, ты даруешь мне прошедшее. Позволь мне прикоснуться устами к твоей груди, но будь терпелив. Я жажду раствориться в тебе не сразу, иначе чувства покинут меня от избытка наслаждений, я буду раздавлена горой.
- Как ты прекрасна, Далида, - рокочет умиленный Самсон. – Как красивы твои речи. Я счастлив, хотя мне неведомо, что такое счастье. Но ныне я познаю его. целуй меня, Далида, я хочу верить, что это не выдуманное мною блаженство.
- Да, да, я твое блаженство, - шепчет Далида, и Самсон зрит стекающую по ее щеке слезу, точно ярко-красную бусинку, искрящуюся в бликах светильников. И он любит и эту соленую виноградинку, потому как она принадлежит любимой женщине. Он хочет воспарить над нею пуховым облаком, дабы обернуть ее наготу в свое тепло. Он хочет воспарить над нею грозовой тучей, если кто посмеет обидеть ее.
- О, сколь я вынесла, сколь претерпела, идя к тебе, - продолжает Далида. – Вслед себе я слышала угрозы и презрение. Как же: филистимлянка осмелилась полюбить врага филистимлян. Самого грозного врага. Но я здесь, пусть за стенами колышутся ненависть и позор. Моли чувства сильнее меня, я преступила порог, и ищу успокоения у тебя. Я в твоей власти, мой Самсон. И ты возьмешь меня, а там будь что будет. Ты – муж мужей, и я преклоняюсь пред тобой с надеждой, что ты не отстранишь меня...
...О, укрепите меня, силы небесные, не хватало мне самой поверить в ту напыщенную чушь, что я несу сему истукану...
- Иди же ко мне, слейся со мной, - хрипит Самсон, и его тело мало не лопается от вздыбившихся мускулов. – Все уже сказано.
Далида покорно кладет голову на грудь изнемогающего Самсона. О, нет, это не грудь, это плавящаяся наковальня, изнутри, будто из кузницы, громыхают удары сердца. Пальцы Далиды медленно и правильно гладят чресла Самсона, и он сникает, расслабляется и ждет продолжения ласок.
Но вдруг Далида отпрянула, прикрыла ладонями лицо, зашлась в плаче.
- Прости меня, мой желанный. Мне страшно.
Самсон растерян. Но растерянность – это мгновение. Его чело прорезают гневные складки, тело становится упругим и ловким, и, подобный льву, Самсон вздымается на постели, мрачно и зорко оглядывая обитель. Кто решился потревожить его усладу? Кто непокоит его любимую? Какой презренный червь залег между ним и Далидой?
Но вокруг тишина, никого. Только всхлипы Далиды и скрип горящих светильников.
- Чем ты напугана, радость моей ночи? – Самсон нежно дотрагивается до обожаемой Далиды.
- Я боюсь... боюсь... тебя, выдыхает сквозь рыдания Далида.
Самсон озабочен. Возроптать ли ему, досадовать ли, а то – рассмеяться. Она что, водит его за нос? Да нет, вон как вздрагивает, сжимается в комок, точно рабыня перед хозяйским бичом.
- Разве я страшен? – недоумевает Самсон.
Еще бы! Хоть бы раз поглядел на себя в начищенное медное зеркало. Но скажи я тебе так, и ты разорвешь меня.
- О, нет, нет, нет, - Далида бросается к Самсону, жарко обвивает его прелестными стеблями рук, страстно орошает слезами и влагой губ заросший бугристый лик. – Ты восхитителен, красив, силен, бесподобен, великолепен. Ты – подобие Господа, ты велик и мудр. Я – жалкая пылинка у ног твоих. Прости мне мои страхи. Пощади, не отвергай мою любовь. Пожалей меня, слабую, беззащитную, глупую женщину, мечтающую отдаться тебе, неземному и великодушному.
Самсона пьянит ее сбивчивый взволнованный голос, струящийся из ее пленительных уст, прорывающийся сквозь лобзания. Его сводит с ума прижавшееся к нему податливое и благоухающее тело, ищущее и тут же отвергающее его защиту и ласку. Он очарован испугом отозвавшейся на его любовь женщины, и он обязан успокоить ее. Она может довериться ему, ибо он доверяет ей.
- Чем же я тебя напугал?
Далида еще крепче в ответ прижимается к нему, будто поняв его мысли, - доверчивая и благодарная.
- Ты посмеешься надо мной, если я скажу, -б шепчет она. – Наверное, это пустяк, глупость, но я окована моими никудышными страхами, словно свинцовыми путами, и они не дают мне забыть обо всем и забыться, и только любить, любить, любить и чувствовать тебя.
- Говори же, посмеемся вместе, - улыбается Самсон.
Далида осторожно освобождается от него, тревожно и одновременно преданно смотрит в глубину темных глаз Самсона, будто бы испрашивая дозволения высказать свои сомнения, боль, страх. Она зрит взаимность и облегченно вздыхает.
- Какой ты добрый, Самсон. Будь таковым со мною и дале. Разреши мои сомненья. Я так наслышана о тебе, и ты сам поведал мне о подвигах своих. Разве под силу обычному человеку то, что сотворено тобой? Нет. И я падаю ниц перед тобою, недостойная и прихотью судьбы избранная твоей любовью. Я хочу, да, хочу до умопомрачения любить тебя, но боюсь, что затрону, да, да, боюсь, что затрону в танцах моих ласок тайну твоей необычайной силы, не заметив ее, а ты, слившийся со мною, также незаметно для себя, возбужденный моим прикосновением к тайне, мощью этой тайны умертвишь или искалечишь меня. Я боюсь, я не знаю, где я не могу и не должна ласкать тебя, чтобы не потревожить причину твоего могущества, дабы оно не растоптало, не раздавило меня. Я хочу поцеловать твою грудь, но ужасаюсь, а что коли тайна твоя в ней. Я хочу поцеловать твои персты, твои бедра, и тут же трепещу, а что если я коснулась там, где отныне начнется грубая испепеляющая мое жалкое тело неистовая сила, не способная в страсти к удержанию...
Далида огорченно машет головой.
- Прогони меня, Самсон. Ты видишь, какова я. Зачем тебе нужна такая – вздорная, капризная, глупая. Прогони, иначе мне не пересилить мои страхи.
...Ежели ты и после сего не откроешь мне свою тайну, я признаю себя побежденной, но отмщу тебе тем, что ты не познаешь меня. И, как ни тягостно, но я также признаю, что не до конца мне ведомы мужчины...
Но Самсон привлекает Далиду к себе. Терпеливо гладит ее по спине, робко целует горящую щеку.
- Успокойся, Далида. Для тебя открыты мои тайны. Я – назорей, и только. Теперь можешь не опасаться и выбросить вон сомнения. Так цуг одно Господу, и сила моя в волосах моих, так было заповедано. И ни разу их не касалась бритва. Но ты, ты – касайся их руками и губами, мои волосы не причинят тебе зла, ибо и они ждут твоих ласок. Потрогай их, они, как и я, принадлежат сейчас тебе, они, как и я, в твоей власти, Далида...

5

Наивно полагать, что плутовство, лукавство, вранье, обман и прочие метаморфозы лжи предназначены только для поддержания, косметического или капитального ремонта семейных отношений. О, нет! Ложь в нашей жизни столь же многообразна, как и природа. Мне лень копаться в примерах человечества и в его художественных манускриптах, мол, образец плутовства – это Гусман дель Альфараче, совершенство коварства – это Яго, критерий враля – это барон Мюнхаузен, модель обманщика – это Труффальдино из Бергамо... Что там снимать пыль с милых классических воплощений лжи в той или иной драпировке. Куда ни кинь кругом – от министерских до политических физиономий на телеэкране до бытовых едальников коллег и знакомых – снуют особи, тайно или явно отмеченных атрибутами лжи. Ложь течет, струится, сочится и каплет с их глаз и ртов. Но они жмут друг другу руки и делают вид, что все в порядке. Может быть, так и надо, и ложь обыкновенная – естественная устоявшаяся норма нашего поведения, просто не афишируемая?
Нечего ворошить это болото, легче отправной точкой сделать себя Я перебираю в памяти вчерашний день, с пристрастием отмечая эпизоды, которые не имели тогда никакого значения, ибо мною не владел самоанализ. Любопытно все же, сколько дерьма мы находим в себе, устав фиксировать его в окружающих. Впрочем, дерьмо собственное никогда не воняет, иначе кто бы из нас жил бы в согласии с самим собой.
Итак, из того, что припомнил. Вначале я соврал своему руководителю, отзвонившему мне с предложением поехать в составе делегации в финский городок Хамину. Стадное посещение соседней страны я уже опробовал однажды, испытав тупость таможни, трехчасовое бесплодное совещание с переводчиком-дилетантом, безалкогольный постный обед, хроническую тягу наших делегатов к финским супермаркетам и суету в них при цейтноте времени и минимуме валюты, бестолковый обмен впечатлениями и тесноту вкупе с тряской в автобусе, годном для перевозки забитого скота. Увольте, повтора не надо. Но так сказать, разумеется, кровному боссу, оздоровляющему меня зарплатой, я не мог. Посему в ответе я красноречиво изобразил такие причины отказа, о существовании которых не догадывался за минуту перед звонком. Я придумал себе грипп, стенокардию – бабушке, проводы жены в санаторий (улетевшей с недели две) и переезд на новую квартиру тещи, на всякий случай. Последний аргумент оказался самым убедительным для моего работодателя, и от меня отстали.
Затем я устранился по телефону от встречи с набивавшейся на нее бездарной поэтессе и журналистке в придачу, одно время мнившей себя в сонме моих платонических подруг. Ее навязчивость превосходила допустимые мною пределы, и я увязывал это с неистовым желанием этой дамы лишиться, наконец, с моей помощью как девственного взгляда на окружающую действительность, так и с самой хронической девственностью. Терпеливо и деликатно я отшил ее, с сожалением констатировав, что волею судеб и начальства отправляюсь нынче в командировку в финский город Хамину. На месяц, а то и на два. Мы посочувствовали друг другу. Телефон, слава Богу, передает интонации, но не мимику. Видела бы она мое лицо!
Потом в столовой я обманул очередь, нагло доказав ей, что стоял с утра и отлучился на минуту по важному делу, ко всему добавив, что спешно вызван в мэрию и мешкать не должен. Очередь угрюмо пропустила меня. Ну, не прохвост ли я? А что прикажете? Торчать в столовой, убивая время и нервы ради остывшего бульона и резиновых котлет? Кто успел, тот и съел, и мой обман сослужил мне добрую службе, как и в предыдущих случаях.   
Наконец, когда ко мне подвалил  приятель с непохмеленной утомленностью и попросил взаймы денег, я, не моргнув глазом, заявил, что сижу на подножном корме, так как почти все наличные увезла с собой жена (как много можно списывать на жену, а!) и, извини, друг, выручить не могу, хотя во внутренней нише пиджака шелестели некие банкноты. Но какого черта я должен с ними делиться не на жизнеутверждающие цели. Но таку4ю фразу я не сказал, ограничившись вышеуказанной причиной, потому что человек он памятливый, и в другой раз также откажет мне в кредите да в неприятеля превратится поди, и все из-за моей честности, прояви я ее вслух.
Все это бытовщина, мелочи, но уже в ней я, не задумываясь и без промедления, врал не краснея. Исследуя ныне – ради чего я так поступал, подвожу черту: ради своего покоя, выгоды и устранения ненужных помех в ритме, в котором привык жить. Обман помогал мне лавировать, точно горнолыжнику,  чтобы, не замедляясь, не натыкаться на выставляемые обстоятельствами палки проблем, совершенно излишних.
Ложь всегда ложь, не взирая на перемену4 участи или заданности темы, ибо при всех ее формах неизменным остается содержание. Так, красочность и многообразье платье украшают, уродуют, дополняют и ублажают одну и ту же фигуру.
Мы (значит, - и я) обманываем не только ради выгоды, но и во имя спасения, причем не только – собственного. Я взрыхливаю прошлое:
Самая большая ложь ради выгоды изошла из меня, когда я был призван в ряды доблестных вооруженных сил. Воинский эшелон сутки тащил желторотых балбесов, оторвавшихся от домашних пирожков, в пугающую самостоятельность и дисциплину, и мы, отягощенные домашними наливками и снедью, лихорадочно прощались с детством. Мало что соображая, мы гусаками топали по вагонам, ища приключений. Повод в таких случаях долго ждать не приходится. Наш вагон н-ских поцапался  с вагоном м-ских. Знай наших! Драка была скоротечной и необременительной для сопровождающих капралов. Будущее воинство было разогнано  по полкам, у особо ретивых отняли  воинские билеты. Я попал в стан особо ретивых. На плацу форта Красная Горка, под ноябрьский марш ледяного ветра с Финского залива, было устроено распределение по воинским частям. Особо ретивым предписывалась самая дальняя глухая часть подводных сил ВМФ. Обреченной толпой мы переминались с ноги на ногу у двери, за которой офицеры по очереди вели запись новобранцев. Я уже примирился с горестным будущим, как вдруг  (через пару человек наступала моя очередь идти в дверь) показался бравый старшина и зарычал в нашу сторону: «Музыканты среди вас имеются»? Все подавленно молчали, туго соображая. Я сообразил первым, вспомнив, что когда-то окончил класс баяна. Я откликнулся на зов – хуже не будет.  Старшина вытащил меня из строя и ввел в ту же дверь, но к другому столу. Я разглядел табличку: военно-морская авиация, Выборг. Меня пробрал пот. Мало того, что намечался город, а не  «скалистые горы», но и служба на год меньше. Я не верил в надежду, а между тем строгий поджарый майор с голубыми просветами на эффектных черных погонах допрашивал меня – на чем играете? Я ответил, что на баяне. «А еще на чем»? – поморщился майор. Я взмок: или-или. Три года под водой или среди мерзлых сопок. Два года под небом и среди цивилизации. И я начал врать, перебирая по памяти музинструменты. Да, я и граю на гитаре, клавесине, пианино, барабанах, и, разумеется, на банджо.. Я постеснялся назвать только домру, мандолину, валторну и волынку. .Это было бы перебором. Майор поверил и удовлетворенно внес мою фамилию в список. Моя ложь скостила мне год службы и спасла от погребения в чреве атомохода. Все же я опасался затем, а вдруг разоблачат, приставив на месте службы к роялю, например. Но я плохо знал родную армию – о моих феноменальных музыкальных дарованиях никто больше не вспомнил.
Самая большая ложь во имя чужого спасения выползла из меня несколько месяцев назад. Один полупьяный ревнивый муж, в то время, как я покупал рядом в киоске мороженое, вздумал, что это я делаю его рогоносцем, приставая в наглую к его корове, пасшейся тут же. И вмонтировал в мое неподготовленное к сему факту мурло свой кулачище. Стражи порядка, как ни странно, оказались рядом и окольцевали наручниками этого кретина и увезли в кутузку вместе со мной, окровавленным и полуслепым. Очухавшись, ревнивец понял свою ошибку, и умолял меня прекратить дело отказным заявлением. Разумеется, у него были дети, карьера, положение и зарплата. А ему грозил теперь срок, вследствие чего три последних фактора изымались из дальнейшей судьбы. Он каялся и проклинал дурацкую ревность (возможно, обоснованную, судя по его телке, которую я все же успел разглядеть, пока был двуглазым). Я одноглазо смотрел на него и чувствовал  как заплывает в багровое филе мой второй глаз и кровоточит перебитый нос. Я не знаю, что на меня нашло, но мне показалось, что он – жертва, как и я. Только он – активная жертва, а я – пассивная. Я поневоле расплатился своим лицом за его неведомые мне трудные годы семейной жизни. И я написал заявление, в котором была одна ложь. Ложь, выгораживающая его. на меня недоуменно взирали стражи, но я был непоколебим. И дело прекратили. Наверное, я остался в побитых дураках, но мне было легко, что я не стал подлецом... 
Что я? Я – микрочастица человечества, копирующая его каноны. Я лжив, ибо таков мир. Да, таков. Человечество зачато на лжи, взращено на лжи, развивается во лжи и покоится во лжи. Буде оно стерильно честным и добродетельным, то давно бы сошло с ума или покончило с собой.

6

И снится Самсону сон. Вздорный, тягучий, темный. Будто чьи-то щупальца снуют по его телу, хватают ослабевшие руки и ноги, сковывают их медными цепями. Именно медными – он отчетливо слышит звяканье медных звеньев. Но он ничего не видит, он незряч. Он пытается открыть веки, но чувствует ужасающее жжение пустоты. Его куда-то ведут с бранью, насмешками, и он – бессилен. Ему не вырваться, не уложить наземь незримых врагов. По его спине свирепствует бич. И не уклониться от его унижающего жала. Теперь его куда-то приставляют, грубо велят исполнять грязную рабскую работу – молоть жерновами зерна. Он не смеет противиться, ибо ему больно от побоев. А ведь он никогда не ведал боли – могучая сила, жившая в нем, не обращала внимания на такую мелочь, как боль. Куда же делась сила? Но некогда думать – удары подгоняют его: работать! Пот струится по плечам. По плечам! Но отчего он не чует привычного щекота собственных прядей? Где их густота, кисловатый родной запах? Нет волос, он обрит – пронизывает страшная догадка. А-а-а, - рычит он и пытается взломать тяжелые жернова, но те не подаются. Он стал слаб для сего. Работать! – свистит над ним бич.
Но вот все останавливается и замирает. Его высвобождают от клятых жерновов. Ноют унизанные мозолями ладони. Спотыкаясь, он бредет, ведомый куда-то на свет. Да, это свет. Он ощущает его телом. Из сырости и зябкой гнилой вони он окунается в тепло и легкий ветерок. Затекшие, истертые оковами ноги медленно переступают в перед, в новую неизвестность. Где он?
Слышатся голоса, шум, веселье, смех. Называют его имя, глумятся, швыряют в него камнями. Не убежать, не скрыться, не умереть с горя от сего позора. Он понимает, что вокруг какой-то праздник, и ему выпало на сем празднике предстать посмешищем, забавой. Он пробует не слушать, но брань и ругань проникают сквозь ничем не заслоненные уши. Сколько же может продолжаться эта кутерьма? Он стонет, это свыше его сил, Господи! Наконец, его снова куда-то ведут и привязывают  Он ощупывает пальцами. Это столбы.
- Где я? – спрашивает он поводыря.
- Ты на празднике филистимлян. Празднике Дагона, - отвечает ему юный испуганный мальчишеский голос.
- Кто ты?
- Просто мальчик, ведущий тебя.
- Ты плачешь?
- Мне жалко тебя. Ты такой большой, и ничего не можешь. Нельзя смеяться над большими и сильными...
Нельзя, ты прав, мальчик. Помоги же мне, Господи, прости меня и мои прегрешения и снизойди ко мне, как некогда.
Что это? Он ощущает наливающиеся свинцом мускулы, упругую грудь. О, какая боль на голове. Что-то выдирает его волосы. Он мотает головой, и все исчезает...
Самсон, очнувшийся и стряхивающий с себя сонное наваждение, изумленно глядит по сторонам. Его голова мирно покоится на коленях Далиды. Но что это? Его семь кос прикреплены к ткацкой колоде, и эта выдернутая вместе с тканью колода валяется рядом.
- Прости меня, Самсон, - хлопочет Далида. – Это моя чисто женская глупость потревожила тебя.
Она ловко отвязывает его косы, нежно целует их. Ее жаркие колени так сладко пахнут.
- Ты уснул, мой Самсон, а я решила по неверию своему посмотреть, верно ли, что сила твоя в волосах твоих, потому и привязала их к ткацкой колоде и всполошила тебя, сказав, что филистимляне идут на тебя, Самсон, теперь я уверилась в том, что ты мне поведал правду. О, Самсон, прости несчастную и бедную Далиду. Что поделать, даже мое имя говорит о том, что я несчастна и бедна. Пожалей меня...
Самсон осторожно вытирает слезы на ее бедном и отчаянном лице. Восхитительна же ты, Далида, и в своей глупости. Глупость, ее можно простить женщине, которая любит. А Далида любит его истово и необыкновенно. Она уже доказала ему сие.
- Хочешь, я оправдаюсь пред тобой? Еще более ненасытной и трепетной любовью. Я подарю тебе себя снова. Мои ласки заглушат доставленную тебе боль и волнения. Я заставлю забыть твои сомнения в том сладострастии, на которое только способна.
Самсон оглядывает Далиду. Как прекрасно ее тело, как упоительна ее речь, как зовущи ее темные глаза. Но тот сон, он к чему?  Он силится восстановить то, что ему пригрезилось, но шепот близких губ Далиды мешает. Он манит в пленительную даль, и невидимое покрывало утехи с несравненной Далидой сильнее всего сей миг. Он пробуждается ото сна, чтобы усыпиться любовью.
Далида словно знает, о чем он думает. Ее длань мягко ложится на чело Самсона, смыкает его губы.
- Что неволит тебя, мой Самсон? Неужто так огорчила тебя моя нелепая выдумка? О, как я досадую на себя. Я наложу на себя руки, если ты прогонишь меня.
Далида исступленно целует его, и эти поцелуи точно огненные лучи, пронзающие снежную гору. И гора тает все быстрее.
- Далида, ты вознамерилась обмануть меня? – Самсон не спрашивает, он просит ответить ее ради своего спокойствия, дабы изгнать последние искорки сна, затухающие, но не затухшие.
Далида поднимается до уровня вопрошающих и затуманивающихся очей Самсона, смело, как ни в чем не повинная, покорно, как признающая и жаждущая загладить свою вину, нежно, как  любящая и любимая женщина смотрит в них.
- Разве я могу обмануть тебя, Самсон? Доверившая тебе свою честь,  свое тело, свою жизнь? Неужто я могу помыслить об обмане самого сильного на всей земле, коему предана всей душой, всем сердцем? Ты волен обидеть меня, Самсон, но недоверие – самая незаслуженная обида, самая горька и неблагодарная.
Зов тела Далиды подтверждает ее слова. Такая не может обмануть. Самсон радуется.
Менее всего различает коварство и ложь влюбленный. Если же предмет любви отдается ему, уверяя во взаимности, тогда вообще коварство не различить, ибо все доказательства, милые сердцу и телу, получены – чего же больше?
- Иди ко мне, Далида, - Самсон раскрывает объятия, и Далида падает в них...
Как долга ночь. Удовлетворенный и расслабленный исполин нежится в глубоком сне, и довольная улыбка превращает его суровое лицо в детское и наивное.
Далида с величайшей предосторожностью освобождается от тяжелых рук Самсона, выскальзывает вон из постели.
Ну вот и все. Самсон – неспешно и тихо одеваясь, она прощается с ним. Ты в самом деле дик и честен, и ты бы мог доставить наслаждение и счастье той, которая тебя полюбит. Но, к твоему несчастию, я не люблю тебя. Я вообще никого не люблю  Из меня это чувство вытравлено напрочь навсегда. Возможно, мне даль тебя, но жалость в сравнении с тем, что мне выпадет за твою тайну, ничто. Да и жалеть может та, которая способна к любви. Знать, я не могу и жалеть тебя. Ты был интересен мне, как соперник, и ты побежден мною, как и любой муж на твоем месте. Наверное, я бы все же полюбила тебя, если бы проиграла тебе. Но ты не догадался. Побежденный – ты мне безразличен окончательно.
Прощай, Самсон.
Далида притворила за собой дверь, вышла из дома и завернула в потаенный угол, где ее поджидали в великом нетерпении старейшины Газы.
Далида спокойно взяла причитавшуюся плату, презрительно усмехнулась этим жалким трусам – это тоже ее плата, ибо она оказалась в одиночку могучее всех жителей града, - и сказала:
- Обрейте Самсона. Сила его в волосах.
И ушла Далида прочь...

*    *     *

и призванные филистимляне взяли спящего Самсона и отстригли его. и сила Божия оставила Самсона. И выкололи ему глаза, и привели его в Газу, оковали двумя медными цепями и приставили к жерновам молоть в доме узников. И каялся ослепленный Самсон в доверчивости и грехах. И силы его росли вместе с растущими волосами. И в праздник Дагона филистимляне приказали привести его в собрание6, чтобы поругаться над ним. И смеялись они над Самсоном и заушали его, и, наконец, поставили его между столбами дома. И сказал тогда Самсон мальчику, водившему его,  чтобы подвел поближе к столбам, на которых утверждалось здание. И, ощупав столбы, в последний раз воззвал он к Господу о помощи.  И, упершись в них, в один правою, а в другой левою рукою, потряс их с такой силой, что все здание обрушилось. И Самсон при своей смерти умертвил врагов филистимских более, нежели сколько во время своей жизни. И случилось все это на закате времен Судей Израилевых, за тысячу и несколько сот лет до Рождества Христова.
И ничего не известно боле о судьбе дальнейшей Далиды.
7
Не лгут не научившиеся говорить  младенцы и те, кого никто не слушает. В остальном лгут все – от  мала до велика, в малом и великом. И чем прагматичнее общество, тем естественнее и обязательнее для него ложь, как условие существования.
Я вру попрошайке, что у меня нет лишней сигареты и мелочи, потому что неохота рыться в карманах, к тому же противно связываться с оборванцем. Ты врешь, опоздав на работу, что тебя задержали с дюжину объективных причин, иначе твоя правдивость может послужить поводом к увольнению. Он врет о дерзновенных собственных свершениях, чтобы поднять себе цену. Она врет о своих любовных связях, чтобы быть желанной хотя бы в своих глазах. Мы врем, что все «за», ибо не привыкли выделяться – что изменит одинокое «я» в пустыне единогласия? Вы врете, что пришли исправить этот мир, но на самом деле жаждете кресла и преклонения. Они врут, что заботятся о нас, но переводят деньги в швейцарские банки и наделяют иностранным подданством внуков на тот случай, если это вранье превысит толерантность развесивших уши.
Ложь! О, как неисповедимы и невостребованны ее пути! Перед ее изобретательностью меркнет любой порок и добродетель. По одеждам эпитетов ей нет равных, она модна и привлекательна в каждом платье, умело скрывая, что нужно скрыть, и выпячивая, что нужно демонстрировать. Она – святая, бессердечная, обольстительная, гадкая, прямая, гнусная, бесстыдная, сладкая, необыкновенная, обычная, мелкая, глобальная, сострадательная, льстивая, капризная, самонадеянная, впечатлительная, удобная...
Мир исповедует ложь, так как в противном случае погряз бы в маразме добродетели и взвыл.
Нет ничего поразительного в том, что отвешивая порциями ложь окружающим, мы в той же степени приобретаем ложь их приготовления. И то, и другое годно у употреблению. Таков стиль, где самым отъявленным и узнанным лжецам окажется правдолюбец. Врач обманывает безнадежного пациента, что укрепить его в призрачной надежде лишнего мига жизни. И пациент делает вид, что верит. А как бы мы назвали врача, который при обезумевшей родне честно изрекает – не лжец, мол, я умываю руки!  Нет он будет до последнего мгновения лгать – делаем все возможное. Шулер блефует за карточным столом, но почему-то у него постоянно находятся партнеры, обманчиво рассчитывающие на удачу и бдительность. Мошенник оболванивает простофилю, но часом ранее сам желал выгадать по дешевке (посмотрите сколько олухов жаждут быть объегоренными лохотронщиками! И это при том, что обе стороны знают кто есть кто). В уши и глаза нам лжет назойливая реклама, и, смеясь над нею, мы поддаемся ее всхлипам, в глубине души считая себя отчего-то умнее. Не стесняясь, в нас харкают ложью политики, и, зная, что вся начинка истины сосредоточена в их великолепно ухоженных задницах, мы, однако, внимаем им, даже не веря. Все это в порядке вещей. Ведь и ложь пророка – в его сомнениях, а не предсказаниях. Если бы невзначай мы забеременели честностью, то, в первую очередь, нам были противопоказаны журналистика, политика, торговля, чужие подруги. А коль взять обширнее – любая деятельность. Ах, какое бы благодушное болото цвело, какое довольство бы царило. Умиляясь друг другом мы бы забыли, что значит деловая хватка, борьба, движение, страсть. Какие бы фата-морганы мы бы созидали...
Да, а куда бы подевалась всемирная литература? Патентованные лжецы – писатели, скромно называемые выдумщиками и фантазерами, они-то из чего бы черпали бы сюжеты, противопоставляли хороших и плохих персонажей, кропали о заблудших, с чего бы они врали? Нет, тогда бы литература превратилась в сплошные уставы, циркуляры, провозглашения о нормах добродетели.
Впрочем, не стоит опасаться. Равенство добродетельных двуногих – такая же ложь, как и сказки о социальном равенстве.
Человеческая натура устроена так, что интуитивно, по необходимости, по призванию, ради удовольствия и по привычке не может не лгать. Даже чурающиеся лжи рано или поздно подвержены самообману. Первая ложь, как бы то ни было, обращена к самому себе. Юнец обольщается обманом, что у него все впереди и транжирит время и силы пока и того и другого окажется достаточно, чтобы стенать о загубленных порывах. Старец полагает, что он еще не развалина и может быть кому-то нужным. Самообман присущ людям, как ложка к обеду. Правда, иной раз индивидуум краснеет и кается, мучается и упрекает себя, твердо обещает и клянется, что больше не доверится самообману (что уже является новым самообманом). Даже если допустить, что отдельная взятая особь чужда лжи, то ее этакую, рафинированную и стерилизованную, быстрее облапошат, сожрут или выбросят на помойку. Призрак князя Мышкина в проводники таковым особям! 
Настоящее призвание ложь обретает в коварстве. Здесь она просто восхитительна, и репертуар ее неисчерпаем. В каком только качестве она не выступает! И какая потрясающая игра, какая искренность и пожертвования! Изначальная потребность лгать трансформируется в искусство. Коварный человек – талантлив! Что из того, что сей талант направлен во зло избранному объекту? Откинем конечный результата, и остается только удивляться методам, тактике,  расчету, деятельности коварного замысла. Да, коварная тварь, коварная сволочь! Но – какая тварь! Какая сволочь! Разве Тартюф не гениальный лицедей? Наши эмоции и сопливое желание справедливости чаще всего заслоняют великолепие коварных маневров, наше сострадание к вислоухому болвану, жертве коварства, мешает оценить способы, манеры и тонкости игрока в коварство, подивиться его смелости, риску, настойчивости, умению, пусть все эти свойства и припорошены черным цветом. Это – великий театр, куда достаточно желающих поглазеть на действо и ничему не научиться.
Как любому пороку, лжи свойственны извращения. Например, клевета. Клеветников не так много потому, что цивилизация из самосохранения регулирует их количество. Но и при дозировке клеветников последствия их тайной блевотины внушительны, и выжженные души ропщут о возмездии, которое, как ни  странно, происходит, но весьма поздно, в чем ничего странного нет. Сидит какая-нибудь такая мразь, строчит кляузы, наушничает под покровом темноты и тешится правотой своего поступка. Злонамеренный клеветник не так опасен – его маленькие уши и кривой нос нередко замечаемы, и при достаточном усердии выявить его можно без затруднений. Но вот добровольного и при полном сознании клеветника выцарапать на свет Божий чертовски сложно. Легализовать себя он не осмелится и при полной победе. И скрываются эти слизняки в коре домов и тихо радуются своим гадостям. Они помечены дьяволом, но искренне надеются, что им уготован рай. Это своего рода психоз, на котором можно остановиться подробнее, но мы не в клинике.
Лживость, как порок, на порядок выше лицемерия, ибо тому присущи остатки добродетели. Это я уяснил. Я окончил гимн лжи и меня тянет спать, все-таки уже около четырех часов ночи. Скорей, скорей, в постель, она примиряет с самим собой.
Умиротворенность и апатия овладевают мной. А что, собственно, произошло этой ночью? Ничего. Какой самообман, бормочу я, прикасаясь к холодной подушке...   

8
заметки к правильному вниканию в главу

1. Первая ложь всегда направлена против себя. Отсюда: уверяющий, что никогда никому не лгал – лжец изначально.
2. У честных с дураками знак тождества. Они побеждают только в сказках. Выигрыш по жизни возможен в виде исключения.
3. Самая великая обманщица – жизнь. Того ли ожидали, входя в нее? Того ли достигли, уходя? Блажен, кто врет, что – да.
4. Заманчивость вранья и в том, что находятся желающие слушать. Попробуйте говорить только правду, и вы познаете, что означает глас вопиющего в пустыне.
5. Остерегающих толкующих кривду и толкующих правду. Первые – бесстыднее. Вторые –беспощаднее.
6. Ложь открывает все двери. Из них самые широкие – в ад.
7. Лжесвидетельствую: познал себя. Это самое безобидное лжесвидетельство, оно причиняет вред только мне.
8. Ложь сладка и обольстительна, горечь от нее приходит потом. В то время как правда горька сразу. Но кто думает о завтра, поддавшись обольщению сегодня?
9. Коварство – всегда игра, о которой вторая сторона не подозревает.
10. Коварство без лжи что пирог без теста. Добавьте в начину немного искренности и отведавший – верный пес у ваших ног.
11. Клевета – испражняющаяся ложь. Но и вонь кому-то по душе, если кому-то на душу.
12. Он перестал лгать. Он умер!
13. Лживость –самый изобретательный порок.


Глава 5
1

Шершавые, набухшие солнечным светом, перламутровые широкие листья колышутся на виноградных лозах, приоткрывая тяжкие, точно козье вымя, нежные, словно глаза преданных рабынь, сочные, будто твердеющий сыр, -  налитые гроздья ягод. Рука мимо воли тянется сорвать хоть одну, схожую с яйцом, виноградинку, во рту закипает слюна от запаха и вкуса, но лозы смыкаются, становятся колючими, норовят оцарапать лицо.
Отпрянуть? Повернуться и уйти прочь?
Но виноград манит к себе. Приходится продираться сквозь нелепо возникшие заросли, не обращая внимания на царапины и кровотечение. Сорванные листья не радуют, вызывают досаду и, раздавленные твердой поступью, топорщатся в сырой земле. Почему сырой? Оглянувшись, видишь, что и впрямь земля сыра и багряна. Но багряность – не от солнца. Это – кровь. Как ее много. Она сочится на поверхность из земляных осыпающихся трещин. Страшно. Но манит, манит этот виноград… 
Ахав просыпается, вытирает лоб. Это всего лишь пот. Но какой липкий. Что же это за наваждение такое – который раз ему снится сей виноградник. Он отбирает остатки покоя и благополучия. Он упорно возвращает к себе все мысли. Он злит и пугает. Ахав чувствует себя больным из-за этого виноградника. Как и положено больному, его точит желание избавиться от навязчивых видений. Но избавиться можно только – овладев. В мгновения просветления он устыжает себя: в самом деле, ну зачем ему дался сей виноградник? Чего не хватает Ахаву, царю? Добра и так полна чаша, и виноградников тоже. Но укор улетучивается, сей виноградник поистине волшебный и он достоин быть царским. А пристало ли царю не иметь желаемого? 
Господи, прости мне греховные побуждения. Ахав смыкает очи, пытается уснуть. Но что ты будешь делать! – опять возникают курчавящиеся лозы, словно выточенные из малахита и унизанные яшмой. Этак можно и умом повредиться. Впрочем, к тому, наверное, и идет. Он так заполнен этим виноградником, что не позволяет себе ночью жену или наложницу. Эвон, косятся уже.
А все этот проклятый Навуфей! Да, он, он! Ишь, упертый какой выискался. Когда Ахав увидел впервые виноградник Навуфея, он не придал тому значения. Да, и земля, и лоза, и ухоженность, и заботливость с какой Навуфей корпел в трудах, отличали его виноградник от многих. Ахав отведал от грозди и нашел ягоды необычайно сладкими и терпкими, как разлитое вино на теле девственницы.
С чего же все началось? Кто-то осмелился похвалить Навуфея и восторгаться его виноградником. Тогда-то и припомнил Ахав, и нахлынуло на него царское волеизъявление – винограднику Навуфея быть моим. Кто мог подумать, что станет Навуфей перечить. Бог судья Ахаву – он не требовал, не угрожал, не домогался, хотя по его царскому достоинству сие было бы обычным делом. Нет, Ахав честно упрашивал Навуфея уступить ему виноградник, и цену посулил воистину царскую от щедрот своих. Видано ли - царь упрашивал! Однако Навуфей, букашка, дерзнул отказать. Эта презренная скотина слишком дорожит своей землей, ибо она ему - от предков. Как же может Навуфей отдать то, с чем увязан кровью, памятью и родством. Ничего не ответил Ахав, решил не связываться с этим дурнем, не ведавшим что творит. Но запал в душу паршивый клочок земли Навуфеевой, свербит в сердце точно заноза с самой большой лозы. Обиделся Ахав на Навуфея, и обида лишь подхлестнула желание иметь своим тот виноградник. И с той поры с каждым днем и с каждой ночью желание это превозмогает остальные. И сон не сон, и еда не еда, и женщины не женщины, и свет не свет. Повсюду мерещится виноградник, с которого упрямый осел Навуфей срезает спелые гроздья.
2

Четыре часа ночи. Таймер сознания фиксирует это время, и я отрубаюсь. Что-то уносит меня через черный тоннель, начало коего, видимо, там, где отключился мой утомившийся мозг, а конец у плоскости сновидения, где неведомые мне извилины, устранившиеся от процесса бытия, пойдут таскаться пионерами по дебрям туманных грез.
Моя бесшабашная познавательная настроенность на аналитическое обнаружение пороков в себе, несомненно, не даст передышки и не допустит бегства в стан добродетели даже во сне. Я запрограммировал себя и рухнул в кровать, будто в кресло для просмотра кинофильма о себе. Ну, давай, проектор, светись… Не мудрствуя лукаво, предполагаю, что это будет нечто автобиографичное.
Вот, наконец, просвет, тоннель резко обрывается, и я впадаю в накаченный ярким светом и душной сонливостью полдня мир. Журчит ручеек, но я его не вижу. По широкому бугру топает некий юный шалопай, задиристо потряхивая выжженными от летнего солнцепека вихрами. Он сопит, узит глаза, говорит вслух. Что-то его явно заботит. Настолько заботит, что он не видит меня. Хотя я тут же стою около тропки, рассекающей панцирь бугра пополам. Мне до боли знакома его миловидная мордашка со следами угрей – признаком первого бритья или полового уразумения жизни. Чего вглядываться – это же я сам. Эк, откуда начало крутиться кино. Хорошо, что еще не от колыбели, иначе проспал бы на работу.
До меня доносится:
- Она будет моей. Ни перед чем не остановлюсь. Эта вещь должна принадлежать мне…
- Почему? – спрашиваю я.
Он не отвечает мне, точно я не существую с ним на этом бугре. Однако вопрос услышан, и воспринят как внутренний голос. На секунду замедляются шаги и он бурчит в пространство:
- Потому что она мне нравится.
Мне не угнаться с вершины прожитых лет и усвоенной мудрости за его возбуждением и младой походкой. Мне не слиться с ним и не раствориться в нем, равно как не направить и не поправить его поступки. Это противоестественно даже во сне, иначе от скольких ошибок могли бы мы предохранить себя. Но в шкуру очарования юности (где и ошибки умилительны) дважды не влезть. Я могу только следить за ним-мною. Уравнять нас способно одно: мы смотрим на все одними глазами. Ум, чувства, самонадеянность весьма в далеких друг от друга временных и весовых категориях. Но волею обстоятельств, ниспосланных мне сном, о чем он не догадывается, я беру на себя право называться им в рамках нашей встречи.         
Итак, что мне нравится, и почему на глазах моих выступают слезы?
Как-то в отрочестве меня обуяла жадность, притом, по уровню тогдашнего развития, жадность великая. Наша многочисленная родня с кучею моих двоюродных братьев и сестер собралась в деревне у деда отметить его очередной юбилей. На столе было полно снеди, и в то время как взрослые баловались водочкой, мы уничтожали печеные лакомства. Среди них было настоящее объеденье – румяные, пышные, запащистые, с ароматной корочкой и быстро тающие во рту крендельки. Мне они безумно понравились, но было даль, что они так быстро исчезают. Я не хотел делиться этой вкуснятиной с двоюродным табором. И тогда я придумал: позвал всех от стола купаться на речку. Сам задержался – потребовалось какое-то время, чтобы собрать остатки кренделей и припрятать. Затем я купался, довольный и радостный. И как-то само собой оказалось, что я сыт, в общем-то. Мне стало совестно глупой жадности, но я постыдился вытащить из укрытия недоеденные свежие крендельки. Их после нашла бабушка и удивлялась: она-де думала, что сорванцы все скушали, а они в сарай унесли, может потому, что не по вкусу, да обидеть не захотели…
Тот случай долго вызывал во мне отвращение, и я думал, что он меня научит многому. Я мужал, отдавался порывам и мечтам, и засохшие крендельки забылись, как и вся поучительность происшедшего. И вот я топчу бугор, снедаемый растущим во мне чувством обладания.
Вещь отдыхала в салоне магазина и дразнила полировкой, далью пыльных дорог и солидностью. Наша братва пожирала глазами это чудо, горестно вздыхала и дымчато мечтала о собственной солидности, оседлав сей агрегат. Вещь называлась двухцилиндровым мотоциклом «Чезет-Ява». Перед ней меркли мопеды и слабенькие «Восходы», составлявшие наш стальной табун. Вне  всякого сомнения, обладатель «Явы» автоматически становился верховодом уличной компании. Рациональное мышление зрелого возраста с горькой усмешки воспринимает те пацанские устремления. Но тогда, тогда в мотоцикле для меня, да и остальных, заключалось счастье. Это было цель, достойная, чтобы к ней стремиться, ради которой – жертвовать и рисковать. Разумеющийся прок от этого стального коня – езда на рыбалку, на свидание к подружке (с шиком), к деду с бабушкой в гости, на базар за продуктами, - не усматривался. Прежде всего, мотоцикл  как бы выдавал свидетельство о лидерстве, о непоколебимой репутации, об обожании сверстников и их потаенной зависти. Потому: если польза от мотоцикла представлялась в скорости передвижения, то его выгода – в ореоле тех льгот и почтения, в коих я оказывался. И второе было главным. Вряд ли я мог объяснить это словами тогда, но интуитивно чувствовал именно так.
Эта интуиция подтолкнула меня к прилавку. Вальяжный продавец с капустным кочаном вместо головы нехотя повернул кочан в мою сторону.
- Ну?
- Сколько стоит? – куда и девалась смелость. Я ощущал пепел ссохшихся губ.
- Миллионер, что ли? – презрение огородного манекена, по ошибке выставленного в магазине, было безукоризненным. – Язык устал отвечать этой шпане. Много стоит, валяй отсюда и приходи с папкиным карманом.
Он был прав, эта морда. Но он обидел меня. Он разрушал мою мечту, мое своекорыстное желание утвердиться в компании первым. Мои тщеславие и самолюбие разбивались волнами о скалу реальности, воплощением которой представала эта туполобая сытая образина. Да, у меня не было денег, я еще нигде не работал и только готовился к вступительным экзаменам в институт, жил с матерью и скромным ее доходом да посылаемыми с севера деньгами отца, завербовавшимся на магаданские шахты на три года. Продавец безошибочно определил что я беден и гожусь только вдыхать бензиновый выхлоп от мотоцикла. Но овладевшее мною страстное желание приобрести вещь как символ собственной утехи, было выше всего этого.
Обида и неудовлетворенность оказались такими сильными, что я не заметил, что вместо автобуса отправился домой за восемь километров по буграм и буеракам пешком.
Я хочу иметь эту вещь! Она мне нравится, и я должен ее иметь. Чего бы это ни стоило. Картинка, как я подруливаю к изумленной ораве дружков, как визжат от восторга девчонки, как смиренно сдают полномочия первенства заправилы нашей компании, - она живо, детально, со смакованием новых подробностей, выгравированных воображением, стояла передо мной. Я вглядывался в нее до боли в глазах, и из них текли слезы…
Я болел мотоциклом, я алчно жаждал его, я мысленно перебирал крохи и метры успеха, в которые он меня привозит. Теперь-то я могу признаться, что при всем обилии вожделенных мыслей ни одной не было, скажем, о ходовых характеристиках мотоцикла, о гофрированных цилиндрах, о лошадиных мощностях. Увы, я бредил не столько мотоциклом, сколько той выгодой, что даст мне владение им. Это была самая настоящая корысть. Мелкая по возрасту, сообразно – по требованиям. И она завладевала мной беспрекословно, как некогда дикое детское желание насладиться в одиночку крендельками.
Я сплю. Я живу в том давнем измерении параметрами очередного порока.


3

- Пошел прочь, презренный лентяй, - красивая статная женщина в дорогих одеждах, переливающихся золотом узоров и блесками вшитых драгоценных камней, с гордым и властным лицом в нетерпении ждала пока телохранитель отворит ей двери в покои мужа.
- Что приключилось, мой Ахав? – голос ее стал участливым и тихим. – тебя не видно во дворце, народ изреелев бездельничает без твоего присмотра, даже вкусить трапезы ту не желаешь, отвергаешь хлеб, сыр. Вино. Я не чувствую тебя, ибо ты не хочешь вкусить и меня. Ты не шлешь ко мне за советом. Говори, Ахав, я жду, - черные глаза красавицы не мигая смотрели на раскинувшегося на сбившихся простынях постели царя.
- Я болен, Иезавель, - Ахав глядит в сторону.
- Так ли? Мне ли, дочери славного царя Сидонского Ефваала, выслушивать жалобу или ложь от сына досточтимого Амврия – Ахава, восьмого царя Изреелева, пристало? Не иначе опять несносный Илия смутил тебя, наущал против меня и служащих Ваалу? Мало ему, жестскосердному, было собрать четыре сотни и еще половину сотни истинных пророков, верных и покорных нам, обмануть тебя нелепыми чудесами на горе Кармил и затем осмелиться схватить их и заклать у Киссона! Что я перенесла тогда… - Иезавель заломила руки, горестно вздохнула. – Нет, он решил извести меня, заодно и тебя, легковерный Ахав, - Иезавель бледнеет от гнева.
- Да не виделся я  с ним, - Ахав досадливо морщится. – Илию я хочу зреть так же, как и ты. От иного смущен дух мой, и сим заполонено сердце.
Иезавель убирает гнев с лица. Ей отрадно слышать, что Ахав сказал об Илии. Теперь ее лик светится нежностью и добротой. Она присаживается на край постели, заботливо подвернув край одежд, нечего им мяться даже в царской опочивальне.
- Разве я не была тебе хорошей советницей, разве я хоть словом повредила своему мужу, разве мои ласки хоть однажды утомляли Ахава? – Иезавель сгибается над безучастным царем, она излучает доверительность и надежду. – Скажи, что непокоит тебя, и ты убедишься, что обрел самого преданного помощника, ибо твои беды – это всегда мои беды.
Ахав вяло улыбается. Поймет ли жена, пусть и толковая, что и почему его гложет? Не поднимет ли на смех? Ей это покажется безделицей, не достойной царского сана, а ему без сей безделицы и царствовать в тягость. Но Иезавель права – она ему истовая помощница, и при ее коварном уме, возможно, и найдется снадобье к исцелению хвори.
Но не смеется над ним Иезавель, внимательно слушает и сужаются ее небесные глаза в узкие черные щелки. Она поддается чувствам Ахава. Кто сей Навуфей? Близкий сосед, и его виноградное поле примыкает к самому дворцу. Не заносится ли он сей близостью! Не много ли удумал о себе? Перечить царю Изрееля!
Ахав благодарен Иезавели, она понимает его. Даже боле – она опечалена и негодует.  Она разделяет его помыслы и тревожится. Да и как может статься иначе – Ахав просил вежливо и благопристойно негодного Навуфея отдать виноградник, предлагал за это куда лучший в ином месте, сулил огромные деньги. Любой из изреелевых сынов должен быть счастлив уже оттого, что сам царь снизошел до просьбы к тебе, земляному червю. И ч то же в ответ? Несогласие, отказ! Ишь, дорого ему, Навуфею, именно сие место. Еще бы ей не понять мужа – как он унижен и огорчен.
Ахав поднялся с постели. Они внимает Иезавели, ее жаркие уста вещают то, что он хотел слышать. Но мудра Иезавель, оказывается она не только участлива.
- Я зрела не раз сей виноградник и давно раздумывала – отчего он, расположенный у дворца царя моего, ласкающий его взор тяжелой лозой, отвергнут от имуществ его. Принадлежит другому, справедливо ли то? Зрит око царское, а владеет какой-то жалкий пахарь. И удивлялась я, почто Ахав не отнимет то, что ему должно принадлежать. Коли сие удлиняет его дни, красит дух его и ликованием наполняет его решения судеб, то сим обязан утешиться царь…
Как говорит Иезавель, как зрит в самую суть. И Ахав приблизился к ней, поворотил к себе, изволил поцеловать.
Да! Но отнять нельзя. То есть, разумеется, можно, но воспринято народом Изреелевым будет неладно. Уж очень благочестив этот Навуфей, богобоязнен, уважают его люди. Зато к Ахаву не слишком кажут расположение. Обратно права Иезавель, все этот возомнивший о себе Илия смущает их. А упрямее сынов изреелевых только ослы, и то это спорно.
- Будь спокоен, Ахав, и желание твое осуществится, - утешает Иезавель. – Правда твоя, подданный народ твой глупостью и упрямством поспорит с ослами и выиграет. Но не стоит дразнить его. Однако никто не смеет запретить царю взять то, что ему нравится. И никто не может упрекнуть царя в том, что у него и так вдосталь того, что ему нравится.
Ахав про себя восхищается Иезавелью, он ей даже прощает нелестные слова о его народе, впрочем, она из другого племени, а по большому разумению разве он сам выше ставит сынов изреелевых, если средь них обитают такие непослушные упрямцы, как Навуфей, да еще этот Илия. Нет, Иезавель прелестна, и не потому что восхитительна как женщина, она глаголет то, что и подобает царскому величию. Все просто. Нет, и не может быть упрека в жадности Ахава к чужому винограднику, в его алчности к чужому имуществу, в корыстолюбии его души, ибо на все про все – царская воля.
- Но как быть, Иезавель? – Ахав стискивает плечи жены, и трещит дорогое платье.
- Обрати на пользу свою то, что во вред выходило твой, - Иезавель кладет ухоженные ароматные ладони на руки Ахава и осторожно освобождает плечи. – Благочестивый Навуфей не отдаст тебе виноградника. Но виновный Навуфей не может владеть тем, чего будет лишен наказанием.
Весьма изворотливо, велеречиво, туманно изъясняется Иезавель. Поясни доходчивее, велят складки на лбу Ахава.
- Растет у дворца твоего дерево. Мешает оно тебе, да не срубить, ибо тень оно путникам и соседям дает. Как поступишь ты? Махнешь рукой? Однако надоело тебе это дерево до смерти. Преступишь мнение соседей? Однако станешь у них не в чести…
- Говори же, - торопит Ахав.
- Остается одно: незаметно надрезать ствол так, чтобы дерево начало чахнуть. И тогда отворотятся от него, и ты смело вырубишь его с корнем. – глаза Иезавели опять большие, и пылает в них нечто тайное. Не отвести Ахаву взгляда, да и не желает он. – Дерево – это Навуфей. Сруби его, надрезав.
- Как это? – не догадывается царь.               
- Мало ли способов? – в Ахава впивается взор хищницы. – Достаточно, к примеру, объявить Навуфея виновным в хуле на Господа и царя, и твое справедливое наказание не минет его…
- Что ты мне советуешь, Иезавель! – Ахав готов ее ударить.
- А что же тебе дороже? Жизнь жалкого Навуфея или его земля? – Иезавель не уворачивается. Бей, Ахав! Мои слова – мой щит.
Сникает Ахав. О, Господи, как манит виноградник Навуфея. Но чрез какое зло придется переступить? Впрочем, почему зло? Разве он по-доброму не приходил к Навуфею, разве не предлагал искренне свои щедроты? Но Навуфей избрал иной путь. Сам. Не польстившись на милость царскую, разве не обрек он себя на гнев царский? Вцепился в свое добро точно ослепший безумец. И впрямь – безумец. Упругая лоза, прозрачные налитые гроздья, в каждой ягодке алмазными осколками проглядывают зернышки. И это прелесть – не моя? Ахава передергивает: он представляет Навуфея, срезающего гроздь. Его рука, Навуфея, но не Ахава… О, сколь можно переживать такое видение!
- Это моя… земля… мой виноградник, - медленно высекают губы Ахава.
- Тогда предоставь все мне, - Иезавель как ни в чем ни бывало встает с постели, поправляет одежды.
Ахав наконец понимает ее. Она дает знать, что судьба какого-то несчастного сына изреелева ничто в сравнении с муками царскими. Как хорошо, что у него есть Иезавель. Ахаву становится легко. Теперь у него будет виноградник Навуфея. Потому что у него есть Иезавель, которой дороги и царь, и его горести. И этим она превзошла весь народ изреелев. Так чего бояться, если есть у него Иезавель? Кому важничать пред ее умом? Не жаль тебя, Навуфей. Ты приговорен тем, что мне понравился твой виноградник, и тем, что у меня есть Иезавель.
Каприз царя – ужасная штука. У венценосного в крови привычка исполнения его любой прихоти. Он желает, и этим все определено. Позабавившись исполненным капризом, царь вправе никогда не вспоминать о нем. Царь не ведает отказа. Но вдруг это случится, то горячит артерии избранного править. Возникшее препятствие только раззадоривает, и вся человечья первобытность вспыхивает в царской воле, чувства утяжеляются пороками, впереди коих корыстное желание – иметь. Ибо, я так хочу…
Несколько раз день сменяла ночь, и вот, одним утром к Ахаву были допущены два сына изреелева. В окружении мрачных левитов, слуг и самого первосвященника, застывших поодаль, они клятвенно уверяли – Навуфей возводил напраслину и хулу на Господа и на Ахава.
- Навуфей всю жизнь слыл богобоязненным и покорным, - прошептал кто-то. Шепот достиг ушей Ахава.
«Покорным», - зло подумал он. Он уже показал мне свою покорность.
- Но вы слышите сих двоих, - изрек Ахав. – Они свидетельствуют иное. Их показания – тяжкое обвинение, ибо многое простительно, но не богохульство и не измена царю.
Ахав встал. Разговор окончен.
Наказание Навуфею было назначено сообразно его гнусной вине – побитию камнями.
…привязанный к столбу Навуфей стонал и вскрикивал, когда брошенный камень ударял его по нагому телу. Слезы текли по его окровавленному лицу, но сердце не ожесточалось, он было пустым от обиды, незаслуженной и жестокой. Навуфей поднимал затекавшие глаза к небу, не слушая брань и насмешки усердствующей толпы, он говорил с Господом. Зришь ли, Ты, страдания мои, гибель мою напрасную? Но молчал Господь. На земле резвился Сатана.
Потерпевший урон царь Ахав от измены Навуфея по закону и справедливости  вступил во владение виноградником изменщика и богохула, будь он неладен.


4

Я донимаю мать. Подлизываюсь, сержусь, упрекаю… Я отчетливо вижу ее усталые глаза. Она сидит на стуле с недочищенной картофелиной и объясняет сынуле балбесу, то есть мне, что на мотоцикл денег не наберется, да к чему он мне – надо готовиться поступать в институт, и если поступлю – ведь уеду. Не поступлю, опять же скоро умчусь – в армию. Все, что она втолковывает, резонно, но я отказываюсь понимать. Мною владеет картинка, как подруливаю…  Я закабален этой картинкой. Я, спящий, хочу стукнуть себя, канючащего перед матерью, башкой об стенку. Но не могу – ленту времени не отмотать назад и не заменить кадр.
- Мама, мне нужен мотоцикл, - ору я. Вот же сволочь!
- Иди, работай, заработаешь, тогда покупай, - в сердцах отвечает мать.
Я ошеломлен. Меня обуревает праведное негодование. Пока я заработаю, меня в армию упекут.  Я прошу денег на какой-то паршивый мотоцикл. Не на яхту же, не на машину. На двухколесный драндулет.
- Ну зачем он тебе? – руки матери начинают дрожать. – Вон, в прошлом месяце Петька Демиденков на площади разбился. Гасал как полоумный, и что. Мать до сих пор черная ходит…
Петьку я знавал. Ухарь был еще тот. Перед девчонками хотел пофорсить, взбрыкнуть на одном колесе. Мотоцикл занесло, и Петьку размазало по асфальту. Его хоронил весь наш поселок. Не потому, что Петьку уж очень любили, просто его смерть была самой юной и нелепой в тогдашней истории поселка.
Так вот в чем дело? Мама, ты волнуешься, что я буду лихачить? Ни в коем случае, тебе не стоит переживать. Я буду самым дисциплинированным мотоциклистом на свете. Потускневшая картинка обретает цвета надежды. Я уговариваю мать, даже беру нож и помогаю чистить картошку. 
- Это я так, к слову. Все равно не на что купить, хоть режь меня. Вот приедет отец с севера через полгода, тогда и разговаривай с ним…
- Что? Через полгода? – завываю я и швыряю картошину в помойное ведро. – Я не могу ждать полгода. Я хочу сейчас.
Густой кисель обволакивает меня. Размываются очертания кухни. Окно за маминой спиной сокращается до размера мотоциклетного зеркальца, светясь ехидством. Или это кругляшка отверстия бензобака, в мути которого я захлебываюсь от бешенства. Бешенства от ускользающего обладания моторизованным пропуском к уличному преклонению. Я шарю руками в смоляной пустоте, пытаюсь остановить, задержать, затормозить… Но вместо осязания чего-либо –холод. И вдруг на меня медленно наплывает лицо матери, с каждым мгновением становясь все рельефнее, отчетливее каждой клеточкой. И в это лицо я бросаю, дрожа от перенасыщения идеей мотоцикла, дротики слов:
- Я не думал, что ты…ты… бессердечная. Ты…ты… не любишь меня…
Я сплю на левом боку. Сердце нестерпимо ноет, заливаясь кровью стыда. Но не перевернуться – я закодирован этим сном, и он будет исполнен до конца.
Лицо матери утрачивает живые краски. Оно бело, и по тому как вычерчиваются порезами складки на лбу, так видим разбег морщин от условностей глаз. Именно – условностей, ибо то, что именуется в биологии глазами – это в данный момент черные колодцы, глубина которых непостижима и пугающа. Они переполняются и орошают фотоснимок застывшего лика матери.
Она плачет безмолвно. Содрогаются только пряди, выбившиеся из-под косынки. Что-то в этом плаче детское, трогательное и беззащитное. До меня доходит: мама не может прикрыть лицо руками – в одной руке нож, в другой  - полуобнаженная картофелина с серпантином свисающей кожуры. Нелепая поза. От нее щемит у меня в груди, - у спящего. Я безжалостен, вытребовавший у матери эту позу. Но алчное «хочу» замораживает меня, и я не кидаюсь к ней, не успокаиваю ее, а зло хлопаю дверью, выходя вон.
Что такое прок? – Жажда обладания. Это – цель, для которой важен лишь результат, а не способы его достижения. Плевать на души, ценности, чувства. Совершаемое во имя поработившей цели оправдываемо только в себе. Остальное в счет не идет, ибо торжество обладания искупает все. Раскаяние или прозрение удобны тем, что они всегда -  потом, после торжества. Но что толку менять паруса, если судно уже пришвартовалось. Поступок исполнен вне зависимости, приблизил ли он или нет к желаемому, удовлетворил или распалил алчность. Ты – ручной пес выгоды, ты был зажжен ею, ты искал ее, ты шел на все ради ее достижения. Название сему – корыстолюбие. И мера ему отведена не только в монетах.
Удивительно, я, в общем-то, считал себя бескорыстным. Помнится один забавный случай. Как-то с приятелем Шокиным я возвращался в поезде из Вязьмы со студенческих недельных вакаций. В вагоне мне приспичило в туалет. Я зашел в клетушку с вмонтированным горшком и прокуренным зеркалом, во всяком случае – сизым от путевых ветров, сделал дело, внимательно пытался разглядеть свою, помеченную интеллектом и винными похождениями в Вязьме физиономию как вдруг увидел на полке сиротливо лежащие часы. Я взял их. Это были «Сейко». По тем временам для рядового студента  это было сокровищем, полугодовым отсутствием волнения по поводу стипендии. Это был клад, законно предназначавшийся нашедшему его. Я пялился на часы до тех пор, пока кто-то настойчиво не забарабанил. Я вывалился из клозета и спросил рвущегося в сортир бородача, не забыл ли он часы. Тот не понял юмора. Я был чист. За часами мог вернуться только тот, кто их забыл. Бородач явно из другой категории. Дело в шляпе! Но… я пошел по вагону, держа на весу блистательные «Сейко» и провозглашал, кто оставил часы в туалете? На середине вагона меня остановили. На боковых местах сидела пьяная накрашенная девица и такой же пьяный ее спутник с татуировками, задубелой рожей и в тельняшке, как подобает морскому торговому волку. Часы оказались его. Он забрал их небрежно, с ленцой, и даже не соизволил сказать мне спасибо. Затем налил два стакана. Но и выпивка предназначалась не мне… Когда мы приехали в родимое общежитие,  первой новостью, которую я узнал, оказалось то, что с моей тумбочки, пока сосед по комнате готовил яичницу на общей кухне, кто-то украл привезенные мною из Восточной Германии – ГДР – прекрасные портативные часы-будильник. Это маленькое электронное чудо безотказно служило мне и напоминало о днях студенческого обмена в Берлине. По этим часам, вернее, по их мелодичному звонку, я узнавал, что лекция уже началась, и у меня есть выбор - спать дальше или успеть ко второй. Будильник так не сыскался, но моряка я одарил бескорыстием.
Однако студенчество, поезд из Вязьмы, - все это было позже, куда позже. Пока же позади меня сидела заплаканная сгорбившаяся мать, в ушах звенело от грохота захлопнутой двери… Я купался в горе неоприобретенного, я отмокал в потере непрочувствованного. Перед моим воспаленным обиженным взором неотвязно маячило щекастое хлебало мотоциклетного торговца с презрительной реальностью ухмылки, но – не обескровленное лицо матери, залитое слезами. Словно я ударил ее наотмашь. Сколько лет жизни я отобрал у нее? Я не понимал этого. Слепая докучливая алчность гнала меня в пустыню собственных переживаний. Мое примитивное корыстное желание ухнуло об пол кухни и разлетелось на кусочки, и это было вселенской бедой. Но во всей этой вселенной не оставалось места одному – слезам матери. Они представлялись потусторонностью, не имевшей права на смысл.
Боже! Как много воды утекло с тех пор. Порос кустарником забвения и камень этого случая. По крайней мере, так мне думалось, потому что ежедневная суета дарила новые проблемы и декорации перспектив. Но камень, оказывается, не был выброшен, он закатился в расщелину души и напомнил о себе теперь. Теперь, когда я впервые задумался, что я такое в человечьем стаде.
Эко, бравировал, - бескорыстен, часики импортные всучил неотблагодарившему забулдыге морских далей. Нет, судьба ничего не списывает в утиль, она копит досье до востребования. Мое забавное бескорыстие – упрощенность сродни той, если не поднял кошелек на дороге, значит едва не святой. Вот он, щелчок в темя – на! смотри! Вот гадость, которую не искупить потрохами всех добродетелей, и потому стонешь на кровати, и не от слез ли тех, материнских, становится мокрой подушка, сын!
Высветив кухонный кадр, кинолента сна далее крутится калейдоскопом. Некупленный мотоцикл еще неделю будоражил воображение. С матерью я почти не разговаривал, считая ее виновной (нет, ну какая дрянь!). уличная компания оставалась уличной компанией, пока в один из дней в нее не прикатил на моем чуде Валерка Гавричев, чадо главного инженера самого крупного предприятия в округе. Этот прыщ с лисьей мордой и вкрадчивым голоском, бегавший по первому кивку за мороженым и сигаретами, тайно курившимися в лесопарке, откупившийся от призывного свидетельства плоскостопием, он-то и стал безоговорочным кумиром нашей толпы. Он сиял, как сиял под ним красавец мотоцикл. Он хотел того, чего хотел я, чего хотел любой из нашей оравы. Ему повезло. Его каприз, видно, обошелся без слез. И вечером я ему врезал по морде. Но он уже де-факто являлся верховодом, и по его требованию, подкрепленному синюшным фингалом, за мной добровольно охотились на танцплощадке и по дворам. Я скрывался в квартире и делал вид, что усиленно готовлюсь к экзаменам в институт. Через день охота завершилась. Валеркина мать встретилась со моей и по-доброму договорилась: триста рублей или они подадут в суд. Я стал неприкасаемым, ибо от моего вида зависела плата. А мать… что мать. Собрав последние деньги и заняв у соседей, она восстановила поруганную честь отпрыска Гавричевых, и затем до позднего вечера сидела в той же кухне. Отрешенно и тихо. А потому я уехал поступать, провалился и угодил в армию. В той кутерьме все как-то если и не забылось, то отодвинулось далеко-далеко, и было уже не важным. На меня надвигалась новая жизнь. Вернувшемуся же отцу мать ничего не рассказала ни о мотоцикле, ни о мордобое Валерки.
Но! Я так и не попросил у нее прощения. Стеснялся, недосуг, некогда. Теперь, оторвавшись листом от родного древа и родной почвы, и упав в северо-западные широты, мы встречаемся редко. Да и кто старое помянет, тому…
Грешен, грешен я. Вытребованная мною порочность услужливо открывает новые круги (даже во сне), в коих я верчусь. Я – корыстен! И пусть вся оставшаяся жизнь не подтверждала этого, но слезы матери остались неуничтожимым доказательством. И никуда мне не деться, мен – сыну матери, сыну человечества, ибо  - вами я взращен и вскормлен.

5

Ликует сердце Ахава. Утром, пробудившись, выглянет из дворца – дремлют изумрудные лозы его виноградника. Вечером, бросая прощальный взгляд, слышит, как ветер доносит благодарный шепот его виноградника. Днем не узреть Ахава в чертогах, пропадает он на милой душе и оку землице – рыхлит, поливает родниковой водой, с восторгом наблюдая как стекает запоздалая одинокая прозрачная капля бриллиантом с благоухающего бархата листа, подрезает присохшую ветвь, наощупь пробует налитую сладостным соком щедрую гроздь, отведывает ягоды, осторожно отламывая кисть. Счастлив Ахав. Радуется Иезавель, видя как ожил, как ободрился, как раскручинился царь и муж. Без Ахава тяжко бы пришлось царственной финикиянке в Изрееле. Не счесть ей косых взглядов, не подсчитать брани и проклятий за спиной, не ублажить молчаливых угроз. Не нравятся, видите ли, изреелевым сынам ее боги. Но их приемлет Ахав, и сие главное. Потому Иезавели прямая выгода в здравии и благости Ахава. За ним она, как за щитом. И коль понадобится для устранения его печалей отобрать хоть все виноградники изреелевы, она сотворит все на что способна. Даже тот несносный Илия не устоит.
Ничто не отвлекает Ахава, не непокоит его. Правда, порою померещится за рядом нагнувшийся над лозой Навуфей, но прикрикнет Ахав возмущенно, протрет глаза, и нет видения. Кольнет все же: жестоко получилось с Навуфеем. Беспричинно пал оклеветанный сын изреелев. Но тут зашелестит виноградник, словно ветр исторгнут из души Ахава  - отчего беспричинно? Разве не по-доброму старался Ахав, разве не строптивость самого Навуфея подвигла его на побитие камнями? Удовлетворенная корысть не принимает укоризны, и колики скоро угасают, и вновь довольство овладевает Ахавом от чарующего запаха его виноградника.
- Грешен, грешен я и слаб, - бормочет царь Изреелев, и успокоенный этим признанием, тянется к лозе, узрев скрученный лист.
Обильную жатву возьмет он осенью. Много винограда вызреет. Необычайно вкусным пригубит он вино первого урожая со своего виноградника. Крепостью, свежестью, ароматом и прозрачностью чье вино поспорит с этим?
Но что такое? Опять чья-то тень возникает на дальнем участке поля, и ее не коробит испуг от зычного крика Ахава. Она не исчезает, она приближается. Если это не надоевшее видение Навуфея, то кто из смертных осмелился нарушить владения царя Изреелева? Если разве посланец из дворца… Да что гадать – насупившийся Ахав идет навстречу дернувшему нарушить его удовольствие.
Ахав споткнулся. Толкнул кочку ногой. Но ни при чем земля. Он узнал идущего. Потемнел лик Ахава, негодованием запламенели сузившиеся очи.
- Нашел ты меня, враг мой! – процедил Ахав. И каждое его слово, что вылетевший из гнездовья ястреб.
И кружатся сии ястребы над виноградником, и не торопятся падать на жертву. Ибо – не пуглива она. Не согнулась пред Ахавом, не убоялась царского огня.
Мог Бог – моя крепость, звучит его имя, и сколь оно досаждало Ахаву.
- Что надобно тебе, Илия? – возвысил глас царь Изреелев. – По какому праву вступил во владения мои, не званый мною?
- Жив Господь Бог Изрееля, пред которым стою я, - ответствует Илия. – Его спросу внемлю, но не твоему, человече. Господь властен спрашивать меня, ты годен – слушать.
- Как-то мне доводилось слышать такие словеса от тебя, - темнеет Ахав. – Тогда предсказал ты мне трехлетнее бездожие и голод, и сбылись твои пророчества, фесвитянин. Зачем пожаловал вновь? Неупокоен до сей поры на богов жены моей, Иезавели?
Силен и ладен царь Изреелев. Надменная осанка, черные глаза блестят гневом, кудрявая смоляная борода чуть скрывает вздымающуюся мускулистую грудь. Не любит прекословящих ему. И не боится он Илии, но не по нутру ему сей возомнивший о себе муж колена Неффалимова из Галаада.
Илия не так могуч как Ахав. Не румяны щеки его, как царевы,  бледность, морщины, седина во власах и бороде, темный недорогого сукна хитон, выцветший от солнца и пота свисает с плеч; глубоко запавшие очи зрят словно из пещеры выглядывают настороженные волчицы, и не отвесть взора от их мерцания, ибо сокрыты в них воля, мудрость и Господне рвение.
Ахав невольно прикован к этим очам-пещерам. Никогда он не мог понять пророка, тем боле – познать его силы и грозность предвестий.
- За жену твою, Иезавель, еще воздастся тебе, Ахав, - глас Илии строг и мрачен. – Ты убил, и еще вступаешь в наследство?
- Кого же я убил? – Ахав непонятлив и на сей раз.
- Того, с чьей земли выгоду ищешь! Не лукавь, Ахав, кровь Навуфея вопиет о несправедливости, или глух ты? Спрашиваешь, зачем я пришел к тебе, утолившему коварством и клеветою алчную корысть свою? – Илия поднимает руку как предупреждение стоять на месте двинувшемуся было к нему Ахаву. – Нашел я тебя, ибо ты предался тому, чтобы делать неугодное пред очами Божиими.
- Так послушай же, Илия, погоди! – зычно прерывает Ахав. – Коль желаешь начистоту, всеведущий фесвитянин, то скажу тебе, что добра я искал Навуфею, просил его уступить свою землю, ибо ведомо тебе, что примыкает она ко дворцу моему, и не по- царски выходит – зреть из окна на чужие поля. Да, хоть и не подобает мне по сану, но ублажал я Навуфея, предлагал ему много от щедрот своих, и за подобную щедрость он бы купил куда больше земли, чем сей несчастный клочок. Но возгордился Навуфей, отказал мне и вверг меня в большую печаль. Видано ли, чтобы так был унижен царь Изрееля?
- Так послушай же ты, Ахав, брат отца – дано тебе имя, и ты впрямь достоин отца своего, также много сотворившего неугодного. Вот что я говорю тебе: корысть ослепила тебя, лишила последнего разума, и тогда своим разумом  поделилась с тобой хищная и злокозненная Иезавель. И она утешила тебя смертию Навуфея. А не то ты не ведал, что напраслину возвели на благочестивого сына Изреелева две наущенные твоею женою негодные твари? Ведал! Но не долг царский вел тебя, когда судил ты Навуфея, ибо вспомнив о долге, ты был бы одержим благом народа своего, а значит и благом каждого честного сына Изреелева, и не допустил бы беззакония. Но что такое долг для смутителя страны! Ты возжелал! Жадность ли твоя, обида ли на Навуфея подзуживали сие желание, то не важно. Но кровью Навуфея насытился ты, и я скорблю о земле нашей с таким царем.
Сникает Ахав, медленно и безнадежно, как пшеничный колос без дождя. Нечего возразить пророку. Его не проведешь как тупое стадо подданных. Верность его слов в правде. Правду сию гнал от себя Ахав, ибо она мешала ему насладиться счастьем обладания виноградником Навуфея. Да никто и не осмеливался высказать ему правду.  Лишь один человек в Изрееле способен на это. И этот человек перед ним. Ему, скитальцу и пророку, чужды устремления Ахава, чужды муки и чувства Ахава, и сам Ахав чужд ему. Не уговорить, не обмануть, не склонить на свою сторону дерзкого фесвитянина.  Он не признает над собой властелином царя, ибо покорен властелину Господу. И посему проглатывает Ахав горькие слова Илии, будто куски земли Навуфеевой. И что-то похожее на раскаяние начинает скрести в душе царя.
А Илия продолжает безжалостно. И уже не слова-ястребы над ним, но слова-орлы над Ахавом кружат и рвут его на части.
- Так речет Господь, - возвещает Илия. – На том месте, где псы лизали кровь Навуфея, псы будут лизать и твою кровь.
- Так говорит Господь, - провозглашает Илия. – Я наведу на тебя беды. И поступлю с домом твоим так, как поступил Я с домом Иеровоама. И псы съедят Иезавель за стеною Изрееля. Слова Господа пришел я вручить тебе.
Содрогается Ахав от сих страшных пророчеств. Уж слишком близок к Господу Илия, чтобы не слушать его. Но не один страх овладевает Ахавом. Он вспоминает глаза Навуфея, узнавшего свою вину и приговор царя. Ведь в них тоже светилась мука, но не так, коею страдал он, Ахав. Зачем я позарился на землю Навуфея? – впервые пронизывает мысль и оседает в душе тяжкой думой. Господи, как душно! – Ахав раздирает свои одежды. Где же Илия, куда запропастился? Оглядывается кругом Ахав, но нет Илии, ушел…
Что ему, святому при жизни? Он исполнил надо мною волю Господа и свою, и ему нипочем мое раскаяние. Силы небесные, что сделал я? Ради чего преследовал я Навуфея? Копался бы он в этом винограднике, мозолил бы глаза, ин ладно, мало у меня земли? Грешен, как же я грешен. Не мил сердцу сей виноградник, не хочу быть здесь. Я чую запах крови, это жемчужины гроздей превратились в кровавые пятна. Прочь, прочь отсюда! Где же ты был раньше, Илия? Почему не вразумил, не предостерег, когда я еще роковой шаг не был сделан? Верно ты изрек, мой последний разум заменила хитрость Иезавели. Но при чем Иезавель, если взалкал я? Я виновен, и только. Навуфей, простишь ли ты меня, зришь ли мучения мои?
И возложил на себя Ахав вретище, и постился. Никого не допускал к себе. Так же страстно, как некогда он мечтал о винограднике, он желал вернуть все вспять и окружить Навуфея царской заботой, но… мертвых не возвратить.
С удивлением обнаружил Ахав, что все его побуждения исчезли. Он ничего не хотел. Как только до его ушей доходила какая-то выгодная ему весть, сразу пред глазами возникал окровавленный Навуфей с вопрошающим затравленным взглядом, и дико озирался Ахав, и гнал, гнал от себя подобные вести.
Дивились царским причудам во дворце. Поблекшая Иезавель, сунувшись поначалу к Ахаву, предпочитала затем ходить как можно тише и дальше от его покоев. Сыновья Иорам и Охозия запаслись терпением и ждали выздоровления отца, примеряя на себя будущие царевы хлопоты. В остальном же все текло своим чередом. Дни менялись ночами, и наоборот. Шумела, тревожимая ветром, обильная виноградная лоза на поле Навуфея, и точно ожидала обещанного снятия урожая. Но никто не приходил сюда. Черствела не взрыхливаемая и не поливаемая земля, желтели листья, то тут то там морщились ягоды и недоуменно падали вниз, а оставшиеся быстро исклевывались птицами. Но не зрел в сторону своего нового владения Ахав, не подходил к окну, и расторопные слуги скоро затворяли и захлопывали все окна, дыры, щели, если ветер доносил запахи опостылевшего виноградника.
Но время шло. Пророчества Илии не сбывались. Хоть и опасался их раскаявшийся Ахав. Но дела царственные также звали к исполнению. Постоянными самозабвением и наказанием негоже властвовать. И однажды сбросил с себя Ахав вретище и облачился в царские одежды…

6

Итак, достаточно единожды увлечь себя корыстным побуждением, чтобы причинить горе другим. Аксиома, к которой я требовал доказательств. И, оказывается, слезы матери незримо преследовали меня, явившись в судном сне. Сама суть, цель, идеи, замысел той корыстной затеи почти изгладились из моей памяти, но остался результат причиненного зла и боли. И я могу твердить ныне хоть тысячу раз, какой дрянью тогда был, но что это изменит? Корыстолюбие вошло и вышло из меня, но его последствия нетленны в архиве совести. Матери всегда прощают нас, детей, а что же делать с моим сыновним чувством, нежданно терзаемым? Мама, слышишь ли ты меня?..
Корысть всеядна. Примитивно упрощать ее до жадного «дай» или алчного «хочу». Жадность и алчность – производные корысти, но не составляющие ее. Корысть – это выгода прежде всего. И даже самые бескорыстные не прочь порою щегольнуть или с выгодой заявить о своей бескорыстности.
Скажем, прозябает такой бескорыстный на десятых ролях, но в один прекрасный момент осознает, что собственное бескорыстие весьма выгодный товар, продав который можно проскакать вверх. И пускается он в раздольное плавание, и, глядь, уже замелькал на экранах и набирается столбцами на страницах газет, ему вручаются дипломы и премии, о нем калякает весь мир, как об истинном правозащитнике или, там, сострадателе угнетенных. И точно: посмотрите на него – скрюченный, озабоченный, режет правду-матку о правительстве и стране (въяве – сформированный политический беженец), язвит о коррумпированном чиновничестве (эка невидаль), пригвождает к позорному столбу бездарных генералов (открыл Америку), отстаивает права человека вообще и в целом, не опускаясь до примитивного индивидуала, что, разумеется, при его масштабности прощается, и прочая, прочая, прочая. При этом – сам чист, непорочен, неподкупен (как олимпийские судьи), ну только нимба над головой не хватает. Разве что невзначай промелькнет нечто от лукавого, от Иудушки, но сие так – померещилось нам, ибо какие сомнения могут быть в отношении признанного борца за или с. И умиленное человечье стадо копытом общественного мнения давит негодяев – злобствующих критиканов бескорыстного триумфатора, и поделом Ну возьмем хотя бы Нельсона Манделу – абсолютный символ бескорыстия. За решеткой при гнилом апартеиде отмотал сколь лет, сколотил черное большинство и в конце концов эмансипировал с белым меньшинством, жизни и души не щадил, по праву нобелевское лауреатство получил, а его обвинять вознамерились в каком-то крохоборстве, взяточничестве и тоталитарных замашках. Или – Сергей Ковалев, прозванный наследником аж самого Сахарова (того самого, создавшего самую страшную бомбу и оттого переквалифицировавшегося в защитника потенциальных жертв своего детища). На Западе и на Востоке носились с Ковалевым, как с писаной торбой, и правильно. Эвон, сколь мужик отсидел в дудаевском бункере под бомбежками пакостных российских войск, без устали клеймил всю Россию и заслужил справедливые почести совершено бескорыстным участием в бессмысленной чеченской мясобойке. И тоже тянул на нобелевскую. И что? Нашлись вредные голоса, мол, оборотень сей Ковалев, не слышно его было в октябре 1993-го, когда та же армия браво расстреливала собственный парламент…
Бескорыстие, в общем-то, удел простаков. Предприимчивые люди, нежданно обнаружившие в себе такой дар, талантливы уже потому, что не могут не воспользоваться этим козырем в избранной игре. В противном случае они пополняют многочисленную гвардию простаков, где подобный талант заменяет равенство.
Оставим в покое класс бескорыстных по умыслу и класс бескорыстных по неосторожности, и окунемся в лоно корыстных. Вряд ли хватит всех страниц рукописи, чтобы засушить меж ними гербарий корыстолюбцев. Кто корыстен от рождения, кто по убеждению, кто по случаю, кто по соблазну, кто из мести, кто по должности, кто по мягкотелости, кто по твердолобости, кто по дурости, кто по разуменью, кто от нищеты, кто от богатства, кто ради женщины, кто ради славы, кто ради власти, кто по телерекламному воспитанию…
В российском уголовном праве есть понятие – корыстные преступления. А что – есть бескорыстные? Преступление, оно и сесть преступление, умышленное или неосторожное. Корысть может лежать у истоков задуманного злодеяния, но корысть не всегда преступна, иначе большая часть человечества жила бы тюрьмах. В украинском языке, весьма близком к русскому, слово «користь» переводится как – выгода. Украинцы точнее определяют значение этого слова, не делая разницы между корыстью и выгодой, что присуще русским, и в чем их заблуждение. Корысть – это выгода. Совершая корыстные поступки мы преследуем выгоду, иными словами – мы куем выгоду выгодным для сего способом.
На всех ли пороках отмечается печать корысти? Я пробегаю те пороки, которые уже застолбил по времени и действию. Итак, прелюбодейство с Кориной – да, я алчно желал ее, и моя выгода состояла в удовлетворении моей похоти. Когда же я струсил, никаких корыстолюбивых затей у меня не возникало. После, когда я примерил на себя маску лицемера, моим корыстным побуждением было скорее избавиться от Корины, - да, мне выгодно было изгнать ее из квартиры. Наконец, когда я лгал жене по телефону, мне также это было выгодно, хотя бы потому, что она не должна была знать правды ради сохранения семьи и любви. Что же получается – почти на всех пороках есть налет выгоды, налет корысти. Нет только на трусости. Впрочем, оно и понятно – трусость боится поступка, а в корысти сама по себе заложена нацеленность на поступок, некая активность с плюсовым или минусовым зарядом. Таким образом, корыстолюбие куда более сложный и значительный порок, нежели владевшие мной доселе. Это – избирательный порок, который не удосуживается прилепиться к любому из собратьев, но ищет только выгодный для себя.
Существует ли корысть сама по себе, автономна ли она? Скорее всего – да. Суть сего прока и в том, что он может прижиться самостоятельно, независимо от других пороков или добродетелей, слоняющихся по человечьим душам. Цель, овладевшая нами, может быть достижима и без вмешательства сопутствующих пороков или добродетелей, если выгода, движимая нами при этом, справится без них.
Одиночные приступы корыстолюбия, завладевая нами на время, все же не оказывают значительного влияния на психику после отлива. Уколы стыда или раскаяния могут если и не оздоровить душу, то профилактировать ее на перспективу. Однако если корыстолюбие хроническое, то его следует сравнить с жаждой, которую мы утоляем после острой пищи или с похмелья, заливая себя галлонами воды и не в состоянии напиться. Также новыми глотками корысти мы заливаем собственную совесть, превращая ее в атавизм. Но ничего – все живы…
Самое мое корыстолюбивое желание сейчас – написать и издать эту книгу, и в этом не вижу ничего зазорного. Неужто я переворачиваюсь на спину?
7

И сказал Господь Илии, узрев раскаяние Ахава и прознав, что раскаяние то временное: «Я не наведу бед в его дни, но во дни сына его наведу беды на дом его».
Не ведал о том царь Изреелев, да и некогда, и незачем было смущать душу встречей с пророком. Замыслил Ахав пойти войной супротив Рамофа Галаадского в гористую страну за Иорданом от горы Ермона до реки Арнона. Кичливый Илия тоже пришел в Изреель оттуда, из Галаада, и это подзадоривало Ахава. Он уже столковался о воинском союзе с царем Иудейским Иосафатом. Ох, уже сей осторожный Иосафат. Надобно бы ему Божью волю узнать о задуманном. Уперся, а на все доводы Ахава упрямо твердил о той воле. Не выдержал Ахав, созвал своих четыреста пророков, мудростью и кротостью сравнимых разве с Иезавелью, да и пришедших с нею.
- Исход войны с Рамофом благоприятен для Ахава и Иосафата, - изрекли все пророки как один.
Но не уймется Иосафат. Спрашивает Ахава:
- А нет ли здесь еще пророка Господня, чтобы нам вопросить через него Господа?
Вспыхнул Ахав не доверяет Иосафат пророкам его и жены Иезавели. Подавай еще. Хорошо, что Илия куда-то опять подался, а то бы, глядишь, напророчествовал. Но сдержался Ахав: без поддержки Иосафата не одолеть Галаад. Придется ублажить. Пробурчал царь Изреелев:
- Есть тут один. Такой же болтун, что Илия. Хочешь, послушай его, только зря время мы тратим, Иосафат. Прямо скажу, сей Михей всегда предвещает одни бедствия.
И все же возжелал Иосафат привести Михея.
Удалился Ахав отдать  распоряжение. И послал за Михеем своего евнуха, строго наказав:
- Передай сему несчастному, что говорили мои четыреста пророков – о благом исходе войны, и чтобы пророчествовал он благоприятно, согласно со словами каждого из моих пророков, а не то…. Ты все понял?
И явился Михей пред ликами обоих царей. Сказал ему Ахав:
- Изреки и ты доброе.
- Жив Господь, - отвечал Михей. – Я изреку то, что скажет мне Он.
- Михей, идти ли нам войною на Рамоф Галаадский или нет?
- Идите, - Михей опустил глаза.
Переглянулись цари. Подошел затем царь Изреелев к застывшему Михею и провозгласил:
- Заклинаю тебя, не говори мне ничего, кроме истины во имя Господа.
- Тогда слушай, - Михей смело поднял горящие глаза. – Ты будешь разбит при Рамофе Галаадском. И слушай еще: Господь попустил в уста пророков твоих и Иезавели, вещавших в защиту войны, духа лживого, дабы скорее привести тебя к гибели, ибо здет тебя погибель твоя, и неугоден ты Господу.
Схватил Ахав Михея за грудь и прошептал:
- Так-то исполнил ты по-доброму, упрямец. Угораздило же меня царствовать в одно время с двумя помешанными говорунами. Ин ладно, - оттолкнул царь Изреелев Михея и приказал. – Схватитет этого полоумного и отправьте в Самарию, заключите его в темницу до моего возвращения с поля битвы. Тогда я решу судьбу его.
Когда утащили Михея, Ахав обратился к насупившемуся Иосафату:
- Ну что? Не я ли советовал не слушать всяких болтунов, не упреждал ли, что Михей прорицает только мрак и бездну. Убедился ныне?
Кивнул согласно Иосафат.
Доволен Ахав. Что там виноградник Навуфея! Память о нем проросла быльем раскаяния, стоит ли оглядываться. Истинно царская потеха – идти войною. Укрепить себя в очах народа Изреелева, пополнить кладовые, поиметь  новых рабов и наложниц, чем же сие не царево дело? Чем же не царская выгода? Испокон веку так было, есть и будет. Неужто прозябать во вретище – занятие более достойное? Впрочем, все-таки жаль Навуфея, напрасная жертва – мелькает дума и исчезает из души вон, навсегда. Впереди много крови, и не пристало царю помнить о крови вчерашней, которая и так избередила душу, а все из-за глупца Илии, чарам коего он поддался. Но хватит! Желание царское не терпит отлагательств, ему не чинимы препоны. Я обуян сим желанием, и кто остановит меня? Неужто безумный Михей надеялся лопотанием своим преградить дорогу мне? Мне, Ахаву, царю Изрееля! Меня зовет выгода моя. Я иду войною против Рамофа Галаадского. А ты, Иосафат?
- Да, Ахав, я иду с тобою, да сподобит Господь нас на успех замысла нашего, - Иосафат поднял руку. Быть  по сему.
… У высоты Мицфы, у древнего града Галаадского в колене Гадовом, где некогда Лаван примирился с племянником Иаковом, расположились лагерем воины царей Ахава и Иосафата. На другом конце предстоящего поля битвы готовились к сражению воины царя Сирийского, в чьем владении находился град.
Как-то мутно на душе Ахава. Ни с того ни с сего припомнились предсказания Илии и Михея. Разумеется, не верит он им, а вдруг что неладное произойдет.  И тогда восторжествуют оба несносных пророка, на всех углах станут вопить что предвидели такой исход. Все же война, она полна всяких неожиданностей, и на царей бывает охота, тем боле что Ахав отмечен царским одеянием.
И выступил потому Ахав на поле переодетым, не отличным от обычного воина ничем. Успокоенный этим ринулся в битву. Вокруг него дышали горячкою и спешкою, волнением и близостью крови и смерти сыны Изреелевы. И многим невдомек было, что рядом сам Ахав.
Только что началась битва, повернулся было Ахав привычно, дабы увлечь за собой воинов, как некий неумелый лучник, припав на колено, не справился со вставленной в тетиву стрелой… и зрел пораженный догадкой Ахав как освободилась непослушная стрела, как горестно взмахнул руками неудачливый стрелок, как та же стрела тонко пропела, рассекая воздух, как вонзилась сквозь швы лат, как хлынула кровь прямо в колесницу, в которой изволил стоять царь Изреелев, -  и понял Ахав, что это последнее, что он увидел в своей жизни. И точно стрелою, засевшей в теле, в помраченном духе укололо – зря все было, и отчего он не доверился Илии и Михею. Застонал Ахав и упал.
И вечером того же дня умер он. И войско его было разбито и рассеяно согласно с предсказанием Михея. И тело Ахава было привезено в Самарию, и обмыли колесницу на пруде Самарийском. И псы лизали кровь его, а омывали блудницы, по слову Господа, которое Он изрек.


Иосафат, царь Иудейский, раскаялся в грехе, содеянном им чрез вступление в союз с Ахавом, вопреки совету пророка Михея. И Господь благоволил затем ему. И было после еще двух, но удачных на сей раз войн, царствование Иосафата спокойным. И после 25-летнего сего царствования мирно скончался Иосафат на шестидесятом году, оставив после себя семь сыновей.
И стал преемником Ахава сын его Охозия. И был он также нечестив, как и отец его. И он предпочел не Бога Израилева, но Вельзевула. И даже пораженный тяжкой болезнью от падения с балкона, Охозия оставался упрямым. И было сказано ему пророком Илиею, что смертельна хворь его оттого, что не Господу он поклоняется. И не внял Охозия. И все же не своею смертию умер. Ииуй, сын Иосафата, начальник войска Ахава, оставленный им в Рамофе Галаадском, стал орудием суда Господнего над домом Ахава. Ииуй ведал о грозном пророчестве Илии над Ахавом, и повелением Божиим, переданным Илии, Ииуй должен был быть помазан на царствие Изреелево. И посему, дабы очистить Изреель от племени Ахава, и тем самым исполнить Господню волю, приказал Ииуй умертвить Охозию.
И стал заместо него Иорам, второй сын Ахава. И недолго царствовал, ибо рок наказания Божьего, вложенный в руки Ииуя, витал над ним. И однажды, возвращаясь раненым с осады все того же Рамофа Галаадского, не взятого отцом его, Иорам проезжал в колеснице своей. И узрел он Ииуя. И спросил Иорам: «С миром ли Ииуй»? И ответствовал Ииуй: «Какой мир при любодействах Иезавели, матери твоей, и при многих волхвованиях ея»? И поднял лук свой Ииуй, и пустил наугад стрелу. И поразила та стрела Иоарма. И провидением Господним случилось сие на поле виноградника Навуфея.
И узнав о том, нарумянилась Иезавель, украсила голову свою, и, смотря в окно дворца, спросила въезжавшего Ииуя: «Мир ли Замврию, убийце государя своего»? И приказал в ответ Ииуй выбросить Иезавель из окна. И брызнула кровь Иезавели на стену и на коней, и растоптали те ея. И в тот же день распорядился Ииуй отыскать эту проклятую и похоронить ее, ибо царская дочь она, но не нашли от нее ничего, кроме черепа, ног и кистей рук. И исполнилось тем пророчество Илии, что псы съели тело ее, и был труп Иезавели, как навоз в поле.
И после сего умертвил Ииуй семьдесят сынов Ахава, братьев Охозии и Иорама, поклонников Ваала, и разбил идол Ваала, и сжег прочие идолы и капище Ваалово, воздвигнутое Ахавом, и обратил сие место в место нечистот. Таким было доброе начало царствования Ииуя.
Илия в указанный срок вознесся на небо по велению Господнему.
И неведом далее судьба пророка Михея, сына Иемвлая, после того, как был заключен он в темницу в Самарии.
И стало с тех пор имя царя Изреелева Ахава нарицательным. И нередко особенно нечестивые цари последующих времен сравнивались с Ахавом за свое идолопоклонство, разврат и корыстолюбие.
И правил Изреелем Ахав двадцать два года. И было сие за 925-903 года до рождества Христова.

8
пояснения к исчерпывающему разумению главы

1. Низвергаем только владеющий. Посему уязвим он и часто становится целью, не для многих доступною, но для многих – желанною.
2. Алчному да воздастся! Но упаси Бог взять на себя роль воздающего!
3. Алчность – адреналин в крови корысти. Приглядитесь к суетящимся подле вас. Потная ладонь еже не показатель, а потное сердце увидеть трудно.
4. Жадность – наиболее низменное, примитивное и неверное понимание корысти, но отчего-то весьма удобное для восприятия.
5. Ведомый корыстным побуждением менее всего замечаешь разрушенное за спиной. Отчего же, углубясь в лес, тоскуешь о солнце?
6. Достиг всего, чего хотел. Сорвал все звезды. Но – сорвался и сам. Устал торжествовать в ослепительной мгле завоеванных высот. Но кто посочувствует твоей усталости, если никому по душе не пришлось твое рвение?
7. Из всех выгод нас не прельщает только выгода света истины.
8. Он обнаружил в себе бескорыстие и трезвонит об этом. Какая корыстная натура!
9. Маленькая выгода – сделать себе удовольствие. Это удел микробов. Большая выгода – сделать себе имя. Это прерогатива личности. Вопрос – тянет ли она с большой буквы?
10. Каждый, кто бросается со скалы, делает это осознанно и согласно внутренних причин. Но лишь корыстолюбивый при этом пригласит ораву фоторепортеров, а внизу на всякий случай – спасателей.
11. Выгодно то, что разумно. Кто отнес разум к добродетелям?
12. Не стоит путать выгоду с пользой, иначе вы останетесь в дураках, ибо вряд ли вам полезно то, что выгодно другому.
13. Корыстолюбие – самый целеустремленный порок.


Глава 6
1

Пять часов – щелкает переключатель подсознания. Уже – утра? Или еще – ночи? С какой дурной башкой я пойду на работу, и чего я там наработаю? Это Эйнштейн, кажется, умудрялся спать по три часа и ему хватало. Я – не Эйнштейн, и мне не хватит…
Но эти эти обрывки мыслей не связываются в узелок и расплетаются в ничто, возникнув фрагментом на мгновение антракта между явлениями сна. Передохнувшее биополе светится вновь – безрамочным экраном другой постановки. Я готов, я в предвкушении. Даже похрапываю от нетерпения.
Безалаберность юношеского максимализма с его безжалостным налетом эгоизма уступает место практической зрелости. И я не тот вихрастый подросток с прозрачными от обиды глазами, терзающий мать. Я – устоявшийся, дипломированный, приобретший многое и многое растерявший, я – поднаторевший и обжегшийся, достигший положения и закабаневший в нем, набравшийся опыта и отполировавший затылок, насмотревшийся и умудренный, познавший и непознанный, я – нынешний. Осколки обывательской положительности давно склеены в приличный сосуд благопристойности, и сосуд тот установлен на подиуме моей души. Так, по крайней мере, мне кажется. Или – казалось? Потому как я чувствую, что по сосуду пошли трещины, стоило мне начать раскопки этой ночью. Что от него останется, когда наступит финиш? Впрочем, неважно. До заключительного этапа познания далеко, и о мессе над самим собой я пока не думал. Пусть она, возможно, и сочиняется в такт с моими изысканиями. 
Зрелищ! Лопата и скребок очищены от предыдущего грунта. Где там схоронился очередной примат саморазоблачения?
Одетый в безукоризненный темно-синий костюм, подчеркивающий крахмальный сегмент белой рубашки, рассеченной мечом строгого под цвет костюма галстука благоухающий лосьоном после бритья (по-моему, чуть переборщил, и чихаю во сне), в небрежено расстегнутой кожаной куртке, чтобы заметен был парадный пиджак, с папкой под мышкой я шествую по коридорным лабиринтам городского издательства. В папке – бесценная рукопись. Ее бесценность в том, что она сама по себе гениальна, и в том, что написал ее я.
Конечный пункт шествия – комната на четвертом этаже, где восседает особь, от которой зависит превращение рукописи в книгу или преждевременный некролог. Я не знаком с этим завлитотделом, по телефону его голос звучал вкрадчиво и любезно, что уже настораживало. Но сознание авторства шедевра перебарывает все сомнения, и я уверенной поступью преодолеваю ступени вымытой лестницы. От ступеней, как и от всего здания, исходит устойчивый конторский запах, но конторами меня не смутить. Я знаю что такое конторы, и я  знаю себя. И во сне я ощущаю как ноги решительно месят одеяло, сбивая его в кучу.
Почему сновидение так детально останавливается на прелюдии? В самом деле – важно как я был одет, как топал по тем чертовым ступенькам, как вдыхал канцелярскую вонь? Главное – сам разговор. Нет, однако, что-то иное задерживает меня в преддверии диалога интеллектуального чинуши с молодым талантливым писателем Что? Я думаю.
Я думаю о том, как месяцы угробил на сотворение литературного чуда, коим огорошу издательскую мышь, к которой изволила явиться гора. Я родил Вещь, и как ее родитель озабочен ее будущим. Должно быть блестящее будущее. Иного не дано. Это грандиозно, что я написал. Я несколько раз перечитывал, умилялся слогом, сюжетом, новизной, непроторенностью темы, я восторгался своим даром. Гордость от того, что я сделал и что это сделал я, переполняет меня. Мне мерещится прижизненное причисление к классикам. Нате! – ешьте, жрите, отведайте Вещь моего приготовления. Такого вы не читали никогда. И я выйду отсюда в ореоле славы, оставив за дверью изумленное почитание и признание. Вот что я думаю. И думаю верно.
Я стучу в дверь, открываю ее и решительно иду к прикрученному к столу, заваленному бумажным хламом не моих рукописей, очкастому хлюпику, судя по виду, пережившим последнюю молодость, когда я начисляя самостоятельно влезать на горшок.
- Здравствуйте, Анатолий Иванович. Мо созванивались Меня зовут…

2

- И вот говорю я вам: внемлите слову моему. Также, как внимали у берегов Ферана, где постом и молитвою я приготовил вас к нелегкому пути в нашу милую Иудею из Бабилона. Не пропали труды мои, и достигли наконец сыны славных потомков наших родных мест. Будь во благе добрый царь Артаксеркс Лонгиман, отпустивший мой народ со мною, будь благословен сам народ, превозмогший все тяготы, буде уважена забота моя, исполненная ныне: я зрю святой наш град и не устаю повторять – прими дошедших к тебе в вере и надежде, дщерь Сиона, и здравствуй отныне во веки вечные.
Высокий худощавый священник со впалыми бледными щеками на изможденном лице, в белых льняных одеждах, перепоясанными повыше бедер, на миг переводит срывающееся дыхание. Его немного сутулая фигура чуть подалась вперед, точно перед броском. Нервным жестом длинной руки он смахивает слезу. Толпящиеся у подножия храма иудеи зрят солнечный блеск сей слезы, и у них также выступают соленые капли из очей. Они благоговеют перед стоящим на возвышении священником. В его глазах смешение смирения, благочиния, любви и надменности. Эти глаза охватывают всех.
Зовут его Ездра. Сын Сераии и потомок первосвященника Хелкии. Он происходит из рода Аронова, а по закону Моисееву только законнорожденные потомки Аарона, незазорные в поведении своем и супружестве суть истинные священники Иудеи. Ездра безупречен. Это знают все, это знает он сам. Семь лет мечтал он в Бабилоне получить дозволение Артаксеркса собрать народ иудеев, дабы отбыть с ним на родную землю. Сия мечта закостенела в нем, как и скелет, пронзивший изнутри его телеса. И виночерпий Аратксеркса, Неемия, земляк, всячески поддерживал его устремления. Наконец согласился персидский царь. Четыре месяца вел Ездра иудеев к жилищу мира, к граду обетованного края, выстроенного Иевусом в честь его имени так и названым…
И вот, он стоит у запыленного храма, он видит треснувшие стены некогда достославного града, он полон страданиями о небытии величия града Иевусова. Но вокруг стоит и доверившийся ему народ, который он вывел из плена. Пусть не все захотели променять устоявшуюся жизнь на новую, но около двух тысяч сынов Иудеи здесь и ждут, что скажет дале он, Ездра. От сего наполнено гордостью сердце священника. 
- И вот что говорю я вам, - продолжает Ездра сухим сильным голосом, гасящим последние обрывки гвалта и шума в толпе. – Велик народ иудеев, ибо богоизбран он. Нет на земле иного народа, стоящего выше нас. Но только наш народ выше остальных, ибо с ним милость Господня. И вот что говорю я вам: истинно народ иудеев должен царствовать над всеми, ибо лишь он удостоен святости Божией. Но все испытания, в кои вверг нас Сущий, справедливы, ибо оказывались мы непочтительны и к Господу, и к его воле, впадали в грех, вызывая печаль и гнев Его. Но всякий раз Он давал нам надежду на избавление. Он верует, что возродится народ иудеев наконец богобоязненным и преданным Ему. И возрадуется в своей силе и славе. Я, Ездра, говорю сие вам: отмечен народ иудеев печатью Господа и должен первенствовать.
Ездра замолк, медленно обвел жгучим взором притихших сынов иудеевых, и сей взор испытующе проникал в каждого – понял ли он значение слов сказанных. Никем не замеченное удовлетворение трепетно скользнуло по губам священника и его голос, на сей раз наполненный укоризной, зазвучал вновь:
- Но спрашиваю я вас, иудеи, достойны ли мы возвращения на землю обетованную? Претерпев лишения и беды, позволим ли говорить, что сопоставимы с предназначением народа, о котором я возвещал? Угодны ли мы Господу такими, каковы мы есть? Неужто никто не чувствует, в какой скверне мы все, ибо все мы – один избранный народ? Неужто отдав ценности, возложив их в храме, посчитали вы, что прощены Богом? Не откупились ли сим, дабы пребывать в грехе?
Ропот прокатился по толпе. О каком грехе толкует священник? Кажется, у всех открыты сердца для Господней веры, все очистились от грехов чужбины. На что намекает Ездра? Кто держит камень за пазухой? Чем еще не милы Богу претерпевшие страдания пути сюда сыны Иудеи? Пусть скажет! 
- Невдомек слова мои? – голос Ездры стал грозен. – Или прикидываетесь агнцами? И вот что говорю я вам: как вы годны считать себя чистыми перед Господом, если осквернили кровь, чистую кровь иудейскую, женясь на иноземках да еще приведя их с собою! В светлый чистый поток иудейской крови вы вливаете по недомыслию, а то и по желанию мутные ручейки иноплеменной сукровицы, загрязняя его языческой вонью. Посему спрашиваю вас – достойны ли вы называться богоизбранным народом, погрязшим в легкомыслии, распутстве и кровосмешении с гоимами? Я спрашиваю тебя, Ванея! Тебя, Равасион! Тебя, Маттафия! Тебя, Сават! Тебя, Иоханан, сын Бевия! Вас, Елифелет и Мафафа, сыновья Хашума! Вас, Вениамин, Елиезер и Узия, сыновья достославного Харима! Вас, Авдий и Элия, сыновья Елама! Тебя, Лаккун! Тебя, Иуил, сын Ваания и тебя, Иуил, сын Ефма! Вас, Иеиел и Матфафия, сыновья благочестивого Нево! Тебя, Массея, сын Ахав-Моава! Вас, Маадай и Шаллум, сыновья Вания! И тебя, Иашув, не прячься за братьями! Тебя, Рамаия, сын доброго Пароша! Тебя, Самат, сын Вания! Вас, Эласа и Иозавад, сыновья доблестного Пашхура! В глубоком горе я спрашиваю о том у тех, кто назначен служить Господу: тебя, левит Иуда! Вас, Шаллум и Елиада, привратники при храме Господнем! Тебя, священнопевец Вакхур!Наконец, Вас три Маасея, три священника! И тебя, священник Гедалия! И тебя, священник Иарив! И тебя, священник Иозавад!
Молчите? О, вы молчите! У всех вас иноплеменные жены. Так откуда же взяться благодати Господней на народ иудеев, коль среди него нашлись те, кто вопреки закону Моисееву вступили в греховное супружество! И вопрошаю я вас: достойны ли мы быть здесь и служить Господу нашему? И ответствую: нет. Я не хочу вызвать гнев Господень тем, что служили в доме Божьем, омрачали его сим служением мы, неочистившиеся от греха. Да, мы, ибо и на нас лежит печать греха за богопротивные деяния мужей сих. Посему, я отправляю тебя, Мешуллам, левит, к начальнику Кассифьи – Иддо, дабы просил ты его о том, чтобы прислал сей почитающий Господа властитель истинных служителей для нашего дома Божьего в упрек нам всем.
Поражены сыны иудеевы речами Ездры. Кто потупился, кто растерян, кто плачет, кто кулаки сжимает, кто восторженно жаждет прикоснуться в порыве благодарности от такой ревности к чистоте закона Моисеева к стопам Ездры. Сам же Ездра застыл гордым изваянием. Его обличения дошли до душ, он зрит сие. И разве отыщется дерзкий, кто возразит ему? Нет, прав Ездра!
- Что делать нам, Ездра? Вели и исполним, - крикнул кто-то.
Но Ездра смотрит в упор на тех, кто потупил главы свои. Они молчат. Но именно от них ждет покаянных слов священник. И все же, поникшие, безмолвны они. Белеют губы Ездры, вычерчиваются морщины на лбу, узятся глаза и дрожь негодования покрывает плечи. Однако Ездра сдерживается, голос его становится глухим и стенающим:
- И вот что скажу я вам: прискорбно мне, ибо зрю – не всем пришлись по сердцу откровения мои, не до всех сумел достучаться я, не всем мило разрушить оковы, связавшие их с иноземками. Горестн мне, что не сумел убедить заблудших, горестно, что отсего пребудем мы все, народ Иудеев, неочищенными от срамного греха. Тягостно видеть мне сие, а потому удаляюсь я. Прошу тебя, Ионахан, сын Елиашива, отведи меня в жилище свое при храем, где буду долго плакать я и сетовать Господу о грехах наших, непонятых нами.
Ездра спустился вниз, взял за руку Ионахана и медленно побрел с ним, сутулясь еще больше и шаркая ногами от незримого никем бремени грехов иудеев, кои он взвалил на себя. И все расступались пред ним, не осмеливаясь вымолвить ни слова.
Но уверен Ездра, за его спиной не осталось равнодушных. Брошенное им огниво воспламенит народ. И сей народ сам решит как ему быть. И он пришлет за Ездрой. Несомненно, пришлет. Только не стоит подавать виду. Ездра слишком горд, чтобы обернуться. О, если бы они знали, как ненавистно ему все, что связано с язычниками. Гнать их отсюда метлой, поганых, дабы не оскверняли собой землю обетованную. Неужто он ныне мало старался для сего? Неужто так закоснели в грехе иудеи, неужто смирятся с присутствием инородной крови в своем доме? Злость охватывает Ездру. Перед кем обнажал он чувства свои? – перед народом иудеевым или перед стадом овнов? К кому взывал искренностью помыслов своих? – смятенным винами перед Господом или обленившимся разумом и позабывшим оттого свою богоизбранность? Для чего он привел их сюда? -  ради того, чтобы вспомнили кто такие или ради того, чтобы плодили с иноплеменками нечистых полукровок, извращая понятие народа Иудеи? Но нет, не бывать сему. Не выйдет так, он не допустит нового унижения там, где впору начаться возрождению величия. Он с корнем вырвет привязанности и чувства глупых иудеев к язычницам. Да будет народ его чист и благословен.
Ушел Ионахан, оставив Ездру в одиночестве. Не сидится священнику, не может он дать роздых чреслам своим. Все ходит и ходит, Ездра ждет. Велика истина и сильнее всего. Она есть сила, и царство, и власть, и величие – благословен Бог истины! И коль сие неподвластно разумению иудеев, то разве достойны они хотя бы жалости?
И постучались к нему, и вошли, настоятельно прося показаться вновь народу. Слезы радости брызнули из очей Ездры, и не стал он стыдиться их и скрывать.   
Перед храмом бурлит толпа. Словно в предвкушении знамения Ездра ощущает ее дыхание и настрой, он впитывает в себя эту толпу, точно дым жертвенного огня. Иудеем послушались его, они признали правоту Ездры, они готовы к очищению, они прониклись его речами. Впрочем, он был уверен. Ездра выхватывает в толпе тех, кто стоял поникшими. Да! И они во все глаза желают слышать, что он скажет. И опять неизъяснимая гордость переполняет дух священника. Гордость за воспрявших к истине сынов иудеевых, гордость за себя, что подвигнул их к тому.
- Истинно кающиеся могут получить разрешение всех грехов своих, потому как нет такого греха, который превысил бы милосердие Божие, - дрогнувшим голосом вещает Ездра. Ему сладок сей упоительный миг его торжества.
- Вели и исполним, - звучит теперь не одиночный крик, но рев поверженной толпы. 
- Да будет по-вашему, - великодушно снисходит к просьбе Ездра. – Пусть заблудшие в грехе брака с иноверными расстанутся с ними. Немедля! Пусть отрекутся даже в мыслях иметь жен иноплеменных и подпишутся под тем вместе с клятвою о том, и скрепят решение свое печатью. А дабы не осталось скрывающихся в грехе этом, то потребую я, чтобы честные иудеи – Езекия, сын Фесканы, и Ионафан, сын Асала, проследили за сим. И, коль на то будет воля народа, сообщили мне об упорствующих, итогда я бы сам решал судьбу их.
Согласны! Согласны сыны иудеевы. Превыше всего, как и возвещал Ездра, чистота крови, а потому кому как не ему, ревностному блюстителю закона Моисеева, быть первым в деле этом.
Вздохнул свободно Ездра. Иудеи дали ему права на свое очищение. Стало быть, он исполнит сию волю.
Горделивый народ, к коему принадлежу и я, Ездра, поистине достоин гордой участи. И я споспешествую тому!

3

Он встал, как бы намекая, что я недооценил его размеры. Этот стручок пристально вглядывается в меня лупами очков. Терпеть не могу тех, кто длиннее меня, хотя бы потому, что приходится задирать подбородок. Но этого я вытерплю – как соглядатая моего творчества.
- Нуте-с, что за сокровище вы мне доставили? – папка выдергивается из моих вялых рук и вырисовывается щитом на его хилой грудке.
Я никак не могу разобрать тональность голоса издательского стратега. В нем одновременно бренчат нотки доверительности, снисходительности, самолюбования и умильности. Я не врубаюсь, то ли он снизошел ко мне, то ли – я к нему. Это меня сбивает с толку, пока я не догадываюсь, что это шлифованная временем и должностью манера знакомства с авторами. А это «нуте-с»! Что за чеховщина? Или он дает мне понять, что настолько пропитан классикой, что его ничем не удивишь и на мякине не проведешь.
Пока я размышляю и наблюдаю за ним, Анатолий Иванович упаковался в вертушку кресла и небрежно стал пролистывать страницы рукописи, профессионально складывая вылистанные на краешке стола попой вверх. При этом на его туманном личике застыла маска глубокоумия. Каждая отложенная страница вызывает во мне негодование, ибо процесс идет автоматически и без замедления. Но вот, наконец, он забуксовывает. Что-то происходит.
Анатолий Иванович таращится на мое писание, его холеная ручка все неувереннее и медленнее манипулирует пересортировкой моего труда с папки на стол. Его морда высокомерно вытягивается, зеленеет, точно намазанная фосфором, потом пунцовеет, будто он обнаружил задницей гвоздь. Тут же (и мне это не нравится) сей чтец откидывается в кресле и задумчиво глядит в окно, словно изучая из чего оно сделано (этакую задумчивость я наблюдал у ряда рогоносцев, нежданно обретших данное качество). Но тут же он снова хватает листы, близоруко чуть ли не носом водя по строкам. Что он там унюхал? По-моему, он тоже сбит с толку. Во всяком случае маска глубокоумия слетела, и я зрю истинную рожу, лишенную всякой классической начитанности. То ли еще будет, читай, читай, подзадориваю я мысленно, представляя себя неким курчавым смуглым поэтом, к коему вприпрыжку несется старик Державин. Ладно, вместо старика Державина сойдет пока и Анатолий Иванович.
Но вот и итог. Рукопись как-то лихорадочно запихивается в папку, мнутся листы, и все это толчком в мою сторону – возьмите! Хайло этого мэтра приобретает законченный вид: оно зацементировано надменным недоумением с оттенком брезгливости, высыпавшей на изломе тонких губишек, в стеклышках очков фокусируются перезрелые фасолины – ну, точь-в-точь генеральный конструктор, перед очами которого дилетант-испытатель  угробил его детище. Мемориальные доски в мою честь, которые я уже мысленно заготовил от стены дома, в котором живу, до стенки отхожего места, где я иногда бываю, кажется, завтра устанавливать не будут.
- Ну как? – улыбаюсь я самой демократичной улыбкой, призывая к общению равных.
- Что это? – взвизгивает визави, кивая на папку.
- Это то, чего еще не было в литературе, - моей улыбки нет и в помине. – Вы сами изволили видеть, - вворачиваю я, как мне представляется, тоже в чеховском стиле.
- Это не литература. Не ли-те-ра-ту-ра, - когда он переходит на блеянье по слогам, его отчего-то передергивает.
- Да? – меня начинает распирать от ущемленной гордости. – А что я, по-вашему, принес на обследование рулон туалетной бумаги? Нет, это – настоящее литературное произведение. Судя по тому, что издает ваше издательство, глупее только латиноамериканские сериалы, и то еще это спорно. Откуда же уловить истинную вещь…
Моя филиппика обескураживает не только его, но и меня. Я как-то рассчитывал на дипломатический вариант беседы. Но меня прорвала невесть откуда явившаяся, захлестнувшая меня злость. Внезапная и всепоглотившая. Как этот урод осмелился вернуть мне шедевр, мой шедевр! Туда я начертал все то, что представляло интерес в этом глупом мире, глупейшем из всех остальных. Туда я вкладывал нервы, силы, страсть, время, жизненные соки. Там я создавал новые формы, новый стиль, новые сюжеты. И это не понято, не признано, отвергнуто!
Да по масштабности и замыслу я сравниваю эту Вещь с «Луньюй» Конфуция, может, чуть выше! Знаешь ли ты, пижонистая штакетина, Конфуция? Во-во, вглядись в меня пристальнее. Авось осознаешь ошибку свою, а то и на пару – никчемность свою.
- Как вы смеете? Что вы о себе возомнили? – пищит оно.
Я нахально развалился на стуле, и он. Конечно, соображает. Что не ему, тростниковому хлюпику, нарываться на скандал. На всякий случай я вешу около 90, а в костюме с курточкой похож вообще на особей, в лексиконе которых лишь – «типа» и «конкретно». Может, сразу надо было в подобном ключе базарить – мелькает мыслишка. Наверное, моя наглость его успокаивает. Он вытирает взмокревшей ладошкой цементный раствор с мурла, отчего оно обретает багровый колер.
- Существует литература, ее величество литература, - напыщенно и утомленно, словно доказывая очевидное кретину, выдает он. – Я не беру в расчет бульварщину, от которой воняет за тыщу верст, несмотря на все глянцевые суперобложки…
(Разумеется, я тоже не беру в расчет бульварщину).
- Настоящая литература – это чистота, где даже бури порывов, страстей, подвигов, зла и крови не могут замутнить ее, но наоборот – поддерживают. Перечитайте классику, и вы поймете, о чем я толкую. Настоящая литература сродни чистой реке, это каста, если хотите, и вхождение в эту реку или касту по праву дает лишь одно  - талант, искренность, боль, изящество слога или его истовость. Крик души, выраженный словом, вот что такое литература, как я, как мы ее понимаем.
(Черт возьми, он верно излагает. Мне нечего возразить. Я согласен с ним. Только я здесь не в роли слушателя известных истин).
- Надеюсь, вы это осознаете. Так вот, пока я сижу на этом месте, я не допущу, чтобы полноводная и чистая река литературы пятналась вульгарщиной и серятиной. Я чту высшие интересы литературы и буду дить их. Учтите, я откровенен с вами.
- Спасибо за откровенность, - прерываю я. – Однако мне не сообразить: моя вещь вульгарна или сера, и как это вы так резво ее оценили, пробежавшись по ней галопом?
- Я на этой работе уже двадцать лет, и мне достаточно одного профессионального взгляда, чтобы понять, что мне дали. Так вот, вы не лишены определенного дарования, у вас есть напор, имеются интересные находки, повороты, неожиданные сравнения, любопытные монологи, но в целом, поймите, в целом это же, ну, ни на что не похоже. Вы замахиваетесь на общепризнанные устои, вы переворачиваете с ног на голову все вы циничны и упрямы, вы даже злобны, похотливы, плюете на людские каноны, на общество и радуетесь еще этому. Разве может быть это литературой? Чему, с позволения сказать, может научить  хорошему эта, извините, обнаженность.
(И как это он умудрился схватить столько всего из рукописи за такое короткое знакомство с нею?) 
- Молчите? Тогда я повторю: пытайтесь в другом месте опубликовать ваш опус, хотя, на мой взгляд, вряд ли кто захочет рисковать. Но – не здесь. Только через мой труп.
(Я согласен. С последним предложением).
- Я не могу допустить, чтобы ваша рукопись была напечатана, чтобы с моей помощью произошло смешение и так нарушенных ценностей. У нас и так хватает вокруг грязи. Вы хотите усугубить? Я – против, и призываю вас отречься и выбросить вашу рукопись. Оставьте реку литературы чистой. Уйдите от нее подальше. Впрочем, дело ваше. Но я буду бороться против вас. Да, ибо мой долг в этом и состоит. Сохранить литературу и приумножить ее должно чистотой помыслов и крови…
- Некогда также восставали против реализма, модернизма, импрессионизма, -  втискиваюсь я в монументальный пафос патриота чистой литературы.
- Да поймите же наконец, - пламенеет Анатолий Иванович лицом как светофором, и в свете этом попеременно – презрение, апломб, самонадеянность и вернувшаяся надменность. – При чем тут реализм и другое? У вас реализм тоже, но какие оттенки? От них несет…
- Кислятиной, - подсказываю я.
- Нет, куда хуже, изнанкой порочной жизни, смакуемой вами. Вы противопоставляете себя людям, миру. Вы утверждаете себя и любуетесь этим неприкрыто и грубо, что оторопь берет. Это страшно. И кто дал вам такое право? Вы – не гений, чтобы так рассуждать.
- Это – литература. Новая литература.
- Да нет же. Новое слово? Возможно, но слово это – мерзкое.
- Да вы просто боитесь узнать самих себя в моей вещи, оттого и пугаетесь. Тоже мне, поборник чистоты, убоявшийся изнанки жизни, - не выдерживаю я.
- Да умерьте же, наконец, свою гордыню, - вскакивает точно державный скипетр в длани разгневанного царя этот Кощей, струясь остатками интеллигентности. – Кто вы такой, чтобы судить о том, за что я отдал свою жизнь?
- А кто вы такой, ратующий за некую реку, которая, кстати, без свежей крови либо высохнет, либо сгниет. И разве вы – не воплощение той же гордыни? 
Диалог исчерпан. Мы долго смотрим в глаза друг другу. И вряд ли находим что-то объединяющее. Я беру папку и, не прощаясь, иду прочь.
На улице я посылаю долгий смачный плевок в равнодушные темные воды Фонтанки. Это то, что я хотел сказать напоследок о чистой реке литературы.
Даже во сне я чувствую, что мой рот становится влажным.
Зыбкая белесая пелена скрадывает очертания дальнейших кадров. Как будто это было вчера. Однако неудивительно, что сновидение напомнило мне о том случае незатейливо и во всех деталях именно сейчас.

4

Окрылен Ездра. Глубокое удовлетворение освещает его чело. В ушах до сих пор слышен проникновенный глас Шехании, сына Иехиила, коим он поведал вернувшемуся по просьбе иудеев священнику:
- Мы сделали преступление пред Господом нашим, что взяли себе жен иноплеменных из народов земли; но есть надежда еще для Израиля в этом деле. Заключим теперь завет с Богом нашим, отпустим от себя всех жен и детей, рожденных ими – и да будет по закону.
Каков умница, сей Шехания. В нескольких словах изрек мольбу иудеев о прощении и чаяния Ездры. И потребовал тогда Ездра начальствующим над священниками, левитами и всем Израилем, дабы была дана клятва, что будет так.
Ну разве не богоизбран его народ? С каким рвением стали исполнять иудеи святое дело! Не нарадуется Ездра. Очи его наполнены слезами гордости за свершенное, к чем он подвиг, не взирая на препоны. Кровь народа, чистота сей крови превыше семейных уз, к тому же нечестивых. Уразумел его народ, смирился с неизбежным, как и подобает. И знает Ездра, что многие-многие, погрязшие в супружестве с неверными, истово избавляются от сего, делая угодное Господу. И не надобно похвал Ездре, не надо славословий. Таков его долг, он всего лишь блюститель чистоты народа. Непокоит Ездру же один иудей, омрачает торжество очищения он, заупрямившийся в грехе своем, окутанный глупой гордыней. Это Вакхур, священнопевец.
Именно его ожидает Ездра у врат храма. Он обязан наставить Вакхура на истинный путь. Неужто он позволит просочиться хотя бы одному мутному ручейку в полнокровное могучее русло реки, которая не сравнима даже с Иорданом.
Плотный чернобородый Вакхур показался из-за угла и, увидев, Ездру, смущенно затоптался на месте. Его потное чуть одутловатое лицо от бессонных ночей выглядело растерянным и жалким. Ездра сам ступил шаг навстречу, излучая одновременно добродушие, участие, строгость, Меж губ затаилось скрываемое высокомерие. Ездра быстро сглотнул. Ибо и сей заблудившийся сын иудеев достоин беседы.
- Я жду тебя, Вакхур.
- Надеялся я миновать сей встречи, - пробормотал священнопевец, беспомощно озираясь. – Что угодно тебе?
- Ведомо мне стало от благочестивых Ионафана и Феоканы, что нетороплив ты в исполнении завета, утвержденного народом нашим, касательно жен иноземных, - Ездра нависает над Вакхуром, и его сутулые плечи загораживают солнечный свет над сникшим священнопевцем. По его лицу расползаются серые пятна, но это не тень.
- Я не могу решиться на это, Ездра, - доносится до священника то ли шепот, то ли дуновение ветерка.
- Да слышится мне? – Ездра густит брови.
- Я не могу решиться, Ездра. Мне дорога моя семя. Моя жена, я очень люблю ее, мои дети, от них я без ума. Пойми меня, - лепечет Вакхур, но его глаза начинают подниматься вверх от земли к лику священника.
- Окстись, Вакхур! Мне ли заново толковать о грехе народа нашего, в коем и ты неуступчиво пребываешь? Кто ты? Что возомнил о себе? Азур, Закур, Ванкус, священник Овадия, Виваий, отец четырех иудеев, возвернувшихся со мною и плена, - и они уже последними подписали обязательство отпустить жен иноплеменных. Елеазар, Иезия, сыновья Пароша, сам Парош отказались от жен своих. Завад, Иаддай, Офония, Иеремай, сын Хашума, Иосиф, сын Вания, Манассия, сын Лахаф-Моава, - они признали свою вину и исправили себя. А Нафанаил, из сынов Пашхура, не только отпустил жену свою, но и принес в жертву овна за искушение с язычницей. Сам Осия, из глав народа нашего, дал обязательство быть верным Господу и не иметь жен иноплеменных и скрепил сие слово подписью и печатью. Уж не говорю о тех, кого называл ране. Однако остался один, некий Вакхур. Ты! Усомнившийся в силе Господа и обуянный гордыней. Или не уразумел я тебя?
Скулы Ездры выдались вперед и точно окаменели. Зацепившиеся за них желваки наливались опухолью. Густой зной распадался, наткнувшись на Ездру, пронизывающей сыростью, и эта сырость наползала на Вакхура. Казалось, священник источал вкруг себя нечто грозное, пока что скованное льдом его застывшей высокой фигуры. Но убежать от этого холода было невозможно, ибо правота была на стороне Ездры. Он уполномочен верою, он уполномочен народом. Супротив чего и кого уперся сей погрязший в срамном супружестве несчастный! Как осмеливается роптать! Ведь не ради себя старается Ездра, но ради своей порушенной земли. Эвон, даже святой град Иевусеев, точно дом без хозяина, без слез взглянуть нельзя. Кому же и возрождать град, и край свой, как не народу. Но истинному возрождению поможет только очистившийся народ, поверивший в себя и не допускающий боле чуждого в себе. Разве не о том мечтает Ездра! Разве можно допустить коварную мысль, что отыщется некто, кто по вздорности, по недомыслию, по злому умыслу не возжелает сего. Но – отыскался…
- Так что же, Вакхур, не уразумел я тебя?
Не отделаться молчанием Вакхуру. Молчание – тоже протест. Молчание – тоже ропот.
- Зачем ты пришел сюда со мной, Вакхур? Оставался бы в плену. Я не гнал тебя. По доброй воле шел ты, - ждет Ездра ответа.
-  Я пришел на землю предков моих, ибо не мог не придти, глаза Вакхура поднялись на уровень плеч Ездры. – Мнил я, что окажется милосердной земля родная.   
- И что же, она – немилосердна? – изумляется Ездра.
- Со мной пришли жена моя и дети мои, коим часто сказывал я об отчей земле, и они жаждали, как и я, узреть сию землю, сродниться с нею, пустить корни свои… Так в чем же их вина, в чем моя вина? – взгляд Вакхура, наконец, нашел пылающий взор священника.
- Стало быть, - Ездра даже запнулся. – Стало быть, тебе земля наша неугодна, коли не по нраву твоему вышло?
- Не знаю, не знаю, Ездра. Но того ли я ожидал, вдохновенный встречей с милой сердцу отчей землей? Отчего ты меня укоряешь, почему должны страдать мои дети и жена? Ну в чем же, в чем вины их? – Вакхур трет кулаками покрасневшие глаза, кулаки мокры, то ли от пота, то ли от слез.
- Да веруешь ли ты сам в Господа нашего? – гремит Ездра. Сей злосчастный Вакхур выводит его из себя.
- Верую, - слезящиеся глаза Вакхура снова устремлены на суровые очи священника. Но вряд ли что-то объединяет их взгляды.
- А раз веруешь, то какие богопротивные словеса мне здесь скулишь. Невдомек тебе, что дело не в твоих выкормышах и ли жене твоей, но в крови нашей. Мало ли народ наш претерпел из-за своего скудоумия да испорченности? А все оттого, что принимал к себе иноземцев да иноземок, впитывал в себя их язычество, забывал о Боге истинном. И справедливо карал нас Господь. Почто мы были обречены на плен, на унижения, а, Вакхур? Не тому ли, что иудеи были подобны тебе – не до исполненья законов Господних было им, лишь бы для себя благо и довольство иметь. О, зрю я, что в сумасбродстве своем ты тверд и не уступаешь. Каков же ты сын иудеев?
- Прости Ездра, выше сил моих расстаться с возлюбленными моими, - ах, как упрям Вакхур.
- Не будет милосердною земля наша для таких, как ты. Немилостив к тебе будет народ наш. Не допущу я того, чтобы в ничтожности был нарушен завет. Не тебе, Вакхур, никому другому идти против замысла моего, скрепленного доверием народа и Господа. Заклинаю тебя, усмири гордыню свою! Смирись, глупец неблагодарный! Не то – познаешь ты гнев Израиля. Не кичись слабостью уз своих, не упорствуй – по-твоему все одно не выйдет. И вот что я скажу тебе: думай, думай, Вакхур, - либо ты останешься с народом своим и будешь выполнять все его заветы и заповеди, либо уходи прочь из земли нашей. – Ездра круто повернулся, выпрямился и зашагал прочь уверенно и достойно, как бы давая понять, что он, Ездра, сделал все возможное, но и его терпению есть предел.
- А тебя, Ездра, тебя не обуяла ли гордыня? Не людская, в коей упрекал меня, нет, - гордыня народа… - шепчет ему вслед Вакхур.
Однако летний душный ветр дует в противоположную сторону.

5

Анатолий Иванович, этот морально устойчивый засранец, все же в чем-то прав, он его правота мне до лампочки, потому что он не захотел признать мою правоту. Какого же черта я должен склониться перед его правотой? Его убежденность покоится на пыльных анналах, спрессованных веками. И он, как положено столоначальнику, готов вещать о своей единственно правильной точке зрения. Обладай бы я таким креслом, что я тогда? Но у меня нет кресла издателя, у меня всего лишь талант, выросший на собственном видении мира. Талант уступает место креслу, если он не признан.
Я не сомневаюсь, что приди к этому Анатолию Ивановичу Генри Миллер с рукописью «Тропик рака» или Джеймс Джойс с «Улиссом», их бы постигла та же участь, ибо они не вписывались в традиционные литературные схемы. Их слово – вызов. Такие, как Анатолий Иванович, дозволяли Всеволоду Иванову печатать о бронепоезде, но махали ручонками на сокровенное Иванова, ибо его сокровенное расходилось с узаконенными принципами. Нынешние Анатолии Ивановичи с удовольствием будут издавать Миллера и Джойса, извлекут из архивов неопубликованные вещи Вс. Иванова, так как это уже признано другими и временем, и тоже своего рода – классика.
Моя же вещь – не ко двору. Издай я ее где-нибудь, да получи она широчайший резонанс. А я – известность, тот же Анатолий Иванович встретит меня с радушными объятьями своих тощих стеблей и выкатит на стол коньяк и будет курлыкать о выпашем ему счастье общаться ос мной. Вот же гад! А пока что остается топить себя плевками в Фонтанке.
Но я ничего не забыл. Я все припомню. Я верю в свой час.
Что такое порок? – Одержимость в поступке, где эта одержимость является не придатком к поступку, но сама – независимый поступок, не признающая компромиссов и претензий, считающаяся только с собой. Это – гордыня.
Моя желчь перекатывается во мне, ударяя, словно волна, о борт лодки, то по темени, то по пяткам. Боже! Я уязвлен даже теперь.
Все эти россказни о чистой и иной литературе из школьных учебников и лекций филологических евнухов, вся эта так называемая борьба всяческих литературных «измов», на чем куча ушлых кандидатов и критиков выгадали себе тонны диссертаций и макулатурных книжонок! Да ничего из этого хлама меня не интересует. Я ни под кого не подстраивался, ни какими идеями не пропитывался, был далек от любого из «измов», пусть что-то в рукописи и укладывается в нормы того или иного «изма». Я просто писал то, что хотел, что представлялось важным. И я не навязываю, я предлагаю свое видение нашего дрянного мира его обитателям. Вот так, Анатолий Иванович!
Ах, какой же ты пакостник. Ты едва не подавился моим блюдом, скромно названным «Девяносто третий год»… я знаю, что подобной вещи в мире нет и не было. Но тебе она не по нутру, она не влезает в пристойные схемы. Елейный хлыщ, ты почуял, что к тебе пришел не я, пришло другое время, которому до одного места твои двадцать лет беззаветного сидения на издательском подиуме. Я - провозвестник новой литературы, ты же – обветшавшая задница, нажившая геморрой на этапе от греческих мифов до востребованных конъюнктурой истории репрессированных большевиками писцов. Ты понимаешь и признаешь литературу только в этих рамках. Я стою за этими рамками. О, нет, ты не испугался, ты – возненавидел меня. Ты обвинил меня в гордыне. Ладно, приму в себя и этот порок, благо он не первый в шеренге моих достоинств. Но разве в тебе вопила не гордыня? Нет, не личностная, но – кастовая. Я затронул твои пенаты, в коих ты нежился и молился, и не ведал иного. Но я задел тебя, я динозавром юрского периода перемахнул через электрическую изгородь и вломился в твои владения. И ты – выгнал меня. Но не прогнал. Я пока опять за изгородью. Но не в бегах.
Так вот, твоя ущемленность породила твою гордыню, издатель. Почуяв неладное, угрозу лелеемой тобою литературы, ты встал на дыбы, ты изверг из себя кастовую гордыню. Я это понял. Даже под маской чиновничьей кичливости и апломба в тебе загавкала кастовая гордыня. Посему в этом отношении мы квиты, приятель. И знаешь – ты проиграл. Проиграл, ибо не остался равнодушен. Да, я зол, но не разочарован. Если бы я увидел, как ты зеваешь, читая рукопись, затем спроваживаешь меня из своей конюшни заезженных пегасов («Не отчаивайтесь, у вас все еще впереди…»), я бы, наверное, сдох как творец. Но я тебя достал, вполз в твою лощеную черепную коробку (а ты не дурак) и ты взорвался откровенностью, которую черта с два из тебя выудить при ином раскладе. Ты осознал, что я – твой литературный враг. И твои челюсти зашамкали о защите берегов чистой литературной речушки. 
Ты, Анатолий Иванович, ревностный страж классических гробов. Ты с умилением станешь издавать эротическую эммануэль, слезоточивых сюсюкающих диких роз, тупых марианн, эдер и подобных им баб, похождения космических шалав и чугунноголовых самцов, страсти вампиров и бойни киборгов, пособия для оргазма девственниц и мемуары протухших кинозвезд для ностальгирующей эрекции у блаженных пенсионеров, криминальные ручьи крови и сказки для шизоидов, новеллы об увеселительных пирушках маньяков и рассказы о педерастирующих политиках, разоблачительные романы вчерашних соцреалистов и обличительную стряпню нынешних прозревших умников. Весь этот понос ты будешь издавать без стеснения, ибо грядет рынок, и нужны деньги. Классики могут и отдохнуть. При всех масс-тиражах и подавляющем кретинизме невзыскательного читателя сии «произведения» не покушаются на чистоту твоих литературных твердынь. Эта дешевка только оттеняет их значимость, да и доход приносит немалый. На этих волнах твой якорь устойчив. Потому ты соизволяешь выжрать  по стакану с такими писаками, похлопать их по плечикам, поржать над авторами, которые ожидаются завтра и по-братски поделиться гонораром. Они не опасны, ибо они прибыльны. Ты спокоен – вся эта шелуха. Выброшенная на прилавки, не достигнет и подножия той чистой литературы, пред которою ты коленопреклонен. Пигмеев раскупают, но, позабавившись чтивом, забывают и выбрасывают на помойку. Истинные же ценности ценны всегда.  Кто их поколеблет? Кто дерзнет создать что-либо несказанное после Гомера, Толстого, Достоевского, Кафки, Шекспира? Ну, в самом деле, не эта же дребедень, выходящая пачками из-под печатных станков твоего издательства, тянет на что-то свежее? Конечно же…
И вот я ломаю стереотип, ломаю тебя. Любитель классики, я выдам тебе сравнение из этого репертуара: я рухнул на твою благопристойность как некогда неистовый Виссарион в радужный век российской словесности заревел слоном – «Да, у нас нет литературы». Он перепачкал туберкулезной слюной катехизис тогдашних представлений о литературе, а я перегаром собственной уверенности – нынешние твои устои.
Это не означает, что я не люблю классику и хорошую прозу.. речь не о том. Я пришел за своим местом под солнцем и претендую сознательно Быть в Пантеоне. Ты стоишь вшивым швейцаром у врат. и твоя гордыня не пускает меня в святилище. Но моя гордыня не смирится с этим.
Потому что я создал шедевр. В нем нет муки и сахара. В нем – перец, горчица. И ты шокирован.
Однако твой шок все равно что воды Фонтанки. Ты понял. В каком смысле? Я не пощажу тебя, Анатолий Иванович. Я презираю тебя, как и подобает победителю. Правда, пока не удостоверенному, но мне важно, чтоя знаю это наверняка.
А коль выходит так, и с этим ничего не поделаешь, то я волью кровь своего творения в чистые воды твоей речонки, и ты бессилен против сего. Откуда тебе ведать, что я замутню ее прозрачность? А если ускорю течение и углублю русло? Впрочем, ты так привык к пыльным сквознячкам своих скрижалей, что сопли твоих мозгов не постигнут – Что являет моя рукопись и Кто ею попытался тебя осчастливить.
Разве это случилось год назад? И ты еще на коне? Какая несправедливость и какая жалость. Мне просто недосуг и лень было заняться судьбой рукописи всерьез. Но я наверстаю. Я вытащу папку из ящика стола. В каком, бишь, она ящике?..
Непонятно, я брежу во сне или размышляю в полудреме. Активность и агрессия моих мыслей. Нагромождаясь и сплетаясь. Роятся в голове, и без того тяжелой. Интересно, то что я только что думал, зачтется ли за высокомерие, заносчивость? А хоть и так. Это – производные моей гордыни. Стыдно ли мне за данный порок в себе? Нисколько! Я отстаиваю себя. Свою цель в жизни, и моя гордыня укрепляет меня в этом. На пути столько мусора, и как же его разгрести да не выпачкаться. Как – без гордого осознания что ты – это ты. Иди, ты способен к сему, вещает мне моя гордыня. И я иду. Стоит ли жалеть о мусоре? Стоит ли вообще обращать внимание на него, если он уже – под ногами? 
6

Вакхур сидит на корточках в дальнем темном углу дома, зажав подрагивающими руками осоловевшую от угрюмых дум голову. Притихли детишки, слышны редкие всхлипы жены. Вакхур чувствует, что вот она украдкой, приподняв завесь, взглянула испытующе на его согбенное тело,  подавила в себе горестный вздох и ушла на цыпочках. Как же все изменилось. Будто и не было тех безоблачных дней, не существовало той радости, когда его семья с семьями остальных иудеев возвращалась на родную землю ко граду Иевусееву. Даже испытания пути не могли повлиять на радость души – они идут домой. После стольких лет плена! Да, да, разумеется, спаситель наш – Ездра, не он, кто бы добился разрешения Артаксеркса?.. ах, сколько он наговаривал, Вакхур, жене своей о далекой и чудной земле обетованной, истинном рае людском, как втолковывал детишкам что за благополучие ждет их в краях тех, как сам мечтал , что вырастут они в достойные мужи и защитники Израиля, и как будет он гордиться их подвигами и их служением во благо отчих мест. И крепла любовь, облагороженная великой целью – добраться сюда.
И вот – добрались. И тот самый Ездра, пред коим благоговел, упрекает меня. Он готов испепелить мое бренное существо и развеять прах по полям. Он обвинил меня в гордыне. А что плохого в том, что я хочу жить с теми, кого люблю, кого обнадежил сей землей, кого миловал и пестовал как самое драгоценное в жизни? Сие и зовется гордыней? И так велик мой грех? Не разумею, не разумею…
Значит – гордыня. Однако гордыня моя ничтожна, ибо я жажду спасти семью. У Ездры своя гордыня, и она велика, ибо за нею весь народ наш. Я зрю, как косятся на меня соседи, как стали отворачиваться при встрече те, с кем недавно в пути я делил последние куски хлеба и сыра. Они ничего не говорят, но я слышу их. Они и Ездра – это одно. По силам ли противостоять мне, безумцу, их правоте? Да, мне оставлен выбор. И любое из решений – жестоко. Что же мне делать?
- Вакхур, - тихо и ласково зовет жена. – Я подоила козу, испей молока, ты уж второй день ничего в рот не брал…
- Уйди! – одна рука священнопевца отлипает от головы, и ее кулак яростно стучит по колену.
Ушла. Неслышно. Заплакал младший от крика отца. Успокаивает песнею. Языческою песнею, мелькает мысль. Как-то раньше не замечал этого он и не задумывался. И перед взором появляется суровый Ездра, его губы кривятся в презрительной гримасе: «Ну что я тебе говорил, иудей…»
Вот, впервые он возвысил голос на жену. Заслужила ли она того, на что ее обрекают? А дети, его плоть и кровь, они как?
Выбор, выбор. Отрекайся от жены и детей своих либо прочь из родной земли. Последнее слово только за ним, за Вакхуром. Или – за Ездрой?
Он влюбился в будущую жену сразу. В том не было тогда ничего зазорного. В Бабилоне многие иудеи не гнушались брать в супружество язычниц. Оно ведь, и мужская сила требует выхода, и хозяйство блюсти надобно, и вообще без женщин пусто кругом. Юная смуглая девушка обворожила его и гибким станом, и скромностью, и ловкостью, с коей управлялась по делам, и большими черными глазами, блестевшими чувственностью и привязанностью. Вакхур не размышлял долго, и как же билось его сердце, точно фазан в силках, когда она ответила доброй волей отдать себя в его власть. Как они были счастливы, когда в ее руках трепыхался их первенец. Вздыхает Вакхур. Невольно тянет приголубить. Едва не падает. Спохватывается.  Долгими вечерами, в душном незасыпающем праздном Бабилоне он рассказывал замеревшей у его груди жене о красивой и незабвенной родине, он грезил о возвращении, и вдвоем они мечтательно расписывали их судьбу в грядущей неизвестности, но такой желанной… вспоминает Вакхур: примчался домой, дыхание прерывается от шального, распирающего чувства, слезы ручьями из глаз. Поначалу испугалась жена. А он с порога криком исходит – Свершилось, с нами Господь! Дождались! Персидского царя улестил наш славный Ездра! Уходим из Бабилона! Домой! Домой…
Да въяве ли все это было? Где же она теперь, та необыкновенная радость, отчего не бросается ему на шею жена его здесь, как бросилась там, и они надолго застыли, оплетенные общим счастьем. Ведь дошли! И  он, Вакхур,  уже в своем родном доме, и за стеной тлеет его родной очаг.
Что же, он и ныне плачет. Сидит и плачет. Да нет счастья, горечь исходит в сем плаче.
Скрип половиц. Громыхнул медный поднос. Вакхур кривится. Куда подевалась ловкость жены его, откуда взялись неуклюжесть, тоскливый кислый вид? Ей больно. А ему каково?
Его правда в том, что не может он без своей земли. Правда Ездры в том, что он, Вакхур, - иудей. Чья правда (или гордыня?) сильнее?
Да, он – иудей. Как не согласиться с Ездрой, что народ иудеев воистину велик и богоизбран. Истинно так. Когда Вакхур поет во храме, его всегда охватывает священный трепет. Пред ним мысленно расстилается пустыня Син, где на измученных исходом, но гордых иудеев, ведомых Моисеем, снизошла благодать и милость Господня. Он зрит гору Синай и снова Моисея, перенимающего заповеди Божьи. Негодование мучит Вакхура, как и Моисея, когда последний, спустившись с Синая, увидел погрязших в грехе идолослужения… но Господь не оставил народ избранный Им. Прав Ездра, множество скудоумия и нечестивости водилось за иудеями, тому и слал Сущий справедливые испытания. Сам Вакхур, разве не богобоязнен, разве не соблюдал заветы и заповеди единого Господа? Да, Вакхур всегда почитал себя иудеем, в его сердце жила и живет глубокая вера в себя и народ свой, и сия вера способствовала переносить лишения и тягости, как и подобает сыну Израиля. Разве он не потомок достославных имен, разве в другом народе родились Моисей, Исаак, Иаков, наконец – Авраам – не от него ли и Вакхур носит в себе частицу Господнего благословения? 
Да, я – Вакхур, достойный сын народа иудеева. И в помыслах моих нет отделять себя от бед его и радостей его. Воля и довольство народа моего – мои воля и довольство. Я стенаю, когда тяжко народу моему, я торжествую, когда над нами снова сияет солнце. Я целую родную землю, изнемогая от щедрости Бога, что сподобил нас, заблудших, принять сию землю, как свою свободу. Правильно возвещал Ездра, и верен гнев его против упрямства моего. На что я восстаю? Да как осмеливаюсь идти не в согласии с народом своим? Что для меня превыше всего? Что лукавить – это моя родина. И я на ней.
Каков же выбор? Быть изгнанным из земли родной и опять оказаться в мерзком, языческом Бабилоне, зреть, обливаясь горючими слезами, как поносят мои святыни? Упокоит ли меня семья и любовь ее от сего? Упокоит ли от тоски по родине? И кем я стану для Израиля, изгнанный, разве не изменником?  Как буду жить с таким клеймом в душе? Какие ласки жены способны стереть то клеймо? Град Иевусеев, скоро ли ты высушишь мои следы, а вместо дома моего определишь место для сброса нечистот? Сия мысль пронзает меня. Неужто я такое отребье и злодей, чтоб со мной так поступили? Да, что юлить – я отребье, ежели отрекусь в угоду любви… к кому? Язычнице! Иноверке! Иноплеменке! Ей ли понять мои страдания, ей ли уверовать по-настоящему в Господа нашего, когда она втихомолку своим идолам валовым поклоняется. И я прощал ей, грешный. Нечестивец! И поделом мне. Судные очи твои, Ездра, верно отличили пагубу мою. Так и надо мне, упорствующему.
Ах, как мне тяжко будет вырвать грех мой из души моей. Но я исцелю рану молитвами, я очищусь, другого пути нет. Я не смогу жить вдали от родной земли, и ничьи объятья не утешат меня на чужбине, постылой и хладной. Я не смогу жить, осмеянный и проклятый народом своим, породившим меня. Юродивый по доброте своей, потешайся тогда всяк надо мною. Позор тебе, Вакхур, что ты до сей поры блуждаешь в потемках, когда остальные все сыны иудеевы исправили себя и, возрожденные, крепнут с именем Господним на устах. Они созидают новый Израиль, в их жилах и в жилах их детей будет течь чистая кровь великого и единого народа. И разве не в этом высшая суть, высший промысел Божий? Так и толковал Ездра. Почему же не внял я, ослепленный ничтожной гордыней?
Так не отбрасывайте меня в сторону, как мертвого пса. Я жив. И буду с народом своим. Я переживу все утраты свои, ибо укрепит меня то, что я – на земле своей, в лоне чтимого народа своего.
Я сделал свой выбор. Слышишь ли ты меня – Ездра?
Вакхур поднялся. Его страдальческое чело теперь окроплялось иными слезами – слезами гордости и умиления, что принадлежит он великому народу иудееву, и как истинный сын его, превозмог себя, бросил свою глупую гордыню под пяту истинной гордыни земли предков своих.
Он вышел. Бледен и строг. Жена, обняв детей, молча глядела в пол. Она ждала своей участи. Ее доля – покорность мужу и судьбе. Но кто там еще?
В дом входит Ионафан, сын Асала. Он не приветствует Вакхура, его взор хмур и требователен. Он даже не зрит на съежившихся домочадцев священнопевца. Он зрит прямо в глаза самому Вакхуру.
- Я здесь по воле Ездры и жду ответа твоего.
- Есть ответ.
- Какой? – Ионафан на сводит колючего взгляда с Вакхура.
Колеблется тот? Нет. Вакхур отводит глаза в сторону. В сторону своей семьи. Смотрит долго. Ионафан не торопит. Подними же очи свои, жена. Неужто не удостоишь своим последним взором мой прощальный взор? И дети – тоже? Воистину – языческие плоды язычницы.
- Я остаюсь на земле своей, к ней всегда стремился. Ионафан, я отпускаю жену и детей своих, как и было наказано народом. Я исполняю сей завет всей душой моей, преданной лишь Господу и земле нашей, и отрекаюсь от супружества.
- И готов скрепить сие подписью и печатью? – проясняется чело Ионафана, и голос его добреет.
- Да. Пойдем немедля.
Вакхур спешно выходит вслед за Ионафаном, не оглядываясь. Он слышит позади несдерживаемые рыдания и испуганный детский плач. Или сие ему чудится? И Вакхур ускоряет шаги.

х   х    х


И исполнил Вакхур внушение Ездры, и отпустил жену с детьми. И неизвестна далее судьба его.
И немало сил приложил Ездра к очищению народа своего. И снова отбыл в Персию. И снова вернулся в град Иевусеев вслед за Неемией, и помогал ему в восстановлении стены Иерусалимской. И читал народу восемь дней Ездра книгу Закона и объяснил сей Закон, дабы жил освобожденный из плена народ по сему Закону. И по одним сведениям умер Ездра от старости и с великолепием был погребен во граде Иевусеевом, и по другим – умер по возвращении в Персию из того же града на границе Персии в Нехар-Самора на нижнем Тигре, где и доныне указывают гробницу его.
И, процарствовав сорок семь лет, умер и покровитель иудеев – персидский царь Артаксеркс Лонгиман, позволивший вернуться Ездре с соотечественниками, кои возжелают, а позднее и своему виночерпию Неемии, отправиться в родную землю и на возобновление града Иевусеева – Иерусалима.
И жил Ездра, ревнитель брачной чистоты и учредитель Великой Синагоги, за 496 – 453 года до Рождества Христова.


7

И если уж на то пошло, отправлюсь на днях, дабы отчасти утолить гордыню, на Волково кладбище или к некрополю Александро-Невской Лавры, и пообщаюсь в одностороннем порядке с коллегами – классиками. Разница между нами в том, что они – усопшие. А я еще – жив. И значит - мне еще есть что сказать. Они уже все высказали.
Привратники крепости Литературы имеют достоинство в том, что они «при» и зачастую от них зависит сортировка и пропуск в эту крепость, чем они несказанно горды. Недостаток у них один – сами они также не  вхожи туда на равных, разве что на правах лакеев; впрочем, впоследствии это приносит выгоду для правдивых мемуаров, в которых, безусловно, не будет ничего лакейского.
Чтобы слыть принципиальным, не обязательно соблюдать свои принципы, - достаточно заявить о них. Образцами, прилежно следующими сему кредо, в первую очередь, являются политики. Пристально всмотрись в их холеные искренние лица, по гладкости не уступающие задницам, и вслушайся в их речи хотя бы полгода, - вам еще нужны доказательства? Обладающему гордыней в себе, то есть, – личной гордостью, - политика противопоказана.
Гордыня способна годами дремать в душе, но пробуждение ее всегда внезапно. Главное условие ее жизнестойкости – обязательное соблюдение хотя бы приблизительного равенства, твоего и объекта, с которого началась гордыня, или на который она нацелена. Случайность или закономерность здесь адекватны. Разумеется, бесхребетные в расчет не идут, как и наемные убийцы. Они одинаково атрофированы.
Личностная гордыня не существует без осознания, пусть и извращенного порой, своего «я». Боль от раны (ранки), нанесенная этому «я», и пробуждает ее. Чтобы полноценно сказать – Нате! – необходимо сначала заслужить для себя обиду, само собой, несправедливую.
Снобизм – это не гордыня, но всего лишь состояние пресыщенности. Апломб, кичливость, зазнайство, надменность, высокомерие и подобные им прелестные черты характера особи соотносимы с гордыней постольку, поскольку та иногда нуждается во внешних демонстрациях своего присутствия, не более того. В остальном эти черты характера – принадлежность существования кретинов, чем скрывается их кретинизм. И как удачно-то скрывается! Личностная гордыня недоступна дуракам и тупицам, с них станет и тех масок, которые они носят постоянно, полагая, что это натурально.
Местечковая гордыня – едва ли не самая гнилая. Она заключается в преувеличенном, гиперболическом и фанатичном обожании квадратных метров собственного обитания, и, как следствие, презрения ко всему и всем, что – за рамками и границами сего обитания. Общий пример – метрополия и провинция. Конкретный пример – Москва. Этот город, подобно спруту, высасывал и высасывает все живительные соки из всей России, благоденствуя на запущении, да еще и осмеливается руководить, поучать, принуждать и повелевать. Четвертый Рим? Населению России (посредством РТР, ОРТ и т.д.) куда полезнее знать об открытии очередного кабака «Макдональд» на Сретенке, нежели о том, что в Приморьем мирно овладевают потомки Конфуция. «Дорогие мои москвичи» - это каста, которая любит только себя, возвышает себя над населением остальной Руси, гордясь тем, что не надо проходить унижающую регистрацию «понаехавших», и что от границ МКАД не видно пьяных пыльных сиротеющих деревень.
Гордыня народа, она же – национальная гордыня, превыше всего, страшнее всего и призрачнее всего. Национальная гордыня вызывает к жизни национализм. Национализм в положительном качестве зовется патриотизмом, и именно он в высшей степени способствует нации возродиться из пепла и руин, заставить уважать свою самобытность и право жить. Национализм в ином качестве зашкаливает к  шовинизму, и буде он – арийский, еврейский или украинский, горе от него неисчислимо. Россия менее всех обласкана национальной гордыней. Из нее веками это тщательно и умело вытравлялось. Как бездарными правителями, так и учителями из-за бугра. На тех и других Россия чересчур щедра. Нет в мире другой такой страны, где бы с одержимостью и прилежанием отстреливался собственный генофонд;  где прозябание основной нации – едва ли не критерий жизнеустройства;  где в мире еще такая страна, где это же основное население – русские – самое опошленное, оплеванное, забитое и безгласное. Где еще в мире такая страна, где с ненавистью гонят своих пророков, где слово в защиту русских – вызывает бешеную злобу и обвинения в великорусском шовинизме; где так в чести лжепророки, зовущие в пропасть. Где твоя национальная гордыня, Россия? Я иду и спрашиваю. Но слышу в ответ тупо-хмельной удалой посвист. Как же нужно  было постараться лишить страну национальной идеи, национальной гордости! И я уже не вопрошаю – я вижу: пустоту. И меня тошнит.
Гордыне не свойственна жалость. Жалость ненавистна ей.
Прекрасна гордыня в первозданном обличье: какая страстность душевных мук, какова непосредственность взрыва, какой заоблачный полет искренности; что за серебряный огонь во взоре, что за волнение в груди, что за искушающее притяжение к опасности, что за готовность к самопожертвованию! Как не залюбоваться таковым человеком, прежде чем отбежать от него подале. Это рык предков. Это извержение потайных вулканов сути. Смотрите! Ведь далее он может закоснеть в гордыне. Из первозданности возникнет законченный образ – с налетом позерства, подмалевком пренебрежения и самолюбования. Концовка всегда стереотипна, оттого не внушает интереса. Зато начало – оно также оригинально и неповторимо, как кратко и малозаметно. Удачлив тот, кому посчастливится узреть это начало – легче тогда понять, кто рядом с тобой.
Обыватель, как же быть с тобой? Чем пронять твою толстую шкуру? Ты не властен над гордыней, потому что неспособен к ней, бежишь ее, как черт ладана. Ибо она угрожает твой болотной безмятежности. За горделивыми тебе удобно наблюдать с уютных капканов кресел у телевизора. Ты напрочь лишен гордыни, так как твой протест ограничен руганью на рынке и склоками с соседями. Ах, как ты смел в своей примитивности! Знаешь, мне даже лень просунуть кулак меж складок твоего брюха либо плюнуть в твою воющую харю. Я слишком горд для этого.   
Мне снятся нарциссы.
8
заключения к установленному диагнозу главы

1. Гордыня – залеченное увечье самолюбия.
2. Возносясь над всеми, не думай, что приближаешься к Солнцу, - ты окунаешься во тьму Вселенной.
3. Возомнив о себе, даже в болотном кваканьи усматриваешь симптомы общественного признания.
4. Лучше быть первым в деревне, нежели вторым в Риме – истинный девиз гордыни. Гордыня не выносит вторичного отношения к себе.
5. Гордыне не нужны проводники и попутчики. Ей противно вести кого-либо за собой или следовать за кем-то. Для этого она слишком самостоятельна.
6. Не стоит чураться гордыни в себе. Зачастую – она единственный способ заявить о собственном «я», хотя и непредсказуемый. Между прочим, это же и проверка позвоночника – из резины он, из костей или из металла.
7. Без гордыни нет творческой личности. Ибо в борьбе (а в искусстве она самая безжалостная) можно заявить права на место у Солнца. Годность к борьбе и испытывается гордыней.
8. Гордыня философа  - это чопорность нищего.
9. ослиное упрямство часто принимаемо за гордыню. Но это всего лишь – ослиное упрямство.
10. Если я не образец, то кто же? Покажите мне его, и я плюну в него. Я удовлетворен?
11. Оплодотворенный гордыней способен к самосозиданию и к саморазрушению. Определите склонности.
12. Я пришел в этом мир сказать, что пришел – я.
13. Гордыня – самый независимый порок.


Глава 7
1

- И изрек тогда Господь матери вашей и жене моей, коей имя дал я – жизнь, - суд свой: Умножая умножу скорбь твою, в беременности твоей, в болезни будешь рождать детей; и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобой. Что же, справедлив гнев Божий, и поделом за грех наш. Ноне приемлет раскаяния нашего Вездесущий, видать нам не искупить вину нашу. Помыслы мои и матери вашей к вам направлены. Коль нам, родоначальникам, не привелось и не придется услыхать и узреть прощение Господа, то в вас, продолжателях рода людского, и в детях ваших таим надежду эту, - седобородый печальноликий Адам замолкает и ворошит угли под очагом. За яркостью костра смутно видны лица детей его, внимающих словам его тихо и почтительно. Пусть дойдут слова его до сердец сыновей – им жить.
Вздыхает Адам:
- Ты, первенец мой, Каин. Тебя рождала мать в чаянии, что станешь ты искупителем нашего греха. «Приобрела я человека от Господа», - сказала мать твоя, взяв тебя на руки. И прозвали мы тебя потому – приобретением. Но не возропщи, сын, не от нас зависимо, но обманулись мы в надежде своей. Не тебе стать искупителем. Но и что с того? Ты у меня наружностью приятен, силен, горяч. Умом не обижен. Знать, годен к жизни добродетельной и богобоязненной, и от крови твоей, глядишь, и произойдет некогда тот единственный, угодный Господу. Благостным и честным трудом занят ты, и в том утешение зрю тебе и нам. От дел рук твоих произрастает хлеб на земле, и да  будет так и подавно.
Склоняет черноволосый Каин главу свою в знак благодарности напутствию отца. В его темных глазах отражается блеск углей и затухает, топясь в глубине очей.
- Ты, следующий сын мой и брат Каина, ты, Авель, названный матерью суетой и плачем, не будь в обиде на мать свою. Имя твое от отчаяния и не ясных мне предчувствий жены моей. Видать, не отошла она душой от неисполненных надежд, обращенных к первенцу. Но не повод то, дабы упрекать мать. Живи по совести и нраву твоему, в том твой сыновний долг, что и обязан исполнить ты. А коль станешь угоден Богу, то сподобит он дитя в колене твоем, и, может быть, приведется ему стать искупителем к всеобщей радости нашей. Ты – пастырь овец, и довольно зрел я с какою любовью ты делаешь дело свое. Милостив Господь, одарил тебя добротою, не растеряй ее на пастбищах жизни своей. В том, Авель, напутствие мое. Светловласый Авель уронил главу на грудь, рассыпая шелк локонов по плечам. Он скрывает проникновенную слезу от всех.
- Ты, третий сын мой, Сиф, в коем усмотрела мать основу новому благочестивому племени, тому и назвала тебя – основанием, ты мал еще, и далеко впереди ожидает тебя дело по душе твоей. И судьба твоя да будет благосклонна к тебе. Помни отца и мать своих, прославь в добродетели род человеческий. Таково слово мое к тебе.
Маленький Сиф улыбается и взирает на отца только потому, что услыхал из уст его свое имя. Но его куда более привораживает пока мерцанье углей и их шипение от кипятка, проливающегося из булькающего котла. Он придвигается ближе к костру и ручонкой, в которой зажата палка, пытается, подражая отцу, добросовестно перемешивать разъяряющиеся в кровавых оскалах горящие сучья.
Адам поднимается. Беседа с сыновьями окончена. Пора ужинать. А там и спать. Завтра новый день, данный на сотворение очередных дел во славу Господа и ради рода людского.
2

Шесть часов. Багряное око солнца, точно недотлевший уголь, вылупливается из скорлупы горизонта, скашивая луч взгляда в незашторенное окно моей опочивальни. Я стоп-кадром век щелкаю на разлет вертикали стрелок часов и, соорудив поворотом тела, тенистую заводь, утыкаюсь в нее в погоне за следующим откровением.
Исчезает цветочное поле. Вместо него – ограниченное каменистое пространство. Гамма колера суживается до двух – черного и белого. Полутонов нет. Дерутся каких-то два мужика, один падает и неподвижен, второй, обхватив голову руками, убегает с воем. Что-то не узнаю я в тех мужиках никого. Или это – увертюра перед началом действа?
Пока вставляется очередная кассета памяти, мое сознание размышляет на перине моего подсознания. А собственно – какого дьявола? Что за блажь нашла на меня? Что за гипнотическая одержимость саморасчленения? Что за дурь самопознания? Не проще ли – не знать и не ведать? По правде говоря, эти риторические всплески своей надоедливостью смущают меня, ведь программу не изменить – я слишком ею увлекся. Насколько меня хватит? Или по-другому: насколько я порочен по сути, и в каком временном интервале мне отведено – иди и смотри? Завтра это точно прекратится, не то я свихнусь или превращусь в ходячую энциклопедию человеческих пороков (по сути это одно и то же). Вот радость – отдуваться за двуногое сообщество. Но – стоп! – шипит подсознание. Титры кончились.
Факультетская кафедра. Вот те на! – узнаю благословенный университет с видом на Неву. Сумерки уже выкрасили громадины оконных прямоугольников в черное. Оттого так уютен яркий белый свет. Мы в белых рубашках за оббитыми белой пластмассой столами. В черном пиджаке напротив нас завкафедрой и руководитель практики Бережнов, патриарх факультета, прародитель чего-то нового в науке. Что и вливает в наши сосредоточенные мозги. Он в черном пиджаке и в черном джемпере. Мы – это я, - горбоносый непоседливый брюнет, опаздывающий на свидание; Аверьянов – благообразный тихоня и добряк-самоучка, не вылезающий из дебрей библиотек альма-матер, почитающий старушек и знания, следовательно, никуда не торопящийся. Мне хочется иногда погладить его по головке, чтобы не отпала сама собой. Третий – Сифин – тусклый малый, которого на исходе второго года обучения я с удивлением обнаружил среди сокурсников (до того считая его сыном буфетчицы, ибо он откушивал в нашей столовой). Невзрачный и тихий, с блуждающей улыбкой идиота, он мне нелюбопытен, как младенец. Я отметаю Сифина. Мне важен Аверьянов. Он – мой соперник. По теме. По практике. По существу.
Этот стройный заморыш, чем-то схожий с опавшей лиственницей, задел меня. Девушка, за которой я ухаживал, испаряясь вселенской необъятностью чувств, на которую я истратил кучу интеллекта, весь запас стихов, собственных и классических (по-моему, это одно и то же), ради которой оставил три стипендии в кафе, кино и зоопарке; из-за которой избегал прилипавшие ко мне платья, чулки и тела, и прочая, прочая, прочая… так вот эта короткостриженая Венера предпочла в итоге меня (Меня!) слюнявому Аверьянову. С того времени я, прежде здоровавшийся с ним, как однокурсником, в моменты посещения лекций по зову долга или предстоящей сессии, перестал его замечать и демонстративно отворачивался, когда он, зардевшись, возникал на моем пути. Разумеется, мою, не согласованную с Амуром, пассию, я пытался игнорировать не меньше. Впрочем, это не лишало меня неприятности случайно увидеть их, выходящих из цитадели учености вместе за руки. После чего я обычно топал в «Петрополь» и выпивал больше, чем желал.
Все эти вводные воспоминания пронеслись мгновением…
Итак, виновник моей полуистлевшей любви и неостывшей неприязни сидит слева. Бережнов талдычит ему:
- Андрей (ага, этого девушкоотбивателя кличут Андреем! Какое несносное, противное имя!), твои знания содержательны и, я бы сказал, качественны. Я тешу себя надеждой, что твоя практика по данной теме пройдет удачно и ты подаришь факультету интересную самобытную разработку, и она для дальнейших поколений студентов станет стимулом и примером самопожертвования в науке.
Аверьянов подобострастно трясет лохмами светлой шевелюры и что-то шамкает губами. И эти губищи целуют ее, о, Господи!
- … у тебя узкое направление, но ты проявишь себя достойно, тебе не придется отвлекаться на глобальные выводы. Этого у нас предостаточно, а науку, запомни, движут вперед частные открытия, - доносится до меня, и я наполняюсь раздражением – ишь, как Бережнов его напутствует, будто уже в Стокгольм за премией отправляет. Выискал криетера науки!
-… и я с удовольствием представлю тебя на конкурс, и вручу как победителю награду от всей души, - разливается Бережнов, и у меня возникает сомнение – а умница ли наш профессор, или уже маразматик?
Аверьянов наклоняет башку, но я вижу как по его нежной щеке ползет гусеница слезы. Тьфу, захлебнись, блаженный!
Сон проматывает ленту воспоминаний, но я легким усилием воли восстанавливаю пропуски, но вот он, кусочек отрезанного подлинника.
Бережнов вещает мне. Эпизоды речи стерты, но смысл помнится. Значит, он многого от меня ожидал, но своим отношением к учебе, легковесностью я достаточно напортил себе и не сподобился оказаться в числе его избранных. Но дарований моих он не отвергает. И только от меня самого зависит, как я проявлюсь на поприще практического вгрызания в науку. Этот академический мерин так и заявил – может, что-то и получится. И он-де будет радостно изумлен, если моя работа окажется добротной, и, мол, тогда меня могут выдвинуть на конкурс. Короче говоря, он на мне уже на старте ставил крест.
Остался Сифин. После проникновенного спича к Аверьянову, краткого резюме в мой адрес, Бережнов обратил свои вежды к последнему ваганту. Тронутый располагающей улыбкой болвана, Бережнов и сам впал в детство, возжелав и от Сифина получить удовольствие в виде по научному дерзко исполненной работы, которой не заказано, надо же, место в конкурсе университетских практик. Лично я думал, что Сифину уготована роль скоросшивателя. Сифин – тугодум и рохля. Какое ему место на подиуме, его удел – плинтус. И Бережнов в моих глазах выглядит окончательным придурком, не разбирающимся в кадрах. Науку творят не с улыбкой, а со звериным оскалом, не с сюсюканьем, а с хваткой в безумстве голода познания. Херувимы хороши прилежанием на лекциях, наверное, они так по душе профессору.
Сифин – лопух, и в рас чет не идет. Другое дело – Аверьянов. Усидчив, начитан, глаза светятся формулами и изречениями умных, дотошен, кропотлив, целеустремлен, если судить по тому, что отбил у меня девчонку. От такого каверзу поиметь – раз плюнуть. Он уже это доказал. Ах, как мне хочется утереть ему нос, чтобы и она, дура, знала! Я украдкой смотрю на него, коченеющего от дифирамбов спятившего профессора, и нежданно упоение от будущего мщения превращается в липкую реальную неприязнь. О, с каким бы преуспеянием и прилежностью я бы попрактиковался на нем, как бы повтыкал его в равнину стола, по самую шляпку макушки! Инстинктивно даже дернулся вперед. Аверьянов недоуменно моргает, его глаза полны голубой заоблачностью. Я спохватываюсь и наклоняюсь перешнуровать ботинок. А что ты подумал, а, козлик Андрюша?
Почему моя рука тянется к ноге? Чешется, что ли? Нащупываю тупой носок ботинка. Что за ерунда, я что спать лег обутым? Меня пробирает пот – результат фрагментарной сцепки сознания и подсознания. О, дьявол! – доходит до меня, - это же сон. Отрывок прошлого… Но почему аверьяновские буркалы окрашены голубым цветом, - сон то не цветной? Что за странность? Дремотным движением руки отшвыриваю скомканное одеяло. До того душно, что, кажется, я продрог.

3

Каин прислонился к выступу скалы. Отсюда хорошо видны возделанные им поля, золотые переливы расчесываемых ветром пшеницы, горки серых камней, аккуратно сложенных на полевых окраинах – сколь трудов положено, чтобы очистить поля от этих камней, сколь ссадин и мозолей на руках и доныне ноют от сего изнурения, - витиеватые ленточки каналов, вырытые опять же самолично. Вдали, в дымке горизонта пасутся стада овец брата. Вон, его можно различить среди жирных точек, ползающих по зеленой мякине пастбища. Чтобы там ни говорил отец, и пусть Каин не богоизбран, но среди колосьев, налитых сочностью и запахом будущего хлеба, он полноправный хозяин. Он создал эти поля, он лелеет каждый росток, и благодарная земля воздает сторицей. Он любит дело рук своих, горд и доволен тем, что видит. Первородный сын человеческий, по крайней мере он заслуживает уважения и от трудов своих.
Да, брат его, Авель, тоже не белоручка. Пасти овец немало усилий и хлопот стоит. Но разве сравнимо занятие Авеля с его, Каина, занятием? Разве одинаковы волнения и восторг в их работе, когда цепенеешь от палящего зноя, радуешься обильной утренней росе, когда, возвращаясь с тяжелым заступом домой, вдыхаешь перемешанные ароматы земли, прелой соломы, зернистого колоса, когда, наконец, замирая сердцем, сверкающим серпом начинаешь жатву, - разве доступны сии чувства Авелю, бредущему за ленивыми овцами и озабоченному лишь тем, чтобы их не задрал зверь дикий? По праву труд Каина должен почитаться выше, и жаль, что отец привечает обоих братьев равно. Справедливо ли так?
И кто рассудит нас? Наверное, сам Господь. Отнесет ему Каин от плодов земных урожая дар, и брат Авель сделает то же, а уж Господь разберется по своей высшей справедливости. К тому же, и отец сказывал им, что славно было бы отблагодарить Господа дарами от первых плодов и приплода, и Господь призреет труды сыновей Адама. Вот и повод станет, чтобы знать место свое.
Каин обижен на брата Авеля, хоть и не подает виду. Как-то заговорили они о том, какую бы женщину каждый захотел для себя, да и поспорили, что чье описание выйдет лучше, тому и отдать первенство при выборе, когда придет срок. И сказал Каин Авелю, какой он желает женщину. И сказал Авель Каину, какой он желает женщину. И вышло, что желание Авеля возвышеннее, прельстительнее, впечатлительнее. Каин, скрепя сердце, вынужден был признать победу Авеля. Конечно же, ему, роясь в земле от зари до темна, нелегко подобрать слова, которые отыскал брат. Авелю что – взирай на овец да на небеса бездонные, слова сами найдутся. Да и глаза Авеля под стать небу, и светится в них что-то непонятное Каину. Мать говорит – это мягкость, но Каин считает – не иначе как ничтожность. Мать говорит – это прощение, но Каин считает – некая хитрость. Мать говорит – это безобидность, но Каин усматривает скрываемый подвох. Ему, Каину, закаленному тяжким трудом на земле, эта же земля и прививала к характеру жесткость, упрямство, прямоту и довольство собой. Каину не по душе слабый Авель, ибо он не разумеет его, а не разумеет оттого, что в Авеле нет тех качеств, коими полон он, Каин. Впрочем, Авель ни на что не претендует, кроме, пожалуй, в том споре из-за женщины, где Каин уступил. Однако это случай. Ну, в самом деле, неужто Авель годен первенствовать над Каином? Эта мысль смешит Каина, он закидывает заступ за плечо и, посвистывая, спускается от выступа, схожего с обломанным зубом, к своим полям. Работы ныне невпроворот, а солнце уже припекает.
Авель, обернувшись, угадывает идущего брата, и улыбка озаряет его чистое лицо. До чего же все-таки славно чувствовать, что рядом в поте чела своего трудится родной человек, и что ты не одинок среди сего благолепного безмолвия. Через несколько дней они вместе предстанут пред Господом со своими дарами, и Вездесущий порадуется братьям-труженикам, обретающими право на жизнь рода человеческого посильным занятием своим на сотворенной Им земле. Пусть же снопы Каина окажутся увесистыми аки тук овнов его, Авеля, а зерно колосьев будет сочным и сладким аки кровь от первородных стада его, Авеля.
А вон еще кто-то показался на тропе среди скал. Увлажнились очи Авеля – кому ж быть, как не отцу. Радеет о сыновьях своих, проведать спешит.   
Каин узрел отца ране. Нахмурился. Оно и лестно, что не забывает отец поглядеть да порадоваться на трудолюбие детей, да лучше бы делал то не в разгар работы, когда солнцепек скоро, а надо успеть прорыть еще канал и убрать сорные травы с поля и недосуг отвлекаться, а тогда, когда пот уже не застит глаза, тело и душа довольны проделанным и можно разогнуться и расправить утомленные чресла, -  тогда почему бы не потолковать с отцом о грядущем урожае и испить воды из кувшина в его руках.
- Вижу, управляешься, сын, с Божьей помощью, - улыбается Адам. – отменные хлеба растут и щедро пожнешь ты содеянное.
Зарделся Каин. Как ни чужд он всякой помех ныне, когда каждый миг дорог, но слова отца милы и приятны сердцу.
- Выбрал ли ты, сын мой, место, откуда пожнешь снопы в дар Господу нашему? – вопрошает Адам. – Скоро уж несть и, чаю, возликует Господь от трудов этих и не оставит нас своей милостью.
- Отец, - Каин оперся на заступ. – Все поля мои отборны, - колосок к колоску, ибо на каждом печать труда моего, под каждым пролито воды вровень с потом моим. И  к чему мне кривить душою пред Господом, я сожну в дар Ему с любого круга, и не смущаясь тем, что, мало ли, отыщется какой-то хилый или недозрелый росток, - все одно сноп мой есть один из плодов труда моего, а ведь сей труд и подлежит оценке Господа.
Нечего сказать Адаму. Правда, уж больно решителен и уверен Каин, но разве не зиждется его ответ на достоинстве и правоте сил своих, вложенных с примерным упорством в землю сию.
- Надеюсь на тебя и верую в тебя, Каин, - говорит Адам. – Трудись, Бог в помощь, а я пойду к Авелю, посмотрю, как он там.
Кивнул Каин, и снова замелькал заступ в его жилистых загорелых руках. И не понять – услыхал ли он последние слова отца. Потоптался Адам – нет, молчит Каин, лишь по обнаженной спине к плечам и от плеч обратно разбегаются упругие волны мускулов, да методично тюкает заступ…
Авель не дожидается, когда подойдет отец, сам торопится навстречу, прикладывается к руке, как и положено любящему сыну. Глядит Адам на пасущееся стадо, и вновь ликует душа его.
- Ах, что за овец выпас ты, сын мой. Как на подбор. Под стать брату твоему не жалеешь себя в трудах. Любо мне сие. Коль не сподобил Господь искупителем греха нашего, зато дал истинных работников, за коих не стыдно спросить у Него.
Пламенеет ликом Авель. Отрадно ему сказанное отцом. И хочется объять все это приволье, долины, пастбища, горы и возложить к ногам Адама. И истовая слеза благодарности выскользнула из очей.
- Готов ли, сын мой, - продолжает Адам. – к дару Господу от стада твоего? Присмотрел ли самых лучших первородных Агнцов, дабы узрел Справедливый великую заботу твою и дело рук твоих?
- Да, отец, - ответствует Авель, потупя голову. – Как же могу я, зная о том, кому предназначен дар от стада моего, не озаботиться выбором. Хотя и без изъянов овцы мои и не найти во стаде ущерба, но взыскательно отберу я для дара самых тучных овнов, чтобы довольным пребывал Господь и возликовали сердца наши от милости Его к нам. И брат мой Каин, несомненно, сделает так, не  правда ли, отец, ты ведь говорил с ним…
- Да, да, Авель, не беспокойся, - соглашается Адам. – Дары ваши оценит Господь достойно и восторжествует, что не зря создал на земле род человеческий.
… И настал день!
Приготовлено – очищено, окурено, прибрано – жертвенное место. Отец и мать с нескрываемой нежностью и светлой тихой радостью взирают на сыновей своих, несущих дары от занятий своих Господу. Вот Каин, первенец, тащит пахучие и пышные снопы, и, словно мед – те снопы, веет от них спелостью ветра, сочностью земли, ароматами душистого хлеба и теплом солнца. Заслуженной гордостью и уверенным благодушием светится лик Каина, чинна его походка, учтив поклон родителям и спокойно его обращение к Господу о призрении дара каинова. А следом его брат, Авель, несет от стада своего жалобно блеющих Агнцов и тук. И будто звон колокольчиков – блеянье пахнущих молоком и окутанных розоватым паром несмышленышей. Точно взбитое облако – тук. Умилением и признательностью светится весь Авель, робка его походка, до пояса его поклон родителям и богобоязненно его обращение к Господу о призрении дара Авелева.
Возложены дары. Отошли сыновья к отцу и матери и ждут оценки труда своего в ответе Господнем.
Вдруг разнесся по земле гром оглушительный и низринулся огонь с небес. Зажмурили все глаза от света нестерпимого и жгучего, пали на колени. Призрел дары Господь? Призрел дары Господь!
Вновь тишина. Отряхнув пыль с колен, поднялись Адам и семья его и воззрились на место жертвенное. И видят они: нет даров Авеля, но нетронутыми, слегка опаленными, остались дары Каина.

4

Практика пролетела, точно чайка над кормой (какой затасканный поэтический образ), и я перекачал через свои легкие тонны архивной пыли, продегустировал через желудок несметное количество литров крымского вина, избороздил ручкой кипы страниц, похудел от голода, подурнел от города, побагровел от южного бриза, ни разу не назначил свиданий, потерял несколько диоптрий, но, черт возьми! я не сдох, я сделал работу. И мне не стыдно было представить ее не то что Бережнову, но и на конкурс под эгидой ректора. Даже самому царю-батюшке, будь он в наличии. Я угробил уйму здоровья, энергии, молодости, задора, упорства, и если я не жажду лавров, то желаю справедливости.
Этот окурок, Аверьянов, копошился в соседнем городке. Принципиально я не хотел иметь о не м сведений и не имел их. Сифин же меня интересовал как Моссад чукчей.
И вот мы съехались, слетелись птенцами в гнездовище родного университета, падающего отражениями двенадцати коллегий в ограненную гранитной шлифовкой гортань Невы.
Свежий, как скумбрия перед копчением, Бережнов (не иначе он ползал по пляжам той местности, где корпел я, ни одного дня не утвердивший пятками свое пребывание на этих пляжах), если не облобызал меня и нарисовавшегося Аверьянова, то был близок к этому. Долго и внимательно он штудировал наши работы и изрек:
- Вы не подвели меня. Обе – выполнены профессионально, с усердием, как и подобает настоящим студентам. Не стыдно такие работы представить на конкурс, и я не премину это сделать. Вы выбрали самое интересное и познавательное. Я считаю – это истинные плоды трудов ваших.
- Вы правы, - нашелся этот гад, Аверьянов.
- Я выбрал то, что нашел, - ответил я.
Поразительно, о Сифине, ютившемся за нашими спинами, он как-то не вспомнил. Впрочем, мы вообще его не заметили (мы – это я и Бережнов, что заметил Аверьянов, меня не касается).
…У меня немеет голова. Во сне! Приступ. Геморроя мозга. Я вспомнил. Я знаю, что будет дальше. Не хочу обгладывать сознанием кадры этого сновидения. Но кто и что меня слушает? Мне пакостно, противно, гнусно, но кому до этого какое дело. Я в обойме, и на капсюль моей жизни уже спрыгнул спусковой крючок познания.
Канитель по поводу возвращения с практики улеглась. От нечего делать я слонялся по питерским пивным и набережным, измерял туристическую тучность Невского, дивился белым ночам, застрявшим между распущенных крыльев мостов и ожидал приезда с каникул друзей, а также излечением ректором подагры и вынесения им или же его ученой когортой приговора моему практикантскому творению, крутившемуся в мясорубке конкурса.
И день настал!
С утра я принял дозу, необходимую для смелости и должного поведения при увенчании лавровым венком лауреата студенческого ширпотреба и закусил мятными конфетками. Чувство, что мне выпадет закономерная удача, переполняло меня. Бережнов, увидев мою незакомплексованную персону в фойе, посчитал, что блеск в глазах моих – свидетельство моего глубочайшего волнения перед раздачей ризов. Да я и был взволнован. Особь, под меткой – Аверьянов, крутилась тут же. Я снизошел до того, чтобы оглядеть его: стоптанные подошвы заношенных кроссовок, затрапезный пиджачишко, скукоженное мурло. Парень перепутал презентацию моей победы с захолустной дискотекой? Но это – его проблемы (и что она в нем нашла, идиотка?) Сифина не было.
И вот – все снующее в фойе кодло приглашено занять места в расфуфыренном зале. Я плюхаюсь на кресло заднего ряда, - должен увидеть народ, как я величаво шествую на кафедру аж оттуда. Ах, тщеславный юнец! Мельком пробежали поздравления победителям от кланов геологов, физиков, химиков, экономистов, математиков…
Как и подобает элитному заведению, наш факультет – в числе последних. Объявляется, наконец: лучшей признана работа… Аверьянова.
Сначала мне кажется, что у меня галлюцинация слуха. Затем – что ректор не долечил подагру. В итоге я убеждаюсь, что обманут. Сквозь туман вижу ковыляющего к подиуму (вместо меня!) запотевшего от счастья Аверьянова. Будь я снайпер и имей винтовку, я знал бы куда стрелять.
Но ноги выносят меня из зала. Под расцветье утомленных рукоплесканий. Я уже понял. Все. Боковым затухающим взглядом ловлю ее, восторженную и прелестную от избытка не мне даримого обожания. Я не вытер аверьяновский нос о твою грудь. Аверьяновское копыто прошлось по мне под гнусавящий дифирамб ректора. Что я мог сделать красиво – уйти.
Напоследок моя рука шарит в кармане брюк. Мне мерещится, что там должна быть граната. Увы, - всего монета. Вы победили и остались живы.
Почему все так случилось? Чем я хуже этого слизняка? Чем моя работа не талантливее, не дотошнее? Мне начхать на аверьяновские потуги, я знаю цену своему труду! Ради чего я корпел над ним, похоронив лето молодости? Отнюдь не ради всхлипов Бережнова,а чтоб удостоверить себя на старте прыжка с трамплина, чтобы взять причитающееся по праву, чтобы получить доказательство – умница, самородок, мы торчим от тебя. Я соперничал за первенство. Я гробил себя, чтобы блистать на пьедестале, и чтобы все это (и она тоже) видели. И что?
Я покидаю университетские стены, мне тошно. Затормаживаюсь вдали от входа. Не могу не остановиться. Меня держит этот вход. Глупо и надежно, словно якорь легированной стали сгнившую баржу. И я получаю по полной программе: из общей кавалькады я вычленяю лучезарное трио – Бережнова и Аверьянова, с ней под ручку. Они о чем-то ласково лепечут и доверительно шутят. На их улице праздник На моей – скребут сковородки. Я превращаюсь в столб на их пути. Незамеченный. Они весьма увлечены собой.
Бессмысленно мое желание догнать их, дать по кумполу Бережнову, пробуравить кулаком пасть Аверьянова и изнасиловать ее на клумбе. Еще бессмысленнее – догнать и поздравить Аверьянова с успехом. Я отворачиваю в противоположную сторону. Наскребаю несколько банкнот, они помогут избавиться от испытанного кошмара. А что, есть иной способ избавления?
Мнея не гложет ненависть к победившему. Другое, более тяжелое и темное чувство обволакивает мое тело и мою душу. Обида непризнания тонет также в омуте этой темноты. Нечто вязкое и взыскующее гонит меня и одновременно удерживает подле источника нынешнего состояния. Я не понимаю, что это за чувство…
…Спящий я догадался уже, что это…
Я симпатичен (она ушла от меня к нему), я талантлив (победителем признан он), я усерден (он усерднее?) я… Сухостой моего «я» выкашивается местоимением «он». Но отчего же? Мы равны – возрастом, ростом, степенью одаренности, образованностью, даже размерами обуви (как-то на первом курсе я одолжил этой раскладушке кроссовки, ибо он не знал, что на физкультуре в туфлях не бегают). По чьей воле, прихоти, предрасположенности он обогнал, обставил, кинул, отодвинул меня? Чем он лучше? Я не нахожу ответа, и тем сильнее клубится внутри меня гнетущая дымка, и червоточинами выгрызается моя душа. И нигде не приткнуться, не успокоиться, не забыться. Испражнения моих «почему» отравляют воздух, и странно – как это все так легко дышат? У них насморк или новый способ дыхания – задницей? Будь Аверьянов щенком, типа джеклондоновского чечако, или же матерым выпускником, у меня бы не было к нему такого удручающего мрачного чувства, я бы воспринял это спокойнее, ну, огорчился на вечерок, не более. Но Аверьянов равен мне! И я не в силах простить его финиш впереди себя. Да, Аверьянов равен мне: по студенческой кастовости, возможно, даже эрекцией. И он не правомочен показывать мне спину в забеге. Да, Аверьянов равен мне, а потому любая мелочь в его повадках, внешнем виде, движениях, голосе, жестах, моргании глаз, улыбке и мочеиспускании воспринимается мной как вызов его, победителя, мне, побежденному. И эта каждая мелочь бесит меня, выворачивает наизнанку. Кипящее во мне чувство остервенело бросается на решетку груди, со злорадством рисует смачные картины моего торжества на повергнутым соперником, исторгает из глаз холодную слезу.
Привычный мир при всей его безалаберности, свойственной молодости; при всей его экзальтации и восприимчивости, проходящих утром; при всей его суетливости, - он рушится, как сгоревшие надстройки и леса памятника, который еще не изваяли. Я оказался в вакууме отчуждения от самого себя, точно во чреве медного быка, под которым Аверьянов зажег хворост. Я подавлен, и моя подавленность сродни кассационной жалобе, - произошла ошибка, не того чествуют!, не того приговорили! Я раздавлен, и моя раздавленность напоминает солдата, по ногам которого проползли траки танка, но у него осталась последняя злость швырнуть вслед гранату. Я обескуражен, и моя обескураженность изливает в мой стакан очередную бутылку портвейна. Нет, не отвлечься от саднящего ощущения, что тебя опередили. Это против закона природы, которую отождествляю я сам. Не могу растолмачить суть этого закона, но знаю - всё против меня. Точно сокращенного по штату за ненадобностью знаменосца отволокли мое упиравшееся «я» к изгороди дабы пропустить колесницу триумфатора. И ты годен подпирать эту изгородь, пока колесница не промчится мимо.
О, так не может продолжаться. Я сойду с ума от черных теней, преследующих меня. С грохотом вонзаю недопитый стакан в полотно стола. Я знаю, где живет она, и знаю, что Аверьянов у нее. Я подожду его, и он заплатит мне за все.
Вкрутую сваренный рыхлый вечер. Сопли белесой ночи расползаются по периметру будущего театра военных действий. Мой замерзающий кулак холоднее всех котлов ада до того, как возле них стали корячиться черти. Совсем не летний вечер. Но меня согревает озлобленность, и еще то – неведомое чувство. Я не сдвинусь с места, пока не увижу, как ты будешь ползать у моих ног, победитель…
Хлопнула дверь. Я смотрю на щуплую ненавистную фигуру Аверьянова, вприпрыжку, - ах ты, кузнечик! – передислоцирующегося на уличный простор. Ни дать, ни взять, - резвящийся шалунишка. Еще бы! Он отмечен дланью патрона, недоступного университетского божества, в его мозгах уже пустили корни блестящие перспективы, радуга для него стала семицветной в кубе, к тому же и она, видать, исцеловала все прыщи этого чучела. Ишь, как парит над асфальтом, как сопит от удовлетворения. А ведь на его месте должен быть я. Я! Я!
Ну, что ты стал, как  вкопанный кактус. Не признаешь? Ах, да – с вершины блаженства все земное предстает таким несущественным и мизерным. Но ты спустишься сейчас на землю, в полном смысле слова. Я бью расчетливо, молча и сильно.
После первого удара Аверьянов, словно трухлявый ящик, скрипит и ломается. После второго сникает и, каркая «За что!», валится к моим ногам. Я вытираю подошвы кроссовок о его живот. Поочередно. Во мне что-то щелкает и гудит, будто выпущенная из бачка унитаза вода. Все это выплескивается и исчезает.
Я пуст.
Я гляжу на скулящего скрюченного Аврьянова, ползающего на брюхе и норовящего укусить носок моей левой кроссовки. Комично, но не до смеха. Я не хочу добивать это тело и превращать его в размазню. Мне становится гадко. Гадко от этого сырого бифштекса в ногах, гадко от вони подворотни, гадко ото самого себя.
Ладно, очухаешься, - бормочу я и ухожу прочь, но срываюсь на бег.
Что такое порок? –

5

Каин, не мигая, уперся взглядом в ворошимый легким игривым  ветерком золотящийся пышный сноп, отороченный обугленными колосьями. Он еще не понимает – что случилось и почему? Он просто видит нетронутый Господом дар, - частицу от трудов своих, частицу выросшего итога кропотливой, надрывной, безжалостной, грубой работы, частицу души своей. Каин переводит затухающий взор на бездонную синь неба. Тишина. И на земле, и в небе. Он вдруг ощущает как весь этот огромный простор сдавливает его тело, заползает внутрь, распирая и рвя на части каждую клетку. Каин бледнеет, угрюмые складки прорезают лоб, подергиваются скулы. Ему невмоготу оставаться здесь. Он бредет прочь ничего не слыша и не зря перед собой. Мать робко окликает его. Каин не слышит.
- Не трогай его, Хавва, - сжимает ей руку Адам. – Разве может человек утешить отвергнутого Богом?
- Но почему Он не призрел дар моего первенца?
- Нам ли с тобой судить помыслы его, нам ли уяснить высшую справедливость? По делам воздает Господь, и впрок – воздает тоже. Нам не ведать по каким делам неугоден сын наш Всеблагому. Давай же порадуемся за Авеля. Он также сын наш, и заслужил трудами своими милость и внимание Божье. Подойдем же к Авелю, обнимем его.
А Каин все бредет и бредет, спотыкаясь об острые каменья. Уже сокрыто грядой скал жилище и жертвенное место, и чем Дале уносят ноги каина, тем гулче пустота внутри и вкруг его, тем ожесточеннее сверлит мысль – за что предан позору сему? Но что это? Прямо перед ним возник густой яркий луч, точно приказ остановиться. И услыхал каин неземной глас, обращенный ук нему.
- Почему огорчился ты? Отчего поникло лицо твое? Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли лица? А если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит: он влечет тебя к себе, но ты господствуй над ним…
Ничего не успел ответить Каин. Исчез луч.
Что значит сие? Испытует его Господь? Но опять же – почему? В чем был он, Каин, плох? Какие поступки не приглянулись Вседержителю? Чем лучше его брат, Авель, чьи дары призрел Господь, но отверг дары не хуже его, Каина? Скольких мук стоило вырастить щедрый урожай, но как же окупились те муки, когда он нес сжатый сноп в дар Ему, тебе, Боже! Торжествуя от признания Господом его, Каина, занятия и ликуя от предстоящей милости. А вместо сего – позор. Зачем отвернулся от меня, Господь?
Задумался Каин. Присел у того же выступа, что некогда, наблюдая и радуясь на раскинувшиеся внизу поля. Но не тешат ныне очей они. Увы мне, увы…
Так и сидел, опечаленный, Каин до позднего вечера. И воротился домой, когда встревоженный Адам с факелом уже спускался на поиски пропавшего сына.
Возлежа на душистой терпкой соломе (сжатое стебло с его поля), вкушая горячий выпеченный хлеб (из зерен колосьев его поля), глядя на пылающий очаг (из хвороста с его поля), Каин не чувствовал ни вкуса, ни обычной приязни к еде, ни успокоения от запахов родимой обители. Нервные издерганные блики костра скупо освещали лица отца, матери, сопливого Сифа. Эти же блики замирали на челе Авеля, спокойно жевавшего кусок сыра и запивавшего его молоком. Каин подбирал к себе каждую мелочь в брате. Вот он – напротив. Какой у него, однако, странный прикус – зубы неровно отхватывают желтоватый затвердевший сгусток, оставляя борозды щербин; какой у него неровный колеблющийся кадык, когда он пьет глотками молоко; какая у него неряшливая и робкая ухмылка или это участливый вид, когда глаза Авеля упираются в чело Каина; какие у него тонкие, точно высохшие стебли, руки, ломающие хлебный мякиш…
Господи, как Ты мог приветить его, Авеля, как мог вручить ему первенство! Да чем же, - посмотри на него, жующего аки овны его траву, бессмысленно и равнодушно, не имеющего в очах даже искорки от снизошедшей на него милости и победы надо мною, - чем же приветил его Ты? Отчего такое расположение брату моему? Делай доброе… или не доброе делал я? Каин недоуменно разглядывает свои мозолистые шершавые ладони, иссеченные колючками и камнями пальцы. Не покладая рук своих с раннего утра до позднего вечера пропадал он на полях и не требовал к себе участия, ибо в работе оно ни к чему. Но ныне, когда завершена страда, когда ему есть чем гордиться, отчего не заслужил Господнего призрения? Почему избран для сего Авель?
Авель и не ведает, какие думы распирают согнутую голову брата. Уставший от прожитого дня, он заканчивает скромный ужин, и ему, пастырю, по заре вновь вести стадо свое на пастбище. Надобно податься левее, там трава гуще и сочнее, а то уж вытоптано все на старом месте, - размышляет Авель. То, что Господь призрел дар его, конечно, хорошо и славно, но мысли об этом становятся далекими и призрачными, уступая завтрашним заботам. Авелю непонятна кручина брата. Мало ли что случается. Господь милосерден и в другой раз отметит Каина непременно, и Авель порадуется за него. Хочется что-то сказать ему. Подбодрить, на Авель не находит слов и потому смущается. И снова его мысли перескакивают к стаду. Да, завтра он погонит овец левее…
Почем он? Почему он? Почему он? – вопросы, терзающие Каина, оседают в душе комьями грязи, черня и измазывая непрочные и чистые доселе стенки сей души. Каждый новый комок вытесняет оставшиеся чувства, кажется, он уже почти весь заполнен мраком и смрадом. Если бы Господь выказал благость призрения своего отцу или маленькому Сифу, не так бы печалился Каин. Но бог предпочел равного ему брата Авеля. Равного по усердию, занятиям, молодой крови. Ну что же, что в Авеле достойнее, чем выше дар его? Ведь именно он, Каин, первый сын человеческий, он не гнушается никакой работы, он силен, крепок, упорен, настойчив. Он не знает, что такое слезы и что такое слабость. А брат его, Авель, - о старшинстве и говорить нечего; трудится так, что по лицу и не определишь – в радость ли, в тягость ли ему пастьба, да и в остальном – хил, тщедушен, укромен, подобострастен, мягок. По-настоящему ничему радоваться не способен, вон даже нынче – Господь призрел его дар, а братец толком и чувств не покажет, знай лишь носом сопит да нюни по лицу растирает. Тьфу!
Так чем же, Господи! Авель лучше меня?
Ворочается Каин, не уснуть ему. Жилище погружено в ночной сон, и лишь он, Каин, погружен в липкую студеную мглу, и мгла сия тормошит его, закабаляет чем-то неизведанным и навязчивым. Даже дышать трудно. Вон, рядом, безмятежно раскинулся Авель, ровно вздымается грудь его. И вздымание сей груди почти ненавистно Каину. И вдруг он осознает, что не только грудь брата злобит его, нет, сам брат, со всеми потрохами, овцами, спутанными светлыми власами, тщедушным телом, голубыми очами – ему ненавистен. Настолько ненавистен, что Каин поневоле отодвигается. Ему душно под одной кровлей с братом. К утру все это должно пройти. Обязательно должно, думает Каин. И смеживает тяжелые веки.
Но утром ничего не прошло, но усилилось. Ибо не сон, но те же вопросы настигали Каина, разбухали в нем, точно зерно в воде. Взлохмаченный и разбитый он поднялся раньше всех, не вкусив ни крошки подался на поле; все вокруг опостылело ему, даже жатва., кою он предвкушал день назад, уже не радовала, а тяготила Каина. Серп в руке дрожал, и неподатливо, с натугой сгибались пшеничные колосья. От земли несло скверным запахом, а поднимавшееся солнце вызывало досаду глупым неласкающим светом.
Но вот Каин узрел брата, гонящего свое стадо. И тут же все встрепенулось в нем, затихшая было ненависть, озлобленность, назойливые ночные думы забродили внутри, и что-то вязкое, дремучее, черное, как смола, обильно поливало это брожение и взывало к чему-то. Каину был невыносим беспечный и веселый Авель, издали, как ни в чем ни бывало, приветствовавший брата, неприятно было его безмозглое блеющее стадо. И как раньше Каин не замечал, что эти тупые овцы норовят залезть на его поле! Он схватил камень и швырнул его в жирный бок самой резвой. Та шарахнулась в сторону, и передок стада испуганно сбился в кучу.
- Что с тобой, брат? – тревожно спросил Авель. Его голубые глаза, вобравшие свежесть рассвета, глядели на каина открыто и участливо.
Каину почудилось, что он не прочь выцарапать эту голубизну из очей брата, и ему бы доставило удовольствие лицезреть как она будет сочиться по щекам Авеля, стекая на землю. По капле. Каин представил, что здесь будут падать капли сии, и он наступил на то место ногой. Напрягшись, он подавил это странное желание, но отвел свои глаза. Почему он не может выдержать взор брата?
- Ничего со мной. Только приглядывай за своим стадом внимательнее, не то, не ручаюсь,  что не прибью какую-нибудь паршивую… - ответ Каина и для него самого оказался неожиданно резким и грубым.
- Каин, брат мой… - пролепетал Авель.
- Давай, пастырь, иди своей дорогой. Недосуг мне, - хрипло выдавил  Каин.
Он почувствовал, что голос брата отдается в нем приступом бешенства. Еще несколько слов Авеля, и Каин кинется на него. Пусть уходит от греха подале.
Но медлит Авель. Что-то удерживает его подле брата Каина. О, Господи! Неужто он так неисправимо глуп, как и его овцы? И как же Господь умудрился выбрать этого проклятого Авлея! Поистине неисповедимы пути Твои.
- Скажи правду мне, брат мой, Каин, не болен ли ты? – не угомонится Авель, подходит к брату, трогает доверчиво руку его.
Точно ожёг он прикосновением. Каин отдергивает руку и кривится. Ему в самом деле больно.
- Иди прочь, - рычит он.
Авель пожимает плечами. Он расстроен словами брата, но и впрямь, овцы не ждут, нетерпеливо блеют, когда их погонят к изумрудной зелени пастбища.
- Я возвернусь скоро, проведаю тебя, брат, - оборачивается напоследок Авель и торопливо уводит стадо.
Каин долго и мрачно смотрит ему вслед. Нет, он не в мочь отыскать достоинства в Авеле. И чем же приглянулся тот Богу, и чем дар Авеля оказался лучше дара его, Каина? А ведь, вспоминает невзначай Каин, он, брат, первенствует надо мной и в женщине, и я буду обязан снова уступить ему…
И сия мысль переполняет чашу его страданий. Чернота, колобродившая внутри, начинает изливаться наружу. Он переполнился ею. Боле сего не вынести. Что там лепетал тот несчастный, ха, победитель?  Возвернется скоро? Пусть же. Ты, Авель, будешь валяться у ног моих, и только тем успокоюсь я, ибо только так я восстановлю справедливость, утолю обиду и обрету первенство. Иначе я погибну…

6

Что такое порок? – воображаемое или реальное осознание того, что чужой поступок опередил твой собственный, и твое «я» вторично в тени другого «я». Но ты слишком хорошо знаешь цену и своему поступку, и своему «я», чтобы делить или смириться. Ты  обрекаешь себя на муки протеста, но никогда не признаешься в том, что имя этому – зависть.
Я хожу на работу пешком, он ездит на машине; летом я отсыреваю в городском смоге, он ныряет в сонме голозадых подруг в прозрачные воды Канар или попивает холодное баварское на шезлонге у порога дачи: я, крутясь белкой в колесе, выжимаю заплату сотнями, он, не напрягаясь, вертит миллионами; я сгораю от чувств и дарю единственной цветы, стихи и Вселенную, он спит с ней по случаю: я выдохся в погоне за вещью, он купил ее ненароком, да у него даже после бани перхоть, а он выбился в люди…
Я, он… - подавляющее большинство двуногих подобным образом и страдает завистью на уровне своего обывательского пошиба. Смею разуверить, никакая, к черту, это не зависть, это бытовая или личная неудовлетворенность, этакая психо-импотенция. Настоящая зависть – куда более тонкое, сложное и взыскательное чувство. Настоящей зависти противна, да и не присуща мелкота, дешевость, размен по пустякам. Настоящей зависти претит неудавшийся мещанский максимализм типа: соседи купили машину, а мы никак не можем купить холодильник. Или – остолоп Ивановых устроен в институт, а наш смышленыш не прошел по конкурсу в техникум… О, истинная зависть подобно истинной гордыне, отстоящей в списке пороков на строку ниже, способна к возникновению и проявлению себя в полном блеске только при равенстве с объектом, на который обращена. Не может быть истинной зависти к тому (тем), кто выше или ниже тебя, ибо к первым испытываешь разумеющееся чувство недоступности, ко вторым – снисходительность или презрение. При этом искренне веришь, что тебя постигла временная неудача, а тех бездарей и кретинов, надо же по недоразумению временно озарило нежданным успехом. Но так как ни вышестоящие, ни нижестоящие тебе не ровня, то серьезно на них не замыкаешься. Ну, позлословишь, посудачишь, похмыкаешь, погорюешь, напьешься. Но это – эмоции, не затрагивающие нутра. И цвета твоих ощущений будут серыми, темными, вечерними. Но цвета зависти – черные, ночные. И эти цвета затмевают глаза когда тебя обогнал, обошел, обставил, отодвинул, обделал, обскакал, опередил равный тебе. Равный по духу, по касте, по возможностям, по дарованиям, по устремлениям. На худой конец – равный по возрасту, по образованию. Кстати, отчего мало кто завидует царям и президентам? И можно уважать или не в силах терпеть, но зависти к себе они лишены. Даже от подобных персон.
Ни одно раскаяние так не потрясает, как раскаяние после исчерпавшейся зависти. Настоящая зависть непостоянна, это слишком сильное чувство, чтобы жить долго. И вот после нее наступает прозрение и пустота. Ты потрясен содеянным, но вернуть назад ничего нельзя. Раскаяние от зависти всегда наступает слишком поздно. Моя зависть к Аверьянову расплющилась о его худосочное поверженное тело. Она изрыгнулась из меня на него, и мне стало после этого нестерпимо гадко. Ежели днем я был в объятиях зависти, то ночью оказался в кандалах стыда и раскаяния. Но…поздно. В глазах Аверьянова и в своих собственных я стал дрянью и скотиной. И мало кто удерживал меня, когда я добровольно перевелся на другой факультет.
Ныне Аверьянов гниет задрипанным доцентом во второразрядном институтишке, новатором в науке он так и не стал, либо исчерпав свои способности в той, отмеченной ректором работе, либо те способности я выбил из него кроссовками. Во всяком случае, я на иной стезе, и по карьере, и по достигнутому положению, и по относительному успеху (как же, издал пять книг) намного оставил Аверьянова позади себя. Но не мне перед ним заноситься, если, не дай Бог, свидимся. Именно с ним моя зависть расставила все по местам: Аверьянов был выше меня. И до конца жизни об этом будут знать двое: он и я.
И все-таки пережитая мною зависть отчасти помогла мне. В дальнейшем мне не раз приходилось испытывать это навязчивое чувство. Но мне так хорошо знакомы вонь, чернота, липкая истома, колючая доброжелательность с камнем за пазухой по собственному опыту, что я сравнительно легко переносил и переношу все ядовитые испражнения, блевотину и обрызганные одеколоном помои. Однако – не зарекаюсь. Коли я был в шкуре свиньи, то приучен отделять в среде моего окружения других свиней и вовремя затыкать их хрюкалки, но разве уследишь за всеми, особенно за теми, что роют исподтишка…   
Завистники всегда окружают нас, но замечаешь это тогда, когда что-то представляешь собой и чего-то достиг. Та мелочь, что болтается под ногами, те коллеги, что окружают тебя. Опасны в разной степени, ибо первые лелеют надежду подсидеть и укусить тебя, а вторые – не пропустить вперед. Мелкая зависть первых и насыщенная зависть вторых одинаково приспособлены к единому – подлости. Но только вторые способны к настоящей зависти, а этот качественный вид зависти редко опускается до подлости, потому что приемлемый для нее результат – преступление.
Зависть азартна, и поражение прибавляет ей прыти. Она неизбежно будет повышать ставки в игре «черное-белое», действенной в зависимости от ожидаемого выигрыша. И не понять порой, какой блеф ты проглотишь, ибо ничто так не шлифует искусство ведения этой игры соперниками, как их невыносимая зависимость от тебя. Искусство это называется – интрига. Овладение клубком интриг либо же личное мастерство интриганства – это козырные тузы, пред которым пас все твои достоинства, добродетели, заслуги. Почитай примеры из истории, и пусть тебя утешит, что ты не первый, на ком интрига, понукаемая завистью, поставила крест.
И тогда, чертыхаясь от бессилия, стеная в застенках, отпеваемый лицемерными победителями уразумеешь наконец, что бороться с настоящей завистью годен блаженный, герой или более сильный негодяй, чем ты сам. К кому ты причислил себя? И твой праведный гнев и жажда мести (либо оправданий) все равно что зажаренной курице свежее просо. Ты лишь вправе пополнить ряды проигравших. И произнести, как некогда древнекитайский поэт Цюй Юань (тоже ставший жертвой завистников во дворце), изливший негодование в поэме «Лиссао» и покончивший после сего с собой
В стяжательстве друг с другом состязаясь,
Все ненасытны в помыслах своих,
Себя прощают, прочих судят строго,
И вечно зависть гложет их сердца.
 
Зависть неискоренима в человечьей природе, ибо впитана с самого рождения этой природы. Если первый грех двуногих от скушанного яблока с древа познания добра и зла в конечном итоге подвигал к новой жизни, то грех зависти – второй в списке затребованных к полновесному существованию пороков. Он был порожден перворожденным сыном человеческим, и подвигал к смерти. Кто из нас способен состязаться с истоками, вытекающими из древности Эдемского сада, которые плещутся, сочатся, пульсируют в наших артериях и мозгах? Что можно противопоставить зависти – этому взыскательному, беспощадному и непрощаемому пороку? Разве что собственное имя, собственную жизнь. И то, первоначально определите им цену сами, пока это не сделали другие.
Переболел ли я завистью? Если да, отчего мне приснилось давешнее? Почему познание в своих раскопках натолкнулось именно на ту, как я считал, частную ситуацию, всего-навсего эпизод, подлежащий забвению? Неужто я не освобожден от сего порока доныне? С чем это связано? По какому поводу? Ах, ну как услужлива память, не иначе все мои чувства сговорились доконать меня или привести к порогу истины. Да, я вспомнил!
Да, вчера я узнал, что мой хороший приятель, на досуге забавлявшийся сочинительством, на мой взгляд, рассказиков для дефективных, издал книжечку этих рассказиков. Увидевший их на прилавке другой мой приятель сказывал, что книжки шли нарасхват, он сам видел. У меня испортилось тогда настроение, правда, я посчитал, что это изжога от плохо сваренного кофе. Машинально я раскрыл телефонный блокнот, чтобы поздравить сочинителя, но тут же забросил ее в дальний угол стола. Я не позвонил ему и вечером, и не испытываю никакой охоты звонить впредь. Я не хочу встречаться с ним. Я не хочу глядеть в его счастливое мурло. Почему повезло ему, если талантливее я? Что-то зашевелилось под спудом моего бытия, и мысль-вопрос  закрашивала свет перед моими глазами черным. Эта мысль-вопрос отравляла меня, и только переключившись на Корину, я позабыл о ней, позабыл ли? К чему же тогда сновидение? Я чувствую, как у меня гложет сердце…

7

Нет, не до жатвы. Утратила ловкость и сноровку рука, нет силы держать серп. Каин раздражен, и его нога бездумно сминает густую пшеницу. Накануне он бы страшно рассердился, если бы кто сказал, что он сможет топтать выращенный урожай. Теперь Каину все равно. Плоды его труда не отмечены, и померкла тяга к какому-нибудь занятию. Словно высыхающий кожаный обруч стягивает голову неотступная мысль – отчего же слабый никчемный брат его, Авель, возымел первенство над ним, Каином? Поле, на коем он гнул хребет свой и надеялся на должное по трудам своим, опостылело, как и все вокруг. Гнетущее безмолвие пялится в очи Каину, как бы выказывая небрежение к неудачнику. То ли дело там, вдали, где Авель пасет стадо свое: там жизнь бурлит, весело звякают колокольчики, радостно блеют овцы, парит изумрудная дымка над свежим сочным пастбищем. И ведь что удивительно, думает Каин, брат мой воспринял призрение даров его Господом, как должное. Он даже не изумился, не восторжествовал как дитя неразумное, не бросился ниц с благодарным лепетом. То ли он глуп безмерно, то ли предвидел победу свою, то ли в глубине души считает, что ему по делам его и должно первенствовать. Надо мною – тоже! Над братом первородным! Да, именно так, и как я это еще не понял. Тому он себя и ведет сообразно происходящему, осмеливается даже участие свое выказывать. Поди, жалеть еще начнет. О, нет ничего хуже жалости обретшего победу случаем над гордым побежденным!
Каин зачерпнул горсть сухой рассыпающейся земли. Как, однако, почернела земля за день. Да и пшеница утратила свою золотистость – какая-то серая, точно засухой жженая. А небо? Всегда безмятежное и голубое, почему оно одето в сизые тучи? Впрочем, какая разница…
А что мне делать вечером? Каин содрогается, будто холодный ветер пронесся через него. Он еле вынес вчера брата своего, и ныне ему уготована та же участь: зреть на спокойное и бледное лицо Авеля, на то, как он неровными зубами вгрызается в сыр, как хлещет молоко. Чуять – как сопит рядом, уверенный в себе и своем первенстве. Он же видит, хоть Авель и не показывает, но видит Каин в прищуре глаз брата скрытую насмешку, самодовольство отмеченного Господом пастыря, блаженство узнавшего себе цену человека и тук же проклятую снисходительную жалость. О, Боже! Сие испытание ждет меня и теперь, и завтра, и до скончания века моего! 
Я не могу боле так! Мне не совладать со всем этим! Авель – наваждение, свидетельство позора моего, печать страданий моих. И мне никуда не деться от его преследования. Никуда! Что делать мне? Как найти избавление от мук, от терзаний сердца? Как бьется оно в груди, наполненное обидой и ненавистью. Разреши же беды мои, Господи! Что же молчишь на сей раз? Или взор величественный Твой обращен отныне только на брата моего, я же отринут? О, я уже достаточно понял, что мир, в который Ты соизволил допустить род человеческий, будет воздавать только сильнейшему, ибо сильнейшие и есть самые достойные и самые избранные. Удел остальных – смириться и повиноваться. Так мне ли, первородному сыну человеческому, быть под братом моим? Так ли, ответствуй мне, Господи, дерзнувшему на откровенность с Тобой?
Ступня Каина вдруг наступила на что-то острое, грубое, твердое. Странно, вроде бы все камни с поля пшеничного он убрал, откуда же взялся сей да еще такой увесистый? Постой-ка! А не ответ ли заключен в камне сем? Не случайно ли он наступил на него? Каин поднимает с земли камень и зачарованно осматривает его зазубренные края, матовые тупые бока, ощущает тяжесть его в переставшей вдруг дрожать руке. Найдено избавление?
- Брат мой, я иду проведать тебя, -  доносится до Каина довольный голос Авеля.
Каин еще не ведает, что такое совпадение, он просто осознает, что неспроста попался ему под ноги камень и неспроста к нему торопится брат. В самом деле – вот оно, избавление. Оказывается, до чего же все просто. Следует лишь устранить источник мучений, и все пойдет по-прежнему, и не будет вечерами мелькать приевшийся лик братца, и Господь наконец-то вынужден будет призреть дары его, Каина!
Авель приближается.
- Каин, я иду к тебе, - задорно кричит он.
Голосист-то брат, перекашивается лицо Каина. Ты сам толкаешь меня на поступок, брат, своей непотребной настырностью. Почему тебе не оставить меня в покое? Ах, да – тебе же нравится изводить меня, покровительствовать мне, неудачному. Ты же у нас добившийся милости. Несусветная злоба окатывает Каина, оставляя на теле липкий колкий пот. Не догадываешься, Авель, как я могу остановить тебя, как могу пресечь твое глупое счастье временщика. Ты притязаешь на первенство, но я сильнее тебя, а потому выпадет первенствовать мне. И я сделаю то, что должен для сего сделать.
Каин прячет камень за спиной и настороженно наблюдает за показавшимся у кромки поля Авелем. Ишь, скачет, точно букашка, и ни одного колоска не заденет. И тут меня норовит ущемить. Каин тупо глядит вниз, да, он стоит на взлелеянных им пшеничных колосьях, раздавленных и бесполезных.
- Много ли сжал? – переводит дух Авель и растерянно озирается. – Брат, да ты и не работал вовсе? Не захворал ли?
- Не знаю, Авель, - Каин отвечает честно. – Не ведаю, что со мной.
- Может помочь тебе? – лик Авеля излучает неподдельное участие.
Внутри Каина клокочет. Хитер же ты! Мало тебе щедрот от стада досталось, ты и на поле мое уж заришься. Нет, брат, не понять нам друг друга, ибо тесно становится нам жить рядом. Не собирать тебе урожай поля моего, не допущу я нового позора на мою голову. Каин тверже охватывает заледеневшей рукой камень.
- Пойдем за поле, покажу тебе нечто, - хрипло выдыхает он.
- А что у тебя за спиной, что прячешь? – любопытствует Авель.
- Там узришь. Это мой дар тебе.
За полем каменистая сушь. Растрескавшаяся черная земля. Ползающие гады, обнаружив двуногие существа, прячутся в расселины и норы.
- Что же ты мне хотел показать? – оборачивается Авель.
Каин в последний раз зрит голубые глаза брата, удивленные и беспомощные, и в глазах его отражается темень занесенного камня.
- За что? – шепчет Авель, и подломленный, заливаясь кровью, падает под ноги Каину.
- И ты еще говоришь – за что? – Каин отбрасывает обжигающий руку камень, и великая пустота поражает его. Отшатнувшись от бездыханного брата, он бежит и бежит, не зная – куда. И слышит в узах ветр, доносящий нетерпеливое блеяние овец.   
х     х      х

И воззвал Господь к Каину: «Где Авель, брат твой»? И отвечал братоубийца: «Не знаю, разве я сторож брату моему»? и сказал тогда Господь: «Что ты сделал? Голос крови брата твоего вопиет Мне от земли. И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей… Ты будешь изгнанником и скитальцем на земле». И воскликнул Каин: «Наказание мо больше, нежели снести можно. И всякий, кто встретится со мною убьет меня». И вновь изрек Господь: «Всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро». И сотворил Господь знамение ужасное, что никто не мог приблизиться к Каину. И пошел Каин от лица Господня. И поселился в земле Нод, на востоке от Эдема. И построил он град, и назвал его по имени старшего сына своего – Енох…
И прожил на свете Адам 930 лет, и имел еще детей, сыновей и дочерей. И никто из них не был отмечен той печальной известностью, что первенцы – Каин и Авель. И как сказано: как в Адаме все умирают, так во Христе все оживут. И как сказано: в Адаме заключен образ будущего, - Иисуса Христа.
И было начало летоисчисления рода человеческого.

8
дополнения к постигнутому смыслу главы

1. Зависть – это установленный тобой запретительный, но совершенный другим обгон твоей судьбы.
2. Банально: зависть – это ревность к чужой удаче. Небанально: зависть – это обостренное самовосприятие в общественном дерьме.
3. Завистливый и в чужой беде усмотрит собственную ущемленность. Например, узнав о жертвах кораблекрушения, он прежде всего думает, зато какие к них были каюты, бары и девочки.
4. Зависть, не способная к интригам и способная признать это, - белая зависть. Зависть, способная к интриге и не способная признать это, - черная зависть.
5. Каким нужно быть ничтожеством, чтобы не иметь завистников! Какими должны быть вершины достоинств, чтобы уже не иметь завистников!
6. Зависть к самому себе? Бросьте! Это всего лишь бравада самолюбования. Не будьте смешны.
7. Завидуют и тому, чего не понимают и не признают. Не понимают – значит, не допускают проникновение твоего мира в их сложившийся. Не признают – значит отвергают его. Аксиома! Боже, как много у меня завистников. Теорема!
8. Зависть чрезвычайно щепетильна, даже в мелочах. Потому она не прощает и мелочи.
9. Зависть к чужому образу жизни либо будит национальное сознание, либо возбуждает ненависть. В первом случае возрождается страна собственная, во втором – завоевывается чужая.
10. Пряча взгляд, зависть носит черные очки. Но от этого еще более заметна. Правда, чаще всего она вращается среди слепцов.
11. Разве достойно что-либо в этом мире зависти? Ответив на этот вопрос, ты, возможно, поймешь кто ты и в каком ряду твое место.
12. Уязвленность человеческого «я» достигает даже пернатых и ползающих тварей. Господи! Не ошибкой ли было дать нам разум?
13. Зависть – самый взыскательный порок.


Глава 8
1

Семь утра. Через час подъем. Так что анкеру спонтанных путешествий в прошлое остается всего ничего, чтобы дорвать мой мозговой механизм, нервно тикающий в замкнутом пространстве души. Ну-ну, какой еще неведомый зубец на сей раз вопьется в податливую мякоть памяти, какое новое ощущение предстоит перенести под занавес ночи?
Яркий свет слепит меня, точно я сдуру проглотил солнце. Но это не солнечный свет, атакующий мою постель из амбразуры окна. Свет исходит из огромной люстры, этакой стеклянной лиственницы, прилепленной корнями к потолку. Она выглядит нелепо в гулком кабинете, в котором даже пыль под задницами кресел пыжится чопорностью. После помпезной приемной роскошь кабинета уже не так сбивает с толку, но этот свет нестерпим. Я невольно зажмуриваюсь, и только затем адаптируюсь к обстановке и ситуации. У дальней стены покоится величавый стол, из-за которого выкарабкивается с дежурной улыбкой владелец апартаментов, он же главный партийный босс знаменитого в окрестностях белого света исследовательского учреждения, куда я распределен волею неожиданного случая и удачи. Судя по всему далеко не последнюю роль сыграл в этом сей жизнерадостный розовощекий крепыш, приветствующий меня с умеренной снисходительностью и заматерелым чиновничьим радушием, когда его нужно демонстрировать.
- Так вот ты какой. Ну-ка, поворотись сынку, - клокочет он, как бы устанавливая атмосферу доверительности и давая понять, что читывал классику.
- Здравствуйте, - лепечу я. – Э..э…
- Петр Павлович Каифов, - весело сообщает первую строку своей биографии комиссар конторы.
Странная, однако, у него фамилия. Видимо, это отражается на моей физиономии, потому что Петр Павлович добродушно балагурит:
- Озадачен? Ничего. Свыкнешься. Моя фамилия, между прочим, восходит к глубокой древности. Так-то. Ладно. К делу.
Лукавые зарницы блекнут на его лице, и оно становится сухим и официальным.
- Итак, поди, приятно удивлен, что мы затребовали тебя в наши стены, не так ли?
- Признаться, да, - соглашаюсь я.
- Отчасти, тебе просто повезло, скажу откровенно, чтобы особо не зарывался.. Ну-ну, шучу, - ровно вещает он тоном, в котором я не слышу шутливых тембров. – Так вот, смею надеяться, что и нам повезло с выбором. Во всяком случае, данные меня устраивают – холостяк, молод, член партии. Я изучал де…, прошу прощения, документы. Неплохо проявил себя общественником на стадии обучения… буду рад, если таким же образом проявишь себя и на стадии работы здесь.
Он испытывающее разглядывает меня, и я чувствую себя как бактерия под микроскопом.  В самом деле я умудрился прослыть общественником, но только потому, что мои сокурсники оказались еще ленивее, чем я. Но при чем тут общественно-нагрузочная дребедень, ежели я призван работать в э
Том центре, где требуются мозги, а не в балагане, где нуждаются в массовиках-затейниках. Затянувшаяся пауза наводит на мысль, что от меня ждут подтверждения обнародованным комиссарским чаяниям.
- Постараюсь оправдать ваше доверие, - бормочу я в максимальном приступе скромности.
- Ну вот и добре, - он так и говорит – «добре», намекая на связь с массами, что ли, либо что и он от сохи.
Знакомая по пе6рвым мгновениям общения лучистость вырисовывается на портрете Петра Павловича. Он ободряюще подмигивает мне и энергично жмет руку.
- Заходи ко мне, не стесняйся. Помогу советом, поддержу, если что не будет получаться. Главное, чтобы шел сюда с открытым сердцем, был принципиальным в коллективе и честным. Я люблю таких. Кстати, тот отдел, куда попадешь, у нас сложный. И не только в производственном плане, но и в чисто человеческом. Ну, осмотришься, приглянешься, сделаешь выводы, а потом уж, милости прошу. Заглядывай, потолкуем. До свидания.
Я уже за дверью. Черт возьми,  не пойму, то ли я окрылен доверием, то ли ошеломлен крутыми перепадами в стиле ведения бесед партайгеноссе Каифова. Какие крючки он мне выбросил и какие я заглотал? Его напутствия одновременно смахивают и на искреннее предостережение и на участь соглядатая. Может быть, мой будущий отдел и впрямь волчье логово, а, может быть, я туда внедряюсь желторотым шпионом. Хорошо, разберемся…
Отдел в архитектурном смысле представлял собой череду крошечных захламленных кабинетиков, выползающих к арене квадратного зала, заставленного кульманами, столами, приборами и ящиками. Стосвечевые лампы надсадно и безуспешно пытаются покрыть кубометры слежавшегося воздуха накалом своего света, но лишь рельефно подчеркивают убожество дизайна в сравнении с люстровым изысканным чревом покоев Каифова. В смысле же коллектива на меня устремлены одиннадцать пар ироничных, смешливых, любопытных, настороженных и простодушных глаз, и, как мне кажется, немного сердитые глаза изгорбатившегося за самым большим и за самым забарахленнным столом длинноволосого парня в потертом свитере. Он же меня и спрашивает:
- Чем обязаны? – голос у него мягкий, но в то же время заставляющий взглянуть на его владельца серьезно и уважительно.
- На работу к вам направлен, - теряюсь я от этих смотрин.
- Неужели? – хмыкает длинноволосый и, судя по молчаливой реакции остального питомника, я убеждаюсь, кто здесь основной.
Я протягиваю ему нацарапанную в отделе кадров бумажку, слежу за его длинными бледными пальцами, переплетающими циркуляр, удостоверяющий мой статус-кво в отделе, и во мне растет глухая неприязнь и к этому сараю, и к его обитателям, и к этому тощему главарю. 
- И что мы умеем делать? – продолжается допрос.
- То, чему научили, - долдоню я. – Показать диплом?
- Ладно. Что уж там, с кадрами не поспоришь, они решают все, - саркастично извещает эта, пропитанная канифолью особь, то ли мне, то ли своему братству, и оно сдержанно хихикает. – Познакомьтесь со всеми и приступайте. Меня зовут Иваном Святославовичем Христофоровым. Если с дикцией у вас туговато, то отчество можете не выговаривать. Но на Ваню переходить не рекомендую. Да, то, чему вас учили, придется, скажем так, не забыть, но положить на самую верхнюю полку.
На вид ему чуть больше тридцати. И он слишком уверен в себе и независим, чтобы вызвать симпатию. Впрочем, подозреваю, ему мое мнение до одного места.
Так я попал в отдел. С первых дней мне все в нем пришлось не по нутру, и по утрам у меня пропадало настроение от мысли, что нужно топать в тот заносчивый и к тому же скучный бедлам, куда ты допущен вследствие чьего-то покровительства, а посему привыкай, что тебя терпят. Ну и черт с ними! Я копошился на своем угловом столике, добросовестно исполнял незначительные задания, которыми время от времени меня снабжали так называемые коллеги. В перекурах я из принципа не участвовал и в 17.00 демонстративно закруглялся, стараясь не замечать, что никто не торопится вслед за мной.
Вскоре я обнаружил и другое. Вся эта стая ревниво кружилась вокруг своего вожака. Слово Христофорова не подвергалось сомнению. Осчастливленный им какой-нибудь сотрудник, например, брошенным вскользь – «спасибо, друг» - млел от восторга. Между собой эти кретины отзывались об Иване почтительно, едва ли не с благоговением. Как-то раз я специально скорчил брезгливую мину при откровенном чинопочитании Христофорова, за что был подвергнут безмолвной обструкции до конца рабочего дня. И вообще они все глядели на своего начальника, точно щенки на набухшие соски разлегшейся сучки. Лично я в нем ничего особого не усматривал, хотя бы и потому, что он тоже во мне ничего не усматривал, держась в режиме официальных отношений. И я стремился не отставать, равнодушно и без заикания называя его по имени и отчеству. До Вани я, разумеется, не дошел, но и до Ивана как-то не собирался. В конце концов я утешался тем, что не век здесь буду корпеть, оттарабаню положенное время и смотаю. Подумаешь, знаменитое учреждение… Правда, было все-таки обидно, что ты в отделе вроде оживленной мебели.
И вот однажды около 17.00 Христофоров сам снизошел до меня.
- Задержись сегодня, - вымолвил он, прежде чем я успел растворить рот от удивления, а затем узрел его сутулую спину.
- Хватит дурака валять, - громко и решительно объявил он, когда я уселся напротив его в ожидании поручения. И вся суетящаяся орава замерла и в немом изумлении уставилась в нашу сторону.
- Хватит так хватит, - пожал я плечами.
И тут я осекся. В упор на меня глядели колючие зрачки Христофорова, но в них явственно ощущалось не осуждение, а зов куда-то и к чему-то, и это против моей воли привораживало, и я не мог отвести собственный взгляд.
- Смотрите, - Христофоров извлек из недр стола некий предмет, завернутый в тряпицу, небрежным жестом отмахнул на край стола устоявшийся беспорядок и бережно водрузил на освобожденное место.
- Что это?
- Это? – Христофоров поднялся. Он словно бы преобразился. Он как бы засветился весь, и от сего света померкли наши сотки и на меня повеяло неизъяснимым теплом. Я даже залюбовался своим начальником, он, действительно, был величав в своем воодушевлении. – Это – новая эра. Это – новая религия в той науке, которой мы служим…
Он посвящал меня. В свою тайну. В себя. Мне это не льстило, однако – это будоражило и тревожило. Я растерянно оглянулся. На меня никто не смотрел. Все проникновенно внимали ему. И я вдруг осознал, что перестал быть лишним здесь, что принят на новую орбиту им становлюсь в прямой зависимости от притяжения Ивана. А нужно ли мне это? Почему он выбрал и меня? 
2

- Не озирайтесь пугливо. Я не намерен предать вас каре, ибо не только вы – заблудшие. Ночь долга и тепла, и даже уши стен спят ныне. Засим никто не услышит нас, никто не проведает о разговоре нашем.
- Но отчего Петр и я тайно и под покровом ночи и не по воле своей у тебя, Каиафа?
- Потому что – по воле моей, Савл. И кого ты обзываешь Петром, уж не Симона ли? С чего вы поменяли имена свои, ведь и псы рычат на новые клички?
- Вольно тебе насмехаться над нами, Каиафа, коль под законом твоим головы наши.
- Да, я – первосвященник Иудейский, Иосиф Каиафа, и я доволен, что вы признаете сие. Но невдомек вам, Савл и Симон, что будто нет у первосвященника иных забот, нежели в ночную пору устраивать смешилище с двумя несчастными. Верно, под законом, однако не моим, но Господа нашего, ваши головы, не стоящие и куска испорченного сыра. И воистину служение сему закону вынудило меня толковать с вами, как сие не противно духу моему. В вас сокрыта угроза: равно – к закону, к Господу, к самой Иудее, ибо вы распространяете зловоние. Заразившись от нечестивого Иегошуа, вы заражаете богобоязненных сынов израилевых. Посему вы здесь, и я хочу постичь для начала, почему – вы. Ты, Савл, из колена Вениаминова, рожденный в славном Тарсе, впитавший с молоком матери веру отца своего. Ты же воспитан при ногах Гамалиила, достойного из достойнейших законоучителей и фарисеев. Ты был ревнителем отчего закона, непримиримым защитником отчих преданий. Не скрою, я гордился поступками твоими, Савл. Да, я был наслышан о них и о тебе. Ты был среди благочестивых иудеев, что побили насмерть камнями спятившего от бредней все того же Иегошуа – Стефана, даже боле – ты и учинил сию справедливую расправу. Твои таланты, твой характер, твоя ученость, твое рвение воздвигли тебя на истинную высоту ревнителей веры нашей. И ты истово заключал в темницы и бил в синагогах этих проклятых изменников, усомнившихся в Господе нашем.  И помню, как желал ты достать полномочия от первосвященников Иудейских, дабы отправиться в Дамаск, где сокрылись многие последователи Иегошуа, струсившие за свои шкуры после твоей, Савл, кары над Стефаном. А припоминаешь ли сам, а, Савл, зачем ты жаждал тех полномочий? Молчишь? Я подскажу твоей памяти – затем, чтобы которых только мог найти, без различия возраста, невзирая – муж или жена пред тобой, привести в оковах в священный град наш на истязание. Ты сам просил того, Савл. Так что же изменило и тебя, и имя твое? Почему из ревнителя веры нашей стал ты пособником выскочки Иегошуа, возомнившего себя Мессией? 
А ты, Симон? Не так умен ты, как Савл, но и не хитер, как он. Ты – простой рыбарь из Вифсаиды, зачем же подался за Иегошуа на прозябание, на мытарства, на худую славу о себе? Уж ловил бы рыбу да жил от праведных трудов своих, детей растил и Господа бы тем умилил. Нет, и ты туда.
И вот вопрошаю я вас, чем приворожил вас да еще с десяток беспутных овнов, слепо волочащихся за невесть откуда взявшегося пастыря. Чем убедил вас он?
- Тебе не дано понять, Каиафа. Но Иегошуа – впрямь Мессия…
- Послушай, Савл, твоя нерасположенность к моей искренности вызывающа. Не мни, что коль ты пользуешься правом римского гражданина, на тебя я не найду управы. Прежде всего, ты – крови нашей, и никакой Понтий Пилат не защитит тебя, если я во гнев обращусь. Ибо я буду судить тебя не по гражданству твоему, но по вере нашей.
- Но отчего осерчал ты, Каиафа, ты спрашиваешь, но ответствуем мы правду. Или хочешь ты, чтобы уста наши вещали иное, что будет по нраву ушам твоим?
- Ах, Симон, Гляжу, и ты становишься речист. Поневоле согласишься с Анной, что глубоко запали в души ваши мерзкие зерна иноверья, что поклоняетесь вы блаженному, дерзнувшему на многое.
- Иегошуа не блажен, Каиафа. Он плоть от плоти Господа. Поговори с ним, и ты поймешь, что ошибаешься в нем.
- Уже поговорил. В стенах сих. И Анна также говорил. И уразумели мы – опасен он. Сладки его проповеди, ног пахнут скверной. Приятен взор его, но за ним распад веры нашей. Кротки его повадки, но от них чую кровь великую.
- А не потому ли не по душе Иегошуа тебе, Каиафа, что он укор закосневшим в вере, оттого почитающим лишь себя достойными. Знай же, Каиафа, что ни язычник своею мудростью, ни иудей исполнением закона Моисеева не в силах угодить Господу, ибо спасение человека и любовь к человеку – истинно в вере, и это есть в Иегошуа, ибо он – искупитель грехов наших и посланец Божий на землю нашу. И вера его одна приобретает благоволение Божие и иудею, и неверному…
- Вот-вот, давай, равняй нас, иудеев, чей народ сам по себе богоизбран, и язычников. Славна вера ваша, всем по крохам наберется. Даже римлян, топчущих поля наши, насилующих жен наших, презирающих веру нашу и мечом пресекающих стенания наши, вы назовите братьями! По вере вашей. Даже моавитян, аммонитян, сирийцев, идуменян, филистимлян, да мало ли кого еще, с их потомками, назовете братьями? Да, полно! Сами-то вы разумеете, к чему зовете?
- Каиафа, но в чем зришь урон от веры, коя взывает к любви, к милосердию, к раскрытию сердец человечьих через обращение к вере нашей на дела добрые и справедливые? Ведь не насилия жаждем мы, Иегошуа противно оно. Но именно пелена в очах от гордыни той веры, коей служишь ты, Каиафа, принудила взять моею рукою камень и бросить его в несчастного Стефана. Именно та вера, кою защищаешь ты, поразила меня ненавистью и погнала точно свирепого волка в Дамаск за новой кровью, и я захлебывался в ненасытности своей. В моем сердце не стало любви. Я был одержим злым наитием. Но прозрел я. Иегошуа вернул в мое сердце любовь, в  душу – радость, и изгнал слепоту зла.
- И меня выслушай, Каиафа. Иегошуа укрепил нас смирением. Но сие смирение исходит от тверди духа нашего. Ты вправе распорядиться судьбами и жизнями нашими, но не удастся тебе покуситься на чистоту духа нашего. Если и были на нас грехи, то раскаялись мы в них, а тому и зовемся другими именами, ибо жизнь новая позвала нас. Да, она полна мытарств, скитаний, лишений и плевков, но сие не закроет света, который мы зрим каждый миг, даже в темных комнатах дворца твоего. И свет сей ведет нас, ибо свет  этот – вера наша. И будучи незрячими, мы все равно ощутим великую силу того света…
- Я уже догадался, что вы оба больны. Однако источник сей болезни будет изничтожен, не будь я первосвященником Иудейским. И что тогда? Куда вы пойдете? Где обрящете свой свет, о коем так восторженно болтали? Не раз на земле нашей отыскивались лжепророки, и что затем выходило? Не скрою, Иегошуа, пожалуй, самый талантливый из них. Своими фокусами исцелений и воскрешений он возбудил толпу дураков. Ворожей и знахарь, наверное, он толковый, но мню я, и проныра еще тот. Это же надо обезумить столько народу, набрать верную дюжину из самого сброда! Умно! Мытарь, прелюбодейка, наивный глупец… - какое достойное окружение провозвестника веры вашей! Таким шепни пару слов, они и рассудком тронутся, ибо слов участливых в жизни своей поганой и не слыхивали. Дело сделано! Побредут куда угодно, как приблудные псы, коих погладили. Да еще разнесут повсюду – Мессия снами! А он, всего-навсего, изворотливый мошенник, поднимающий себе цену на простоте, доверчивости и неисповедимой глупости народа иудейского.
- Злоба вещает языком твоим, Каиафа, но не мне быть судией твоим. Да, верно, Иегошуа сотворил достаточно чудес, чтобы и сомневающийся поверил в него. Да, и мы с Петром испытали великую причастность к сим чудесам. Но ошибаешься ты, Каиафа. Не потому я уверовал в Иегошуа, что поразил меня на пути в Дамаск свет с неба, и прозрел я душой и очами, но потому, что открыл мне Иегошуа лик свой и сердце свое, и устыдился я совершенного доселе. И поразился я, что не узрел в Иегошуа ненависти ко мне, преследовавшему его, но доброту, жалость и любовь к себе узрел я. Посему не чудесами, достойными силы Господа, но сердцем и словом своим привлек меня Иегошуа. Да и не меня одного.- И я поведаю то же, Каиафа. Да, и я лицезрел чудное исцеление им матери жены моей от горячки. И рыб в сети мои нагонял он столь, что рвались сети. Но, как и Павел, уверовал я в слово Иегошуа не от чудес его необыкновенных, но от сердца его. И народ иудейский потянется к нему не потому что глуп, как судишь ты, Каиафа, а потому, что за Иегошуа правда, исходящая из сердца, кое наполнил жизнью сам Господь. Придет тот миг и, Каиафа, ты сам отречешься от себя, ибо заблуждаешься – ты.
3

Каифов покачивается на вертушке кресла, будто на рессорах собственного лимузина. Видимо, его задница привыкла к плавным колыханиям. Впрочем, это несущественно. Существенно то, что он несет в нашу сторону. В нашу – это мою и Павлушко, первого помощника Христофорова по должности и по той работе, которая окрыляет отдел после 17.00. и которая неожиданно поглотила и меня. Я заразился странным оптимистическим духом отдела, его судорожной верой в открытие, его коллективной жертвенностью и едва ли не мушкетерской ответственностью каждого за вех. Я причислен к соратникам Христофорова. Теперь и я порой слышу от него «Спасибо, друг» и чувствую себя счастливым. Не потому, что склонен к похвалам, но потому, что похвалил именно он. Он до сих пор загадка для меня, но загадка притягивающая. Я кручусь подле него в отделе и ловлю его слова. Незаметно я попал под его влияние, мне по душе его одержимость, уверенная и фатальная, меня покоряет его страсть, безоглядная и пожирающая все вокруг себя, мне импонирует его скромная жесткость, властная и прощающая.
В Христофорове есть что-то настоящее, а я достаточно насмотрелся искусственности, чтобы это не оценить. И я доволен, что рядом с ним. После этого «хватит валять дурака» у меня исчезла цель трехгодичной отсидки в углу, но появилась цель – быть с Христофоровым. Я готов идти за ним. Я верю в него. С ним я начинаю верить в себя. Разве этого одного недостаточно, чтобы задуматься хотя бы о собственном предназначении в этой жизни? Разумна ли, сногсшибательна, гениальна, потрясающая ли его затея – честно говоря, для меня это вторично. Я благодарен ему за то, что он соскоблил с меня налет мальчишеской спеси и юношеской безалаберности и помог открыть дверь в самостоятельный мир. Мир, в котором есть место и для меня.
Но прямо в створ моих глаз направлен стальной взгляд Каифова.
- Итак, Павлушко, в конце концов, я услышу что-то членораздельное? Что вы все мычите и не телитесь?
Блюстиетль идеологии государства в склепе нашего центра спрашивает посеревшего Павлушко, но, поразительно! Вот это класс! – взор Каифова обращен на меня. То ли Каифов окосел, то ли его перископ преследует всех разом.
- Ничего я не телюсь, Петр Павлович, - вскидывается Павлушко. – Вы отлично осведомлены о Христофорове и о его работе. Смею уверить, что это – лучшее, что мог создать на исследовательский центр со дня своего основания. Так дайте зеленый свет, не гробьте на корню. Это все отговорки – нет ассигнований, работа не включена в план, не согласована… Его работа не имеет аналогов, это даже не открытие, это несоизмеримо больше. Как специалист я утверждаю это. Не пойму, чем не по душе вам, не пойму, - Павлушко сокрушенно машет жерновами рук.
Я, кстати, тоже не пойму, - чего Каифов взъелся.
- Да, обработал вас Христофоров, подмял под себя. Но о нем позже. Вначале хочу уяснить – почему вы? Павлушко – опытный специалист, ученый, насколько я помню, вы были не в восторге от совместной работы с Христофоровым, критиковали его на собрании, ругали здесь, в моем кабинете, требовали перевода, кричали, что вам не в мочь втдеть Христофорова. Или я не прав? Или все забыли? И вдруг – метаморфоза. Вы уже рвете грудь за Христофорова. А вы?
Вы… это ко мне. Теперь мы с ним на «вы». То Каифова напоминает предсмертное изречение Цезаря, со сноской на официоз – И вы, Брут!. И меня охватывает дрожь. Мне предельно ясно указывается этим уничижительно-холодным «вы», что доверительность забыта, что знай свое место, юный поборник…
- А вы? Прикидывались таким исполнительным, послушным, прямо пай-мальчик. Оказали такую честь, взяли сюда. Сидели бы спокойно да работали, чего еще требовалось. Ан нет, и он влез в это дерьмо, да еще наслаждается, смотрите, вот он я, герой!
- Позвольте, Петр Павлович, - вворачивает свой голос в бренчанье гортанных струн Каифова Павлушко. – Мы не видим никакой крамолы в работе Христофорова. Наоборот – польза от нее ощутима, она не только принесет дополнительный престиж центру, нашему, подчеркиваю, центру, но и всей стране. А мир подтолкнет к новому качественному скачку. Как ученый я признал это, а потому всячески солидарен с Христофоровым. Да, я ошибался в этом человеке. У него ранимая и щедрая душа, в которую, видимо, норовили плюнуть так часто, что он вынужден был прикрыться оболочкой нелюдимости ради защиты. И это я тоже понял. И я буду защищать его перед вами, и перед кем там еще придется.
- Петр Павлович, я, конечно, не такой крутой спец, наверное, не все понимаю, но Христофорову я верю, - вякаю я откровенно и торопливо, ибо Каифов надувается как воздушный шар.
- Бросьте вы, актеришки! Что за пафос, что за библейщина. Мне тошно слушать вас! – Каифов отрывисто рубит рукою воздух, и шелковая портьера на окне на миг принимает форму полощущегося кумача. – Открытие, прорыв в будущее, ранимая душа – все это ересь. Не скрою, у Христофорова имеется талант привораживать к себе. Но вы же умные люди, я то думал, сумеете разобраться в нем. Увы, увы. Он оказался способнее вас. Ишь, сумел подобрать колонию дурачков, оболванил их, и они рады на всю страну орать о его гениальности. Ну чем, не нобелевский товарищ, а! Но я чую, чую, что за этим кроется. Какой вред ждет наш центр, какой позор принесет христофоровщина нашей стране и каким посмешищем мы все окажемся перед илцом мировой общественности.
- зачем вы так, - кривится Павлушко. – Ну если вам не дано понять, отчего же хаять, втаптывать в грязь?
- Ага, - не совсем литературно вторю я.
- Нет, ну вы посмотрите, как вы спелись, - Каифов зависает над столом переросшим Карлсоном. – Хорошо, буду начистоту. Я вижу, вас не прошибешь, вы еще грудь выпятите, жертвы без царя в голове. Что такое Христофоров? Приблудившийся в наш центр тип. Сам не пойму как его сразу не распознали. Еще позволили  внеплановые разработки, мол, пусть потешится, вроде масло в голове есть. И он воспользовался доверчивостью, сколотил группу, вдолбил им в балду, что он самый-самый, буревестник этакий, и дело зашло так далеко, что завтра было бы поздно. Секта вдруг неких технарей-раскольников, понимаешь. Но мы спохватились. Да, спохватились и призадумались… Теперь о его работе. По нашей просьбе  его идеи и творение уже неоднократно рассматривались. Более того, мы отдали на экспертизу основные расчеты того бреда, который вы зовете открытием. Да, нашелся среди вас, горлопанов человек, который передал эти ваши секретные, мать их, расчеты. Келейщики! Шушуны! Так вот, наверху умные люди дотошно разобрались и вынесли приговор – все, чем занимается Христофоров, кстати, в ущерб плановым проектам, является обыкновенным пшиком, фикцией, фантазией дилетанта, возомнившего себя Эйнштейном. Реализация этого бреда (заметьте, и это подсчитано) высосет из страны такие капиталы, что следующее поколение будет ходить без штанов и пить дождевую воду. За рубежом, куда вы любите кивать, кстати, тоже проводили подобные исследования, но ахнули и пресекли в зародыше. А там ведь н е дураки, они знают что к чему. Но поди же ты, именно в нашем центре и народилась опухоль этого «открытия», которому дан красный свет во всех известных научных местах. И вы еще осмеливаетесь защищать эту ересь! Для вас главное – образ ангела Христофорова, а то что он несет с собой, это так. Но «так» не пройдет. С Христофоровым мы в ближайшее время разберемся со всей серьезностью. Уверяю, мало не покажется. Не будь я на этом месте. Можете считать его трупом, в переносном смысле, разумеется. Ныне не тридцать седьмой на дворе, и я не сторонник репрессий. Но в науке ему – крест. Ибо таких следует гнать. И что тогда вы? Куда пойдете? Кого будете увещевать? Станете и дальше пропагандировать «учение» Христофорова и его заполошное открытие? Сидите и думайте – не идиотизм ли все это?
Каифов выдохся, но раскаленные брызги потока его слов еще  стекают по мне и Павлушко.
- Петр Павлович, а того, опомнившегося, что расчеты передал, не Юдиным зовут, часом? – Павлушко вытирает комком носового платка обильный пот.
- Я и не собираюсь скрывать, да – Юдин, - плюхается в кресло Каифов. – Между прочим, Христофоров знает об этом.
- Значит Юдин. Негодяй, - шепчет павлушко.
И тут к моему глубочайшему изумлению на лице Каифова появляется гримаса, явно не победная.
- Христофоров опасен. Я пытался вам это доказать. Что касается Юдина… Его поступок, - Каифов с минуту барабанит костяшками пальцев по столу. – Его поступок преследовал иную цель, это не предательство,к ак вам кажется. Иную цель. И вам этого не понять, ибо судите вы то, что лежит на поверхности…
4

- Уж вам ли, особливо тебе, Симон, почитать себя верными глашатаями того, что изрекает Иегошуа? Как уразумел я пастыря вашего, он проповедует любовь ков сякому, даже – к врагу. Так  как же ты, Симон, вправе счесть себя истинным последователем Иегошуа, коль осквернил его заповеди?
- О чем глаголишь ты, Каиафа?
- Разве не ты в Гефсиманском саду обнажил меч свой и отсек правое ухо рабу моему Малху? Знать, ты поднял меч и пролил кровь, что противно тому, чему учит Иегошуа! Разумею я, ты осквернил слюной пламя своего учителя. Отчего же дерзновенно зовешь себя последователем его? Или ваша любовь к тем, кто за вас, а противникам – меч?
- Не равняться мне с Иегошуа и не тягаться с тобой, Каиафа, в словесах. Помрачение настигло меня в необузданности гнева моего, за то каюсь доселе. Но именно Иегошуа отсудил пыл мой, ибо раз он простил изменника Иуду, коего я достать мог тем же мечом, то что такое Малх, не ведавший, что творил? Упрекай же меня, Каиафа, заслужил я.
- Не прикидывайся агнцем, Симон, ибо смешон ты в кручине своей. Мнишь, что уподобляешься хелефею заповедей Иегошуа, но попираешь их ты в бытии своем, безумном и грешном. Не зовется ли сие изменой? Ибо что значит слово твое, если я ведаю дело твое!
- Окстись, Каиафа, в чем не упрекаешь, но обвиняешь Петра! Почему наносишь обиду неуличенному в поступке мерзостном, равняя его с уличенным ? разве подобен жар сердца Вифсаиды коварному расчету Кариота? Спокусился ли Петр на ту жалкую мзду, годную разве что на покупку земли горшечника в долине Гионской, дабы предать Иегошуа и дело его? Нет, Каиафа! Ты ведаешь лучше нас, кто и как спокусился, ибо первосвященниками Иудейскими был введен в черный искус именно падкий, но не стойкий. Вы, первосвященники Иудейские, знали, кого выбрать из нас, и не ошиблись вы, исполнив задуманное…
- Савл, что за благородное негодование. Мы, первосвященники Иудейские, защищаем веру в Господа нашего всеми уметсными для сего способами. И не зрим в том вины своей. Но не вы ли доверились падкому, как уверяешь, ношение и распоряжение деревянным ящиком, в который глупые иудеи опускали приношения свои? Не вы ли разжигали в Иуде корыстолюбие и мирились с этим, даже когда он открыто воспротивился трате драгоценного миро на ноги Иегошуа сестрою Лазаря? Как видишь, я знаю все. Так вот, Савл, вы сотворили Иуду, вы усугубили в нем гибельные страсти…
- Не оправдывай Иуду, Каиафа, слепотою нашей. Не минется ему, ибо Иегошуа, уверен, предвидел все и сказал – горе тому человеку, которым Сын человеческий предается; лучше бы ло бы тому человеку не родиться.
- Земля горшечника, говоришь, Савл. А что – дельная мысль. А то прикидывали мы, куда нам деть возвращенное Иудой. Положить обратно в казну – гнусно, но прикупить ту землю на что-нибудь, хотя бы для погребения странников… что ж, так и быть. И назовем мы землю ту Акелдамой, - землей крови. Да, да, что так воззрились на меня? Просчитались вы с Иудою, да и мы, полагаю, недооценили его. Однако измерить что-либо поздно. И все останется на веки вечные как думаете про Иуду вы. 
- Не понимаем тебя, Каиафа, растолкуй.
- Хорошо. Намерен я сказать об Иуде то, что неведомо вам, и сие останется меж нами, ибо не для вашей пользы станет огласка того, что услышите вы, услышите – что узрел в Иуде я. И мне не на пользу его истина. А посему, посвящу вас в то, что пребудет в забвении, и для непосвященных откроется то, что и так открыто. И еще: намерен я сказать об Иуде, чтобы осознали вы, Симон и Савл, что значит предательство, и соизмерили себя с Иудою.
- Темень нагоняешь, Каиафа, но и без тебя темно.
- Ничуть. Так вот – Иуда. Изначально, изучив всех вас, и я узрел в нем мелкого, дрянного, презренного в зле и зависти человечка. Он как раз и подходил под задуманное нами. Не скрою – удивлялись мы, как ваш Иегошуа мог терпеть при себе такое отребье, впрочем, Иегошуа – блаженный, мы тем и успокоились. И не смутило меня, но показалось разумеющимся, что Иуда с готовностью согласился на поцелуй предательства за мизерную плату. Помню, как я брезгливо смеялся над его дешевой продажностью, достойной разве что наших завоевателей вкупе с дряхлым Тиберием, превратившим свой заносчивый Рим в вертеп. Ах, да, Савл, по вашей вере они, римляне, как бы братья вам. Уж, Савл, прости мне такую речь об истинных сподвижниках веры, называемой вами – христианской. Но – к Иуде. Он исполнил то, за что ему заплатили, и в помыслах наших отныне занимал место как дохлая мышь. Но каково было изумление, когда  сей Иуда явился обратно, швырнул мешочек под ноги и пролаял: «Согрешил я, предав кровь невинную». Мы ответили ему, что нам до того, смотри сам. Блеснули черные глаза его и скрылся он. И вдруг поразился я думам своим, и не дают они покоя. А так ли прост Иуда в поступке своем, так ли он скверен, каким выказывал себя, не смущаясь? Неужто не ведал, насколь черна душа его? А что если – ведал! А что – коль его устраивало то, каким он предстает? Но тогда почему? И стал размышлять я, нанизывая на копье вывода все то, что знал про него. В вашем сброде он был особняком, ни с кем не товариществовал, сторонился, был груб, зол, и вы его терпели только потому, что его держал при себе Иегошуа. И с каким же рвением он собирался предать того же Иегошуа? Без тени сомнения пошел на то он, заведомо обрекая себя на позор. Что подвигло его: ненасытная корысть? Да – укажете вы, сделавшие его стражем казны вашей. Что подвигло его: завистливая душонка, не выносящая первенства другого? Да – укажете вы, пребывая в сладкой паутине выдуманной вами безгрешности. Ибо: вы – абсолютны, он – низменен. Ибо: вы добродетельны, он – исчадие порока. Ибо: вы верны Иегошуа, он – предал его, походя. Как все было бы проще, если бы все это было так. И, победи вера Иегошуа, заклеймен бы остался Иуда до скончания той веры. Но – разве настолько злокознен или глуп Иуда? Нет! Так думаю я, Каиафа! Он обвел всех нас вокруг пальца. Он сам замыслил свое предательство, осознанно и добровольно. И довел свой замысел до конца. Но какова же цель его? – вот что тревожило меня. Ибо: не способен любой человек аки червь облечь себя в личину черного дела напрасно, заведомо зная о своем проклятии, нынешнем и грядущем, пусть даже такими ,как вы, болванами. Так какова же цель его? – спрашивал я себя сотню раз. И снизошло на меня озарение после мучительных раздумий. И я отогнал открывшуюся мне истину, ибо настолько страшной и нелепой показалась она мне. Но и отогнанная, она являлась ко мне и завладевала мною, и угасали остатки моих возражений.
И вот что открыл я:
Предал Иегошуа Иуда из великой любви к нему. Из безраздельной преданности делу и слову его предал Иегошуа Иуда. Да, и – молчите! Он верил в болтовню вашего Иегошуа, о том что тот – Мессия, что вера Иегошуа завоюет мир. Разумеется, он слыхивал  о неминуемых страданиях, о коих извещал Иегощуа вас всех, о своем воскресении и о прочей ерунде. И тогда Иуда понял, что Иегошуа должен, обязан стать жертвой, чтобы обрести бессмертие. Ибо принесенный в жертву Иегошуа только так мог рассчитывать на поклонение глупых иудеев, и не только их. Ибо: ничто так не привораживает как смерть за идею, муки за веру, страдания за слово. Ибо: ничто так не доказывает смысл даже сей бессмысленной затеи, как подвижничество на жертву за нее. Иуда уяснил это ранее все вас, вместе взятых. И – ранее меня! Но кто из вашего стада, ревностно внимавшего каждому вздоху Иегошуа, мог осмелиться на принесение его в жертву? Кто бы дерзнул на такое кощунство даже в мыслях? Вы же, точно опьяненные, слонявшиеся за своим Иегошуа, были годны только вытереть пыль с его пят. Вы были годны только вылизывать кровь на его ссадинах. Как же вы могли желать крови самого Иегошуа! Иуда зрел вашу беспомощность, и он знал, что кто-то должен стать тем осмелившимся и дерзнувшим – именно из вас. Иначе – никто! Ибо кому еще сдался ваш Иегошуа, чтобы связываться с ним да еще в образе жертвы. И тогда Иуда решился! Он взял на себя то, что никто не мог сделать из вас. Он сам избрал себя этим «кто-то».
Но для того, чтобы исполнилось по ему, Иуда обязан был превратиться в такого человека, от коего любой мерзости можно было ожидать не изумляясь. И он преуспел в этом! Преуспел настолько, что не только сам Иегошуа, не только его овны, но и сам синедрион не усомнился в его черных чувствах. И потому предательство им Иегошуа воспринялось как подобающее сему человеку. И никто даже думать не смел, что под шкурой шакала, воняющего падалью, сокрыто нечто иное. Иуда принес в жертву Иегошуа, куда ранее превратив себя в жертву. Страшную жертву – неблагодарную, презренную, проклятую. Но именно такая жертва и способствовала вере Иегошуа. Возвеличить образ своего пастыря угодно лишь черной несправедливостью к нему. Иуда подчеркнул существо Иегошуа низменностью поступка своего. И свершилось то, что свершилось. Для убедительности своего предательства Иуда взял плату. И возвратил ее нам, про себя посмеявшись над нашими мыслями о нем. Он сделал дело свое, он превратил себя в ничтожество, но он сделал дело свое – он создал Иегошуа подлинным. Он пал в грязь, чтобы ярче горел свет того, ради коего он пожертвовал всем: именем, жизнью, памятью. И коль назвать сие предательством, то на такое способен лишь святой или фанатик. Но никто не назовет Иуду святым никогда. Это высшее – запредельное, недоступное пониманию. Разумеете ли вы меня, Симон и Савл?
- Я не верю тебе, Каиафа! Ты придумал все, дабы унизить нас и принизить учение Иегошуа.    
- Мне пелвать, Савл, веришь ты или не веришь. Но сказано мною: ни для кого не будет пользой та истина, кою поведал я вам. Иуде лучше наше мщение – утаить сию истину, и да пусть он для всех останется тем, под личиной кого скрывался. Да, Иуда один сотворил для Иегошуа более, нежели вы всей вашей оравой верных последователей. Как бы вам ни обидно было сие признать. Как бы ни обидно было мне, ибо вернуть ничего нельзя, и я чую, что тоже неразумно поддался рвению своему, тем самым за Иудою способствовав бредовым идеям Иегошуа. Посему да умолчим мы дальше в жизни своей о том, что говорено вам ныне.
- Для чего же ты, Каиафа, поведал нам сие?
- Для того, Симон, чтобы теперь потолковать о тебе…

5

- У меня на этот счет votum separatum, - бурчит Павлушко.
- Не умничайте, - вякает Каифов, нацеливаясь на моего соседа указательным пальцем.
Мне кажется, что Каифову кажется, что Павлушко кажется, будто это никакой не плаец, а пистолет, и сейчас раздастся грохот выстрела, ибо Павлушко съеживается, а Каифов оторопело вглядывается в прямую линию выставленного пальца. Наконец он убирает руку под стол, неловкость исчезает, остается все та же нарпяженность.
- Вы настолько примитивны, что довольствуетесь очевидным, - гнет дальше комиссар. – Юдин, мол, предатель, или там, доносчик. И я так думал. Но тот же Юдин утром швырнул мне на стол денежное пособие, которое я ему тут хотел вручить. Вишь иы, какой бескорыстный предатель! Нет, что-то не вяжется. Что же двигало Юдиным? Я долго размышлял, и, черт возьми, меня осенило. Этот мерзавец обкрутил нас всех. И меня – тоже! Ишь как он ретиво откликнулся на мою просьбу, как лихо подставил Христофорова, ну в самую пору развесить уши. Так вот, Юдин все рассчитал верно: он знал, что безумная идея Христофорова обречена на прозябание в стенах лаборатории, он знал, что сам Христофоров не способен протолкнуть или защитить эту идею; он всего лишь создатель, у таких много мыслей в голове, чтобы придумать этакое нечто, но у них напрочь отсутствует способность отстоять придуманное. Разве я не прав, Павлушко?  Молчите, значит прав. Юдин знал, что в отделе олухи-фанаты, глядящие в рот своему обожаемому еретику, не топающие за ним только что в сортир, и то – не уверен, - ну-ну, мало ли что вам не нравится, но я не все сказал. Да, Юдин видел и знал, что вы, приспешники Христофорова, способны охать и ахать, молиться на него, сучить ножками при каждом его жесте, но и только. Потворствуя его затее, умиляясь ею, вы не задумывались, а что будет потом? Юдин задумался раньше, потому что он один мог задуматься. Он понял, что успех может придти через известность. А известности легче всего достичь скандалом. И этот негодяй решился на скандал, добровольно поставив себя в положение изгоя. Фактически он предал Христофорова, а по сути – выгадал бреду Христофорова жизнь. Долгую или короткую, но – жизнь. Неясно? Нет, вы поглядите, какие непонятливые, насупились, вы еще в носу поковыряйте, совсем будет детский сад. Значит вам невдомек. Ах, какой же молодчина Юдин, какая сволочь! Он предвидел, что после того, как разразится этот самый скандал, мы, разумеется, примем меры, но Христофоров обреете нимб этакого мученика, следовательно, и его идея воссияет в ореоле гонения гения.  Отдел будет разогнан, а вы, оправившись от потрясения, расползетесь, как тараканы, и начнете пропагандировать христофоровщину бесконтрольно, так как за стенами нашего учреждения окажетесь свободными. Так задумал Юдин, и ему оставалось дожидаться повода, чтолбы скандал возник и не рано, и не поздно. И дождался, - Петр Павлович перевел дух и ринулся на новый присутп наших ушей и мозгов. – Руководству центра надоели слухи о вашей чертовщине, и оно решило разобраться с этим племенем сектантов от науки. Юдин узнал об этом – случай подвернулся. И как ловко он ввел в заблуждение! Я ведь поверил ему, что человек, пусть в нравственном смысле подлец, но ради большого дела под рукой почему-то всегда оказываются и их используешь -  подлецов. А Юдин хотел, чтобы его считали подлецом, иначе бы усомнились… И вышло по его. Увы, ибо колесо закрутилось, из столицы приехзжает комиссия, пронюхали журналисты, а ныне – гласность, демократия, так что… - Каифов сокрушенно разводит руками.   
Я зачарован пламенной речью комиссара. Это же надо, как он высветил Юдина, ну, впрямь, рентген заблудших душ. Неужто Каифов настолько умен и проницателен, что разгадал сокровенные помыслы Юдина запросто? Лично я недолюбливал этого Юдина, мне претили его грубость, циничность, заносчивость – со мной он говорил неохотно и не разжимая губ. Я заметил, что и с остальными в отделе он вел себя ненамного лучше. И нме бы импонировало то, что он такой гад и оказался предателем, но то, что выдал Каифов не укладывалось в голове. Я запутался: выходит Юдин обрек себя, представ в наших глазах гнусным изменником, и как бы выгораживал того, кого предавал. Это либо очень тонко, либо неправдоподобно. Мы что же – все оказались в дураках? Перевожу взгляд на Павлушко. Он усиленно моргает, точно в глаза ему вмонтировали вентиляторы.
- Вы лжете, Петр Павлович. Вы специально это говорите нам, чтобы оправдать Юдина, защитить его от нашего и общественного мнения, - Павлушко обретает голос тихий и глухой.
- Перестаньте, - рычит Каифов. – То, к каким выводам я пришел и раскрыл вам, не имеет ничего общего с защитой Юдина. Напротив, я мизинцем не пошевелю, чтобы облегчить его судьбу. Он сам себе ее избрал. Нет, он не вывернется. То, что я здесь сказал о Юдине, останется между нами. Вам невыгодна огласка, ибо представьте, какими олухами вы окажетесь. Мне невыгодна, да, невыгодна эта правда, потому что я хочу отомстить Юдину. И лучшее мщение – оставить все как есть, и все будут при своем мнении адекватно происшедшим обстоятельствам. Потому – до конца жизни пусть он несет клеймо предателя Христофорова. Это как раз тот случай, когда история не расставит все по своим местам. 
- Но зачем же тогда вы все это нам рассказали? – не выдерживаю я. – Не проще ли было вообще утаить о Юдине, не выпячивать его странную жертвенность? Мы бы думали о нем, что думали…
- А затем, мой молодой сотрудник, чтобы теперь поговорить о вас, - Каифов уставляется в меня с таким выражением, что у меня даже заныл зуб.
Какого черта я ему понадобился? В конце концов я здесь без году неделя и не нажил мозоли на глазах от бдительного чтения личных дел. Чего он цепляется? И Павлушко, козел, онемел некстати.
- Бардак, который олицетворяет собой Христфоров и компания, к моему глубочайшму сожалению, не минул и вас. Направляя вас к Христофорову, я исходил из ваших характеристик, вашей принципиальности, честности, рассудительности, - именно там мне и доложили о вас на факультетской комиссии по распределению. Я думал, что вы сумеете, не смотря на возраст, самостоятельно разобраться что к чему, не пойдете на поводу у этого шарлатана. Я раскрываю карты – да, истинная причина вашего направления в это осиное гнездо была в этом, но также и в том, что те качества, которыми вы якобы обладаете, мне казалось, эти качества как-то повлияют на самого Христофорова, помогут остепениться его присным, заставят по-другому, реально, что ли, посмотреть на себя. Вы, по моей задумке, должны были привнести в отдел свежесть наивного самомнения, чтобы в вас видели не мальчика, но сложившегося уверенного в себе молодого специалиста, который ничего не принимает на веру, который не будет на побегушках, не станет накручивать на уши всякую лапшу об уникальности Христофорова и его детища, но громко и без стеснения высмеет все это, плюнет и разотрет. Да, таким я желал видеть вас в этой забегаловке скисших умников. И ваше поведение, ваша линия, если хотите, которой я бы всячески способствовал, - вспомните, я предлагал приходить ко мне посоветоваться, вы хоть раз заглянули? – стали бы тем стопором, в котором бы затормозилось все это безумие. Я специально не конкретизировал то, чего ждал от вас, надеясь, повторяю, на вашу самостоятельность и разум. Безусловно, от ваших насмешек и здорового цинизма они бы осатанели, остервенели, но, и это главное, в них закралось бы сомнение в верности того, что исповедует Христофоров. И сам бы он, глядишь, да образумился бы в конце концов. И дело бы завершилось бескровно. Ибо: нет ничего сильнее вразумляющих средств для возомнившего от одержимости и навязчивой идеи спасти мир, чем равнодушие, насмешка и неверие. Но что я вижу? Я вижу, что вы оказались чересчур наивным, что с легкостью птенца попали в сети Христофорова, да еще трепещете от блаженства в них. Я мог бы сказать сакраментально: вы не оправдали моего доверия. Но скажу другое – вы просто разочаровали меня. Где ваша гордость? Где ваши глаза? Где ваши мозги, черт возьми? а если не брать в общем, то где ваш практицизм, ваша сметливость максималиста, это ведь свойственно вашему возрасту? Где ваша потребность самому быть личностью, а не пристегиваться болонкой к первому начальнику, пусть вы и попали под его обаяние? – Каифов презрительно щурится и поджимает губы. И я не пойму, что меня жалит больнее – его взгляд или слова.
Так со мной еще никто не разговаривал: откровенно и безжалостно. Так меня еще никто не прижимал – к самому плинтусу. Так меня еще никто не макал – в самое дерьмо. А Павлушко молчит. Да пошел он! Верно, прав Каифов – и насчет Христофорова, и насчет Юдина, и насчет меня. В этот миг мне все равно, что станется с моей карьерой, но я не желаю быть дураком, недоучкой, тряпкой, бараном в глазах именно Каифова. Он взбудоражил меня, он подсек меня за жабры своей прямотой. Все-таки он мне доверял, а я… завис коптящейся рыбой, плывущей в воздухе по воле чужих принципов. Да пошли они все! Облапошили, точно недоумка, а я балдею от причастности к ним, да еще к идее. К какой идее? А ведь никто не говорил – что будет потом, если она воплотится? А вдруг за ее красивое рождение страна и впрямь заплатит нищетой. Ну и поделом! Я облизываю горячие десны.
- Петр Павлович, вы правы. Наверное, я слишком впечатлительный, потому и поддался влиянию. Если окончательно не утратил вашего доверия, прошу перевести меня в другой отдел. Я отказываюсь дальше рабоать в отделе Христофорова, и с ним.
Видимо, я все это прошептал скороговоркой, потому что Каифов процедил:
- Громче, я ничего не слышу.
Я повторяю громче и медленнее.
- Не слышу, - и в глазах Каифова вспыхивают огоньки. Торжествующие , что ли? Дьявольские?
Я кричу. Павлушко безмолвно поворачивается и выходит из кабинета.
6
- Ты удивил меня, Каиафа. И что же ты желаешь выведать обо мне?
- Ты молод и горяч, Симон. Твой разум не изнурен работой, как изнурены работой руки твои. Ведь ты простой рыбарь, Симон. Но наделен ты пылким воображением, а сие вкупе с молодостью, горячностью и неученостью твоею подвигает тебя на поступки, от коих становится не по себе. Не так ли?
- Не понимаю тебя, Каиафа.
- Напомню хотя бы еще раз о том же бедняге Малхе, коего ты сделал полуглухим калекой. Разве это был не ты, разве не ты затем раскаялся в содеянном?
- Но ведь говорил я тебе: упрекай меня, Каиафа. Заслужил я сие.
- Богс ним, с Малхом. Сочтем, что был он нерасторопен, а то и сам подлез под меч. Но что зрю я! Ведь ты же взял в руки свои, привычные к узлам сетей рыбацких, - меч! Не нож, коим разделывал извивающиеся трепетные чешуйчатые и гладкие рыбины, но – меч! И ты поднял его на человека. И ты был готов разделать его как ту же рыбину. Таким ли ты был, оставаясь обычным рыбарем? Каким же ты стал, Симон? Ответствуй мне: отчего вдруг, следуя за Иегошуа, проникаясь верой его, в коей помимо братства с иноземцами и иноверцами, объявляется еще любовь и терпимость, отчего при миролюбии веры вашей, в твоих руках оказался – меч? Знать, так ты проникся учением пастыря своего? Отчего стал бледен ты? Савл, почему и ты молчишь, будто твой язык жалящий примерз к зубам?
- Не меня вопрошаешь, Каиафа. Петр пусть сам за себя ответ держит. Но предостерегу его, что коварен ты и хитер.
- Ай-ай-ай, Савл, к чему возмущение твое? Обижен, что не с тобой толковать изволю? Но ведь ты, Савл, неинтересен мне, ибо раскусил я тебя. Ты не отречешься от Иегошуа. Даже ценною жизни своей. Кстати, посему я и не требую ее, ибо ежели мученическую смерть примут двое, то последователи ваши пребудут в растерянности – за коей из жертв слез проливать боле. Тебе ли соперничать с Иегошуа? Твоя стезя иная, и ты ведаешь ее  - ты следующий за ним, ты – второй. И посмертная слава Иегошуа, ежели так случится, приласкает и тебя, живого, ставшего первым. И твоя кончина – от старости или от пыток, не важно сие, - не уберет из памяти всех ваших глупцов, что ты был с Иегошуа, проповедовал его, взял на себя его крест. Ты предал веру нашу, ибо не первенствовал в ней, ты уверовал в Иегошуа, ибо уразумел, что будешь в вере его одним из первых.
- Каиафа, только смирение мое удерживает меня, но знай – лаешь ты от злобы, клевещешь от бессилия, но подлые речи твои не совратят ни меня, ни Петра с пути истинного. Иегошуа – истинный Мессия, и ничто не заставит нас отречься от  него.
- И я утверждаю: Савл не отречется. Но – Симон?
- И я не отрекусь! На что толкаешь меня, Каиафа?
- О том и толкую с тобою, Симон. Увы, трудна наша беседа, ибо не слышны мне ответы твои. О том же мече в руке рыбаря. Ин, ладно: ответствуй же мне вот в чем: ты признаешь, что Иегошуа – Мессия, стало быть его пророчества должны сбыться?
- Воистину так, Каиафа.
- Чудесно. Оставлю втуне безумные пророчества о воскресении из мертвых, но напомню тебе, Симон, о другом пророчестве из уст Иегошуа. Сказывал ли он тебе, что не прокукарекает трижды петух, как ты отречешься от него в моем дворе? Были сие или нет?
- Было, Каиафа, предсказал Господь мне…
- Не тогда ли, когда вы позорно бежали всем стадом, оставив Иегошуа одного в саду Гефсиманском?
- Не смейся над слабостью и помрачением нашими, Каиафа. Да, предсказал Иегошуа на мои слова: «Господи! Почему я не могу идти за тобою теперь? Я душу мою положу за тебя…»
- Вот-вот, смелее, Симон!
- …то ответствовал Он мне: «Душу свою за меня положишь? Истинно, истинно говорю тебе: не пропоет петух, как отречешься от меня трижды». Господи, скорблю о тебе, почто не разрешил остаться с тобою…
- Хватит стенаний, Симон. Только что сам произнес слово Иегошуа, пророчество его. И как же ты разумеешь сие? Иегошуа лгал тебе? Тогда какой же он пророк? Испытывал тебя? – знать сказанное им, правда.
- Смущаешь меня, Каиафа. Запутал ты меня. Но как я могу отречься от того, кому предан безраздельно? Как могу предать Иегошуа?
- Взгляни на себя сам, Симон. Не я, но ты запутал себя. Ты оторвал себя от честного труда своего, пошел шататься с толпою бездельников, зачарованный искусным ведуном Иегошуа. Глубоко проникли в тебя его словеса, поддался ты речам дерзновенным и необычайным, превратили тебя в ведомого овна якобы чудеса, устроенные Иегошуа. Помрачил он дух и разум твой. Слепец! И ради какого-то бродяги, затуманившего очи твои, порвал ты с семьею своею и с верою отцов и дедов наших. Знать, ты предал родную кровь свою и дух крови этой. Прошлепав по мелководью озера Галилейского за Иегошуа, ты соблазнился неизъяснимостью чуда и уверовал в чары Иегошуа. Как же мало тебе, однако, было надо, чтобы с легкостью оторваться от корней наших перелетным листом. Волна пригнала в сети твои рыбу, но ты узрел в обычном случае провидение, ибо за тобою стоял Иегошуа. Да не сам ли ты, неразумный, возжаждал, дабы вкруг шеи твоей повязали цепь и повели в неведомое? Воистину так: ибо влекло тебя, молодого и горячего, неизведанное, а облеченное в красивые и тревожащие слова, оно волновало силы твои. Разве рассуждал ты? – с тебя достаточно было, что рассуждает Иегошуа. Ты доверился ему, ты доверился его тщеславным ученикам. Тебя приворожила их разгульная свобода нищих.  Они даже не манили тебя, ты отправился вслед сам. Иегошуа уяснил сие, и ему не стоило особых хлопот подчинить и тебя, Симон, себе. Иегошуа даже приблизил тебя, отличал от остальных. , и тебе сие также пришлось по душе. Из простого рыбаря ты становился почитаемым, отмеченным близостью к самому Мессии, так вещал пастырь ваш, и ты не противился. Тебе такая жизнь была приятной.
Чего вы все стоите, показал Гефсиманский сад. Как только запахло карою о ревнителей веры нашей за ваше юродство, вы разбежались куда глаза глядят, и ваш достославный Иегошуа был попросту брошен самыми верными и ближайшими последователями. Ах, да: оставался ты и даже помахал мечом. Не потому, Симон, что обидно и жалко было пастыря, но - обидно и жалко тебе стало расставаться с долею, к которой ты приохотился. То было крушение. Тягостное пробуждение после сладостного сна. Но утомился я обличать, и дрожишь ты. Посему, Симон, послушай доброго совета – возвращайся-ка домой, в Вифсаиду, почини истрепавшиеся сети да закидывай их снова, и Иегова пребудет с тобою. Вины за тобою особой не зрю, ибо по неразумению ты здесь. Все вернется на круги своя, и через несколько лет и зим, сыну или дщери своей поведаешь на ночь о приключении своем, да сам же и улыбнешься тому.
- Отчего, Каиафа, ты так добр ко мне?
- Я не добр к тебе, мне воистину жаль заблудшего сына народа иудейского. Отрекись от Иегошуа и позабудь его, и твоя провинность пред верою нашею и народом Израиля минется тебе, и никто не укорит тебя. Опомнись, наконец, и осмотрись вокруг: противу Иегошуа и учения его весь народ. Неужто ваше, к тому же разбежавшееся, стадо, что-либо посмеет, ослушается, поднимется против воли народа своего? Иегошуа, как любой смертный, смертен, и в то убедишься и ты. Но будет поздно для тебя прозрение. Не угрожаю тебе, но взываю: внемли зову моему. Смири себя и возвернись к себе, рыбарю Симону.
- Отрекаюсь, Каиафа.
- Не слышу!
- Отрекаюсь от Иегошуа, что знаю его.
- Громче!
- Отрекаюсь…
И раздалось во дворе петушиное пение.

х    х     х

И прожил еще боле тридцати лет Павел, и претерпел мученическую смерть в Риме при Нероне. И чрез три года после ночи во дворце Каиафы сам он, вследствие лишения правления над Иудеею Понтием Пилатом, был лишен сана первосвященника и замещен Ионафаном.
И свой тяжкий грех искупил Петр искренним слезным раскаянием, и принял сие раскаяние Господь, и было сказано ему трижды «Паси овец моих…» И обратил он к новой вере множество душ. И жена Петра сопровождала его в его скитаниях и странствиях. И претерпела вместе с Петром мученическую смерть в том же Риме, при том же императоре, и в то же время, что и Павел.
И было описанное выше в тридцать три года от Рождества Христова.

7

На следующее утро, идя на работу, у меня подкашивались ноги. Было чувство какого-то омерзения, точно я угодил в жбан с касторкой. Я боялся увидеть Христофорова, но увидел его первым, у входа. Его лицо было белее мела (позже я узнал, что этим утром он был уволен). Он протянул руку и поздоровался.
- Мне сказал Павлушко о тебе. Я не в обиде. Задавили тебя, парень, наши устои. Не надо слов. Я все-таки верю в тебя.
Затем он нескладно повернулся и побрел прочь, в глубь бетонной линейки аллеи, и аллея  та казалась мне кипарисовой или кедровой. Мне было горько, я смахнул слезу. Перед обеденным перерывом я написал на кафельной стенке общественного туалета нитрокраской «Каифов скотина». Через неделю я подал заявление по собственному желанию.
Больше я Христофорова не встречал.
Что такое порок? – тайный или явный выстрел твоего поступка, которым пресекается полет другого поступка. Это подписание твоим поступком приговора чужой судьбе, где слово «чужой» равнозначно слову «близкий», где тебе известно и относительно утешает – казнь будет произведена не тобой и не на твоих глазах. Это – предательство.
Именно этому пороку так свойственно запоздалое раскаяние, которое уже ничего не изменит, но изменит тебя. Правда, в глаголе «изменит» есть что-то общее с корнем существительного «измена», но пусть это что-то не пугает тебя, разве с тобой это случилось первый раз?
Оглянись вокруг, и тебе станет легче: предают сплошь и рядом. Человек попросту не способен жить без отречений, измен и предательств, ведь он - не животное, у него нет той же собачьей преданности, ибо он умеет мыслить, а не ощущать. Ему необходимо дерьмо, как жизненный тонус, ему предпочтительнее – вонь вместо аромата. Первое – результат кипения его страстей и страстишек, второе – покаяний. В первом воплощена его первобытность, во втором – мишура цивилизованности. В первом он интересен, познавателен, ибо порочен, во втором – он скоротечен, жидок, ибо добродетелен. Разве интриговал бы образ Иуды человечество до сих пор, не будь Иуда порочен? Ибо: очень привлекательно исследовать – почему порочен, и очень скучно вглядываться в мрамор непорочности, что там найдешь завлекательного?
Но редко когда человек признается в том, что так и есть на самом деле. Но – прислушайтесь: о благонамеренности громче всех кричат подлецы; о патриотизме рьянее всех пекутся купленные; о погубленных талантах визгливее всех рыдают бездари, уничтожившие их; о морали назидательнее всех твердят растлители (очень любопытны кардиналы-педофилы, например, вещающие с паперти); о добропорядочности чаще всех вздыхают проходимцы; о нравственности принципов глубже всех сокрушаются беспринципные. Разве все они не предатели? И кто тогда вы, вверяющие в то, к чем прислушиваетесь?
О предательстве столько зачитано книг, нацарапано рукописей и изжевано глоток, что, право, неумно втолковывать что-либо еще, коль и всего предыдущего не хватило образованному человечеству для уяснения. Барахтаясь в рамках собственных корыт, по недоразумению называемых жизнью, каждая особь мнит, что уж она призвана выращивать цветы. Но из шлаков ее корыта вырастают колючки. Потому так зорко слежение, чтобы в ближайшей лохани не появилось вдруг что-то лепестковое. И это – предательство. Мелкое, наивное, жестокое. Типичное, впрочем.
Но человечество не доросло и вряд ли дорастет до осознания того, что это предательство против себя самого. Оно  с радостью пережевывает любой факт великого предательства, недоступного для средней обывательской твари, ибо узрит в нем доказательство собственной безгрешности и целомудрия духа. И ни по чем не догадаться, да и стоит ли, что как раз великие предательства – святые предательства, где личность жертвует собой и своим именем сознательно и добровольно, смешивая себя с грязью и пеплом
Э позором и кровью, дабы воспаряла в муках иная, более достойная личность, дабы воцарились в многокорытном отстойнике ее идеи, замыслы, цели – чтобы, наконец, стали расти цветы, а не колючки. Воспряла и воцарилась именно через муки, сотворенные именно святым предательством. Ибо только через чьи-то великие муки посредством великих предательств до человечества что-то доходит…
Я открываю глаза. В меня хлещет солнечная волна. Часы отбивают восемь ударов. Пора просыпаться. Первая часть моих странствий в людскую порочность, как и ночь, окончена. Я познал и изложил эту часть
Абсолютно Достоверно.
8
тезисы к предложенному толкованию главы

1. Отрекаются – любя.
2. Поцелуи иуд – змеиные укусы. Поцелуи Иуд – подвижки к бессмертию.
3. Иегова отправил Иону пророчествовать во враждебную Ниневию, обманув его, в конце концов. А по сути это – не предательство?
4. У вас был друг. Говоря так, вы утверждаете, что он – либо умер, либо предал вас. И то , и другое – естественно.
5. Сын спустил состояние, завещанное отцом, предав его надежды. Но для соседей предметом укоризны он станет, переспав с чужой женой. Измена супругов друг другу – распространенный вариант существования. При чем здесь предательство?
6. Пыткой выбито ваше «да», и вы – предатель. Но чем чище те, кто послал вас в бой и не попытался спасти?
7. Идеологи, из соображений карьеры и верности сюзерену, меняющие свои принципы и веру трижды за год, - они не отрекающиеся. Они – члены правительства.
8. Легко осудить изменника потому, что чрезвычайно трудно влезть в его шкуру.
9. Мучения преданного обратно пропорциональны угрызениям совести предавшего. В великих исключениях – они равны. 
10. Если в помоях, что на вас вылили, ощущается запах вашей крови, значит вас еще и предали.
11. Предают и мертвых. Мы ведь любим заигрывать с историей.
12. Не унижайте доносчиков. Зачем тревожить личинок
13. Предательство – самый жертвоприносимый порок.

   

 
 


Рецензии