О Кишиневе я вздохнул
...В 20-ом году Михаил Орлов говорил: "Революция в Италии, революция в Португалии, здесь революция, там революция - господа государи, вы напрасно убрали Наполеона". Сейчас, в 22-ом, ему бы можно ответить: они прекрасно обошлись без Наполеона, и сами подавили все революционные движения. Цель конгрессов Священного союза одна - усмирить народы, вырвать с корнем даже мысль о свободе.
А сам Орлов? Сейчас он получил отпуск и отправился с женой в Киев, но уже поползли слухи, что будет отставлен. Тогда детище его, 16-ая дивизия, обречена. Владимир Раевский уже сидит в заключении, в крепости. За что? За беседы о свободе и конституции, которые вел не только с офицерами, но и с нижними чинами; за то, что называл власть в России не монархической, но деспотической. Генерал Пущин тоже считает, что Орлов сюда не вернется, и сам подумывает об отставке.
Листал вчера тетрадь и поправлял давно написанное.
Мне вас не жаль, о дни моей весны
Может быть, лучше:
"лета моей весны"?
Нет,"дни" и "лета" вон, надо "года моей весны". Первый стих:
Мне вас не жаль, года моей весны
Последний стих:
Придите вновь, года моей весны.
Здесь всегда много слухов. Так, болтали, что Пушкин то ли ускользнул к восставшим грекам, то ли самовольно уехал в Москву, - а я всего-то был в Каменке у Давыдовых, причем с позволения Инзова. Сейчас шепчутся об агентах генерала Сабанеева - они собирают сведения и в домах, и на улице, подслушивают и проч. Такая нынче здесь обстановка.
Что до меня, то, невзирая на перемены к худшему, где бы я ни был - на улице, в кофейне, в клубе - громко утверждаю, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России.
Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел Нереиду.
Сокрытый меж олив, едва я смел дохнуть
Надо:
Сокрытый меж дерев,едва я смел дохнуть.
Это сочинил в Каменке. А как я был там счастлив! Сейчас это уже далекие, дорогие воспоминания. Было много важных разговоров и споров, много шампанского, мало женщин, немного книг и стихов. В последний вечер Орлов, Охотников, Василий Львович Давыдов и Якушкин, как мне показалось, были готовы приподнять завесу над своей деятельностью, - в какой я их всегда немного подозревал. Они заговорили о тайном обществе: есть ли смысл создать его у нас?
Слушая их, я трепетал, как лист. Я верил, что вот сейчас общество возникнет, - и я буду его членом, я видел свою жизнь облагороженной и высокую цель перед собой... Когда сказали, что все было шуткой, чуть не плакал.
Иногда думаю, меня удалили из столицы и засунули в эту провинциальную дыру, чтобы лишить общения с передовыми людьми и ограничить распространение моих стихов? (Кстати, я очень ценю слова царя обо мне: "наводнил всю Россию возмутительными стихами", или "призывающими к возмущению"?). Но слышал, что уже с 818-го года в публике есть много рукописных сборников моих стихов. В Каменке от Якушкина услышал: в армии нет сколько-нибудь грамотного прапорщика, который бы не знал наизусть "Деревни", "Кинжала", эпиграмм на Аракчеева, "Ноэля", "Послания к Чаадаеву" и др. Но находясь на юге, я не стал меньше сочинять, и стихи мои, как и прежде, распространяются по всей России, - привет моим гонителям!
Что же до близости к лучшему обществу, то постоянное общение с Михаилом Орловым, Охотниковым, братьями Липранди, Владимиром Раевским, Пестелем, Бологовским - это уже щедрый подарок судьбы. Так зачем же меня высылали?
Таврическая звезда
Редеет облаков туманная гряда (ага, вот что сюда идет: "летучая гряда"!)
Редеет облаков летучая гряда
Люблю твой бледный свет в туманной вышине -
Нет:
Люблю твой слабый свет в небесной вышине
Заглавие зачеркну, пусть называется по первому стиху.
Нет, два года вдали от столицы - это тоскливо, это ссылка. Литературные дела мои замедляются, денег нет, то есть, совсем не на что жить. Узнал по секрету, что Инзов обращался к министру с просьбой, чтобы мне вернули жалованье, которое я получал в Петербурге. И теперь снова получаю эти гроши - 700 рублей в год.
Но главное - когда же меня вернут в Петербург?! Ведь в 20-ом году предполагалось, что я пробуду у Инзова всего несколько месяцев. Спрашивать об этом у него считаю бесполезным - вряд ли он сам знает. Он ко мне очень внимателен, даже предупредителен, больше того - даже добр. Держится очень скромно, говорит всегда тихим голосом - по его виду не догадаешься, что он боевой генерал, участник десятков сражений. Однажды я попросил показать Орден Почетного легиона, полученный им за гуманное обращение с французскими пленными. Он достал Орден из особого ящика стола и, когда я полюбовался, - убрал, так и не сказав ни слова.
Уверен, бурные политические события в Европе не могли не отразиться на нашей внутренней политике, а значит, и на моей судьбе. Вот если правда, что уберут Орлова и все его окружение, - Кишинев, действительно, станет местом, пригодным для ссылки, - душной провинцией, где не с кем будет слова сказать.
Как всегда, я делаю много глупостей. Раз за обедом у Орлова во время общего спора я крикнул ему: "Генерал, Вы рассуждаете, как старая баба!" И услышал: "Пушкин! Вы говорите мне дерзости. Берегитесь." У меня вся кровь ухнула куда-то в ноги, потом говорили, что я побелел.
А вчера мы с Липранди упаковывали его библиотеку, чтобы отправить в Киев. Это грустно... Не сомневаюсь: одними своими приказами по дивизии Орлов уже принадлежит истории:
"Прошу помнить, что солдаты такие же люди, как и мы, что они могут чувствовать и думать и что их можно подвигнуть ко всему великому и славному без палок и побоев".
"Полковой командир должен иметь в полку власть и силу, но не может быть тираном своих подчиненных".
За "неистовства" офицеров по отношению к солдатам Орлов предавал их военно-полевому суду. За битье солдат - офицерам строгий выговор.
Низшим чинам - "совершенную благодарность за прекращение побегов из полков."
А недавно устроил праздничный обед, на который, кроме офицеров его дивизии, были приглашены и нижние чины - никто еще в России такого не делал.
Орлов и Липранди говорят, что в моих мыслях и разговоре нет последовательности, все как будто в разрыве и в очерках. Но в целом разговор мой, считают они, одушевлен и полон начатков мыслей. И заключают: я так же дурно говорю, как хорошо пишу. - И на том спасибо.
Меня эти их утверждения нимало не тревожат.
В твой тихий терем, друг мой нежный,
Я прихожу в последний раз -
нет, иначе:
В твою светлицу, друг мой нежный -
Не жди меня средь темной ночи,
Смыкая сном унылы очи -
нет, не так, конечно, наоборот:
Вперед одна в надежде томной
Не жди меня средь ночи темной,
До первых утренних лучей
Не жги свечей.
Овидий, я живу близ тихих берегов,
Которым изгнанных отеческих богов
Ты некогда принес и пепел свой оставил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не славой - участью я равен был тебе.
Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.
Баратынскому
Из Бессарабии
. . . . . . .
Еще доныне тень Назона
Дунайских ищет берегов
. . . . . . . . . . . .
И часто бродит при луне,
Не говоря со мной ни слова - лучше по-другому:
И часто с нею при луне
Брожу, не говоря ни слова...
Сегодня хочу увидеть Пущина, узнаю, правда ли ему вместо отпуска (он просил) предложили подать в отставку? То есть тогда ему предстоит сдать бригаду и получить полное увольнение. Он был близок к Орлову - скорее всего и Орлова ждет та же участь. Для меня все это ужасно. На днях мы с Пущиным обедали у Инзова и весело шутили за столом. Старик был очень сдержан. Конечно, он много знает, но молчит.
В такой обстановке я становлюсь просто бешеным, сам лезу на неприятности. За столом у Инзова сцепился с каким-то отставным сенатором. В конце концов он мне уступил, поддался в споре. Потом кто-то заметил, что спор был слишком горяч, - я заверил, что если бы он мне не уступил, я дал бы ему пощечину! О-о, как они все были мной недовольны!
А вот за пощечину наглецу Балшу пришлось отсидеть под арестом. Нас растащили, но я успел показать ему пистолет со словами: "Вот как я хотел бы с вами разделаться!" и закатил оплеуху.
Мой друг, уже три дня
Сижу я под арестом,
И не видался я
Давно с моим Орестом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смиренный Иоанн,
За то, что ясский пан,
Известный нам болван -
. .. . . . . . . . . .
Побит немножко мною,
И что бояр пугнул
Я новою тревогой -
К моей конурке строгой
Приставил караул.
Ну, что делать, когда так невыносимо душно! Все меняется к худшему. Вот два года назад из Европы шел непрерывный поток будоражащих и волнующих новостей: карбонарии подняли восстание в Неаполе, - через год оно уже подавлено австрийскими войсками; революция в Пьемонте, провозглашение Итальянского королевства - через месяц все подавлено правительственной армией. И еще разные подобные события.
У нас были волнения в Семеновском полку, мы с нетерпением ждали оттуда известий... Был Михаил Орлов (опять о нем,- буквально не выходит у меня из головы!), герой Отечественной войны, в 1814-ом году принимавший капитуляцию Парижа. Здесь, в Кишиневе, громко звучал его голос, призывающий к свободе и уважению к человеку. А какие порядки он установил в своей дивизии, которую прозвали "орловщиной"! Какие споры кипели у него за столом, где всегда было по 15-20 человек! И все, все это кончилось...
Теперь за столом у Инзова слушаю какого-то отставного военного, который вспоминает сильный град и градины "по 3 фунта весом"! На кой черт я начинаю опровергать его? Да хоть "по 3 пуда", мне-то что? Слово за слово, - и мы готовы стреляться! - И вот я уже опять в своей комнате, а у двери стоит часовой. Разрешается гулять по двору и по саду. Ко мне допускают всех, кто только захочет меня навестить, - очень любезно со стороны Инзова!
Помимо разговоров на серьезные темы в нашем обществе было много веселья и остроумия. Однажды сюда приехал известный физик - очень хорошо! Липранди и Раевский вот что придумали. Достали учебник физики и наскоро выучили все значительные термины. Потом за столом завели разговор о физике, заспорили и за разрешением спора стали обращаться к ученому, буквально засыпая его вопросами. Бедняга совершенно растерялся: он никак не ожидал в провинциальном городке, среди военных, встретить таких знатоков физики.
Где Зевса гром молчит, где дремлет меч Закона,
Свершитель ты проклятий и надежд,
Ты кроешься под сенью трона,
Под блеском праздничных одежд.
. . . . . . . . . . . . . . . .
И на торжественной могиле
Горит без надписи кинжал.
Пущин уезжает. Простится с генеральскими эполетами и, говорит, отправится в Париж. Здесь он был главным мастером масонской ложи "Овидий", куда и меня приняли 4 мая 821 года. Скоро приказано было все масонские ложи закрыть. Пущин пошел ночью, отказался от найма помещения, а всю утварь собрал в чемодан и унес к себе на квартиру. И категорически отказался выдать бывшим членам документы ложи. Они с Алексеевым отдали мне две пустые счетные книги - спасибо, буду в них писать. Вот они все разъедутся, а мне чего ждать?
Может быть, надо оставить всякие надежды на возвращение в Петербург? Вместо этого думать, что делать дальше? Как отсюда выбраться? Попробую написать еще раз министру, чтоб хоть на 2-3 месяца отпустили в столицу... Напишу, хоть ни на что не надеюсь.
Бежать за границу, о чем я уже думал, пока не удастся, - не вижу возможностей.
Вот "Таврида" моя любимая, еще не дописанная; всегда меня отвлекает и успокаивает:
План. Страсти мои утихают, тишина царствует в душе моей - ненависть, раскаяние - все исчезает - любовь, одушевление.
Ты вновь со мною, наслажденье,
В душе утихло мрачных дум
Однообразное волненье.
Спокойны чувства, ясен ум,
Какой-то негой неизвестной,
Какой-то грустью полон я;
Одушевленные поля,
Холмы Тавриды, край прелестный,
Я снова посещаю вас,
Пью томно воздух сладострастья,
Как будто слышу близкий глас
Давно затерянного счастья.
О нашем Спартанце, Владимире Раевском, часто вспоминаю. Липранди ездил в Тирасполь, и ему удалось повидаться с Раевским (того выводили на прогулку), привез от него стихи. Помню, когда я пришел предупредить его о скором аресте (Инзов и Сабанеев в разговоре часто повторяли его имя, и я, грешен, ухо приложил), он остался таким же хладнокровным, как всегда. Прощаясь, я сказал: "Раевский, позволь тебя обнять!" Он ответил: "Ты не гречанка". (Моя "Черная шаль" в большой моде, у всех на устах). Какой стойкости этот человек!
В стихах, присланных им из Тираспольской крепости, есть поразительные строчки:
Как истукан, немой народ
Под игом дремлет в тайном страхе,
Над ним бичей кровавый род
И мысль, и взор казнит на плахе.
После таких стихов не скоро же мы увидим нашего Спартанца. Я отвечаю Раевскому на его послание, но еще не докончил. Как потом переправить в крепость - придумаем с Липранди.
Что непреклонным вдохновеньем
И бурной юностью своей,
И страстью воли и гоненьем
Я стал известен меж людей.
Что еще меня мучает: я совершенно обносился, одежда истерлась до неприличия. Не раз писал родным о своем бедственном положении - и что? А ничего. Отец как-то собирался прислать свои старые фраки, - господи, пусть хоть это пришлет, - но, видно, раздумал.
Липранди поехал в Петербург, там увидится с родителями. Он тактично дал мне понять, что обрисует им мое положение. Сейчас я только что не в рубище.
Почти три года провел здесь... Если переведут отсюда, но не в столицу, - ведь это будет только продолжением ссылки? Боюсь думать, но ведь и вся жизнь может пройти так, в неволе.
От одного из здешних чиновников под большим секретом узнал, что с конгресса в Лайбахе от министра поступил запрос Инзову о поведении генерала Ипсиланти и - о моем поведении! Ипсиланти в ту пору - вождь греческого восстания, его фигура может занимать царя и министра. Но я? Рядом с Ипсиланти? Я, конечно, польщен (он, думаю, тоже - тем, что рядом со мной!). Но это проявление интереса министра ничего хорошего, - то есть скорого освобождения, - мне не сулит. Узнав все это, написал Гнедичу: "Не скоро увижу я Вас. Здешние обстоятельства пахнут долгой, долгой разлукой".
Карамзин мне рассказывал, что, выезжая в 1812 году из Москвы, услышал от Сергея Глинки: "Сознайтесь, что ваши возлюбленные французы - людоеды, и вы от них бежите". У меня все еще в памяти семеновская история: "зачинщиков" шесть раз прогнали сквозь 1000 человек и сослали в каторгу навечно - вот кто людоеды!
После отъезда Орлова Сабанеев (он начальник корпуса и полный хозяин тут) приказал отменить и сжечь все приказы Орлова по 16-ой дивизии и устроил казнь нескольких солдат - подобную семеновской. Говорят, дамы приезжали и смотрели из своих колясок... Нет сомнения - Орлов будет отстранен от дивизии.
Так что нашей "кишиневской шайке", как называл нас Сабанеев, пришел конец. Кстати, обо мне его превосходительство отзывался так: "Пушкин, этот щенок, всем известный". И вот я один в пустынной для меня стране. Конечно, есть очень хорошие приятели - Алексеев, Липранди, Горчаков, - но центра нет и уже не будет.
15 февраля у нас был вечер, даже вечерний пир: мы провожали Полторацких, Кека и Горчакова. Пили из стаканов, которые вставляются один в другой. Мне дали самый большой.
Честолюбивой позолотой
Не ослепляя наших глаз,
Она не суетной работой,
Не резьбою пленяла нас.
Но тем одним лишь отличалась,
Что жажду скифскую поя,
Бутылка полная вливалась
В ее широкие края.
Я пил и думою сердечной
Во дни минувшие летал
И горе жизни скоротечной,
И сны любви воспоминал.
Меня смешила их измена,
И скорбь исчезла предо мной,
Как исчезает в чашах пена
Над зашипевшею струей -
ах, не то:
"Под зашипевшею струей"!
У Инзова собираются люди, своим самодовольством и посредственностью мне невыносимые. Недавно спорил с каким-то артиллерийским полковником о крепостном праве. Не сомневаюсь, слуги за стульями слушали мои доводы против крепостничества с сочувствием. Вообще я витийствую. Говорю о нравственности, вернее, безнравственности нашего века, - отчего русские своего языка гнушаются, отчизне цены не знают...
Недавно расстроил нашего хозяина: сказал, что прежде народы воевали один против другого, а теперь король неаполитанский воюет с народом, король прусский - с народом, испанский - тоже. Нетрудно расчесть, кто победит. За столом несколько минут - глубокое молчание, потом Инзов заговорил на другую тему.
На тихих берегах Москвы,
Церквей венчанные крестами,
Сияют ветхие главы
Над монастырскими стенами.
Кругом простерлись по холмам
Вовек не рубленные рощи,
Издавна почивают там
Угодника святые мощи.
Уморительная новость: дядюшка Василий Львович перевел мою "Черную шаль" на французский. Я хохотал, читая об этом. Пишут, что он чуть не загнал свою четверню, развозя по городу свой перевод. Козлов говорит, что хуже этого перевода никогда ничего не читал.
Гляжу, как безумный, на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль.
Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил.
Прелестная дева ласкала меня,
Но скоро я дожил до черного дня.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Власти оказывают сильное давление на наш Лицей, "рассадник вольнодумства". Куницин уволен, его книга "Естественное право" - запрещена. Энгельгардт и Иван Пущин написали письмо министру духовных дел и народного просвещения в защиту Лицея и лицеистов. Я там упоминаюсь как грешник, которого еще можно спасти. Кюхельбекер тоже под ударом. Кстати, он сейчас путешествует по Европе, три раза встречался с Гете и рассказывал обо мне.
Устаю думать все о серьезном, мучительном. Лучше припомнить нашу с Кюхельбекером дуэль в 19-ом году. Он потребовал удовлетворения из-за моей эпиграммки, где были слова: "И кюхельбекерно, и тошно". Дельвиг был его секундантом. Когда Кюхля начал целиться, я крикнул: "Дельвиг, стань на мое место, здесь безопаснее!" Кюхля взбесился, выстрелил, и пуля пробила фуражку Дельвига. Мы чуть не умерли со смеху.
Чувствую, я теперь больше подвержен хандре, чем прежде. В такие минуты зол на весь мир, и никакая поэзия не шевелит моего сердца.
Не вдруг увянет наша младость,
Не вдруг восторги бросят нас,
И неожиданную радость
Обнимем мы еще не раз -
это из "Кавказского пленника", поэма посвящена Николаю Раевскому.
В ящике стола у меня лежат несколько золотых монет - маленький запас, к которому не прикасаюсь, как бы ни была велика нужда. И есть у меня золотые неразменные воспоминания: путешествие с Раевскими по Крыму и Кавказу. Счастливейшие минуты жизни провел я посреди этого почтенного семейства. Свободная беспечная жизнь в кругу милого семейства, - жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался; счастливое, полуденное небо, природа, удовлетворяющая воображение - горы, сады, море. Кажется, я навсегда запомнил каждый день этих четырех месяцев.
Морем мы отправились мимо полуденных берегов Тавриды в Юрзуф. Всю ночь я не спал. Луны не было. Звезды блистали; предо мною в тумане тянулись полуденные горы. Ночью на корабле написал я элегию:
Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан...
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман...
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
В Юрзуфе жил я сиднем, купался в море, объедался виноградом... Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря - и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался с чувством, похожим на дружество.
Но сейчас, когда уничтожена наша "кишиневская шайка" - по словам этого мерзавца Сабанеева - мне кажется грехом погружаться в счастливые воспоминания.
В мае прошлого года провел две недели в Одессе. Вот город - никакого сравнения с Кишиневым! Море, оперный театр (в Кишиневе театр - это зала, освещенная сальными свечами), ресторация, и на улицах - совсем другая толпа - будто попал в Европу. Собиралсяпять попросить у Инзова разрешения туда съездить. А вдруг министр - я ему написал - позволит хоть на месяц-другой возвратиться в Петербург? Всех повидать - Карамзиных, Дельвига, Жуковского, Тургеневых, да всех-всех! Как бы оживились мои дела: новое издание поэм, сборник стихов... Это принесло бы деньги, я перестал бы быть нищим. Господи, пусть разрешат!
Как хочется сейчас встретиться с Николаем Ивановичем Тургеневым, послушать его, поспорить... Освобождения крестьян он надеялся добиться с помощью властей. Интересно, после событий последних лет - он все еще верит в такую возможность? А как он нападал на меня за мои эпиграммы против правительства! Дошло до того, что однажды я вызвал его на дуэль! Правда, тут же пришел в себя, извинился и взял вызов обратно. Думаю, теперь при наших спорах, я владел бы более вескими доказательствами своей правоты.
На Аракчеева
Всей России притеснитель,
Губернаторов мучитель,
И Совета он учитель,
А царю он друг и брат.
Полон злобы, полон мести,
Без ума, без чувств, без чести,
Кто ж он? Преданный без лести
Даме грошевой солдат.
Просыпался здесь всегда рано, сидя в постели, писал. Или шел куда-нибудь на окраину, кстати здесь красивые окрестности. С собой бумага, карандаш. Дома пересматривал и достойное вписывал в тетрадь. Постоянно переделываю, улучшаю написанное.
Опять вспоминается: мы с Раевскими (Николаем Николаевичем и Александром) на Кавказе раз поехали верхами в горы. Отдыхали в духане. Там старый инвалид рассказывал, как в молодости попал в плен к чеченцам, долго томился там и, наконец, бежал с помощью местной девушки. Слушая его, я уже мысленно примеривался к поэме "Кавказский пленник" и написал ее тогда же, в 20-ом году.
А вот летом прошлого года я чудесно провел время в условиях поэмы, которую только еще обдумываю. Называться она будет - "Цыгане".
Один здешний помещик, господин Ралли пригласил меня побывать у его крепостных - цыган. Табор в это время кочевал недалеко от Кишинева. Я прожил там две недели, подружился со стариком-старостой и его дочерью Земфирой. С красавицей Земфирой мы жили в отдельном шатре. Это был самый оригинальный роман в моей жизни. Ни она не знала ни слова по-русски, ни я по-цыгански, но это нам не мешало. Мы старались остаться наедине, по целым дням бродили в стороне от табора, часто просто сидели где-нибудь в поле, держа друг друга за руки. На шее Земфира носила драгоценное ожерелье из старинных монет... Утром я проснулся в шатре один, она тайком покинула табор, и все мои попытки разыскать ее были безуспешны.
В прошлом году в Кишиневе было два землетрясения: в июле и в ноябре. Дом, который занимал Инзов, сильно пострадал, и Инзов выехал из него. А я остался жить в развалинах, в темной комнате с решетчатым окном.
И тихо, и грустно в темнице глухой,
Пленен, обескрылен орел молодой.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Давай встрепенемся, пора нам, пора!
Острог нам не ближний, тюрьма не сестра.
Мы вольные птицы, ты,брат мой, и я,
Где сокол и коршун - там наша семья.
Никуда не годится, напишу заново, сохраню только название: "Узник".
Послал Вяземскому еще в 20-ом году сочиненную "Гавриилиаду" и написал, что посылаю поэму в мистическом духе - ибо я стал придворным и подумываю, не вступить ли в Библейское общество. И послал эти стихи, только что сочиненные:
Вот Муза, резвая болтунья,
Которую ты столь любил.
Раскаялась моя шалунья,
Придворный тон ее пленил...
Часто бывал в гостях у Ралли и Стамати на танцевальных вечерах. В этих домах прелестные молодые дочери. Часами танцевали под фортепьяно мазурку, экосез, кадриль, вальсы.
Дождался и ответа министра: он сообщал Инзову, что его величество приказывает уведомить господина Пушкина, что ныне желаемого позволения на поездку в Петербург получить он не может.
В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.
Я стал доступен утешенью -
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать.
Приехал в Кишинев славный юноша, 17-летний прапорщик Федор Лугинин. Мы встречались то в городском саду, то на вечерах у Ралли и Стамати, то по воскресеньям во время церковной службы, куда я всегда сопровождал Инзова. Мы с ним часто фехтовали, я побеждал. Рассказал, что мечтаю попасть в Москву, где живет Толстой-Американец, чтобы вызвать его и расквитаться за подлую клевету. Лугинин тут же предложил себя в секунданты, чему я очень обрадовался. Только одно - как до Москвы добраться?
От Гнедича получил посылку: экземпляры "Кавказского пленника" и "Шильонский узник" Байрона в переводе Жуковского. И написал ему, что "вынырну и явлюсь у вас". Льву тоже обещал: "Я карабкаюсь и, может быть, явлюсь у вас. Но не прежде будущего года"...
Когда я поумнею, то есть перестану себя обманывать? Меня не вернут. Надеяться надо только на себя и непрерывно искать способа выбраться из ссылки. И постоянно держать в голове мысль о побеге, а я то думаю, то забываю.
Недавно за обедом у Инзова (сам он был на охоте) я опять заспорил о положении в государстве, переводчик Смирнов взялся меня опровергать, вышел славный спор, только искры летели! Я так определил все сословия: штатские чиновники - подлецы и воры, генералы - скоты большей частию, один класс земледельцев почтенный. Хуже всех дворяне - их надобно всех повесить, и если бы это было, то я бы с удовольствием петли затягивал!
Мое безденежье - некий фон, на котором развивается свой сюжет. Дело в том, что в 819-ом году в Петербурге я занял у барона Шиллинга 2000 рублей ассигнациями сроком на шесть месяцев. Он писал мне в Кишинев, требуя вернуть долг. Денежные дела мои не дают никакой надежды собрать такую сумму. И я ответил, что, проиграв еще не в совершенных летах и не имея никакого состояния, не могу ему заплатить. Шиллинг перевел мое заемное письмо на другое лицо, на некоего Росина, этот требует всю сумму с процентами. От души желаю моим кредиторам все получить, но пока не вижу, как я бы мог им в этом помочь.
Когда я последний раз был в Одессе и смотрел на корабли в порту, мне пришло в голову: а, может быть, стоило проситься у начальства не в Петербург, - а в Одессу? Написать: "Мое здоровье, подорванное в ранней юности, нуждается в морских ваннах"? Инзов все, что надо, подтвердил бы. В конце концов, какая им разница, где я, в Кишиневе или в Одессе, лишь бы не в Москве и не в Питере. А из Одессы больше возможностей бежать за границу. И почему я раньше об этом не подумал?! Только денег придется много занять... Во всяком случае это годится как план на будущее.
Была дуэль с очень благородным человеком, полковником Старовым. Его подчиненный, молодой офицер, заказал музыкантам играть кадриль, а я заказал мазурку, мы с Алексеем Полторацким настояли на своем, и началась мазурка. Старов не мог этого стерпеть. Он сказал мне: "Вы сделали невежливость моему офицеру". Решили на завтра стреляться. Липранди предсказал, что дуэли помешает сильная метель, - так и вышло. Мы сделали по выстрелу, и оба дали промах. Повторили, и снова два промаха. Пришлось отложить дуэль. Я заехал к Полторацкому, не застал его и оставил записку:
Я жив,
Старов
Здоров,
Дуэль не кончен.
Алексеев и Полторацкий взялись за дело и помирили нас. Старов сказал: "Вы так же хорошо стоите под пулями, как пишете", - и я кинулся его обнимать.
Бывают - такие нескончаемые ночи, как эта, - и стихи не лезут, и успокоиться нечем. Разное приходит на память. Когда мы с Раевскими приезжали в какой-нибудь город, население выходило встречать Николая Николаевича, как героя войны 1812 года, с хлебом-солью. А он тихо говорил мне: "Прочти-ка им свою оду "Вольность"... В Каменке я хотел проучить маленькую кокетку, дочь хозяев. Эта 12-летняя Адель со мной всегда любезничала и вдруг - перестала. Якушкин, который сидел рядом с нами за столом, уговаривал меня не смущать ее взглядами... Море. К волнам то подбегает, то со смехом от них бежит Мария Раевская.
Я помню море пред грозою.
Как я завидовал волнам,
Бегущим шумной чередою
С любовью лечь к ее ногам.
Как я желал тогда с волнами
Коснуться милых ног устами...
...Александр Ипсиланти издал прокламацию ко всем грекам Оттоманской империи "В бой за веру и отечество", была этерия, прекрасные минуты Надежды и Свободы, восторг умов, - а после битвы под Скулянами Ипсиланти бросил свой отряд и ушел в Австрию...
Это все разрозненные обрывки картины прошлого, а вот важное: Чаадаев упрекает меня, что я его забыл. - Никогда этого не будет. Никогда не забуду, как в 20-ом году он меня спас: ведь я уже был готов решиться на самоубийство.
Ни музы, ни труды, ни радости досуга -
Ничто не заменит единственного друга.
Ты был целителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства, может быть, спасенные тобою!
Волнует и даже мучает, что я сильно завишу от общества, в котором нахожусь. В Петербурге я постоянно общался с лучшими среди своих современников - Дельвигом, Пущиным, Жуковским, Карамзиным, Чаадаевым, Тургеневыми и еще многими. В Кишиневе меня спасало общение с Михаилом Орловым и его свитой.
Но сейчас, в начале 23-го года, с кем я остался? С кем делиться мыслями, обсуждать новости, спорить, просто проводить время? Переписка мало,что дает, к тому же письма часто пропадают. С братом на таком расстоянии не удается наладить отношений, которые бы меня удовлетворяли, я пока толком не знаю, что он за человек.
Опять о Чаадаеве. Он учил меня никогда не плыть по течению, твердил: "Ты поэт, будь же этого достоин. Только вообрази, какое будущее открывается перед тобой, думай об этом, начни его осуществлять уже сегодня".
А что со мной будет, если ссылка продлится еще 3 года? Или больше? Останусь ли я на том же уровне развития или - нет, не стоит продолжать... Вот чем заполнены мои бессонные ночи...
Недавно обедал у Бологовсккого. И вдруг черт потянул меня за язык: я предложил выпить за здоровье хозяина. Он ответил: "Спасибо, но почему?" Ну, я и объяснил: "Сегодня 11 марта!" и, слава богу, не произнес, что это день убийства императора Павла, а Бологовский - один из участников убийства. За столом было человек десять. Повисло молчание, и генерал нашелся: "Да, сегодня день рождения Леночки, моей племянницы". Всю дорогу домой я раскаивался, а утром поплелся извиняться.
Спасибо, Бологовский ко мне хорошо относится.
В апрельском номере парижского журнала Revue Encyclopedique за прошлый год прочел отзыв о "Руслане и Людмиле" и краткий биографический очерк о себе. Все выписал в тетрадь.
Полюбил гулять в городском саду по-разному одетый: то я турок (в халате и с чалмой на голове), то молдаванин (в шароварах и высокой шапке), то надевал офицерскую шинель на одно плечо, по-генеральски. Носил феску, когда голова была обрита. Иногда гулял вместе с Калипсо Полихрони, она окутана красной шалью, я в таких случаях бывал во фраке. Она гречанка, бежала из Константинополя. Полюбил слушать, как она поет турецкие песни, заунывные и сладострастные, на восточный манер, с аккомпанементом глаз, а иногда и жестов. По слухам, она была подругой Байрона.
Ты рождена воспламенять
Воображение поэтов,
Его тревожить и пленять
Любезной живостью приветов,
Восточной странностью речей,
Блистаньем зеркальных очей
И этой ножкою нескромной.
Недавно мы собирали по подписке деньги и устроили бал для всех желающих, я дал 100 рублей. Потом в доме Варфоломея состоялся прекрасный танцевальный вечер, много народу, человек 80, ужин, веселье било ключом.Такие события скрашивали жизнь.
Неприятно: до меня дошел слух, что обо мне плохо отозвался один человек. Офицер, мы виделись в Тульчине, по-моему, не знакомились. Говорит, что во мне заметно какое-то бреттерство, самодовольство, желание уколоть и осмеять других... Не знаю, точно ли это мои черты или проявились именно в тот момент, но все время вспоминаю и обдумываю. Неприятно.
В Тульчине я наблюдал Киселева, вот карьера - в 31 год уже генерал-майор, начальник Главного штаба армии, любимец императора и при этом - ближайший друг Пестеля! Есть, чему удивляться. Он приезжал в Кишинев, обедал у Инзова, держался, как вельможа.
На генерала Киселева
Не положу своих надежд,
Он очень мил, о том ни слова,
Он враг тиранов и невежд,
За длинным праздничным обедом
Я рад сидеть его соседом,
До ночи слушать рад его,
Но он придворный: обещанья
Ему не стоят ничего.
Меня очень занимает дуэль Киселева с Мордвиновым, выспрашивал подробности у Липранди. Кстати, и Липранди, и Алексеев - оба на стороне Киселева. Я - на стороне Мордвинова: бригадный генерал вызвал своего начальника - одно это заслуживает уважения. А Киселев - я не переношу в нем оскорбительной любезности временщика, для которого нет ничего священного... Свидетелем у них был Бурцев. Они сошлись на восьми шагах, Мордвинов метил в голову, пуля прошла возле самого виска Киселева. Киселев метил в ноги, попал в живот, и Мордвинов умер.
Время от времени заходил на базар, просто чтобы немного побыть в этом своеобразном народном театре. Вот не дописал пока:
Люблю народное волненье,
И шум, и крик, и споров жар
. . . . . . . . . . .. . . .
Люблю стеснение базара
. . . . . . . . . . . . .
Люблю толкаться средь народа
Люблю лохмотья, пыль и шум.
Опишу Льву последние месяцы моей жизни.
Инзов отпустил меня немного развеяться в Одессе - я оставил мою Молдавию и явился в Европу - ресторация и итальянская опера напомнили мне старину и, ей-богу, обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе, - кажется, и хорошо - да новая печаль мне сжала грудь - мне стало жаль моих покинутых цепей.
Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически - и, выехав из Кишинева навсегда, - о Кишиневе я вздохнул.
Уже светает. И, наконец-то, мне захотелось спать.
Свидетельство о публикации №215040102407