О Пушкине

 
       Анатолий Лунин






И ДОБРОЕ, И МУДРОЕ ПЕРО
Этюды о Пушкине
Издание второе, дополненное

                *






      Калининград
      2010





УДК
ББК
Л 84


Художник









    ЛУНИН А. А.
Л 84                И доброе, и мудрое перо: Этюды о Пушкине / Издание 2-е, доп.
   Калининград, 2010 – 350 с. – Б. ц.

     Выходящая вторым изданием книга калининградского писателя Анатолия Лу-нина представляет собой сборник очерков не столько литературоведческой или  биографической, сколько художественно-публицистической направленности

                © А. А. Лунин, текст, 2010
                ©.
ISBN


                Как странно!
                Боже, как странно:
                Россия без Пушкина.

                Н. В. Гоголь.












 
    ЧЕРЕЗ ВСЮ ЖИЗНЬ
     Предисловие к первому изданию
   С далёкой-далёкой, ещё дошкольной поры, когда мы впервые слышим «Ветер по морю гуляет», или «У лукоморья дуб зелёный», или «Буря мглою небо кроет», мы навсегда запо-минаем – Пушкин – и через всю жизнь проносим и это светозарное имя, и олицетворяемое им литературное диво..
     Пушкин – один. Один на всех и для всех. И в то же время Пушкиных столько, сколько нас, читающих. У каждого он свой. И в этом одно из таинств поэзии вообще и пушкинской прежде всего. Пушкинские строки, пушкинские мысли, пушкинские образы ложатся на твою индивидуальность и будят, помимо общих чувств, какие-то сугубо личные, особенные, проникают в тайные уголки твоей души, твоего разума и вызывают к жизни свойственные лишь тебе порывы.
     Это проверено на себе. За долгую свою жизнь я общался с Пушкиным часто – и офици-ально (через учебные программы, профессорские лекции), и попросту, я бы даже сказал – интимно, когда упиваешься его творением, будь то проза или стихи, сказка или деловое письмо, памфлет или любовное послание, упиваешься – и забываешь обо всём на свете,  словно беседуешь с сокровенным другом, с глазу на глаз,  с полным доверием.  И захотелось сказать об этом,  об интимном, доверительном общении с Пушкиным,  сказать сначала вслух, и я стал выступать с беседами о «моём» Пушкине. Затем письменно, и появились этюды о Пушкине.
     В ходе бесед, в основном в небольших аудиториях, чаще школьных, реже рабочих, в пе-реписке с читателями, особенно после публикации поэмы о Пушкине «Колокол» и этюдов в журнале «Запад России», на меня сыпался град вопросов, возражений, ехидных укоров, обоснованных и не очень, и это побуждало к новым поискам, спорам. И сейчас, приступая к этой книге, я вижу перед собой полемистов: и юную забияку-старшеклассницу, беском-промиссно заступавшуюся за тогдашних царей, и старого пушкиниста в колхозном клубе, обвинившего меня в ревизионизме, и журналистку-авангардистку, требовавшую от меня обязательно нетрадиционного взгляда на Пушкина, то есть как раз ревизионизма, и курсанта военного училища, пытавшегося «привязать» Пушкина к нынешним политическим реалиям. Я вижу их всех в их неповторимой индивидуальности. И тем не менее, когда писал, они объединились в моём сознании в облик этакого грозного, неуступчивого, задиристого зна-тока, который и каверзный вопросик подкинет, и колкостью одарит, и на препирательства горазд. В форме беседы с аудиторией, полемики с воображаемым оппонентом, ответов на его вопросы и реплики я и выстраивал книгу.
     – Ещё одна книга о Пушкине? – вот я уже и слышу голос этого неугомонного воителя за истину. – А не дерзость ли – замахиваться на такую тему? По какому праву вы берётесь за неё – ведь не академик, не литературовед-пушкинист? Да и уж сколько их, подобных книг, на-писано! В любой библиотеке – приходи, бери…
     И звучат имена, названия трудов. Очень много имён, очень много  трудов – больших и малых, известных и не очень.
     Конечно, подобные вопросы наверняка возникнут у читателя, а ещё раньше у издателя, задавал их себе и автор. Безусловно, книг о Пушкине написано немало. И авторы, которых назвал полемист и которых он не назвал, много сделали для изучения всего, что связано с именем великого русского поэта, его неоценимым наследием.  Однако это вовсе не значит. Что пришла пора остановиться. Разве всё, что можно было сказать и написать, уже сказано и написано? Думается, десятилетия, потраченные мною на собирание материалов, их систе-матизацию, изучение, анализ и переанализ, неистребимая любовь к гениальнейшему моему соотечественнику,, возникшая давно,  кажется, ещё с первым проблеском сознания, выпес-тованная, взлелеянная в последующие годы и не утраченная в лихолетья, – всё это даёт мне право на такую дерзость. Стремление прочитать Пушкина всего, по академическому изда-нию, с  вариантами отдельных строчек, с вычерками и поправками, перечитывать с ощу-щением глотка родниковой воды, знать о Пушкине как можно больше, радоваться каждому новому доброму слову о нём,  гневаться до боли сердечной от неуважительного, а тем более лживого слова – это стремление дало мне возможность открыть для себя своего Пушкина, видеть в его сочинениях и в его жизни маленькие детали, крохотные блёстки того, что до меня либо не заметили, либо не оценили.
     Есть и ещё одно, тайное, желание, в котором я и сам-то себе не очень признаюсь, – за-ступиться по мере сил за Александра Сергеевича, когда это нужно, повоевать с теми, кто, пользуясь нынешним бедламом в культуре, захлестнувшей страну русофобией, посягает на высшее проявление нашей русской духовности.
     Национальный поэт – национальная святыня. И русская, и арабская, и английская, и ев-рейская. Его истинное значение – корневое, извечное, непреходящее – под силу в полной мере оценить тому, кто сам питается теми же корнями, в ком национальная мысль, национальное самосознание, национальное слово не привнесены школьными и вузовскими учебниками или конъюнктурными позывами, а объективно живут как проявление национального характера. И конечно, Пушкин – не исключение. В нём осязаемы сугубо русский дух, русская плоть и кровь. Негоже, что изучение Пушкина   стало вотчиной, монополией, полигоном литературных, политических и националистических экспериментов для определённого круга лиц, даже клана. К тому же, далеко не все члены этого клана – подлинные учёные, добросовестные исследователи, бережно и уважительно обращающиеся с русским интеллектуальным достоянием.  Есть группа лиц – и не такая уж маленькая! – которые используют имя и слово Пушкина всего лишь как беспроигрышный вариант в кандидатско-докторских лотереях.. Горько видеть, как они с гробокопательским равнодушием и вненациональной бесцеремонностью копошатся в святая святых русской словесности и русской истории, препарируют без трепета строчки поэта, без стеснения – интимные стороны его жизни и дел, подгоняют уникальное пушкинское дарование под свои концепции.   
     Моя работа – попытка привлечь внимание россиян к этому явному неблагополучию, сказать давно выношенное и выстраданное слово о родном каждому русскому поэте.
     Глубоко признателен всем, кто добрым советом, поддержкой, ценной информацией, критическим словом помог мне сделать это.

     Предисловие ко второму изданию
   Первое издание этой книги вышло в издательстве «Янтарный сказ» в 1997 году, в преддверии пушкинского двухсотлетия и, оказавшись в ряду других работ – литературо-ведческих, публицистических, художественных, – пополнило калининградскую пушкиниа-ну.
     Видимо, потребность в такой книге была, она быстро разошлась с торговых прилавков и не залёживалась на библиотечных полках. Тут, конечно, сказалась предъюбилейная суматоха в обществе, учёные споры, диспуты, перепалки, обострившееся внимание прессы, радио и телевидения ко всему, что связано с Пушкиным. И всё же тешу себя надеждой, что смог заинтересовать читателей жанровым своеобразием и полемической задиристостью своих этюдов. Это не пересказ биографии поэта, не взаимоотношения его персонажей, а свой, в чём-то нетрадиционный взгляд на отдельные страницы его жизни, писательства, литера-турного и политического бунтарства, рьяное стремление заступиться за Пушкина, когда кто-то из недоброжелателей норовил очернить его, отвести тучи от «солнца русской поэзии».
     А очернителей хватает, и после выхода книги полемику с ними я продолжил на областном радио циклом  «Пушкин: легенды и мифы» в передачах Александра Корузева  «Память». Продолжу её и здесь – новыми главами и дополнениями к прежним.
     Как были приняты мои этюды? По большей части, отзывы были добрыми. Школы и библиотеки приглашали автора на творческие встречи. «Калининградская правда», другие издания региона опубликовали похвальные рецензии, читательские письма. Одна из уни-верситетских кафедр и областная научная библиотека выдвинули «И доброе, и мудрое перо» на соискание областной премии «Признание» (правда, безрезультатно).
     Но не скажу, что приятие было единодушным. Было и неприятие. Очень резкую, даже злую реплику мне адресовала выходившая в ту пору газета  «Точка опоры». Считаю необходимым привести её полностью, чтобы читатель мог непредвзято судить, в чём прав и в чём неправ обозреватель, спрятавшийся под псевдонимом А. Андреев (позже всплыло его подлинное имя – Андрей Кукса). Вот этот текст.
     Грядущий юбилей Пушкина уже «поставили на счётчик», подобно тому, как в отечест-венных вооружённых силах «молодые» бойцы отсчитывают, сколько дней осталось «дедам»  до приказа. Литературу о поэте, поспевшую к торжествам, трудно подсчитать. В одном из обзоров я уже упоминал об одной из таких новинок – книге А. Мадорского «Сатанинские зигзаги Пушкина». И вдруг с удивлением обнаружил, что на ниве нашей калининградской словесности тоже взошёл некий «пушкинский» злак в виде труда А. Лунина. Сразу хочется отметить: если первая книга, при всех её недостатках, способна хотя бы произвести скандал, то вторая вызывает лишь недоумение.
     Прежде всего – самооправдание автора, дерзнувшего взяться – или, по-лунински – «за-махнуться» –  на такую тему. Дескать, о Пушкине написано много, но «это вовсе не значит, что пришла пора остановиться». Автор считает, что десятилетия, потраченные им на собирание, изучение, анализ и переанализ» материалов, а самое главное – «неистребимая любовь к гениальнейшему соотечественнику», – всё это даёт ему «право на дерзость». Аргументация, прямо скажем, сомнительная. Конечно, если мерилом работы считать ус-талость – то да.
     Лунин при создании своего труда избрал довольно избитый приём: ввёл в повествование эдакого туповатого абстрактного оппонента и ведёт с ним диалог, всё ёму, дураку, разъ-ясняя. Помните, у Конан-Дойля, д-р Ватсон и Шерлок Холмс? Вот что-то типа этого. Ничего нового о Пушкине Лунин не сказал. На что пошли десятилетия труда – непонятно. Единственное, что можно выжать из его этюдов, это – Пушкин велик, его надо любить. Обращает на себя внимание другое: с пушкинистами, носящими идеологически и национально «правильные» фамилии, автор безусловно соглашается. А вот с Аринштейном и Фридкиным охотно полемизирует. А уж как досталось от Лунина Абраму Терцу! Целую главу посвятил. Впрочем, ближе к концу книги, на 286-й странице, автор, что называется, «раскрыл карты»: «…все эти бенкендорфы, геккерены, нессельроде, полетики (заметьте: ни одной русской фамилии!) сделали предметом своей смертельной ненависти властителя мыслей и чаяний русского народа. Ненавидя Россию, они больше всего ненавидели её духовного наставителя». Таки ж вот оно в чём дело! Жаль, что Лунин остановился и не продолжил логическую цепочку своих «рассуждений», которая неизменно привела бы к «Протоколам сионских мудрецов». Обидно, что именем Пушкина прикрывается элементарная юдофобия, и всё это издаётся солидным издательством и немалым, по нашим временам, тиражом».
     Куксе не понравилась моя книга? Что ж такого! Странно было бы, если бы всем понра-вилась. Наверно, я сделал не безупречную работу. Наверно, есть за что её побранить. Каждый вправе высказать своё суждение, и Кукса этим правом воспользовался (чтобы не сказать – злоупотребил). Полемизировать с ним я не стал, даже на тональность рецензии не отреагировал, считая, что избранный автором стиль говорит скорее о нём самом, чем обо мне. Единственное, что хотелось опровергнуть, это обвинение в антисемитизме. Но подумал: читатели сами увидят, что Кукса сказал неправду. Обратите внимание, как забавно он вы-строил конструкцию: жаль, что Лунин остановился; продолжи он цепочку – пришёл бы к «Протоколам…», то есть дал бы повод для обвинения в юдофобии. Но ведь не дал. Зачем же что-то домысливать за меня?
     По мнению рецензента, я поделил фамилии пушкиноведов на две категории: «правильные» (русские) и «неправильные» (нерусские, прежде всего еврейские). Носители первых, мол, критике не подлежат,  а со вторыми Лунин не церемонится. Перед вами, читатель, лежит  эта книга. Полистайте её – и, верю, вы без труда убедитесь, что я критиковал отдельных авторов не за  фамилии, а за недоброе, неуважительное, оскорбительное отношение к Пушкину. В числе тех, с кем я позволил себе не согласиться, вы найдёте носителей «правильных» фамилий – большого учёного Николая Скатова и небольшого писателя Андрея Синявского. Заступаясь за Пушкина, я ссылаюсь на авторитет выдающихся пушкиноведов с «непра-вильными» фамилиями:  Юрия Лотмана, Стеллы Абрамович, Сергея Бонди, Бориса Мейлаха и других. И это юдофобия?
     Не мог я не сказать и о том, что в ту далёкую пору  судьба русской культуры, да и самой России! – зачастую зависела от иноземцев, «жадною толпой стоящих у трона». Они названы  поимённо. Кукса почему-то обиделся за них, а мне бросил анекдотичный упрёк в  «элемен-тарной юдофобии». Почему анекдотичный? Да потому что названные фигуранты совсем иного национального происхождения: Бенкендорф – из немцев, Геккерен – голландец, Нес-сельроде – австриец (о нём говорили:  австрийский министр российских иностранных дел), в Полетике – авантюрная смесь португальского, русского и ещё не весть чего. Причём тут юдофобия? Да и какой все эти господа крови, мне абсолютно всё равно. А вот к тому, что они ненавидели Россию и её первейшего поэта, я равнодушным быть не могу. Ведь это в их са-лонах плодились сплетни и плелись заговоры против Пушкина. Ведь это из их круга вышли злобные так называемые «дипломы рогоносца», спровоцировавшие роковую дуэль. Так что не в фамилиях дело, а в откровенной русофобии.
     Я рассказал это не для самооправдания, не вижу за собой вины, а для объективности. Читатель должен знать, как была встречена книга о Пушкине в литературной и научной среде. Добавлю, что очень ревниво (правда, устно) отреагировал на мою книгу тогдашний руководитель Общества почитателей Пушкина Феликс Кичатов. Создавалось впечатление, что он считает себя  главным пушкинистом области и присвоил себе монопольное право на пушкиноведение. Но ни у кого нет такого права.  Одному университетскому профессору не понравились элементы беллетристики в моём повествовании, в частности синтезированный, виртуальный оппонент, и он настоятельно рекомендовал мне перейти на научный стиль из-ложения. Но я написал совсем не научный труд.
     Я благодарил  тогда и признателен сегодня всем, кто так или иначе откликнулся на мою книгу. Вы нашли время прочесть её – уже спасибо. Вы не остались безразличным – тем более спасибо. Особое спасибо моим  строгим критикам. Похвалы, конечно, приятнее, но они  расхолаживают, убаюкивают. А критика подстёгивает, заставляет  основательнее, кропот-ливее, взыскательнее к самому себе работать. И ещё  моя сердечная благодарность тем, кто одаривает меня бесценными материалами о Пушкине: книжками, брошюрами, собственными сочинениями, журнальными и газетными вырезками.  Для меня всё это – как горючее для мотора. Так что будем крутиться, будем работать!

 
   ПЕЧАЛЬНЫЙ ЖРЕБИЙ
    Начну с вопроса: что мы знаем о Пушкине?..
     – Понятно, – снисходительно усмехается скомбинированный мною вопроси-тель-возражатель, – сейчас скажете, что мы о нём ничего не знаем.
     –… И сам отвечу на этот наивный вопрос: мы знаем о Пушкине если не  всё, то почти всё. Учёные – книгочеи и «пылеглоты» – переворошили тысячу раз всё написанное им и о нём, перетрясли архивы,  дабы день за днём, час за часом воспроизвести его жизнь, строку за строкой, букву за буквой, штрих за штрихом собрать всё начертанное русским титаном – написанное и нарисованное. Каторжный труд, благородная цель! Земной поклон им за это.
Мы знаем, где Пушкин родился, где крестился, где венчался,  куда и когда ездил – по своей и не по своей воле, как жил и с кем дружил. Сколько раз, когда и при каких обстоятельствах выходил к барьеру, кого вызывал на поединок он, кто вызывал его. Знаем его предков и по-томков Бог весть до какого колена, имена женщин, с которыми был близок. Мы досконально изучили творческую лабораторию величайшего поэта, извлекли на свет Божий не только написанное, но и зачёркнутое, наглядно представляем себе биение его мысли, рождение каждой строки, каждого образа.
     Да, мы знаем о Пушкине много. Но сколько бы ни знали, этого всегда будет мало. Ещё Ф. М. Достоевский назвал его одним из неизвестнейших русских великих людей. К тому же, листая фолианты и архивные папки, не забываем ли мы порой о самом Пушкине? Зная всё или почти всё о нём, знаем ли мы его? Каким он был, наш Пушкин?
     По большей части стараниями мемуаристов, литераторов и литературоведов, чьи сужде-ния многократно тиражировались и вкладывались в головы людей различных поколений, сложился образ Пушкина – беспечного жуира,  балагура и кутилы, певца развлечений и ве-сёлых пирушек, дамского угодника.
     Уж на что Марина Цветаева ценила в Пушкине бунтарские начала («Бич жандармов, бог студентов»), и та не удержалась, добавила: «Желчь мужей, услада жён…»
     Д. И. Писарев видел в Пушкине легкомысленного версификатора, «опутанного мелкими предрассудками, погружённого в созерцание мелких личных ощущений и совершенно не-способного анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы на-шего века».
     Ну, да Бог с ним, Писаревым! Общеизвестна его тенденциозность в оценке первейшего российского барда, упрямое нежелание увидеть за его сангвиническим темпераментом, да-нью аристократическим традициям, лёгкостью поэтического письма сущность Пушкина – писателя, историка, мыслителя.
     Были свидетельства и других людей, причём близко (даже очень близко) знавших Алек-сандра Сергеевича. Любопытные воспоминания оставила нам Анна Петровна Керн, женщина образованная, умная, не лишённая литературного дара,  ставшая, впрочем, известной не из-за этого дара, а благодаря близости к Пушкину и благодаря стихотворению «Я помню чудное мгновенье». И вот что писала она:
     «Художественные создания Пушкина, развивая в обществе чувство к изящному, возбу-ждали желание умно и шумно повеселиться, а подчас и покутить. Весь кружок даровитых писателей и друзей, группировавшихся около Пушкина, носил на себе характер беспечного, любящего пображничать русского барина, быть может, ещё в большей степени, нежели со-временное ему общество.  В этом молодом кружке преобладала любезность и раздольная, игривая весёлость, блестело неистощимое остроумие, высшим образцом которого был Пушкин.»
     Нет оснований сомневаться в искренности и правдивости написанного А. П. Керн. Ко-нечно, Пушкин бывал и весел, и общителен, и остроумен.  Не прочь он был и за красивой женщиной поволочиться, чему примером сама мемуаристка. Наверно, не обходились лите-раторы кружка, о котором повествует Анна Петровна, без шампанского и пунша.
     Но совершенно очевидно, что жизнь великого поэта не состояла из одних кутежей и ухаживаний. Ведь он писал. Причём немало и неплохо.  Неужели в перерывах между шум-ными пирушками? А ведь ещё надо было думать об устройстве далеко не блестящих фа-мильных дел. А взаимоотношения с царём и его окружением, ссылки и преследования!
     На мой взгляд, ближе к истине те, кто отмечал двойственность натуры Пушкина. На-пример, критик и историк А. М. Скабичевский в конце XIX века говорил: «Пушкин постоянно жил какою-то двойною жизнью, точно как будто в нём под одною телесною оболочкою были соединены два человека, нисколько не похожих друг на друга, и в то время как один Пушкин,  заносчивый, высокомерный и тщеславный денди, задорный бретёр, игрок и волокита, прожигал жизнь в непрестанных оргиях, другой Пушкин, скромный и даже застенчивый, с нежною и любящею душою, поражал усидчивостью и плодотворностью своей умственной деятельности.»
     Да, мемуаристы и собратья по перу немало преуспели, обедняя и упрощая образ поэта. И конечно, в какой-то мере миф о «легкокрылом мотыльке» (см. Д. Писарева) поддерживала кажущаяся лёгкость его стиха. Лёгкость, а вернее бы сказать – изящество, но не легковес-ность! Однако поэзия его была не только изящна, но и мудра.  А мудрость, и жизненная, и творческая, обретается в суровых борениях, драматических, а то и трагических коллизиях. Думается, что веселье и беспечность – лишь непрочная скорлупа, оболочка, под которой Пушкин прятал свою трагическую сущность.
     А сущность его (и я пишу, чтобы доказать это!) была именно трагической.
     Вернёмся к началу наших рассуждений – знаем мы или не знаем Пушкина? Я убеждён, что каждый из нас проходит свой путь узнавания поэта – от хрестоматийного, канонического образа до осознания его частью и общенациональной жизни, и своей личной судьбы, оли-цетворением русского характера и своих собственных взглядов и устремлений. Этот процесс узнавания – обретение каждым из нас своего Пушкина. Мне кажется, я тогда почувствовал истинного, а не школьно-учебного Пушкина, когда открыл для себя трагический лейтмотив всего его творчества, предощущение им своей близкой кончины, неизбежного фатального исхода. Причём, это предощущение возникло у него не в конце жизни, под бешеным натиском роковых обстоятельств, а буквально в начале, «на заре туманной юности», и сопутствовало ему до конца.
     – Господи, – восклицает удивлённый полемист. – С чего вы это взяли? Ведь   каждое его произведение – воплощённое жизнелюбие.
     – А вы сделайте простую вещь: перечитайте его стихи, сосредоточенно, вдумчиво, не по школьной выборке, стерильно чистой, анемичной, кастрирующей человеческие начала его поэзии, а подряд, год за годом. Прочтите – и вас поразят настойчивые, с юных лет до по-следней ступени, мотивы смерти. Поначалу как бы абстрактные, без привязки к конкретному сроку, затем всё более определённые. Откуда эти мотивы у отрока, затем юноши, ещё не соприкоснувшегося толком с действительностью, её суровыми реалиями?
В шестнадцать лет он написал:

И тих мой будет поздний час;
     И смерти добрый гений
Шепнёт, у двери постучась:
     «Пора в жилище теней!..»
                («Мечтатель»).

     Обратите внимание: гений смерти не злой, а добрый. Это не случайность, о чём будет сказано позже.
  В семнадцать:

Я видел смерть; она в молчанье села
У мирного порогу моего;
Я видел гроб;  открылась дверь его;
Душа, померкнув, охладела…
Покину скоро я друзей,
И жизни горестной моей
Никто следов уж не приметит;
Последний взор моих очей
Луча бессмертия не встретит…
                («Элегия»).   

     И вновь появляется воинственный спорщик, чтобы нетерпеливо опровергнуть:
     – Ну и что? Мальчишество! Это от прочитанных книжек, а не от жизни. Перепевы чужих страстей.
     – Может быть, может быть… Погожу спорить. Покамест приведу ещё один фрагмент. Вот какие страдания  выплёскивает на бумагу восемнадцатилетний юноша:
 
Душа полна невольной, грустной думой;
Мне кажется, на жизненном пиру
Один с тоской явлюсь я, гость угрюмый,
Явлюсь на час – и одинок умру.
И не придёт друг сердца незабвенный
В последний миг мой томный взор сомкнуть,
И не придёт на холм уединенный
В последний раз любовию вздохнуть!
(«Князю А. М. Горчакову»).

     Ещё не убеждает, но уже настораживает, не так ли, любезный опровергатель? Это уже не литературные реминисценции, а собственная душевная боль.
     В двадцать лет звучит признание, которое никак не вяжется с образом светского щёголя, кутилы, бретёра.

В кругу чужих, в немилой стороне,
Я мало жил и наслаждался мало!
И дней моих  печальное начало
Наскучило, давно постыло мне!
            К чему мне жизнь, я не рождён для счастья,
Я не рождён для дружбы, для забав.
(«Позволь душе моей открыться пред тобою»).

Через год:

Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей.
                («Мне бой знаком»).

Ещё через год:

                Под бурями судьбы жестокой
Увял цветущий мой венец;
Живу печальный, одинокий
И жду, придёт ли мой конец?
Так, поздним хладом поражённый,
Как бури слышен зимний свист,
Один на ветке обнажённой
Трепещет запоздалый лист.
                («Я пережил свои желанья»).

     Промежуток между восемнадцатью и двадцатью годами был, казалось бы, благополуч-ным для Пушкина. Он покинул лицей и стал блистать в светском обществе. «Как денди лондонский…» – это, в общем-то, и о нём. Начиналась взрослая жизнь Пушкина. Однако как раз к этому периоду относится одна из самых мрачных страниц его биографии.
     Не берусь утверждать, что она  связана с «запрограммированностью» Пушкина на тра-гический исход. Может быть, это случайность. Но именно в это время, между выходом из лицея и ссылкой, в пору становления его как личности, когда он вошёл в высшее общество и в литературные круги Петербурга,  когда ему сопутствовал  шумный успех, а жизнь казалась прекрасной, безоблачной, дважды едва не совершилось непоправимое. Поначалу он тяжело занемог. Тогдашнее медицинское светило придворный эскулап Лейтон назвал это гнилой горячкой и сомневался в благополучном исходе. Но юноша выжил.
Однако его ожидало новое испытание. Позже он писал в эпилоге к «Руслану и Людмиле»:

И между тем грозы незримой
Сбиралась туча надо мной!..
Я погибал…

     Что же произошло? Что сверхнеобычное, супертяжкое обрушилось на неокрепшие плечи и подвело поэта к страшной черте?
     Завистники, недоброжелатели, клеветники, наветчики, которые потом сопутствовали ему всегда, вплоть до Чёрной речки, впервые по-настоящему заявили о себе как раз в эту пору, когда он становился общепризнанной поэтической фигурой первой величины. По столице, по аристократическим салонам и театральным залам, где он любил бывать, расползся мерзкий слушок: якобы Пушкина призвали в полицейский участок и там высекли.  Это был и удар по дворянской чести, и намёк на его мальчишеский возраст, и откровенная насмешка. Ре-шительный, смелый, благородный, прекрасно владеющий и клинком, и пистолетом, он не замедлил бы вызвать клеветника к барьеру, – но кого?
     Через несколько лет дуэльная судьба всё же сведёт его с автором этой гнусности – бес-принципным авантюристом, скандалистом, бретёром, шулером – Фёдором Толстым по прозвищу Американец. Но тогда он ещё не знал, кто пустил сплетню. Это было началом травли, которая с годами примет невообразимые масштабы, необратимые формы. С годами он научится стойко выдерживать превратности судьбы, противостоять им, отвечать ударами на удар. А теперь бессилие, отчаяние, уязвлённая гордость не оставляли ему иного выхода, кроме самоубийства. Решение было принято.
     Лишь чудо спасло его, лишь чудо сберегло нам на этот раз величайшее национальное достояние. Чудо в лице великого философа и великого гражданина Петра Яковлевича Чаа-даева. Он удержал готовую подняться к виску руку юного друга, не дал прозвучать роковому выстрелу.
     Продолжу цитату из эпилога «Руслана и Людмилы». Итак, он сказал: «Я погибал…» И далее:
          Святой хранитель
Первоначальных бурных дней,
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей!
Ты умолила непогоду;
Ты сердцу возвратила мир… 

     Пушкин остался жить. Однако ожидание смерти преследует его постоянно. Прошла юность, способная подбрасывать поэту некое романтическое кокетство потусторонними нотами. Пришла молодость, но она не только не развеяла эти ноты, а углубила их, обострила. Произошли большие перемены в его судьбе. В наказание за крамольные стихи, за вольно-мыслие он по повелению государя-императора Александра I был отправлен в южную ссылку. Новые встречи, умница и добряк генерал И. Н. Инзов, очаровательная семья генерала Н. Н. Раевского, с которой ему позволили путешествовать, роман с графиней Е. К. Воронцовой и конфликты с её мужем, Амалия Ризнич, кавказские и крымские, украинские и бессарабские впечатления – всё это привнесло в его творчество новые темы. Тем не менее прослеживаемая нами зловещая мысль не покидала его.
     В последних строфах второй главы «Евгения Онегина» (1823 год) он упоминает «пе-чальный жребий свой». Без отчаяния, без надрыва, без стенаний. Сознавая неизбежность  предстоящего и тщетность стремления противостоять ему. Ещё раз обращаю внимание на эту особенность пушкинского трагизма.
     – Этому легко найти объяснение, – встревает в разговор конфронтатор. –  Неустоявшаяся молодость,  сложные  жизненные  обстоятельства.  Повзрослеет,  станет  спокойнее,   урав-новешеннее, жизнь наладится – и…
     – Но «и…» не получается. Давайте опустим несколько лет и обратимся к той поре, когда он стал, как вы говорите, спокойнее, уравновешеннее. Двадцатидевятилетний, полный сил и энергии, обладатель громкой поэтической славы, он восклицает (заметьте, в день своего рождения!):

 Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
                («Дар напрасный, дар случайный»).

     Что это? Вернувшаяся романтическая бравада? Жалоба разочаровавшегося повесы, пресытившегося волокиты, минутная слабость под невзгодами судьбы,  которая не давала ему передышки? Или всё-таки предчувствие, продолжающее терзать его?
     В тридцать лет:

И где мне смерть пошлёт судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
(«Брожу ли я вдоль улиц шумных»).

Тогда же о том же:

                Не в наследственной берлоге,
                Не средь отческих могил
                На большой мне, знать, дороге
              Умереть Господь судил…
                («Дорожные жалобы»).

     – Но ведь это стихотворение шутливое.
     – Даже в нём, полном юмора, звучит всё та же мысль. И тут нет никакого противоречия. Потому что этот лейтмотив в разные годы носил разные оттенки. С наступлением поэтиче-ской и жизненной зрелости он утрачивает привнесённый из литературы окрас, звучит уже как тема жизни и смерти, то есть приобретает философский характер. Промчатся годы, размышляет поэт-философ, и мы все сойдём под вечные своды. Каждую минуту, где бы мы ни находились, с кем бы ни общались, мы сознаём: уж близок наш час, мы уступаем место тем, кто приходит после нас.
     Но философия философией, а стержневая линия, назойливая мысль  неизменно возвра-щается к нему. В первоначальном варианте зачина стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных» эта тенденция обозначена особенно отчётливо:

                Кружусь ли я в толпе мятежной,
                Вкушаю ль сладостный покой,
               Но мысль о смерти неизбежной
                Везде близка, всегда со мной.

     Какой-то зловещий рок преследует его, не даёт ему ни на миг забыть о витающей над ним предопределённости. Близятся радикальные перемены в судьбе поэта, кончается холостяцкая неприкаянность, в его жизнь входит Натали, бесконечно любимая, боготворимая им женщина. Может быть, теперь у пушкинской лиры притихнут минорные струны? Увы, нет. Всё тот же тон, всё то же тревожное ожидание непоправимого.

                Что в имени тебе моём?
                Оно умрёт, как шум печальный
                Волны, плеснувшей в берег дальний,
                Как звук ночной в лесу глухом.
                («Что в имени тебе моём?»).

     И это в год женитьбы, счастливой женитьбы! Ведь беды, связанные с браком, ещё впереди.
     – Позвольте возразить! Если у Пушкина было осознание неизбежной скорой смерти, стоило ли ему жениться? Ведь это значило обездолить другое существо, а может быть, и не одно.
     – Сошлюсь на мнение Н. Н. Скатова, крупного специалиста, автора блестящей книги о Пушкине, вышедшей ещё в 1991 году. Он пишет: «…Небывалое до того ощущение смерти повело Пушкина к невиданному до того укреплению в жизни. Одной из форм такого укре-пления, такого укоренения стала женитьба.» Я бы добавил, что смерть витала над ним как нечто неопределённое, как ожидание, а женитьба была реальностью.
     Особым трагизмом пронизано стихотворение 1831 года, посвящённое очередной лицей-ской годовщине. Сокрушаясь сознанием того, что редеет круг старых друзей, что уже шес-терых из них не стало, Пушкин прозорливо речёт:

И мнится, очередь за мной,
Зовёт меня мой Дельвиг милый…

     Откуда ему было знать, что следующим после Дельвига лицеистом, ушедшим из жизни, будет он? Где мой непримиримый критик? Чем объяснит он это непостижимое предвидение?
     – Случайностью, совпадением, – отзывается тот.
     – Не слишком ли просто? И ещё обратите внимание: чем ближе роковой тридцать седьмой год, тем спокойнее становится поэт, умиротворённее, что ли.

                Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…

     Крылатая фраза, всемирно известная строка, бесконечно цитируемая, написана за два года до смерти. Здесь ощущается то, что академик Д. С. Лихачёв назвал «поэтически мудрым отношением к смерти».
     Кстати, несколько опережая события, хочу напомнить, что все присутствовавшие при кончине поэта отмечали не только мужество, силу воли, присутствие духа, с которыми Пушкин переносил страдания. Вызывало удивление и особое уважение, что ожидание смерти не страшило его, что он был нравственно готов к встрече с нею.
     Доктор Задлер, а затем Арендт и другие медицинские светила того времени, осмотрев рану Пушкина, не стали скрывать от него, что она смертельна. Александр Сергеевич исповедался, с истинным благочестием исполнив христианский долг. Спокойно и уверенно отдал необходимые распоряжения по всем делам, составил реестр своих частных долгов, на ко-торые не было векселей и заёмных писем. Простился с друзьями, женой и детьми.
П. А. Плетнёв, поэт, критик, друг Пушкина: «Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил её чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим.»
     Князь П. А. Вяземский, поэт, один из ближайших друзей Пушкина: «Арендт, который видел много смертей на веку своём и на поле сражений,  и на болезненных одрах, отходил со слезами на глазах от постели его и говорил, что он никогда не видел ничего подобного, такого терпения при таких страданиях.»
В. И. Даль, писатель, фольклорист, врач: «Пушкин заставил всех присутствующих сдру-житься со смертью, так спокойно он её ожидал, так твёрдо был уверен,  что роковой час ударил.»
     Но давайте вернёмся к стихам Пушкина, в которых отчётливо звучит осознаваемый им скорый, неизбежный финал. Шёл последний год. Теперь поэт уже не спрашивал, где судьбина пошлёт ему смерть.  Кажется, он уже знает, где и когда. Значит, пришла пора оглянуться на прожитое, оценить сделанное. И, словно камни в постамент, ложатся строки:

                Я памятник себе воздвиг нерукотворный.
                . . . . . . . . . .
                Нет, весь я не умру…

     Итак, «Памятник». Вспомните, сколько оставалось жить Пушкину, когда появилось это стихотворение. Считанные месяцы. Только перед лицом смерти можно говорить так откро-венно, обнажённо. Какая неведомая сила побуждала его подвести итог жизни, итог своего писательского труда? Может быть, он всё-таки знал, что смерть, если и не стоит на пороге, то во всяком случае глядит из-за угла?
     Академик М. П. Алексеев расценил «Памятник» как своего рода прощание с жизнью и творчеством в предчувствии близкой кончины. (Выделено мною. – А. Л.) Специально для сомневающегося и возражающего призываю такого авторитетного свидетеля.
     Можно и ещё одного.   Так совпало, что  незадолго до трагической развязки  Пушкина по его просьбе познакомили с А. В. Кольцовым. Сохранился – правда, не дословный, а в пере-даче современника – рассказ Кольцова об этой встрече. «Казалось, Пушкин предчувствовал свою близкую кончину (выделено мною. – А. Л.) и спешил воспользоваться кратким вре-менем, назначенным ему судьбою, трудился день и ночь, никуда не выезжал и никого к себе не принимал, исключая самых коротких своих друзей.»
     – Известно, что в это время семья Пушкина испытывала серьёзные материальные труд-ности, –  слышатся возражения. – Нужно было элементарно думать о заработке, о хлебе насущном. К тому же – и это тоже все знают, – он издавал журнал. А периодика требует оп-ределённого количества материалов к определённому сроку. Вот и всё! Ожидание смерти тут ни при чём.
     – Резонно! Но Кольцов, как мне кажется и как читается между строк, имеет в виду не только напряжённый рабочий ритм редактора «Современника», но и его душевное состояние. Не хотелось бы – в который раз! – упоминать не согласующееся с моим материалистическим естеством идеалистическое понятие «предчувствие», но оно, пожалуй, наиболее точно характеризует это состояние. Тем более, что оно проявилось не вдруг, а прослежено нами стихотворным рядом на протяжении двух десятков лет. И не это ли его состояние, не это ли осознание обречённости диктовало ему особое отношение к осени – времени увядания, умирания природы.               
     – Да это же мистика! Суеверие! Пушкин не был мистиком! Он не верил во всякие там бантики-фантики!               
     – Мистиком не был, а суеверным был. В бантики-фантики не верил, а в приметы верил. А. П. Керн в уже упоминавшихся нами воспоминаниях, отмечая, что Пушкин любил карточную игру, чётко и однозначно говорит: «Он был, как все игроки, суеверен.»
     Есть у него стихотворение (написанное в 1829 году, тридцатилетним человеком) с ха-рактерным  названием «Приметы». Оно кончается такими словами:

                …суеверные приметы
                Согласны с чувствами души.               

     В 1870 году даже вышла книга «Таинственные приметы в жизни Пушкина». Её автор – библиограф, близкий друг поэта С. А. Соболевский.
А пока приведу эпизод, из-за которого вы, мой оппонент, боюсь, не только закричите на меня, но и затопаете ногами. Тем не менее, мистики в нём никакой. Просто вы, любезный полемист, чересчур, простите, прямолинейны. Вас не волнуют поэтические мифы, легенды, загадочные явления. К тому же я не придумал эту историю. Её записал в 1898 году сотрудник «Нового времени» со слов московских друзей Пушкина Павла Воиновича и Веры Александровны Нащокиных.
     Вот эта история.
     Во время последнего приезда Александра Сергеевича в Москву, весной 1836 года, Павел Нащокин заказал два одинаковых – для себя и для великого друга – золотых колечка с би-рюзовыми камешками. Нащокин настоял, чтобы Пушкин принял этот дар как талисман от насильственной смерти.
     Поэт ценил этот амулет, оберегал его. Но… Но в день дуэли этого волшебного талисмана на нём не оказалось.
     – Вы думаете, колечко спасло бы Пушкина?
     – Как оно могло спасти от обдуманного, рассчитанного злодейства! Но хочется ещё раз напомнить о романтической, возвышенной, поэтической душе нашего кумира. Жалел ли он о том, что не было с ним оберега, не знаю. Во всяком случае, на смертном одре он попросил своего секунданта К. К. Данзаса подать ему шкатулку, вынул из неё это бирюзовое чудо и отдал ему со словами: «Оно от общего нашего друга».
     Данзас много лет не расставался с этим бесценным даром. Но однажды (вот ведь незада-ча!) в Петербурге, в сильнейший мороз, снимая перчатку, чтобы расплатиться с извозчиком, он обронил кольцо. Перерыли вместе с извозчиком весь сугроб, а талисман как сквозь землю канул. Может быть, позже кто-нибудь нашёл его. Может быть, и ныне кто-то хранит это кольцо, не зная, каким сокровищем обладает. Но это так, к слову.
     Да, Пушкин был суеверным. К каким-то приметам он относился с иронией, к другим – с романтическим почтением.  А разве мы сейчас вовсе не верим в приметы, не избегаем чёрных котов, понедельников, тринадцатых чисел? Неужели полтора–два века назад люди были совсем-совсем другими? И тогда были свои предрассудки (уж, конечно, их было больше, чем теперь), нежелательные сочетания, дурные предзнаменования. Считалось, например, что пролить масло за столом – плохая примета. А именно эта оплошность  случилась с Пушки-ным в прощальный вечер у Нащокиных, в тот самый вечер, когда ему вручался упомянутый талисман. Александра Сергеевича она не просто огорчила, а, по свидетельству Павла Вои-новича, взволновала, и, поскольку примета действует в течение дня, Пушкин послал за тройкой лишь заполночь.
     Вы улыбнулись наивности великого, мудрого, просвещённого человека? И напрасно. Это не столько вера в приметы, сколько своеобразные взрослые игры. К тому же, напомню, шёл тридцать шестой год – его последний год, когда преследовавшие Пушкина всю жизнь предчувствия обострились до предела и любой пустяк мог вывести эмоционального, впе-чатлительного человека из равновесия.
     Кстати, с П. В. Нащокиным связан ещё один эпизод, в котором Пушкин в полной мере демонстрирует свою приверженность приметам.  Он приехал в Москву для второго сватов-ства к Наталье Николаевне Гончаровой, не имея с собой фрака, и попросил фрак у своего друга, который был такого же роста и сложения. Миссия прошла удачно, что Пушкин в значительной мере приписывал «счастливому одеянию». Нащокин подарил этот фрак другу, и тот, по его собственному признанию, надевал его в важных случаях жизни.
     Вижу, что оппонент с сомнением качает головой.  Тогда позвольте мне извлечь из груды заготовленных выписок вот эту. «У каждого истинного художника есть вещи, надиктованные свыше. Это не просто вдохновение, это то,  в чём является миру провидение, предсказание, в котором есть, кроме нашего времени, то, о чём мы не знаем».  Обратите внимание, какие слова:  провидение, предсказание. Но это голос не из далёкого прошлого. Это выдержка из статьи нашего современника Даниила Гранина, написанной к 150-летию со дня гибели поэта и опубликованной в «Литературной России». Неужто и нашего видного писателя, реалиста зачислим в мистики? Ведь речь в данном случае не о вмешательстве потусторонних сил, а о таинстве творчества, его непредсказуемости и необъяснимости.
     – Всё равно мистика!
     – Жизнь – штука сложная. В ней бывают такие закавыки, такие совпадения, что воистину мистикой попахивают. Расскажу одну из подобных историй.
     Пушкин провёл лето 1817 года, по окончании лицея, в Михайловском. Часто наезжал в соседнее Тригорское, хозяйкой которого была Прасковья Александровна Осипова, питавшая к поэту  сердечное, дружеское расположение. По обычаю той поры, у хозяйки Тригорского был альбом, в чёрном сафьяне, с золотыми застёжками. Надо вам сказать,  что существовало тогда такое мрачное поверье: кто своей записью открывает альбом, тот погибнет насильст-венной смертью. Вполне естественно, не желая подвергать опасности своих друзей, Пра-сковья Александровна первую запись сделала сама, две французские строчки, которые в переводе звучат так: «Менее всего боясь смерти, я начинаю мой альбом.»
     Двоюродный брат Осиповой, офицер Семёновского полка Сергей Иванович Муравь-ёв-Апостол (который, кстати, и подарил альбом кузине), полагая, что упомянутое поверье на хозяйку не распространяется, «вызвал огонь на себя»,  написав (тоже по-французски): «Я тоже не боюсь и не желаю смерти… Когда она явится, она найдёт меня совершенно гото-вым…»
     Конечно, Пушкин видел эти записи, когда оставлял свой след в тетради.  Не трудно до-гадаться, какое смятение чувств происходило в его суеверной душе, когда Сергей Иванович Муравьёв-Апостол оказался одним из пяти казнённых участников декабрьского восстания.
     Безусловно, я склонен думать, что это всего лишь совпадение.
     – И ничего, кроме совпадения.               
     – Зачем же так категорично? Понимаю, что поколебать вас мне не удастся, и всё же при-веду ещё одно совпадение. Сразу же оговорюсь, что я человек старой закваски…
     – Помним-помним, материалист.
     – Но как материалисту мне трудно объяснить историю, которую я сейчас расскажу. Счи-тайте это моей уступкой идеализму, верой в сверхъестественное и так далее.
     В книге В. В. Вересаева «Пушкин в жизни», представляющей собой, как он сам пишет,  «систематический свод подлинных свидетельств современников», приводится со ссылкой на три разных источника  – брата поэта Л. С. Пушкина, его друзей П. В. Нащокина и С. А. Со-болевского – рассказ о гадании,  в котором участвовал Александр Сергеевич.
     Было это  после выхода Пушкина из лицея, но ещё до ссылки. В Петербург приехала знаменитая гадательница, старая немка г-жа Кирхгоф, которую  посетители стали звать на русский лад Александрой Филипповной. Однажды утром  Никита и Александр Всеволод-ские, Павел Мансуров, актёр Сосницкий и Пушкин отправились к ней. Впрочем, изложим события так, как они описаны Соболевским.
     «В многолетнюю мою приязнь с Пушкиным я часто слышал от него самого об этом про-исшествии, он любил рассказывать его в ответ на шутки, возбуждаемые его верою в разные приметы. Сверх того, он в моём присутствии не раз рассказывал об этом именно при тех лицах, которые были у гадальщицы при самом гадании, причём ссылался на них. Для про-верки и пополнения напечатанных уже рассказов считаю нужным присоединить всё то, о чём помню положительно.»
     Здесь я прерву Соболевского, чтобы изложить сцену гадания не только в его версии, но и с дополнениями из воспоминаний Льва Пушкина.
     Прорицательница сказала, во-первых, что скоро (у Льва: сегодня) он получит письмо с деньгами; во-вторых, что он будет иметь разговор о службе и ему будет сделано неожидан-ное предложение; в-третьих, что он прославится и будет кумиром соотечественников; в-четвёртых, что он дважды подвергнется ссылке – на юг и на север; в-пятых, что он проживёт долго, если на  37-м году не случится с ним беды от белой лошади, белой головы или белого человека, которых он должен опасаться.
     О службе Пушкин никогда не говорил, после лицея числился по министерству ино-странных дел и уже не думал, как прежде, о гусарской карьере; письмо с деньгами ему по-лучить было неоткуда, кроме как от отца, но поскольку они жили вместе, деньги он мог получить, конечно, без письма. Другие предсказания вообще относились к отдалённому будущему. Пушкин не придал им поначалу особого значения. Вся компания дружно по-смеялась над пророчествами заезжей пифии.
     Однако несколько дней спустя (у Льва: вечером того же дня), выходя из театра, Пушкин встретился с генералом А. Ф. Орловым. Они разговорились. Орлов предложил Пушкину служить в конной гвардии (у Льва: Орлов советовал Пушкину оставить своё министерство и надеть эполеты). Возвратясь домой, Пушкин нашёл у себя письмо с деньгами. Оно было от его лицейского товарища Корсакова. Тот уезжал за границу и возвращал карточный долг ещё лицейской шалости, о котором Пушкин забыл. Так что два предсказания сбылись немед-ленно, и, конечно, Пушкин был поражён.
     О третьем предсказании – относительно его славы – и говорить нечего. А дальше опять обратимся к Соболевскому.
     «…Вскоре после этого Пушкин был отправлен на юг, а оттуда, через четыре года, в псковскую деревню, что и было вторичною ссылкою.  Как же ему, человеку крайне впе-чатлительному, было не ожидать и не бояться конца предсказания, которое дотоле испол-нялось с такою буквальною точностью???»
     Любопытная концовка у этого рассказа. Соболевский пишет: я как-то изъявил своё удивление Пушкину о том, что он отстранился от масонства, в которое был принят. На что Пушкин ответил, что это следствие предсказания о белой голове. Разве ты не знаешь, сказал он, все филантропические и гуманитарные общества, даже и самоё масонство, получили от Адама Вайсгаупта направление подозрительное и враждебное существующим государст-венным порядкам?
     Гадалка предрекла ему беды от белой головы (Вайскопф). А Пушкин связал это с масон-ством. Вайскопф, Вайсгаупт – одно и то же.
     Позже, в 1830 году, во время непростого сватовства, в сознании Пушкина опять всплыло это сочетание – белая голова. Он стал поговаривать о том, чтобы отправиться в бунтующую Польшу. Там у них, твердил он,  есть один Вайскопф (белая голова), он наверное убьёт меня, и пророчество гадальщицы сбудется.
     Пушкин, разумеется, и не подозревал, что гадалка точнее предсказала ему события, чем он мог предполагать, что к Адаму Вайсгаупту и к Вайскопфу это не имеет отношения, что и белая лошадь, и белый человек окажутся реальностью. Дантес был блондином, служил в кавалергардском полку, где лошади были белыми, и носил белый мундир.
     Надеюсь, вы не считаете, что мой материализм поскользнулся на мистике? Что это – случайное совпадение, чудеса? Меньше всего я хотел бы объяснять такие явления чудесами.
     – Оправдывающиеся предсказания – не такая уж редкость, – идёт мне навстречу партнёр по дискуссии. – Надо полагать, очень скоро наука даст этому материалистическое объяснение.
     – Совершенно с вами согласен. Чудеса остаются чудесами до той поры, пока не раскрыт их механизм. Но мы с вами вернёмся к этому в другой главе, а пока…
     – А пока позвольте вам напомнить, что мы говорили  о своеобразии пушкинского трагизма.
     – Спасибо, я помню. Вот как раз и пришла пора возвратиться к этой теме.
     Доказывая, что Пушкин – трагик, изначально осознававший безысходность своего жребия, я в то же время утверждаю, что он величайший оптимист, не терявший жизнелюбия, юношеской восторженности, светозарного веселья  в самых катастрофических ситуациях.
     – Вот те на! Начали за упокой, а кончили во здравие? Одно с другим как-то не очень стыкуется.
– Между тем, никакого противоречия в этой, вроде бы парадоксальной, формуле нет. И жизнь его, и творчество – ярчайшее тому доказательство.  По утверждению известного ли-тературоведа Валентина Непомнящего, ситуации его главных произведений «предельны и катастрофичны». Лёгкость, игривость пушкинской поэзии – это сверху,  это от искрящегося жизнелюбия, творческой неиссякаемости, уникального владения словом, а подспудное те-чение его творчества трагично.
     В самом деле,  если вдуматься, сколько трагизма в «Евгении Онегине»! Не только гибель Ленского  беру в аргументы, но и драматическую судьбу Татьяны и Онегина. А все его поэмы! А «Дубровский», «Русалка», не говоря уж о «Борисе Годунове» и маленьких трагедиях!  Много ли вы найдёте у него произведений со счастливым концом?
     Ещё раз сошлюсь на В. Непомнящего.
     «Смерти и убийства, измены и предательства, виселицы и яд, распад семейных и друже-ских связей, трагические разлуки любящих, бушевание разрушительных  природных и ду-шевных стихий, крушение судеб, холодность и эгоизм, смертоносное могущество мелочных предрассудков и низменных устремлений, наконец, многочисленные безумцы, сумасшедшие – всё это буквально наводняет и переполняет мир Пушкина…»
      Это своё минорное обобщение  учёный   завершает  неожиданным  мажорным аккордом:            
     «…Такой мир походил бы на ад, если бы… если бы, невзирая на это, а точнее со всем этим он не был бы в нашем общем и необратимом ощущении самым светлым и жизнерадостным из всех, быть может, известных нам художественных миров.» (Выделено мною. – А. Л.).
      Почему же это так? – вопрошает  Непомнящий. – Почему, невзирая на весь трагизм этого мира, мы обращаемся к Пушкину вовсе не как к «трагическому гению», а как к гению света, рыцарю Жизни?.. Почему безоговорочно чувствуем, что пушкинский мир, столь неблаго-получный, часто просто ужасный, светел, а не мрачен?
      Не хотелось бы приводить усложнённый философский пассаж,  которым В. Непомнящий отвечает на свой же вопрос. Обойдёмся обыденным, чисто читательским взглядом. Дело не в том, что  изображает писатель, а в том,  как он это делает. Скажем, нынешняя ситуация с засилием американского хлама на экранах и книжных полках  свидетельствует о том,  что самую банальную жизненную коллизию можно преподнести так, что мороз побежит по коже. Зато опыт классического искусства и народного творчества убеждает в другом:  самые страшные картины, самый мрачный мир  можно изобразить такими тонами, что они будут не отвращать, а привлекать, не пугать, а воодушевлять. Неподалёку от литовского посёлка Юодкранте на Куршской косе стараниями умных и добрых людей  уникальное природное явление – прибрежная дюна – превращена в уникальное явление искусства, получившее название «Гора ведьм». Сколько всякой неэстетичной нечисти – персонажей волшебных сказок, преданий, легенд – обрело здесь эстетичное воплощение в дереве, под резцом та-лантливых скульпторов и народных умельцев! Эти изваяния не повергают зрителя в ужас, не будят в нём недобрых мыслей, злых намерений. Отвратительные по своей сущности, они прекрасны по воплощению.
      Вот и Пушкин окрашивает  создаваемый им страшный мир, происходящие в этом мире  кровавые события  солнечным светом своего оптимизма, верой в человеческий разум. Этот мир в отличие от нынешних триллеров воспроизводится не для того, чтобы напугать, оша-рашить, вызвать шок, а чтобы сформировать у читателя отношение, адекватное происходящему: отвращение к мерзкому, ненависть к подлому сочувствие невинно страдающему. Мы имеем дело с чисто пушкинским парадоксом; «весёлое имя Пушкин» (А. Блок) оказывается трагическим  по своей глубинной, философской сути, а трагедийный Пушкин – оптимист и жизнелюб, его палитра светла и лучезарна.
      Вспоминаю своё далёкое деревенское детство. Ещё не умеющий читать, я вместе со старшими сёстрами выучил наизусть такие, казалось бы, страшные стихотворения, как «Утопленник» и «Вурдалак», и бойко декламировал их. Ни от первых строчек, когда при-бежавшие в избу дети сообщают ворчливому отцу, что их сети принесли необычный улов, ни от последующей картины, изображающей стучавшегося в окно мертвеца, отчего должна бы кровь в жилах леденеть, мне почему-то не было страшно. Не было страшно и тогда, когда трусоватый Ваня шёл через кладбище в поздний час и принял собаку за обгладывающего кости вурдалака. Наверно, оттого не было страшно, что воспринимались эти ужасы, как сказка, как розыгрыш, в который нас вовлекает Пушкин. Мы участвуем в этом действе, всерьёз ахаем и охаем, но нам не боязно. Детским умом ещё не понимая, интуитивно я всё же постигал, что написано это не для того, чтобы напугать, а чтобы научить доброте, заставить играть в нестрашные литературные страхи,, вызвать улыбку и сочувствие. Кстати, нечто похожее из своих детских впечатлений описывает в книге «Мой Пушкин» Марина Цветаева.
      Так было и дальше.  Сочувствие, сопереживание, соволнение возникали при чтении и «Повестей Белкина», и «Дубровского», и «Пира во время чумы», и «Капитанской дочки»,  но не было ни ужаса, ни отторжения, не возникало патологических ощущений, поскольку ничего патологического нет в самом  пушкинском творчестве, поскольку патология и подлинное искусство, говоря пушкинскими словами, – две вещи несовместные.
     – А разве убийство – не патология? Сальери отравляет Моцарта – не патология? Сума-сшедший мельник твердит: «Я ворон!» – не патология?
     – С точки зрения юриспруденции и медицины – да, с точки зрения искусства  – нет. Как предмет изображения – да, как средство воздействия на читателя – нет.
     Приведу пример обратного свойства, когда предмет изображения непатологичен, а способ изображения – сплошная патология. Мне довелось видеть на одной зарубежной авангарди-стской выставке оригинальный автопортрет. Авторша (к моему полному потрясению, это была женщина) изобразила себя, извините, дохлой крысой, плавающей в стеклянном шаре с водой. Причём, это был не муляж, а подлинный омерзительный грызун. Конечно, ваятельнице видней, какова её  внешняя и внутренняя сущность, но у зрителя такое искусство не вызывает ничего,  кроме известных физиологических симптомов. Невозможно себе представить, чтобы от женских портретов, исполненных подлинными мастерами искусства и литературы, в том числе Пушкиным,  у вас возникли подобные позывы.
     – Значит, всё-таки то, что вы называете мрачным предчувствием Пушкина, предощуще-нием им своего трагического конца, влияло на его творчество?          
     – Безусловно. На мой взгляд, именно этим в значительной мере диктовался его интерес к смерти как предмету изображения. Но благодаря исключительной силе духа, жизнелюби-вому состоянию души, он не стал мрачным пессимистом, певцом безысходности не поэти-зировал низменные свойства человеческой натуры. Он знал, чего ждать, но от этого мир не тускнел в его глазах, не терял своих красок.
     – Не проявлял ли Пушкин нравственную слабость, не поступал ли по принципу непро-тивления злу, безропотно соглашаясь с предначертаниями судьбы, не противясь своим ро-ковым предчувствиям?
     – Пушкин – безропотно?! Нет и ещё раз нет! Он противился всеми силами своей неуго-монной натуры, физической, душевной и интеллектуальной энергией, неистребимым жиз-нелюбием. Вспомните: «Но не хочу, о други, умирать…»
     Как же быть с этим очевидным противоречием в судьбе и личности Пушкина? Мне ка-жется, в Пушкине отчётливо проявились черты, присущие русскому народу в целом.
Поразмыслите, не проявляется ли, не проглядывает ли в Пушкине, в описанном нами про-тиворечии свойственные русскому народу долготерпение, стоицизм, готовность мужест-венно нести свой крест? Разумеется, до поры до времени.
     Такие размышления над судьбой величайшего русского поэта, над его кровной связью со своим народом неизбежно приведут нас к выводу, что каждое испытанное им потрясение, каждая страница его жизни – это наша отечественная история. И сам Пушкин, и всё им пе-режитое, и всё им созданное – частица нас самих, частица народа, его культуры, его судьбы. Больше того, он сам сознавал себя частью Отечества, а свою трагичность – частью трагедии Отечества.
     Печален жребий Пушкина-человека, но велик и славен его поэтический путь – титана мысли, властителя дум, сияющей горной вершины русской литературы.


    ГОРНАЯ ВЕРШИНА
   В конце прошлой беседы я назвал Пушкина сияющей горной вершиной русской лите-ратуры.  И употребил этот расхожий термин, банальную истину преднамеренно, дабы таким образом перекинуть мостик, обозначить переход к следующей теме.
     Мы привыкли считать: Пушкин – общепризнанный гений, любимец муз, всенародный кумир.  Пушкин – основоположник отечественного реализма, зачинатель современного русского литературного языка, родоначальник великой семьи русских писателей.
     Неизмерима сила пушкинского воздействия на всю отечественную словесность. Не пушкинский ли станционный смотритель ходил позже в гоголевской «шинели» и стал одним из «бедных людей» Достоевского?  А Печорин, Волгин, другие герои с «речными» именами – не родные ли братья Онегина? Тургеневские девушки не просятся разве в сёстры Татьяны Лариной?
     Что ж, такие параллели правомерны, но всё же строить их следует с известной осторож-ностью. Они убедительны как иллюстрация преемственной связи послепушкинских писа-телей   с Пушкиным и друг с другом, что и делает русскую литературу единым, могучим интеллектуальным феноменом.  Но они не лишают  ни одного писателя права  на собствен-ную индивидуальность, на своё место в литературе.
     – И всё же у Пушкина особое место, – напоминает спорщик.
     – Особое-то особое, однако как бы нам не «обособить» самого Пушкина. Мы с детских лет срослись с мыслью о его «особости» и норовим чуть ли не всю русскую литературу свести к нему одному; что было до него – лишь готовило Пушкина, что было после – лишь примеряло себя к Пушкину. К сожалению, подобное представление утвердилось не только в обыва-тельском сознании, но проникло в учёные труды. Этой эпидемии не избежал даже такой видный пушкинист, автор многих работ о творчестве поэта, как Б. С. Мейлах. «…Как бы ни были велики творческие достижения поэтов его круга, – писал он, – можно говорить о раз-витии, хотя бы и новаторском, лишь тех или иных сторон пушкинской системы.»   
     При всей нашей неизмеримой любви к талантливейшему соотечественнику, при спра-ведливости любых превосходных степеней в оценке его творчества подобное мнение всё же во многом несправедливо и даже опасно.  Оно как бы изолирует, отгораживает Пушкина от других пластов русской эстетики, обкрадывает национальную культуру. Речь не об эпигонах и подражателях, коим несть числа.  Речь о тех его последователях, чей талант он сам при-знавал, чью самобытность видел, чью литературную деятельность приветствовал.
     Я бы сравнил любую национальную литературу, и русскую в том числе,  с горным хреб-том…
     – Теперь понятно, зачем вам понадобился образ сияющей горной вершины.
     – Да, Пушкин – пик первой величины. Но помимо него и рядом с ним много и других гор, больших и малых.  В их окружении ещё величественнее воспринимается главная. Но все другие существуют вовсе не для того, чтобы оттенять её, служить ей фоном, быть её под-ножием.  Они важны и нужны сами по себе. И даже не будь «горы номер один», горный хребет не перестал бы существовать, просто он был бы ниже ростом. О Кавказе не скажешь,  что это лишь подход к Эльбрусу, а Закавказье – спуск с него.  Кавказ – это горы, много гор разной высоты.  А русская литература – писатели, много писателей, очень больших, просто больших, не очень больших и совсем небольших.
     Горная вершина не может вырасти посреди чистого поля, стоять «среди долины ровныя». И Пушкин не мог появиться на голом месте, из ничего. Пушкин-человек появился от отца с матерью и ни от кого больше, а у Пушкина-писателя, помимо них,  была ещё тьма родителей. Он, как дерево, вырастал из русской почвы.  Разной мощи корни несли к стволу пушкинской поэзии благотворные соки – от его литературных предшественников, от народных песен, сказок и фольклорного феномена Арины Родионовны, от ярмарочных балаганов и цыганских кибиток, от кавказского, крымского украинского, молдавского быта,  от великой европейской культуры, лицейских профессоров… Я ставлю здесь многоточие, поскольку убеждён, что назвал далеко не все истоки, питавшие пушкинскую музу.
     – Но с него же начинается привычный нам русский язык и удобочитаемые книги.
     – Когда мы отдаём должное  реформаторскому вкладу Пушкина в русскую словесность, не надо представлять себе дело так,  будто он чуть ли не личным своим указом, подобно самодержавному правителю, повелел «с сего числа» ввести в обращение современный ли-тературный язык. Его реформаторство состояло в том, что уникальным своим чутьём он уловил уход лиры Тредиаковского и Державина с её классицистской условностью, тяжело-весной поступью и приход литературы, языка, обретающих живительные силы от родной земли. Однако очень важно, просто необходимо подчеркнуть, что не он первый заговорил в стихах простым народным языком, не он «упразднил»  гекзаметры и мифологическую рим-ско-греческую перенаселённость нашей поэзии. Он пришёл в литературу, когда там блистали Жуковский и Батюшков, ещё до него потянувшиеся к народному слову и проторившие Пушкину тропу.
     Ведь это В. А. Жуковский написал строки, которые и через два столетия звучат вполне современно:

                Минувших дней очарованье,
                Зачем опять воскресло ты?               
                Кто разбудил воспоминанье
                И замолчавшие мечты?

Или:
                Кольцо души-девицы
                Я в море уронил…

Ведь это К. Н. Батюшков  подарил нам крылатые слова:

                О память сердца! Ты сильней
                Рассудка памяти печальной.

Он создал такой, например, непритязательный, но полный очарования пейзаж:       

                Снова к нам весна с небес,
                Как прелестный гость, слетела,
                И луга, и спавший  лес
                В зелень пышную одела.

     – Выходит, Пушкин вторичен?
     – Неисправимый романтик В. А. Жуковский своим творчеством готовил приход будущего реалиста А. С. Пушкина. Он преподал своему способнейшему ученику уроки яркого и живого изображения бытовых картин, обыденной жизни. Но если у Жуковского это были  только эскизные наброски, то у Пушкина – зрелые полотна.
      А Батюшков… Сам Пушкин говорил, что Батюшков сделал для русского языка то же самое,  что Петрарка для итальянского. Он осовременил его. Напомню, что именно ему, Батюшкову,  принадлежит девиз: живи, как пишешь, и пиши, как живёшь. Этому призыву к простоте он и следовал всю жизнь. Белинский в одной из своих статей отмечал, что до Пушкина ни один поэт, кроме Батюшкова, не в состоянии был показать возможности рус-ского стиха.
      Белинский мог бы добавить: и кроме Жуковского с его хрустально-прозрачной поэтикой. И конечно, эта поэтика не могла не наложить отпечатка на впечатлительную душу его юного друга и ученика.
     А что касается «первичности» и «вторичности», то вот вам свидетельства компетентного человека. Н. Н. Скатов в книге «Пушкин», глубокой, умной, прослеживая становление поэта с детско-отроческих, лицейских лет, делает оригинальный вывод:
     «По отношению к каждому из своих образцов Пушкин ещё вторичен, но уже по самой способности повторить любого и каждого, то есть по отношению ко всем им, вместе взятым, он уже оригинален и неповторим.
     Пушкин-отрок побывал Жуковским и Батюшковым, Фонвизиным и Державиным, Ради-щевым и Карамзиным… Его благословил Державин и назвал учеником Жуковский. Но Пушкин не стал ни старым Державиным, ни новым Жуковским. Литературное детство Пушкина было лишь подведением итогов всего предшествующего «взрослого» развития, многообразной,  но всё-таки его школой».
     Так что обойдёмся без нумерации. Каждый талант первичен.
     Б. С. Мейлах, основательно исследовавший эту проблему, отмечает многостороннее влияние поэзии Батюшкова и Жуковского на формирование Пушкина. Батюшков импони-ровал Пушкину как поэт-новатор, выступающий против литературных староверов, как че-ловек, отрицавший этические нормы «света».
     Пушкин воспринял, развил довёл до совершенства батюшковские приёмы изображения лирического героя в мире земных радостей. Он продолжил начатую предшественником ре-форму лирических жанров, процесс проникновения эпического стиля в лирику.  Вслед за Батюшковым он увидел смысл поэзии в союзе ума и сердца, мысли и чувства, что стало одним из важнейших  принципов его художественной системы. Пушкин понял и оценил батюшковский подход к изображению человека, воспринимающего реальность через свой внутренний мир.
     Александр Сергеевич восторгался многими стихами Батюшкова, их гармонией, ритми-ческой гибкостью. На одной из его элегий он написал: «Звуки италианские! Что за чудо-творец этот Батюшков!»
     С Жуковским сложнее. Пушкин ценил его открытия в области психологической лирики, свойственные его поэзии эмоциональность, мечтательные порывы. Но в отличие от него видел идеал прекрасного не в явлениях таинственного, сверхчувственного мира, а в реальной действительности, в гармонии мыслей и чувств. Пушкин понимал, что Жуковский, как никто другой, умеет наделить слово разными значениями, разными оттенками, окрасить психоло-гическими ассоциациями и выразить тончайшие оттенки чувств и настроений. Подлинным виртуозом он был в мелодике стиха, ритмике, строфике. Пушкин впитывал достижения его музы. Правда, эти новации он использовал лишь как дрожжевую закваску для собственного творчества, для выработки иных, отличных от учителя эстетических принципов.
     Пушкин оставил нам удивительную по глубине, точности, изяществу, лаконизму  оценку творчества своего учителя и друга.

                Его стихов пленительная сладость
                Пройдёт веков завистливую даль…
                («К портрету Жуковского»).

     Своеобразно прослеживает диалектику поэтики, органическую сцепку, преемственность славного русского поэтического триумвирата  Державин – Батюшков – Пушкин один из основательнейших пушкинистов Б. В. Томашевский. В статье «Поэтическое наследие Пушкина»  он пишет:
     «Если Державин поражал конкретностью, вещностью и полнокровной жизненностью своих тем и образов, то Батюшков, наоборот, уходя от жизненного опыта, даёт образцы по-эзии туманной, неясной, приблизительной в системе образов.  Но Батюшков пришёл после Державина и отразил сознание современного человека. Этим он был ближе молодому Пушкину. Та болезнь века, которая отразилась в стихах Батюшкова, оказалась совершенно необходимой школой для Пушкина, и он необходимо должен был пройти эту школу, хотя бы для того, чтобы скорее преодолеть её. Усвоение элегической литературы было для Пушкина той стадией ученичества,  которая сокращала ему «опыты быстротекущей жизни». Прежде чем стать самим собой, Пушкин должен был пройти эту литературную школу.»
     – Мы понимаем, что у Пушкина были свои предтечи – люди большого таланта. Но ведь он превзошёл каждого из них по вкладу в литературу, по степени влияния на отечественную духовную жизнь. Ведь не только мы, но и  его современники, так сказать, единогласно признали это. 
     – Его величайшая заслуга состоит в том, что, ступив на тропу, найденную предшествен-никами,  он превратил её в столбовую дорогу, по которой мы доселе более или менее бла-гополучно шествуем. Конечно, эта дорога – не асфальтовое шоссе. Она полна и всегда будет полна рытвин и ухабов, крутых поворотов и обрывов. Движение Пушкина по этому большаку тоже отнюдь не было спокойным и безоблачным. И насчёт «единогласного признания» вы – увы! – ошиблись. Нам трудно вообразить, что по отношению к Пушкину возможны другие оценки. А они, представьте себе, были.
     Вот послушайте, что говорил виднейший наш пушкиновед С. М. Бонди. Проанализировав обстоятельства создания стихотворения «Памятник», литературные процессы тридцатых годов позапрошлого века, учёный пришёл к выводу, что мучительные обстоятельства личной жизни поэта дополнились  положением, в котором он оказался как писатель, новой оценкой его творчества, прозвучавшей из уст не только недругов, но и друзей, ставшей фактически всеобщей. (Выделено у автора. – А. Л..).
     Даже близкие к Пушкину люди, доказывает С. Бонди, стали словно разочаровываться в нём. Внешнюю красоту, поэтический блеск его стихов никто не отрицал, но глубины со-держания, богатой мысли в них не находили. На это же обращал внимание и Б. Томашевский.  К 1830 году, пишет он,  создалась «полоса огульного отрицания» Пушкина, «стали обычны явления соревнования с Пушкиным – соревнования, по существу враждебного Пушкину и его направлению».
     И кого же тогдашняя критика, тогдашние читатели возвели в ранг «партнёров по сорев-нованию» с Александром Сергеевичем? Кто те новые писатели, которые пользовались гро-мадным успехом у публики, восхвалялись критиками, противопоставлявшими их Пушкину по силе поэтического выражения и богатству мысли? Прежде всего, это Владимир Бене-диктов, выпустивший первую книгу стихов в 1835 году; Нестор Кукольник, сочинявший стихотворения и драмы; и Александр Бестужев-Марлинский – автор  романтических стихов и повестей. Именно они стали в ту пору кумирами читателей.
     Что мы знаем сегодня об этих трёх, безусловно интересных,  но почти забытых писателях? Ну, слышали; может быть, даже читали. Но сравнивать их с Пушкиным, а тем более ставить выше Пушкина сегодня мало кому придёт в голову. А тогда…
     Марлинским зачитывались, им умилялись. Героиня ранней поэмы И. С. Тургенева «Па-раша» «читала жадно… и равно Марлинского и Пушкина любила». Это незначительная, но характерная деталь. Ведь и сам Тургенев, по собственному признанию целовал имя Мар-линского на обёртке журнала.
     Столь же сильно и сентиментально Тургенев восторгался Бенедиктовым. Он плакал, об-нявшись с Грановским, над книжкой его стихов. Есть свидетельства, что Афанасий Фет и Аполлон Григорьев с упоением читали Бенедиктова. Из далёкого 1836 года до нас дошло письмо сосланного в Сибирь декабриста и писателя Николая Бестужева, где есть такие слова: «Каков Бенедиктов? Откуда он взялся со своим зрелым талантом? У него, к счастью нашей настоящей литературы, мыслей побольше, чем у Пушкина, а стихи звучат так же.»
     То же и с Кукольником. Его исторические драмы были приняты не просто благосклонно, а оставили заметный след в нашей театральной истории. Их оценка журнальной и газетной критикой была преимущественно восторженной. И как ни прискорбно, но даже лицейский товарищ Пушкина, не чуждый литературных интересов, Вильгельм Кюхельбекер возносил эти драмы выше пьес Пушкина. П. А. Вяземский отмечал: «Пушкин тогда не был уже по-велителем и кумиров двадцатых годов. По мере созревания и усиливающейся мужествен-ности таланта своего, он соразмерно утрачивал чары, коими опаивал молодые поколения и критику.»
     – В истории таких примеров сколько угодно, – подаёт голос дискутант. – Да и день се-годняшний не исключение. Ведь не секрет, что миллионные аудитории собирают порой не шедевры мирового искусства и литературы,  а пустопорожние развлекаловки, слезливые мелодрамы, кровавые и эротические опусы. О чём это говорит? Лишь о невысоком  худо-жественном вкусе читающей и созерцающей публики.
     – Вашу точку зрения я категорически отвергаю. Не слишком ли бесцеремонно мы с вами относимся к миллионам читателей и зрителей? Выходит, у нас с вами вкус есть, а у них, миллионов, нет? Не упрощаете ли? На мой взгляд, интерес к такого рода произведениям вызван тем, что люди устают от слишком серьёзных книг и фильмов,  скучают по другим жанрам, в частности по мелодраме, жаждут смены впечатлений, эмоциональной встряски. И если деятели кино, писатели не предлагают произведений такого рода, сделанных на высо-ком профессиональном уровне, зрители и читатели обращают свои взоры к «мыльным опе-рам».
     Что-то похожее было и  тогда, в позапрошлом веке. Объяснить всплеск читательского и зрительского интереса, повальное увлечение произведениями умеренных (по нынешним меркам) достоинств лишь невысоким уровнем публики, модой было бы неосмотрительно и несправедливо. Тем более, что среди этой публики оказались такие величины, как Тургенев, Фет и Белинский (правда, ещё молодые). Вне всякого сомнения, произведения названных мною писателей затронули какие-то чувствительные струны  в душах современников, от-кликнулись на то,  что волновало их. «…Поэзия Бенедиктова, – писал В. Г. Белинский, – не поэзия природы или истории, или народа – а поэзия средних кружков бюрократического населения Петербурга. Она вполне выразила их, с их любовью и любезностию, с их балами и светскостию, с их чувствами и понятиями…» Вот чем объясняется шумный успех этих ав-торов, оказавшийся, правда, недолгим.
     Но мы с вами отвлеклись. Я говорил про поистине обвальную критику, которая обруши-лась на Пушкина в тридцатые годы. Его друзья болезненно переживали эту столь же не-справедливую, сколь и шумную кампанию в прессе. В. А. Жуковский возмущался: «Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе,  успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал;  а Пушкин только что созрел, как художник, и всё шёл в гору, как человек, и поэзия мужала с ним вместе».
     Но ведь не только врали-журналисты ополчились против Пушкина. В 1834 году В. Г. Белинский опубликовал свои знаменитые «Литературные мечтания». Этот обзор по праву вошёл в историю русской литературы, и не нам сегодня подвергать сомнению высказанные «неистовым Виссарионом» мысли, выводы, аргументы в отношении литературных явлений XVIII  и первой трети XIX веков. Но что касается оценок Пушкина, мы можем только развести руками. Не трудно представить себе, какую горечь испытал Александр Сергеевич, прочитав: «…Пушкин царствовал десять лет: «Борис Годунов» был последним великим его подвигом; в третьей части полного собрания его стихотворений замерли звуки  его гармонической лиры. Теперь мы не узнаём Пушкина: он умер или, может быть, обмер на время.»
     Всё это происходило, всё это говорилось и писалось в пору расцвета пушкинского дара. Что это – свидетельство полного непонимания величайшего значения поэзии, прозы и всей литературной деятельности Пушкина, пример массовой слепоты, чёрная зависть недругов и оплошность друзей? Наверно, и то, и другое, и третье. А ещё – отсутствие критика, адек-ватного пушкинской мощи.
     – А Белинский! – не соглашается задира.
     – Белинский по масштабу своего дарования, разумеется, вправе стоять рядом с Пушкиным. Но, не забудем,  во время публикации упомянутой статьи ему было всего 23 года. Это был ещё «не тот» Белинский. Он мог соответствовать Пушкину двадцатых годов. Он восторгался Пушкиным-романтиком и не сознавал его превращения в реалиста, посчитав это превращение не новой важной ступенью творчества поэта, а его падением и чуть ли не ли-тературной смертью. Но по мере того, как крепло литературное зрение Белинского и от-стаивались, отцеживались критерии оценок, кристаллизовалось и его подлинное, осознанное, глубокое мнение о роли Пушкина в судьбах Отечества, в судьбах истории и культуры России. В 1843–1846 годах последовали одиннадцать статей Виссариона Григорьевича, содержащих всеобъемлющее и всестороннее исследование творчества Пушкина – поэта, прозаика, историка, публициста. Прошёл, как видите, всего десяток лет – и взгляды В. Г. Белинского радикально переменились. Но Александр Сергеевич об этом – увы! – не узнал. Его уже не было.
     Вот такие тучи сгустились к концу жизни над кудрявой африканистой головой, до предела осложнив  и без того нелёгкий жребий Пушкина. Современники свидетельствуют, что он относился к этим массированным залпам сравнительно спокойно, как правило не полеми-зировал со своими критиками, ограничиваясь отдельными снайперскими эпиграммными выстрелами в самых злобных и недоброжелательных. Хоть я и сказал, что тучи сгустились над его головой, правильнее было бы сказать, что они проплывали рядом. Ведь горы по-добного ранга возвышаются над облаками. Тяжёлые, мрачные тучи не достигают их вершин.
     Конечно, имена Александра Бестужева-Марлинского, Нестора Кукольника, Владимира Бенедиктова, других писателей пушкинской плеяды из истории русской литературы не изъять. Они заняли в ней своё место, соответствующее размеру их дарований, вкладу в оте-чественную словесность.
     Но вот что, на мой взгляд, очень важно. Может быть, парадоксально.  Даже спорно. Я утверждаю, что многие современные Пушкину литераторы и многие поэты постпушкинской эпохи и на литературном горизонте-то появились благодаря Пушкину. Они выведены на орбиту его могучим интеллектом, словно ракетой-носителем.
     – Как так? Неужто последователи Пушкина  – всего лишь робкие подражатели, его бледные тени? Ведь в начале беседы вы сами опровергли  такой тезис.
     – И сейчас не утверждаю ничего иного. Речь о том, что Пушкин вовлекал в сферу своего притяжения, подталкивал к перу многих и многих своих современников, будил их творческие силы. Убеждён, что многие из них не стали бы литераторами, не будь Пушкина.  Он излучал такую творческую энергию, такие импульсы, такое интеллектуальное поле, что окружающие непроизвольно, неосознаваемо подвергались его благотворному воздействию. Вспомните, как в лицее распространилась эпидемия стихотворчества! И её источником, «рассадником болезни», которой подверглись едва ли не все лицеисты, был несомненно «смуглый отрок» (А. Ахматова). И в последующие годы Пушкин, неведомо для себя, будил в людях творческие задатки, которые в иных обстоятельствах могли бы и не реализоваться.      
     И признаюсь, меня до глубины души потрясло, ошеломило в корне отличное от моей точки зрения, начисто опровергающее её, категорическое суждение Арсения Тарковского: «…У Пушкина были подражатели, но продолжателей, учеников не было… Пушкин «вобрал» в себя Жуковского и Батюшкова, ушёл и запер за собой ворота на крепкий замок».
     Читаешь такие слова – и видишь некоего скупого рыцаря, чахнущего над сундуком с зо-лотым поэтическим запасом, готового умереть, но не дать страждущим ни единой монетки. Это тем более обидный образ, что вызван он словами высоко чтимого мною, тончайшего поэта.
     Пытаюсь убедить себя, что чего-то не понял, что Тарковский говорит об отсутствии у Пушкина своей «литературной школы», учеников, которых бы он вывел в литературный свет. Но сколько бы ни выискивал я подобные доводы, не похож нарисованный в приведённой цитате Пушкин на Пушкина настоящего, творчески и человечески щедрого, умеющего заметить и поддержать талантливого человека. Может быть, и не было у него учеников по формальному признаку, то есть приходящих к нему на уроки или в творческий семинар. Но были литераторы, целое поколение литераторов, почитавших Пушкина своим учителем. Они воспринимали у Александра Сергеевича не технику стихосложения, не ритмику и не рифмику, а нечто более значительное – дух творчества, эстетические и жизненные принципы, отношение поэзии к действительности, реалистическое отражение жизни, яркую образность, вольнолюбивые мотивы. То есть как раз всё то, что отличало Пушкина как поэта и составляло существо его художественного метода, творческую систему.. А  это и есть школа – пушкинская литературная школа.
     И потому спор о том,  была пушкинская литературная школа или не было такой школы, мне кажется бесплодным, надуманной игрой в термины. Б. С. Мейлах, например, не отвергает понятие «школа», но оно ему всё же не по душе. Слово «плеяда» он объявляет совершенно неоправданным, неудачным, вносящим путаницу. С его точки зрения, нет ясности и в вопросе о том, чем определяется «пушкинский круг» (хотя этим термином он широко пользуется). Он предпочитает говорить:  «пушкинское направление».
     На мой взгляд, это чистой воды схоластика. Ведь все эти слова используются в полемике не как литературоведческие термины, а как выразительное средство, образ. Дело, в конце концов, не в словах, а в сути. А суть состоит в том, что Пушкин вызвал к жизни плеяду, когорту, созвездие, «племя младое» (назовите как угодно иначе) литераторов, оставивших свой след в русской словесности.
     Придя к этой мысли, я стал искать «единоверцев» среди литераторов  пушкинского круга и возрадовался, обретя их  в лице незыблемых авторитетов. А. А. Дельвиг в одном из писем своему великому другу признавал: «Никто из писателей русских не поворачивал каменными сердцами нашими, как ты». В. Г. Белинский утверждал: «Вслед за Пушкиным вышла на ли-тературную арену целая дружина молодых талантов. Все они пошли по направлению, дан-ному им Пушкиным.»
     – О, ещё один термин! Наряду с плеядой, когортой, кругом ещё и дружина!
     – Что ж, примем на вооружение и его. Ещё определённее выразился Н. В. Гоголь, которому принадлежит мысль  о «силе возбудительного влияния Пушкина».  Он считал, что Пушкин «был для всех поэтов, ему современных,  точно сброшенный с неба поэтический огонь, от которого, как от свечки, зажглись другие  самоцветные поэты».
     – Цитаты – не аргумент! Имена нужны, имена!
     – Будут и имена. Причём, повторюсь, отнюдь не эпигонов и подражателей, а людей ода-рённых, замеченных и отмеченных самим Пушкиным, «самоцветных поэтов».
     Хотя, если быть объективным, трудно тех, кто оказался согрет лучами пушкинского гения, чётко разграничить: это талантливый последователь, а это «вялый подражатель» (хоть и пушкинский, но, по методологии Мейлаха, совершенно ненаучный термин!). Да и сформу-лировать критерии, которые помогли бы осуществить такую градацию,  нелегко. Вернее, критерии-то есть, а вот в методике их применения никак не избежать субъективности. И потому я назову лишь тех, кого сам Пушкин благословил.
     Начну с Василия Туманского. Не слышали такого?  Тем не менее, в 20–30-х годах поза-прошлого века  он был известен и почитаем. Пушкин встречался с ним на юге, во время своей ссылки. Он писал брату Льву из Одессы: «Я прочёл Туманскому  отрывки из «Бахчисарай-ского фонтана» (новой моей поэмы)…» Василий Иванович, поддерживавший связь  с пи-терскими литературными кругами, помог Пушкину установить творческие контакты с из-дававшимся А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым журналом «Полярная звезда». Пушкин ценил Туманского и позже писал ему из Михайловского:  «Сделай милость, не забывай своего таланта.»
     В одной из ненапечатанных статей Пушкин утверждал, что стихи В. Туманского отли-чаются гармонией, точностью слога и обличают решительный талант.
Блёстка пушкинского ореола упала на имя Туманского в 1823 году – всего четыре строчки, но они увековечивают его имя:

Туманский, Фебу и Фемиде
Полезно посвящая дни,
Дозором ездит по Тавриде
И проповедует Парни.

     И в «Евгении Онегине», в главе «Путешествия Онегина» мы читаем об этом недюжинном поэте:

Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал,
Но он пристрастными глазами
В то время на неё взирал.
Приехав, он прямым поэтом
Пошёл бродить с своим лорнетом
Один над морем – и потом
Очаровательным пером
Сады одесские прославил.
Всё хорошо, но дело в том,
Что степь нагая там кругом…

     Наверно, Туманский стоит  этих тёплых слов и лёгкой иронии, стоит сердечного распо-ложения Пушкина. Василий Иванович напрямую связывал свои литературные успехи (а они  были!) с именем Пушкина, отмечал его «лестную возможность действовать на умы», его способность «выводить в люди скромные таланты».
     О творчестве В. И. Туманского некоторое представление может дать фрагмент из его сонета «Поэзия»:

Её гармония святая
Из дивных звуков сложена;
В них блещет вечная весна,
Благоухает воздух рая.
Ликует сердце, ей внимая,
Всё внемлет: дол и вышина  ;
Но мир не знает, кто она,
Сия певица неземная!

     Имя барона Егора Розена, думаю, более известно. Ведь это он написал либретто для оперы М. И. Глинки «Иван Сусанин» («Жизнь за царя»). Удивительна его судьба. Немец по про-исхождению, Розен лишь в 19 лет стал изучать русский язык, а, оказавшись в кругу А. А. Дельвига, А. С. Пушкина, Ф. Н. Глинки, дерзнул приобщиться к творчеству. Пушкин одобрял его стихи, статьи, исторические драмы, переводы.  Критика отмечала непохожесть со-чинений Розена на творчество других авторов.
     Барон Розен вспоминал: «Однажды передаю Дельвигу критическое замечание, сделанное мне Пушкиным, когда я читал ему в рукописи одно из моих стихотворений. Дельвиг удивился. – «Неужели Пушкин сделал вам критическое замечание?» – «Что же тут мудрёного? Кому же, как не ему, учить новобранца?» – «Поздравляю вас: это значит, что вы будете не в числе его обычных знакомств! Пушкин в этом отношении чрезвычайно осторожен и скрытен, всегда отделывается светскою вежливостью. Я вместе с ним воспитан – и только недавно начал он делать мне критические замечания: это вернейший признак приятельского расположения к автору.»
     Пушкин был удивительным человеком. Он умел острой строкой, метким словом буквально сразить недруга. Но когда речь шла о симпатичных ему людях, он не скупился на похвалу. Ему доставляло радость поддержать человека, и он делал это деликатно, тактично, без малейшей снисходительности, а тем более высокомерия.
     Сохранилась, например, книга с дарственной надписью: «Поэту Теплякову от поэта Пушкина».  Не думайте, что лишь из врождённого благородства и доброты Пушкин поставил имя Виктора Теплякова вровень со своим. Он и впрямь высоко ценил дар молодого литера-тора. На его «Фригийские элегии» он напечатал благожелательную рецензию в «Совре-меннике», тепло отзывался  о многих других стихах. «Если бы г. Тепляков, –  утверждал Пушкин, – ничего другого не написал, кроме элегии «Одиночество» и станса «Любовь и Ненависть.», то и тут занял бы почётное место между нашими поэтами.»
     Ну что, вправе мы считать Виктора Григорьевича Теплякова «выпускником пушкинской школы»?
     Пути поэзии, как и пути Господни, неисповедимы. И когда мы слышим или напеваем народные песни «По Дону гуляет казак молодой» или «Помню, я ещё молодушкой была», нам и в голову не приходит связать их с темой нашей сегодняшней беседы. Тем не менее, оказывается,  обе они восходят к Пушкину, точнее – к его школе, восходят, дабы ещё раз развеять сомнения в существовании таковой. Этими популярными песнями стали стихи представителей славной пушкинской когорты Дмитрия Петровича Ознобишина и  Евгения Павловича Гребёнки.
     Дмитрий Ознобишин встречался с Пушкиным, проявлявшим интерес к творчеству са-мобытного поэта. Евгений Гребёнка перевёл на украинский язык пушкинскую «Полтаву». И с переводом, и с его автором Пушкин был знаком. Но не это знакомство определило характер творчества русско-украинского (как разделить?) писателя Гребёнки, а сам дух пушкинской поэзии, связь этой поэзии с национальными корнями. Верность фольклорным традициям превращала стихи Евгения Павловича в народные песни. Помимо уже упоминавшейся «Молодушки», это ещё и «Очи чёрные». Мне кажется, что превращение «Очей» в цыганский романс сузило, обеднило палитру этого произведения, совершенно русского, славянского.
     В 1826 году с Пушкиным знакомится Алексей Хомяков, чьи стихи великий поэт назвал впоследствии прекрасными,  а талант – истинным, неоспоримым. В том же году Пушкин узнал Степана Шевырёва (будущего академика) и похвалил его стихотворение, которое, кстати, прочёл наизусть, что стало для автора, по его собственному признанию, «самым дорогим орденом».
     Благотворнейшее пушкинское влияние испытал на себе Андрей Муравьёв (из семейства декабристов). Он вспоминал: «Приветливо встретил меня Пушкин в доме Боратынского и показал живое участие к молодому писателю, без всякой литературной спеси или ка-ких-нибудь видов протекции, потому что хотя он и чувствовал всю высоту своего гения, но был чрезвычайно скромен в его заявлении.»
     Из тех, кому, образно говоря, Пушкин помогал взбираться на Парнас, можно назвать также Андрея Подолинского, Каролину Павлову, Лукьяна Якубовича, Михаила Деларю, Евдокию Растопчину, Эдуарда Губера. Да надо ли перечислять и можно ли перечислить всех? Всё это имена, нынче не очень известные. Но мы условились почитать всех, кто трудился во благо русской словесности. Ведь их труд – часть нашей литературы,  и без малых холмов не было бы могучего хребта.
     Но коли возропщет мой притихший было оппонент, рискну привлечь в свидетели и более заметные величины.
     Разве Вильгельм Кюхельбекер не был осиян, ещё на лицейской скамье, пушкинским ге-нием? И разве не пронёс он через всю свою жизнь, через все невзгоды ученическую почти-тельность к Пушкину?
     Евгений Баратынский, Пётр Вяземский, Николай Языков были близки Пушкину в силу общности художественной системы. Вместе с тем каждый из них был неповторимой поэти-ческой индивидуальностью. Верные Пушкину, его поэтическим принципам, они мыслили, чувствовали, творили по-своему. Они вошли в русскую литературу под пушкинским зна-менем, но как вполне самобытные мастера, самобытные творческие личности.
     «Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идёт своею дорогою». Так Пушкин сказал о К. Ф. Рылееве, но это верно и в отношении других поэтов «пушкинского созвездия».
     Фёдору Тютчеву дорогу в большую литературу открыла публикация  в пушкинском «Современнике»  Шестнадцать (!) его стихотворений увидели свет в третьей книжке журнала. Очевидцы рассказывают, в какой восторг пришёл Пушкин, впервые прочитав в рукописи эти стихи.
     – Значит, Тютчеву первой ступенькой к поэтическим высотам послужила пушкинская доброжелательность?
     – Пожалуй, что так.  Но Пушкин не делал молодому поэту никаких скидок, он видел в нём большое, самобытное дарование. И не ошибся, ожидая от Тютчева огромного, яркого вклада в русскую литературу, вклада, посильного только великому поэту.
     Александр Полежаев, хоть и не был лично знаком с Пушкиным, через всё своё творчество пронёс отголоски его непокорной поэзии. За одно из своих дерзких сочинений он был дос-тавлен в Москву, «на ковёр» к Николаю I, после беседы с которым его разжаловали в солдаты и отправили на кавказскую войну. И  как причудливо переплетаются судьбы! Через полтора месяца в этот же царский кабинет привезут из михайловской ссылки Пушкина. (Но поэт и царь – тема особая).
     Современники Пушкина, а позже мемуаристы, историки, в том числе Н. Г. Чернышевский, отмечали его удивительно деликатное, доброжелательное отношение к молодым ли-тераторам, благородное желание  ободрить всякого начинающего писателя, в котором он замечал талант, и помочь ему.
     Приятель Пушкина С. А. Соболевский, помимо других человеческих качеств, ценил в друге полное отсутствие профессиональной зависти и «милое, любезное, истинное и даже смешное желание видеть дарование во всяком начале, поощрять его словом и делом и радоваться ему».
     «Особенная страсть Пушкина была поощрять и хвалить труды своих близких друзей, – считал один из таких «поощрённых» С. В. Шевырёв. – Про Баратынского стихи при нём нельзя было и говорить  ничего дурного.»
     Критик, историк литературы, один из первых пушкинистов П. В. Анненков отмечал, что в обхождении Пушкина была какая-то удивительная простота, выпрямлявшая человека и с первого раза установлявшая самые благородные отношения между собеседниками. «Поэт Кольцов, введённый в общество петербургских литераторов, – писал Анненков, – был по-ражён дружелюбною откровенностью приёма, сделанного ему Пушкиным.»
     Я упоминал об этой встрече в предыдущей главе. Она произошла в 1836 году. С робостью явился Кольцов к знаменитому поэту и не встретил ни тени величавого благоволения, ни тени покровительственного тона.
     – Здравствуй, любезный друг, – сказал ему Пушкин. – Я давно желал тебя видеть.
     Он крепко пожал гостю руку и заговорил с ним, как с давним знакомым, как с равным себе.
     Пушкин отзывался о Кольцове как о человеке с большим талантом, печатал его стихи в «Литературной газете», хвалил в «Современнике».
     Сказку Петра Ершова «Конёк-горбунок» Пушкин не только прочитал в рукописи, но и, как утверждают, даже внёс в неё кое-какие поправки и содействовал её изданию.
     Ну и, наконец, признание Николая Гоголя: «Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеётся, чему изречёт неразрушимое и вечное одобрение своё, вот что меня только занимало и одушевляло мои силы.»
     Таким он был – восторженным, щедрым. Не снисходительно щедрым, а искренне, сер-дечно, открыто. Вспомните, что в день дуэли, незадолго до отъезда на Чёрную речку, Алек-сандр Сергеевич сел писать  письмо А. О. Ишимовой, автору книги «История России в рас-сказах для детей». Наверно, только люди такой широкой души, такого благородства и бес-корыстия способны на подобное.
     – И что, без Пушкина все эти люди не стали бы писать?
     – Кто стал бы, а кто и нет. Во всяком случае, некоторые из названных литераторов после смерти Пушкина отошли от поэзии, не получая, так сказать, «подпитки», «подзарядки». Практически перестали писать В. Туманский,   А. Муравьёв, Л. Якубович, М. Деларю. Может быть, и не стоит напрямую связывать их творческий кризис со смертью великого опекуна, но и не принимать этого обстоятельства в расчёт нельзя.
     Вот в каком окружении была «сияющая вершина» нашей литературы. Вот какие хребты, кряжи, пики, предгорья, холмы составляли этот могучий горный массив.
     – А сколько бы их было ещё, поживи Пушкин хотя бы вдвое дольше! И сколько он успел бы написать!
     – На это я вам отвечу вот какими словами: «Незачем гадать о том,  что Пушкин практи-чески сделал бы ещё,  доживи он до семидесяти лет, что он написал бы. Но зато мы отчётливо знаем, что в громовых раскатах лермонтовской лирики он узнал бы продолжение и развитие самого себя; что в «Мертвых душах» он прочёл бы окончательное завершение и воплощение «Истории села Горюхина»; что в бледном лице Раскольникова он увидел бы искажённые черты своего Германна; что грандиозная эпопея «Войны и мира»  соответствовала бы самым заветным замыслам последних лет его жизни – замыслам такой же исторической эпохи; что в прозе Тургенева и Чехова он признал бы свою школу (выделено мною. – А. Л.), точность своего рисунка, свой синтаксис.» Эта мысль принадлежит замечательному поэту Павлу Антокольскому. Он пошёл дальше наших прикидок и перебросил мост через целые эпохи – от начала XIX  века к началу ХХ-го.
     А вы говорите – не было пушкинской школы! Вся наша литература – школа Пушкина.  И при нём, и после того, как его не стало, и на многие годы вперёд русскую литературу творили, творят и будут творить «сии птенцы гнезда» Пушкина, те, кто не голосом только на него похожим быть хочет, а духом, великой, несломленной преданностью своему народу.


    ПРОРОК
   –Друг мой, – обращаюсь я к своему виртуальному собеседнику, – что если я подпущу немного мистики? Кажущейся мистики. Это в известной мере будет продолжением разговора, начатого в первой беседе. Не возражаете? Вот и хорошо.
     Как известно, умирающий Пушкин завещал Наталье Николаевне соблюдать траур по нём два года. Она и впрямь появилась в столице лишь через два года, но ещё целых пять лет вела замкнутый образ жизни, не наносила визитов, отвергла несколько выгодных предложений о замужестве. И вот однажды в её питерском жилище появился человек, при виде которого Наталья Николаевна растерялась. Память мгновенно вернула её в прошлое.
     Дальше я моделирую события по записям Александры Петровны Араповой, замужней дочери Натальи Николаевны от второго брака, сделанным со слов матери.
     Был один из редких вечеров, когда Пушкины оставались дома. У Александра Сергеевича было тоскливое настроение, не писалось, ехать к друзьям не хотелось. Наталья Николаевна сидела за рукоделием, а он бродил по комнате из угла в угол. Неожиданно он остановился перед зеркалом и долго что-то с напряжённым вниманием рассматривал в нём. А потом странным, сдавленным голосом позвал:
     – Наташа, что бы это значило? Я ясно вижу тебя и рядом,  так близко! – стоит мужчина, военный… Не знаю, кто это, никогда его не встречал. Средних лет, генерал, темноволосый, черты неправильны, но недурён, стройный, в свитской форме. С какой любовью он на тебя глядит! Да кто же это может быть? Наташа, погляди!
     Она, поспешно вскочив, подбежала к зеркалу, на гладкой поверхности которого увидела лишь слабое отражение горевших ламп, а Пушкин ещё долго стоял неподвижно, проводя рукой по побледневшему лбу. Очнувшись, он вторично описал своё видение. Жена никого не узнала в этом портрете. Тогда не узнала. Зато сейчас перед нею стоял именно тот, кого так ярко живописал Пушкин.
     Гость представился:
     – Пётр Петрович Ланской. По поручению вашего брата Ивана Николаевича, с которым я имел честь познакомиться на водах, в Баден-Бадене, позвольте передать вам его письмо и посылку.               
     Ланской тоже испытал чувство растерянности. Он вошёл в этот дом убеждённым холо-стяком, а уходил потенциальным женихом. Это было предопределено Пушкиным. Не предчувствием, не предвидением, а предзнанием, пророчеством Пушкина.
     Трудно сказать, что в этом эпизоде истинного,  а что от легенды, но А. П. Арапова ручалась за достоверность. Да нам сейчас важно не грядущее второе замужество Натальи Нико-лаевны, а одно из ярчайших свойств пушкинской натуры – его пророческий дар.
     Не вижу никакой мистики в том, что есть люди, обладающие даром предвидения. Не цыганок имею в виду, не так называемых экстрасенсов, не киношного Вольфа Мессинга, то есть не фокусников,  тем более не шарлатанов, а истинных пророков. Придёт время, и наука даст вполне земное, материалистическое объяснение этой способности. Никакие сверхъес-тественные силы тут ни при чём. Напомню, что знаменитая питерская провидица мадам Кирхгоф обладала таким даром и предсказала юному Пушкину беду от белого человека, которая может с ним случиться в тридцать семь лет. И случилась! Не говорите, что это слу-чайное совпадение. Александра Филипповна Кирхгоф с такой же точностью предрекла и судьбу Лермонтова.
     Так вот Пушкин тоже обладал такой способностью. И рассказанный эпизод – не единст-венное подтверждение этому. А. П. Арапова приводит ещё один случай, свидетельствующий о «редком духовном явлении, обнаружившемся в нём помимо его воли».
     Однажды вечером на квартире В. А. Жуковского в Царском Селе собрались его близкие друзья, в том числе П. А. Вяземский и А. С. Пушкин. В этот день великий князь Александр Николаевич, будущий император Александр II, прислал в подарок Василию Андреевичу, который, как вы помните, был воспитателем царских детей, свой мраморный бюст. Гости осматривали его, обсуждали достоинства, говорили о сходстве. И вдруг, когда уже сели к чаю и переключились на другие темы, Пушкин, дотоле сосредоточенно молчавший и нервно ходивший по залу, остановился перед скульптурным портретом и, закрыв лицо руками, в каком-то странном состоянии произнёс:
     – Какое чудное, любящее сердце! Какие благородные стремления! Вижу славное царст-вование, великие дела и – Боже! – какой ужасный конец! По колени в крови!
     И как-то непроизвольно  он повторял  эти последние слова.
     Друзья бросились к нему с расспросами. Кто-то воспринял это как розыгрыш, к чему Пушкин имел склонность. Но Жуковский и Вяземский отнеслись к происшедшему серьёзно. Пушкин, видимо, и сам не мог объяснить природу этого явления. Но его пророчество сбылось через много лет, 1 марта 1881 года.
     Я привёл в качестве примера два эпизода. А разве всё творчество Александра Сергеевича, включая приведённые в  главе «Печальный жребий» строки, не является свидетельством его пророческой сущности? Мы с вами говорили про этот великий пушкинский парадокс: самый светозарный русский поэт, воплощение жизнелюбия и солнечных радостей, он постоянно пребывал в ожидании трагического исхода.
     Давайте вернёмся к  «Памятнику». Об этом стихотворении написано столько, что, казалось бы, и добавить нечего. А я хочу не добавить, а немножко порассуждать.
     Задумывались ли вы над тем, что говорить о себе так, как сказал Пушкин, – как бы тут поделикатней выразиться? – не совсем скромно? Удобно ли самому утверждать, к примеру, что к твоему нерукотворному памятнику, сиречь к творчеству, не зарастёт народная тропа? И памятник этот окажется, безусловно, гигантским, выше Александровской колонны, что на Дворцовой площади столицы, то есть твоя слава  превзойдёт славу  царя, победившего На-полеона. А откуда такая уверенность, что слава эта будет всенародной, что назовёт тебя всяк сущий на Руси язык? Имел ли право Пушкин так сказать о себе?
     Более того, стихотворение написано в ту трудную для Пушкина пору, когда его поэти-ческая мощь, как мы только что убедились, вроде бы пошла на убыль и не только в аристо-кратических салонах, а и в литературных кругах стали в полный голос говорить о закате его божественного дара. А он вопреки этому провидит своё бессмертие.
     Что же всё это значит, как к этому отнестись?
     Многие отечественные пушкиноведы обращают внимание на два «смягчающих» обстоя-тельства.
     Первое. Стихотворение Пушкина, которое мы называем «Памятник» (у него оно без за-главия), является, так сказать, не оригинальным произведением, а подражанием Г. Р. Дер-жавину, который, в свою очередь, переложил по-русски оду Горация. Так что нескромность принадлежит, так сказать, не Пушкину, а восходит к первоисточникам.
     Второе и, пожалуй, более важное. Стихотворение не предназначалось для печати при жизни автора, оно было своего рода посмертным заветом потомкам.
     Один из самых ярких наших пушкинистов Сергей Бонди сказал: «…Пушкин прекрасно понимал огромное значение своей поэзии последних лет, своей новаторской прозы. И вот, видя, что уже никого из современников нет, кто понимал бы это,  правильно оценивал его творчество, решил обратиться к потомкам и им раскрыть искренне, как он сам смотрит на свою поэзию, её значение,  её главный смысл и её судьбу в далёком будущем».
     Что на это сказать? Доводы серьёзные, от них не отмахнёшься.
     Ведь державинское имя всплывает тут не случайно. Вспомним:  старик Державин нас заметил… Державин, уходя, благословил юного Пушкина на службу русской литературе. А Пушкин, уходя, обращается к поэзии Державина, как бы отчитываясь о сделанном. И всё же, это внешняя сторона дела, форма, которую Пушкин заполнил своим содержанием. К тому же – вот ведь капризы славы! – «Памятники» Горация и Державина упоминаются редко, а пушкинский всегда на слуху.
     Далее. Имел ли в виду Пушкин разъяснить потомкам смысл своего творчества? На мой взгляд, нет. «Памятник» не содержит обращения к потомкам. Поэт ничего не разъясняет и ни о чём не просит. Он утверждает. Он не вожделеет всеобщего признания и почитания, он его видит. Он не собственную оценку своего творчества излагает, а нашу, сегодняшнюю, которую он видит оттуда, из своего далека.
     Всё становится ясным,  если принять за исходный тезис простую истину: стихотворение «Памятник» – пророчество. Пушкин  не самооценкой заполнил стихотворение, а чётким видением грядущих реалий. Я для того и привёл выше образцы его пророчеств, чтобы это не выглядело мистикой. Нет, Пушкин не мистик. Он реалист. Он и раньше, например в «Евгении Онегине», заглядывал в наши сегодняшние суждения о нём, но делал это, в силу своей скромности  и поскольку «для печати», в пожелательной форме и с изрядной долей иронии. Цитирую:

Быть может (лестная надежда),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!..

     Пушкин пророчески сознавал, что народная тропа к его поэзии никогда не зарастёт, что она превратится в столбовую дорогу, но превращение это будет трудным, через борьбу с недругами, через преодоление противодействия деструктивных сил.
     И всё же, не отдаёт ли моя позиция мистическим душком? Настаиваю: нет!
     Во-первых, по моему убеждению, одной из особенностей гениальной личности – а Пушкин был гениальным мыслителем! – является неосознаваемая способность предвидеть события, предугадывать явления. Это связано с более тонкой по сравнению с нами, обычными людьми,  организацией психики, особой способностью чувствовать и мыслить.  Не случайно Пушкин называл поэтов пророками. Тут нет ничего сверхъестественного, это природное свойство, врождённый дар. Разве В. Г. Белинский, в своё время бранивший Пушкина, не пришёл к пророческому предвидению: он будет в России поэтом классическим, и по его творениям будут образовывать и развивать не только эстетическое, но и нравственное чувство! Ведь так и стало.
     Во-вторых, сознательный и подсознательный анализ и сопоставление фактов собственной биографии и окружающих его реальностей приводил поэта к определённым прогнозам. Он лучше других видел и оценивал взаимную связь и обусловленность событий, человеческих отношений, умом аналитика, философа, историка он просчитывал эти связи и предопределял результаты.
     Вот, может быть, таким образом Пушкин вычислил сегодняшнее понимание своего творчества и своей роли в духовной жизни и формировании самосознания русского народа.
     Гений, он и есть гений. Пророк, он и есть пророк.


    АХ, НАТАЛИ!..
   Жена гения… Какая это тяжкая и неблагодарная ноша! Не только завистливое и не-доброжелательное окружение, а целые поколения последующих толкователей бесцеремонно копаются в её жизни, аршинами и вершками вымеряя, соответствовала она масштабам мужа или нет, рассуждают, понимала ли она его, а если понимала,  то в той ли степени, как должна бы. Таких пересудов – и обывательских, и учёных – досталось Наталье Николаевне Пушкиной с лихвой. От самых злых (пустая, легкомысленная кокетка, виновница гибели Пушкина) до самых восторженных (не только красива, но и по уму мужу ровня). И словно деревья под резкими порывами ветра, качалось то в ту, то в другую сторону общественное мнение. Хотя как тенденция оно шло от неприязни к благожелательности, от обвинения к оправданию.
     На первых порах, сразу после убийства Пушкина, по горячим следам события, это самое общественное мнение склонялось – отчётливо склонялось! – не в пользу Натальи Никола-евны. Смерть Пушкина напрямую связывали с её поведением, с её нравственным обликом. Широко известна выдержка из письма петербургского педагога и литератора Я. М. Неверова, которое было написано в день смерти поэта: «Женщина осиротила Россию…» Обратите внимание, как это эффектно звучит и как эффектно здесь сочетается обывательское брюз-жание с патриотическим пафосом. Г. П. Небольсин, член Государственного Совета, называет Пушкина «жертвой легкомысленной, кокетливой жены, которая, без дурных с её стороны намерений,  сделалась виновницей сплетен, злоречия и скандала, окончившегося этим ги-бельным дуэлем». (Орфография оригинала. – А. Л.). Это были типичные взгляды.
     Автор одной из самых ярких книг о Пушкине, вышедшей ещё в 1916 году, П. Е. Щёголев приводит письмо друга Пушкина, поэта и критика П. А. Вяземского великому князю Михаилу в качестве «свидетельства, несущего осуждение поведению Натальи Николаевны». Вяземский утверждает, что она проявила непростительные легкомыслие и ветреность, от-носясь снисходительно к навязчивым ухаживаниям молодого офицера.
     Я где-то вычитал, что книга Щёголева отразила негативное мнение предшественников, вынесла приговор Наталье Николаевне («скудость духовной природы») и на много лет впе-рёд определила к ней отношение. И это верно.
     Свидетельство тому, в частности, – обидная, огорчительная, тенденциозная позиция Анны Ахматовой. В её архивах обнаружены наброски то ли статьи, то ли доклада,  где она говорит о сёстрах Гончаровых не просто с неуважением, а с ненавистью, безоговорочно объявляя жену поэта сообщницей Геккеренов в преддуэльной истории.
     – А Цветаева! – подсказывает  неугомонный оппонент,  пожелавший на этот раз  быть моим союзником. – У неё похлеще.
     – Да, если взять книгу Марины Цветаевой «Мой Пушкин», открыть статью «Наталья Гончарова», то станет ещё обидней и огорчительней. Очень прямолинейный, суровый, не-женский подход проявила Марина Ивановна, и, думается, не последнюю роль в этом сыграла книга Щёголева. Раз уж названо имя Цветаевой, давайте поговорим о её позиции детальней.
     В свойственной ей авангардистской манере, рублеными фразами, резко, по-мужски гру-бовато знаменитая поэтесса обличает Наталью Пушкину, бросая ей упрёки,  обвинения во всех мыслимых и немыслимых грехах. Почему Гончарова всё-таки вышла замуж за Пуш-кина? – вопрошает Цветаева, называя Пушкина и некрасивым, и небогатым, и неблагона-дёжным, и – нагнетая – нелюбимым. Последнее слово она выделяет курсивом, делая его главным, определяющим и подгоняя под него все свои рассуждения. И какой ответ даёт по-этесса на свой собственный риторический вопрос? Перебрав и отвергнув варианты, она за-ключает:
     – Гончарова за Пушкина вышла без любви, по равнодушию красавицы, инертности не-одухотворённой плоти – шаг куклы! – а может быть и с тайным содроганием.
     Цветаева, словно в прокурорской обвинительной речи, нанизывает один посыл на другой, не очень задумываясь над их доказательностью, руководствуясь лишь заданностью – обви-нять: вышла замуж вслепую или полуслепую; безучастна в рождении детей, как и в их за-чатии, безучастна к работе мужа, к его славе; питала отвращение к деревне, куда стремился Пушкин; мужа не любила, но когда его убили, плакала (читай: по обязанности); у неё была голая красота (пустота), без корректива ума, души, сердца, дара; с Пушкиным она была па-рой, идущей в разные стороны; роковая женщина – пустое место, смертоносное место, орудие смерти; тяга Пушкина к Гончаровой – тяга переполненности к пустому месту; до удивительности бессловесная; страсть к балам, как у Пушкина – к стихам, зал и бал – её ес-тественная родина, дома зевала, изнывала, даже плакала; богиня, превращающаяся в куклу; Пушкин выбрал свою смерть посредством Гончаровой.
     Уже немало, не так ли?  Уже можно требовать самого сурового приговора. Но Цветаева всё нагнетает:  чтобы не любить Пушкина и убить Пушкина, нужно было ничего в нём не понять. Гончарову, не любившую,  он взял уже с Дантесом в придачу, то есть с собственной смертью.
     Какое-то во всём этом видится мне ослепление. Нельзя не подивиться тому, как Цветаева, тонкая,  проницательная натура, умная поэтесса, не только не увидела  в Наталье Николаевне Пушкиной присущих ей человеческих качеств, но и не пыталась их увидеть.  Как определила для себя с самого начала – кукла,  так и твердила до конца,  выстраивая в соответствии с этим свою концепцию. Несправедливую, недобрую.
     – Но отчего Цветаева выстроила именно такую концепцию?
     – На мой взгляд, на неё оказала влияние эпоха, в которую она формировалась как лич-ность, как литературное явление. Начало века, социальные потрясения – революции и гра-жданская война, шаткие двадцатые годы – это был период, когда не очень почитались из-вечные женские качества: красота, обаяние, нежность, тяга к семейному покою, – когда женщины вдруг стали проявлять мужские (причём не лучшие) свойства: грубость до цинизма, сексуальную раскрепощённость, жёсткость, – когда на великосветские увеселения смотрели как на эксплуататорские замашки. Не хочу сказать, что Цветаева проповедовала такие взгляды, но испытывать их воздействие могла.
     А главное состоит, мне кажется, в том, что она приняла на веру всё то,  что прочитала о Наталье Николаевне, не доискивалась до истины сама, не допускала мысли о своей непра-воте,  альтернативной точки зрения.
     Наш великий пушкинист Д. Д. Благой отмечал, что исследователи, биографы  Пушкина «конструировали» образ его жены, исходя в основном из высказываний и воспоминаний современников. «А наряду с объективными суждениями, – писал он, –  многое из того, что до нас здесь дошло, носит явно односторонний, пристрастно-недоброжелательный (особенно это относится к свидетельствам некоторых современниц, либо «ревновавших» поэта к его жене, либо завидовавших её красоте и успехам), а порой и резко враждебный характер».
     – Замечание это, безусловно, тонкое и очень верное.  Однако такой характер суждений был присущ не только «современницам», но и современникам. Разве не так?
     – Так, к сожалению. Более того, резко негативное, подчас совершенно враждебное отно-шение к Наталье Николаевне Пушкиной, вплоть до категорического обвинения её в смерти мужа, высказывали не только салонные сплетники, мещанствующие верхи, но и весьма достойные люди. Характерную метаморфозу претерпела в этом смысле позиция М. Ю. Лермонтова.
     Есть свидетельство о его встрече с Н. Н. Пушкиной.  Оно принадлежит дочери Натальи Николаевны от второго брака – Александре Петровне Ланской (в замужестве Араповой). Встреча произошла в доме Карамзиных в апреле 1841 года, незадолго до отъезда поэта на Кавказ, откуда ему не суждено было возвратиться.
     Вот это свидетельство.
     «В заключение этой беседы, удивившей Карамзиных своей продолжительностью,  Лер-монтов сказал:
     –…Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям. Я видел в вас только холодную, неприступную красавицу, готов был гордиться, что не подчиняюсь общему здешнему культу, и только накануне отъезда надо было мне разглядеть под этой оболочкой женщину,  постигнуть её орбаяние искренности, которое не разбираешь, а признаёшь, чтобы унести с собою вечный упрёк в близорукости. Но когда я вернусь, я сумею заслужить про-щение и, если не слишком самонадеянна мечта, стать когда-нибудь вам другом…»
     Узнав о гибели Лермонтова,  Наталья Николаевна Пушкина искренне скорбела. Позже она признавалась: «Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унёс с собою в могилу.»
     А. П. Ланская (Арапова) воспроизводит слова поэта, видимо, по рассказам матери. Разу-меется, слова у Лермонтова могли быть и другие, но суть разговора, полагаю, передана точно.
     Трансформация взглядов М. Ю. Лермонтова, наследника Пушкина на осиротевшем рус-ском поэтическом престоле, человека проницательного, способного за внешними светскими условностями увидеть человеческую суть, многозначительна и поучительна. Лермонтов – один из немногих современников Пушкиной, который сумел разглядеть её.
     Сейчас личность Натальи Николаевны Гончаровой–Пушкиной–Ланской, характер её взаимоотношений с Александром Сергеевичем, образ жизни и образ мыслей – всё это изучено достаточно скрупулёзно и объективно. Исследователи отыскали в архивах не известные прежде материалы, сопоставили все «за» и «против», отмели крайние точки зрения и сделали попытку (во многом успешную) восстановить доброе имя жены поэта, очистить её облик от наносного, злонамеренного, завистливого.
     И какой же предстала перед нами Наталья Николаевна?
     Долгое время мы очень мало знали о её чисто человеческих свойствах: характере, уме,  манере поведения, взаимоотношениях с мужем, детьми, окружающими. На многое могла пролить свет переписка супругов. Но если письма Александра Сергеевича к жене сохрани-лись (они опубликованы, изучены, и мы к ним ещё обратимся), то письма Натальи Никола-евны к мужу загадочным образом исчезли. Причём исчезли уже в двадцатых годах ХХ века. Напрашивается предположение, что они выкрадены и проданы за рубеж. И очень жаль, что эта криминальная история не была своевременно расследована. А может быть, не поздно провести розыск и сейчас? Во всяком случае, историки литературы не теряют надежды об-рести эти бесценные сокровища.
     Да, писем Натальи Николаевны к мужу пока нет. Но есть другие документы: свидетельства друзей и близких.  Не так давно исследователи И. М. Ободовская и М. А. Дементьев, изучая архив семьи Гончаровых обнаружили немало уникальных материалов, в том числе дотоле не известные письма Натальи Николаевны брату Дмитрию. Трудно переоценить значение этой находки. Написанная на основе изучения обретённых документов, книга «Вокруг Пушкина» проливает свет на многое, даёт возможность полнее и вернее представить себе облик Натали, сделать чёткие выводы относительно её личности. «Мы читаем эти письма, – говорят авторы, – и как будто впервые знакомимся с женой поэта, о которой знали так мало! Её доброта, душевность, глубокая материнская любовь к детям, сердечное отношение к Пушкину, деликатность, деловитость и практичность во всех случаях, когда того требовала жизнь, – совершенно по-новому освещают облик Натальи Николаевны. Она становится нам ближе и понятнее…» 
     Анализируя переписку Натальи Николаевны, И. М. Ободовская и М. А. Дементьев соби-рают воедино, фокусируют её достоинства, черты характера, детали внешнего облика и внутреннего мира. Они с достаточным основанием говорят о её доброте и душевной щед-рости, унаследованных от отца – тяжело больного,  но славного человека. Таша (так звали её в семье) получила неплохое домашнее образование. Изучала, как и другие дети Гончаровых, историю, географию, литературу, мифологию, хорошо знала, помимо русского (а это уже достоинство для дворян того времени), немецкий, английский и особенно французский языки. Отмечаются её сдержанность в выражении чувств, молчаливость, скрытность, не-обыкновенное обаяние, застенчивость, деликатность. Ей была свойственна религиозная на-строенность, дающая спокойствие, которое, по её собственному признанию, принимали за холодность. Не каждому открывалась она («только Бог и немногие избранные имеют ключ от моего сердца»). Она была любящей женой, заботливой матерью, доброй хозяйкой дома.
     В книге содержится выдержка из воспоминаний Н. М. Еропкиной, близко знавшей Натали в годы её юности в Москве. Приведу несколько характерных деталей из этой пространной записи.
     «Натали ещё девочкой-подростком отличалась редкой красотой. Вывозить её стали очень рано, и она всегда окружена была роем поклонников и воздыхателей… Место первой кра-савицы Москвы осталось за нею.
     …Сильная, ловкая, она была необыкновенно пропорционально сложена, отчего и каждое движение её было преисполнено грации. Глаза добрые, весёлые, с подзадоривающим огоньком из-под длинных бархатных ресниц. Но покров стыдливой скромности всегда во-время останавливал слишком резкие порывы. Но главную прелесть Натали  составляли от-сутствие всякого жеманства и естественность. Большинство считало её кокеткой, но обви-нение это несправедливо.
     Необыкновенно выразительные глаза, очаровательная улыбка и притягивающая простота в обращении, помимо её воли, покоряли ей всех… Всё в ней самой и манера держать себя было проникнуто глубокой порядочностью… Пушкина пленила её необычайная красота и не менее, вероятно, и прелестная манера держать себя, которую он так ценил.»
     Свидетельств редкой красоты и обаяния Натальи Гончаровой сохранилось очень много. Сестра Пушкина Ольга (в замужестве Павлищева): «…Моя невестка совершенно очарова-тельна, мила, красива, умна и вместе с тем очень добродушна.» А. Н. Муравьёв, оставивший записки «Знакомство с русскими поэтами»: «Пушкин, после бурных годов своей молодости, был страстно влюблён в московскую красавицу Гончарову, которая действительно могла служить идеалом греческой правильной красоты.» Литературный критик, один из первых пушкинистов – ВП. В. Анненков: «Наталья Николаевна Гончарова принадлежала к тому созвездию красоты, которое в это время обращало внимание и удивление общества.» И т. д.
     Но не было свидетельств, касающихся деловых качеств Натальи Николаевны. Разыска-ния, сделанные Ободовской и Дементьевым, заполняют и этот пробел. Из её писем брату Дмитрию видно, какое деятельное участие принимала она в издательских делах мужа, в других хозяйственных хлопотах. То просит у брата бумагу для затеваемого Пушкиным и Плетнёвым альманаха (Гончаровы владели полотняным заводом  и бумажной фабрикой в Калужской губернии), то выполняет поручения мужа,  связанные с его литературной дея-тельностью, то хлопочет по делам «Современника», пока Пушкин в отъезде.
     Не придерживаясь хронологии, сошлюсь ещё на одно письмо, очень, кстати, характерное. Оно написано Натальей Николаевной в суровую для Пушкиных пору – в июле 1836 года. Обеспокоенная  расползающимися клеветническими слухами, состоянием Александра Сер-геевича, она писала  Дмитрию: «Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мел-кими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам, и, следственно, в таком настроении не в состоянии работать… Для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна.»
     Это письмо делает честь Наталье Николаевне. Она тревожится из-за состояния мужа, материального положения семьи, что было бы несвойственно легкомысленной кокетке. Она считает своим долгом помочь супругу в том затруднительном положении, в котором он на-ходится. «Несправедливо, – пишет она, – чтобы вся тяжесть содержания моей большой семьи падала на него одного…» А семья была и вправду большой. У Пушкиных к этому времени родился четвёртый ребёнок. С ними жили две сестры Натальи Николаевны.
     Может быть, не очень тактично использовать здесь эпизод, относящийся к трагическим обстоятельствам. Но он характеризует Наталью Николаевну и её отношение к Пушкину. Ритуал обязывал хоронить его в мундире камер-юнкера. Но, зная, как ненавистен был ему этот мундир, она настояла на своём, и Александра Сергеевича хоронили во фраке. Пренеб-речь мнением света, не посчитаться с монаршей волей – на это могла отважиться только сильная натура, хорошо знавшая своего мужа и преданная ему.
     – И всё же любила она Пушкина или не любила?
     – Любила или не любила?.. Вокруг этого вопроса баталии не утихают и по сей день. Ма-териалы, которыми я располагаю и на которые буду ссылаться, позволяют уверенно сказать: любила!
     Начнём с их первой встречи на московском балу. Пушкин был буквально ослеплён, по-трясён, повержен красотой, грацией, скромностью и достоинством этого шестнадцатилет-него создания. Он видел и опоэтизировал много красивых женщин, но юная Гончарова была не просто красива. Пушкин интуитивно угадал, как органичны в ней и внешняя красота, и душевное богатство. Что-то сказало ему: это она! «Когда я увидел её в первый раз, – писал Пушкин матери своей будущей жены Наталье Ивановне Гончаровой, – красоту её только что начинали замечать в обществе. Я её полюбил, голова у меня закружилась…» Судя по всему, Таше сердце ещё не сказало: это он! Юной девушке льстило внимание взрослого мужчины, знаменитого поэта. Её смущали его огненные взгляды – и не более того.
     Мне не удалось выяснить, как отнеслась сама Натали к первому сватовству Пушкина, которое закончилось, как известно, отказом. (Правда, своеобразным отказом, оставлявшим жениху реальные надежды). Но когда через год Александр Сергеевич предпринял повторный штурм гончаровского редута, отношение невесты к нему было вполне определённым: она настаивала на положительном ответе. Поскольку своенравная матушка могла вновь зауп-рямиться, а на помощь безнадёжно больного отца рассчитывать не приходилось, Таша пишет деду, Афанасию Николаевичу, и просит его составить её счастье – благословить на брак с Пушкиным. Это не безропотное подчинение воле матери, не тревожно-равнодушное ожидание: каким он будет, муж? полюблю – не полюблю? Это уже позиция, твёрдая, ясная. Это уже характер, отстаивающий свой выбор.
     И второе, ещё более значительное событие, свидетельствующее в пользу моего катего-рического утверждения о чувстве Натали к Александру Сергеевичу, произошло тогда же, в 1830 году, несколькими месяцами позже. Расскажу о нём поподробнее.
     Как хорошо известно  из научных и биографических  публикаций, из мемуаристики, сватовство Пушкина – уже второе, вроде бы благополучное – проходило трудно. Его буду-щая тёща была женщиной капризной и вздорной. Немало крови попортила она Александру Сергеевичу ещё до того, как он официально стал её зятем. То её беспокоило материальное положение жениха, то она тревожилась из-за его политической неблагонадёжности, то тре-бовала от него денег на приданое своей дочери. И уж, конечно, не миновали её ушей легенды о его чудовищной безнравственности, бесчисленных любовных похождениях.
     В конце августа Пушкин собрался в нижегородское поместье их семьи Болдино, чтобы привести в порядок свои денежные дела. И уезжал он в жутком состоянии. Накануне Наталья Ивановна учинила ему очередную сцену, едва не повлёкшую разрыв,  отказ от заключённой помолвки. Он писал княгине В. Ф. Вяземской: «Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой. На другой день после бала она сделала мне самую смешную сцену, какую только можно себе представить. Она мне наговорила вещей, которых я, по совести, не мог равнодушно слушать. Я ещё не знаю,  расстроилась ли моя свадьба, но повод к этому налицо, и я оставляю двери широко открытыми… Эх, проклятая штука – счастье!» А в письме издателю, критику, про-фессору российской словесности П. А. Плетнёву, одному из друзей и поверенных в сердечных делах,  сообщая о перипетиях своего сватовства, он сокрушается: «Осень подходит.  Это любимое моё время – здоровье моё обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настаёт, – а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда. Всё это не очень утешно. Еду в деревню. Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведёшь…»
     И, конечно, полное отчаяния письмо он оставил Натали: «Я отправляюсь в Нижний без уверенности в своей судьбе. Если ваша мать решилась расторгнуть нашу свадьбу и вы со-гласны повиноваться ей, я подпишусь подо всеми мотивами, какие ей будет угодно привести своему решению, даже и в том случае, если они будут настолько основательны, как сцена, сделанная ею мне вчера, и оскорбления, которыми ей угодно было осыпать меня. Может быть, она права и я был не прав, думая одну минуту, что я был создан для счастья. Во всяком случае, вы совершенно свободны; что же до меня, то я даю вам честное слово принадлежать только вам или никогда не жениться.»
     И могла бы русская литература остаться без феномена, именуемого Болдинской осенью, если бы… Если бы не любовь. Любовь рождает творческий взлёт. История литературы и искусства знает тому несметное число свидетельств. И пушкинская Болдинская осень – одно из них. Я утверждаю: Болдинскую осень вызвала к жизни любовь! Не только его любовь к Натали, но и – прежде всего – её любовь к нему. Туда, в мрачное осеннее Болдино, в его отчаяние и растерянность она выстрелила письмом, перевернувшим всё вверх тормашками, и осень стала солнечной, и его состояние лучезарным. Она уверяла его в своей любви и про-сила, умоляла, настаивала поскорее возвращаться в Москву.
     – А что же он не бросил всё и не помчался сломя голову к любимой?
     – Напомню, была эпидемия холеры. Пушкин оказался в западне. Он сделал не одну по-пытку уехать, но сквозь карантинные кордоны не смог прорваться и вынужден был вернуться.
     Но обратимся к письму Натальи Николаевны.
     – Вы же говорили, что её письма к Александру Сергеевичу не обнаружены.
     – Мы судим о содержании её письма по ответу на него Пушкина. И по его реакции. «Она меня любит!» – восторженно воскликнул он, получив это письмо. Искренний пушкинский восторг не только огласил интерьеры барского дома, но и проник на страницы письма П. А. Плетнёву.
     «Она меня любит!» – вот он, импульс к творчеству, вот он, мобилизующий клич, приведший в движение великие интеллектуальные силы, заторможенные было непредвиденными осложнениями! Это был взрыв такой термоядерной силы, такое вулканическое извержение, что и поныне мир поражается: как можно было за три месяца (всего за три!) создать столько произведений. И каких! «Повести Белкина» (пять!), «маленькие трагедии (четыре!), поэму «Домик в Коломне», две завершающих главы «Евгения Онегина», около тридцати стихотворений. Под силу ли земному существу творить кряду, один за другим, шедевры, каждый из которых – будь это стихотворение или драма, поэма или повесть – сделает честь любому, самому талантливому автору! Пушкин доказывает собственным примером: под силу, если это существо одухотворено любовью. Только эти три месяца, если бы он никогда и ничего не написал ни до, ни после, обессмертили бы его имя.
     – И всё это – Наталья Николаевна? Её письмо?
     – Нет, разумеется! Никакая любовь, никакая Наталья Николаевна или иная ещё более очаровательная женщина не способна превратить простого смертного в титана. Но только женщина, тем более такая совершенная,  как Наталья Гончарова, способна привести в смя-тение сердце поэта, разбудить в нём бурю и выплеснуть эту бурю на бумагу. Наталья Гон-чарова, неполных восемнадцати лет от роду, вызвала, сама того не сознавая, такую бурю. И уже за одно это, за плодотворнейшую Болдинскую осень, за пушкинское озарение, одарив-шее нас бессмертными творениями, мы в вечном долгу перед нею. Этот её подвиг, её бол-динское соавторство – приданое Натальи Гончаровой, свадебный дар не только жениху, но и всем нам, родной отечественной культуре. Он искупает все её мнимые и реальные прегре-шения, неосмотрительные поступки.
     Таким образом, с первых шагов Натали и Александра навстречу друг другу мы убежда-емся в их взаимной любви. Брак Пушкиных был счастливым, – утверждают современники, близко знавшие эту семью. «Таша обожает своего мужа, который также её любит», – писал Дмитрий Гончаров, брат нашей героини.
     Наталья Гончарова-мать признавалась в письме Пушкину в 1834 году, во время пребы-вания у неё дочери, на четвёртом году пушкинского супружества: «Хотя Натали, по-видимому, чувствует себя хорошо у меня, однако легко заметить ту пустоту, которую ваше отсутствие в ней вызывает».
     – Ничего удивительного, это же мать!
     – Не забывайте, какая мать. Взбалмошная, неуравновешенная, не благоволившая к зятю и тиранившая дочерей.
     – Вы всё о Натали да о Натали. Ну, а Пушкин? Он действительно безумно любил жену? Ведь пушкиноведы и ему по поводу брака упрёков набросали – не счесть.
     – Да, когда перемывали косточки Наталье Николаевне, попутно доставалось и Александру Сергеевичу. И среди его, и среди наших современников бытовало и бытует мнение, что женился он не по любви, а потому что годы подпирали. За тридцать перевалило, пора было отрешиться от грехов молодости, остепениться. И если уж жениться, то на красавице, с которой не зазорно появиться в свете, тем более что сам-то он был – увы! – неказист.
     Один довольно известный писатель даже новеллку сочинил на этот предмет. И вот как он описывает побудительные мотивы пушкинской женитьбы: «Он входит с молодой женой в бальный зал, и трепещущий свет тысяч оплывающих свечей отражается в её открытых пле-чах. Все взгляды обращаются к ним. Его некрасивость подчёркнута чистой прелестью её лица, он кажется ещё ниже ростом об руку с высокой женой, но всё это ничего не значит, тем больше чести победителю. И как бы ни бесились завистники, как бы ни шипели,  ни злоб-ствовали скрытые и явные недоброхоты, все невольно склонятся перед союзом Первого поэта с Первой красавицей. И это будет его реванш…»
     Как же надо не знать Пушкина и не уважать его память, чтобы выдавать ничтожные, никчёмные мысли за пушкинские, а его женитьбу за ярмо, самообман, обречённость. И как же надо не знать Наталью Николаевну, с какой недоброй заданностью подходить к её изо-бражению, чтобы написать такое: «холодное совершенство его невесты», «замороженная Мадонна»,  «она не дала ему и тени радости».
     Выбрав жанр рассказа, писатель как бы оговаривает себе право на домысел, однако когда выгодно, он вставляет в свой текст куски из писем, разрушая художественную структуру произведения, но зато придавая ему вроде бы документальность. Хитрый, коварный приём, позволяющий автору легче вколачивать в головы читателей своё саркастично-циничное, вульгарно-неуважительное отношение к Пушкину и его невесте.
     «Он немеет от её красоты, она зевает над его стихами…» Многоопытный автор знает психологию потребителя печатной продукции, знает, что фраза будет принята на веру и го-товым кирпичиком отложится в сознание читающего обывателя, который не будет дотошно копаться в пушкинистской литературе и перепроверять предложенную ему версию. Не знаю, зевала ли Наталья Николаевна, став женой Пушкина, над его стихами, но будучи невестой, не зевала и зевать не могла. Потому что она их просто-напросто не читала. Суровая, своенравная, крутая Гончарова-мать держала своих дочерей (Ташу в том числе) в более чем монастырской строгости и сама определяла, что им читать. Так вот, читать Пушкина им не было позволено.
     Цитируя письма Пушкина П. А. Плетнёву, писатель не стесняется прибегать к откровенным передёргиваниям. Не сказав читателю, в каком настроении уезжал Пушкин в Болдино (мы с вами это уже знаем; знаем, что свадьба в очередной раз расстраивалась), он тональностью этих писем пытается нас убедить, что Пушкину в тягость женитьба. И говорит явную напраслину.
     К сожалению, не он один. Его единомышленники лихо подсчитывают, сколько стихов и даже строк посвятил Пушкин прежним увлечениям, так сказать, проходным персонажам своего многопланового любовного романа, и сколько главной героине. И получается, что ей, главной, не очень много. Вывод: не любил. Мне кажется, никто, даже пишущие стихи, а может, и сам Пушкин, не смог бы объяснить, отчего и почему порой не самой достойной женщине (например, далеко не таким уж добродетельным А. П. Керн, Е. К. Воронцовой) достаются прекрасные, становящиеся хрестоматийными строки, а любимой – скромные, а жене, глядишь, и никакие. Может быть, оттого, что стихи рождаются от стремления к предмету обожания, от несбыточных грёз, от ожидания чуда. Обладание предметом возды-ханий словно подрезает крылья поэзии. Сватовство и женитьба переводят лирические сто-роны любви в плоскость бытовых проблем и не вяжутся с поэтической восторженностью. Может быть, всё дело в том, что подлинно глубокое, серьёзное чувство, истинная любовь не терпит афиширования, это святая святых двух сердец, куда другим доступа нет? Кто знает, отчего и почему так происходит. Это одно из великих таинств поэзии, ровным счётом ничего не объясняющее и не доказывающее во взаимоотношениях Александра и Натали. Уж во всяком случае нельзя измерить глубину чувства и степень преданности количеством строчек.
     Любил ли Пушкин свою жену – об этом лучше всего спросить его самого. Он ответит нам строчками из писем. Кто не поверит ему, пусть обратится к свидетельствам его друзей и близких.
     Д. Д. Благой, оценивая семейные дела поэта, особенно после рождения дочери, а затем сына, пишет: «К счастью мужа горячо и нежно любимой жены присоединилось счастье отца. А о том, как велико было и какое огромное значение имело для поэта это двойное счастье, наглядно свидетельствует одна из драгоценнейших частей дошедшего до нас пушкинского наследия – многочисленные (случалось по два в один день) письма поэта к жене, до сих пор во всей своей прелести и значительности ещё до конца не оценённые.»
     Письма Пушкина жене изданы. Любой заинтересовавшийся может взять в библиотеке соответствующий том, с трепетом (по-другому нельзя!) прочесть этот гимн любви, любви светлой, возвышенной, но вполне земной.
     Мы же с вами в качестве ответа Пушкина на наш вопрос возьмём строки из его письма жене, написанного на третьем году их супружества. Они часто цитируются, и, надеюсь, не будет нескромным с нашей стороны ещё раз извлечь их из интимного письма. Вот они, эти строки: «Гляделась ли ты в зеркало и уверилась ли ты,что ствоим лицом ничего сравнить нельзя на свете…»
     – Поэтическая восторженность, только и всего! Ведь известно, как эмоционален был Пушкин, как действовала на него женская красота.
     – Конечно, это возражение можно было бы принять в расчёт, если бы Александр Сергеевич ограничился поэтическими восторгами по поводу внешности жены. Но послушайте, что он пишет дальше: «…а душу твою люблю я ещё более твоего лица».
     Это был 1834 год. Пушкин работал над «Историей Пугачёва» и четыре месяца был в отъезде. За это время он послал жене 25 писем. Приведу фрагмент ещё одного: «…Письмо твоё меня огорчило, а между тем и порадовало; если ты поплакала, не получив от меня письма, стало быть ты меня ещё любишь, жёнка. За что целую тебе ручки и ножки.»
     Тогда же он пишет тёще – Н. И. Гончаровой: «Жена моя прелесть, и чем доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание, которого я ничем не заслужил перед Богом.»
     – Нельзя же каждое слово принимать за истину, каждый грош за чистую монету. Сами же говорили, что отношения с тёщей у него были сложные. Может быть, тут всего  лишь ди-пломатический ход.
     – Слишком искренне, чтобы быть неправдой. Но давайте обратимся к свидетельствам, которым можно верить. Скажем, к воспоминаниям А. П. Керн. Ведь, согласитесь, у неё были основания ревниво взирать на семейное счастье Пушкина, и вряд ли стала бы она приду-мывать в пользу «соперницы» то, чего не было. По её наблюдениям, Пушкин отнёсся к же-нитьбе, как к глубокой и благодатной перемене в своей жизни. Ещё перед женитьбой он ка-зался совсем другим человеком. «Он был серьёзен, важен, молчалив, заметно было, что его постоянно проникало сознание великой обязанности осчастливить любимое существо, с которым он готовился соединить свою судьбу, и, может быть, предчувствие тех неотвра-тимых обстоятельств, которые могли родиться в будущем от серьёзного и нового его шага в жизни  и самой перемены его положения в обществе. Встречая его после женитьбы всегда таким же серьёзным, я убедилась, что в характере поэта произошла глубокая, разительная перемена».
     Вот как А. П. Керн описывает одну из своих встреч с четой Пушкиных в доме родителей Александра Сергеевича: «Они сидели рядом на маленьком диване у стены, и Надежда Оси-повна (мать поэта. – А. Л.) смотрела на них ласково, с любовью, а Александр Сергеевич держал в руке конец боа своей жены и тихонько гладил его, как будто тем выражал ласку к жене и ласку к матери… Я уверена, что он был добрым мужем…»
      – Всё это так, но ведь хорошо известно письмо Пушкина его приятелю дипломату Кривцову, где о своей женитьбе он говорит сдержанно, как о неизбежной обязанности. По-звольте процитировать! «Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я по-ступаю, как люди, и вероятно не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входили в мои домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностью…»
     – И совершенно напрасно вы остановились. Цитируйте дальше. Потому что дальше – ответ на ваше возражение. Позвольте я закончу! «У меня сегодня сплин – прерываю письмо моё, чтоб тебе не передать моей тоски, тебе и своей довольно.»
     По поводу письма Н. И. Кривцову написано столько – не счесть! В самом деле, буквально в канун свадьбы – и такое отчаяние. Взвешивая все найденные аргументы, выдвигая свои, прихожу к выводу: он предчувствовал горький исход своего супружества. И всё же шёл на этот брак («Горести не удивят меня: они входили в мои домашние расчёты»).
     – И всё-таки, если обратиться к болдинским письмам Пушкина, никуда не уйти от ощу-щения их противоречивости, сдержанной оценки Пушкиным своих, так сказать, матримо-ниальных намерений.
     – Правда, такое ощущение возникает. Но чтобы объяснить причину этого, вовсе не обя-зательно выискивать в Пушкине то, чего в нём не было. Давайте почитаем письма Пушкина, написанные в Болдине, а также чуть раньше и чуть позже.
     Апрель 1830 года. Н. И. Гончаровой (на французском):
     «Сколько мучений ждало меня при моём возвращении! Ваше молчание, ваш холодный вид, приём мадмуазель N (Натальи Николаевны), такой равнодушный, такой невнимательный… У меня не хватило смелости объясниться, я уехал в Петербург со смертью в душе. Я чувствовал, что я играл роль довольно смешную, я был робок в первый раз в моей жизни, а в людях моих лет может нравиться молодой особе в возрасте вашей дочери не робость.»
     Тогда же, Н. И. Гончаровой (на французском):
     «Один из моих друзей привозит мне из Москвы благосклонное слово, которое возвращает мне жизнь, и теперь, когда несколько ласковых слов, которыми вы удостоили меня, должны бы меня наполнить радостью, – я более несчастлив, чем когда-либо. Постараюсь объяс-ниться. Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери; я могу надеяться со временем привязать её к себе, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться; если она согласится отдать мне свою руку, то я буду видеть в этом только свидетельство спокойного равнодушия её сердца. Но сохранит ли она это спокойствие среди окружающего её удивления, поклонения, искушения? Ей станут говорить, что только несчастная случайность помешала ей вступить в другой союз, более равный, более блестящий, более достойный её, – может быть, эти речи будут искренни, и во всяком случае она сочтёт их такими. Не явится ли у неё сожаление? не будет ли она смотреть на меня, как на препятствие, как на человека, обманом её захватившего? Не почувствует ли она отвращения ко мне? Бог свидетель, – я готов умереть ради неё, но умереть для того, чтобы оставить её блестящей вдовой, свободной хоть завтра же выбрать себе нового мужа, – эта мысль – адское мучение!»
     Тогда же, родителям:
     «Я хочу жениться на молодой особе, которую люблю уже год.»
     31 августа 1830 года, П. А. Плетнёву:
     «Милый мой, расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха 30-летнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тёщи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах  женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и её матери – отселе размолвки, колкие обиняки, ненадёжные примирения, – словом, если я и не нещастлив, по крайней мере не щастлив.»
     9 сентября 1830 года, Н. Н. Гончаровой:
     «Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, – я у ваших ног, чтобы благодарить и просить вас о прощении за беспокойство, которое я вам причинил. Ваше письмо прелестно и вполне меня успокоило.»
     В тот же день, П. А. Плетнёву:
     «Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю…»
     29 сентября, ему же:
     «Вот в чём было дело: тёща моя отлагала свадьбу за приданым, а уж, конечно, не я. Я бесился. Тёща начинала меня дурно принимать и заводить со мною глупые ссоры, и это бе-сило меня. Хандра схватила меня, и чёрные мысли мной овладели…»
     30 сентября 1830 года, Н. Н. Гончаровой:
     «Будь проклят тот час, когда я решился оставить вас и пуститься в эту прелестную страну грязи, чумы и пожаров – мы только и видим это. Я бешусь. Наша свадьба, по-видимому, всё убегает от меня, и эта чума, с её карантинами, – разве это не самая дрянная шутка, какую судьба могла придумать?»
     11 октября 1830 года, ей же:
     «Въезд в Москву запрещён, и вот я заперт в Болдине. Я совсем потерял мужество и не знаю в самом деле, что делать? Ясное дело, что в этом году (будь он проклят) нашей свадьбы не бывать… Погода ужасная. Я провожу моё время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете. Я становлюсь совершенным идиотом; как говорится, до святости.»
     18 ноября 1830 года, ей же:
     «Мой отец всё мне пишет, что моя свадьба расстроилась. На днях он уведомит меня, может быть, что вы вышли замуж. Есть от чего потерять голову.»
     24 февраля 1831 года, П. А. Плетнёву:
     «Я женат – и счастлив. Одно желание моё, – чтоб ничего в жизни моей не изменилось: лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился.»
     Я сознательно привёл фрагменты писем, в которых Пушкин выглядит неодинаково и где отношение к семейной жизни у него то радостно-восторженное, то вроде бы спокой-но-взвешенное. Как воспринимать всё это?
     А воспринимать нужно, исходя из Пушкина, его характера, его внутреннего состояния.
     Обратите внимание на бесконечные «тоска», «бешусь». Продолжались сложности в от-ношениях с Натальей Ивановной. Отношения не улучшились и после свадьбы. Конечно, на настроение поэта и характер его писем это влияло самым непосредственным образом.
     И ещё надо иметь в виду вот что. Когда Пушкин утрясал свои свадебные дела, умер один из самых близких, самых дорогих ему людей А. А. Дельвиг. Смерть друга глубоко потрясла его и надолго выбила из равновесия. Опять всколыхнулось в нём мрачное предчувствие от-носительно собственной участи. Историк, археограф, основатель журнала «Русский архив» П. И. Бартенев упоминает письмо Пушкина, написанное в то же время, в канун свадьбы, «поразительное по удивительному самосознанию или вещему предвидению судьбы своей». Пушкин прямо говорит в этом письме, что ему, вероятно,  придётся погибнуть на поединке.
     Тот же Бартенев рассказывает об устроенном Пушкиным мальчишнике для прощания со своей холостой жизнью. Пушкин был необыкновенно грустен и читал стихи о прощании с молодостью. Но на другой день, на свадьбе, все любовались весёлостью и радостью поэта и его молодой супруги, которая была изумительно хороша.
     Пушкину были свойственны такие перепады настроения. Критик Ксенофонт Полевой вспоминал об одном весьма характерном разговоре с ним: «Кажется, в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя весёлость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что в основании характер его – грустный, меланхолический, и если иногда он бывает в весёлом расположении, то редко и недолго.»
     Эти перемены настроения (точнее – состояния) объясняют в определённой мере и то-нальность его писем.
     Не могу не сказать ещё об одном свойстве пушкинской натуры, свойстве, о котором многие исследователи умалчивают, боясь бросить пятно на облик поэта. Но, мне думается, специально приукрашивать Пушкина не следует. Он настолько своеобразен и прекрасен как человек, что присущие ему грехи, изъяны, слабости не могут умалить его достоинств. Так вот, Пушкину был свойственен (об этом говорят его друзья, это следует и из его писем) напускной цинизм. Слово напускной я бы выделил, поскольку пушкинский цинизм не был проявлением сути его натуры, а был всего лишь бравадой, наигрышем,  желанием иногда показаться хуже, чем он был в действительности. Потому и сквозит порой в его письмах: подумаешь, женитьба! она не стоит того, чтоб приносить ей в жертву свою свободу! А потом, словно стыдясь того, что он написал,  он даёт выход своим подлинным эмоциям, и мы видим, что ожидание свадьбы для него – предвкушение счастья, а семейная жизнь – обретение счастья.
     Эта же мысль содержится в увлекательно написанной, эмоциональной книге Г. Н. Волкова «Мир Пушкина: личность, мировоззрение, окружение», изданной в Москве в 1989 году: «В нём вообще была заметна эта черта: маскировать, стыдясь и стесняясь, то, что называли «добродетелями», – трудолюбие, усердие,  семейную привязанность, нежность к жене и де-тям. Все эти качества, которыми Пушкин был наделён сполна, он старался камуфлировать напускным цинизмом, гусарской бравадой. Он хотел казаться таким, как все…»
     – Похоже, что писатель, о котором вы выше говорили, сознательно отобрал для своего рассказа письма одного плана…
     –…и тем исказил образ Пушкина. Слово из песни не следует выбрасывать. Тем более из пушкинской песни.
     Таким образом, нетрудно видеть, что в Пушкине боролись два чувства, два непримиримых начала – счастливое и трагическое, две несовместимых ипостаси – любовь и смерть. Но любовь была реальностью, а смерть предвидением, и, конечно, любовь одержала верх. Да и не могло быть иначе у такого жизнелюба!
     Можно было бы и не цитировать больше, но, когда идут споры, думается, каждый голос имеет вес. Потому выслушаем ещё двоих.
     Французский издатель и дипломат Франсуа-Адольф Лёве-Веймар, будучи введённым в петербургские литературные круги, познакомился и даже породнился с Пушкиным, же-нившись на дальней родственнице Гончаровых. Знакомство это оказалось недолгим, и 3 марта 1837 года Лёве-Веймар опубликовал во Франции уже посмертную статью о Пушкине. Помимо прочего, нам очень интересно мнение наблюдательного француза о семейных делах Пушкина. Представим себе его оценки в виде диалога с В. А. Нащокиной, женой московского друга Александра Сергеевича – Павла Воиновича Нащокина, которая тоже умела наблюдать и оставила свои толковые замечания по этому поводу.
     – Счастье его было велико и достойно зависти, – утверждает в своих записках Лё-ве-Веймар, – он показывал друзьям с ревностью и в то же время с нежностью свою молодую жену, которую гордо называл «моей прекрасной смуглой  Мадонной»…
     – Позвольте возразить, – непременно прервала бы его Нащокина, доведись ей участвовать в таком разговоре. – Пушкина называли ревнивым мужем. Я этого не замечала. Знаю, что любовь его к жене была безгранична. Наталья Николаевна была его богом, которому он поклонялся, которому верил всем сердцем, и я убеждена, что он никогда даже мыслью, даже намёком на какое-либо подозрение не допускал оскорбить её. Надо было видеть радость и счастье поэта, когда он получал письма от жены. Он весь сиял и осыпал эти исписанные листочки бумаги поцелуями.
     – Благодарю вас, вы, безусловно, правы, – продолжил бы дотошный француз, – но я имел в виду ревность не в смысле недоверия жене, а как требование от друзей высших критериев в оценке её достоинств. Хотел бы добавить, что в своём весёлом жилище с молодой семьёй и книгами, окружённый всем, что он любил, Пушкин всякую осень приводил в исполнение замыслы целого года и перелагал в прекрасные стихи свои планы,  намеченные в шуме пе-тербургских гостиных, куда он приходил мечтать среди толпы.
     – Но мы говорим о его семье, – наверняка возразила бы москвичка. – В последние годы клевета, стеснённость в средствах и гнусные анонимные письма омрачали семейную жизнь поэта, однако мы в Москве видели его всегда неизменно весёлым, как и в прежние годы, никогда не допускавшим никакой дурной мысли о своей жене. Он боготворил её по-прежнему.
     – Я тоже назвал его жилище весёлым, – поспешил бы согласиться дипломат-издатель. – Я только хотел добавить, что счастье,  всеобщее признание сделали его, без сомнения,  благо-разумным. Его талант более зрелый, более серьёзный, не носил уже характера протеста, который стоил ему стольких немилостей во времена его юности.
     Но тут проявляет любопытство мой неугомонный собеседник:
     – Значит, Александр Сергеевич не был ревнивым. А его жена?
     – Если это так уж важно, скажу. Была, причём очень ревнивой. Близкая знакомая и добрый друг Пушкина А. О. Смирнова-Россет рассказывала, что Натали ревновала к ней мужа. Сколько раз та ей говорила: «Что ты ревнуешь ко мне. Право, мне все равны…» Но, видимо, не очень убеждала. По рассказам супругов П. А. и В. Ф. Вяземских, жена Пушкина его страшно ревновала, и Пушкину это, кажется, даже нравилось.
     Такая ситуация не отравляла жизнь супругов и не приводила к семейным сценам. Потому что он не ревновал, а на её подозрения отвечал шутками…
     Уже когда эта глава была написана, захотелось сделать в неё вставку. Она диктовалась публикацией в «Литературной России» (№ 32, 3 сентября 1993 года) очень своеобразной статьи «Пушкин и древняя Алания», под которой стояла экзотическая подпись Аланка Уртаты.  Исследуя родословную поэта, автор пришла к выводу, что его ветвь и ветвь Натальи Николаевны восходят к общему началу.
     «Ветвь, идущая от одного сына Александра Невского – Андрея III, – сообщается в статье, – привела к рождению Александра Сергеевича Пушкина; ветвь, идущая от другого его сына – Даниила, привела к рождению первой красавицы российского двора – Натальи Николаевны Гончаровой.
     Судьбе же было угодно соединить обе эти ветви в их счастливом и трагическом союзе.»
     Можете как угодно относиться к этому пассажу, можете отвергать мистическую подоп-лёку этого обстоятельства (я, кстати, так и делаю), но если вам недостаточно приведённых мною аргументов в пользу счастливого брака Пушкина, прибавьте к ним и этот.
     – Счастливая семейная жизнь поэта – прекрасно! Взаимная любовь супругов – велико-лепно! Но ведь был же Дантес, была дуэль…
     – Поговорим и об этом. Но прежде я хотел бы высказать несколько своих мыслей, на-блюдений, замечаний, предположений. Они продиктованы и собранными материалами, и раздумьями о судьбе этой женщины, её роли в нашей истории и культуре.
     Давайте уясним себе простую вещь. Каждый человек – дитя своего времени, плод свой-ственных конкретной эпохе социальных, общественных, нравственных отношений, уровня культуры общества, обычаев, традиций, писаных и неписаных правил, условностей. Пушкин и его жена – не исключение. Они тоже сформировались как личности в определённой жиз-ненной среде, под воздействием конкретных условий, в окружении тех или иных людей, в процессе значительных и незначительных событий. К сожалению, некоторые исследователи, мемуаристы, анализируя всё, что связано с Натали, вырывают и её самоё, и факты, которыми оперируют, и события, в которых оказалась семья Пушкина, из исторического контекста, из обстановки той поры.
     Наталья Гончарова, напомню, вышла замуж очень рано, в 18 лет. К этому времени она уже сознавала свою власть над окружающими, силу такого своего Божьего дара, как красота. И, казалось бы, сам собой напрашивается вывод о неизбежности кокетства, лёгкого, мотыль-кового порхания по жизни. Но, к чести Натали, она не стала кокеткой. То есть нельзя сказать, что ей вовсе были чужды кокетство, жеманство. Надо полагать, они были у неё, как прак-тически у каждой женщины, но, слава Богу, не стали определяющими для неё. У совсем ещё юной дамы не закружилась голова от всеобщего внимания и поклонения. Она сохранила свою добрую и чистую душу. Уже одно это выбивает почву из-под ног у её недоброжела-телей.
     Наверняка ей льстила шумная слава её супруга. Конечно, это великая честь – быть женой поэтического кумира тогдашнего общества. Видимо, копошился в её душе и червячок тще-славия: он предпочёл меня!  Но и испытание славой она прошла благополучно. Этот червя-чок не вырос в существо, которое могло бы паразитировать на славе Пушкина, не сыграл практически никакой роли в судьбе Пушкиных.
     И наконец, самое суровое испытание: придворная жизнь. Став женой камер-юнкера, она получила доступ в высший свет, обязана была бывать на придворных балах, где число её восторженных воздыхателей приумножилось. Сам царь положил на неё глаз. Могло ли это не отразиться на совсем ещё неопытном создании? Могло ли  не наложить отпечаток на образ жизни, манеру поведения Натали? Другую, менее сильную, менее тактичную и не столь умную могло бы и погубить. Наталью Николаевну миновала и эта опасность.
     Полемизируя с П. Е. Щёголевым, автором уже упоминавшейся монографии «Дуэль и смерть Пушкина», Д. Д. Благой отвергает встающий со страниц книги образ крайне огра-ниченной, бездумной и бездушной модной красавицы, опьянённой своими триумфами в большом свете и при дворе, помышлявшей только о развлечениях, балах, пышных нарядах. Соглашаясь с такой позицией нашего ведущего пушкиноведа, дерзну все же напомнить, что балы, развлечения, наряды были частью образа жизни аристократической семьи. И если бы даже Натали были не по душе великосветские рауты, уклониться от них она не могла. Бывать на этих раутах и придворных балах было обязанностью Пушкина как камер-юнкера и как светского человека и обязанностью Натальи Николаевны как жены камер-юнкера и светской дамы. В этом состояла одна из драматических коллизий, в которой оказались Пушкины.
     Александр Сергеевич в канун свадьбы писал своей будущей тёще: «Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она при-звана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, моё вольное, полное случай-ностей существование.»
     Да и не так уж долго она блистала. Всего-то шесть лет. К тому же, не забудем, за эти шесть лет она успела четырежды родить – Машку, Сашку, Гришку и Наташку. (это не моё пани-братство, это пушкинская радость так называет детей).
     Тут ещё вот что важно иметь в виду. Хотя Наталья Николаевна не была легкомысленной кокеткой, не поощряла к ухаживаниям никого из своих поклонников, Дантеса в том числе, но по своему характеру она не способна была не только пресекать эти ухаживания, но и про-тиводействовать им. К тому же, – и этого отрицать невозможно, – интрижки, заигрывания были нормой поведения в высшем свете. Так поступали все, и с чего бы вдруг Пушкиной становиться «белой вороной»?
     Одна из друзей Пушкина и его семьи, умнейшая и добрейшая Д. Ф. Фикельмон, жена австрийского дипломата, внучка М. И. Кутузова, в своём дневнике записала: «Какая жен-щина посмела бы осудить госпожу Пушкину? Ни одна, потому что все мы находим удо-вольствие в том, чтобы нами восхищались и нас любили, – все мы слишком часто бываем неосторожны и играем с сердцем в эту ужасную и безрасчётную игру. Мы видели, как на-чиналась среди нас эта роковая история, подобно стольким кокетствам, мы видели, как она росла, увеличивалась, становилась мрачнее, сделалась такой горестной, – она должна была бы стать для общества большим и сильным уроком тех последствий, к которым может при-вести необдуманность друзей, но кто бы воспользовался этим уроком? Никогда, напротив, петербургский свет не был так кокетлив, так легкомыслен, так неосторожен в гостиных, как в эту зиму…»
     Так что не женщины были кокетливы, а петербургский свет, а если и женщины, то в той степени, в какой это диктовалось светом. И Пушкина была не кокетливее других. Ну не могла же она быть каменным изваянием!  Она обязана была подчиняться правилам высшего света, тому, что она сама называла «глупыми светскими обязанностями».
     Думаю, никто не сомневается, что ведомство графа А. Х. Бенкендорфа, у которого всюду были свои глаза и уши и который не выпускал Пушкина из поля своего зрения, могло рас-полагать и располагало достоверными сведениями обо всём на свете, в том числе и об ин-тимной жизни приближённых к государю особ. А Пушкины, напомню, были из их числа. Так вот, личный секретарь Бенкендорфа П. И. Миллер оставил на этот счёт свои показания. Он писал в середине XIX  века, то есть не под непосредственным впечатлением, а переварив и осмыслив всю информацию, которой располагал: «Он (речь о Дантесе. – А. Л.) нахально волочился за всеми, но преимущественно стал ухаживать за женой Пушкина. Она виновата была тем, что обращалась слишком робко и деликатно с этим наглецом!..»
     Пушкин относился к блистанию жены в свете, к восхищению, которое ей сопутствовало, спокойно. До той поры спокойно, пока это оставалось в рамках общепринятого – полушут-ливых игр, полусерьёзных воздыханий, пока обычные знаки внимания не переросли у Дан-теса в назойливое преследование замужней женщины. А это, естественно, породило сплетни, насмешки по адресу поэта, чего он при его гордости и горячности снести не мог. Правда, сразу же надо оговориться, что это не было главной причиной дуэли. Не из ревности про-изошёл поединок. Пушкин, как мы с вами  установили, не был очень уж ревнивым. Хотя, согласитесь, трудно было уберечься от этого чувства при всеобщем поклонении твоей жене, тем более при таком наглом и открытом волокитстве, которое демонстрировал Дантес, да ещё и при определённой симпатии к нему Натальи Николаевны. А может быть, и больше, чем симпатии.
     – Вы хотите сказать, что Наталья Николаевна любила Дантеса? Чего же тогда стоят все излитые вами восторги?
     – Если и не любила, то, во всяком случае, была неравнодушна к нему. Поверим одному из самых ревностных её «адвокатов» – Д. Д. Благому, на чьё авторитетное мнение я уже не один раз ссылался. Даже самые искренние и горячие её защитники, – делает заключение учёный, – если они хотят хоть сколько-нибудь считаться с многочисленными и широко известными фактическими данными, не имеют возможности утверждать, что она осталась холодна и равнодушна к столь пламенно и упорно выражаемой любви к ней молодого (он был её ро-весником) красавца француза. Да прибегать к «высокой лжи» здесь и ни к чему, ибо правда в данном случае не принижает, а может только возвысить жену поэта. Пушкин и сам в своём сокрушительном письме к Геккерену  накануне дуэли пишет о «чувствах, которые быть может и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть».
     Через сто с лишним лет после смерти Пушкина было опубликовано письмо Ж. Дантеса к Геккерену, находившемуся в зарубежном отпуске. Из письма следует, что во время одного из зимних балов 1836 года произошло решительное объяснение Натальи Николаевны и Дан-теса. Она заявила якобы следующее: «Я люблю вас, как ещё в жизни не любила, но никогда не просите у меня ничего, кроме моего сердца, ибо всё прочее не принадлежит мне и я могу быть счастливой, только выполняя мой долг, – пожалейте же меня и продолжайте любить меня всегда так же, как любите теперь, и моё чувство будет вам наградой.»
     Я бы поостерёгся принимать это признание Дантеса за истину. Зная застенчивый, мягкий характер Натальи Николаевны, можно утверждать, что вряд ли она произнесла: «Я люблю вас, как ещё в жизни не любила». Полагаю, что эта мысль, будь даже она правдой, была бы выражена более деликатно и завуалированно. А вероятнее всего, её исповедь свелась к вер-ности долгу и просьбе пожалеть её. Это больше похоже на правду.
     И всё же Наталья Николаевна не осталась равнодушна к Дантесу. Произошло то, пишет Благой, что предвидел Пушкин ещё в канун женитьбы. Произошло природное, естественное. Блистающая молодостью, окружённая всеобщим поклонением, упоённая успехом, она об-ратила своё внимание на другого.
     Есть одно обстоятельство, которое, на мой взгляд, представляет собой в какой-то мере объективный момент сближения Натальи  Пушкиной и Жоржа Дантеса. Введённая в выс-ший свет, Натали оказалась там самой красивой и самой модной дамой. А вскоре в вели-косветских кругах появился блестящий француз, офицер-кавалергард Дантес, оказавшийся самым красивым и самым модным кавалером. Даже если бы двое «самых» не потянулись друг к другу, их подтолкнуло бы к этому окружение, их имена всё равно связала бы молва.
     Вольно или невольно они оказались в центре всеобщего внимания. Это внимание, успех в обществе, благосклонность Николая I побуждали Дантеса, у которого нравственные прин-ципы отсутствовали, ко всё более дерзким, на грани приличий, поступкам.
     – Но ведь всё это бросает тень и на жену поэта.
     – Нам следует избегать оскорбительных намёков по её адресу. Подозревать Наталью Николаевну в предосудительном поведении нет никаких оснований. Всё, о чём мы с вами только что говорили, доказывает это. Более того, когда к домогательствам Дантеса активно подключился его приёмный отец – голландский посланник барон Геккерен, в глазах петер-бургского общества это означало их полный конфуз. Негодяи просчитались.
     И ещё. Никто, кроме Пушкина, не вправе судить его жену. А он, сказавший о ней перед женитьбой «Чистейшей прелести чистейший образец», не упрекавший её при жизни, на смертном одре безоговорочно и искренне оправдал её.
     – Доводы, которые вы приводите, конечно, впечатляют, но в полной мере убедить не могут. Наталья Николаевна выглядит у вас невинным ангелом. Неужто и в самом деле её не в чем упрекнуть?
     – В полной мере обелить Наталью Николаевну невозможно. Трудно женщине сознавать, что изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год живущий рядом с ней человек – великий поэт. Что принадлежит он не только ей, а всей России, всему миру. Что это обязывает её выработать по отношению к нему особый стиль поведения, не похожий на принятый в об-ществе. Этого она не смогла. Ей не дано было осознать исключительности своего положения, стать над традициями и предрассудками света.  Пожалуй, только в этом она и виновата. Но это и вина её, и беда. Это для нас он великий поэт, а для неё муж. То обворожительно лю-безный, то надоедливый и капризный, то само внимание и обаяние, то замкнутость и раз-дражительность. И как в любой семейной жизни, здесь наверняка чередовались дни безоб-лачного счастья с днями тревог и волнений. Тем более что материальное положение Пуш-киных было нелёгким.
     Дарья Фёдоровна Фикельмон ещё на заре семейной жизни Натальи Николаевны говорила: про неё: «Поэтическая красота г-жи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всём её облике – эта женщина не будет счастлива, я в этом уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей всё улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова её склоняется, и весь её облик как будто говорит: «я страдаю»! Но и какую же трудную пред-стоит ей нести судьбу – быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин!»
     Да, судьба ей выпала нелёгкая. Но нельзя сказать, что она не старалась быть достойной своего мужа. Утверждение некоторых современников о том, что она была равнодушна к его творчеству, ещё требует основательной проверки. Не хотел бы ни соглашаться с такой точ-кой зрения, ни опровергать её, пока не будет достаточно аргументов. Может быть, многое разъяснится, когда обнаружатся письма Натальи Николаевны к мужу. Во всяком случае, мы не вправе требовать от неё, чтобы она анализировала произведения Александра Сергеевича на профессиональном уровне. Странное дело! А если бы Пушкин был хирургом? Неужто мы настаивали бы, чтобы Натали ассистировала мужу при операции? Её роль в жизни Пушкина была иной – делать его счастливым, дарить ему семейную радость. И это у неё получалось.
     – Остаётся непонятным, почему Пушкин, почувствовав, что вокруг него сгущаются тучи,  не бросил всё, не бросил «свинский Петербург» и не уехал в деревню? Жена не соглашалась?               
     – Он сделал несколько таких попыток. Правда, вовсе не оттого, что «сгущались тучи». Он был мужественным человеком и человеком чести. Отъезд из столицы из-за сплетен и возни вокруг своего имени он почёл бы для себя оскорбительным, унизительным. Он собирался уехать по двум причинам. Во-первых, из-за расстроенных финансовых дел. Во-вторых, жизнь в деревне (барином, как он писал) дала бы ему возможность  активнее заниматься творчеством. Намерение уехать усилилось, когда он узнал о перлюстрации (досмотре) своих писем.
     В некоторых исследованиях и мемуарах, действительно, указывается на нежелание На-тальи Николаевны покидать высший свет, где она блистала. Конечно, будь такова воля жены, Пушкин ни в коем случае не перечил бы ей, ибо с самого начала, как нам уже известно, оп-ределил для себя ни в чём не ограничивать  её, более того, всячески содействовать её успеху в обществе. Но дело как раз в том, что чуткая и умная Натали осознавала все подстерегавшие их опасности: материальные, придворно-общественные и лично-семейные. И она настаи-вала на отъезде. В мемуарах К. К. Данзаса, лицейского товарища Пушкина и его последнего секунданта, содержатся чёткие свидетельства на этот счёт. Близко знавший семью Пушки-ных, он утверждает, что Наталья Николаевна предлагала мужу уехать с нею на время ку-да-нибудь из Петербурга.
     25 июня 1834 года Пушкин через Бенкендорфа, как было предписано, обратился к царю с просьбой об отставке (он числился по ведомству иностранных дел, благодаря чему имел доступ к архивам и получил возможность работать над историей Петра  I , затем Пугачёва). И вскоре получил иезуитский ответ: мол, государь никого насильно не удерживает на службе; отставка, если уж так необходимо, будет принята, но без права пользоваться архивами. Это означало, что большую, обещавшую известные доходы работу пришлось бы бросить. К тому же В. А. Жуковский убеждал Пушкина не ссориться с царём. И Пушкин отозвал своё прошение.
     Позже он попросил не об отставке, а хотя бы об отпуске на несколько лет. Однако и на это царь не согласился.  Он предложил Пушкину 10 тысяч рублей и отпуск на шесть месяцев. Пушкин денег не принял. Он попросил у казны заём в 30 тысяч рублей с удержанием их из его жалованья. Царь «милостиво» согласился и таким образом связал Пушкину руки.
     – Известно, что дуэль, последняя дуэль Пушкина, прошла, так сказать, два этапа: сначала Пушкин вызвал Дантеса, затем отозвал свой вызов, и лишь после этого поединок  состоялся. Что за этим стоит? Почему Пушкин, в конце концов,  отказался от первоначального наме-рения драться?
     – История дуэли Пушкина и Дантеса не является темой нашей беседы. Она детально ис-следована, многократно описана. Можно не сомневаться, что появятся и новые публикации. Я лишь коснусь затронутой в вашем вопросе детали.
     Вот как развивались события.
     4 ноября 1836 года Пушкин и кое-кто из его друзей получили по почте омерзительный «документ» такого содержания:
     «Великие кавалеры, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев в полном со-брании своём, под председательством великого магистра Ордена, его превосходительства Д. Л. Нарышкина, единогласно выбрали Александра Пушкина коадъютором (заместите-лем) великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом ордена.
     Непременный секретарь: граф I. Борх.»
     На следующий день Пушкин послал Дантесу требование о сатисфакции. Перетрусивший барон Геккерен, приёмный отец Дантеса, лично примчался к Пушкину, умоляя если не ото-звать вызов, то хотя бы отсрочить дуэль. К тому же, утверждал барон, для дуэли нет осно-ваний: Жорж влюблён не в Наталью Николаевну, а в её сестру Екатерину, на которой намерен жениться.
     Александр Сергеевич согласился «считать свой вызов не бывшим».
     Как могло случиться, что оскорблённый Пушкин согласился на это? Только ли в хода-тайстве Геккерена дело? Вовсе нет.
     Возвратимся к так называемому «диплому». Почему в нём фигурирует имя Д. Л. На-рышкина? Он что, был единственным рогоносцем в Петербурге? Нет, он был особым рого-носцем. Его жена, М. А. Нарышкина, была любовницей императора Александра  I. Муж не только знал об этом, но и извлекал выгоду из своего щекотливого положения. Таким образом, зачисляя Пушкина в этот орден, авторы «диплома» намекали на связь его жены с царём Николаем I, а также на то, что поэт знает об этой связи, являющейся якобы платой за бла-госклонность царя к Пушкину. Поэт понял истинный смысл гнусного пасквиля, потому и сравнительно легко дезавуировал свой вызов Дантесу.
     Как было поступить с царём? На дуэль его не вызовешь, но каким-то образом отреаги-ровать на грязный намёк было нужно. И Пушкин сделал следующее. Он направил заявление министру финансов Канкрину о своём желании сполна уплатить свой долг казне (45 тысяч рублей), предлагая в счёт погашения долга принадлежащую ему часть болдинского имения. Пушкин не хотел материально зависеть от царских милостей, чтобы никто не посмел сделать намёк, подобный содержащемуся в «дипломе».
     Но если конфликт с царём удалось уладить, то зловещая фигура Дантеса вскоре вновь всплыла в судьбе Пушкина, и избежать дуэли было уже невозможно.
     Завершая наш разговор о Наталье Николаевне Пушкиной, хотел бы ещё раз сослаться на Д. Благого, который сказал: «В истории трагической гибели Пушкина она была не винов-ницей, а жертвой тех дьявольских махинаций, тех адских козней и адских пут, которыми был опутан и сам поэт.»


    ПОД ВИДОМ ОТКРЫТИЙ
  Как у большинства русских людей, всё, что связано с именем Пушкина, у меня болит и не перестанет болеть. Лишний раз напомнить об этом моему виртуальному оппоненту повод приспел. Я только что выступал в школе перед старшеклассниками.  Разговор наш затянулся далеко за рамки отведённого мне учебного часа. Конечно, я не излагал биографию поэта, не говорил об образах Онегина и Татьяны. Это они прочтут, если ещё не прочли, в учебнике. Я им рассказывал о своём отношении к Пушкину, своём видении отдельных страниц его жизни и творчества, о том, как вышел на пушкинскую тему, как рождалась книга о нём.   
     Меня засыпали вопросами. Значит, проняло. Значит, я затронул в душах юных слушателей прежде дремавшую струнку, созвучную с пушкинской струной. И я ещё раз убедился: тяга к Пушкину неодолима, жажда Пушкина неутолима. Рассказчик и аудитория достигли полного взаимопонимания, и я этому от души порадовался.               
     Говорить о Пушкине можно бесконечно. Ведь он неисчерпаем, как сама жизнь. Два века пушкинской эпохи – это двести лет всенародной любви к национальному гению, всеобщего чтения и почтения, постижения оставленного им  интеллектуального наследия. Но это и два века бесчестных спекуляций на пушкинской популярности, бессовестных попыток оболгать первого поэта России, выдать за научные открытия, за сенсационные находки всякого рода небылицы, жалкие придумки, беспомощные подделки под Пушкина.
     В первом издании этой книги, затем в цикле передач на калининградском радио  мне уже приходилось опровергать некоторые из этих «откровений», давать отповедь отдельным учёным и не очень учёным мужам, стремившимся бросить тень,  а то и выплеснуть злобу на Пушкина, обелить его убийцу Дантеса.
     Но армия русоненавистников велика и бесцеремонна, копателей под Пушкина – легионы. Выросшие в России, бесплатно получившие полнометражное российское образование, они осели ныне за океаном и плюют на свою бывшую родину. Плюют в буквальном смысле, о чём скажу ниже. Эти хорошо оплачиваемые пачкуны сочиняют гнусности без зазрения совести, не скрываясь и не краснея. Такое у них понятие о порядочности.               
     И есть ещё одна категория «поисковиков», которым уж очень хочется сказать нечто своё о Пушкине, хоть таким образом погреться в лучах его славы. Их-то стремление объяснимо. Зачем  издателям давать дорогу в свет такого рода «изысканиям? К сожалению, иной раз в такой кампании оказываются уважаемые люди, как это случилось с известной поэтессой Ларисой Васильевой, отыскавшей для стихотворения «Я помню чудное мгновенье» иного, чем принято считать, адресата. Оно бы и ладно, да аргументы жидковаты. «Мне так кажется» – разве это аргумент, тем более когда речь идёт о великом.
Вот несколько эпизодов.

     1.
   Некоторое время тому назад в Штатах некто по имени Михаил Армалинский, бывший советский гражданин, отъевшийся на нашем хлебе и сале, издал якобы пушкинские «Тайные записки 1836–1837 годов». Сразу же возникает вопрос: где отыскал, в каком архиве, в каких сокровищницах мудрости? Строчку пушкинскую найти – и то событие мирового значения, а тут – «тайные записки».А нигде не отыскал, сам сочинил.
     В предисловии к этому «откровению» Армалинский излагает такую байку. Дескать, к нему доселе неизвестный, зашифрованный пушкинский текст на французском языке попал от некоего историка. Вскоре этот текст загадочно исчез. Но предусмотрительный «перво-открыватель» успел-таки перепечатать его на пишущей машинке.
     Может быть, лишь самые легковерные, а уж, конечно, не многоопытные и многомудрые поверят в такую версию. Даже мой неугомонный, въедливый оппонент, убеждён, поддержит меня. Ведь существует элементарное, незыблемое правило: коль снимаешь копию с доку-мента, а тем более такого документа, её соответствие оригиналу должно быть юридически засвидетельствовано. У Армалинского копия, конечно, не заверена, а оригинала нет, и куда делся – неизвестно. Хоть бы уж по традиции сказал: похищен зловредными агентами КГБ.
     Ну да Бог с ним, утрачен так утрачен. А какая работа проведена с копией? Может быть, специалистами делались текстологические, стилистические и иные исследования? Ещё чего! Разумеется, не делались. Какие исследования, когда нет предмета исследования! И неспе-циалисту видно, что мы имеем дело с содержимым выгребной ямы. Не то что Пушкин,  а просто порядочный человек такого написать не мог.
     И неслучайно, русская патриотическая пресса, не скрывая брезгливости, назвала Арма-линского «побившим все рекорды бесстыдства эротоманом», который приписывает Пушкину собственную сексуальную патологию. Доктор филологии Николай Трифонов признался, что ему так и хотелось взять в руки метлу и вымести «весь этот мусор, всё это словоблудие беззастенчивого апологета похабщины».
     Но ведь не все так реагируют на похабщину.  Один из почитателей Армалинского, критик А. Сир, видимо, в качестве высочайшей похвалы своему кумиру написал в «Книжном обо-зрении», что творчество Армалинского «всегда вращается вокруг (или внутри) женских ге-ниталий». От такой похвалы нормальному человеку стало бы не по себе, а с новоявленного «пушкиниста» как с гуся вода.
     Совершенно очевидно, что перед нами клинический случай, что так называемые «Тайные записки» – плод воображения психически ущербного человека. А ведь он, этот человек, этот, с позволения сказать, автор рекламирует их как уникальную литературную находку, якобы исповедь Александра Сергеевича о его отношениях с Натальей Николаевной и её сёстрами, с другими женщинами, о причинах ненависти к Дантесу, о вмешательстве Николая I в ин-тимную пушкинскую жизнь.
     Армалинский настырно ломился в российские издательства, чтобы напечатать свою гнусность у нас.. В былые времена его мигом выставили бы за дверь. А нынче «свобода», нынче дозволено всё. Конечно, напечатал. На радость всем, кто ненавидит Россию, кому каждый плевок в её сторону – душевная отрада. Отыскались и необходимые – немалые! – средства, и «специалисты», засвидетельствовавшие подлинность «записок». А когда об этих «свидетелях» говорили то, что они заслуживают, начинался жуткий визг, улюлюканье, об-винения в разжигании межнациональной розни, ксенофобии и проч.
     Да, Пушкин позволял себе в озорных стихах, в письмах очень   близким людям употреблять «солёные», а то и непечатные слова. В исключительных случаях. Проказничая или гневаясь. Но никогда в качестве изобразительного средства, художественной детали. Пушкину было чуждо провозглашённое некоторыми нынешними так называемыми деятелями так называемой культуры использование матерщины как «истинно свободной части русского языка». А эти самые «Тайные записки» – неприкрытые подробности, изложенные самой скабрёзной, самой похабной лексикой. До тошноты омерзительно!
И совершенно оправдан гнев публициста-правдиста Петра Владова, воскликнувшего: «Если бы Пушкин, столь щепетильный в вопросах чести, в особенности когда речь шла о добром имени его жены, мог явиться сюда из своего далека, пакостнику, конечно, не поздоровилось бы.»
     Впрочем, нашёлся в России человек, который послал Армалинскому вызов на дуэль. Это рязанский студент Александр Боданов. Ну и как отреагировал заокеанский «исследователь»? – напрашивается вопрос. Отвечу: в соответствии со своей подлой натурой. Он выбрал для поединка весьма своеобразный вид оружия – плевки. Естественная для подобных господ гнусность, ни на что другое они не способны! Это профессиональные плеватели.
     Хорошо, что в России есть ещё кому заступиться за честь страны, за честь её великого сына. Плохо лишь, что сама страна не способна сейчас встать на защиту собственного дос-тоинства, на защиту отечественной культуры и её главного носителя и творца – Пушкина.

     2.
      –К пушкинскому двухсотлетию, увенчавшему век минувший на его исходе, готовились не только почитатели  великого поэта, – заметил мой «сборный» оппонент. – Свои «дары» на юбилейный алтарь приносили и его недруги, злобствующие русоненавистники. Стоит ли тратить интеллектуальный порох на войну с ними?
     – Утрёмся – и всё? За плевки в русскую историю и в русскую культуру надо взыскивать.
     – Сами же говорите: с них, как с гуся вода.               
     – Не для них пишу. А для того, чтобы мы не разоружались, не забывали, что пакостники не перевелись. Вот ещё один.
     Трудно сказать, в какой подворотне  обреталась литературная моська по кличке Анатолий Мадорский. Но вылезла из подворотни, отряхнулась и давай тявкать. Эта её брехня под на-званием «Сатанинские зигзаги Пушкина» издана серьёзным (по нынешним временам) ти-ражом в Москве.  Сразу скажу, что ничего кроме омерзения это «творение» не вызывает. Судите хотя бы по названиям глав «Хамово племя» – это, разумеется, про русский народ, про нас с вами. «Проклятая Русь» – понятно, про страну. «Словесный понос» – про творчество Пушкина.
     Каким же предстаёт здесь Пушкин? «Ни в чём не стойкий, до всего охочий», жил и сочинял вкривь и вкось, кверху ногами всё опрокидывал. У Пушкина, оказывается, «бесовское помрачение», «бесовские выходки», « бесовские строчки», «никакой гармонии». С точки зрения А. Мадорского, Пушкин – воплощение зла, сатанизма. Логика поразительная! Если поэт упоминает беса – он сатанист, если пишет «Бог помочь вам, друзья мои!» – да как он смеет про Бога, сатанист этакий!
     К сатанизму Пушкина автор относит не только «Гавриилиаду», но и все произведения, в которых упоминается нечистая сила, рисунки на полях рукописей, изображающие бесов, и даже светлейшую и нежнейшую поэму «Руслан и Людмила».
     По этой логике, народные сказки, особенно волшебные, – сплошной сатанизм.  Мне вспоминается «Гора ведьм» на литовской половине Куршской косы, в посёлке Юодкранте. Все, кто бывал в этом своеобразном музее деревянной скульптуры под открытым небом, восхищались и восхищаются неуёмной фантазией и дивным даром литовских мастеров. Это великое чудо! А по версии писца с вывихнутыми мозгами, здесь средоточие сатанизма. Нет, господин Мадорский, мы не дадим в обиду это прекрасное народное творчество, постичь которое вам не дано.
     Мадорский буквально кощунствует над Пушкиным. И верхом такого кощунства выглядит глава, где автор доказывает, что дуэль – это найденный Пушкиным выход из обрушившихся на него финансовых проблем. Дескать, чтобы избавиться от долгов он «встал под писто-летное дуло Дантеса». Из всех жизненных катаклизмов: общественно-политических, эко-номических, творческих, семейных, – приведших Пушкина к гибели, Мадорский выделил один, денежный. «При чём тут Дантес?! – восклицает он. –  Дантес – это так… Деньги и Пушкин – вот сюжет, который и привёл к смертельной развязке.»
     Это уже не просто передёргивание, шулерство, а великое негодяйство. Пушкин не прятался в могилу от своих кредиторов. Напомню, что на смертном одре он составил полный перечень своих долгов – больших и малых, вынужденно оставляя их семье, детям.  К чести царя, Николай I заплатил долги Пушкина. Но что Мадорскому до фактов!
     Стоит ли удивляться, что и Дантеса наш «исследователь» почитает достойнейшим чело-веком! По какому праву, возмущается он, мы называем Дантеса убийцей? А если бы Пушкин убил Дантеса? Ведь за одинаковые действия в одинаковой ситуации нельзя выносить про-тивоположный приговор.
     Это, конечно, чистой воды демагогия, чтобы не сказать – мошенничество. Как можно говорить об одинаковой ситуации для Пушкина и Дантеса! Ведь их привели к барьеру со-вершенно разные обстоятельства. Разве Пушкин волочился за женой Дантеса, преследовал её, пренебрегая правилами приличия? Разве Пушкин покушался на дворянскую честь и че-ловеческое достоинство Дантеса? Дуэль была спровоцирована. Причём не только наглым поведением Дантеса, но и отношением к Пушкину в аристократических и литературных кругах, полицейско-царским надзором за каждым его поступком, за каждым словом и мыс-лью.  Пушкин обязан был защищать свою честь, честь жены, честь своего древнего дворян-ского рода, своё место в истории. А что привело к барьеру Дантеса? Только похоть. Какие же это одинаковые обстоятельства. (Но об этом в специальной главе).
     Нет, что бы ни говорили о русском гении господа Мадорские, Пушкин двести лет был и пребудет вечно человеком чести, чётких нравственных принципов. Он был строг и после-дователен в выборе друзей, смел и отважен. Вспомним, с какой искренней заботой он от-носился к матери, сестре и брату, родственникам жены, к друзьям и литературным собратьям. Идеальный человек? Нет, конечно. Это была сложная противоречивая, неоднозначная личность, непредсказуемая в проявлении своего нрава. Амплитуда этих проявлений была велика. Но ведь и личность была великой. Пушкин бывал взрывным и тихим, весёлым и грустным, непокорным и сговорчивым, любезным и язвительным. Но никогда не был низким, подлым, коварным. Он мог принести в жертву себя, но не был предателем, не поступался принципами. Напомню, что несмотря на непреодолимые финансовые трудности, он отверг предложение беспринципных литераторов Булгарина и Греча о сотрудничестве, причём о сотрудничестве на весьма выгодных условиях. Честь дороже!
     Много гнусностей в книге г-на Мадорского. И одна из них состоит в том тщании,  с каким он прячет эти гнусности под оболочкой правды. Он приводит широко известные факты, фрагменты писем поэта, но их подбор, трактовка и окраска настолько тенденциозны, что говорить о правде не приходится. В лучшем случае это половина правды. А полуправда хуже прямой неправды. Как сказал великий мудрец Леонид Леонов, лучшие сорта лжи изготав-ливаются из полуправды. И тут г-н Мадорский проявил себя умелым мастером. Он мастерит свою ложь из любого полуфабриката. Хотя бы вот из такого.
     Почитатели Пушкина, естественно, знают о его пылкости и влюбчивости. Не будь этих свойств пушкинской натуры,  мы бы недосчитались сотен поэтических шедевров. А г-н Мадорский с болезненным, патологическим любострастием перебирает имена женщин, вычисляя, с кем Пушкин находился в интимной близости и не изменила ли ему жена. При- чём эту свою патологию, это крысиное вынюхивание он приписывает всей «читающей публике»: мол, для неё это самый главный вопрос.
     А мы-то, наивные люди, считали пушкинские увлечения, пушкинские восторги источником вдохновения. И поскольку очаровывавшие его женщины были очень разными, то и его поэтические творения были такими непохожими. Лишь для ослеплённого злобой, сексуально озабоченного Мадорского все стихи Пушкина на одно лицо. «Любовные восторги Алек-сандра Сергеевича, – утверждает он, – множились словно под копирку. Сегодня – то же са-мое, что и десять лет назад. Одной прелестнице – то же самое, что и другой».
     Так и хочется воскликнуть: да читал ли этот господин Пушкина?! Похоже, что нет. Впрочем, он и не скрывает, что не любит поэзию. Более того, считает. Что не любящих поэзию большинство, что 2сверх школьной программы  читают и читали гения очень немногие нормальные люди».
     Не сомневаюсь, что большинство из вас, уважаемые читатели, и вы, неугомонный поле-мист, согласитесь быть вместе со мною в числе ненормальных, но свою жизнь без Пушкина помыслить не сможете. Даже школьники знают (один Мадорский не знает), что пушкинских книг,  и сейчас, и даже когда они расходились миллионными тиражами, не хватало и не хватает. У русских людей – да и не только русских! – потребность в Пушкине неизмерима.
     Наверно, есть и не читающие Пушкина. Удивительно не это. Удивительно то, что не чи-тающие Пушкина пишут книги о Пушкине. Вот это воистину – сатанинские зигзаги! 

     3.
   –Согласен, таким сатанистам надо выдавать по первое число, – смягчился  мой кон-фронтатор. – Но вы же не можете отказать никому  в праве иметь своё суждение о Пушкине.
     – Говорим о праве – давайте говорить и об ответственности. Свою позицию надо обос-новывать. Речь не о таких примитивных жуликах, как названные выше. Есть явления более изощрённые. Под видом гипотезы, альтернативной концепции подчас в обывательское соз-нание   внедряются порочащие Пушкина домыслы. Одним из таких, распространённых и почти не камуфлируемых, приёмов принижения пушкинской музы стали разговоры о якобы имевших место  заимствованиях, чужих мотивах, сюжетах, образах в творчестве Александра Сергеевича. Уткнутся в какую-нибудь строчку и начинают разводить турусы на колёсах: не то чтобы плагиат, но и не собственная поэтическая находка; не то чтобы украл, Но, видимо. Всё же позаимствовал.
     Разумеется, никто не отрицает писательского взаимовлияния. Общность творческих и общественно-политических воззрений, обоюдные симпатии, личные контакты обогащают художников, оттачивают их перо, расширяют кругозор. Так плодотворное взаимообогаще-ние бесспорно испытали, к примеру, Пушкин с Мицкевичем. Но серьёзным исследователям, подлинным знатокам литературы, почитателям творчества великих поэтов и в голову не придёт искать а их произведениях прямые заимствования друг у друга или ещё у кого-то. Кому не придёт, а кому придёт.
     Коварный удар из-за угла нанесён одному из очаровательнейших пушкинских стихотво-рений, подлинному поэтическому шедевру «Что в имени тебе моём?» Сделал это профессор физики Владимир Фридкин, занимающийся пушкинистикой в порядке хобби. Одну из глав своей книги «Пропавший дневник Пушкина», выдержавшей уже не одно издание, он назвал «Два посвящения».  В архиве княгини Зинаиды Волконской, хранящемся в США, в библиотеке Гарвардского университета, он обнаружил авторский перевод прозой с польского на французский сонета Адама Мицкевича, посвящённого Зинаиде Александровне. Он публи-кует его уже на русском языке в скверном переводе. Вот он, этот  текст.

                Сонет княгине Зинаиде Волконской
     О, поэзия! В тебе нет искусства живописи! Когда я хочу живописать, мои мысли ос-таются скрытыми в словах незнакомого ей языка, подобно узникам, выглядывающим из-за железных решёток, которые скрывают  и искажают их черты.
     О, поэзия!  Ты далека и от искусства певцов, потому что мои чувства не обладают звуком голоса: они подобны подземным ручейкам, журчания которых никто не слышит.
     О, поэзия  неблагодарная!  Ты даже не можешь быть выражена и писанием, ибо я пишу стихи,  а ей отдаю только эти листки. Она увидит на них лишь непонятные знаки, точно ноты неведомой музыки, которая никогда не зазвучит.

     Образ надписи на чужом языке и слова «непонятные знаки», а может быть, созвучные грустные ноты вызвали в памяти В. М. Фридкина  упомянутое стихотворение А. С. Пушкина. Чтобы легче было сопоставлять, приведу его полностью.

Что в имени тебе моём?
Оно умрёт, как шум печальный
                Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
Оно на памятном листке
Оставит мёртвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
Что в нём? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных.
Но в день печали, в тишине
Произнеси его, тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я.

     Трудно сказать, какие ассоциации возникли в сознании В. М. Фридкина, когда он читал сонет Мицкевича и его прозаическое изложение, почему именно это пушкинское творение ему вспомнилось. Может быть, всё дело в минорной тональности?  Вряд ли. Ведь грусть свойственна многим пушкинским стихам. Возможно, повтор слов  непонятный, листки, подобно? Но их нет ни в польском, ни во французском варианте сонета, они появились лишь в русском изложении. Уж не услуга ли это переводчика – подобным образом навести Фридкина на стихотворение Пушкина?
     Так или иначе, обнаружив похожие ноты в произведениях двух поэтов, Фридкин делает вывод: «Пушкин мог читать сонет-посвящение у Зинаиды Волконской, в её кругу. Он мог слышать этот сонет во время одной из импровизаций Мицкевича». Ну, предположи г-н Фридкин: не навеяно ли  пушкинское творение сонетом Мицкевича? Так нет же, утверждает: мог читать, мог слышать –значит, позаимствовал. А чтобы его сентенция выглядела дока-зательнее, Фридкин воспроизводит лишь две первых строфы из стихотворения Пушкина. Почему? А потому что в них звучат похожие ноты, а две следующие, несущие главный смысл произведения, лирические раздумья поэта, начисто перечёркивают высказанную профессо-ром хулу. Мог читать, мог слышать? А мог не читать и не слышать. Как тогда быть с вашими «исследованиями», г-н профессор?
     Фридкина не смущает, что между стихами Пушкина и Мицкевича лежат целых три года. Выходит, Пушкин не только украл замысел у Мицкевича, но и затаился до поры до времени, чтобы его не разоблачили. Не смущает доктора наук и то, что к моменту появления пуш-кинского шедевра Зинаиды Волконской и её альбомов уже не было в России. Значит, в это время  сонет Мицкевича Пушкин прочесть не мог. Неужто  хранил до нужного момента  впечатление от прочитанного? Я лично так рассуждаю. Если Пушкин был потрясён сонетом друга, то откликнулся бы на него сразу, в силу импульсивности своего характера. А раз не откликнулся – значит, не был потрясён. А раз не был потрясён, то за три года попросту забыл бы о нём.
     Чувствуя шаткость своих умозаключений, Фридкин оговаривается: «То, что пушкинский образ в стихотворении «Что в имени тебе моём?» прямо восходит к образу сонета-посвящения Мицкевича, – разумеется, только гипотеза.» Нет, это не гипотеза, это навет. «Что в имени тебе моём?» – это слишком Пушкин, чтобы быть Мицкевичем; это слишком по-русски, чтобы быть польским или французским.
     Сознаю, что это звучит несколько риторично.  Но ведь и у Фридкина доказательств не густо. Уловил схожие мотивы (у Мицкевича: она  увидит на листках со стихами  лишь не-понятные знаки; у Пушкина: след, подобный надписи надгробной на непонятном языке) – и посчитал это достаточным основанием для подозрения в плагиате.
     А я в одном из сонетов У. Шекспира обнаружил вот какую строчку: «При имени твоём она стремится…» Выходит, Пушкин свою бессмертную строчку «Что в имени тебе моём?» умыкнул у Шекспира? Или С. Маршак, оставивший нам непревзойдённые переводы Шек-спира, присвоил пушкинскую строку? А может быть, не надо искать здесь плагиат? Сходство слов и даже образов абсолютно ничего не доказывает. Ведь замыслы и их воплощение у Пушкина, Мицкевича и Шекспира совершенно самобытны, неповторимы.
     Тут ещё с Фридкиным могла сыграть шутку магия национальности. Мицкевич – поляк и написал сонет на своём родном языке. А Пушкин посвятил свои стихи красавице польского происхождения Каролине Собаньской. Но если Зинаида Волконская не знала по-польски и Мицкевич вправе был сказать, что его сонет останется для неё непонятными знаками, то Собаньская свободно владела русским, и стихи Пушкина для неё не могли быть узорами на непонятном языке. Пушкин говорит не о стихах, а об имени своём. Он сокрушается, что оно не оставит следа в памяти обожаемой им женщины. Оно умрёт, как шум волны, как  ночной лесной звук. Это имя для равнодушной красавицы будет таким же мёртвым, ничего не зна-чащим, как чужая, непонятная надпись на надгробном камне. Такие камни он видел на ка-раимском кладбище близ Бахчисарая во время крымского путешествия.
     Согласитесь, что это совсем не тот образ, что у Мицкевича. Невозможность прочитать из-за незнания языка и душевная глухота – совершенно разные вещи.
     Нет, Пушкин не присваивал себе произведения Мицкевича и даже не подражал ему. Но, может быть, не стоит так остро реагировать? Ведь профессор Фридкин имеет право на свою точку зрения в научной полемике. В том-то и дело, что наука тут ни при чём. Это созна-тельный, рассчитанный удар по Пушкину, по русской культуре. Это возврат к тем временам, когда в нашей стране  часть научной и творческой интеллигенции, заражённая космополи-тизмом, всячески принижала роль отечественной культуры и, в частности, пытались изо-бражать Пушкина  жалким учеником западных писателей. Некто Алексей Веселовский свою книгу так и назвал «Западное влияние в русской литературе». Он объявил почти всех великих русских писателей простыми подражателями западных мастеров пера.  Хочу напомнить, что тогда этой  кампании давался решительный отпор. В прессе публиковалось немало статей, развенчивающих низкопоклонство перед Западом. Так, известный критик Зиновий Паперный в ряде работ последовательно заступался за Пушкина.
     Сегодня опять многие с вожделением смотрят на Запад.. Мол, только там рай земной, только там великие умы, только там подлинное искусство. Воскрешается идея  интеллекту-альной неполноценности русской нации, вторичности русской литературы, являющейся, якобы, всего лишь перепевами «тамошних» шедевров.
     Мне могут возразить: правомерно ли, ссылаясь всего лишь на одно имя, делать такие обобщения?  Ведь один факт – ещё не явление.
     И факт не один, и имя не одно. Другой профессор, на этот раз литературовед, Леонид Аринштейн в книге «Пушкин. Непричёсанная биография» (изд. Дом «Муравей», М., 1998) заявил, что стихотворение Пушкина «Что в имени тебе моём?» (опять почему-то оно!) – вольное переложение стихотворения Байрона.
     Ну, Пушкин! Ну, злодей! Мы-то считали его гениальным, самобытным русским поэтом, а он, оказывается, мелкий воришка! Вот только не ясно, у кого он всё-таки украл: у Мицкевича или у Байрона?
     Вы бы договорились, господа!

     4.
   Сказать своё слово о Пушкине, осуществить собственное прочтение его текста, ориги-нальную трактовку какого-то факта его биографии, нетривиальную отгадку одной из пуш-кинских загадок – кто из поклонников, а тем более исследователей Пушкина  не  тешил себя такой надеждой!  Ведь это так соблазнительно – причислиться к лону пушкиноведов, по-греться в лучах славы великого соотечественника! 
     Любопытную  версию событий вокруг дуэли Пушкина предложили Валерия Елисеева и Вероника Карусель. В статье, опубликованной в майском номере журнала «Вокруг света» за 2007 год, эти дамы высказали мнение, что предметом вожделения Дантеса была не Наталья Николаевна Пушкина, а Идалия Григорьевна Полетика. Понимая хлипкость своей позиции, они предупреждают, что их версия не про великую интриганку,  подстроившую преддуэль-ное свидание Натальи Николаевны с Дантесом, не про роковую авторессу (их термин) ано-нимок о принятии Пушкина в орден рогоносцев, не про злобную ненавистницу поэта.  А про кого же? Про какую Идалию?
     Сочинительницы   напоминают, что Идалия Полетика – одна из самых красивых женщин  XIX века, внебрачная дочь влиятельнейшего графа Григория Александровича Строганова и  графини Жюли д;Эга (португалка знатного происхождения, но авантюрного нрава). Трою-родная сестра Н. Н. Пушкиной по отцу. Жена Александра Михайловича Полетики, будущего кавалергардского полковника, которым она помыкала, называя его “божьей коровкой”. Эксцентричная, обаятельная особа, отличавшаяся умом и живостью характера,  постоянно менявшая предметы своих бурных страстей. Конечно, не заметить появившегося в блиста-тельном Кавалергардском Её Величества полку молодого француза Жоржа Дантеса она не могла. Видимо, случился роман.
     Пушкиноведам известно письмо Дантеса приёмному отцу барону  Луи Борхарду Гек-керну, написанное в январе 1836 года. Авторы цитируют его: “Я влюблён, как безумный… имени её  тебе не называю, потому что  письмо может не дойти, но припомни самое очаро-вательное создание в Петербурге, и ты сразу поймёшь, кто это. А всего ужаснее в моём по-ложении, что она тоже меня любит, видеться же нам до сих пор невозможно, ибо её муж безобразно ревнив…”
     Считалось (и считается!), что Дантес говорит о Наталье Пушкиной. Но поскольку имя прямо не названо, а  “очаровательных созданий” в Петербурге было хоть пруд пруди, да-мы-пушкинистки резонно спрашивают: а почему бы не предположить, что это Идалия По-летика? Доводы? Есть и доводы. Пушкины в это время почти не бывали на балах (с ноября 1835-го по июнь 1836-го лишь дважды – в ноябре и декабре). К тому же Наталья Николаевна была беременна и выглядела не лучшим образом, по словам сестры Натальи Николаевны Александрины, “кое-как ковыляет”. То есть, жене Пушкина не до романов.
     Тут у наших дам не всё ладно с логикой. Во-первых, мы уже установили выше, что Идалия положила глаз на Дантеса сразу же, как только он появился. И он, разумеется, не упустил случай поволочиться за смазливой   дамочкой не очень строгих нравов. Почему вдруг он говорит об этом барону, причём весьма пылко, только в январе 1836-го? Роман-то уже в разгаре. Почему он жалуется, что не может видеться с возлюбленной, если едва ли не каждый день бывает в доме Полетики, когда муж либо на службе, либо за карточным столом. О какой ревности он говорит, если весь Питер знал, что полковник Полетика не обращает внимания на проделки супруги и абсолютно не ревнив.
     По мнению исследовательниц, Дантес, оказывая на балах знаки внимания  мадам Пуш-киной, разыгрывал спектакль, отвлекал внимание общества от истинной своей страсти, оберегая честь дамы. Это вообще ничего кроме улыбки вызвать не может. Идалия Полетика и сама-то не больно берегла свою репутацию. Чего  ему-то из кожи лезть! К тому же, если уж он так щепетилен по части женской чести, что же он о чести Натальи Николаевны не печётся? Ведь его ухаживания за нею происходят на глазах сотен людей.
     Далее. Г-жи Елисеева и Карусель утверждают, что барон Геккерн понял, какую даму имеет в виду его приёмный сын – мадам Полетику. Если так, для чего же он назойливо преследовал Наталью Николаевну, твердя ей о любви Дантеса?
     Авторы публикации цитируют другие письма Дантеса барону-папе, в частности, то, в котором он рассказывает о февральской встрече с возлюбленной, где она ему якобы сказала: “Я люблю вас, как никогда не любила, но не просите большего, чем моё сердце…” Простите, но Идалия Полетика этого сказать не могла. Не та дама, не те принципы.
     Но дамы-пушкинистки упорно настаивают на своей версии.  Они пишут: “Этот спектакль разыгрывался с августа по октябрь. Выбор героини-ширмы был безупречен. Безопаснее алиби, чем пушкинская Наталия, и придумать невозможно...” А зачем, спрашивается, при-думывать? Зачем нужна ширма, если Идалия не скрывала своих увлечений? Почему  Дантеса надо было  прятать? Ведь исследовательницы сами признают, что, несмотря на внешнюю строгость николаевского двора, нравы тогда были отнюдь не пуританские.
     И последнее. Если Идалия Полетика и впрямь безумно любила Дантеса, как она могла устроить ему в своём доме свидание наедине с Натальей Николаевной? Странное объяснение дают наши любезные пушкинистки. Дескать, это было свидание Дантеса и Полетики, а На-талья Николаевна оказалась здесь случайно. Дантес, испугавшись за репутацию своей воз-любленной, стал разыгрывать спектакль. Он достал пистолет и пообещал застрелиться, если Наталья Николаевна ему не уступит. “Дантес не компрометировал жену Пушкина. Он спасал Полетику”, – читаем мы в статье.
     Возникают вопросы. Первый. Если Наталья Николаевна случайно, а не по приглашению подруги оказалась у неё дома в момент её свидания с Дантесом, то куда она (Полетика) де-лась, почему жена Пушкина и Дантес оказались вдвоём? Второй. Когда переполошившаяся Наталья Николаевна громким голосом стала выражать тревогу, в комнату прибежала дочка Идалии Григорьевны. Почему ребёнок, а не сама Идалия? Не потому ли, что её просто не было дома?
     В качестве аргумента в пользу своей версии  журнальные дамы приводят записку, которую Идалия Полетика послала Дантесу на гауптвахту, где после дуэли он ждал решения своей участи. Вот она, эта записка. “Бедный мой друг! Ваше тюремное заключение заставляет кровоточить  моё сердце. Не знаю, что бы я отдала за возможность прийти… Мне кажется, всё то, что произошло, – это сон, кошмар”. Сами авторы называют эту эпистолу сдержанной, почти дружеской. И не более того. Я даже готов убрать слово “почти”. Тут естественная дружеская озабоченность.  А где же хотя бы намёком, штришком выражение более тёплых чувств? Нам объясняют: не для чужих глаз. В таком случае, и не  следует приводить этот ничего не доказывающий аргумент. Могу поверить, что Идалия Григорьевна искренне любила Дантеса. Но это же вовсе не доказывает, что Дантес не был влюблён в Пушкину.
     Да, интересную версию  предложили В. Елисеева и В. Карусель. Интересную, но не убе-дительную.

                *   *   *

   Не собирался писать заключения к этой главе, но такая потребность возникла.  Толчком послужила статья писателя, публициста Ларисы Барановой-Гонченко в «Правде» за 11 ян-варя 2008 года. Погрела мне душу эта статья, поскольку многие её положения совпадают с моими взглядами.
     Меня тоже коробит стремление определённых литературно-политических витий впуты-вать Пушкина в сегодняшние дрязги.  В силу возраста своего я помню, как широко отмечалось на Руси в 1937 году столетие со дня гибели Пушкина. Так вот кое у кого хватило совести сказать, что это было дымовой завесой для сталинских репрессий. А умница Л. Барано-ва-Гонченко увидела в этой годовщине беспрецедентно активное внедрение пушкинского наследия в советские гуманитарные программы, в повседневный быт, в образ жизни людей. А то, что так широко отмечалась дата смерти, далеко не праздничная дата, ещё раз под-черкнуло значимость потери, всколыхнуло с новой силой всенародную любовь к великому национальному поэту: любовь-горечь, любовь-тоску, любовь-печаль по Пушкину.
     Отчётливо помню ту пору. Ведь мне было уже семь лет. Мы жили в селе Липовке  на Тамбовщине. Село маленькое, народ наперечёт, поголовно неграмотный. И вот шко-ла-семилетка стала очагом просвещения: днём для детворы, вечером для взрослых. И учились читать мужики и бабы по книжкам Пушкина. А их издавалось тогда великое множество, причём по копеечной цене. Это была наша реальная культурная революция, и Пушкин ре-ально участвовал в ней, стал частью этой революции.  Государство открыло народу Пушкина, и Пушкин поистине сделался народным поэтом.
     Пушкин, как известно, «наше всё». Пушкин – голос русского народа. А нынешняя власть не хочет, чтобы у народа было всё, и больше всего на свете боится гневного народного голоса. В связи с этим можно ли считать случайным, – резонно спрашивает автор статьи, –  прямо-таки гомеопатически дозированное присутствие Пушкина в современных школьных программах? Какая уж там случайность? Чёткий расчёт! – отвечаем мы. Антинародной власти претит и вредит всё что способствует росту национального самосознания, превра-щению безропотной людской массы в организованный сплочённый, сознающий свою силу народ. А Пушкин каждой своей строкой, всей своей жизнью способствует этому. Не забудем, как он с полным гражданского достоинства пафосом заявлял, что «ни за что на свете не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю. Кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал».
     Это не просто позиция верного сына Отечества, выраженная простыми и ясными словами. Это манифест истинного гражданина России, манифест всего нашего народа.


    «ЗА ЧТО НА БОГА МНЕ РОПТАТЬ!..»
       Если верить многомудрым и велеречивым  учёным трудам, то проблему отношения поэта к церкви надлежит признать  одной из самых сложных в пушкинистике..
– А вы не согласны? – устремляется в бой полемист.
     – При всей неординарности пушкинской религиозности  многие сложности этой проблемы кажутся мне искусственными, надуманными. И потому мои оценки проще и естественнее. Я исхожу из того, что Пушкин – не перевёртыш,  он был последователен в своих воззрениях  и честен в их проявлении.
     Могу представить себе Пушкина не стоящим на коленях, когда все в храме бьют лбом об пол. Он был дерзок и непокорен. Представляю себе Пушкина иронично, а то и вызывающе, а то и гневно спорящим с церковнослужителем о сущности веры и её месте в жизни человека. Вспомните, как лихо, вдрызг ругался он в Михайловском и Тригорском с тамошним попом по прозвищу Шкода. Вижу Пушкина заказывающим обедню за упокой души Байрона и набожно участвующим в ней. Он любил Байрона и искренне желал ему царствия небесного.
     Но не могу себе представить Пушкина раболепно бьющим земные поклоны,  истово шепчущим молитвы в расчёте на благосклонность властей духовных и светских. Подобост-растие, лицемерие  были противны его натуре.
     – Уж не собираетесь ли вы кинуться в драчку с целым легионом маститых авторов, ис-следовавших пушкинские взаимоотношения с религией?
     – Собираюсь! Ибо, к великому нашему огорчению, многие специальные работы, мему-арные публикации, газетные и журнальные – с сенсационным душком – статьи далеки от подлинно научного взгляда на эту проблему.  Заражённые конъюнктурой, они чётко членятся на два супротивных разряда. Одни (таких больше) доказывают, что Пушкин был воинствующим атеистом, вплотную подошедшим  к научно-материалистическому, почти марксистскому осознанию реакционной сущности религии. Другие (их число увеличивается в последнее время) утверждают, что Пушкин эволюционировал от критики религии к глубокой вере и чуть ли не к религиозному мистицизму.
     – То есть по принципу: либо чёрное, либо белое. И никаких полутонов.  Либо одна крайность, либо другая. И ничего посерёдке.
     – Вот именно. Тезисы первого порядка не требуют особой иллюстрации. Десятилетиями всякое доброе слово о церкви считалось у нас крамолой, и упомянутые легионы храбро дрались с религией, призывая себе на подмогу классиков литературы и искусства, из чьих творений выуживали нужные цитаты. И как же было не воспользоваться «богохульными» опусами Александра Сергеевича! Как было не возвесть его в богоборцы, имея на вооружении десяток вполне подходящих для этой цели сочинений! И возводили, и бессовестно экс-плуатировали имя поэта и его душу. И ничего фальсифицировать не требовалось, и даже передержки были вроде бы ни к чему.. Достаточно было обособить «крамольные» стихи, отделить их от остального творчества и от биографии поэта – и он представал законченным богоненавистником. Это одна крайность.
     Сейчас крайность иная. Выискиваются цитаты обратного свойства. Нынче, в эпоху по-вальной моды на религию  (подумать только, и на религию мода!) полно желающих пре-вратить Пушкина в святошу, смиренного лобызателя иконных ликов.
     Помнится, российское радио провело цикл передач об Александре Сергеевиче. И одна из них посвящалась как раз этой теме. Автор (фамилию не называю, записывал на слух, боюсь ошибиться) уверял, что к концу жизни Пушкин примирился с религией,  отрёкся от грехов юности и стал добропорядочным христианином.. В качестве доказательства использовалась «Капитанская дочка», в которой, якобы, обнаружился возврат Пушкина к нравственным ценностям православия.
     Трудно сказать, на кого рассчитана такая беседа. Ведь аргументация в ней гроша ломаного не стоит. Во-первых, Пушкин не мог вернуться к нравственным ценностям православия,  поскольку никогда от них не удалялся. Во-вторых, нравственные ценности, прослеженные в «Капитанской дочке», – это ценности не только православия, а всей русской духовной жизни, в том числе и литературы. Думаю, не вызывает сомнения, что и писатели православной веры, и писатели-атеисты, и даже коммунисты одинаково убеждённо проповедовали и продолжают проповедовать идеи милосердия, добра и покаяния.
     Знаменитый Александр Мень, убиенный священник, в цикле лекций «Библия и русская культура», фрагменты которых  публиковались в прессе, в частности в «Книжном обозре-нии», утверждал: «Пушкин прошёл сложный путь развития. К тридцати годам от его воль-терьянства не осталось и следа.»
     К сожалению, наряду с оригинальными суждениями А. Мень высказал и уже знакомую, хоть и несколько варьированную, мысль. Он усмотрел движение Пушкина от скептицизма к глубокому пониманию жизни и к вере. Насчёт сложного пути развития и движения к глу-бокому пониманию жизни спорить не приходится. А что от вольтерьянства и следа не ос-талось и что он к вере пришёл – это, извините, натяжка, причём весьма ощутимая.
     К Пушкину не применимы однозначные, плоские оценки. Он и в вере своей неоднозначен. Он и тут непредсказуем,  нетипичен. Никак не хочет втискиваться в рамки нашего убогого «или – или». Или безусловно религиозный, богобоязненный прихожанин. Или непримиримый безбожник, воинствующий ниспровергатель Всевышнего. И никак не укладывается в сознание иных «специалистов по Пушкину», что он мог быть и тем, и другим и не быть ни тем, ни другим.
     – Как это может быть? – возмущается оппонент. – Что за логика:  и то, и не  то?.
     – Такая вот логика, диалектическая. И не надо пугаться этого слова – диалектика. Ибо и               отцы церкви его не чурались. Поучимся у них диалектике. Вот послушайте.
     Исследуя архив газеты «Сельский вестник» за 1899 год (юбилейный пушкинский год), профессор Б. С. Мейлах натолкнулся на любопытные материалы, на основе которых написал статью «Народ и поэт». Много интереснейших мыслей, наблюдений приводится в ней. Есть там и поразительно глубокое высказывание тогдашнего петербургского митрополита Антония. Высокий церковный иерарх, нимало не смущаясь тем,  как его слова оценят современники и как к ним отнесутся через сто лет, то есть сегодня, вполне согласуясь с верой Христовой, утверждал:  эпикуреизм Пушкина «был крайний, его вольномыслие граничило иногда с кощунством,  его пренебрежение жизнью как даром Божиим часто не знало предела…» Но «под этою бурною поверхностью в глубине его души таились начала святые, истинно человеческие, христианские.»
     Сам Мейлах называет эти слова проявлением реакционной христианско-монархической тенденции. А мне позиция его высокопреосвященства кажется подлинно объективной, ре-ально оценивающей сущность пушкинских взаимоотношений с религией. Надо чётко уяс-нить: Пушкин не был врагом церкви, как не был и её рабом.
     – Как это не был врагом церкви! А «Гавриилиада»!
     – Мы о ней, конечно, поговорим. А пока давайте ответим на естественный в этом диспуте вопрос: верил ли Пушкин в Бога? Если бы я задал вам этот вопрос лет двадцать¬тридцать назад,  вероятнее всего вы ответили бы: нет. А сегодня сомневаетесь, колеблетесь, не так ли? Не надо сомневаться. Пушкин в Бога верил. Но очень своеобразно. Он превосходил своих религиозных наставников по уму, широте кругозора, знаниям, художественному мышлению и не испытывал почтения ни к ним самим, ни к их толкованиям. Но, как у всякого человека, у него возникала потребность в очистительной исповеди, стремление к нравственной и ду-ховной гармонии.
     Был такой случай.
     В 1834 году, выезжая из Болдина на тройке в тяжёлой карете, он провалился сквозь ветхий  мост, чудом не пострадал и, вернувшись назад, попросил причт отслужить по сему поводу благодарственный молебен. Казалось бы, незначительная деталь, но она говорит в пользу пушкинской религиозности.
     Сложными были отношения поэта не с Богом, а с его служителями. Не питая доверия к иным священникам, он чаще исповедовался бумаге, чем им. И, ощущая в проповедях разрыв между словом и делом, искал и обретал гармонию в творчестве.
     Так что, если рассматривать религиозность как поклонение небожителям, то, пожалуй, Пушкин не был последовательно верующим человеком. Если же видеть в религиозности следование тем моральным принципам, которые именуются заповедями Христа, то он был стойко верующим (хотя и небезгрешным) человеком.
     И официальная церковь, видимо, признала его право на такое отношение к религии. В годовщины его кончины в российских храмах проводятся литургии и панихиды об упокоении великого сына России. У меня сохранился газетный отчёт об одной из таких акций в московском храме Большое Вознесение. И вот что говорилось в храме:
     – Александр Пушкин воплотил как душа истинно христианская в стихах своих свет рус-ской души, добро и разум русского характера. Его стихи помогают людям обрести душевные силы, исцеляют немощь и уныние, восстанавливают расслабленные силы.
     Можно считать это полной церковной реабилитацией Пушкина, признанием (несмотря на отдельные казусы) его принадлежности к православной вере. Однако мы должны признать, что он относился к религии  без слепого суеверного поклонения, без душевного трепета, без страха перед карой Господней. Для него церковь, вера, молитва были привычной деталью повседневного быта. В 1834 году он писал: «О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические – семья, любовь etc, религия, смерть.» Как видите, религия здесь, как и остальное перечисленное, – лишь атрибут спокойной деревен-ской жизни. Ходить в церковь, молиться было для него всё равно, что принимать пищу, дышать, не задумываясь над смыслом ритуала. И потому относился к религии он спокойно,  даже равнодушно. Долго не решался употребить это слово – равнодушие.  Оно казалось мне режущим слух, обидным для Пушкина. Но он сам употребил его, применительно к вере всего народа. Значит, оно применимо и к нему как части народа, как выразителю умонастроения народа. Где и почему он произнёс это слово – про то в конце очерка.
     Как же формировался у поэта такой своеобразный взгляд на веру?
     Всё началось с детства, с отцовской библиотеки, где он ещё до лицея открыл для себя немало фривольных книг, в том числе совсем не детские сказки Лафонтена, поэмы Парни, пародирующие библейские сюжеты, конечно, Вольтера и его «Орлеанскую девственницу», сочинения других французских вольнодумцев. Эпикурейская литература зародила в нём бестрепетное (а порой и ироничное) отношение к библейским легендам.
     Это ощущается уже в ранних его произведениях. В стихотворении «К другу стихотворцу», открывшем счёт пушкинским публикациям, пьяный деревенский батюшка разъясняет не-доумевающим мужикам, что нужно поступать в соответствии с его проповедью, а вовсе не с его непотребным видом. Насмешливо – правда? – но не зло. И в первой, ещё мальчишеской, поэме «Монах» четырнадцатилетний поэт так же беззлобно потешается над священнослу-жителем. Невозможно сдержать улыбку, читая, как монах Панкратий до изнеможения воюет с белой юбкой, коей искушает его нечистый. И как не улыбнуться тому торжественному, одическому стилю, в котором воспевается этот деликатный предмет дамского туалета: «Люблю тебя, о юбка дорогая…»
     А в набросках поэмы «Бова» он честно признаётся, что не мог выучить самые известные молитвы «Отче наш» и «Богородице». Конечно, не мог.  Ведь детей заставляли зазубривать церковно-славянский текст, смысла которого они не понимали. А пушкинский чётко орга-низованный, логично мысливший ум – самим Богом так устроенный! –  не был способен к механическому запоминанию.
     И с той поры доброжелательная или язвительная усмешка по адресу попов и монахов, ироничная интерпретация библейских мифов стали постоянными спутниками его творчест-ва.
     Но вот какая любопытная коллизия. Сформулировав эту мысль, я решил подкрепить её выдержками не из стихов, а из крупных произведений Пушкина.  И представьте себе, мне это не удалось. «Богомерзкие» мотивы (если не считать высказываний отдельных, не очень симпатичных персонажей) в них отсутствуют. Специально перечитал поэмы «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы», «Полтава», «Братья-разбойники», «Вадим», «Тазит», «Медный всадник», придирчиво отыскивая «кощунственные» строки. Не обнаружил. Не нашёл их и в таких «озорных» сочинениях, как «Граф Нулин», «Домик в Коломне». Даже в «Евгении Онегине», где много лирических, биографических, философских отступлений, никакой антирелигиозной крамолы не обнаружил, если не считать намёком на чревоугодничество священников следующие строки:

                Покойника похоронили.
                Попы и гости ели, пили
                И после важно разошлись,
                Как будто делом занялись.

     Но, согласитесь, усмотреть в них неуважение к религии не то что сложно, а просто не-возможно.
     Так где же оно, так называемое «пушкинское безбожие»? Оно, в основном, в стихах, число которых не так уж велико. Почему именно в стихах? Случайно ли это? Отнюдь. Стихи – чаще всего плод непосредственных эмоций, конкретных событий. И потому озорные строки тоже являлись результатом сиюминутного настроения, случайного побуждения, а не постоянного состояния, не глубоких раздумий. И мы приходим  к мысли, что такого рода стихи – это дерзкая выходка, стремление время от времени бросать камни в стоячее болото обществен-ного мнения.
     Итак, мы выявили, что у Пушкина с детства формировалось своеобразное отношение к религии. Подобное отношение (но вовсе не отрицание религии) становилось стойким по мере развития его самосознания, по мере выработки собственного миропонимания, обретения чётких философских и теософских взглядов, по мере соприкосновения с жизненными уни-верситетами и выдающимися умами той эпохи.
     Что же получается? Ведь если Пушкин возрос и воспитался в добропорядочной право-славной семье, в молитвах и постах, он должен был бы стать если не богобоязненным, то во всяком случае богопослушным прихожанином. А внём, как видно из приведённых примеров,  нир богобоязненности, ни богопослушности не чувствуется. Мистического страха перед Богом он не испытывал, раболепного исполнения церковных обрядов чурался, геенны ог-ненной за святотатство не боялся. Никогда – ни в детстве, ни на закате дней.
     В памяти всплыло прекрасное стихотворение «Десятая исповедь» (1821 г.). Это полная юмора исповедь повесы, который согласен, что негоже желать чужого, и потому не хочет ни села, ни вола своего друга, ни дом, ни скот, ни раб  его ему не нужны, но…

Но ежели его рабыня
Прелестна… Господи я слаб!
И ежели его подруга
Мила, как ангел во плоти, –
О Боже праведный, прости
Мне зависть ко блаженству друга.

     Считать ли эту изящную миниатюру богохульной? Да нет же, право слово! Даже свя-щеннослужитель,  если он не лишён юмора, улыбнётся этой шутке.
     Обратите внимание на тональность стихотворения. Вроде бы и непочтительно по отно-шению к заповедям Господним, вроде бы с улыбкой, но ведь с доброжелательной улыбкой. Вот эта доброжелательная улыбка и определяет тональность многих, так сказать, богопро-тивных его творений.
     – Но в «Гавриилиаде»…
     – Пока мы ещё не добрались до этой поэмы, пока будем подвигаться к ней, поразмышляйте, прошу вас, над её названием. Заметьте, как оригинально обыгрывается имя архангела Гавриила, как остроумно совершается сцепка этого «простолюдинного» имени с величайшей классической эпической поэмой – «Илиада». И этот мостик к древнему эпосу в сочетании с озорной тканью поэмы усиливает юмористическое звучание пушкинского произведения.
     Однако вернёмся к высказанной мною мысли об особой тональности непочтительных (по отношению к религии) пушкинских стихов. Вы, конечно, помните сонет «Мадонна»?..
     – Ещё бы! – отзывается воинственный участник беседы. – Ведь там звучит знаменитое – «Чистейшей прелести чистейший образец».
     – Прекрасно!  А кроме этой, бесконечно цитируемой строки, что вы помните из стихо-творения?.. К сожалению, такова наша общая беда: помнить одну строку и не знать произ-ведения в целом. А оно восхитительно по замыслу и композиции. Ведь образ Мадонны возник здесь не случайно. Напомню, поэт делится с нами своим сокровенным желанием:

Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш божественный Спаситель –
Она с величием, он с разумом в очах –
Взирали, кроткие, во славе и лучах…

     Как не умилиться этой кротости, внезапно проявленной непокорным бунтарём! Как не прийти к выводу, что Пушкин угомонился, остепенился, прозрел, примирился! Как не по-верить в глубокую религиозность вчерашнего богохульника! И умилились бы, и пришли бы к названному выводу, и поверили бы, если бы не концовка, неожиданная, опрокидывающая все наши рассуждения и предположения. Выразив желание постоянно видеть перед собой Бо-городицу и Спасителя, Пушкин восклицает, что его желание исполнилось: Творец ниспослал ему Мадонну, но не деву Марию, а его Натали – «чистейшей прелести…» Ну, и так далее. Вот ведь сорванец, вот ведь повеса! И в тридцать с лишним лет в нём бурлит его мальчишеская натура, его озорство.
     Озорство… Я произнёс слово, которое определяет сущность многих пушкинских по-ступков, в том числе и его «богомерзких» сочинений.
     – В первую очередь, «Гавриилиады»…
     – Далась вам «Гавриилиада»! Она, может быть, «первая в очереди» по шуму, который наделала. Но я бы воздержался считать её манифестом пушкинского атеизма.
     – И всё же, это явное богоборчество, неприкрытый атеизм!  Прочту по памяти… Тот кусок, где про любовь…

И ты, Господь, познал её волненье,
И ты пылал, о Боже, как и мы.
Создателю постыло всё творенье,
Наскучило небесное моленье, –
Он сочинял любовные псалмы
И громко пел: «Люблю, люблю Марию,
В унынии бессмертие влачу…
Где крылия? К Марии полечу
И на груди красавицы почию!..»

     Разве верующий позволит себе подобную насмешку над Всевышним?
     – Вы судите, простите меня, по формальному признаку. Шалость (дерзкую, с церковной точки зрения) принимаете за состояние души поэта. На мой взгляд,  суть дела точно передаёт известный русский историк, археограф П. И. Бартенев. Он в своё время записал со слов П. В. Нащокина, В. П. Горчакова, С. Д. Полторацкого и других: «К 1822 году следует отнести ту рукописную поэму, в сочинении которой Пушкин потом так горько раскаивался (Гаврилиа-ду). Пушкин всячески истреблял её списки, выпрашивал, отнимал их и сердился, когда ему напоминали о ней. Уверяют, что он позволил себе сочинить её просто из молодого литера-турного щегольства. Ему захотелось показать своим приятелям, что он может в этом роде написать что-нибудь лучше стихов Вольтера и Парни.»
     Раскаивался или не раскаивался – сказать не берусь, но неприятностей «Гавриилиада» доставила ему немало. И причина тому – «молодое литературное щегольство». Кстати, вы-ражение это употреблённое Бартеневым, кажется мне очень удачным. Да, из щегольства, озорства, дерзкой непокорности, бунтарской натуры возникали у него бесконечные ослож-нения то с правительством,  то с церковью, то с обществом, то с отдельными его предста-вителями.
     – Дуэли?
     – В том числе и они.               
     Как родилась злополучная «Гавриилиада»? Пушкин находился в Южной ссылке, под опекой добрейшего генерала Ивана Никитича Инзова. Генерал стремился (да и соответст-вующие указания на этот счёт имел) поспешествовать духовному перерождению Пушкина, вывести его на стезю благочестия. Он не задумывался над тем, что Пушкин и благочестие несовместимы. Инзов «не докучал моралью строгой», старался быть ненавязчивым, так-тичным. Он принял поэта в свою семью, а позже даже позволил ему  отправиться с семейством Раевских в путешествие по Кавказу и Крыму. Иван Никитич «перевоспитывал» своего подопечного в меру умения и педагогического опыта, а поскольку ни того, ни другого у него не было, из его миссионерства вышел конфуз.
     Будучи весьма набожным, он и Александра Сергеевича решил укрепить в вере Христовой. Неподалёку от дома, где жил Инзов, находилась церковь Благовещения, заменявшая ему домашнюю часовню. Одна из фресок этой церкви изображала известный евангельский сю-жет: архангел Гавриил в белых одеяниях слетает к деве Марии с вестью от Бога. Во время служб генерал подолгу простаивал перед этой фреской и Пушкина понудил.
     Через какое-то время эти благочестивые стояния стали Пушкину надоедать. Его необуз-данная фантазия не давала ему покоя, и вскоре библейское сказание о непорочном зачатии породило у него замысел дерзкой поэмы. Откладывать свои решения он не любил, и работа закипела.
     В страстную пятницу к Инзову приехал ректор духовной семинарии отец Ириней.  Видимо, такие визиты тоже входили в стратегический генеральский замысел по  спасению «заблудшего». Отец Ириней направился к рабу Божию Александру, дабы силой своего слова наставить его на путь покаяния и благонамеренности. Каково же было удивление святого отца, когда он застал Пушкина за чтением Евангелия. Священник возрадовался. Однако не-надолго. Вскоре он впал в великий гнев. Стоило ему обменяться с Пушкиным несколькими фразами, как он понял,  что грешник читает священную книгу не ради спасения души, а для уточнения сюжета задуманной им богохульной поэмы.
     Вскоре «Гавриилиада» в десятках, а может быть, и в сотнях списков разлетелась по стране. Пушкин и не подозревал, что через несколько лет один из них залетит в слишком высокие инстанции, из-за чего судьба его вновь будет висеть на волоске. Но этому потрясению предшествовало ещё одно – ссылка из южных мест в северные. Причём, если первая ссылка была скорее символической, то на этот раз Александр I никаких либеральных игр себе не позволил.
     Что же послужило поводом для нового, более грозного наказания? Ещё не «Гавриилиада», но тем не менее конфликт с церковью.
     В 1823 году Пушкина перевели из Кишинёва в Одессу, под начало графа М. С. Воронцова. И здесь мятежный поэт неожиданно обрёл весьма любопытного собеседника в лице личного врача графа – англичанина Уильяма Гутчинсона, который был не только медиком,  но ещё и учёным и писателем. «Он исписал, – рассказывал Пушкин, – листов 1000, чтобы доказать, что не может быть разумного существа, управляющего миром, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души.» Два незаурядных человека буквально покорили друг друга. Любознательный Гутчинсон, обладавший аналитическим умом, черпал у Пушкина знание русской жизни. А эмоциональный, впечатлительный Пушкин брал у него уроки ате-изма. И очень может быть, что эти уроки оказались бы решающими  для Пушкина. Вполне возможно, что у нас было бы больше оснований говорить о его безбожии. Но произошло роковое стечение обстоятельств, разделившее этих двух необыкновенных людей.
     В разгар весьма успешной гутчинсоновской «антирелигиозной пропаганды» Александр Сергеевич послал неосторожное письмо своему лицейскому приятелю Вильгельму Кю-хельбекеру, где были такие строки: «Святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пёстрые строфы романтической поэмы – и беру уроки чистого афеизма.» За Пушкиным велась слежка, его письма просматривались, и о безбожном демарше было незамедлительно доложено царю. Александр I  разгневался. Последовала депеша Нессельроде, шефа министерства иностранных дел, по которому чис-лился Пушкин, одесскому градоначальнику Гурьеву. В ней сообщалась богохульная вы-держка из письма. Как вещественное доказательство её предъявили и Пушкину. «Вследствие этого, – писал Нессельроде Воронцову, – Его Величество в видах законного наказания, приказал мне исключить его из списков чиновников министерства иностранных дел за дурное поведение…»
     И в 1824 году последовала новая ссылка, в Михайловское.
     Как отнестись к словам Александра Сергеевича насчёт «чистого афеизма»? Принимать ли их за истину? Я бы воздержался от этого.  Перехваченное письмо несёт на себе сильныйй отпечаток личности Гутчинсона. Это эмоциональный всплеск, а не выношенный, научно выверенный, решительный отказ от веры в Бога.
     Позже Пушкин написал что-то вроде эссе под названием «Воображаемый разговор с Александром I» . В этом воображаемом разговоре, отвечая на вопросы самодержца, поэт говорит:
     – От дурных стихов не отказываюсь, надеясь на добрую славу своего имени, а от хороших, признаюсь, и силы нет отказываться. Слабость непозволительная.               
     А царь ему возражает:
     – Но вы же и афей? Вот что уж никуда не годится.
Афей – это значит атеист. На этот упрёк Пушкин отвечает:
     – Ваше величество, как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь?
     Прошло несколько лет. Короновался новый император – Николай I. Он «великодушно простил» опального поэта, позволил ему вернуться в столицу. Казалось, улеглись страсти вокруг религиозной неблагонадёжности Пушкина. Но в мае 1828 года воинствующему ревнителю чистоты веры петербургскому митрополиту Серафиму услужливые люди под-кинули список «Гавриилиады». Негодованию святого отца не было предела. Он донёс свой гнев до царя. Машина завертелась. Была создана особая комиссия. Пушкин давал объяснения и в этой комиссии, и дважды у военного генерал-губернатора П. В. Голенищева-Кутузова. За оскорбление церкви поэту грозила Сибирь. Поколебавшись, он от авторства поэмы отрёкся. Но последовала царская резолюция председателю комиссии графу П. А. Толстому: «Призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем.» Вот это иезуитское «обидеть Пушкина» недвусмысленно доказывало: царь Пушкину не поверил и требует признания.
     Выхода не было. В письме царю он признался, что «подобная мерзость» – его детище. Самодержец вновь решил быть милосердным, вновь простил Пушкина, и дело о богохульной поэме было прекращено. Точнее сказать – условно прекращено, с тем чтобы в случае чего быть извлечённым из архивов и пущенным в ход.
     – А вот в газете «Голос» утверждается, что Пушкин, сколько ни терзали его допросами, в авторстве своём не сознался.
     – Мне знакома эта публикация. Версия, выдвинутая Владимиром Суетенко, интересна,  и мы не вправе от неё отмахиваться, как не вправе и принимать на веру.
     Его рассуждения базируются на том, что письмо царю от 2 октября1828 года, в котором Пушкин сознался и покаялся,  не найдено. Что фрагмент письма, обнаруженный в 1951 году, является подделкой.
     Вот этот фрагмент:
      «Будучи вопрошаем Правительством, я не почитал себя обязанным признаться в шалости, столь же постыдной, как и преступной. – Но теперь, вопрошаемый прямо от лица моего Государя, объявляю, что Гаврилиада сочинена мною в 1817 году.
Повергая себя милосердию и великодушию царскому, есмь Вашего Императорского Вели-чества верноподанный Александр Пушкин.
     2 октября 1828 года. С.–Петербург.»
     Предпринятые специалистами расследования привели к выводу, что это не фальшивка, а копия с пушкинского оригинала. Рука не Пушкина, хоть писавший подражал его почерку. С ошибками написаны слова  Гавриилиада (с одним «и») и верноподданный  (с одним «д»). У Пушкина в этих словах они всегда двойные. Копия сделана со второй половины письма Пушкина царю. Это заключение было принято пушкиноведением.
     Однако В. Суетенко опровергает его, называя такой вывод клеветой. «Не стоял наш гений на коленях, – утверждает он, – не вымаливал прощения. Учёные мужи канонизировали своим авторитетом примитивную фальшивку… Подделка фабриковалась кусочками, монтажом отдельных слов и выражений, которые срисовывались из нескольких письменных показаний Пушкина комиссии.»
     Доказательств такого обвинения автор не приводит, с какой целью делался этот подлог – не объясняет. Смелые догадки остаются всего лишь догадками.
     Мне всё-таки думается, что Пушкин сознался в своём авторстве, объяснив появление «Гавриилиады» грехами молодости. Иначе дело вряд ли было бы прекращено. Комиссия, назначенная царём, продолжала бы искать автора.
     – Почему Пушкина в этой ситуации не отлучили от церкви, не предали анафеме, как позже Льва Толстого? Ведь могли!
     – Могли. И думаю, митрополит Серафим был готов к такому шагу. Полагаю, что он принял в расчёт раскаяние Пушкина. И, конечно, свою роль сыграла позиция Николая I. Молодому царю хотелось прослыть либералом, хотелось приручить своенравного сочинителя. Это,  во-первых.  А во-вторых, он понимал, что Пушкин не воюет с религией, не пытается ниспровергать церковные устои,  и с юмором отнёсся к его «богоборческим» опусам.
     Видимо, нам есть резон согласиться с точкой зрения императора, что эта поэма не отра-жала истинное вероощущение Пушкина.
     – Но в таком случае, из чего же складывалось истинное?
     – Я бы отметил тут три позиции:  отношение к Богу и роли церкви в нашей жизни; от-ношение к Священному писанию; отношение к священнослужителям.
     Бога он воспринимал с почтительностью, но безотчётной, не осознаваемой им самим. Как солнце, небо, воздух. Это почтительность к Богу, не нарисованному на иконе,  не трактуе-мому с амвона косноязыким попом, а к Богу, воплощающему в себе вселенскую мудрость и милосердие. И канонизированных святых он не считал «особами, приближенными к Богу». Просто они олицетворяли в его сознании благородство, чистоту помыслов и деяний, бес-корыстие и человеколюбие.
     Роль церкви в судьбе общества, народа, каждого человека он расценивал высоко, при-знавая за ней миссионерскую, очистительную и просветительную функцию. Не надо забы-вать, что главными распространителями грамотности на Руси были православные мона-стыри, что монахи были летописцами и переписчиками книг, что русский первопечатник Иван Фёдоров был человеком духовного звания. И ещё надо иметь в виду, что в годину опасности для Отечества монастыри становились грозными крепостями, а их обитатели – стойкими воинами.
     В «Заметках по русской истории  XVIII века» Пушкин акцентирует внимание на этой великой роли православной церкви. «В России влияние духовенства столь же было благо-творно, сколько пагубно в землях римско-католических. Там оно, признавая главою своею папу, составляло особое общество, независимое от гражданских законов, и вечно полагало суеверные преграды просвещению. У нас напротив того, завися, как и все прочие состояния, от единой власти, но ограждённое святыней религии, оно всегда было посредником между народом и государем, как между человеком и божеством. Мы обязаны монахам нашей ис-ториею, следственно, и просвещением.»   
     Священные книги для Пушкина – всего лишь литературные труды, прекрасная поэзия, источник сюжетов, побуждение к творчеству. Он не видел в них ни предмета суеверного поклонения, ни научных трактатов.
     Литературовед А. Е. Тархов в «Размышлениях по поводу одной иллюстрации к «Медному всаднику» проводит параллель между библейской «Книгой Иова» и названной поэмой. За год до создания «Медного всадника, напоминает Тархов, Пушкин активно взялся за изучение древнееврейского языка, чтобы перевести «Книгу Иова». Но перевод не состоялся, и Тархов предполагает, что «первоисточник» использовался при создании поэмы. И аргументы при-водит вполне доказательные. Тут и ситуационное совпадение, и речевые аналогии. И в той, и в другой поэме – взаимоотношения высшего начала (в одном случае – Создателя Мира, в другом – Создателя Петербурга) и смертного, мятеж смертного против высшего начала. И в той, и в другой – укрощение бунтаря (богоборца и цареборца).
Возьмите «Подражание Корану» (1824 г.). Здесь удивительно причудливо переплелись уважение к религии, причём даже к «чужой», мусульманской, проявленное в стихах, с рез-костью суждений, содержащихся в примечаниях к ним, где Пушкин соглашается с мнением, что Коран – собрание новой лжи и старых басен. Как понять эту непоследовательность? Как сопоставить нечестивые примечания и светлый, добрый тон стихов?
     Эта двойственность объясняется, с моей точки зрения, просто. Как священную книгу – собрание нетленных истин, как предмет слепой веры Пушкин не приемлет Коран. Поэт для этого слишком умён, непокорен и образован.  Но именно потому, что умён, непокорен и образован, он видит и ценит поэтическую прелесть и поэтическую смелость этой книги. Религиозному фанатизму он не подвержен, а поэзией восторгается беспредельно. Неслу-чайно, в последнем примечании к циклу «Подражания Корану» он восклицает: «Плохая физика (научная основа. – А. Л.), но зато какая смелая поэзия!»
     Точно так же Пушкин относился и к христианскому Священному писанию. Библия для него интересна не с естественнонаучной, познавательной точки зрения, а как непревзойдённый образец поэтического полёта. Не воспринимает он её и в качестве неприкосновенного свода заповедей, от прочтения и даже от одного вида которых человек должен бы проникаться священным трепетом. Для него библейские легенды, как и античные мифы, народные сказания, – поэтическая мысль и поэтическое воображение далёких веков. Он высоко ценит эти талантливые литературные, нравственно-философские труды и в то же время полагает себя вправе переиначивать их, по-своему интерпретировать.
Великий грешник, познавший все таинства любви, он не верит в непорочное зачатие и ко-щунственно смеётся над Богородицей. Очередному предмету своих воздыханий он в ми-хайловской глуши (1826 г.) посвящает такие стихи:

Ты Богоматерь, нет сомненья,
Не та, которая красой 
Пленила только дух святой,
Мила ты всем без исключенья;
Не та, которая Христа
Родила, не спросясь супруга…
 
     Ещё до одиозной своей поэмы он обыгрывал миф о непорочном зачатии в послании В. Л. Давыдову (1821 г.), где называет Христа «сыном птички и Марии». Он признаётся, что церковные обряды ему выполнять в тягость:

Я стал умён, я лицемерю –
Пощусь, молюсь и твёрдо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как государь мои стихи.

     Пушкин не ставил знака равенства между попами и церковью. Он относился к священ-нослужителям по-разному, как к обычным людям, носителям не большого или малого сана, а конкретных человеческих свойств. Вспомните: в «Борисе Годунове» есть благородный ле-тописец Пимен и есть бродяга и чревоугодник Варлаам. Оба они монашеского звания, но какие разные!
     Конечно, он видел служителей культа, которые, не стыдясь своего сана, предавались пьянству, блуду и иным порокам, были завистливы, корыстолюбивы, невежественны и глупы. Но только религия тут ни при чём. Не она сделала их такими. Они – сколок с нашей жизни.
     Пушкин по интеллекту, по образованности, по моральным постулатам превосходил  тех церковных проповедников, которых ему довелось слышать. И ничего, кроме разрушительной язвительности,  эти проповеди в нём не рождали. Представьте себе, каким уровнем ху-дожественного мышления, художественного зрения должен был обладать пастырь, дабы вызвать убедительный, правдивый, совершенный образ Спасителя в специфически органи-зованном, творчески безупречном сознании Пушкина. Скорее он сам, будь на то его воля, заронил бы в душу проповедника искру своей веры. Или безверия?
     Но он был знаком и с другими деятелями русской православной церкви, которых ценил за светлый ум, глубокие знания, умение проникать в человеческую душу и целить её. Именно таким был митрополит Филарет. Высокого служителя церкви огорчило стихотворение Пушкина «Дар напрасный, дар случайный». Ведь это о жизни своей так сказал поэт. И его преосвященство откликнулся на пушкинские строки не дежурной проповедью, а стихо-творным посланием, убеждая Александра Сергеевича, что жизнью как даром Божьим сле-дует дорожить. Пушкина тронуло это послание, и он ответил на него стихотворением «В часы забав иль праздной скуки». Есть в нём такие почтительные слова:

Я лил потоки слёз нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.

     В первой книжке «Современника» Пушкин напечатал свой отклик на собрание сочинений Георгия Кониского, архиепископа  Белорусского.  Уважительный тон этой публикации ещё раз показывает: не по титулу, а по интеллекту судил Пушкин о священнослужителях. Вот что сказал он об этом удивительном человеке:
     «Георгий есть один из самых достопамятных мужей минувшего столетия», «Просвещение духовенства, ему подвластного, было главною его заботою», «…Часы досуга посвящал учёным занятиям», «Политические речи его имеют большое достоинство», «Кониский на-писал также несколько стихотворений, русских, польских и латинских», «Смелый и добро-совестный в своих показаниях…»
     Сознавая предназначение духовенства, Пушкин сокрушался по поводу его недостаточной образованности. В упоминавшихся «Заметках по русской истории  XVIII века», полемизируя с Екатериной II, ущемлявшей духовенство, он писал:
     «Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необ-ходимых в государстве, их унижает и отнимает у них самую возможность заниматься важ-ною своею должностию. От сего происходит в нашем народе презрение к попам и равно-душие (выделено мною. – А. Л.) к отечественной религии; ибо напрасно почитают русских суеверными: может быть, нигде более как между нашим простым народом, не слышно на-смешек на счёт всего церковного. Жаль! ибо греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, даёт нам особенный национальный характер.»
Интересная мысль! Сам Пушкин как носитель черт национального характера, разделял от-ношение народа к церкви –  не идеализировал попов и был равнодушен к религии. (Равно-душен, но не враждебен).
     – И всё же в самом деле получается, что Пушкин шёл от неверия к вере, от «Гавриилиады» к «Отцам пустынникам…» И не зря, наверно, некоторые исследователи пишут, что в зрелые годы он вроде  как бы изменил самому себе, что его сломили или что он прозрел.
     – Произведения которые я называл и цитировал, как будто подтверждают вашу правоту. В юности он много святотатствовал. В альбом лицейскому товарищу Илличевскому он написал строки, в которых называет себя православным христианином и тут же признаётся, что бессмертию души предпочитает бессмертие своих творений. А в зрелом возрасте восклицал:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.

     Ведь это рифмованная молитва! Искренняя, чистосердечная.
     – Значит, я прав?
     – Прежде чем сказать «да» или «нет»,  отошлю вас к стихотворению «Безверие». Почему именно к нему? Давайте вчитаемся в него. Это сочувствие человеку, не находящему утешения в вере.  Не оправдание его безверия и не осуждение за безверие, а именно сочувствие. «Кто в мире усладит души его мученья?» – вопрошает поэт. Вопрошает с состраданием. Да и как не сострадать тому, у кого «Ум ищет божества, а сердце не находит», кого он называет лишённым всех опор веры, кто даже в храме умножает тоску души своей, кому не суждено блаженство веры и покаяния.

Лишь вера в тишине отрадою своей
Живит унывший дух и сердца ожиданье, –

заключает поэт. И в этом заключении, как нетрудно убедиться, звучит буквально гимн пра-вославию. 
     Я бы согласился с вами, разделил вашу убеждённость в эволюции Пушкина от неверия к вере, если бы это стихотворение было написано в тридцатые годы, но оно появилось в 1817-м, ещё в Лицее. А крамольную «Сказку о попе и о работнике его Балде», напротив, он сотворил в 32 года. Вот теперь и судите, правы вы или нет. Ведь весь ваш тезис насчёт того,  откуда и куда он шёл, перевернулся. В том-то и дело, что Пушкин оставался Пушкиным всегда.
     – По-вашему, он не менялся?
     – Менялся.
     – Значит, менялось и его отношение к религии. Так сказать степень веры.
     – От «Гавриилиады» к «Отцам пустынникам…»? Нет, путь этот был другим. Поэт шёл от мальчишества, от необузданной удали, озорства в жизни, в творчестве, в отношениях к миру, к людям, к царю, к Богу, от бунта юной жаркой крови, вырвавшейся из лицейских, школьных оков и взыгравшей как вулканическая магма, он шёл от всего этого к своему взрослому со-стоянию, к более спокойной, рассудительной, умиротворённой оценке событий и людей, более ровному диалогу с царями – земным и небесным.
     Состояние веры в нём переменилось в той же мере, в какой переменился он сам. То есть оно повзрослело. Более частое и спокойное упоминание Бога к концу творческого и жизненного пути вовсе не говорит о его смирении, прозрении. Дело именно во взрослении, в необходимости, как принято у верующих, уйти в мир иной под Божьим благословением. Да, конечно, в поздней лирике он уже не вольнодумствует как прежде, излагая библейские сю-жеты («Когда владыка ассирийский», «Мирская власть», «Как с древа сорвался предатель ученик»). Однако, как признаёт сам поэт, суть вовсе не в перемене воззрений:

…разгульный праздник наш
С приходом лет, как мы, перебесился ,
Он присмирел, утих, остепенился…

     И чуть ниже:

Прошли года чредою незаметной,
И как они переменили нас!

     Таким образом, перемены в Пушкине носили сугубо возрастной, а не сущностный, не мировоззренческий характер.
     И ещё на одно обстоятельство хочется обратить внимание. Обстоятельство, может быть, неожиданное и дерзкое. Когда читаешь Пушкина, изучаешь его жизнь, осмысливаешь его значение для судеб русского народа, степень воздействия на всю нашу духовную жизнь, невольно приходишь к параллели: он и Христос.
     Ещё раз заглянем в архивные изыскания Б. Мейлаха. Цитируя крестьянские письма, учёный в числе других приводит и весьма своеобразное мнение Н. Полоскова из Архан-гельской губернии: «Был человек Пушкин подобно Мессии, глагол его так же жёг сердца как высших, так и низших, призывал милость на падших, говорил правду, учил всех… Изучал жизнь от царских палат до вертепов, никого не проклинал, людей любил, фарисеев обличал и пал, как на Голгофе, от руки палачей.»
     Меня потрясло это неожиданное совпадение моей собственной точки зрения со взглядом крестьянина из далёкой Архангельской губернии далёкого позапрошлого века. Не только страдальческая схожесть, не только жертвенность сближают Пушкина и Христа, но прежде всего пророческая, спасительная, человеколюбивая миссия, сила влияния на поколения на-ших соотечественников. И, сознавая эту свою миссию, поэт напрямую связывал её с волей Всевышнего.

И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей…»

     Как бы выполняя эту волю, Пушкин и поныне обходит моря и земли и жжёт глаголом сердца людей.
     Этим аккордом можно было бы завершить экскурс в проблему пушкинской религиозности. Но время от времени появляются  публикации, авторы которых атакуют Пушкина с неожиданной стороны: норовят отделить его от православия. Нетрудно понять – почему. Ведь православие – важнейший элемент, духовная основа, фундамент русского националь-ного самосознания, русской национальной культуры. Оторви Пушкина от православия – и выворотится  один из краеугольных камней из этого фундамента.
     Так, Ирина Сурат в статье «Пушкин как религиозная проблема» («Новый мир». 1994, № 1) объявляет приверженность поэта к православию новым мифом о Пушкине. «Ставить вопрос о конфессиональной принадлежности Пушкина и судить о нём с этих позиций, – доказывает она, – значит пренебрегать главным в его судьбе. Пушкин был только поэт, во всём поэт – и к высшей Истине он был причастен как поэт.» Творчество легче совмещается с конфессио-нальным безразличием, чем с конфессиональной последовательностью, – как бы мимоходом роняет И. Сурат. Мол, Пушкину было всё равно – что православие, что ислам, что иудаизм. Никакой он не православный, и потому вы, русские, сотрите его имя со своего национального знамени.
     Нет уж, позвольте нам самим определяться со своими национальными святынями!
     Пушкин был знатоком религий. Он уважительно относился к любым из них, вникал в тонкости католицизма, изучал Коран, был знаком и с иудейской верой. Но это говорит лишь о его глубоком творческом интересе к такой специфической сфере духовной жизни, как ре-лигия,  а вовсе не о конфессиональном безразличии. Православие сопровождало его всю жизнь – от крещения до последнего причастия – и было частью его творчества. Ибо не раз-делить пушкинскую личность надвое: жизнь сама по себе, а поэзия – ос;бь статья. При всей своей парадоксальности, разноплановости и многосложности Пушкин неделим.


ЭТЮДЫ
     Это вторая часть книги
«И доброе, и мудрое перо»

    ПОДГУЛЯВШИЕ ТЕРЦИНЫ
   Много в мире всяких престижных премий – Нобелевские, Гонкуровские, «Оскары» и т. д. Если бы кому-нибудь пришла в голову мысль учредить позорную премию – за урон культуре, за выстрелы в её творцов и носителей, – то её следовало бы назвать «Дантес» или с маленькой буквы – «дантес». И первым лауреатом такой премии должен был бы стать, по моему убеждению,  Абрам Терц за его скандалёзные «Прогулки с Пушкиным».
     Широкая читательская аудитория, возможно, уже и не помнит эту наделавшую шума публикацию в журнале «Октябрь» (№ 4, 1989 г.), но специалисты-пушкиноведы, писательская общественность, ценители и хранители пушкинской музы, бесспорно, держат её в памяти своей и в архивах.
     Так случилось, что я познакомился с этим странным трудом, уже начитавшись газетных и журнальных филиппик по его адресу. И, почувствовав, как во мне закипает кровь, как с ка-ждой прочитанной страницей зреет возмущение, сказал себе:
     – Стоп! Это не твоё мнение! Ты пропитался чужим отношением и теперь подгоняешь под него своё собственное.
     Изменил методику. Чтобы быть не только максимально объективным, а даже тенденци-озным в обратную, в терцеву сторону, читал прежде всего одобрительные высказывания о нём, изо всех сил придирался к оппонентам Терца, искал любые,  даже самые мало-мальски приемлемые аргументы в его пользу. Спотыкаясь в публикациях сторонников «Прогулок» и в самих прогулках о какие-то постулаты, которые не казались мне доказательными, убеждал себя:
     – Не придирайся! Ты не понял.
     Прочёл по новой методике, стараясь спокойно взвешивать все «за» и «против», сдерживая готовые выплеснуться через край эмоции. Оценка не изменилась. То, что написал Терц, ос-корбительно для россиян.
     – И всё-таки вы не правы, – вступается за Терца наш синтетический дискутант. – Там, к примеру, написано: «Всепонимающее, всепроникающее дарование Пушкина…» Разве это оскорбительно? Или ещё: «Все темы ему были доступны…» Так?
     – Нет, не так! Вы почему-то остановились на середине фраз. Вот как написано: «Всепо-нимающее, всепроникающее дарование Пушкина много обязано склонности перекладывать долги на судьбу, полагая, что ей виднее», «Все темы ему были доступны, как женщины».
     – Ну и что?               
     – А то, что за первой весьма туманной формулой стоит насквозь лживое утверждение, будто Пушкин слепо подчинялся року. А вторая фраза – откровенно скабрёзная, глумливая.
     – Каждый имеет право на свою точку зрения.
     – Но всякое право предполагает и обязанность. В данном случае обязанность ува-жи-тельно относиться к предмету полемики. Тем более, предмет-то какой – Пушкин!
     Впрочем, так же, как и вы, я вновь искал уязвимые точки в своей позиции. Думал: наверно, всё же не смог преодолеть предубеждения, оскорбительный тон мне померещился, я не уловил иронии, грубоватого юмора. И решил: откладываю все свои записи на неопреде-лённый срок, даю утихнуть гневу и начинаю снова.
     Так и сделал. Прошло несколько лет. И вот передо мной всё тот же злополучный номер «Октября». Читаю «Прогулки» заново, без оглядки на прежнее мнение, на чьи бы то ни было авторитеты. Читаю, делаю выписки. Особенно хочется найти что-нибудь доброе о Пушкине, о его роли в творческой судьбе автора.
     Не может быть, доказываю себе, чтобы цивилизованные люди: один – писатель, другой – не только писатель, а ещё и редактор литературно-художественного журнала, не может быть, чтобы два таких интеллигентных человека, имеющих отношение к русской культуре, позволили себе неуважение к великому русскому поэту. Конечно, это недоразумение. Пушкин – он для всех Пушкин.
     Однако напрасно было искать в этом труде доброе слово о светоче русской поэзии. И, закончив чтение, я назвал «Прогулки» Терца «подгулявшими терцинами».
     Ну, ладно, я консерватор. Пушкина воспринимаю буквально, как написано, без авангар-дистских вывёртываний наизнанку. Допускаю, что у меня литературная слепота. Но мил-лионы людей на Руси, признавшие Пушкина своим пророком, спасителем души, олицетво-рением национального самосознания, будителем добрых чувств, и миллионы за пределами России – они тоже слепы? Неужели только эти двое – автор и редактор – разглядели под-линную пушкинскую сущность, а мы приняли за гения рядовую посредственность?
     – Не нагнетайте! – останавливает меня оппонент
     – Хорошо, не буду нагнетать. Беру текст «Прогулок», читаю кусок за куском, цитирую и комментирую. Идёт? При этом обращаем внимание не только на смысл, но и на удивительный стиль сказанного. Мне всегда казалось, что о Пушкине  надо писать по-пушкински просто, без вычурностей. А у Терца – Бог знает какие, витиеватые, с затуманенным смыслом периоды.
     – Начнём!
     – «Смирение и свобода одно, когда судьба нам становится домом и доверие к ней про-стирается степью в летнюю ночь.» Ну, представить себе судьбу, становящуюся домом,  ещё как-то можно. А доверие, простирающееся степью, – убейте меня! – не выстраивается в образ. Но продолжу эту конструкцию. «Этнография счастливо совпала в данном случае со слабостью автора, как русский и как Пушкин неравнодушного к цыганской стезе.» Неук-люжее «как русский и как Пушкин» - ещё полбеды, отнесём это к своеобразию стиля, но этнография, совпадающая со слабостью, – по-моему бессмыслица.
     «Пушкин плавает в «Цыганах», как луна в масле, и передаёт ей (луне? – А. Л.) бразды правления над своей поэзией… В луне, как и в судьбе, что разгуливают по вселенной, на-полняя своим сиянием любые встречные вещи, – залог и природа пушкинского универса-лизма, пушкинской изменчивости и переимчивости.» Терц сам любит «прогуливаться» и луну заставляет, да ещё под руку с судьбой, да ещё после плавания в масле. А пока луна гуляет, её функцию сияния Терц передаёт судьбе. Оказывается, и она способна наполнять сиянием встречные вещи. И опять на это можно бы махнуть рукой. Как и на то, что правят чем, а не над чем. Но превратить часто используемый Пушкиным образ луны в некий мифический универсализм – значит сознательно, преднамеренно обеднить, вульгаризировать, извратить пушкинскую поэтику. У какого ещё поэта вы найдёте такую богатейшую палитру художественных образов, изобразительных и выразительных средств, языковых красок с тончайшими оттенками и переливами! А Терц не нашёл у Пушкина ничего кроме луны. Хорош искатель!
     «В «Цыганах» Пушкин взглянул на действительность с высоты бегущей луны и увидел рифмующееся с «волей» и «долей» поле, по которому, подобно луне в небе, странствует табор, колышемый лёгкой любовью и легчайшей изменой в любви.» Табор, колышемый любовью, – это, по-моему, насилие над русским языком.
     «С цыганским табором как символом Собрания сочинений Пушкина  в силах сравниться разве что шумный бал, занявший в его поэзии столь же почётное место.» Цыганский табор как символ Собрания сочинений Пушкина, –  может быть, и смелый, но вряд ли корректный образ.
     «Образ легко и вольно пересекаемого пространства, наполненного пёстрым смешением лиц, одежд, наречий, состояний, по которым скользит, вальсируя, снисходительный взгляд поэта, озаряющий минутным вниманием то ту, то иную картину, – вот его творчество в общих контурах.» Давайте очистим эту фразу от словесной шелухи. Её голый смысл состоит в следующем: всё творчество Пушкина сводится к образу легко и вольно пересекаемого про-странства. Это всё равно, что сказать, будто Земля сводится к образу города и села. А как быть с океанами и горами, песчаными и снежными пустынями, тропическими и таёжными лесами, реками и озёрами? А как быть с населением Земли, где каждый человек, каждое живое существо – вселенная? У Пушкина каждое произведение, каждый персонаж – такая вселенная. Терц же свёл вселенную к степному пространству, по которому скользит взгляд (заметьте: снисходительный взгляд!) поэта.
     «Подвижность Пушкина, жизнь на колёсах  позволяли без проволочек брать труднейшие национальные и исторические барьеры. Легкомыслие становилось средством сообщения с другими народами, путешественник принимал эстафету паркетного шаркуна.» Каково! Только неуважение к русскому языку, плохое знание языка могли превратить легкомыслие в средство коммуникации. И неужели легкомыслие было причиной пушкинских путешествий по стране, а не царские ссылки и не писательская страсть к познанию своей державы и своего народа? И ещё обратите внимание: что бы Пушкин ни делал, как бы ни поступал, он в глазах Терца уже виноват, всё равно виноват, запрограммированно виноват. Блистаешь в высшем свете, бываешь на балах, в театрах – паркетный шаркун. Перестал танцевать, отправился не по своей воле в южные края – легкомыслие.
     А как вам нравится попытка позлословить по поводу пушкинской уверенности в том, что его будут читать «и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык»! Пушкин уважительно говорит о малых народах, а Терц называет их шайкой. Это достойно интеллигента? А достойно интеллигента иронизировать над этим пророчеством поэта, бесцеремонно наве-шивая ярлыки? Он называет это пророчество «мандатом на мировую литературу». Согла-ситесь: и глумливо, и невежественно. Не побоюсь пафоса: все народы выдали Пушкину мандат на всемирное признание (а не на литературу, как пишет Терц), и никому тот мандат не аннулировать.
     «…Перебегая по ним (темам. – А. Л.), он застолбил проезды для русской словесности на столетия вперёд. Куда ни сунемся – всюду Пушкин, что объясняется не столько воздействием его гения (вы подумайте, признаёт-таки Пушкина гением! – А. Л.) на другие таланты, сколько отсутствием в мире мотивов, им ранее не затронутых. Просто Пушкин за всех успел, обо всём написать.» И это поставим ему в вину? Если бы Пушкин мог предположить появление завистливых литераторов, которые, не спросив согласия, поволокут Александра Сергеевича на такие вот прогулки, он наверняка оставил бы им пару темок. Но не знал, не предполагал, не оставил, всё написал сам. «Наш пострел везде поспел» (это по изящному выражению того же Терца!). И вот что любопытно. Абрам Терц и не замечает, что этими своими словами опровергает сказанное выше. Ну, в самом деле, мог ли «паркетный шаркун», «легкомысленный кочевник» написать всё обо всём за всех, застолбить все темы, затронуть все мотивы?
     «Больше всего в людях Пушкин ценил благоволение. Об этом он говорил за несколько дней до смерти – вместе с близкой ему темой судьбы…» Боже, что за язык! Выходит, что он вёл разговор с темой. А главное даже не это.  Пушкин  – натура настолько сложная Много-гранная, противоречивая, что он не мог ценить в людях, в разных людях какое-то одно ка-чество. В ком-то он ценил благоволение, в ком-то мужество, в ком-то талант, а в ком-то и целый букет всяческих достоинств. Не думаю, чтобы Терц этого не понимал. А раз так, то это ещё один способ принизить, обеднить облик великого поэта.
     «Вслед за Пушкиным мы настолько погружаемся в муки Сальери, что готовы подобно последнему, усомниться в достоинствах Моцарта, и лишь совершаемое на наших глазах беспримерное злодеяние восстанавливает справедливость и заставляет ужаснуться тому, кто только что своей казуистикой едва нас не вовлёк в соучастники.»  Все исследователи «ма-леньких трагедий»  сходятся во мнении, что мы имеем дело с тонким проникновением автора в психологию своих героев. С одинаковым мастерством, с одинаковой глубиной он изобра-жает и гения, и злодея. Любой непредвзятый человек скажет, что это величайшее достоин-ство, и лишь Терц злословит по этому поводу: «Пока тянется действие, он пристрастен к каждому шагу и печётся попеременно то об одной, то о другой стороне, так что нам не всегда известно, кого следует предпочесть: под пушкинское поддакивание (какое изящество! – А. Л.) мы успели подружиться с обеими враждующими сторонами… И мы путаемся и трудимся, доискиваясь, к кому же благоволит покладистый автор. А он благоволит ко всем.» Уж этот Пушкин! Нет чтобы наклеить на каждого своего героя этикетки, дабы видно было, кто хороший, а кто плохой. Так нет же, он вынуждает бедного Терца страдать в раздумьях, пребывать в растерянности, путаться да ещё трудиться.
     По поводу стихотворения «Бог помочь вам, друзья мои» Терц лихо иронизирует: «Плакать хочется – до чего Пушкин хорош». А ведь и впрямь хорош! Вопреки иронии недоброжелателя.
     А как оскорбительно комментируются популярные (термин Терца) строчки поэта.

Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На  дровнях обновляет путь…

     Какие чувства вызывают у любителя «прогулок» эти строки из классического произве-дения мировой литературы? А такие, что и предположить невозможно. «Какой триумф по ничтожному поводу!» – восклицает он.  Надо быть начисто лишённым поэтического чувства, способности восторгаться литературным мастерством, чтобы написать такое.

Что ты ржёшь, мой конь ретивый?.. –

цитирует далее наш «гулёна» и склабится: «Ну как тут коню не откликнуться и не заговорить человеческим голосом?!» Может быть, за пределами художественного произведения конь и не способен заговорить человеческим голосом, но быть благороднее иных обладающих да-ром речи он способен.

Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца…
Этот фрагмент сопровождается таким резюме: «Под этот припев отплясывали, позабыв об утопленнике. (Кто отплясывал? Где Терц это видел? – А. Л.) Вообще у Пушкина всё начи-нается с праздничного колокольного звона, а заканчивается под сурдинку…» Похоже на откровенный плевок.
     – Спорьте, но в рамках приличий! – возмущается полемист.
     – Разве это моё неприличие? И есть ли необходимость спорить, когда Терц утверждает, что Пушкин – раб своей судьбы, который не просто слепо ей покоряется, но и испытывает мазохистское наслаждение от этой покорности. «В общении с провидением достигается – присущая Пушкину – высшая точка зрения на предмет, придерживаясь которой, мы почти с удовольствием переживаем несчастья, лишь бы они содействовали судьбе. (Выделено мною. – А. Л.). Приходит состояние свободы и покоя, нашёптанное сознанием собственной беспомощности.»
     Попробуем продраться сквозь частокол «стилистического своеобразия» к смыслу ска-занного.
     Во-первых, Пушкин – раб своей судьбы. Пушкин? Раб?? Вот уж неправда! В первом очерке говорилось об этом. Осознание им трагической предопределённости, неотвратимости близкой кончины, суеверные страхи – всё это не лишало Пушкина жизнелюбия, стойкости и отваги. Он был полон энергии, восторженности, оптимизма. Знать свой удел и слепо ему покоряться – не одно и то же. Но Абрам Терц так бесцеремонно «прогуливается» по пуш-кинской жизни, так вольно строит свои умозаключения, что прибегать к убедительным до-водам не считает обязательным. «Я так вижу» – этот аргумент иных людей с перевёрнутым сознанием стал, видимо, и его аргументом. Нет, не был Пушкин рабом судьбы! В его жизни, конечно, были моменты отчаяния,  были ситуации, казавшиеся ему безвыходными, но и тогда он оставался мужественным, непокорным. Он всю жизнь бунтовал. Против самодержавия, религиозной мистики, литературного застоя, родительского деспотизма. И против начертанного на скрижалях судьбы – тоже! Это был бунт не от безысходности, а от стрем-ления померяться силами с самим роком.
     По Терцу, общение Пушкина с провидением происходит на уровне мазохистского на-слаждения от своей покорности. С моей точки зрения, это общение скорее похоже на дерзкий диалог неуступчивого подростка с учителем. Если Пушкин и испытывает наслаждение, то оттого, что регулярно одерживает верх в этой полемике.
     Во-вторых, у Абрама Терца дальше следует туманная фраза насчёт «высшей точки зрения на предмет».  Что за точка зрения? На какой предмет? Причём, точка зрения присуща Пушкину (если она ему присуща, то зачем ему её достигать?), а придерживаемся её почему-то мы (кстати, неясно, кто это «мы»). Так вот эти самые «мы» почти с удовольствием переживают несчастья, то есть подвержены мазохизму. Значит, мы – это Пушкин? Тем более, что эти они (то есть мы, то есть Пушкин?) готовы на всё, лишь бы содействовать судьбе.
     Естественно допустить, что автор мог не заметить своих стилистических огрехов. Но почему многоопытный редактор не обратил на них внимания?
     – Но это особенности стиля!
     – Неряшливость – не лучшая особенность. От писателя мы вправе требовать бережного отношения к языку, чувства меры.
     Разделавшись с произведениями Пушкина, Терц принимается и за автора. «Он всегда был слишком широк для своих друзей. Общаясь со всеми, всем угождал. Пушкин каждому казался попеременно родным и  чужим. Его переманивали, теребили, учили жить, ловили на слове, записывали в якобинцы, в царедворцы, в масоны, а он, по примеру прекрасных испанок, ухитрялся «с любовью набожность умильно сочетать, из-под мантильи знак условный подавать» и ускользал, как колобок от дедушки и от бабушки.» Вы считаете, что это – «в рамках приличий»?
     Я далёк от мысли идеализировать Пушкина как человека. Много в нём прекрасных черт, но немало и предосудительного. Он личность, живая,  очень непростая, непредсказуемая, дерзкая. Вот и давайте принимать его таким, каким он был, не выдёргивать (и тем более не абсолютизировать!) ничего из его характера, из его биографии, никаких черт, никаких дея-ний, никаких мыслей,  которые бы «работали» на заранее выбранную идею.
     Абрам Терц, чтобы подтвердить свой тезис о никчёмности Пушкина, ссылается на Е. А. Энгельгардта, на Д. И. Писарева, на И. И. Пущина. Давайте и мы обратимся к ним, взвесим, насколько высказанные ими мнения соответствуют истине, посмотрим, что стоит за их словами. Тут нам помогут свидетельства современников Пушкина.
     Хуже всех, по утверждению Терца,   отозвался о Пушкине Энгельгардт. Добавим о ли-цеисте Пушкине директор лицея. Терц цитирует слова из официального отзыва, написанного директором 22 марта 1816 года: «Его сердце холодно и пусто; в нём нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто,  как никогда ещё не бывало юношеское сердце.»
     Ах, как погрели душу Терцу слова о пушкинской пустоте! С каким упоением он их, пользуясь его же стилем, обсасывает.
     Но прежде чем приступить к анализу высказывания Е. А. Энгельгардта, приведу слова, предшествующие цитируемым: «Высшая и конечная цель Пушкина – блестеть, и именно поэзией; но едва ли найдёт она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьёзного учения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно по-верхностный, французский ум. Это ещё самое лучшее, что можно сказать о Пушкине.» А дальше уже идут слова о холодном и пустом сердце.
     Энгельгардт, как видите, в поэтическое будущее Пушкина не верит. Однако его предви-дение не сбылось. Это даёт нам основание относиться с известной сдержанностью ко всему его высказыванию. В словах директора чувствуется раздражение против лицеиста, личная неприязнь. Отчего бы это?
     Как известно, отношения у Энгельгардта, ставшего директором лицея в том же, 1816 году, с ершистым, самолюбивым лицеистом Александром Пушкиным не сложились, хотя он и предпринимал шаги к сближению с юношей. Друг Александра Сергеевича ещё с лицейских лет Иван Иванович Пущин в своих «Записках о Пушкине» писал: «…Для меня оставалось неразрешённою загадкой, почему все внимания директора и жены его отвергались Пушки-ным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня вол-новала Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать, – наконец я перестал и настаивать, предоставляя всё времени.»
     Писатель и историк литературы, один из поздних лицеистов, В. П. Гаевский выдвинул такую версию.
     «В семействе Энгельгардта, состоявшем из жены и пятерых детей, жила овдовевшая не-задолго перед тем Мария Смит, урождённая Шарон–Лароз. Весьма миловидная, любезная и остроумная, она умела оживлять и соединять собиравшееся у Энгельгардта общество. Пушкин, который немедленно начал ухаживать за нею, написал к ней довольно нескромное послание. К молодой вдове. Но вдова, не успевшая забыть мужа и готовившаяся быть мате-рью, обиделась, показала стихотворение своего вздыхателя Энгельгардту, и это обстоя-тельство было главною причиною неприязненных отношений между ними,  продолжавшихся до конца курса. К г-же Смит написаны ещё Пушкиным Слово милой («Я Лилу слушал у клавира») и Лила, Лила, я страдаю.»
     Описанный Гаевским эпизод мог, конечно, усугубить обстановку, обострить отношения Энгельгардта с юным проказником, но вряд ли они могли быть причиной неприязненности.
     Так что же было причиной? Попробуем разгадать эту загадку. Став директором лицея, Е. А. Энгельгардт устраивал в своём доме вечера, на которые, кроме родных и знакомых, при-глашал и воспитанников. Считалось, что, помимо доставления лицеистам нравственного развлечения, Энгельгардт имел в виду приучение молодых людей к хорошему обществу и обхождению в кругу благовоспитанных дам и девиц.
     Мне кажется, что, кроме  этих целей, директор преследовал и ещё одну. Заигрывая с воспитанниками, облюбовав себе роль открытого, простого, доступного наставника, он хотел войти в доверие к юношам, всё о них знать, дабы оградить себя от любых случайностей. Вот как описывает ситуацию Лев Дугин в романе «Лицей»: «Когда высокопоставленный директор ведёт себя так просто и разговаривает так приветливо, навстречу ему открываются благодарные сердца. И для учителя не может быть радости большей, чем завоевание моло-дых сердец.»
     Пушкин в свой внутренний мир никого не пускал. Он, видимо, понял стремление директора завоевать благорасположение питомцев, но воспринял его как наигранность, неискренность; атмосфера  вечеров показалась ему искусственной, и если он поначалу, хоть и неохотно, всё же посещал их, то потом вовсе перестал бывать в доме директора.
     Наверно, стоит напомнить широко известную курьёзную историю, произошедшую с Пушкиным на почве всё того же любвеобилия. Излагаю по «Запискам» И. И. Пущина.
     У дворцовой гауптвахты, перед вечерней зарёй, обыкновенно играла полковая музыка. Это привлекало гуляющих в саду, разумеется, и лицеистов. Иногда они проходили к музыке дворцовым переходом, в который между другими помещениями был выход и из комнат, занимаемых фрейлинами императрицы Елизаветы Алексеевны. Этих фрейлин тогда было три: Плюскова, Валуева и княжна Волконская. У Волконской была премиленькая горничная Наташа. Лицеистам случалось, встретясь с нею, в тёмных переходах коридора, и полюбез-ничать – она многих знала, да и кто не знал лицея, который мозолил глаза всем в саду!
     Однажды шли юноши, растянувшись по этому коридору маленькими группами. Пушкин, на беду, был один, слышит в темноте шорох платья, воображает, что это непременно Наташа, бросается поцеловать её самым невинным образом. Как нарочно, в эту минуту отворяется дверь из комнаты и освещает сцену: перед ним сама княжна Волконская. Что делать ему? Бежать без оглядки! Но этого мало, надобно поправить дело, а дело неладно. Он тотчас рассказал другу про это. Пущин посоветовал ему открыться Энгельгардту и просить его защиты. Пушкин не соглашался довериться директору и хотел написать княжне извини-тельное письмо. Между тем она успела пожаловаться брату своему П. М. Волконскому, а Волконский государю.
     Государь на другой день говорит Энгельгардту: «Что же это будет? Твои воспитанники не только снимают через забор мои наливные яблоки, бьют сторожей садовника Лямина, но теперь уже не дают проходу фрейлинам жены моей.»
     Энгельгардт уже знал о неловкой выходке Пушкина, может быть, и от самого Петра Михайловича Волконского, который мог сообщить ему это в тот же вечер. Он нашёлся и отвечал императору Александру: «Вы меня предупредили, Государь, – я искал случая при-нести Вашему величеству повинную за Пушкина; он, бедный, в отчаянии; приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтоб она великодушно простила ему это не-умышленное оскорбление.» Тут Энгельгардт рассказал подробности дела, стараясь всячески смягчить вину Пушкина, и присовокупил, что сделал уже ему строгий выговор, и просил разрешения насчёт письма. На это ходатайство Энгельгардта государь сказал: «Пусть пишет – уж так и быть, я беру на себя адвокатство за Пушкина; но скажи ему, чтоб это было в по-следний раз.» И, улыбаясь, шепнул по-французски: «Между нами, старушка, быть может, в восторге от ошибки молодого человека.»
     Таким образом, дело кончилось необыкновенно хорошо, утверждает Пущин. Он старался доказать другу, что директор действовал отлично, что спас его от наказания. Но Александр упрямо стоял на своём: «Защищая меня, Энгельгардт сам себя защищал.» Много спорили, но так и не переубедили друг друга.
     Врождённая способность Пушкина постигать характеры людей, их внутреннюю сущность определяла его недоверчивое отношение к директору. Лицеист одного из первых выпусков К. А. Шторх рассказал прелюбопытный эпизод:
     «Как-то во время рекреации, когда Пушкин сидел у своего пульта, Энгельгардт подошёл к нему и ласково спросил: за что он сердится? Юноша смутился и отвечал, что сердиться на директора не смеет, не имеет к тому причин и т. д. – «Так вы не любите меня?» – продолжал Энгельгардт, усаживаясь подле Пушкина, и тут же, глубоко прочувствованным голосом, без всяких упрёков, высказал ему всю странность его отчуждения от общества. Пушкин слушал со вниманием, хмуря брови, меняясь в лице; наконец, заплакал и кинулся на шею Энгель-гардту. – «Я виноват в том, – сказал он, – что до сих пор не понимал и не умел ценить вас!» Добрый Энгельгардт сам расплакался и, как юноша, радовался раскаянию Пушкина, его отречению от напускной мизантропии. Они расстались, довольные друг другом. Минут через десять Егор Антонович вернулся к Пушкину, желая что-то сказать; но лишь только вошёл, Пушкин поспешно спрятал какую-то бумагу под доску и заметно смешался. – «Вероятно, стишки? – шутливо спросил Энгельгардт. – Покажите, если не секрет.» Пушкин переминался, прикрывая доску рукою. – «От друга таиться не следует», –  продолжал Энгельгардт, тихонько подымая доску пульта и доставая из него лист бумаги; на этом листе был нарисован его портрет в карикатуре, и было набросано несколько строк очень злой эпиграммы, почти пасквиля. Спокойно отдавая Пушкину эту злую шалость его  музы,  Егор Антонович сказал: «Теперь понимаю, почему вы не желаете бывать у меня в доме. Не знаю только, чем мог я заслужить ваше нерасположение».»
     Могла ли действительно произойти такая сцена? Да, если исходить из характера Пушкина. Как ни прискорбно, так могло быть. Эмоциональный, впечатлительный юноша расчувствовался от добрых слов наставника и оросил слезами его манишку. Но стоило директору уйти, как Александр успокоился, вернулось его недоверие к Энгельгардту; недоброжелательность, возможно и несправедливая, опять взяла верх и выплеснулась эпиграммой.
     Для этого, вероятно, была и ещё одна – причём, очень веская – причина. Её излагает Л. И. Дугин.
     После первой публикации в «Вестнике Европы» перед Пушкиным, казалось, открылись двери к читателю. И вдруг он получает от редактора журнала М. Т. Каченовского, обещав-шего напечатать «Тень Фонвизина», «Гроб Анакреона», «К Жуковскому», ответ, что его стихи не соответствуют чаяниям журнала. Отчего же произошла такая перемена? Пушкин нашёл своё объяснение. Он вспомнил, что однажды сказал директору об этих стихах, а Энгельгардт, отговаривая, советовал ничего не печатать до окончания лицея… Он, конечно, договорился с Каченовским! .
     Пущин не согласился с другом: как можно без доказательств обвинять благородного че-ловека! Но Пушкин стоял на своём: это он!
     И после этого вы хотите, чтобы у Пушкина были добрые чувства к Энгельгардту и чтобы Энгельгардт написал добрый отзыв о Пушкине? Обратите внимание, описанные события относятся к 1816 году и директорский отзыв о Пушкине тоже.
     Если А. Терц хочет быть объективным, он обязан проанализировать все обстоятельства взаимоотношений директора лицея и его юного питомца. Но тогда рушилась бы вся вы-строенная им конструкция. Поэтому он и ограничивается цитатой, представляющей Алек-сандра Пушкина в негативном свете.
     Конечно, Пушкин был не ангел.  Самолюбивый, своевольный, вспыльчивый до бешенства, он доставлял немало хлопот и лицейским воспитателям, и своим друзьям по учению. И в то же время он не был скопищем зла. Он был весел, остроумен, ценил дружбу. Но мы ведь какие люди? Нам вынь да положь идеальную личность! Не может национальный гений иметь отрицательные черты характера, совершать предосудительные поступки. А если имеет и совершает, значит плохой, значит в национальные достопримечательности не годится. И по этой примитивной схеме Терц формирует своё (пытается и наше!) представление о Пушкине: или пусть будет паинькой, или числиться ему демоном, воплощением зла. Но не был Пушкин тепличным растением. Он скорее походил на дикий цветок, который растёт где хочет, цветёт как хочет, а оранжерейная атмосфера его убивает. Он  красив, но колюч, глаз радует, но со-рвать себя не позволяет.
     Терц видит Пушкина иным. Но давайте обратимся к свидетельствам тех, кто близко знал лицеиста Александра Пушкина.
     Лицейский товарищ Пушкина С. Д. Комовский отмечал:
     «А. С. Пушкин, при поступлении в лицей,  особенно отличался необыкновенной памятью и превосходным знанием французской словесности. Ему стоило прочесть раза два страницу какого-нибудь стихотворения, и он мог уже повторить оное наизусть без всякой ошибки…
     Будучи 12 лет от роду, Пушкин не только знал на память все лучшие творения французских поэтов, но даже сам писал довольно хорошие стихи на этом языке. Упражнения в словесности французской и российской были всегда любимейшие его занятия, в которых он наиболее успевал. Кроме того, он охотно занимался и науками историческими,  но не любил политических и в особенности математику.» (Выделено мною. – А. Л.)
     И вот естественное мнение преподавателей нелюбимых дисциплин.
     А. П. Куницын, лицейский профессор политических наук, хоть и признавал за Пушкиным понятливость, сообразительность, однако считал его крайне неприлежным. Пушкин, по мнению этого замечательного человека и педагога, способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особенно по части логики.
     Я. И. Карцов (в другой транскрипции – Карцев), преподаватель математики и физики, не менее категорично считал, что Пушкин очень ленив, в классе невнимателен и не скромен, способностей не плохих, имеет остроту, но, к сожалению, только для пустословия, успевает весьма посредственно.
     Вы, конечно, обратили внимание, что, по мнению этих почтенных мэтров, лишь тот дос-тоин похвалы, кто дружен  с «серьёзными»  дисциплинами. А поэзию они  таковой не считают. Для Куницына, она «требует малого напряжения», для Карцова – вообще «пустословие».
     Малое напряжение?.. А вот как описывает творческие муки юного поэта всё тот же С. Д. Комовский:
     «Сам же поэт наш,  удаляясь нередко в уединённые залы лицея или тенистые аллеи сада, грозно насупя брови и надув губы, с искусанным от досады пером во рту, как бы усиленно боролся иногда с прихотливою кокеткою музою, а между тем мы все видели и слышали потом, как всегда лёгкий стих его вылетал подобно «пуху из уст Эола».»
     Да, точные и политические науки Пушкин не любил. Но чем поэзия хуже любого другого занятия, особенно если в неё вкладывают и мастерство, и сердце? А Пушкин поступал именно так.
     Но разговор у нас, напомню,  о достоинствах и недостатках Пушкина. Вернёмся к «по-казаниям» очевидцев. Лицейский надзиратель М. С. Пилецкий отмечал у Пушкина само-любие вместе с честолюбием, делающие его иногда застенчивым, чувствительность с серд-цем, жаркие порывы вспыльчивости, легкомысленность и особенную словоохотливость с остроумием, а также добродушие…
     И, конечно, нам особенно дороги, особенно ценны признания И. И. Пущина, близкого друга поэта с детских лет до самого конца. Приведу выдержки из его «Записок».
     «…Когда я достоверно узнал, что и Пушкин вступает в Лицей, то на другой же день от-просился к нему, как к ближайшему соседу. (Они познакомились ещё до лицея, во время приёма у министра народного просвещения графа А. К. Разумовского. – А. Л.) С этой поры установилась и постепенно росла наша дружба, основанная на чувстве какой-то безотчётной симпатии…
     Все мы видели, что Пушкин нас опередил, многое прочёл, о чём мы и не слыхали, всё, что читал, помнил;  но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал выказываться и важничать… Случалось точно удивляться переходам в нём: видишь, бывало, его погло-щённым не по летам в думы и чтение, и тут же внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли…
     Пушкин, с самого начала, был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей. Не то чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных;  но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти… В нём была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило…  Ему не-доставало того, что называется тактом, это – капитал, необходимый в товарищеском быту… Чтоб полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным бла-горасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище.
     При самом начале – он наш поэт…
     …Все профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина… Спасибо и Карцову, что он из математического фанатизма не вёл войны с его поэзией.
     Мы с ним постоянно были в дружбе, хотя в иных случаях розно смотрели на людей и вещи;  откровенно сообщая друг другу противоречащие наши воззрения, мы всё-таки умели их сгармонизировать и оставались в постоянном согласии.
     Пушкин встаёт из этих строк живым, полнокровным – обаятельным и раздражающим, нежным и вспыльчивым, основательным и легкомысленным, то есть разным, неоднозначным, со всеми своими достоинствами и недостатками. Такой ли он у Терца? Нет, ничего похожего! Пушкин у него злой демон, существо, сотканное из пороков, –  один огромный минус.  Спрашивается, кто лучше знал Пушкина – его друг Иван Иванович Пущин, как говорится, не один пуд соли вместе с ним съевший,  или невзлюбивший поэта автор «Прогулок»? Не выручают тут ссылки и на Энгельгардта.
     Странно, что Терц призывает себе в поддержку и Пущина. Но Пущин, как мы только что убедились (для этого и приводилась такая пространная выдержка), отмечая недостатки своего друга, сохраняет и глубокое уважение к нему, и неостывающую любовь. Нет, Пущин тут не подмога, поскольку Терц не способен глядеть на Пушкина с «полным благорасположением», не способен преодолеть предвзятости и неприязни, мириться с «неровностями характера и другими недостатками» героя своего произведения.
     Что касается суждений Д. И. Писарева, то они, бесспорно, приходятся Абраму Терцу как нельзя более кстати, и он пользуется ими. Писарев, оказывается, заодно с Энгельгардтом ужаснулся «вопиющей пушкинской бессодержательности, голизне, пустоутробию…» (Слова-то какие находит, одно неэстетичнее другого. А вы ещё считаете нужным говорить про приличия). Мы-то полагали, что тома величайших произведений А. С. Пушкина бук-вально во всех литературных жанрах и есть его содержание. Слава Богу, Терц открыл нам глаза!
     «Пустота – содержимое Пушкина. Без неё он был бы не полон, его бы не было,  как не бывает огня без воздуха, вдоха без выдоха.. Ею прежде всего обеспечивалась восприимчи-вость поэта, подчинявшаяся обаянию любого каприза и колорита  поглощаемой торопливо картины, что поздравительной открыткой влетает в глянце: натурально!  точь-в-точь какие видим в жизни! Вспомним Гоголя, беспокойно, кошмарно занятого собою, рисовавшего всё в превратном свете своего кривого носа. Пушкину не было о чём беспокоиться, Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть…»
     И Гоголю походя досталось! Путаются тут всякие под ногами. Имел бы хоть нос как нос, а то… А Пушкин – это вообще пустота! Если из него и получился кое-какой писатель, то только в силу этой самой пустоты: его вакуум по законам физики всасывал в себя «вещи как есть», обеспечивая восприимчивость. Ну и в очередной раз умилимся терцистской языковой изысканности. Восприимчивость, оказывается, подчиняется обаянию, а обаяние принадле-жит капризу, а каприз – свойство картины, а картина, с одной стороны, торопливо погло-щается, а с другой, – открыткой влетает в глянце. Браво, Терц!          
     «Любя всех, он никого не любил, и «никого» давало свободу кивать налево и направо – что ни кивок, то клятва в верности, упоительное свидание.» Никого не любил? Ни Чаадаева, ни Жуковского, ни Пущина, ни Дельвига? Ни Наталью Николаевну? Ни Арину Родионовну?
     Обращаясь к образу пушкинского Дон Гуана и цитируя его монолог, Терц вновь кощун-ствует: «Верьте, верьте – на самом деле страсть обратила Гуана в ангела, Пушкина в пуш-кинское творение. Но не очень-то увлекайтесь: перед нами вурдалак.» Обратите внимание: превращая Пушкина в его героя и называя Гуана вурдалаком, Терц и Пушкина наделяет этим ярлыком. А чуть ниже ещё и вампиром. Значит, не срабатывают уже не только эстетические, но и этические тормоза, если такое говорится о Пушкине.
     Кстати, к этому недостойному приёму – ставить знак равенства между автором и его персонажем – Терц прибегает сплошь и рядом.  В «Цыганах» кочевой образ жизни свойст-венен и женскому сердцу, и луне, и судьбе, и табору, и автору. Процитировав из «Евгения Онегина»: «Там будет бал, там детский праздник», – Терц восклицает (не об  Онегине, а о Пушкине, чётко о нём!): наш пострел везде поспел. В лице Гринёва Пушкин и воюет, и дружит с Пугачёвым. Диалектика взаимосвязи автора и его героя – тема особого исследования, это не предмет нашей беседы, но одно бесспорно: они соотносимы, но не тождественны.
     Вот с такими «терцинами» мы имеем дело. И букет «терцин» пышен и многоцветен.  Выдернем из него ещё один «цветочек». Мы с вами уже говорили о том, как Терц, повергая в прах Пушкина, опирается на авторитет Писарева. Но Терц попутно шлёпает комком грязи и в самого Дмитрия Ивановича. Цитируя из стихотворения «Утопленник» ту строфу, где по-койник приходит к не предавшему его земле мужику, и намекая на сложное отношение Пи-сарева к Пушкину, Абрам Терц издевается: «С перепугу (кто испугался? – А. Л.) можно подумать, это назойливый критик Писарев (безвременно утонувший) приходил стучаться к Пушкину с предложением вместо поэзии заняться чем-нибудь полезным.»
Порадуемся новой стилистической тонкости – безвременно утонувший. Разве можно утонуть вовремя, в свой срок? Умереть можно – от старости, а утонуть – всегда безвременно. По-добных «особенностей стиля» в «Прогулках» хоть пруд пруди. То безвкусица, то неряшли-вость. А то и вульгарность! Например, Энгельгардт у Терца профукал, у Донны Анны за-кидон, Пушкин смолоду ударил по географии (в переводе на русский – очевидно, любил путешествовать), в «Онегине» валял дурака.
     А уж  вывод о том, что Пушкину не следовало заниматься поэзией, просто ошарашивает.
     – Простите, но это же Писарев…
     – Не спасает положения притянутый сюда Писарев. Это терцевы изыскания и обрет ения. Это проявленные им – в силу ли воспитания, идейных или религиозных воззрений – пору-гание человеческого достоинства, неуважение к памяти усопших. Полемизируя с покойни-ком, говори лишь то, что мог бы сказать ему в глаза. И умей выслушивать возражения.
     – Перегибаете!
     – А Терц, видимо, «недогибает». Даже когда утверждает, что Пушкин «целый век был одержим бесцельным скольжением по раскинувшейся равнине…» 
     –  Надо полагать, имеется в виду страсть к путешествиям.
     – Процитирую до конца:  «…чем возбуждал иногда у чутких целомудренных натур не-объяснимую гадливость.» Я не знаю, что такое «бесцельное скольжение по раскинувшейся равнине». По-моему, это бессмыслица. Но если, как вы говорите,  это страсть к путешествиям, то почему она бесцельная? Путешествие на юг, предпринятое, правда, не по собственной инициативе, подарило миру «Кавказского пленника», «Цыган», «Бахчисарайский фонтан», «Полтаву», поездка в действующую армию – «Путешествие в Арзрум», на Волгу – «Историю Пугачёва» и «Капитанскую дочку». Это не увеселительные прогулки, а стремление видеть и знать отчий край, его историю, его народ. Священное, благородное, плодотворное стремление,  вызывающее в нас вполне объяснимое восхищение и признательность. А гадливость это может вызывать лишь у тех,  кому не знакомо чувство любви к Отечеству, к её святыням.
     Пушкин «довольно охотно вздыхал над сердечной неполноценностью (своей, надо пола-гать? – А. Л.) и пожирал пространства так, как если бы желал насытить свою пустующую утробу, требующую ни много ни мало – целый мир, не имея сил остановиться, не зная при-чины задерживаться на чём-то одном.» Опять это пушкинское пустоутробие! В каких только вариациях Абрам Терц его не обыгрывает. Вот, смотрите,  говорит о теме смерти в пуш-кинских произведениях, а всё равно к этому возвращается: «Рассуждая гипотетически, трупы в пушкинском обиходе представляют собой первообраз неистощимого душевного вакуума, толкавшего автора по пути всё новых и новых запечатлений и занявшего при гении место творческого негатива.»
     Ещё один стилистический шедевр! Автор сам-то хоть понимает, что сочинил? «Первообраз вакуума», «вакуум, толкавший  по пути запечатлений», «вакуум, занявший место негатива» – всё это, как говаривал один знакомый журналист, надо занести в  «аммоналы истории» и записать на её «скрежетали».
     У Пушкина, – это доподлинно установил Терц, – философская оглядка выливается в скромную прописную мораль. Конечно, откуда у Пушкина при его «пустоутробии» и «го-лизне» философские глубины! Конечно, прописная мораль, резонёрство, мотыльковое пор-хание. А тех, кто проповедует иной взгляд, кто почитает Пушкина не только непревзой-дённым поэтом, но и глубочайшим философом, следовало бы отослать на выучку к Терцу.
     Например, П. Б. Струве, подлинного русского интеллигента, кого исход из России не сделал её врагом. Видный философ, публицист, он был ещё и пушкиноведом, по масштабу мышления, глубине проницания, смелости суждений адекватным предмету своих исследо-ваний. Только истинный мудрец, тончайший аналитик, безоглядно влюблённый в Пушкина учёный мог сказать о Пушкине, что это гений,  непрерывно выраставший при жизни и после смерти. Вы только вдумайтесь в это исключительной силы откровение! Расти не только при жизни, но и после смерти… К Пушкину это приложимо. И до чего же мелко, до чего же убого выглядят «откровения» Терца на фоне изящных, отточенных,  глубинных оценок, выска-занных  Петром Струве: «Пушкин – самый объемлющий и в то же время самый гармонический дух, который выдвинут был русской культурой.» А Терц твердит о пушкинской пустоте и голизне.
     Пётр Струве видит, что Пушкин не элементарен, а, в лучшем смысле, многолик… Для Струве он – хороший, простой и добрый человек, увлекающийся и вспыльчивый; человек, которому не чужды человеческие слабости, и в то же время «величавый поэт», «вещий гений». Он в самом себе познал малое и великое, «в своей собственной душе нащупал все мели и промерил все глубины человеческой души».
     Одной этой последней фразой П. Б. Струве выразил больше и вернее, чем А. Терц всеми своими моционами. Для П. Б. Струве Пушкин – «до конца прозрачная ясность, всеобъем-лющая сила, воплощённая мера». После таких хрустально звонких слов мне стыдно цити-ровать Терца, язык которого, как ржавый механизм, прокручивается трудно, со скрежетом, вызывая раздражение у читателя.
     А ещё Струве отмечает присущие пушкинской всеобъемлющей силе величайшее твор-ческое спокойствие и спокойную и ясную справедливость. Терц злобится, что Пушкин сказал всё за всех обо всём. Мол, и пора было ему помирать, всё равно больше написать нечего. А Струве считает, что Пушкину «не было дано сказать не только последнего слова. Он большей части того,  что мог сказать, не сказал. Он унёс с собою в могилу целый мир.»
     Как надо любить Россию, чтобы найти эти прекрасные слова о её великом сыне. И как же надо не почитать её, чтобы сделать такое вот открытие: Пушкин внушает читателю «ирра-циональный испуг»; он колеблется в читательском восприятии «от гиганта первой марки до полного ничтожества».
     Не знаю, как кому, а мне за мою долгую жизнь не доводилось встречать людей, считающих Пушкина ничтожеством.
     Никого, кроме Терца. «Гигантом первой марки» (опять чисто терцевское сооружение!) его почитают все, чьё сознание не подвержено аберрации, не вывернулось наизнанку. Вот не-сколько авторитетных свидетельств.
     Арсений Тарковский:
     «Пушкин – это то, что помогает мне жить…Это самая глубокая, самая сокровенная и драгоценная частица моей души.»
     Юрий Бондарев:
     «Гении, подобные Пушкину, – это великая книга жизни, по которой человечество учится чувству правды, боли и красоты… Он был из тех гигантов национальной культуры, которых можно назвать властителями чувств и дум на все времена.»
     Олесь Гончар:
     «Когда мы думаем о красоте жизни, о судьбах планеты, о высших ценностях цивилизации, мы неизменно обращаемся мыслями также и к бессмертному творчеству Пушкина. Он из тех поэтов, которые для всех, которые дороги каждому народу.»
     Николай Доризо:
     «Для меня пушкинская традиция священна не только в литературе и искусстве. Это тра-диция высочайшей нравственности и патриотизма, традиция благороднейшего отношения к прошлому нашей Родины и традиция  одухотворённо-великодушной любви и уважения к женщине. Отношение к Пушкину определяет степень внутренней культуры каждого из нас.»
     Глеб Горбовский:
     «…Здесь не просто любовь или дань первопроходцу… – это ещё и Любовь к выразителю чувств народных, к духовному Отцу, на которого можно опереться как на людскую, земных достоинств Истину… Пушкин – опора духа народного.»
     Ираклий Абашидзе (запись С. Лобанова):
     «Пушкин, как и всё по-настоящему великое, не может быть объясним и понят лишь тем,  что можно выразить словами, обосновать установленными фактами и подкрепить нужными цитатами. Его феномен – нечто несравненно большее. Сегодня он – сердцевина каждого образованного, каждого мыслящего человека. Даже тогда, когда мы этого не замечаем, когда между происходящим и ним вроде бы нет никакой прямой, зримой связи – он, тем не менее, с нами. Если хотите, Пушкин стал нашим мировоззрением и нашей жизненной позицией.»
     Во всех этих трепетных, сокровенных, выстраданных и выношенных формулировках, что ни фраза, что ни слово – то упрёк Абраму Терцу. В них преклонение перед первым поэтом России и ни малейшего испуга – ни «иррационального», ни рационального.
     У Терца все чувства, рождаемые Пушкиным и его творчеством, носят болезненный ха-рактер. Причём возникает ощущение, а не приписывает ли он Пушкину то, чему подвержен сам? Вопреки очевидному он речёт о пушкинской бессодержательности, рисует Пушкина душевно больным человеком, страдающим навязчивой идеей, которую называет «неисся-кающим мертвецом, конденсированной смертью», поскольку в произведениях поэта мно-говато покойников: нетленный царевич Дмитрий, разбухший утопленник, красногубый вампир, качающаяся, как грузик, царевна и т. д. Эта сторона творчества Александра Сер-геевича рассмотрена в одной из предыдущих глав, и нет необходимости к ней возвращаться. Повторю лишь, что пушкинское изображение смертей не вызывает патологических ощу-щений у нормального человека.
     Давайте подведём некоторые итоги сказанному.
     Разумеется, большинству читателей известно, что «Абрам Терц» – псевдоним писате-ля-диссидента Андрея Синявского, человека поистине драматической судьбы, который подвергался преследованиям и гонениям на родине, стал не по своей воле эмигрантом и умер в парижском «далеке». Когда читаешь «Прогулки с Пушкиным» возникает куча вопросов и прежде всего такой: что породило у Синявского такое отношение к Пушкину и такую то-нальность его произведения? Ведь он русский писатель, болеющий, казалось бы, за судьбы Отечества, страдающий бедами своего народа. Это особенно отчётливо проявилось в по-следние годы, когда он понял, что обманулся в своих ожиданиях, что путь, который он избрал с подачи «демократических» крикунов, оказался тупиковым, что вместо радикальных экономических и социальных преобразований Россия обрела нищету и разруху.
     Совестливый литератор, не имеющий прочных идейных ориентиров, Синявский всю жизнь метался в поисках «своей правды», верил, обманывался, восставал, разочаровывался. И постоянно страдал. «Прогулки» писались, как утверждают, в лагерных условиях. Отсюда душевный надлом, глубокая обида. И беда Синявского в том, что обиду он выплеснул не на конкретных виновников своей драмы – тогдашних правителей страны, а на саму страну. И нередко бросал ей злые упрёки, которые, конечно, не прибавляли ему сочувствия среди русских патриотов. Думается, и «Прогулки» – того же поля ягода.
     Вспомните, А. Синявский цитирует пушкинскую рецензию на книгу Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека»: «Сильвио Пеллико десять лет провёл в разных темницах и, получа свободу,  издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, – прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства.» К сожалению, А. Синявскому годы ссылки не оставили ни капли спо-койствия, любви и доброжелательства. Его записки пропитаны не горечью даже, а, как ни больно это признавать, ненавистью. Не найдя для своего гнева иного адресата, кроме России, он, видимо, сам того не сознавая, перенёс это чувство на имя, олицетворяющее Россию. Синявский дал своей обиде ослепить себя. Мне кажется, что он сам испытывал дискомфорт из-за этого своего произведения. Во всяком случае, это ощущалось, когда он вынужден был объясняться с читателями.
     Весьма своеобразное отношение к России, прорывавшееся у Синявского в первые годы его пребывания в эмиграции, не могли не заметить и не использовать её недруги. Они под-держивали и распаляли в нём эти настроения. И конечно, с радостью ухватились за «Про-гулки с Пушкиным». А поскольку и в России русофобов хватает, их публикация и здесь была осуществлена немедленно. Причём поднятый вокруг этого ажиотаж стал заметной анти-русской акцией.
     – На  каждый чих не наздравствуешься. Можно и игнорировать такие акции, – заметил виртуальный оппонент.
     – Можно, конечно. Но бьют-то по самому дорогому, по национальным святыням, по на-циональным корням. Публикация «Прогулок» как бы дала толчок целой серии печатных выступлений, авторы которых, словно Моська Слона, пытаются облаивать нашего великого поэта. Не замечать это непозволительно. Защищая Пушкина, мы с вами защищаем Россию. Ведь пребывающие за кордоном и тутошние «страдальцы за русский народ» отбросили прежнюю сдержанность (а может быть, трусость?) и сейчас плюют на всё русское раскованно и смачно.
     Как, к примеру, расценить выпад недавно скончавшегося небезызвестного Питера Вайля? Родившийся в Риге, взлелеянный на Западе, «просвещающий» россиян, а вернее воюющий с русской культурой, он стал «знаковой фигурой» в разрушительных реформах российской духовности. Так вот именно он, П. Вайль, громче всех  протрубил осанну антипушкинским потугам Синявского. В шестом номере питерского журнала «Звезда» за 1997 год он выдал ему славословие под титлом «Абрам Терц, русский флибустьер». Обратите внимание – июньский номер, стало быть, пушкинский, приуроченный к дню рождения поэта.
     Походя роняя адреса своих вояжей по парижам, венециям, нью-йоркам, кокетничая но-вейшими словесными заимствованиями, автор называет Пушкина любимым поэтом Синяв-ского (не кощунство ли?), а «подгулявшие терцины» – великим поступком Синявского. От-кровенно вызывающе, как со стороны автора, так и со стороны журнала! П. Вайль расска-зывает о своих встречах с Синявским и приводит (закавыченно!) его слова: «Я вообще враг. Враг как таковой. Метафизически, изначально. Не то чтобы я сперва был кому-то другом, а потом стал врагом. Я вообще никому не друг, а только – враг…»
     Согласитесь, это манифест (или самодиагноз?). И «Прогулки с Пушкиным» – свидетельство того, насколько последовательно их автор следовал своему манифесту (или соответствовал диагнозу?). Попытка Вайля убедить читателей, что позицию А. Терца кое-кто не понял и напрасно оскорбился за Пушкина, – увы! –  не убеждает. Терц сказал то, что сказал. Друг такого не скажет. О любимом поэте так не пишут.


    А ОН, МЯТЕЖНЫЙ…
     Каких политических взглядов придерживался Пушкин? Какое мировоззрение испове-довал? Какого государственного устройства желал России? – попытался я  спросить своего неугомонного оппонента.       
     – Если обратиться к литературе… – начал было рассуждать оппонент и вскоре сдался: – Если обратиться к литературе, мы получим такой спектр позиций, такой разброс точек зре-ния, такую маятниковую амплитуду от «максимально влево» до «предельно вправо», что вряд ли сумеем ответить на эти вопросы.
     – Да, так оно и  есть. Одни литературоведы, историки, – а их, пожалуй, большинство, – потратили немало интеллектуального пороха на то, чтобы доказать, будто Пушкин был без пяти минут коммунистом. Если верить их доводам, то, не погибни он в тридцать седьмом, в сорок восьмом наверняка восторженно принял бы марксов «Манифест Коммунистической партии». Они убеждали нас, что Пушкин объективно шёл к пролетарскому миропониманию и что не стал пролетарским поэтом в силу объективных причин – из-за отсутствия пролета-риата в России той поры.
     Другая категория специалистов-пушкинистов «отслеживала» Пушкина на его пути от революционных, прореспубликанских тенденций к монархизму и примирению с самодер-жавием.
     Были и такие, кто объяснял вольнолюбивые, тираноборческие мотивы его творчества личными обстоятельствами, во многом случайными.  Вот характерный пример.
     В 1897 году издатель Ф. Ф. Павленков выпустил четвёртым изданием однотомное полное собрание сочинений А. С. Пушкина. Составителем и автором вступительной статьи был ужи цитировавшийся критик и историк А. М. Скабичевский, который высказал такой взгляд на пушкинскую революционность:
     «Он был охвачен сетью политических кружков и тайных обществ, которые не принимали его в свои недра, считая легкомысленным и суетным, но в то же время влияли на его образ мыслей и вместе с тем возбуждали в нём желание проникнуть в эти кружки и сделаться членом их.  И вот, оскорблённый этим непризнанием, Пушкин вздумал составить себе са-мостоятельно видное положение между ними и разразился массою политических памфлетов и эпиграмм, которые быстро расходились среди публики, увеличивали его популярность, но вместе с тем делали положение поэта с каждым днём более и более опасным.»
     То есть в пику настоящим революционерам он решил поиграть в революционность.
     Каждая позиция по-своему уязвима – и «крайние», и «промежуточные».  Они упрощают суть дела и обедняют облик поэта, его мировоззренческие поиски.
     Не секрет, что многое писалось в учёном мире не столько по глубокому убеждению, по анализу художественного и публицистического творчества А. С. Пушкина, сколько из стремления быть в русле государственной идеологии своего времени, опередить в «смелых революционных выводах» менее расторопных конкурентов, угодить тогдашним правителям, обеспечить себе гладкую дорогу к учёным степеням, государственным издательствам, а может быть, и престижным премиям.
     Ладно, согласен, о коммунистических убеждениях Пушкина говорили наиболее отъяв-ленные конъюнктурщики и вульгаризаторы. Но то, что Пушкин  – революционер, созна-тельный, убеждённый борец с царским самодержавием, непримиримый ниспровергатель эксплуататорских устоев, стойкий воитель за народное счастье, – это было официальной точкой зрения, и всякий иной взгляд на поэта, на его миропонимание, смысл творчества и всей жизни почитался крамолой, клеветой на великого сына  Отечества.
     Критик В. И. Кулешов утверждал: Пушкин вышел на перекрёсток решения важнейшей проблемы века: народное движение и возглавляющая его идеология.»
     Академик М. В. Нечкина, а вслед за ней писатель И. Я. Бражнин говорили о постоянных, неразрывных, органических связях пушкинской музы с революционно-освободительным движением в России начала девятнадцатого века.
     Какими аргументами оперируют обычно, зачисляя Александра Сергеевича Пушкина в революционеры? Чаще всего формальными. Написал Пушкин про обломки самовластья, на коих будут начертаны имена борцов за свободу, написал про барство дикое в русской де-ревне, назвал царя самовластительным злодеем – какие уж тут сомнения в его революци-онности! Осуждал крепостничество, тиранию, страстно призывал на тронах поразить порок – стало быть, убеждённый, непримиримый противник царского строя. И уж дабы оконча-тельно посрамить скептиков, приводят утвердительный ответ поэта на вопрос Николая I, был бы он с бунтарями на Сенатской, окажись в декабре двадцать пятого в столице.
     Всё это веские доводы! Они сопровождают нас со школьной поры, и мы всю жизнь вос-принимаем их как аксиому, не задумываясь над тем, что это доводы в пользу пушкинского  вольномыслия, свободолюбия, бунтарского нрава, стремления к демокра-тическим переме-нам в обществе, а отнюдь не революционности.
     Вам не кажется, что мы подчас склонны революционностью поэта считать его элемен-тарную несдержанность? Упоминавшийся мною А. М. Скабичевский употребляет выраже-ния «оппозиционный задор», «молодое буйство».  Они, пожалуй, наиболее точно отражают настроение, состояние Пушкина, особенно в первые годы после лицея. Он входил в ари-стократические круги Петербурга, и ему льстило внимание окружающих, когда в театре или на балу он ронял острую эпиграмму, опасную шутку. В мемуарной литературе отмечено несколько таких эпизодов. Он кричал во всеуслышание в театре, что теперь самое безопасное время – по Неве лёд идёт, намекая, что можно не опасаться Иетропавловской крепости. В другой раз он показывал соседям по театру портрет Лаваля, убийцы герцога Беррийского, со своею собственной надписью «Урок царям».
     Конечно, всё это доходило до властей и, накапливаясь, вело к репрессиям.
     Позже в Киеве, во время ссылки,  на вопрос, как он там оказался, Пушкин, имея в виду эту свою несдержанность, ответил поговоркой:
     – Язык до Киева доведёт.
     Иные пушкинисты договариваются порой до курьёзных вещей, которые, впрочем,  та-ковыми в ту пору не считались.
     Листаю изданную в серии «Жизнь замечательных людей» книгу Л. П. Гроссмана «Пуш-кин». Автор книги – известный писатель, учёный, едва ли не классик пушкиноведения, соз-датель многих научных трудов и художественных произведений. Казалось бы, такому ав-торитету можно смело доверять. Но попробуем не робеть перед авторитетом и вдумаемся в смысл написанного маститым сочинителем.
     По утверждению Л. Гроссмана, Пушкин принёс в лицей «не только познания в мировой литературе, но и сложившиеся навыки мысли, перекликающейся с революционными и атеистическими течениями философии Просвещения»… «Закалённая смелой критической мыслью, его натура упорно сопротивлялась их (лицейских педагогов. – А. Л.) религиоз-но-монархическим воздействиям». В первых поэтических опытах Пушкина сказалось «не-уклонное влечение к передовым воззрениям и ведущим политическим идеям эпохи». «Из отцовского дома Пушкин вышел свободным от какого-либо преклонения перед «алтарём» и «троном». (Все выделения мои. – А. Л.).
     Итак, перед нами фактически сформировавшийся революционер, борец с царизмом и религией. Однако – не забудем! – «сокрушителю устоев» шёл лишь тринадцатый год! Вот вы уже и улыбнулись. А ведь эта книга издавалась и переиздавалась многократно, расценива-лась отечественным литературоведением как образец научного, диалектического подхода к явлениям общественно-политической и культурной жизни.
     Вижу, тянет руку наш неугомонный собеседник.
     – А вдруг это всего лишь неудачные фразы, выхваченные из текста? – ершится он. – Не проявляете ли вы сами определённую предвзятость?
     – Неудачные фразы могут встретиться, разумеется, едва ли не в каждой книге. Но речь не о цитатах, а о концепции автора. Он обозначил её, сказав, что Пушкин пришёл в лицей сложившимся мыслителем. И давайте проследим, как он развивает свою концепцию.
     При всём нашем уважении к лицейскому профессору А. П. Куницыну, человеку смелых взглядов и передовых убеждений, при всём преклонении  перед А. С. Пушкиным, признании революционных заслуг И. И. Пущина – трудно согласиться, что «эти три имени определили подлинную умственную жизнь лицея», превратившегося в «вольное братство молодой мысли и освободительных стремлений». Куницын, конечно, влиял на своих питомцев. Как-никак, профессор. А Пушкин и Пущин были всего лишь детьми. «Уже в отроческие годы он почувствовал себя в эпохе (как это? –  А. Л.) и осознал призвание поэта как выражение общенациональной воли.» Не рано ли? «Перо лицеиста сама история приравняла к штыку.» Ну, знаете! «Пушкин стал во главе движения против инспектора» (М. Пилецкого-Урбановича. – А. Л.). Детская поэма «Монах» – «антицерковная сатира», «антиклерикальная струя». Другая детская поэма – «Бова» выражает «политические интересы» автора, это «сатира на правителей и государственные учреждения».
     Надо ли доказывать, что тринадцати-пятнадцатилетний Пушкин, определяющий под-линную умственную жизнь лицея, осознающий призвание поэта как выражение общена-циональной воли, что все эти «антицерковные сатиры», «освободительные идеи» – очевид-ная, неоспоримая натяжка, дань конъюнктурным соображениям. Л. Гроссман не выходит за рамки характерных для 30–50-х годов идеологических штампов.
     Не только Л. П. Гроссман, а и многие другие исследователи сходятся на том, что Пушкин объективно с детских лет шёл к своей революционности, которая, словно цыплёнок из яйца, выклёвывалась, вылупливалась из литературы французского Просвещения. Эту мысль сто с лишним лет назад высказал и А. М. Скабичевский, отмечая в обретении Александром Сер-геевичем уникальных свойств своей личности роль домашней библиотеки Пушкиных. С девятилетнего возраста начала развиваться в нём страсть к чтению, не покидавшая его всю жизнь. Он прочёл сперва Плутарха, Гомера, потом Вольтера, Руссо, энциклопедистов. Сер-гей Львович поддерживал в детях расположение к чтению и читывал вместе с ними.
     Конечно, «вольтерьянские» книги основательно поработали над юным чтецом, граня и шлифуя врождённые бунтарские свойства его натуры. Но процесс кристаллизации вольно-любивого духа Пушкина был не такой уж простой. Он включал в себя множество слагаемых. Никак не сбросишь со счёта «смутьянские» идеи А. Н. Радищева и Н. И. Новикова. А какое великое жизненное и мировоззренческое значение имело для юноши его общение с крупными русскими писателями Н. М. Карамзиным, В. А. Жуковским, К. Н. Батюшковым!..
     Разумеется, как и на всё русское общество, на юного поэта воздействовала сама атмосфера той поры, наэлектризованная победой над Наполеоном и либеральными идеями, завезёнными из Европы.
     К этому следует присоединить влияние на будущего поэта Сергея и Василия Львовичей – его отца и дяди, тех литературных и политических разговоров, которые непрестанно велись в гостиной Сергея Львовича образованнейшими людьми того времени.  Детям позволялось беспрепятственно присутствовать при этих разговорах, лишь бы они не вмешивались в речи старших.
     Сергей Львович и Василий Львович Пушкины, пишет А. М. Скабичевский, представляли собой типы  передовых дворян того времени, писали стихи,  знали много умных изречений и острых слов  из старого и нового периода французской литературы и смело рассуждали о чём угодно с голоса французских энциклопедистов, последней прочитанной книжки и на лету подхваченного суждения. Василий Львович был известен в литературе, как один из арза-масцев, принятый в это общество Жуковским, и как автор сатиры «Опасный сосед». В течение 25 лет непрестанно вращался он в литературных кружках и умер с книжкою Беранже в руках.  Сергей Львович в свою очередь постоянно гонялся за разными знаменитостями, русскими и иностранными. Дом его в Москве был посещаем членами того блестящего литературного круга, который в начале столетия образовался там около Карамзина.
     Отвергая, как несерьёзные, утверждения, что к 12 годам Пушкин стал вполне зрелым революционером, что в лицее он был ядром освободительного движения, согласимся всё же, что он пришёл в лицей с определённым пороховым запасом. Он носил этот порох в себе, как опасную игрушку. С детских лет его влекло всё, что таило опасность. Он всегда шёл на-встречу риску, будь это крамольная книга или поединок, мятежные речи или война.
     Уже в годы ученичества его вольнодумство, антидеспотические мотивы творчества об-ретали конкретные формы. В 1815 году написано стихотворение «Лицинию». Хоть это пе-репевы прочитанного, хоть речь о Риме, а не о России, тем не менее здесь отчётливо звучит тема борьбы с рабством, неправой властью, прославляется свобода. «Я рабство ненавижу», «кипит в груди свобода», «народное волненье», «день мщения», «предвижу гордого величия конец»,  «свободой Рим возрос, а рабством погублён» – всё это слова вроде бы не автора, а персонажа стихотворения, но они создают определённый настрой, придают бунтарскую направленность сочинению.
     Но считать ли его вслед за Гроссманом революционным манифестом Пушкина? Думается, для этого нет оснований. Даже позже, в более откровенных мятежных стихах, не было у него чётких политических взглядов. А требовать этого от шестнадцатилетнего юноши тем более наивно.
     И всё же это было начало противовластной литературной деятельности Пушкина, которая с этого момента, приобретая разные формы, то притухая, то вспыхивая, уже не прекраща-лась. Она базировалась на его глубоком, природном демократизме, врождённом чувстве благородства  и справедливости.    
     В лицейские годы Пушкин сдружился с офицерами гусарского полка, расквартированного в Царском Селе. Общение с этой разудалой компанией, вольные разговоры обо всём на свете органично ложились на свойственные ему доброту,  уважение к человеческой личности и её свободе, укрепляло в нём непримиримость к какому бы то ни было насилию, рабству.
     В это время он познакомился  с П. Я. Чаадаевым. Образованнейший представитель дво-рянского сословия,  блестящий офицер, участник Парижского похода, философ, писатель, человек государственного ума, Чаадаев умело воздействовал на юного друга, способствовал формированию его литературных и политических воззрений.
     Жизнь очень скоро развела их. Географически, так сказать, а не идейно. И оба очень со-жалели об этом. В тридцатых годах Чаадаев писал Пушкину: «Очень жаль, друг мой, что нам не удалось соединить наши жизненные пути. Я продолжаю думать, что мы должны были идти об руку; из этого получилось бы нечто полезное и для нас,  и для других…»
     В 1817 году, по выходе из лицея и краткого пребывания в Михайловском,  Пушкин был принят в «Арзамасское общество безвестных людей» (знаменитый «Арзамас»). В него вхо-дили Н. М. Карамзин, В. А. Жуковский, К. Н. Батюшков, П. А. Вяземский, а также братья А. И. и Н. И. Тургеневы. Поначалу это был литературный кружок, члены которого радели о развитии русского языка и изящной словесности, но со временем в нём всё громче звучали общественные мотивы, стремление совмещать литературные доклады с политическими. «Арзамасское общество» тоже, конечно, повлияло на поэтические и политические воззрения Пушкина, как позже и «Зелёная лампа».
     В это время он знакомится с А. С. Грибоедовым – человеком  смелых обществен-но-политических взглядов, Н. И. Гнедичем – автором политического памфлета «Перуанец к испанцу» (1805 год), П. А. Катениным – вскоре сосланным в деревню за свои убеждения.
     – А разве не тогда появляется «Вольность», прямо перекликающаяся с одноимённой одой Радищева? – напоминает непоседа-полемист. – Она фигурирует в литературоведении и в истории как один из главных революционных пушкинских документов. А «Деревня»!..      
     – Слов нет, это дерзкие прокламации, «подрывная», «мятежная» литература. Но разве Пушкин призывает к революционному свержению монархии? Нет, всего лишь к ограничению самодержавия, облагораживанию его с помощью закона (конституции?). Да, Пушкин жаждал освобождения закрепощённого народа. Но имел в виду  отмену крепостного права «по манию царя». И я считаю неправомерными тирады, которые мы находим у Гроссмана: «Декабризм был не только политической программой Пушкина – он сливался со всей жизнью поэта», «Это (стихотворение «Деревня». – А. Л.) был первый манифест декабризма». И хоть декабристы принимали на вооружение эти бунтарские стихи, но писались они задолго до 1825 года, и к декабрьским событиям Гроссман привязал их искусственно.
     – И всё же это не основание отказать Пушкину в звании революционера.  Посчитайте, сколько раз в его стихах упоминаются слова свобода, вольность. Перечислим эти стихи – и выстроится цельная программа борьбы с тиранией, самодержавием.
     – Не выстроится. Ибо не было у него  такой программы.  Согласен, что на годы его юности приходятся весьма дерзкие бунтарские порывы.  Но называть их революционными я бы по-остерёгся.  В них много мальчишества,  фронды, юношеского максимализма, внешнего влияния. Конечно, период этот, особенно время от выхода из лицея до первой ссылки, чрезвычайно важен с точки зрения становления Пушкина как личности,  обретения им ли-тературных и политических пристрастий. «Лицинию» написано в 16 лет. «Вольность» – в восемнадцать. «Деревня» – в двадцать. А между ними немало других политически острых сочинений, в том числе эпиграмм, оскорбительных для верховной власти. Велика ли тут возрастная разница – от шестнадцати до двадцати? Вроде бы нет. И всё же именно здесь обозначился рубеж, за которым остались мальчишеские шалости и с которого начинается мятеж. Пусть ещё не вполне осознаваемый, пусть стихийный, но мятеж зреющего титана.
     Мне иногда кажется, что Александр I и его окружение испугались не заключённых в крамольных стихах слов и мыслей, а интуитивно предугаданной грядущей опасности. Изо-лировать, пресечь в зародыше, не дать разрастись и, конечно, соответственно направлять – вот что стоит за решением царя удалить Пушкина из столицы.
     Другое дело, в какой мере это удалось и удалось ли вообще – «соответственно направ-лять». Пушкин не терпел никакого посягательства на свою свободу, ни малейшего вмеша-тельства в собственную жизнь, никакой опеки.
     – Значит, по-вашему, Пушкин не был революционером?
     – Не   был.
     – За что же, в таком случае, ссылки, полицейская слежка, травля, постоянное недовольство властей? 
                – За вольнодумство, за стихи против тирании.
     – А разве это не поступок революционера?
     – Это поступок мужественного, честного, но очень несобранного, несдержанного чело-века. Поступок гражданина, не желающего мириться с неблагополучием в родном отечестве. Бунтаря, наконец. Но не революционера. Ведь Пушкин не участвовал в антиправительст-венных движениях, не состоял членом тайных обществ, ставивших своею целью ниспро-вержение царского строя, не посягал на жизнь императора и членов его семьи, не обдумывал планов восстания, не разрабатывал программ республиканского устройства на Руси. А коли так – что же остаётся от его революционности? Революционер – это организованный, соз-нательный участник движения. А Пушкин примыкал к движению стихийно.
     Конечно, как истинный художник, гениальный прозорливец, непокорный вольнодумец он ощущал рост демократического самосознания в обществе, видел революционные процессы, происходившие в жизни, объективно отражал их в своём творчестве и с безусловной сим-патией рисовал бунтарей. Кстати, всяких бунтарей – и социальных, и, так сказать, бытовых. Он любил и воспевал натуры сильные, неординарные,  строптивые. Ведь его Евгений в «Медном всаднике» бросает вызов самому Петру. Мария в «Полтаве» против воли отца  убегает со стариком Мазепой. Черкешенка, вопреки обычаям и вере, спасает пленного рус-ского ценой своей жизни («Кавказский пленник»). Зарема в «Бахчисарайском фонтане», убивая соперницу, утверждает своё право на любовь. Непокорный Алеко ищет умиротво-рения в цыганском таборе. Героиня «Русалки» убивает себя, протестуя против вероломства, обмана, унижения. И т. д. Речь о бунте не только против деспотизма, рабства, но и против самодурства, посягательства на свободу мысли и чувства, против навязывания чужой воли, против казёнщины, мракобесия,  обычаев и традиций, сковывающих душу и тело.
     Бунт, протест, вызов, дерзость, возмущение, взрыв, мятеж – это пушкинская стихия. Для него бунт – торжество человеческого начала. Когда бунтуют униженные и оскорблённые – это рывок к свету к осознанию себя личностью, попытка – пусть не всегда удачная – разо-гнуться, встать с колен,  воздать обидчику его же мерой. Вспомните, каков у него Пугачёв! Вспомните, на чьей стороне симпатии автора в повести «Дубровский»! Его разбойники – благородны и справедливы.
     Не могу не сослаться на выдающегося пушкиниста Б. В. Томашевского, который в статье «Пушкин и народность» так выразил эту мысль: «Замечательно, что сочувствие крестьянской революции не вытекало непосредственно из системы политического мышления Пушкина, который был либеральным последователем Монтескье, Вольтера, Бенжамена Констана и Сталь и сам неоднократно высказывался за умеренную конституцию английского типа. Но с его программными взглядами боролись глубокое историческое чутьё и инстинкт художника, проникавшие в истинный смысл «судьбы народа».»
     И это, кстати, характерно не только для Пушкина. Даже не разделяя революционных взглядов, многие русские писатели своим творческим нутром, гуманной своей натурой осознавали правомерность поиска каждым человеком исторической правды и, вопреки убеждениям, говорили доброе слово о революционерах. Достаточно сослаться на Инсарова, чтобы удивиться: типичный либеральный демократ, антибунтарь И. С. Тургенев написал обаятельнейший портрет революционера. И, видимо, уместно напомнить про «зеркало рус-ской революции». Лев Толстой и сам в революции не участвовал, и денег на неё не давал, но титанической силой своего интеллекта подсознательно (а может, и сознательно) отразил «некоторые хотя бы из главнейших сторон русской революции».
     Да, Пушкин как истинный бунтарь не хотел мириться с подавлением свободы духа, би-чевал самодержавие и помещичье самодурство. Да, среди его друзей было немало подлин-ных революционеров. Но сам он был лишь их сочувственником, неугомонным задирой, своевольником и своедумцем, мятежным литератором.
     – И всё же, вспомните! Писал-писал «Историю Петра» – гимн просвещённому монарху и вдруг бросил и кинулся на Волгу, к Пугачёву, писать гимн разрушителю и бунтарю. Разве это не революционный порыв? Он почитал не только Пугачёва, но и Разина—этих великих борцов с царизмом.
     – Вы полагаете, что если Пушкин воспел вождей крестьянских войн, то он противник монархии, республиканец? Всё это – косвенные аргументы. Кроме воспоминаний И. И. Пущина, много ли вы найдёте свидетельств пушкинского республиканизма? Он тяготел скорее к конституционной монархии, «просвещённой монархии», как он сам говорил, а вовсе не к республике. Знаменитые «Стансы» (1826 год),  как вы помните, призывают Николая быть похожим на Петра Великого, который «смело сеял просвещенье».
     – Между прочим, вы сами в своих лекциях говорили о партийности Пушкина.
     – А вас пугает слово «партийность»? Загляните в словарь – и вы увидите, как много зна-чений у слова «партия». Это совсем не обязательно политическое объединение людей. Фи-лософы с древних времён делились на две партии – материалистов и идеалистов. И здесь совсем ни при чём зарегистрированное в минюсте объединение со своим уставом. Пар-тийность – не членство в партии, а идейная позиция. В этом смысле я говорил (и буду го-ворить!) о партийности Пушкина. Он не состоял ни в одной политической партии, о ком-мунизме, надо полагать, и слыхом не слыхивал. Но он партиен! Он принадлежал к партии людей честных, благородных, преданных Отечеству, любящих и воспевающих всё пре-красное. Мне кажется, что это достойная Пушкина партийность.
     Что же касается его политических взглядов, то Пушкин – типичный либеральный дво-рянин.
     Друг поэта и сам поэт П. А. Вяземский писал: «На политическом поприще, если оно от-крылось бы перед ним, он без сомнения был бы либеральным консерватором, а не разру-шающим либералом. Так наз. либеральная молодая пора поэзии его не может служить оп-ровержением слов моих… Многие из тогдашних стихов его были более отголоском того времени,  нежели исповедью внутренних чувств и убеждений его… Он любил чистую сво-боду, как любить её должно, но из того не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером.»
     Вяземский словно услышал нашу с вами полемику и подтвердил мою позицию.
     Простите за обилие цитат, но хотел бы привести ещё одну. Историк, археограф П. И. Бартенев заметил:»Как поэт, как человек минуты, Пушкин не отличался полною определи-тельностью убеждений.»
     – Остался, пожалуй, главный аргумент в нашем споре – декабристы.
     – Что ж, попробую побить и этот ваш «козырь». Взаимоотношения Пушкина с декабри-стами исследованы всесторонне и полно. Трудов на эту тему, основательных, весомых, много.  Капитальнейший из них – монография М. В. Нечкиной «Пушкин и декабристы». Воздействие декабризма на Пушкина и Пушкина на декабризм исключительно велико.
     Личная дружба или близкое знакомство связывали Александра Сергеевича со многими участниками революционного движения. Он, наверно, и сам не отдавал себе в полной мере отчёта во взрывной силе своих стихов. Многие декабристы связывали свои взгляды с поли-тической лирикой Пушкина. Его «крамольные» стихи были обнаружены в бумагах едва ли не всех арестованных. Они ходили по рукам, переписывались. Позже их печатал в Лондоне в «Полярной звезде» А. И. Герцен. Пушкин жил в той наэлектризованной атмосфере, которая окружала тайные общества. Казалось, уже ничто не отделяло его от этих обществ и вступ-ление в революционное братство назрело. Назрело, но не осуществилось.
     Полагаю, стоит порассуждать о причинах этого, «порасспрашивать» самих декабристов, обпратиться к свидетельствам исследователей жизни и творчества поэта.
     Пушкин, как известно, был чрезвычайно впечатлителен. Тот или иной очаровавший его человек мог оказывать на него значительное влияние. И конечно, не могли не оставить от-печатка в его политическом сознании встречи с будущими декабристами во время его южной ссылки, как и путешествие по Северному Кавказу, Крыму, Украине, Молдавии. Казацкая вольница, свободолюбие горцев сказывались и на поэтическом, и на политическом настрое Александра Сергеевича. А общение с бывшим «арзамасцем» Михаилом Орловым, который в Бессарабии, где оказался опальный поэт, командовал дивизией и был членом тайного об-щества, с одним из руководителей греческого восстания против турецкого владычества Александром Ипсиланти, членами тайного общества Иваном Липранди, Владимиром Раев-ским, Василием Давыдовым, Сергеем Волконским, а затем и Павлом Пестелем содействовало формированию взглядов Пушкина, хотя будущие участники декабрьских событий старались не вовлекать его в члены общества и воздерживались при нём от опасных разговоров.
     Почему?
     Внук декабриста С. Г. Волконского – князь С. М. Волконский передаёт, например, такое семейное предание. Его деду, Сергею Григорьевичу, якобы было поручено завербовать Александра Сергеевича в члены тайного общества. Но тот, угадав великий талант Пушкина и не желая подвергать его случайностям политической кары, воздержался от исполнения возложенного на него поручения. 
     Было ли дано такое поручение Волконскому, сказать трудно,  скорее всего – нет.  Во всяком случае, никаких других свидетельств или хотя бы косвенных подтверждений этого я не встречал. Больше аргументов в пользу того, что от Пушкина скрывали существование революционной организации.  Хотя то, что князь Сергей Григорьевич беспокоился о судьбе Пушкина и потому избегал вести с ним откровенные антицаристские разговоры, сомнению не подлежит. Однако только ли по этой причине, только ли оберегая великий дар от смертельной опасности, Пушкина не вовлекали в тайное общество? Нет, конечно.  Это лишь одна из причин.  Вот другая, выраженная предельно прямо и резко.
     Декабрист И. И. Горбачевский писал в 1861 году  М. А. Бестужеву,  вспоминая  прошлое: «Нам от Верховной Думы было запрещено знакомиться с поэтом А. С. Пушкиным, когда он жил на юге. (Обратите внимание! По одним данным, было поручено вовлечь Пушкина в заговор, по другим, – запрещалось даже знакомиться с ним. – А. Л.). Прямо было сказано, что он, по своему характеру  и малодушию, по своей развратной жизни, сделает донос тотчас правительству о существовании Тайного Общества… Мне рассказывали Муравьёв-Апостол и Бестужев-Рюмин про Пушкина такие на юге проделки, что уши и теперь краснеют.»
     Действительно, в пору пребывания на юге Пушкин не отличался безупречным поведением. Среди бессарабских знакомых о нём ходил такой каламбур: «Бес арабский».
     И тем не менее, поводов для обвинения в бесчестности он не давал. Доноса, конечно, не сделал бы, а вот проговориться мог. Из-за своей импульсивности, непредсказуемости. Пушкин был благородным человеком, в нём сильны были понятия дворянской чести, и даже предположить невозможно, чтобы он способен был совершить низость. Более того, за ним числится поступок прямо противоположного свойства.
     В 1822 году услышав разговор генералов Инзова и Сабанеева, из которого вытекало, что члену Союза благоденствия В. Ф. Раевскому грозит арест, Пушкин предупредил его об опасности, и тот успел уничтожить компрометируюшие его бумаги. Это обстоятельство  и стойкость Раевского на допросах спасли тайное общество от разгрома. А вы говорите – до-нос!
     Часто спрашивают, да я и сам пытал себя:
     – Почему Иван Иванович Пущин, декабрист, близкий друг Александра Сергеевича с детских лет, не только не вовлёк Пушкина в революционную организацию, но и держал от него в секрете своё членство в этой организации?
     Только ли в том дело, что революционная деятельность, участие в антиправи-тельст-венном заговоре могли лишить Россию её величайшего поэта? Но писательство не помешало стать членом тайного общества А. А. Бестужеву (Марлинскому), а К. Ф. Рылееву даже взойти на эшафот.
     Или правы те, кто усматривает тут осторожность декабристов, боязнь, что Пушкин в силу особенностей своего характера мог невольно, неосознаваемо разгласить тайну? Резоны тут, конечно, есть. И в записках И. И. Пущина на этот счёт содержатся неоспоримые свидетель-ства. Давайте посмотрим, как Пущин решал для себя дилемму: посвящать или не посвящать Пушкина в тайны? Первая мысль была – открыться,  ведь он знал вольнолюбивые настроения друга, который изустно и письменно, стихами и прозой проповедовал эти настроения. «Не знаю, к счастию ли его или несчастию, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлёк бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежащую, где малейшая неосторожность могла быть па-губна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадёжными пу-гали меня.»
     И когда после отдыха в Михайловском девятнадцатилетний Пушкин вернулся в столицу, он почувствовал, что Пущин скрывает от него что-то очень важное. Александр уловил смысл  этого важного и настаивал ввести его в круг заговорщиков. Пущин, как умел, отговаривался, успокаивая друга тем, что он и без тайного общества много делает для благой цели. Имелись в виду стихи Пушкина «Вольность», «Деревня», «Ура! в Россию скачет» и другие.
     Иван Иванович упрекал приятеля за легкомыслие, за то, что тот искал дружбы у знати:
     «Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра (в театре. – А. Л.) около Орлова, Чернышёва, Киселёва и других…
     Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он наконец настоящим образом взглянул на себя и понял своё призвание… Хотелось, чтобы он не переступал некоторых границ и не профанировал себя, если можно так выразиться, сближением с людьми, которые, по их положению в свете, могли волею или неволею на-брасывать на него некоторого рода тень.»
     И позже Пущин вновь задавал себе вопрос: не должен ли он предложить Пушкину вступить в тайное общество? Но тут же возникал контрвопрос: почему же никто из близко знакомых ему старших членов общества не делает этого? И отвечал себе: «Значит, их останавливало почти то же, что меня пугало: образ его мыслей всем хорошо был известен, но не было полного к нему доверия… Как ни вертел я всё это в уме и сердце, кончил тем, что сознал себя не вправе действовать по личному шаткому воззрению, без полного убеждения, в деле, от-ветственном пред целию самого союза.»
     Когда И. И. Пущин навестил друга в его михайловском изгнании, между ними неизбежно возник разговор о тайном обществе. Пущин сказал:
     – Не я один поступил в это новое служение отечеству.      
     Пушкин вскочил со стула, заговорил горячо:
     – Понимаю, Жанно, это не только твоя тайна!
     Он вспомнил майора Раевского:
     – Уж не меня ли подозревают? Не во мне ли видят причину того, что его по сей день держат в Тираспольской крепости?
     Потом, успокоившись, продолжал:
     – Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого  доверия не стою по многим моим глупостям.
Пущин молча крепко расцеловал его.
     Разумеется, приведённые И. И. Пущиным доводы не сбросишь со счёта. Но у меня при чтении его «Записок» создалось ощущение, что недоверие заговорщиков к Пушкину было вызвано не только (а может быть, и не столько) свойствами личности поэта, сколько шат-костью его политических воззрений. Вольномыслие Пушкина, его протест против деспотизма и тирании имели слишком абстрактную форму, не носили характера более или менее завершённой концепции. Я обратил внимание на слова Пущина о том, почему ему самому было оказано доверие и его приняли в конспиративный союз.
     Ещё лицеистом он сошёлся с группой революционно настроенной молодёжи – Алексан-дром и Михаилом Муравьёвыми, Бурцовым и другими.
     «Постоянные наши беседы, – пишет И. И. Пущин, – о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими втайне, необыкновенно сблизили меня с этим мыслящим кружком – я сдружился с ним, почти жил в нём. Бурцов, которому я больше высказывался, нашёл, что по мнениям и убеждениям моим, вынесенным из Лицея, я готов для дела…
     Эта высокая цель жизни самой своей таинственностию и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла душу мою – я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах: стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собой, как за частицей, хотя ничего не значащей, но вхо-дящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное своё действие.» (Выделено мною. – А. Л.).
     Вдумаемся в выделенные слова. Пущина приняли в тайный союз, поскольку поняли, пришли к выводу, что по своим убеждениям он готов для дела. Пушкин же ни по натуре своей, ни по убеждениям не был готов «для дела». И Пущин, и «старшие члены общества», по всей видимости, понимали это. Они сознавали, что Пушкин, наделённый редкими лите-ратурными склонностями, способен видеть жизнь во всех её проявлениях, видеть социальную несправедливость, «барство дикое». Но он не способен к революционному осмыслению увиденного, к оценке расстановки общественных сил, к выработке целей и методов движения.
     Разумеется, не одного Пущина терзали сомнения – вовлекать Пушкина в круг заговор-щиков или воздержаться, но и «старших членов общества». Ближе всего к заговорщическому ядру Пушкин оказался во время поездки в местечко Каменка Киевской губернии – усадьбу В. Л. Давыдова, активного члена Южного общества, одного из директоров Каменской управы. Здесь собирались заговорщики, вели свои конфиденциальные разговоры, шумные споры, разрабатывали тактику борьбы с царизмом. И хотя от Пушкина всё это таили, сама атмосфера многое открывала его пытливому уму и впечатлительному сердцу.
     Широко известен рассказ декабриста И. Д. Якушкина об одном из вечеров в Каменке, когда разговоры о тайном обществе были обращены в шутку и Пушкин, поначалу с энтузиазмом встретивший эту беседу, был несказанно огорчён. Пушкин  «был очень взволнован; он перед этим уверился, что Тайное Общество или существует, или тут же получит своё начало и он будет его членом; но когда он увидел, что из этого вышла только шутка, он встал, рас-красневшись, и сказал со слезой на глазах: «Я никогда не был так несчастен, как теперь, я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собою, и всё это была только злая шутка». В эту минуту он был точно прекрасен.»
     О том, как воздействовала на Пушкина атмосфера Каменки, свидетельствует и П. А. Вя-земский: «Хоть Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой жгучей и вулканической атмосфере.»
     Можно не сомневаться, что Пушкин был бы деятельным, решительным и мужественным членом союза борцов за справедливость. Но не предугадать, чего больше следовало ожидать от его членства: пользы, поскольку был он активен, свободолюбив и смел, или вреда, так как по импульсивности своей, чрезмерной доверчивости мог бы не сохранить доверенной ему тайны.
     Да он и сам понимал это. Потрясённый благороднейшей жертвенностью декабристов, он буквально пал ниц перед подвигом их жён, отправившихся вслед за мужьями в добровольное изгнание. Передавая одной из них – А. Г. Муравьёвой – своё знаменитое «Во глубине си-бирских руд», он с горечью (но и с восхищением!) произнёс:
     – Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в своё общество: я не стоил этой чести.
     Так написано декабристом И. Д. Якушкиным.
     Таким образом, будучи бунтарём по натуре, воспевая свободу, призывая к тираноборче-ству, воздействуя на умонастроение декабристов, Пушкин так и остался на обочине движе-ния. Остался бунтарём, не став революционером.
     И потому я не могу принять позицию тех исследователей, которые смело вводят Пушкина в круг декабристов, считая его равноправным участником, а то и вождём движения. В пре-дыдущих главах я уже ссылался на книгу Н. Н. Скатова. Высоко ценю его труд, где благодаря блестящему литературному стилю и доказательной аргументации соткано основательное и прочное повествование. Однако по ряду позиций (и довольно существенных!) согласиться с автором не могу. Отметая многие вульгаризаторские потуги, Скатов в то же время делает, как мне кажется,  серьёзную уступку вульгаризаторам.
     Вот послушайте:
     «…Не будучи формально членом ни одной из декабристских организаций ни тогда, ни потом, Пушкин, по сути, был центром всего декабристского движения, всё его к себе сводя и в то же время всё его собою перекрывая…
     Как ни странно на первый взгляд (ведь он «не состоял»), именно Пушкин был истинным и подлинным вождём всего декабризма, его вдохновителем, его знаменем.» (Выделено мною. – А. Л.)
     Понятно стремление Н. Скатова в полной мере охватить и точно оценить роль А. С. Пушкина в декабризме, степень его влияния на членов тайных обществ и движение в целом. Интересен и основателен довод, что Пушкин был выразителем не одной какой-то органи-зации, а всего движения в его главном побудительном начале – свободе, носителем самого идеала свободы.
     Однако признать аргументацию автора по этой позиции достаточной весьма затрудни-тельно. Мне представляется, что формулировки: «центр всего декабристского движения» и «вождь всего декабризма» – не более чем литературный приём, гипербола. Посудите сами: что значит быть центром движения? Это значит воплощать в себе организационное начало движения, быть его руководителем или хотя бы координирующим ядром, иметь чёткое представление о его структуре, низовых звеньях и управлять ими, держать в своих руках все нити заговора. Согласитесь, Пушкин такой роли не выполнял, да и не мог выполнять. Столь же мало оснований числить его и вождём движения. Вождизм ему вообще не был свойствен.
     Вдохновителем движения, его певцом, знаменем он безусловно был. Пушкинские стихи, вольнолюбивая лирика были, пожалуй, «партийными документами» декабризма. Они вдохновляли членов тайных обществ на борьбу с самовластьем, на борьбу за вольность.
     Очень туманно звучит мысль, что Пушкин всё декабристское движение сводил к себе и всё его собою перекрывал. Может быть, имеется в виду, что стремление к свободе в пушкинских произведениях выражено более чётко, чем в манифестах декабристов, что оно шире. Может быть, автор хотел сказать, что Пушкин встречался с представителями разных организаций заговорщиков и в этом смысле (географически) перекрывал их собою. Но это только мои предположения. Что стоит за этими фразами, остаётся неясным.
     Далее Н. Скатов,  продолжая и развивая тезис о «вождизме» Пушкина, утверждает: «Что же касается собственно декабризма, то вряд ли кто был ему так близок, как Пушкин, и знал его так хорошо, как Пушкин, может быть, лучше, чем сами декабристы.» (Выделено мною. – А. Л.). Автор доказывает этот постулат ссылкой на то, что Пушкин знал почти всех декабристов. На мой взгляд,  здесь неправомерно поставлен знак равенства между декабризмом и декабристами. Да, действительно, со многими участниками и руководителями заговора он или дружил, или был знаком. Но цели движения представлял лишь в общих чертах, ни ор-ганизационной, ни идеологической его сути не знал и знать не мог. «Души прекрасные по-рывы» влекли его к этим мужественным и благородным людям. Но быть организатором движения, возглавить движение вряд ли пришло бы ему в голову. Наверно, мои рассуждения не всех убедили. Наверно, кто-то считает Пушкина великим революционным деятелем. Я не осуждаю придерживающихся такой точки зрения. Прошу только без предвзятости отнестись к моей аргументации.
     Глубоко убеждён, что Пушкина от участия в социальных битвах, в декабрьском восстании отделяли считанные шаги, считанные часы и вёрсты. Можно абсолютно не сомневаться, что, окажись он в декабре 1825 года в Петербурге, он был бы на Сенатской площади среди вос-ставших. Но… Но он оказался бы там по долгу  чести, по долгу дружбы. Ведь и Николаю I он сказал именно это:
     – Да, Государь, непременно был бы с ними; все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нём.    
     Александр Сергеевич был бы среди восставших из солидарности с друзьями, а не потому, что в восстании видел единственный путь спасения Отечества, не потому, что знал и разделял взгляды заговорщиков. И меня порадовало, что в одном из номеров «Литературной России» я нашёл подтверждение своей позиции. Михаил Филин в статье «Декабрист Изюмского уезда», оценивая приведённые выше пушкинские слова, утверждает: «Он не кривил душою, не кокетничал и не записывал себя задним числом в несостоявшиеся  страдальцы – просто дворянин Пушкин не мог бы покинуть в решительный  час  «друзей,  братьев,  товарищей».  Поэт  говорил  с  императором на  языке
ч е с т и, и Николай вполне понял и простил его. Не поняли же – позднейшие «прогрессисты», заглазно и посмертно записавшие Пушкина на полтора века в декабристы.»
     Когда я задумываюсь над тем, в какой форме проявилось бы его участие в восстании,  мне становится не по себе. В минуты особого напряжения, душевного подъёма он становился непредсказуемым, неуправляемым. Приведу характерный эпизод из вышедшей в 1836 году «Истории военных действий в Азиатской Турции в 1828 и 1829 годах».
     «Перестрелка 14 июня 1829 года замечательна потому, что в ней участвовал славный поэт наш Александр Сергеевич Пушкин. Он прибыл к нашему корпусу в день выступления в Саганлуг и был обласкан графом Эриванским (генералом И. Ф. Паскевичем. – А. Л.). Когда войска, совершив трудный переход, отдыхали в долине Инжасу, неприятель внезапно ата-ковал передовую цепь нашу, находившуюся под начальством подполковника Басова. Поэт, в первый раз услышав около себя столь близкие звуки войны, не мог не уступить чувству эн-тузиазма. В поэтическом порыве он тотчас выскочил из ставки, сел на лошадь и мгновенно очутился на аванпостах. Опытный майор Семичев, посланный генералом Раевским вслед за поэтом, едва настигнул его и вывел насильно из передовой цепи казаков, в ту минуту, когда Пушкин, одушевлённый отвагою, столь свойственною новобранцу-воину, схватив пику по-сле одного из убитых казаков, устремился противу неприятельских всадников. Можно по-верить, что донцы наши были чрезвычайно изумлены, увидев перед собою незнакомого героя в круглой шляпе и в бурке. Это был первый и последний военный дебют любимца муз на Кавказе.»
     Не будем забывать, что Пушкину в это время было уже 30 лет, а мальчишества – хоть отбавляй. Храбрость до безрассудства, импульсивность на грани неуправляемости прояви-лись бы и на Сенатской, и каких глупостей наделал бы Пушкин, предсказать невозможно.
     Анализ событий и поведения Пушкина даёт нам основание сделать вывод: дух бунтарский в нём был силён, анархизма было – через край, симпатий борцам с самовластием тоже, а революционной организованности, дисциплинированности, спокойной уверенности в пра-воте избранного пути не было, на мой взгляд, ни на грош. Да и самого пути он не выбрал.
     Давайте рассуждать. Услышав о междуцарственных событиях, обо всём, что грозило пе-рерасти в восстание, как поступил бы революционер, оказавшийся волею судеб в стороне от этих событий? Бросил бы всё и помчался туда, чтобы не просто оказаться с друзьями, а принять самое деятельное участие в государственном перевороте. Пушкин поступил как будто именно так. Получив известия о брожении умов в Питере, он быстро собрался в дорогу и 13 декабря вечером, как раз в канун восстания, оказался бы в столице. Но поездка не со-стоялась. Почему? Оказывается, заяц перебежал ему дорогу (по другим сведениям, дважды и даже трижды), да ещё попалось навстречу духовное лицо. Всё это плохие приметы, и Пушкин (не забудем, очень суеверный!) раздумал ехать.
     Неужто суеверие оказалось в нём сильнее революционного духа?
     Тут надо учитывать весь комплекс обстоятельств. И то, что решение о поездке в Питер принималось импульсивно, сгоряча. И то, что он не был членом тайного общества и неиз-вестно, как встретили бы его участники движения. И то, что он числился политически не-благонадёжным и состоял под тайным надзором. А главное, видимо, вот что. Хотя бунтар-ская кровь в нём играла, революционного сознания, чёткой программы переустройства России у него не было. Он не знал, за что выступают, чего хотят его друзья-заговорщики – республики или конституционной монархии? В нём бродил неосознаваемый импульсивный протест против неограниченного самовластия. Он воспевал вольность, не очень конкретную, свободу, почти анархическую.
     И не заяц отрезвил его в последнюю минуту, не боязнь Соловков или Сибири (он не был трусом, он был скорее безрассудным храбрецом), а спокойное обдумывание вышеназванных обстоятельств.
     Кстати, о зайцах. В 1830 году, во время пребывания в Болдине, Пушкин сдружился с владелицей соседнего имения Натальей Алексеевной Новосильцевой, милой и доброй ста-рушкой. Однажды она пригласила его на свои именины. Пушкин обещал быть, но к назна-ченному часу не приехал. Его долго ждали и, наконец, сели к столу без него.  И вот в разгар праздника Пушкин явился.
     – Наталья Алексеевна, – покаянно сказал он, став перед именинницей на колени, – не сердитесь на меня. Я выехал из дому в срок и был уже неподалёку отсюда, когда проклятый заяц пробежал поперёк дороги. Хорошо, если это обещание неприятностей мне. А вдруг вам? И потому я вернулся домой, вышел из коляски, чтобы начать поездку заново. И вот я здесь, чтобы вы оттрепали меня за уши.
     Конечно, этот анекдотичный случай можно было бы здесь и не приводить. Но обратите внимание, как ведёт себя Пушкин. В обыденной ситуации он находит выход из положения – повторяет поездку, как будто первой попытки  и не было. А в обстоятельствах серьёзных, поистине исторических он впадает в растерянность и капитулирует перед длинноухими.
     Повторюсь: вряд ли они были для него решающим аргументом в раздумьях – ехать или не ехать в Питер. Хотя в порядке отступления стоит сказать, что бедные зайцы, без вины ви-новатые, досаждали ему всю жизнь. Он сам боялся этих безобидных зверьков, и Татьяну  Ларину этим грехом наделил:

Когда случалось где-нибудь
Ей встретить чёрного монаха,
Иль быстрый заяц меж полей
Перебегал дорогу ей,
Не зная, что начать со страха,
Предчувствий горестных полна,
Ждала несчастья уж она.

     Ей-богу, Пушкин несправедлив – свои слабости другим приписывает. Но по отношению к этой «несправедливости» можно, думается, ограничиться улыбкой.  Хуже, когда заяц умеряет революционный пыл мятежника.
     Так что в самый революционный момент Пушкин вёл себя, как мы видим, совсем не по-революционному. И не из трусости, а потому что и впрямь организационно с декабри-стами связан не был. Идейно – да, организационно – нет.
     И вот вам ещё один аргумент, ещё одна информация к размышлению.
     1830 год – год очередной французской революции. Она свергла последнего Бурбона – Карла Х, наделала великого переполоха во всей Европе, привела в движение силы, которые, словно дремлющий вулкан,  ждали своего часа. А что же наш революционер? Как он от-реагировал на июльские события в Париже? Подобно своему кумиру Байрону, помчался помогать сражающемуся за свободу народу другой страны? Нет, этого у него и в мыслях не было. Может быть, фонтаном брызнули из-под его пера полные революционного пафоса произведения? И вновь – нет! Он отреагировал на французские события весьма сдержанно.  Лишь в письмах он касался этой темы. В частности, в послании Е. М. Хитрово назвал па-рижские события «самой замечательной минутой нашего столетия».
     – Мало?
     – Для вольнодумца достаточно, для революционера мало. Ведь следовало ожидать по-этического взрыва, фейерверка восторженных од сокрушителям абсолютизма.
     – Вынужден был прятать свои мысли. Ведь знал, что следят за ним. И царю обещал…
     – Обещал ничего не писать против российского правительства. А про Францию уговора не было. И потом, если бы идеи июльской революции в Париже будоражили его сознание, то в той или иной форме это нашло бы отражение в его произведениях. Однако этого не про-изошло. Больше того, последовавшая буквально сразу знаменитая Болдинская осень не несёт на себе отпечатка революционных событий. Ощущение такое, будто он подчёркнуто по-гружён в свои матримониальные заботы, его не волнует ничего, кроме предстоящей свадьбы и мешающего женитьбе карантина из-за холеры. А может, не подчёркнуто? Может, и в самом деле его это не волновало?
     На польское восстание 1830 года он, правда, отреагировал, но весьма своеобразно. У восставших один из предводителей имел фамилию Вайскопф (белая голова), и Пушкин, вспоминая гадание, говаривал:
     – Не от него ли суждено мне погибнуть?
     Не в упрёк Пушкину всё это говорю. Он вёл себя абсолютно искренне и честно. Мы не вправе судить его за то, что он очертя голову не бросился в декабрьские события и не по-пытался бежать в Париж. Получили бы мы великого революционера или нет –  сказать трудно, а великого поэта лишились бы.
     – Вы показали, что Пушкин рос бунтарём, сформировался отъявленным неслухом, мя-тежником, болячкой царя и правительства…
     – И оставался таким до конца своих дней.
     – Но не был же одинаковым всегда? В литературе сколько угодно доказательств, что пе-ремены в Пушкине происходили.
     – А мы с вами приведём сколько угодно доказательств, что менялись не убеждения Пушкина, а формы их проявления. В пушкинистике прослеживается линия – видеть Пушкина в движении от революционного ниспровергательства к примирению с самодержавием.
     Особенно много упрёков – даже друзьями – было высказано Пушкину в связи со стихами, в которых звучали верноподданнические чувства к Николаю I. Оппоненты, видимо, не принимали в расчёт положения, в котором оказался Пушкин, не признавали за ним права на тактическое лавирование. Кроме того, в ходе аудиенции у царя в 1826 году поэт, надо по-лагать, принял на себя определённые обязательства в обмен на свободу от ссылки и почитал своим долгом выполнять их. Но об этом в следующей главе.
     Хотел бы добавить, что и в наше время не изжито прямолинейное требование к Пушкину: раз ты революционер – будь им до конца, до казематов, до эшафота. Одна учёная дама  во время нашей с ней полемики бросила такую фразу:
     – Пушкин предал декабристов!
     И в ответ на моё недоумение пояснила:
     – Он должен был разделить их судьбу. По законам дворянской чести, человеческой по-рядочности, он обязан был отправиться в Сибирь.
     На мой вопрос: «Что выиграли бы от этого революционно-освободительное движение в России и русская литература?» – «доцентесса» (простите за экстравагантный термин!) про-должала твердить:
     – Должен был… Обязан был…
     Я бы ещё посочувствовал её точке зрения, если бы подобную жертвенность она объяснила надеждой всколыхнуть Россию, но это была какая-то зашоренность…
     – Последовательность убеждений?
     – Следствие предубеждений! Но это особая ситуация, особая позиция. А что касается подлинных учёных, то они, разумеется, видели перемены в Пушкине, происходившие с го-дами, но оценивали их как перемены во внешнем поведении, в проявлении взглядов, а не в самих взглядах.
     Современники, мемуаристы, исследователи отмечают, что на рубеже двух ссылок Пушкин стал вести себя сдержаннее, обуздывать свой неукротимый дух, быть осмотрительней в выражении взглядов. П. В. Анненков, критик, историк литературы, писал: «К концу пребы-вания Пушкина в Одессе знакомые его заметили некоторую осторожность в его суждениях, осмотрительность в принятии мнений. Первый пыл молодости пропал: Пушкину было уже 25 лет.»
     Наш замечательный поэт и теоретик литературы В. Я. Брюсов в ряде работ, в частности в статье «Пушкин и крепостное право», исследовал эволюцию политических взглядов поэта. Он объявил ошибочным мнение, будто в отношении политических убеждений жизнь Пуш-кина разделяется на две, совершенно несходные, половины: будто Пушкин был радикалом в юности и монархистом, царистом в последние годы. По мнению Брюсова, политические взгляды Пушкина не изменились с годами. Просто он стал выражаться гораздо осторожнее,  нежели раньше, многое предпочитал обходить молчанием.
     При этом В. Я. Брюсов высказал интересную мысль: «Сознавая себя великим поэтом, он, по-видимому, считал, что может быть более полезен родине как писатель, чем как полити-ческий деятель, и эту вторую часть своего существа определённо подавлял в себе.»
     Жизнь заставляла Пушкина быть сдержаннее. Но это вовсе не значит, что он изменил своим взглядам. Патриарх российской пушкинистики Д. Д. Благой, например, понимая,  что между Пушкиным 20-х годов и Пушкиным 30-х годов не поставишь знака равенства, склонен был объяснить  перемены в поэте переменой тактики. И укоры друзей Пушкина, его совре-менников в измене прежним убеждениям, в отказе от идеалов молодости, от декабристов отметает.
     Соглашаясь с такой позицией, хотел бы добавить вот что.
     Мне кажется, надо чётко отделять нравственную позицию поэта, бунтарский дух его музы, вольнолюбивые мотивы творчества , чему действительно он был верен всю жизнь, от революционных действий, к которым никогда не был причастен.
     Как упрёк иным чересчур ретивым обвинителям Пушкина  в отступничестве, приведу красноречивое признание, которое содержится в отчёте о действиях корпуса жандармов за 1837 год: «Пушкин соединял в себе два единых существа:   он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями Государя, он однако же до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы стал ос-торожнее в изъявлении оных.»
     Тем, кто из года в год шпионил за Пушкиным, следил за каждым его шагом и каждой мыслью, знал наверняка гораздо больше по интересующему нас вопросу, чем мы сегодня, этому ведомству «всеслышащих ушей» и «всевидящих глаз» в данном случае можно верить. Пусть сомневающиеся поверят жандармам, если не хотят верить самому поэту, сказавшему:

     Но лира юного певца
 О чём поёт? Поёт она свободу:
     Не изменилась до конца.
                («Андрей Шенье»).

Погиб и кормщик и пловец! –
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою…
                («Арион»).

     Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснётся,
Душа поэта встрепенётся,
Как пробудившийся орёл.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы…
                («Поэт»).   

     – Что же получается? Вы вроде бы заступаетесь за Пушкина и в то же время наговорили о нём столько всего, что, как мне кажется, исказили привычный образ поэта.
     – Привычный – не всегда точный.
     – И всё же, если даже не считать Пушкина революционером в точном значении этого слова, то разве не был он теми дрожжами, без которых не обойтись революционному брожению?
     – Безусловно был. Более того,  он сознавал себя непримиримым противником абсолю-тизма; всю жизнь бунтовал против рабства и насилия. Всем своим творчеством неустанно восславлял свободу. Он преклонялся перед теми, кто во имя осознанной цели шёл на рево-люционные битвы, кто готов был положить жизнь на алтарь свободы. Пушкин тоже, не за-думываясь, положил бы свою. Но это была бы рыцарская жертвенность, продиктованная абстрактными идеями «вольности святой», но не освящённая конкретной реальной целью.
     Конечно, Пушкин писал про «барство дикое». В ряде стихов, в «Дубровском», «Капи-танской дочке», «Истории села Горюхина» мы найдём сцены крепостнического деспотизма. Да, Пушкин не просто осуждал крепостничество, он был решительным противником кре-постного права. Но – не будем закрывать на это глаза! – сам-то он оставался помещиком. Крестьянам своим не дал вольную, ни просто так, ни за выкуп. Его Онегин, как вы помните,  «ярем барщины старинной» заменил «оброком лёгким». Такой вот революционный жест! Сам же Пушкин и этого не сделал. Говорю это не в осуждение, упаси Бог! Он был сыном своего времени, своего класса. И относился к крестьянам так, как было принято среди ци-вилизованных, просвещённых, либеральных дворян. Он был добрым барином, но барином! И это говорю не в укор ему, а как факт, как ещё одну иллюстрацию его позиции.
     – Не хочется расставаться с Пушкиным-революционером!
     – Если мы откажем Пушкину в титуле революционера, а ограничимся «менее почётным» – бунтарь, мятежник, мы нимало не уроним его ни в наших собственных глазах, ни в глазах мировой общественности. Разве быть певцом солнца, разума, вольности, милосердия, чести, всего самого чистого, светлого и мудрого в жизни, разве быть вечевым колоколом, зовущим к бунту, быть верным сыном Отечества, страдальцем за его благо, – разве всего этого не-достаточно, чтобы навсегда остаться в истории России, в памяти её народа?
 


   ДВА ВЛАСТИТЕЛЯ
   8 сентября 1826 года Пушкина,  отбывавшего ссылку в Михайловском, своём родовом имении, доставили в Москву, в Кремль, в Чудов дворец, к Николаю I.
     Чем знаменательна эта встреча? Это не просто знакомство двух дотоле не встречавшихся людей. Не милостивая аудиенция, коей удостоил монарх своего подданного. Не душеспа-сительная проповедь правого и покаянная исповедь виноватого. Это был первый раунд по-единка двух достойных друг друга соперников, поединка, который длился потом до конца пушкинских дней.
     Они были почти ровесниками, Николай чуть постарше. Молодой царь, ещё и года не на-ходящийся на престоле и только что здесь, в Москве, короновавшийся, лишь начинал вос-хождение на самодержавный Олимп, не имея в багаже ничего, кроме проявления жестокости и тирании – расправы с декабристами. Ему не хватало политического капитала, и он стре-мился копить его. Пушкин же, напротив, уже взошёл на свой, поэтический, Олимп, создав произведения, обессмертившие его имя.
     И вот они встретились, поэт и царь, словно у барьера. Как шпаги, скрестили взгляды. Каждый сознавал свою силу. Один ощущал себя наместником Бога на земле и имел надёж-ную подпору в лице армии и жандармерии. Другой, будучи всего лишь изгнанником, опальным сочинителем, обладал не меньшей поддержкой – всенародной известностью и любовью.
     Для Пушкина эта встреча была поистине вехой в истории его непростых взаимоотношений с царями и царизмом.
     – Вы так говорите, будто цари сами по себе, а царизм – нечто иное.
     – Конечно, они не сами по себе, но и знак равенства тут ставить не надо. Пушкин это от-чётливо сознавал. Если к абсолютизму он изначально относился негативно, то к царям – по-разному, в зависимости от их личностных качеств. Если Пушкин и самовластье, само-властье и Пушкин – непримиримы, то царей он воспринимал как данность, даже верил в просвещённого монарха, способного принести благо своему народу. Он высоко ставил, на-пример, Петра I. Хотя, чем больше вникал в архивные материалы, тем явственнее зрел в нём протест против деспотизма Петра, варварских методов войны с варварством. Крайне не-приязненно воспринимал Екатерину II, баловавшуюся просветительством и преследовавшую просветителей (Радищев, Новиков), душившую живую мысль. Терпеть не мог «либерального» Александра I, дав ему убийственные характеристики. А к жестокому, «шпицрутенному» Николаю I его отношение было неоднозначным, порой даже неожиданно почтительным.
     Как всё это осмыслить, примирить, объяснить?
     Всё дело в том, что Пушкин оценивал царей как обычных людей, за свойственные им достоинства и изъяны, а не за трон и корону.
     – И как любой человек, Пушкин мог заблуждаться. Неужто в самом деле он не сумел оценить в Александре доброты и человечности и увидел в Николае какие-то реальные дос-тоинства?
     – Реальные достоинства были у каждого царя. И у Николая тоже. Он был молод, изящен, образован, красноречив, остроумен.
     – Это всего лишь внешний лоск! И как натура впечатлительная, не принял ли Пушкин этот лоск за подлинную сущность царя? А может быть, скрывал своё истинное отношение к нему?
     – Вот и порассуждаем об этом, основываясь на документах, свидетельствах современни-ков.
     По признанию  самого поэта, судьба свела его с тремя самодержцами. Правда, «общение» с Павлом I состоялось в далёком детстве, ограничивалось выговором царя няньке, не снявшей с младенца картуз, и какого-либо следа в жизни Александра Сергеевича не оставило.
     Другое дело – отпрыски Павла, Александр и Николай. Их правление наложило тяжкий отпечаток на всю жизнь нашего великого соотечественника и укоротило её до обидно малого предела.
     Александр I слыл либералом. В молодости он вынашивал планы демократизации рос-сийского общества, отмены крепостного права. При нём М. М. Сперанский, светлый ум своего времени, разрабатывал проекты прогрессивных реформ. К тому же ореол сокрушителя Наполеона содействовал, говоря сегодняшним языком,  высокому рейтингу императора. И всё же Пушкин ненавидел его. Это отразилось, естественно,  и в творчестве поэта.
     Хотя начинался литературный портрет Александра Павловича, создававшийся не один год Александром Сергеевичем, весьма своеобразно.
     28 ноября 1815 года шестнадцатилетний лицеист официальной запиской довёл до сведе-ния директора департамента Министерства народного просвещения И. И. Мартынова, что возложенное на него поручение выполнено: «Вашему  превосходительству угодно было, чтобы я написал пиэсу на приезд Государя Императора; исполняю ваше повеление. Ежели чувства любви и благодарности к великому Монарху нашему,  начертанные мною,  будут не совсем недостойны высокого предмета моего, сколь щастлив буду я, ежели его Сиятельство Граф Алексей Кириллович Разумовский благоволит поднести Его Величеству слабое про-изведенье неопытного стихотворца.»
     Письмо, как видите, выдержано в традиционных верноподданнических тонах, и стихи тоже. Все 88 строк этого сочинения – типичная придворная «Ода на…» В данном случае, на возвращение в Россию императора, посрамившего Наполеона. Смотрите, какими возвы-шенными оборотами приветствует юный поэт царя-победителя:

Свершилось!.. Русский царь, достиг ты славной цели!
. . . . . . . . . . . .
Тебе, наш храбрый царь, хвала, благодаренье!
. . . . . . . . . . .
О, сколь величествен, бессмертный, ты явился…

     – Думаете, Пушкин тут кривил душой?
     – Нет, не кривил. Во-первых заказ есть заказ, тем более такой почётный. Кстати, обратите внимание на беспрецедентный случай: лицеисту, то есть школьнику, поручалось написать оду самому высокому лицу в государстве, по самому торжественному поводу – в связи с победой в кровопролитнейшей войне над смертельно опасным врагом. Во-вторых, русское общество находилось в эйфорическом состоянии по случаю низвержения Наполеона, како-вое событие, естественно, связывали с именем Александра. И юный Пушкин этого состояния не избежал. А в-третьих,  Пушкину только шестнадцать лет, и его негативному отношению к Александру ещё предстоит выкристаллизоваться. Правда, процесс кристаллизации был очень быстрым, и уже через три года появился знаменитый ноэль:

Ура! в Россию скачет
Кочующий деспот…

     Следом было написано:

Ты богат, я очень беден;
Ты прозаик, я поэт;
Ты румян, как маков цвет,
Я, как смерть, и тощ, и бледен.
                («Ты и я»).

     Написано в таких издевательских тонах, что простить это автору не в силах был бы и самый либеральный владыка.
     А потом молнией сверкнула эпиграмма:

Воспитанный под барабаном,
Наш царь лихим был капитаном…

     Позже было сказано: «Плешивый щёголь…»
     Эти строки, конечно,  однозначно доказывают, что Пушкин не почитал самодержца. Про то сказано в любом школьном учебнике. Гораздо реже исследователи ссылаются на стихо-творение «Недвижный страж дремал на царственном пороге» (1824 год). Это не сатириче-ское, а эпическое произведение, в котором Пушкин как бы вновь сталкивает Наполеона и Александра. Наполеон предстаёт здесь личностью незаурядной. «Чудный муж», «всадник, перед кем склонилися цари», «изгнанный герой», владыка запада «во цвете здравия и му-жества и мощи» – так говорит о нём поэт. А каким выглядит «владыка севера», то есть русский царь?  Внезапное появление французского императора повергло царя в смятение («Владыку севера мгновенный хлад объял»). Он чувствовал себя как под Аустерлицем, когда потерпел поражение от Наполеона, или как в Тильзите, где подписал навязанный французами договор.
     Трудно сказать, когда  именно зародилась в Пушкине неприязнь к венценосному тёзке. Думаю, ещё в лицее. В какой-то момент, неуловимыми свойствами своей натуры он отверг человеческие качества императора, почувствовал в нём фальшь, двуличие, неадекватность намерений и поступков, слов и дел.  Он не прощал царю непоследовательности, нереши-тельности в государственных делах («властитель слабый и лукавый»),  неправедного пути к трону. Потом уже на это наложились личные мотивы, связанные с двумя ссылками, которые унесли шесть лет пушкинской молодости. В 1829 году в стихотворении «К бюсту завоева-теля», написанном по поводу изваянного Б. Торвальдсеном портрета Александра, поэт дал скупую, но чрезвычайно ёмкую характеристику уже покойного царя:

Напрасно видишь тут ошибку:
       Рука искусства навела
На мрамор этих уст улыбку,
       А гнев на хладный лоск чела.
Недаром лик сей двуязычен.
       Таков и был сей властелин:
К противочувствиям привычен,
       В лице и в жизни арлекин.

     Не знаю, какие из дерзких стихов Александра Сергеевича против властей читал Александр Павлович. Не думаю, чтобы ему подсовывали все, но что-то он, наверняка, знал, и гнев его был зело велик. После оды «Вольность» вопрос о ссылке был предрешён. И император по наущению свирепого и хитрого Аракчеева повелел сослать Пушкина на юг – по совокупно-сти предосудительных деяний: возмутительные стихи, эпиграммы на правительственных деятелей, злонамеренные речи.   
     Тут я считаю необходимым сделать оговорку,  которая «правоверным» пушкиноведам может показаться кощунственной.
     Как бы ни относился Пушкин к Александру I и его окружению, сколько бы мы ни со-чувствовали поэту по поводу его изгнания, объективность требует признать, что южная ссылка поэта была со стороны царя актом государственной мудрости. Он понимал, что Си-бирь или Соловки, куда поначалу предполагалось отправить дерзкого сочинителя,  уронили бы репутацию русского монарха в глазах Европы. Ведь Пушкин, хоть и едва преодолел двадцатилетний  возрастной рубеж, уже обретал определённый общественный вес, пользо-вался устойчивыми симпатиями широких читательских кругов. К нему пришла шумная слава, и с этим нужно было считаться. Безусловно, в правительстве учитывали, что «ка-торжные норы» не обратили бы поэта «на путь истинный», а, напротив, окончательно сде-лали бы его воинствующим противником самодержавия, убеждённым революционером.
     Решение, принятое царём, было спокойным и взвешенным.  С одной стороны, антипра-вительственные деяния Пушкина не были оставлены без последствий, а с другой, – наказание было чисто символическим. С одной стороны, стихи, которые носили возмутительный ха-рактер и содействовали подрыву державных устоев, получили официальную оценку, а с другой, – царь дал понять, что видит в молодом человеке редкий дар,  который следует оберегать и развивать. 
     В соответствии с монаршей волей пушкинская ссылка была исполнена «с соблюдением возможной благовидности». Это скорее предостережение, чем наказание. Мятежного поэта не заковали в кандалы, не отправили к месту назначения по этапу под жандармским конвоем. Ему, говоря сегодняшним языком,  дали служебную командировку по линии министерства иностранных дел, чиновником которого он числился после лицея. Пушкин получил тысячу рублей ассигнациями на проезд до Екатеринослава, где ему предстояло вручить «документы чрезвычайной важности» попечителю комитета о колонистах южного края России гене-рал-лейтенанту И. Н.  Инзову и оставаться в качестве сверхштатного чиновника впредь до особых указаний. Вот это «впредь до особых указаний» и означало ссылку.
     Что же за документы чрезвычайной важности привёз курьер Пушкин в Екатеринослав? Документов было два. Один сообщал генералу Инзову, что ему надлежит принять пост полномочного наместника Бессарабии. После чего и последовал переезд в Кишинёв. Второй, весьма любопытный,  представляет для нас гораздо больший интерес. Это характеристика,  которую петербургские власти давали опальному поэту. Конечно, такая бумага не могла выйти из-под пера самодержца, но она писалась с его согласия. Разумеется, её автором не мог быть и «австрийский министр российских иностранных дел» граф К. В. Нессельроде, хоть он и подписал её. Единственный, кто мог составить этот документ, – глава коллегии, непо-средственный шеф Пушкина, добрейший Иван Антонович Каподистрия. Конечно, сказалось и авторитетное заступничество Н. М. Карамзина и В. А. Жуковского. Так вот, в бумаге этой видны внимание и участие к судьбе Пушкина. И честно признаем: не только написать такую характеристику, но даже согласиться с ней мог только добрый человек.
     – Вы имеете в виду царя, а не только Каподистрию?
     – Да. Царь, как я уже говорил, согласился с текстом.
     – Вот видите! Неужели Пушкин не осознавал этого?
     – Царь судил Пушкина по совокупности содеянного. И Пушкин царя тоже по совокупности. И в этой «совокупности» многое перевешивало его доброту.
     – А Нессельроде тоже добрый? Ведь подписал он.
     – Подписал, потому что царь велел.  Сам он всю жизнь был лютым недоброжелателем Пушкина. Но вернёмся к документу, заглянем в него.
     Безрадостным детством поэта  объясняется его «страстное желание независимости». От-мечается «необыкновенная гениальность юноши, его «пламенное воображение». И тут же речь об изъянах его воспитания, о характере,  ускользнувшем от взора наставников. «Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, –  как нет и того со-вершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований.»
     И далее:
     «Несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства.  При величайших красотах замысла и стиля его стихотворение свидетельствует об опасных принципах, почерпнутых в современных условиях или, точнее, в той анархической доктрине, которую по недомыслию называют системою человеческих прав, свободы и независимости народов... Удалив Пушкина на некоторое время из Петер-бурга, доставив ему занятия и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государства или, по крайней мере, первоклассного писателя.»
     Сослав Пушкина на юг, Александр I  не счёл свою миссию исполненной. Он продолжал интересоваться его судьбой. Граф И. А. Каподистрия писал генералу И. Н. Инзову: «Не-сколько времени  тому назад отправлен был к вашему превосходительству молодой Пушкин. Желательно, особливо в нынешних обстоятельствах,  узнать искреннее суждение ваше, ми-лостивый государь мой, о сем юноше, повинуется ли он теперь внушению от природы доб-рого сердца или порывам необузданного и вредного воображения.» Текст письма и на этот раз был согласован с царём, на его проекте есть собственноручная резолюция Александра: «Быть по сему».
     Думаю,  что здесь проявились лучшие человеческие качества царя.
     – Не перехваливаете?
     – Нет. Отмечая, что император был весь словно соткан из противоречий, мы в то же время должны признать: он благороднее, добрее, честнее своего младшего брата, ставшего его преемником. Я воспринимаю Александра умным и гибким политиком, мягким человеком, склонным к неформальным решениям. Это в известной мере уравновешивает то негативное, что было в нём.
     – Мы бы с большим доверием отнеслись к вашим словам…
     – Нужны примеры, иллюстрации?
     – Какой-нибудь эпизод.
     – Эпизод так эпизод. Не знаю, обратили вы внимание или нет, читая записки И. И. Пущина, на одно не очень крупное, но характерное событие, а я (каюсь!) поначалу не придал ему значения. Речь вот о чём.
     Выступая при открытии лицея, профессор политических наук А. П. Куницын (будущий кумир лицеистов), вопреки традиции, ни разу не упомянул государя. Это небывалое дело, пишет Пущин,  так поразило императора Александра и так понравилось ему, что он тотчас прислал Куницыну Владимирский крест, награду весьма значительную.
     Смотрите-ка царь не рассердился, не затаил обиду, а оценил по достоинству и ум, и сме-лость, и даже дерзость молодого воспитателя. Значит, не любил подхалимов, устал от сла-вословия. Согласитесь, это о многом говорит.
     И всё же, отметив несомненные человеческие достоинства царя,  вправе ли мы сделать вывод о недостаточной мотивированности пушкинской неприязни к нему?
     Как показали дальнейшие события, нет, не вправе. У нас ещё будет возможность убе-диться, что отношение мягкого императора к поэту было более чем жёстким. В цитированном мною стихотворении «К бюсту завоевателя» Пушкин не зря говорит о двойственности императора. Да, Александр вроде бы был либералом, вынашивал планы демократических преобразований. Вынашивал, но не родил ни одной реформы хотя бы с намёком на демо-кратию. Напротив, именно при нём расцвело махровым цветом такое зловещее явление, как аракчеевщина. Царь обставил южную ссылку Пушкина как нельзя более милостиво. Но се-верная оказалась истинным злодейством. И всего за  два неосторожных слова, воровски выхваченных из сугубо личного письма. Царь признавал талант Пушкина. Но именно он учредил за ним изуверскую слежку, в которую вовлёк даже отца поэта. Александр тяготился властью, не раз заявлял о готовности уступить трон одному из братьев и, если верить весьма распространённой легенде, не умер в Таганроге, а удалился от мирских дел в добровольное сибирское отшельничество под именем старца Фёдора Кузьмича. Но, не забудем, он взошёл на престол через убийство своего отца.
     Всё это, очевидно, и взвешивал на весах нравственности Пушкин, определяя своё мнение о самодержце. Негативное перевешивало.. Пушкин не верил в искренность добрых побуж-дений царя. Это, считал он, игра в доброту, притворная актёрская поза, а не благие деяния. Сущность царя – фальшь, ложь, лицемерие, зло.
     Пушкин задыхался в затхлой атмосфере александровско-аракчеевской империи. Как тот орёл молодой, томившийся в темнице сырой, он рвался на волю. И не удивительно, что всё чаще возникала у него мысль бежать за границу. Он обдумывал и обсуждал с друзьями, в частности с А. Н. Вульфом (сыном хозяйки Тригорского П. А. Осиповой от её первого брака),  разные варианты побега. Вульф был студентом университета в Дерпте (теперь Тарту) и, пользуясь этим обстоятельством, намеревался вывезти Пушкина под видом своего слуги.
     – А не предпринимал Пушкин попытки заручиться дозволением царя? Если поэт был царю как бельмо на глазу, не лучше ли было пустить его в Европу?
     – Бельмо, да своё! Видимо, так рассуждал император, не давая Пушкину позволения уе-хать.
     Летом 1825 года Александр Сергеевич через Жуковского и через свою матушку Надежду Осиповну предпринял соответствующее ходатайство перед царём. Свою поездку за рубеж он мотивировал необходимостью лечения варикозного расширения вен на ногах. То ли царские ищейки пронюхали истинные намерения опального поэта, то ли у престолодержателя самого возникло подозрение, но за кордон Пушкина он не пустил. Правда, «смилостивился» и по-зволил ему жить и лечиться в Пскове, дабы губернатор имел возможность продолжать надзор за крамольным стихотворцем.
     Пушкин ответил на это церемонным письмом Жуковскому, полагая не без оснований, что оно станет известно царю. «Неожиданная милость Его величества тронула меня несказанно, – писал он, – тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство в Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства… Я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствую отеческую снисходительность Его величества.»
     Переезжать в Псков Пушкин отказался, ссылаясь на отсутствие там опытного хирурга. А на самом деле потому, что Псков – не заграница, где он избавился бы от царских соглядатаев. Обеспокоенный здоровьем Пушкина, В. А. Жуковский обратился к дерптскому профессору И. Ф. Мойеру с просьбой приехать в Псков и прооперировать Пушкина. Александр Сергеевич, узнав об этом, переполошился. Аневризма у него и вправду была, но он использовал её лишь как повод вырваться за рубеж. Пушкин написал знаменитому хирургу письмо и просил его не приезжать в Псков. «Умоляю вас, ради Бога, не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтоб отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние ваше было бы мучительно для моей совести. Я не должен и не могу согласиться принять его.»
     В письме В. И. Туманскому, одному из тех пушкинских «подшефных», о которых шла речь в очерке «Горная вершина», Александр Сергеевич писал об этом: «Друзья мои за меня хлопотали против воли моей и, кажется, только испортили мою участь.» Тут очевидный намёк на несостоявшийся побег.
     Так и не удалось Александру Пушкину избавиться от опеки Александра Романова.
     – Действительно ли ситуация была настолько гибельной для пушкинского дара, что побег был бы для него спасением? Вы хоть и язвите по поводу демократизма Александра I, но ведь он и в самом деле был относительно либеральным царём.
     – Один из жизненных парадоксов состоит в том, что порой злое, преступное, катастро-фическое событие неожиданно вызывает последствия прямо противоположного свойства. Согласитесь, не было бы южной ссылки – не было бы «Цыган», «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана». Чтобы появился «Борис Годунов», потребовалось михайлов-ское уединение. Похожую мысль высказала в своих воспоминаниях Анна Петровна Керн: «Я полагаю, что император Александр I, заставляя его жить в Михайловском, много содейст-вовал к развитию его гения. Там, в тиши уединения, созрела его поэзия, сосредоточились мысли, душа окрепла и осмыслилась.»
     – А если бы Пушкина сослали в Сибирь?
     – Для него это было бы драмой, а для литературы – неизвестно. Неужели Сибирь не дала бы Пушкину сюжетов, достойных его пера! Сибирская ссылка Пушкина могла бы обернуться даже не золотым, а алмазным веком русской литературы.
– Вы говорите кощунственные вещи!
     – Скажу и более кощунственную. Неизвестно, когда бы прозвучало и прозвучало бы или нет в полный голос имя Лермонтова, если бы не прозвучал выстрел, сразивший Пушкина.  Ведь его сделало известным всей России стихотворение «На смерть поэта». Режет слух – но это так! Не я – жизнь кощунствует.
     Но это к слову, это отступление.
     Так что, отвечая на ваш вопрос о гибельности или негибельности ситуации, придётся обратиться к известной уклончивой формуле: всё в мире относительно. Во всяком случае, гибельными для пушкинского дара ссылки не были.
     – И, значит, вновь мы возвращаемся к «либерализму» Александра I.
     – Мне кажется, Александр был  не в большей степени либералом, чем Николай. И Николай был не более реакционером, чем Александр.
     – И всё же отношения Пушкина с Николаем формировались иначе…
     – Да, сложно, порой парадоксально. Вспомним, как всё начиналось. Пушкин находился в ссылке в Михайловском, когда грянули чрезвычайные события декабря 1825 года. Приход к власти нового императора вселял в него надежду вернуться в столицу, куда его неудержимо влекло. Он мучительно переживал своё изгнание. Не забудьте, Александру Сергеевичу было всего 26 лет. Ему хотелось блистать в обществе, а не прозябать в глухой деревне.
     И он начинает прощупывать настроение нового царя, отношение к себе общественности. Во многих письмах подчёркнуто не то чтобы отрекается, но отделяет себя от декабристов, полагая, что это станет известно царю и ускорит амнистию.
     В январе 1826 года он пишет В. А. Жуковскому: «Вероятно, правительство удостовери-лось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 дек. связей политических не имел, – но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о нём полиции. Но кто же кроме правительства и полиции не знал о нём? (Если до этого говорил не Пушкин, а его стремление вырваться из ссылки,  то это уже говорит Пушкин, его дерзкий нрав. – А. Л.). О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Всё-таки я от жандарма ещё не ушёл, легко может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвинённых. А между ими друзей моих довольно. Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Моё будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства,  etc… Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему вернуться?»
     Ему же в марте: «Вступление на престол Государя Николая Павловича подаёт мне радо-стную надежду. Может быть, Его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости.»
     Тогда же П. А. Плетнёву: «Не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высо-чайшее снисхождение, я шесть лет нахожусь в опале, а что ни говори, мне всего 26. Покойный император в 1824 г. сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные, – других художеств за собою не знаю. Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь потеплее? (намёк на Москву? – А. Л.) – если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге, – а? Прости, душа, скучно, – мочи нет.»
     В феврале 1826 года А. А. Дельвигу: «Конечно, я ни в чём не замешан, и, если прави-тельству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, зама-ранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я конечно не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам. Но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции, – напротив. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.»
     Вряд ли правительство поверило в эти «вполне и искренно, в его благоразумие, в то, что он не проповедовал революции. Правительству, как и нам сейчас,  было понятно: это не раскаяние Пушкина, а его дипломатические ходы. К тому же, новому царю было не до Пушкина: ещё продолжался процесс над декабристами. И ответ Жуковского, несколько, как мне кажется, раздражённый ясно говорит об этом: «Ты ни в чём не замешан, это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством… Не просись в Петербург. Ещё не время. Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы.»
     И вот двери отворились. После того, как с декабристами было покончено, можно было заняться Пушкиным. Прибыв в августе 1826 года в Москву для коронации, Николай I рас-порядился доставить к нему Пушкина.
     31 августа 1826 года начальник Главного штаба барон И. И. Дибич направил из Москвы нарочным фельдъегерем псковскому губернатору Б. А. фон Адеркасу секретное предписа-ние: «По высочайшему Государя императора повелению, последовавшему по всеподдан-нейшей просьбе, прошу покорнейше Ваше превосходительство находящемуся во вверенной вам губернии чиновнику 10 класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с ним нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своём экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба Его императорского величества.»
     Получив эту бумагу 3 сентября, Адеркас, не медля ни минуты, настрочил повеление Пушкину: «Сей час получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданнейшему прошению вашему. Я не отправлю к вам фельдъегеря, который остаётся здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне.»
     И Пушкин отправился в Москву, к самому государю императору. Хоть позволено ему было ехать вроде бы свободно, в собственном экипаже, но сопровождавший его фельдъегерь был всё же жандармским офицером.
     Николай понимал значение Пушкина в духовной жизни России Учинив разгром декаб-ризма, царь убрал с политической сцены многих активных действующих лиц, тех, кто не просто влиял на умонастроение его подданных, но и формировал их мировоззрение. Остался Пушкин. Он мог убрать и его.  Но проиграл бы в глазах европейского и российского обще-ственного мнения.
     Обычно каждый новый венценосец сопровождал свою коронацию значительным актом милосердия. Чаще всего амнистией. Николай I ознаменовал свою весьма своеобразно,  казнив 13 июля пятерых участников восстания. Он был слишком злобен и мстителен, чтобы пойти на амнистию. А вот милостиво возвратить из ссылки Пушкина – это и гуманно, и выигрышно, и нерискованно.
     Так что Москва одновременно чествовала двух властителей: коронованного властителя российской империи и некоронованного властителя дум её народонаселения.
     Ещё царь понимал, что если оба властителя будут действовать сообща, успешное царст-вование ему гарантировано, с революционным брожением будет покончено решительно и бесповоротно. И Николай сначала сочинил, потом срежиссировал и мастерски исполнил сцену прощения и облагодетельствования грешного писателя.
     Каким он был, 29-летний царь? Холодным, расчётливым, невероятно честолюбивым. Французский историк Ф. Гизо писал о нём: «Это был актёр, питавший больше вкуса к теат-ральным эффектам, чем к событиям исторической драмы.» Но он был отнюдь не прост. Умел быть строгим и милостивым, красноречивым и обходительным. Неплохой психолог, он мог расположить к себе собеседника, обольстить его и заставить с полным доверием раскрыться. Лично допрашивая декабристов,  он обманул доверие многих из них, в том числе К. Ф. Рвлеева.
     Как иллюстрацию царского великодушия нередко приводят историю француженки По-лины Гебль, возлюбленной декабриста И. А. Анненкова, сосланного в Сибирь. Она изложена декабристом Н. И. Лорером в  мемуарах с названием «Записки моего времени». Выслушав исповедь молодой женщины и узнав, что она беременна, Николай I выдал ей проездной до-кумент и 3000 рублей на оплату поездки в Сибирь, где она благополучно обвенчалась с Анненковым.
     Что это – милосердие или очередной спектакль, благодеяние или расчёт на популярность? Однозначно ответить затрудняюсь, но напомню о «великодушии» царя к декабристам. Пя-теро из них были казнены, более 120 лишены чинов, дворянского звания и сосланы кто в Сибирь, кто на Кавказ, в действующую армию рядовыми, под пули горцев. Свыше 3000 солдат были пропущены сквозь строй, умирали или становились калеками под шпицруте-нами. Рядовой лейб-гренадёр Пантелей Долговязов был прогнан через строй в тысячу чело-век восемь раз, чудом остался жив и был сослан в Сибирь на вечную каторгу. Уж, конечно, не за милосердие, а за такое вот варварство царя прозвали Николаем Палкиным.
     – А не рисуете ли вы царя по привычке заведомым злодеем? Ведь, наверно, в воспитан-ности и образованности ему не откажешь?
     – Цена его воспитанности – жизнь повешенных дворян. По законам российской империи и правилам дворянской чести люди этого сословия не подлежали даже телесному наказанию,  а не то что позорной смерти на виселице.
     А цена образованности – следующий эпизод. В 1836 году Одоевский, Краевский и Враский через министра просвещения Уварова испрашивали высочайшего дозволения издавать альманах «Русский сборник». На докладной записке министра царь начертал: «И без того много». Конечно, чем просвещённее общество, тем труднее им управлять, тем оно строптивей и своенравней.   
     Вот таким был новый помазанник Божий, к которому ввели Пушкина прямо с дороги – пропылённого, в мятой одежде, не очень здорового. Николай хорошо подготовился к допросу Пушкина, облечённому в форму отечески строгой, но доброжелательной беседы. Ему по душе была роль решительного, властного, но справедливого самодержца. И он с нею справился.
     – Значит, Пушкин первый раунд поединка проиграл?
     – Боюсь, что да. Проиграл не силе и мудрости, а хитрости и коварству.
     Беседа проходила с глазу на глаз, и как она проходила, доподлинно неизвестно. Сам Пушкин свидетельств о ней не оставил, кроме нескольких строк в письмах друзьям о лю-безности государя и его решении стать личным цензором поэта.
     Может быть, писатели, используя косвенные свиддетельства, кое-какие просочившиеся в прессу детали, силой своего воображения воссоздали «битву титанов»? Давайте посмотрим. Юрий Тынянов в романе «Пушкин» остановился на юности поэта. Иван Новиков посвятил два романа пушкинскому изгнанию и закончил их как раз отъездом Пушкина к царю. Вс. Никанорович Иванов, автор прекрасной книги «Александр Пушкин и его время» не стал ничего домысливать, ограничившись известным рассказом брата Пушкина – Льва Сергее-вича. 
     В чём тут дело? Причины разные, но одна из них, на мой взгляд, состоит в том, что писатели проявляют величайшую деликатность во всём, что касается Пушкина, и, не располагая нужными фактами, стараются обходить эту тему. Впрочем, попытки подступиться к ней время от времени делались и делаются.
     Ещё в двадцатые годы прошлого века на неё покусился Василий Каменский,  написавший роман «Пушкин и Дантес». Но этот опыт вряд ли можно назвать удачным, уж слишком тенденциозно подошёл автор к изображению царя, да и  поэт не очень убедителен. Всё-таки это был разговор двух умных, сильных оппонентов, пытавшихся найти скорее точки со-прикосновения, чем противодействия. Не забудем: царь признался после аудиенции, что говорил с умнейшим человеком в России. У Каменского, к сожалению, такого диалога не получилось. 
     Определённую смелость  проявил Лев Зилов, написавший в предвоенные годы цикл рас-сказов «Возвращённый Пушкин». В одном из них писатель и пытается воспроизвести раз-говор двух властителей. К сожалению, истинного  представления о характере диалога этот рассказ тоже не даёт. Пушкин выглядит здесь робким, почти безмолвным школяром перед гневным учителем. А царь традиционно жесток, неумён, солдафонист. Вряд ли такой Ни-колай смог бы обольстить Пушкина.
     А речь идёт именно об этом – коварном, змееподобном вползании самодержца в душу поэта. Опробованный на декабристах богатый спектр воздействия – от укоризны до при-творной, приторной ласки,  от добродушной шутки до полускрытой угрозы, от одобритель-ного кивка головы до гневного взгляда – царь, надо полагать, использовал в полной мере. Да и Пушкин не стоял перед  властелином робким, осознавшим свою вину недорослем. Он уже сознавал своё общественное положение, свой литературный авторитет и, оставаясь благо-воспитанным дворянином и законопослушным подданным,  смело отстаивал своё челове-ческое достоинство, свои суждения о том, что составляло предмет непростого диалога. 
     По косвенным свидетельствам, донесённым до нас историей,  можно сделать вполне оп-ределённый вывод: собеседники друг другу понравились. Император высоко оценил интел-лект и откровенность своего подданного. А Пушкин вышел из царского кабинета со слезами благодарности на глазах. Он чувствовал себя птицей, выпущенной из клетки.    
     Николай, как мне кажется, добивался от поэта простой вещи: обещания ничего не писать против правительства. Он понимал, что Пушкин, обещав это, будет связан словом дворянской чести.
     Хорошо известна со слов  лицейского товарища Пушкина барона М.А. Корфа царская версия  этой встречи. Вынужден извиниться за то, что цитирую многократно цитированное, но нам  с вами интересно признание царя. Итак, Корф рассказывает:
     «В апреле 1848 года я имел раз счастье обедать у Государя императора. За столом, где из посторонних, кроме меня, были только графы Орлов и Вронченко, речь зашла о Лицее и оттуда – о Пушкине. «Я впервые увидел Пушкина, – рассказывал нам Его Величество, – после коронации в Москве, когда его привезли ко мне из его заточения, совсем больного… «Что бы вы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?» – спросил я его между прочим. «Был бы в рядах мятежников», – отвечал он не запинаясь. Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и даёт ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным.»
     Есть ещё одна, менее известная, запись, относящаяся к этой аудиенции. Она принадлежит князю Козловскому, видному дипломату, почитателю и знатоку литературы. В его дневнике тоже записан рассказ Николая I о встрече с Пушкиным. Приводимая ниже выдержка пуб-ликовалась в шестидесятых годах XIX  века во французской печати.
     «Пушкин легко отклонил подозрения, которые в разных случаях проявлялись относи-тельно его поведения и которые были вызваны приписанными ему неосторожными выска-зываниями; он изложил открыто и прямо свои политические убеждения, не колеблясь заявить, что, если бы и был адептом нововведений в области управления, он никогда не был сторонником беспорядка и анархии… Но он не мог не выразить своего сочувствия к судьбе некоторых вождей этого рокового восстания, обманутых и ослеплённых своим патриотиз-мом и которые при лучшем руководстве могли бы оказать подлинные услуги своей стране.»
     Здесь нет деталей,  придающих существенную окраску диалогу «царь – поэт», но, дума-ется, конспективным изложением сути беседы эту запись можно считать, конечно, с по-правкой на субъективность взглядов царя, да и самого владельца дневника.
     Разумеется, разговор был не таким простым, как он выглядит в передаче Корфа и Коз-ловского. Свидетельства И. И. Лорера (со слов брата поэта Льва),  А. Г. Хомутовой, пере-давшей рассказ самого Александра Сергеевича, Я. К. Грота, ссылающегося на А. О. Россета, других лиц дополняют картину. Николай проявил интерес к творчеству поэта и, конечно, обнаружил знание такового. Он не уклонился от разговора о декабристах. Он убедил Пуш-кина, что любит Россию и печётся о благе её народа.
     Трагический итог этой беседы состоит в том, что царь обманул Пушкина. Натура эмо-циональная, доверчивая, Пушкин воспринял речи царя как его подлинную милость. Николай достиг цели – связал Пушкина честным словом. И потому у него были основания, выведя поэта к царедворцам, сказать:
     – Господа, вот вам новый Пушкин. О прежнем забудем.
     Не меньше оснований было у герценского «Колокола» назвать эту встречу не благодея-нием, а обольщением. Великий польский поэт Адам Мицкевич говорил о неудовольствии, которое было вызвано в либеральной части общества сближением двух потентатов (от ла-тинского potentatus – властелин).
     Таким образом, действительно выходит, что царь выиграл у Пушкина начальный этап поединка.
     – А не посмотреть ли нам, как «высокие договаривающиеся стороны» выполняли взятые на себя обязательства?
     – Давайте посмотрим. Пушкин, наступив на горло собственной песне,  слово держал и ничего против правительства не писал. Более того, и в стихах, и в приватных разговорах он говорил о царе с уважением, подчёркнуто выражал свою преданность ему.  Вспомним, как в «Стансах» (1826 год) он отмечает сходство Николая с Петром Великим и призывает царя:

Семейным сходством будь же горд,
Во всём будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и твёрд,
И памятью, как он, незлобен.               

     Бенкендорф сообщал царю вскоре после аудиенции:
     – Пушкин всюду говорит о Вашем  Величестве с благодарностью и глубочайшей пре-данностью.
     Годом позже:
     – Пушкин говорил в английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним,  пить здоровье Вашего Величества.
     Все эти верноподданнические поступки вызывали поначалу недоумение, а затем и воз-мущениедемократически настсроенной общественности, в том числе друзей поэта. Его об-виняли в измене своим прежним убеждениям, называли льстецом. Пушкин вынужден был оправдываться:

Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю.
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.               

Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами
. . . . . . . . . . . . . . . . .

Во мне почтил он вдохновенье;
Освободил он мысль мою,
И я ль в сердечном умиленье
Ему хвалы не воспою?

                («Друзьям», 1828 год)

     Бенкендорф передал императору это стихотворение. Тот прочитал и сказал:
     – Это можно распространять, но нельзя печатать.
     И резолюцию аналогичную начертал.. Видимо, Николай испытал чувство неловкости от чрезмерных пушкинских похвал. Такое же чувство испытали и друзья поэта, ознакомившись со стихотворением. Оно вызвало в обшестве новый взрыв негодования и упрёков.
     Поэт Н. М. Языков высказался так:
     – Стихи Пушкина «К друзьям» – просто дрянь. Этакими стихами никого не выхвалишь, никому не польстишь, и доказательством тонкого вкуса в ныне царствующем государе есть то, что он не позволил их напечатать.
     – Неужели Пушкин не почувствовал фальши, приторности стиля своего стихотворения? – удивляется наш неугомонный полемист. – Пушкин с его врождённым чувством меры, безупречным вкусом, чёткими критериями прекрасного, гордым нравом и верностью правде – и такие слова! Что-то здесь не так.
     – Конечно, не так. И более чем полуторавековые учёные баталии по этому поводу лишь запутывают вопрос. А вопрос мне кажется ясным.
     Пушкин, повторюсь, подчёркнуто выполнял условия договора с царём и каждой похвалой как бы говорил Николаю: «Видите, Государь, я держу слово. Я делаю даже больше, чем обещал. И жду ответных шагов». К сожалению, самодержец выполнял далеко не все свои обязательства. Изобразив абсолютно лояльные чувства к поэту, он на самом деле продолжал относиться к нему подозрительно, недоверчиво. И Пушкин очень скоро это почувствовал. Мемуаристы свидетельствуют, что именно в эту пору, в 1826–1828 годах, продолжая вести светскую жизнь, посещая балы, участвуя в других развлечениях высшего света, он бывал порою мрачен, в нём замечалось какое-то грустное беспокойство, он чем-то томился. По многим признакам, отмечается в воспоминаниях, можно было убедиться, что он тяготился покровительством и опекой императора.
     По утверждению уже упоминавшегося А. М. Скабичевского, недолго длилось радостное настроение Пушкина после аудиенции у царя. Наслаждаясь светской жизнью в Москве, упиваясь литературными успехами, он вскоре почувствовал, что обретённая свобода крайне условна и ограниченна.
     Царь, как мы знаем, соизволил взять на себя обязанности личного цензора поэта. Считать ли это благодеянием? Ведь без высочайшего дозволения Пушкин ничего не мог не только печатать, но и показывать кому-либо написанное. Упустив эти обстоятельства из виду, он неосмотрительно позволил себе дважды в кругу друзей прочитать трагедию «Борис Году-нов». На  это последовало строжайшее внушение от Бенкендорфа, в лице которого Пушкин нажил себе всесильного врага. «Ныне доходят до меня сведения, – официально писал он поэту, – что вы изволили читать в некоторых обществах сочинённую вами вновь трагедию. Это меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня: справедливо ли такое известие, или нет? Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтоб не чувствовать в полной мере великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.»
     С «Борисом Годуновым» связана и ещё одна история. Она дошла до нас в виде письма Бенкендорфа Пушкину от 14 декабря 1826 года: «Я имел щастие представить Госуда-рю-императору комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесённой мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Вальтера Скота».»
     Будучи властителем России, царь полагал себя и хозяином пушкинской музы. Да только Пушкин полагал иначе. Во всём, что касается творчества, и сам Господь Бог ему не указ. Тут он единственный правитель. И конечно, переделывать свою «комедию» он не стал.
     А царь, разумеется, и мысли не допускал, что он вправе вмешиваться в святая святых каждого писателя – в творческий процесс. И вскоре Пушкин оказался в центре нового кон-фликта. В январе 1827 года за хранение его стихотворения «Андрей Шенье» – точнее, строф стихотворения, ранее запрещённых цензурой, – было арестовано несколько офицеров. Эта элегия распространялась в списках с заголовком «14 декабря», хотя автор такого заголовка ей не давал, да и написана она была раньше декабрьских событий. Начался форменный политический процесс: допросы, объяснения, разбирательства. По требованию московского обер-полицмейстера А. С. Шульгина Пушкин написал: «Сии стихи действительно сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последних мятежей и помещены в элегии Андрей Шенье, напечатанной с пропусками в собрании моих стихотворений. Они явно относятся к французской революции, коей А. Шенье погиб жертвою…  Все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря. Не знаю, кто над ними поставил сие оши-бочное заглавие.»
     Думается, власти не очень вняли его заверениям. Уж слишком похоже было содержание стихотворения на отечественные реалии. Пришлось ещё дважды писать объяснения. Процесс длился долго и закончился лишь в 1828 году.  Но формально придраться было не к чему: время создания стихотворения (два месяца до восстания) освобождало Пушкина от ответ-ственности. Тем не менее Правительственный Сенат издал указ, обязывающий Пушкина подпискою «впредь никаких своих стихотворений без рассмотрения цензуры не осмели-ваться выпускать в свет, под опасением строгого по законам взыскания».
      Вот такую свободу даровал Николай «умнейшему человеку в России». И это ещё не всё. Для полноты картины добавлю, что одной из величайших царских «милостей» был тайный надзор за поэтом.
     – Полицейскую слежку вёл не только Николай. Это делали оба самодержца, то есть и его предшественник тоже.
     – Совершенно верно. И в этом смысле жёсткий Николай был ничуть не хуже «мягкого» Александра.
     – А может, наоборот? «Мягкий» Александр был ничуть не лучше жёсткого Николая?
     – И так справедливо. В архивах обнаружено немало документов, свидетельствующих о том, насколько строг был полицейский надзор. Они основательно исследованы Б. Л. Мод-залевским и обнародованы в его работе «Пушкин под тайным надзором».
     Напомню, что на юге, формально будучи на службе, Пушкин всё же находился в ссылке. Он подчас забывал об этом и вёл себя свободно, а то и дерзко, не зная, какие донесения идут в столицу от секретных агентов. Вот выдержка из такого донесения: «Пушкин ругает пуб-лично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство.» Таких донесений было много, не буду перегружать ими свой рассказ. Давайте перескочим в август 1824 года, когда Пушкин, отбывая одну ссылку, подвергся новой.  В Михайловском он с первых же дней почувствовал на себе тяжёлый двойной гнёт – всемогущего политического сыска и духовного соглядатайства. Каждый его шаг был в поле жандармского и церковного зрения. Прекрасный поэт, глубокий исследователь и толкователь Пушкина Павел Анто-кольский очень образно окрестил царских шпионов, в том числе и высокопоставленных, зловещими воронами в рясах и вицмундирах.
     Началось всё с того, что один из обладателей вицмундира – псковский губернатор Б. А. фон Адеркас – вызвал Пушкина к себе и вынудил его дать подписку о том, что он «обязуется жить безотлучно в поместьи родителя своего, вести себя благонравно, не заниматься ника-кими неприличными сочинениями и суждениями, предосудительными и вредными общест-венной жизни, и не распространять оных никуда».
     По повелению ещё более чинного вицмундира – генерал-губернатора Псковской и при-балтийских губерний маркиза Ф. О. Паулуччи (а он, надо полагать, имел царское предпи-сание) Адеркас учредил за Пушкиным надзор. Сначала это поручение было дано местному помещику Ивану Рокотову, но тот от него уклонился, сославшись на нездоровье. А затем «бдительное смотрение и попечение» за Александром Сергеевичем было возложено на его отца – Сергея Львовича. Трудно себе вообразить больший цинизм и со стороны властей, и со стороны родителя. Узнав об этом поэт излил свою боль в письме В. Ф. Вяземской (она была в это время в Одессе): «Отец имел слабость взять на себя обязанности, которые ставят его в самое ложное положение по отношению ко мне.» Чуть позже Александр Сергеевич жало-вался Жуковскому, что отцу предложено распечатывать и просматривать его переписку, то есть шпионить за собственным сыном. Из-за этого между Александром и отцом произошла ссора, и Пушкин чуть было не обратился с ходатайством перевести его в одну из крепостей. Прошение губернатору было написано, но благодаря стараниям П. А. Осиповой и В. А. Жуковского не было отправлено.
     В июле 1826 года, уже при новом царе, в Опоченский уезд, куда входило Михайловское, по поручению правительства был послан секретный агент А. К. Бошняк для «возможно тайного и обстоятельного исследования поведения известного стихотворца Пушкина».
     Основываясь на слухах и расспросах очевидцев, Бошняк доносил своему начальству, что на ярмарке Святогорского Успенского монастыря Пушкин был в рубашке, подпоясан розо-вою лентою, в соломенной широкополой шляпе и с железной тростью в руке, что он скромен и осторожен, о правительстве не говорит, и вообще никаких слухов о нём по народу не ходит. Полагают, сообщал агент, что Пушкин ведёт себя несравненно осторожнее противу преж-него; что он говорун, часто возводящий на себя небылицу; что нельзя предполагать, чтобы он имел действительные противу правительства намерения; что он столь болтлив, что никакая злонамеренная шайка не решится его себе присвоить; наконец, что он человек, желающий отличить себя странностями, но вовсе не способный к основанному на расчёте ходу дейст-вий… Пушкин ведёт себя весьма просто и никого не обижает, ни с кем не знается и ведёт жизнь весьма уединённую. Кроме Святогорского монастыря и г-жи Осиповой он нигде не бывает.
     Это было ещё до «чудовского сговора», то есть до встречи двух властителей, до заклю-чения «джентльменского соглашения». Что изменилось в этом смысле после сентября 1826 года? Как свидетельствуют архивы, ровным счётом ничего. Хоть Пушкина и вернули из ссылки, позволили жить в Москве, но полицейский надзор за ним не только сохранился, но, пожалуй, даже ужесточился.
     Жандармский полковник И. П. Бибиков Бенкендорфу (ноябрь 1826 года):
     «Я слежу за сочинителем Пушкиным, насколько это возможно. Дома, которые он наиболее часто посещает, суть дома княгини Зинаиды Волконской, князя Вяземского, поэта, бывшего министра Дмитиева и прокурора Жихарева. Разговоры там вращаются, по большей части, на литературе…»
     Жандармский генерал А. А. Волков Бенкендорфу (март 1827 года):
     «О поэте Пушкине сколько краткость времени позволила мне сделать разведание, – он принят во всех домах хорошо и, как кажется, не столько теперь занимается стихами, как карточной игрой, и променял Музу на Муху, которая теперь из всех игр в большой моде.»
     М. Я. фон Фок (ближайший помощник Бенкендорфа) своему шефу (июль 1827 года):
     «Пушкин, сочинитель… кажется очень изменившимся и занимается только финансами, стараясь продавать свои литературные произведения на выгодных условиях. Он живёт в гостинице Демута, где его обыкновенно посещают…» (следует несколько имён).
     Так что не сдержал своего слова самодержец, не дал свободы Пушкину, не снял с него оковы политического соглядатайства. И очень странным на этом фоне выглядит решение Государственного совета по делу о стихотворении «Андрей Шенье» учредить за Пушкиным секретный полицейский надзор. Зачем учреждать то, что уже существует?
     Но раз решение принято, его надо исполнять, и оно послужило допингом для III отделения: Пушкин шага не мог ступить без надзора жандармских ищеек.
     Полицмейстер Миллер обер-полицмейстеру Москвы (20 сентября 1829 года):
     «Честь имею сим донести, что известный поэт, отставной чиновник 10 класса Александр Пушкин прибыл в Москву (к этому времени Пушкину уже позволили жить и в Петербурге. – А. Л.) и остановился Тверской части, 1-го квартала, в доме Обера, гостиница «Англия», за коим секретный надзор учреждён.»
     Он же ему же (15 октября 1829 года):
     «Квартировавший Тверской части в гостинице «Англия» чиновник 10 класса Александр Сергеев Пушкин, за коим был учреждён секретный полицейский надзор, 12-го числа сего октября выехал в С.-Петербург, о чём имею честь вашему превосходительству сим донести и присовокупить, что в поведении его ничего предосудительного не замечено.»
     Полицейский надзор, официально – тайный, а по существу – почти открытый, осущест-влялся за Пушкиным до самой его смерти. В 1833 году, собирая материал для «Истории Пугачёва», он накопил в III отделении целый шлейф доносов, поскольку о каждом его пе-редвижении, о каждом высказывании немедленно доносилось шефу жандармов. А ведь по-ездка эта ему была официально разрешена.
     Нижегородский военный губернатор М. П. Бутурлин своему оренбургскому коллеге В. А. Перовскому (9 октября 1833 года):
     «С .Петербургский обер-полицмейстер от 20 сент. уведомил меня, что… был учреждён в столице секретный полицейский надзор за образом жизни и поведением известного поэта, титулярного советника Пушкина, который 14 сентября выбыл в имение его, состоящее в Нижегородской губернии. Известясь, что он, Пушкин, намерен был отправиться из здешней в Казанскую и Оренбургскую губернию, я долгом считаю о вышесказанном известить ваше прев-во, покорнейше прося, в случае прибытия его в Оренбургскую губернию, учинить надлежащее распоряжение в учреждении за ним во время его пребывания в оной секретного полицейского надзора за образом жизни и поведением его.»
     Семь лет прошло с той поры, как царь обласкал Пушкина и вернул его из ссылки, а тайного надзора за ним так и не снял. Требуя от своих подданных соблюдения правил дворянской чести, сам он этого делать и не собирался.
     Правда, цитированная выше бумага опоздала. Она писалась 9 октября, а Пушкин был в Оренбурге 18–20 сентября. И Перовский, оренбургский военный губернатор, человек про-грессивных взглядов, не без злорадства начертал на этом послании: «Отвечать, что сие от-ношение получено через месяц по отбытии г. Пушкина отсюда, а потому, хотя во время кратковременного его в Оренбурге пребывания и не было за ним полицейского надзора, но как он останавливался в моём доме, то я тем лучше могу удостоверить, что поездка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий.»
     Частью полицейского наблюдения за  Пушкиным была перлюстрация его писем. Мы помним, что одно из перехваченных посланий стало поводом для северной ссылки поэта. Но не надо думать, что это был единственный случай. Письма Пушкина просматривались ре-гулярно. Просто он не знал об этом. А когда узнал, все его заблуждения относительно лич-ности Николая I развеялись.
     Весной 1834 года московская почта вскрыла его письмо, глубоко личное, адресованное Наталье Николаевне. Почт-директор Булгаков отправил его Бенкендорфу, а тот представил государю.
     Взбешённый Пушкин записал в дневнике: «Государю не угодно было, что о своём ка-мер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью, – но я могу быть подданным, даже рабом, – но холопом и шутом не буду и у царя небесного.. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать к царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина, что ни говори, мудрено быть самодержавным.»
     Чуть позже в письме жене:
     «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силах. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешен-ство…»
     Свинство почты? Не мог же он, зная, что письма его вскрываются, написать – свинство царя. Но – умеющий читать да прочтёт!
     Оказавшись жертвой царского произвола, посягательства на священное пра во каждого человека – семейную переписку, постигая гнусь и мерзость придворных интриг, закулисные механизмы событий, он окончательно прозрел. Его перо (а перо поэта порой неподвластно разуму пишущего) не замедлило излить желчь на «помазанника Божия» в котором прежде, как мы помним, он склонен был видеть сходство с Петром I. Пушкин записал в дневнике: «В нём много от прапорщика и немного от Петра Великого.»
     Речь в перехваченном письме шла о церемонии присяги великого князя. Что-то в нём показалось бдительным стражам благочестия недостаточно уважительным по отношению к особе царствующего дома. В. А. Жуковский уладил конфликт. Кстати, он и известил Пушкина о случившемся.
     – В дневниковой записи Пушкина есть слова, свидетельствующие о том,  что своё ка-мер-юнкерство он воспринял более чем холодно.
     – Это вторая причина царского недовольства пушкинским письмом. Камер-юнкерство Пушкина – одна из драматичнейших страниц его жизни. Напомню коротко коллизии этого события.
     31 декабря 1833 года последовал высочайший указ Придворной конторе такого содер-жания: «Служащего в министерстве ин. дел тит. сов. Александра Пушкина всемилостивейше пожаловали мы в звание камер-юнкера двора нашего.»
     Что стояло за этой акцией?
     Отвергаю мысль, будто царь преднамеренно издал подобный указ, дабы лишний раз унизить Пушкина. Вряд ли Николай допускал мысль, что, удостаивая Пушкина придворного титула, он оскорбляет его. По царским понятиям поэту оказывалась честь. То, что эта честь не соответствовала пушкинскому возрасту (в 34 года титул, пристойный молодому челове-ку!), в расчёт не принималось. Да и не могло приниматься. Другое звание по придворному этикету Пушкину не полагалось, через ступеньку не перепрыгнешь.
     А стояла за этим вещь простая. При первой же встрече Наталья Николаевна произвела на венценосную чету благоприятное впечатление. Царю желательно стало, чтобы она бывала на придворных балах. Дабы Пушкин мог сопровождать её, ему и пожаловали этот яркий фантик.
     Кстати сам Пушкин в письме своему другу Павлу Нащокину говорит буквально то же: «Конечно, сделав меня камер-юнкером, Государь думал о моём чине, а не о моих летах – и верно не думал уж меня кольнуть.»
     И само собой, считать это милостью Пушкин не мог. Он взъярился было. И из-за титула не по возрасту, и – главным образом – в предвидении насмешек. Друзья успокоили его, и Пушкин смирился. Он вынужден был являться на бал в мундире камер-юнкера. Он ненавидел этот мундир, приравнивая его к лакейской ливрее. Мундир сковывал и тело, и душу мятежного поэта, заставляя его страдать физически и нравственно.
     Выдающийся художник Николай Павлович Ульянов в тридцатые годы прошлого века создал серию рисунков и картин «Пушкин в жизни». Одно из полотен изображает Александра Сергеевича и Наталью Николаевну на придворном балу. Пушкин – в этом самом мундире. На его лице сложная гамма переживаний: гнев, гордость, чувство собственного достоинства, ненависть. Он  будто восходит на Голгофу, предвидя неизбежное, но мужественно несёт  свой крест, не склоняет головы перед недругами, дерзко смотрит на придворную чернь, словно принимая вызов на роковой поединок. Картина потрясает глубиной проникновения в психологию Пушкина. Она позволяет полнее и тоньше постичь смысл трагедии великого сына России. На полотне нет Николая, но ощущение такое, словно Пушкин идёт на поединок именно с ним, самодержцем, идёт на второй раунд поединка, уверенно и смело.
     Впрочем, на этих политических и личностных ристалищах ему приходилось сражаться не столько с самими самодержцами, сколько с высокопоставленными слугами престола, «вицмундирами».  Хотя всё равно за столкновениями с  М. С. Воронцовым, С. С. Уваровым, А. Х. Бенкендорфом, другими царскими сатрапами стоит всё та же проблема – поэт и царь.
     Следует, видимо, напомнить, что, например, ссылку Пушкина в Михайловское откровенно готовил граф М. С. Воронцов – новороссийский генерал-губернатор. Мстительный, заносчивый, властолюбивый, коварный, внешне благовоспитанный, а на самом деле «по-лу-невежда», «полу-подлец», он не мог простить Пушкину его вольномыслия и, разумеется, романа с графиней Е. К. Воронцовой. В письмах шефу министерства иностранных дел он упорно настаивал на удалении Пушкина из Одессы и Кишинёва. Причём мотивировал это заботой о развивающемся таланте молодого поэта.
     И, конечно, «антисаранчёвая экспедиция», в которую Воронцов отправил Пушкина, – это тоже мерзкая, низкая месть. Привожу текст предписания Воронцова «коллегии иностранных дел коллежскому секретарю Пушкину» от 22 мая 1824 года: «Поручаю вам отправиться в уезды Херсонский, Елизаветградский и Александрийский и, по прибытии в города Херсон, Елизаветград и Александрию, явиться в тамошние общие уездные присутствия и потребовать от них сведения: в каких местах саранча возродилась, в каком количестве, какие учинены распоряжения к истреблению оной и какие средства к тому употребляются. После сего имеете осмотреть важнейшие места, где саранча наиболее возродилась, и обозреть, с каким успехом действуют употреблённые к истреблению оной средства, и достаточны ли распоряжения, учинённые для этого уездными присутствиями. О всём, что по сему вами найдено будет, рекомендую донести мне.»
     Князь П. П. Вяземский, сын поэта и пушкинского приятеля П. А. Вяземского, расценил эту воронцовскую акцию как злейшую насмешку над поэтом, принижение его дворянской чести.
     Пушкин  пришёл в ярость.  В официальном письме правителю канцелярии гене-рал-губернатора А. И. Казначееву он напоминает, что чужд деловых бумаг, службою не за-нимался, обеспечивая себе пропитание стихотворным ремеслом. Предвидя упрёк в том, что он получает жалованье и потому обязан служить, Пушкин гневно восклицает: «Я принимаю эти семьсот рублей не так, как жалованье чиновника, но как паёк ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моём времени и занятиях.»
     На войну с саранчой он всё-таки поехал. А вернувшись, написал Воронцову по-французски, что не сделал ничего предосудительного, за что бы мог быть осуждён на каторжные работы. И поскольку его числят чиновником, то он вправе просить об увольнении со службы. В письме А. И. Казначееву он раздражённо бросаает: «Я устал зависеть от хо-рошего или дурного пищеварения того или другого начальника.» Ещё в одном (А. И. Тур-геневу): «Воронцов – вандал, придворный хам и мелкий эгоист.»
     Княгиня В. Ф. Вяземская, жена П. А. Вяземского,  жившая в это время в Одессе,  писала мужу: «Как могло дело Пушкина принять такой дурной поворот? Он виноват только в ре-бячестве и в некоторой вполне справедливой досаде за посылку его на поиски саранчи, чему он, однако, подчинился. Он там был и подал в отставку по возвращении, потому что его самолюбие было оскорблено.»
     И вот Нессельроде извещает Воронцова: «Я подавал на рассмотрение Императора письма, которые Ваше сиятельство прислали мне, по поводу коллежского секретаря Пушкина. Его Величество вполне согласился с вашим предложением об удалении его из Одессы.»
     А тут ещё приспело перехваченное властями то злополучное письмо про «уроки  чистого афеизма», о котором рассказывалось в очерке «За что на Бога мне роптать!..», и Пушкину выпала «дальняя дорога» – на север.
     Разумеется, граф Воронцов при всей его подлости не решился бы на прямое преследование Пушкина, если бы не знал, не видел, не чувствовал отношения к нему императора.
     Доставалось Пушкину и от других царских ставленников, но больше всего, конечно, от Бенкендорфа. Всемогущий шеф Третьего отделения считал Пушкина не только врагом са-модержавия, но и своим личным недругом. Не перечислить всех больших и малых пакостей, которыми устилал пушкинскую дорогу российский главный жандарм. Цинично, нагло, из-девательски.
     В письме Бенкендорфа Пушкину от 28 апреля 1830 года есть такая фраза: «Никогда ни-какой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор.» Бенкендорф уверяет Пушкина, что жандармское внимание к нему соответствует его интересам. «Его Импера-торское Величество, в отеческом о вас, милостивый государь, попечении, соизволил пору-чить мне, генералу Бенкендорфу – не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, – наблюдать за вами и наставлять вас своими советами…»
     Мне так и видится ухмылка на физиономии этого палача, когда он сочинял сей опус. Ведь знал, что это ложь. И знал, что Пушкин знает, что это ложь. И, стало быть, иначе как закон-ченным цинизмом назвать это невозможно.
     Пушкин не волен был ни в поступках своих, ни в мыслях, ни в передвижениях. На любую поездку за пределы определённого ему местожительства он обязан был получать высочай-шее соизволение или хотя бы согласие Бенкендорфа. Понадобилось ему, к примеру, поехать из Москвы в Питер, он пишет Бенкендорфу: «Семейные обстоятельства требуют моего присутствия в Петербурге; приемлю смелость просить на сие разрешения у вашего превос-ходительства.» Тот отвечает:  «Его Величество, соизволяя на прибытие ваше в С.- Петербург, высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином Государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано.»
     А когда Пушкину позволено было жить в Петербурге, он точно так же должен был ис-прашивать позволения на поездку в Москву. В 1830 году он, не спросясь, отправился в первопристольную для повторного сватовства к Гончаровой и получил грубую выволочку от Бенкендорфа.
     «К крайнему моему удивлению, – писал тот Пушкину, – услышал я, что вы внезапно рассудили уехать в Москву, не предваря меня, согласно с сделанным между нами условием, о сей вашей поездке. Поступок сей принуждает меня вас просить о уведомлении меня, какие причины могли вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины, вас побудившие к сему поступку, будут довольно уважительными, чтобы извинить оный; но я вменяю себе в обязанность вас предуведомить, что все неприятности, коим вы можете подвергнуться, должны вами быть приписаны собственному вашему поведению.»
     Бедный Пушкин! Как мучительно ему было читать эти угрозы, оскорбительные для чести дворянина. Как же страдала его гордая душа! Ведь он вынужден был оправдываться. И гнев, и боль, и отчаяние звучат в его ответе Бенкендорфу: «Несмотря на четыре года ровного по-ведения, я не смог получить доверия власти! Я с огорчением вижу, что малейший из моих поступков возбуждает подозрение и недоброжелательство. Во имя неба, удостойте на минуту войти в моё положение и посмотрите, как оно затруднительно.»
     И эта история – вовсе не исключение. К примеру, просит Пушкин разрешения побывать в Полтаве для встречи с Николаем Раевским, при этом говорит о сложности своего положения. Прочитав ответ шефа жандармов, вы легко представите себе Бенкендорфа издевательски пожимающим плечами:
     – Я не совсем понимаю, почему вам угодно находить ваше положение непрочным; я его таковым не вижу, и мне кажется, только от вашего собственного поведения будет зависеть сделать его ещё более устойчивым.
     Что касается поездки в Полтаву, граф сообщает, что император решительно запрещает это путешествие, потому что у него есть основание быть недовольным последним поведением г-на Раевского.
     Бенкендорфу доставляет садистское наслаждение сознание своей власти над вольнолю-бивым и гордым поэтом. Он унижает его, даже не считая нужным скрывать это. Вот, обратите внимание.
     7 января 1830 года Пушкин обратился к Бенкендорфу с такой просьбой: «Так как я ещё не женат и не связан службой, я желал бы сделать путешествие либо во Францию, либо в Ита-лию. Однако, если мне это не будет дозволено, я просил бы разрешения посетить Китай с отправляющейся туда миссией.»
     17 января последовал отказ. И в каких выражениях! «В ответ на ваше письмо 7 января, спешу известить вас, что Е. В. Государь Император не удостоил снизойти на вашу просьбу посетить заграничные страны, полагая, что это слишком расстроит ваши денежные дела и в то же время отвлечёт вас от ваших занятий. Ваше желание сопровождать нашу миссию в Китай также не может быть удовлетворено, так как все служащие уже назначены.»
     Ссылка на денежные дела и на занятия Пушкина – откровенная насмешка.
     «Путешествие в Арзрум»… Со школьных лет мы знаем, что это произведение – результат поездки Пушкина на Кавказ. А знаем ли, какой крови стоил ему этот шедевр! Казалось бы, что тут особенного? Захотел поехать на Кавказ – и поехал. В том-то и дело, что захотеть – совершенно недостаточно. Надо ещё заручиться высочайшим соизволением. А это совсем непросто.
     Иезуитство царей – и Александра, и Николая – и их приспешников носило поистине не-предсказуемый характер. Когда он не просился на юг, его отправили туда силой, а когда пожелал поехать, его не пускали.
     – Но ведь он получил разрешение.
     – Вроде бы, да, но вот что из этого вышло. Вот как развивались события.
     В апреле 1828 года в связи с российско-турецкой войной А. С. Пушкин и П. А. Вяземский через Бенкендорфа обратились к царю с просьбой позволить им следовать за царской ставкой в действующую армию и принять участие в боевых действиях.
     Ходатайство это было встречено более чем холодно. Несостоявшийся российский импе-ратор, великий князь Константин Павлович по этому поводу писал Бенкендорфу: «Вы го-ворите, что писатель Пушкин и князь Вяземский просят о дозволении следовать за главной императорской квартирой. Поверьте мне, любезный генерал, что, ввиду прежнего их пове-дения, как бы они ни старались выказать теперь свою преданность службе Его Величества, они не принадлежат к числу тех, на кого можно бы было в чём-нибудь положиться; точно так же нельзя полагаться на людей, которые придерживались одинаковых с ними принципов и число которых перестало увеличиваться лишь благодаря бдительности правительства.»
     Здесь заключена не личная неприязнь Константина к либеральным поэтам, дерзким вольнодумцам, а социальное неприятие их высшим светом, самодержавной властью. Импе-ратор отклонил просьбу друзей. Свой отказ Пушкину он мотивировал тем, что не желает подвергать опасности «царя скудного царства родной поэзии». Однако Пушкину предло-жили следовать в армию в составе одной из канцелярий: Бенкендорфа (жандармской), Нес-сельроде (иностранных дел), Дибича (генеральный штаб). Пушкин согласился.
     Царский братец отреагировал на это в прежнем духе. В очередном послании тому же ад-ресату он раздражённо бросил: «Неужели вы думаете, что Пушкин и князь Вяземский, дей-ствительно, руководствовались желанием служить Его Величеству, как верные подданные, когда они просили позволения следовать за главной императорской квартирой? Нет, не было ничего подобного; они уже так заявили себя и так нравственно испорчены, что не могли питать столь благородного чувства. Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров.»
     Не получив позволения участвовать в боевых действиях, Пушкин решил в полной мере использовать свои писательские возможности. Всё видеть, всё знать, всё описать – это так естественно для писателя. И он отправляется в захваченный русской армией Арзрум (Эрзе-рум). Но это уже Закавказье и вроде даже заграница, а разрешена была поездка только на Кавказ.
     И опять грянул скандал.
     Бенкендорф – Пушкину (14 октября 1829 года):
     Государь Император, узнав, по публичным известиям (т. е. по слухам. – А. Л.), что вы, милостивый государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзрум, высочайше повелеть мне изволил спросить вас, по чьему позволению предприняли вы сие путешествие. Я же со своей стороны покорнейше прошу вас уведомить меня, по каким причинам не изволили вы сдержать данного мне слова и отправились в закавказские страны, не предуведомив меня о намерении вашем сделать сие путешествие.»
     Пушкин – Бенкендорфу (10 ноября 1829 года):
     «Я чувствую, насколько положение моё было ложно и поведение – легкомысленно. Мысль, что это можно приписать другим мотивам, была бы для меня невыносима. Я предпочитаю подвергнуться самой строгой немилости, чем показаться неблагодарным в глазах того,  кому я обязан всем, для кого готов пожертвовать своим существованием, и это не фраза.»
     Обратите внимание, сколько горечи в этом письме. Можно только догадываться, какие страсти бушевали в душе Александра Сергеевича, вынужденного, уняв гнев и боль, оправ-дываться перед своим мучителем, стараясь придать дежурным любезностям искренний тон.
     Бенкендорф делает вид, будто и он, и царь случайно узнали о путешествии Пушкина в Арзрум, а на самом деле они имели о ней полную информацию. Ведь как только этот егоза отправился на Кавказ, военному губернатору Грузии генерал-адъютанту Стрекалову было послано напоминание, что «стихотворец, отставной чиновник Х класса Александр Пушкин… по высочайшему, Его Императорского Величества повелению состоит под секретным надзором» и что по прибытии его в Грузию сей надзор за ним и надлежит осуществлять. И конечно, о каждом шаге Пушкина доносилось, особенно о встречах с декабристами, которые находились в армии рядовыми, в частности с М. И. Пущиным – братом лицейского друга поэта.
     – А вы сказали, что Пушкин почувствовал себя птицей, выпущенной из клетки.
     – Из клетки птицу выпустили, да только держали на бечёвке, летать свободно не позво-ляли. Царь перепоручил Пушкина Бенкендорфу, и тот использовал любую возможность досадить поэту, проявить свою власть над ним. Примеров тому – тьма тьмущая. Вот ещё некоторые из них.
     Летом 1827 года в Москве, в типографии Августа Семена была напечатана поэма «Цы-ганы». Виньетка на обложке, где изображались лавровая ветвь, кинжал, рукописный свиток, опрокинутая чаша со змеёй и разорванная цепь, обратила на себя внимание Бенкендорфа. Символика этой виньетки показалась шефу жандармов подозрительной, и он поручил мос-ковскому генералу А. А. Волкову «узнать наверное, кому принадлежит её выбор – автору или типографу». «Я очень прошу вас, – писал главжандарм, – сообщить мне ваши наблюдения, а также и результат ваших расследований по этому предмету.»
     Через неделю Волков доносил: «Выбор виньетки достоверно принадлежит автору,  ко-торый её отметил в книге образцов типографских шрифтов, представленной ему г. Семеном; г. Пушкин нашёл её вполне подходящей к своей поэме. Впрочем, эта виньетка делалась не в Москве. Г. Семен получил её из Парижа. Она имеется в Петербурге во многих типографиях, и вероятно, из того же источника. Г. Семен говорит, что употреблял  уже эту виньетку два или три раза в заголовках трагедий.»
     Бенкендорф, конечно, был раздосадован: в очередной раз поглумиться над славой России ему не удалось, в новую ссылку он Пушкина не отправил. Мне так и видится, что шеф жан-дармов зловеще щедит сквозь зубы:
     – Что ж, не вышло теперь – получится позже.
     А позже получилось вот что.
     В первом номере «Современника» Пушкин поместил статью Султана Казы-Гирея, корнета лейб-гвардии Кавказско-Горного полуэскадрона, «Долина Ажитугай». Бенкендорф не преминул учинить Пушкину выговор в официальном письме. И не за содержание даже, а только за то, что не спросили у него согласия на публикацию, поскольку корнет служил во вверенной ему части.
    – Не забывай, кто истинный властитель России, – надо полагать, злорадствовал он при этом.
     А уж когда Пушкин попался с письмом от Вильгельма Кюхельбекера (от декабриста Кюхельбекера!), Бенкендорф дал полную волю своему иезуитству.
     Это было так.
     В  1836 году, в апреле, Пушкину доставили окольными путями письмо от Кюхли. Разу-меется, надзиравшему за Александром Сергеевичем Александру Христофоровичу стало из-вестно о нём. И из его канцелярии, от А. Н. Мордвинова, приходит такой документ:
     «Милостивый государь Александр Сергеевич! Его сиятельство граф Александр Христо-форович просит вас доставить к нему письмо, полученное вами от Кюхельбекера, и с тем вместе желает непременно знать, через кого вы его получили.»
     Письмо пришлось отдать. Но имени того, кто его доставил, Пушкин не назвал, сославшись в ответной записке на то, что письмо доставили, когда он был на прогулке, и отдали слугам. Пушкин не преминул съязвить, приписав в конце: «Я полагаю, что письмо доставлено мне с вашего ведома.» Мол, я знаю, что вы за мной следите.
     Бенкендорф, в очередной раз дав Пушкину почувствовать, что тот без его ведома шага не шагнёт, слова не скажет, глотка воды не выпьет, сделал вид, что удовлетворён этим объяс-нением.
     Так продолжалось до конца. До рокового конца, к которому Бенкендорф в немалой сте-пени причастен. Но об этом в другой раз. А сейчас хотелось бы привести одно любопытное свидетельство касающееся взаимоотношений поэта и супержандарма.
     Чиновник  III  отделения М. М. Попов вспоминал:
     «Бенкендорф и его помощник фон Фок ошибочно стали смотреть на Пушкина не как на ветреного мальчика, а как на опасного вольнодумца, постоянно следили за ним и приходили в тревожное положение от каждого его действия, выходившего из общей колеи. Не восхи-щавшиеся ничем в литературе и не считавшие поэзию делом важным, они передавали цар-скую волю Пушкину всегда пополам со строгостью, хотя в самых вежливых выражениях. Они как бы беспрепятственно ожидали, что вольнодумец или предпримет какой-либо вредный замысел, или сделается коноводом возмутителей. Между тем Пушкин беспрестанно впадал в проступки, выслушивал замечания, приносил извинения и опять проступался. Он был в полном смысле дитя и, как дитя, никого не боялся.»
     Ветреный мальчик? Нет! Пусть не покажется парадоксальным моё утверждение: он был ветреным, но не мальчиком; он был большим ребёнком, но не ветреным. Он был восторженно влюбчивым до ветрености и непосредственным как дитя. Правильно оценивая литературные познания царской жандармерии всех уровней, Попов в то же время недооценивает прозорливости Бенкендорфа, обоснованно видевшего в Пушкине опасного вольнодумца. Конечно, Пушкин был в большей степени опасным вольнодумцем, чем ветреным мальчиком.
     Разумеется, глава всепроникающего ведомства был великим иезуитом, проявлял недю-жинные способности, вероломство и подлость, буквально терроризируя Пушкина, и всё же он был всего лишь исполнителем царской воли, проводником николаевского отношения к поэту.
     Уверен, Пушкин понимал это, что не могло не отразиться на его мнении о самодержце. Внешне он сохранял лояльность по отношению к Николаю, держал данное ему слово и с 1826 года ничего не писал против правительства. Более того, как мы видели, время от времени то в стихах, то в письмах, то в разговорах произносил добрые слова об императоре. Однако на-сколько искренними были эти слова? Мне, например, кажется, что всё это лишь скорлупа, внешняя оболочка,  обусловленная «чудовскими договорённостями». Подлинное же мнение о венценосце Пушкин тщательно скрывал. Правда, время от времени оно прорывалось наружу. Слишком часто поэт натыкался на проявления самовластия, слишком часто его унижали и оскорбляли, чтобы не зрел в душе протест, чтобы не кипела от возмущения горячая африканская кровь. Бесконечные запреты на передвижения даже по России, не говоря уж о загранице, необходимость испрашивать разрешение на каждый шаг, полицейская слежка, высочайшая цензура, облечённая, правда, в ризу великого благодеяния, – могло ли всё это не вызвать в Пушкине ненависти к тирании и тирану?
     Царь чувствовал настроение строптивого стихотворца и отвечал ему взаимностью. Он видел в Пушкине не национальную гордость России, а лишь задиристого своевольника, по-святившего себя не достойному дворянина занятию.
     –  Он так  и говорил?
     – Таких выражений царь не употреблял, но важна суть, а не слова. А суть состоит в том, что самодержец ценил лишь ту словесность, где превозносили монаршие благодеяния, без-брежное народное ликование под властью помазанника Божия. Вы, конечно, потребуете доказательств? Пожалуйста!
     Когда Пушкин умер, его друзья ходатайствовали о назначении его вдове и детям дос-тойной пенсии. На это государь отреагировал такими словами:
     – Какой чудак Жуковский! Пристаёт ко мне, чтобы я семье Пушкина назначил такую же пенсию, как семье Карамзина. Он не хочет сообразить, что Карамзин человек почти святой, а какова была жизнь Пушкина?
     Свидетельство об этом содержится в журнале «Русский архив» за 1888 год.
     Конечно, многоступенчатость передачи слов царя сразу же вызывает в памяти пресло-вутую игру в испорченный телефон. Но неужели нет других свидетельств этого разговора Жуковского с царём? Есть. А. И. Тургенев, видимо со слов самого Жуковского, написал: «Он (Николай I. – А. Л.) дал почувствовать Жуковскому, что и смерть, и жизнь Пушкина не могут быть для России тем, чем был для неё Карамзин.» Да, конечно,  Карамзин в отличие от Пушкина никогда с царями не ссорился, был певцом самодержавия. Вспомним пушкинскую эпиграмму:

                В его «Истории» изящность, простота
                Доказывают нам, без всякого пристрастья,
                Необходимость самовластья
                И прелести кнута.               

     – При всём при том Николай не обошёл своим вниманием семью поэта. Он распорядился заплатить его долги, очистить от долга заложенное имение отца, назначил пенсион жене, сыновей повелел принять в пажи, позволил издать на казённый счёт в пользу вдовы и детей сочинения поэта.
     – Вы считаете, что это достаточная компенсация за утрату – семьёй кормильца, детьми отца? А можно ли чем-либо восполнить потерю Россией гениального поэта?
     Всё то, что вы перечислили, не говорит об уважении царя к памяти поэта. Это, хоть и щедрая, но всё же подачка. А о том, как властитель Николай Первый относился к властителю Александру первейшему, свидетельствует письмо царя своей сестре, великой герцогине Саксен-Веймарской Марии Павловне. Через неделю после смерти Пушкина он пишет: «Здесь нет ничего такого любопытного, о чём бы я мог тебе сообщить. Событием дня является трагическая смерть пресловутого Пушкина…»
     «Пресловутый Пушкин» – этим всё сказано.
     Вроде бы очень разными людьми были Александр и Николай Павловичи Романовы. Но в судьбе Пушкина оба они сыграли очень похожую роль. Стремясь приручить строптивого поэта, они оперировали и кнутом, и пряником. Конечно, тому и другому правителю прихо-дилось считаться с общественным мнением, всероссийской славой Пушкина, однако само-державство, самовластие превалировали над всем, давили, гнули, ломали и личность вели-кого сына России, и его творчество, и его судьбу.
     Если Николай вызвал к жизни такое чудовище, как Бенкендорф, то и александровский заплечных дел мастер Аракчеев был не меньшим чудовищем. Если Александр взошёл на трон по трупу отца, то Николай тоже начал царствовать с убийства, расправившись с де-кабристами. Если жестокосердый Николай иезуитски преследовал Пушкина, сделав под-цензурными не только его сочинения, его мысли, но и его поступки, окружив его иудиным племенем доносчиков и наушников, то мягкосердый Александр удостоил поэта двух ссылок.
     Нет, как бы ни разнились венценосцы, они оставались родными братьями и по крови, и по методам удушения свободы мысли.
     И мне кажется, к концу жизни Пушкин всё больше склонялся к мнению, что не стоит связывать с царями надежды на лучшее будущее для России, для её народа. В стихотворении «Из Пиндемонти» (1836 год) он выплеснул свою боль, своё видение жизни, политического состояния общества.

Не дорого ценю я громкие слова,
От коих не одна кружится голова.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
                Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторге умиленья,
                – Вот счастье! вот права…

     Здесь звучат и нотки разочарования в политических баталиях, стремление уйти от них в мир искусства, мир собственных переживаний, и нотки анархизма, желание не служить ни-кому – ни царю, ни его подданным, ни Богу, ни дьяволу. Увы, не дождался он того времени, когда мог бы ни от кого не зависеть, никому не давать отчёта, служить великому предна-значению искусства. Хотя, казалось бы, вразрез со сказанным в этом стихотворении,  он всегда видел смысл искусства в служении народу.
     Вы сказали, что Пушкин Николаю проиграл первый раунд поединка. А поединок в целом?
     Лишённый жизни, Пушкин, по формальному признаку проиграл царю и второй раунд поединка. Но – и это ещё один пушкинский парадокс! – проиграв оба раунда, он выиграл поединок в целом. Творчество Пушкина – его великий жизненный подвиг. Ни царскому правительству, ни официальной проправительственной словесности не удалось заключить в темницу, заковать в кандалы пушкинское творчество, повернуть его музу на наезженную колею верноподданничества и чинопочитания. Непокорное пушкинское слово живёт и по-ныне, живёт и будет жить вечно. Оно одержало верх в сражении властителей.


     ИТАЛЬЯНСКИЙ ВЗГЛЯД
   НА РУССКУЮ ТРАГЕДИЮ
     Нам, русским, свойственно ревниво относиться к тому, что пишут об А. С. Пушкине на Западе: не исказили бы, не оболгали бы. И когда несколько лет назад в Италии вышла книга профессора Серены Витале,  известной пушкинистки, исследовательницы и знатока русской литературы, не терпелось познакомиться с этой работой, хотелось знать, каким там видят нашего Пушкина. Интерес подогревался появившимися в прессе интервью некоторых оте-чественных пушкиноведов, повстречавшихся с автором книги, и самой г-жи Витале, из ко-торых стало ясно, что у неё в чём-то отличный от нашего взгляд на Пушкина и его судьбу.
     Книга вскоре была напечатана в ряде стран, а в России долго не находилось издателя. И вот, наконец, благодаря усилиям Калининградского издательско-полиграфического пред-приятия «Янтарный сказ», его тогдашнего директора Анатолия Махлова, сотрудницы Представительства МИД России в Калининграде Зои Кузнецовой и переводчицы Елены Емельяновой, эту книгу узнали и россияне. Мне предложили  стать специальным редактором этого издания и снабдить его послесловием, на что я охотно согласился.
     Старался быть максимально объективным, поэтому не всегда был деликатным.  Разуме-ется, я не  мог не сказать о бережном, трепетном отношении профессора С. Витале к русскому национальному гению, глубоком знании ею русской литературы и истории Её труд предназначен западному читателю, который вряд ли основательно знает русскую словес-ность, и на его информированность, на его отношение к нам, к нашей культуре, конечно, повлияет доброжелательная позиция автора.
     Само название книги – «Пуговица Пушкина» – говорит, что это не столько научное ис-следование, сколько беллетризованный рассказ, популярное повествование о трагической участи великого русского поэта. Название восходит к известному из мемуаров эпизоду: кто-то, встретив Пушкина на Невском проспекте, не досчитался на его бекеше одной пуго-вицы. Эта сама по себе ничего не значащая деталь здесь как бы олицетворяет определённый этап в жизни Александра Сергеевича: близкая трагедия, житейские неурядицы, материаль-ные затруднения, душевный разлад и даже отчаяние, падение в обществе интереса к его творчеству. Это и составляет суть книги.
     Не мог я не порадоваться колоритному, цветистому языку г-жи Витале. Её литературная речь даже в результате перевода не утрачивает своей сочности и звучности. Свободная, раскованная манера изложения, стремление уходить от категорических утверждений, заме-няя их рассуждениями, предположениями, догадками, – всё это воспринимается читателем как доверительная беседа с ним, уважительное отношение к его мнению.
     Композиционно книга выстроена так, что основное её содержание доносится до нас не самим автором, а литературными документами: мемуарами современников А. С. Пушкина, письмами, дневниковыми записями. Документальность – основа доверия, непредвзятости. Эти закавыченные и незакавыченные фрагменты воспринимаются органично, не вызывают у читателя «учёной зевоты».
     Специалистам-пушкиноведам книга будет ценна тем,  что вводит в научный оборот письма Жоржа Дантеса своему приёмному отцу, голландскому посланнику барону Гекке-рену, и ещё один документ, которым заканчивается книга и который заслуживает особого разговора.
     Серене Витале удалось совершить нечто сопоставимое с научным подвигом – получить у потомков Дантеса 25 его писем, о которых научный мир знал, но судил только по двум фрагментам, подготовленным к печати известным советским пушкинистом М. А. Цявловским и опубликованным в 1951 году. Разумеется, обретение нового документа, связанного с Пушкиным, –  событие.  К тому же письма относятся к 1835–1836 годам, к самому драма-тическому периоду жизни А. С. Пушкина. Значение такой находки трудно переоценить. И всё же…
     На мой взгляд, г-жа Витале без достаточных оснований проникается доверием к Дантесу, воспринимает всё написанное им как «искренние излияния». «Чем больше мы слышим голос подлинного Дантеса, – пишет она, – тем больше в наших глазах тает образ развращённого, наглого авантюриста, завещанный нам многочисленными свидетелями. Были они слепы? Лгали? Или существовало два Дантеса: один для общества, а другой – раскрывшийся только человеку, которому он был обязан всем?..»
     Приходится констатировать, что взгляды на Дантеса у итальянского профессора и рус-ского читателя не всегда совпадают. Г-жа Витале сокрушается, что в русских справочных изданиях Дантес представлен лишь как убийца Пушкина, будто это профессия, звание или социальный статус. А мне, например, это не кажется странным. Ведь ни в каком ином каче-стве Дантес интереса для истории и не представляет.
     Да, до нас дошёл его портрет: красивый молодой человек, весёлый и добродушный, экс-пансивный и беззаботный, настоящий победитель в жизненной игре, приятное украшение любой вечеринки, милый дамский угодник озорной шутник, безупречный, неутомимый танцор. А что за этой эффектной внешностью?  Циник, безнравственный человек, прощелыга, волокита. М. Ю. Лермонтов сумел увидеть подлинную сущность этого «ловца счастья и чинов», вертопраха с пустым сердцем, презирающего «земли чужой язык и нравы», не способного щадить великую славу России.   
     Да что ему поэтическая слава – русская или французская!  Невежественный человек, он за всю свою долгую жизнь  (83 года!) не прочитал, как свидетельствует его внук Луи Метман, ни одного художественного произведения. То, что Дантес, живя в России и служа в русской армии, не говорил по-русски, в вину ему ставить не будем, но он и своего родного фран-цузского толком не знал. Уровень его грамотности таков, что его письма, по признанию самой г-жи Витале,  нуждаются в великодушном читателе, снисходительном к их грамматике и стилю. К сожалению, при тройном переводе (французский – итальянский – английский – русский) письма Дантеса подверглись изрядному редактированию и утратили всю «прелесть первоисточника».
     Ну да Бог с нею, с грамматикой! Бог с ними, стилистическими издержками дантесовых эпистол! Они, его письма, состоят не только из таких перлов и не только из пылких вздохов по возлюбленной. Они в ещё большей степени полны плоских казарменных острот, пошлых анекдотов, скабрёзных светских сплетен. В них содержатся эпизоды и фразы, заставляющие и сегодня краснеть того,  кто их читает. Письма Дантеса раскрывают нам нравственный об-лик их автора, побудительные мотивы его поступков (повышение по службе и успех у дам), неспособность соизмерять свои претензии  с масштабами личности, на которую он поднял руку.
     А ведь кое-кто пытается представить этого прощелыгу благородным рыцарем, беззаветно преданным  даме своего сердца. Судите сами, каков он, этот рыцарственный воздыхатель! Он говорит о своей страстной любви к женщине и тут же клянётся в верности Геккерену, с ко-торым состоит в предосудительной интимной  связи; он преследует своими клятвами в любви Наталью Николаевну, а сам в это время домогается её сестры Екатерины. Странно, что С. Витале видит в этих письмах «другого Дантеса», в то время как едва ли не каждой цитируемой строкой дополняет отвергаемый ею образ развращённого, наглого авантюриста.
     Нет, не похож Дантес на благородного рыцаря. Да и от «завещаний свидетелей», думается, не следует отмахиваться. Приведу лишь одно из них. Александр Карамзин, сын знаменитого историографа и писателя, в письмах брату Андрею назвал Дантеса,  которого близко знал, «совершенным ничтожеством как в нравственном, так и в умственном отношении».
     За полтора с лишним века не раз предпринимались попытки обелить Дантеса, представить роковую дуэль  романтической историей. В 1964 году это сделал один из потомков Дантеса Клод Дантес, опубликовав статью под интригующим заголовком «Кто убил Пушкина?». Ссылаясь на хранящиеся в семейном архиве документы (видимо, те самые письма, что теперь  обнародованы в книге г-жи Витале), он представляет своего предка влюблённым рыцарем, который оказался вовлечённым в гибельные события своей страстью.
     Убедительную отповедь заступникам Дантеса дал видный пушкинист Б. М. Мейлах: «Клод Дантес хочет свести весь вопрос лишь к романической истории. Но исследования исторических фактов убеждают, что история гибели Пушкина – это прежде всего история политическая.  Сети заговора плелись вокруг Пушкина в течение ряда лет. Жорж Дантес оказался исполнителем в гнусном заговоре».
     Высказывание Б. Мейлаха выводит ещё на одну позицию С. Витале, взывающую к по-лемике. Создаётся впечатление, что г-жа Витале рассматривает трагедию А. С. Пушкина вне связи с общественно-политическими и литературными явлениями той поры, что она сводит её к банальному «любовному треугольнику»: два дворянина не поладили из-за женщины – эка невидаль! Неужто г-же Витале  трудно понять, почему так болит у всякого русского сознание, что иноземец убил великого русского, осиротил Россию, погасил русское солнце? Более того, она ставит нам это в упрёк.  Итальянская исследовательница отрицает возможность заговора против Пушкина, высмеивает саму эту идею. «Советы (наша страна. – А. Л.), не отличающиеся воображением, долго носились с идеей заговора.»
     Прямо скажем, не очень-то корректно о целой стране и её науке. А ведь наши выдающиеся учёные разных лет пришли к идее заговора в результате всестороннего и глубокого изучения всех обстоятельств гибели поэта. Разумеется, они не представляют себе заговор по прими-тивной схеме: кучка аристократов, Третье отделение и царь во главе.  Царь, конечно, не был личным врагом Пушкина. Сознавая величие поэта, его роль для России, он и опекал его и одаривал (по своему разумению). К примеру, большой знаток жизни и творчества Пушкина С. Л. Абрамович в  книге «Пушкин в 1836 году (предыстория последней дуэли)» отвергла мысль об участии Николая  в заговоре против поэта, но тем не менее доказательно сказала об ответственности правительства, общества за национальную трагедию.
     Рецензируя названную работу С. Абрамович, один из крупнейших наших пушкиноведов Ю. М. Лотман обращает внимание на безысходное положение, в котором оказался поэт в 1836 году, независимо от грубого вторжения Дантеса в его семью. Вот составляющие этой безысходности:  цензурные преследования,  невозможность ни покинуть столицу,  ни рабо-тать в ней, финансовые трудности,  остро переживаемое чувство трагичности положения как России, так и европейской цивилизации. Всё это, утверждает Ю. Лотман вслед за С. Абра-мович, привело Пушкина в то состояние напряжённости, которое неизбежно должно было кончиться взрывом.
     Видимо, г-жа Витале считает это не заговором, а только роковым стечением обстоя-тельств. Она объясняет мрачное  настроение Пушкина  в феврале 1836 года воображаемыми нападками на его доброе имя. Но это были не воображаемые нападки, а хорошо организо-ванная травля. Подмётные письма, исполненные в десятке экземпляров, – не заговор? Светская клевета, методичная, нахрапистая; происки голландского посланника Геккерена, министра С. С. Уварова и его подручного М. А. Дондукова-Корсакова;  гнёзда пушкинских недругов в салонах И. Г. Полетики и М. Д. Нессельроде; пушечная пальба из редутов . Ф. В. Булгарина и Н. И. Греча – не заговор? Многолетний полицейский надзор и повседневное повышенное внимание шефа жандармов А. Х. Бенкендорфа, придирки Святейшего синода – всего этого мало, чтобы говорить о заговоре? Здесь, конечно, не вели протоколов заседаний, не создавали комиссий и подкомиссий не распределяли обязанности, не поручали, кому и когда стрелять в Пушкина. Но что эти звенья составляли враждебную Пушкину систему – сомнению не подлежит. Нет, Дантеса никто не вовлекал в заговор, никто не давал ему задания совершить убийство. Ни к общественно-политической, ни к литературной стороне дела он касательства не имел. Но Дантес появился очень кстати. А не появись он – нашёлся бы другой.
     Пушкина не вычленить из общественно-политической жизни России того времени.  Для самых радикально настроенных кругов русского общества он был идейным знаменем. Многие его стихи воспринимались декабристами как документы их движения. Царь и поэт объективно олицетворяли разные идеологии, разные представления о путях России к про-грессу.
     Ю. М. Лотман утверждал: «Против Пушкина возник настоящий светский заговор, в ко-торый входили и досужие шалопаи, сплетники, разносчицы новостей, и опытные интриганы, безжалостные враги поэта… У нас нет оснований считать что Николай I  был непосредст-венным участником этого заговора или даже сочувствовал ему. Однако он несёт прямую ответственность за другое –  за создание в России атмосферы, при которой Пушкин не мог выжить, за то многолетнее унизительное положение, которое напрягло нервы поэта и сде-лало его болезненно чувствительным к защите своей чести, за ту несвободу, которая капля за каплей отнимала жизнь у Пушкина.»
     И последнее. В самом начале очерка был упомянут  ещё один документ, который, наряду с письмами Дантеса, итальянская пушкинистка приводит в своей книге в качестве завер-шающего аккорда. Приводит весьма эффектно, как прощальное письмо Дантесу от Натальи Николаевны, собирающейся замуж за П. П. Ланского. Она просит Жоржа не мешать этому браку, хранить в сердце их былую любовь, за которую она ему благодарна.   
     В подлинность этого документа не могу поверить, тем более что это всего лишь копия (оригинал якобы утрачен). Трудно представить себе, чтобы через семь лет после трагедии на Чёрной речке Дантес каким-то образом мог помешать браку Натальи Николаевны с Ланским. Как трудно представить и то,  что Наталья Николаевна, которой шёл уже 32-й год, зрелая женщина, мать большого семейства, решилась написать такое компрометирующее её пись-мо.
     Думается, публикация этого «документа» – свидетельство негативного отношения С. Витале к вдове Пушкина. Что ж, это её точка зрения и её право на такую точку зрения. Так же как наше право, выражая г-же Витале искреннюю признательность за книгу о Пушкине, в чём-то не согласиться с нею.  Можно, конечно, «не услышать» её саркастического смеха, подчас заменяющего ей аргументы в полемике. Можно «не заметить» некоторого высоко-мерия в отношении оппонентов, которых она обвиняет в вопиющем невежестве и следовании идеологическим штампам. Это, надо полагать, от излишней эмоциональности, свойственной итальянцам. Но мы, русские, не согласимся считать своим изъяном, своим грехом, своей «зацикленностью» нашу генетическую ненависть к убийце Пушкина. Для нас само имя «Дантес» стало нарицательным, обозначающим всякое зло, способное погубить гения. Не странно ли, что учёному такого ранга, человеку столь высокой культуры и столь широкого кругозора мы вынуждены доказывать, насколько естественна и оправданна наша боль за утрату национальной святыни.
     Наши расхождения с Сереной Витале по отдельным позициям не дают повода нам усомниться в её уважительном отношении к русскому гению, а г-же Витале – в нашем ува-жении к её серьёзному труду.


    КТО УБИЛ ЕГО?
     – Позвольте предложить вам простой вопрос, – сказал я во время одной из встреч с чи-тателями. – Кто убил Пушкина?
     Сам не ожидал, что последует такая бурная реакция. Аудитория понимала, что поскольку так обнажённо формулируется вопрос, автор ожидает ответа не прямого, не лобового: Дан-тес, – а ответа типа: общество, жандармы, царь. И конечно, я получил полный спектр мнений именно в таком ключе, хотя не обошлось и без непосредственного убийцы.
     – Врагов у него было много. Все вместе и убили!
     – Пресловутая дворянская честь, она его погубила.
     – Нет, это было политическое убийство!
     – Не мудрите! Дантес – и всё.
     – Дантес лишь держал пистолет.
     – Дантес только приводил в исполнение приговор.
     – А кто вынес приговор? Общество! Оно и убило.
     – Дуэль подстроили жандармы. Бенкендорф – её режиссёр. А может, и Николай.
     – Жена – главный убийца.
     – Греч с Булгариным.
     – Равнодушие людское – вот кто!
     Дал выговориться всем, не перебивая. Ничего неожиданного в ответах моих собеседников не было. И ныне, и во времена Пушкина, и на долгом переходе от той эпохи к нашей ответы на этот вопрос звучали и звучат похоже. Очевидцы событий и дотошные исследователи, писатели и обыватели, с разной степенью достоверности и доказательности отвечая на него, вращались и вращаются в кругу одних и тех же утверждений.
     Сравните!
     В. А. Жуковский в письме И. И. Дмитриеву: «…Мелочи ежедневной, обыкновенной жизни: они его убили.»
     П. А. Вяземский: «Пушкин был прежде всего жертвою… бестактности своей жены и её неумения вести себя, жертвою своего положения в обществе, которое, льстя его тщеславию, временами раздражало его, – жертвою своего пламенного и вспыльчивого характера, не-доброжелательства салонов и, в особенности, жертвою жестокой судьбы, которая привяза-лась к нему, как к своей добыче, и направляла  всю эту несчастную историю.»
     Андрей Карамзин (сын историка Н. М. Карамзина) в письме матери:  «Поздравьте от меня петербургское общество, маменька. Оно сработало славное дело; пошлыми сплетнями, низкою завистью к Гению и к Красоте оно довело драму, им сочинённую, к развязке…»
     Писатель В. А. Соллогуб: «Одному Богу известно, что он в это время выстрадал, вооб-ражая себя осмеянным и поруганным в большом свете, преследовавшем его мелкими, бес-прерывными оскорблениями. Он в лице Дантеса искал или смерти, или расправы с целым светским обществом.»
     Н. В. Гоголь в письме М. П. Погодину: «Ты пишешь, что все люди, даже молодые, были тронуты этой потерею. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину?»
     Николай I в письме великой герцогине Саксен-Веймарской: «Пушкин… оскорбил своего противника столь недостойным образом, что никакой иной исход дела был невозможен.»
     Поэт А. С. Хомяков в письме Н. М. Языкову: «Пушкина убили непростительная ветреность его жены (кажется, только ветреность) и гадость общества петербургского.»
     Священник Александр Мень в лекции «Библия и русская литература»: «Мне кажется, Пушкин нередко чувствовал себя в окружающем обществе как в пустыне. Доброжелатель-ный, открытый, живой, смешливый, бесконечно умный, несмотря на свои молодые годы, он не мог не ощущать одиночества. Недаром он так переживал уход каждого из своих лицейских товарищей.  Одиночество – удел многих великих дарований.»
     Во многих высказываниях, и приведённых здесь, и не цитированных, либо выпячиваются сугубо личные мотивы драмы, либо абсолютизируются общественно-политические. Навер-но, предпочтительнее позиция тех, кто не отделяет искусственно одно от другого. Ведь, со-гласитесь, всё это – единое целое, монолит, неразрывная сеть, где каждая ячея сопряжена с другими и неотделима от них, где любое событие – следствие одного и причина другого явления.
     Поэт Павел Антокольский сказал об этом так: «Может быть, с точки зрения юриста, за-кованного в броню формальной логики, явных улик и недостаточно, чтобы судить о степени виновности того или другого действующего лица петербургской драмы 1837 года. Это вполне может быть. Но есть и другая сторона исторической загадки. Речь идёт об ответст-венности всего дворянского общества той эпохи. Что неясно в гибели Пушкина, то прояс-няется в гибели Лермонтова, в травле Полежаева, в судьбе Грибоедова, а также и в общей судьбе декабристов. На юридическом языке есть термин – «совокупность улик». Здесь он вступает в силу.»
     О роли Натальи Николаевны в судьбе Пушкина мы уже говорили. Но поскольку её имя постоянно сопрягалось прежде и сопрягается теперь с гибелью Александра Сергеевича, нам неминуемо придётся вновь затронуть эту тему.
     Сначала вернёмся туда, в тридцатые годы позапрошлого столетия. Анализируя обста-новку той поры, события вокруг Пушкина, общественный резонанс на эти события, мы, ко-нечно, придём к выводу, что петербургское общество проявляло чисто обывательский ин-терес к тому клубку интриг, сплетен, что окружали поэта и его жену. Лишь редкие из этого общества смогли подняться до осознания не только личной, а социальной, государственной, национальной драмы Пушкина.
     Даже близкая ему семья Н. М. Карамзина не перешагнула элементарного, бытового от-ношения к происходящему, не оценила грозившей Пушкину опасности. Дантес был в числе  постоянных посетителей дома историографа. Сын Карамзиных. Александр – его однопол-чанин и друг. Дочь Софья, по словам П. Антокольского, обнаруживала «въедливое и грешное любопытство к скандальной стороне событий», повторяла сплетни и, по всей видимости, не в силах была взглянуть по-другому на происходящее. Другой сын Карамзиных, Андрей живший за границей, дружески общался с убийцей Пушкина.    
     Ещё одна дочь Карамзиных, Екатерина  (в замужестве Мещерская), оставила воспоми-нания о Пушкине, с которым встречалась и в доме своего отца, и позже, в своём доме. Она чисто по-женски уловила существенные нюансы в поведении Натальи Николаевны, разу-меется, не видя иных пружин  событий. Вот что писала она: «Собственно говоря, она вино-вата только в чрезмерном легкомыслии, в роковой самоуверенности и беспечности, при ко-торых она не замечала той борьбы и тех мучений, какие выносил её муж. Она никогда не изменяла чести, но она медленно, ежеминутно терзала восприимчивую и пламенную душу Пушкина. В сущности, она сделала только то, что ежедневно делают многие из наших бли-стательных дам, которых однако ж из-за этого принимают не хуже прежнего, но она не так искусно умела скрыть своё кокетство, и, что ещё важнее, она не поняла, что её муж был иначе создан, чем слабые и снисходительные мужья этих дам.»
      В. А. Соллогуб уверял, что Пушкин ревновал жену к царю, не видел выхода и это стало причиной трагедии.
     Даже такой проницательный человек, как П. А. Вяземский, поэт, мыслитель, близко знавший Александра Сергеевича и его семью, писал: «Она (Наталья Николаевна. – А. Л.) должна была бы удалиться от света и потребовать того же от мужа. У неё не хватило характера, и вот она опять очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккереном, как и до его свадьбы (когда над Дантесом сгустились тучи, он срочно женился на сестре Натальи Николаевны Екатерине Гончаровой. – А. Л.): тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности.»
     Видите, даже друзья Пушкина не всегда сознавали, что его личная драма тесно перепле-тена с социально-общественными событиями, что сочетание «Пушкин – Натали – Дантес» не было пресловутым треугольником, а было многоугольником весьма сложной конфигурации. А что уж говорить о тех, для кого Пушкин – не национальная святыня, а всего лишь предмет исследования, кто с невозмутимостью и равнодушием прозектора рассекает сложнейший организм этой трагедии в поисках подтверждения своих концепций.
     Отвечая сторонникам «бытовых»  причин трагедии, нам следует сделать простой вывод: неправомерно сводить трагедию 1837 года к легкомыслию жены поэта и вероломству её воздыхателя Дантеса. Женщины пушкинской поры   были кокетливы в той мере, в какой это диктовалось неписанными правилами света; и Пушкина была не кокетливее других.  Да и не видел Пушкин причин укорять жену, о чём уже говорилось. Вспомните свидетельство сестры Пушкина Ольги Сергеевны Павлищевой: «Он сказал Наталье Николаевне, что она во всём этом деле ни при чём. Право, это было больше,  чем благородство, –  это было величие души, это было лучше, чем простить.»
     Вы скажете: «Жест великодушия!» Конечно, но не только и не главным образом вели-кодушие. Причина его гибели – не Дантес и не его волокитство.
     Но не правы, близоруки не только те, кто свёл трагедию  к дерзкому ухаживанию Дантеса за Натальей Николаевной  и ревности Пушкина. Недальновидны, мне кажется, и считавшие движителем драмы старого Геккерена, который, в силу низкого своего нрава, коварно ма-нипулировал, словно марионетками, персонажами этой драмы. Сын П. А. Вяземского, князь Павел Петрович Вяземский, утверждал, что не ревность мучила Пушкина, а до глубины души поражённое самолюбие. Единственное объяснение  раздражению Пушкина он находит «не в волокитстве молодого Геккерена, а в уговаривании стариком бросить мужа». Этот шаг ста-рика, считает П. П. Вяземский, и был тем убийственным оскорблением для самолюбия Пушкина, которое должно было быть смыто кровью.
     Ах, если бы всё было так просто!
     Спору нет, и Жорж Дантес, и его приёмный отец Яков-Теодор Геккерен де Шетерваард были законченными негодяями, ничтожествами без стыда и совести. Приведу несколько деталей, свидетельствующих о нравственном облике этих людей.
     Умирающий Пушкин попросил княгиню Е. А. Долгорукову съездить к Дантесу и сказать, что он простил ему. Согласитесь, это акт мужества и благородства. Как же ответил на него убийца?
     – Я тоже ему прощаю, – сказал он с циничным смехом.
     Раскаяние, чувство вины, страдающая совесть – такие понятия не для подлецов.
     Аналогично вёл себя и «приёмный папочка». Он писал г-же Дантес (Е. Н. Гончаровой): «Жоржу не в чем себя упрекнуть;  его противником был безумец, вызвавший его без всякого разумного повода; ему просто жизнь надоела, и он решился на самоубийство, избрав руку Жоржа орудием для своего переселения в другой мир.»
     Специалисты разных лет, исследовавшие обстоятельства дуэли, не раз высказывали  обоснованное суждение, что Пушкин, будучи прекрасным стрелком, произвёл, несмотря на тяжелейшее ранение, выстрел, который должен был оказаться смертельным. Но Дантес от-делался лёгкой раной. Почему? Пуля, пробив мякоть руки, срикошетила. От чего срикоше-тила? Одни говорят: от пуговицы; другие –  от панциря, который был у Дантеса под мун-диром. Первые, в том числе г-жа Витале, говорят: панциря не могло быть по кодексу чести; вторые: неужто пуговица была бронированная? Спор ведут не только литературоведы и историки, но и криминалисты, баллистики, металловеды. Одно несомненно: человек, много-кратно пренебрегавший дворянской честью, не испытывал бы угрызений совести и здесь. У него иной вектор нравственности!
     Вы скажете, что у меня маловато доказательств. Но у моих оппонентов ещё меньше. Ссылка на пресловутую честь не является юридическим обоснованием оправдания убийцы Пушкина. К сожалению,  в последний период обнаружилась тенденция обелить, выгородить его. Некоторое время тому назад профессора В. П. Старк (в журнале «Звезда»), Л. М. Аринштейн и В. М. Фридкин (в журнале «Наука и жизнь») настаивали именно на этом – на  кодексе дворянской чести, которому якобы следовал Дантес, говорят о его рыцарственном отношении к Наталье Николаевне Пушкиной. Что это за рыцарь, можно судить по его письмам.  Вот что он пишет приёмному отцу о даме, представительнице  высшего общества: «…с самого приезда дом её стал поистине казармой, поскольку все офицеры полка проводят там вечера, и можете вообразить, что там творилось, и всё же нравственность соблюдалась, так как знающие особы утверждают,  что у неё рак матки.» В другой эпистоле он говорит о своеобразии головного убора мужа ещё одной светской дамы, намекая на рога. У третьей дамы, по сведениям Дантеса,  муж скверно исполняет свои обязанности. Какое уж тут бла-городство! Перед нами не рыцарь, а законченный пошляк и циник. Помимо воздыханий по предмету страсти, письмо состоит из таких вот сплетен, полковых новостей и ожиданий продвижения по службе.
     Конечно, Геккерены не просто причастны к гибели Пушкина, они его непосредственные убийцы. С этим обстоятельством считаться, безусловно, надо. И всё же, они лишь сопутст-вующий фактор в русле событий. Ни одному человеку, ни двум, даже таким мерзким, спо-собным вызвать  себе в помощь все духи ада, не под силу привести в движение сложный механизм, главной осью которого оказался Пушкин. Продолжая говорить техническим языком, надо сравнить происшедшее с машинным комплексом, где каждый агрегат, каждый узел, каждая деталь вращаются и сами по себе, и в тесном взаимодействии.
     Что поделаешь, даже лучшие умы той поры оставались детьми своего времени и своего круга. Им не дано было перешагнуть типичной дворянской кастовости, которая оказалась сильнее общенациональных позиций, сильнее национальной гордости. Они не видели муд-рёного сплетения причин пушкинской гибели, которые, конечно, виднее сейчас, с высоты прошедших лет.
     Впрочем, и с этой высоты иной раз видят такое, что диву даёшься. То вновь склоняют имя Натали, то вульгаризаторски трактуют вину царя,  видя в нём чуть ли не прямого убийцу поэта, то объясняют драму Пушкина всякого рода астральными явлениями, ищут всюду какую-то потустороннюю символику, в том числе там, где и намёка на неё нет. Характерна в этом смысле статья А. Илюшина «Натальин день по Пушкину» в третьем номере журнала «Наука и религия» за 1993 год. Я обращаюсь к этой давней публикации именно из-за её ти-пичности.
     Мистическим в судьбе Пушкина автору кажется буквально всё. Прежде всего, имя Ната-лья. «К Наталье» – первое из дошедших до нас стихотворений Пушкина, – таинственно ве-щает новоявленный маг. – Через два года «К Наташе». В «Графе Нулине» героиню зовут Натальей Павловной. И в «Арапе Петра Великого» появляется Наташа.
     – Это не случайно! – глубокомысленно намекает автор. – Ведь и жену Пушкина звали Натальей.
     – Ну и что? – хочется в ответ пожать плечами. – И мать Натальи Николаевны звали На-тальей. И родственницу – Загряжскую. И одну из дочерей Пушкиных тоже. Что тут осо-бенного? Просто очень популярное имя. Что особенного в том, что одну из пушкинских ге-роинь звали Натальей Павловной? А других звали Марией, Татьяной, Парашей, Лизой.
     – Э, нет! – упрямится мистик. – Это рок!  Имени Наталья суждено сыграть в жизни Пушкина фатальную роль.
     Скорее забавно, чем доказательно!
     Не менее забавна попытка установить мистическую связь между именем Наталья и… чем бы вы думали? Бородинским сражением. «Наталья» и «Бородино» – две сквозные линии, пересекающие пространство пушкинского мира, – утверждает А. Илюшин. И какие же приводятся аргументы? Оказывается, Бородинское сражение произошло 26 августа – в На-тальин день. А Наталья Николаевна родилась 27 августа, да ещё в 1812 году. А у Пушкина в одном из стихотворений есть слово «наутре», то есть назавтра. Улавливаете?
     «Пушкин женился на ровеснице и «соимениннице» Бородинской битвы, а затем убит – из-за жены! – ровесником войны 1812 года, …соотечественником наших врагов в той войне. Причём убит в юбилейном тридцать седьмом… Всё предсказано и предчувствовано, всё роковым образом сбылось и сошлось…»
     Можно только поразиться убийственной логике этой конструкции. Если бы Бородинская битва пришлась не на Натальин, а на Татьянин день, автор, надо полагать, выстроил бы связь Бородина с Татьяной Лариной, с её мужем генералом. И т. д.
     Итак, Наталья и Бородино – два мистических начала. Третье мистическое начало – французское. У Пушкина в лицее было прозвище «Француз». Наталья Павловна, героиня «Графа Нулина», читает французский  роман. И, наконец, Дантес был французом. А здесь улавливаете астральную цепочку? Нет? Я тоже – нет. Все дворяне с детства учили фран-цузский, и многие изъяснялись на нём лучше чем на русском. Какая фатальная чертовщина в том, что Пушкин и одна из его героинь читали по-французски? И Дантес, и Бородино сюда буквально притянуты за уши.
     – Не скажите! – чудится мне голос автора. – Помните, кем был гость Натальи Павловны в «Нулине»? Галломан, проездом из Парижа, в душе француз, да ещё и со слугой французом. И то, что любовный поединок с Натальей Павловной у него не вышел, вызывает естественную ассоциацию с ситуацией Бородина, где французам тоже был дан отпор. При таком раскладе исключительно важно (выделено мною. – А. Л.), что героиня поэмы носит «бородинское» имя Наталья.
     Похоже на анекдот, правда? И тем не менее, это с серьёзным видом преподносится со страниц вроде бы серьёзного научного журнала.
     Чтобы придать своей публикации некую наукообразность, автор приплетает сюда лите-ратурные параллели, связь которых с пушкинской темой остаётся призрачной. Оказывается, у П. А. Катенина есть баллада, которая тоже называется «Наташа». И её героиня – подумать только! – невеста воина, павшего в Бородинском сражении. У Рылеева жена была Наталья, а войну 1812 года он воспел в стихотворении «Партизаны» У Герцена жена тоже Наталья! И был там ещё некто по имени Гервет, то есть Георг, то есть Жорж (параллель с Дантесом, опять не улавливаете?). А родился Герцен в 1812 году. Лермонтов написал «Бородино» и «Н. Ф. И.» (Наталье Фёдоровне Ивановой). Грибоедов замышлял трагедию о 1812 годе с героиней вроде бы того же  имени. Ну и уж, конечно, автор «исследования» не обошёл вниманием толстовскую Наташу Ростову.
     И вот вывод, заставляющий только руками развести: «Пушкина убило эхо Бородинской битвы: тут и Наталья (из-за которой это случилось), и француз, да и собственно почти всё остальное, что этому необыкновенному сюжету приличествует.»
     М-да! Грустно, коли наука делается на таком уровне. И как не согласиться с Павлом Ан-токольским, который вопрошал: «Стоит ли, например, доискиваться о степени виновности Натальи Николаевны? Разве в её поведении смысл трагедии 1837 года?.. Стоит ли доиски-ваться, кто именно был автором анонимных писем, сыгравших такую страшную роль в ре-шении Пушкина? Разве имя того или другого светского пошляка  и мерзавца  прибавит что-нибудь для понимания гнусного заговора вокруг гениального поэта?»
     С этой чёткой позицией категорически не согласен кое-кто из пушкиноведов. Они считают полученный Пушкиным пасквиль причиной дуэли. Доктор филологических наук Л. М. Аринштейн настраивается на детективный лад и ищет злодея-одиночку, который, то ли в силу своего отвратительного характера, то ли из хулиганских побуждений, состряпал под-мётное письмецо. Кто же, по мнению доктора наук, изготовил так называемый диплом о зачислении Пушкина в «светлейший Орден  Рогоносцев»?
     Во-первых, считает он, это не мог быть человек из высшего общества. Ибо как ни дегра-дировало высшее общество со времён героического двенадцатого года, нравственный порог дозволенного всё ещё оставался высок.
     Вот уж поистине сокрушительный довод! Да не было высшее общество таким уж щепе-тильным по части дворянской чести. Вспомним Идалию Полетику. Ведь это она, предста-вительница света, устроила подлую ловушку для Натальи Пушкиной, оставив её в собст-венном доме наедине с Дантесом. Чем это лучше анонимного пасквиля? Вспомним издева-тельские одёргивания, окрики графа А. Х. Бенкендорфа в записках Пушкину. Иезуитство, а не дворянская честь – их отличительная черта.
     Во-вторых, как утверждает Аринштейн, это был человек без нравственных тормозов, преступивший порог внутренних запретов. Таким он видит давнишнего «злобного гения» Пушкина – Александра Раевского, человека крайне безнравственного, принадлежавшего к типу людей, обуреваемых комплексом превосходства. Он не мог  внутренне примириться с тем, что Пушкин, которого он считал по всем статьям ниже себя,  так превзошёл его в жизни.
     Бесспорно, А. Раевский, в силу названных черт своей натуры,  мог совершить этот гнусный поступок. Однако «мог» ещё не значит «совершил». Убедительных доказательств нет. К тому же Раевский – представитель того самого «высшего света», чей нравственный порог видится Аринштейну таким высоким.
     В-третьих, Аринштейн призывает в свидетели академика М. П. Алексеева, говорит о «высокой степени уверенности» блестящего знатока Пушкина в том, что изготовителем па-сквиля был А. Раевский. Нет слов, авторитет академика велик, однако Алексеев выразил отнюдь не уверенность, а лишь «горестное чувство подозрения». Согласитесь, что это не одно и то же.
     В-четвёртых, Аринштейн ссылается на письмо В. А. Жуковского А. С. Пушкину, где воспроизводятся слова, сказанные Пушкиным княгине В. Ф. Вяземской: «Я знаю, кто автор анонимных писем, и не пройдёт и восьми дней, как вы услышите о мести, в своём роде уникальной; она за всё воздаст ему сполна, она втопчет его в грязь; подвиги Раевского – детская забава по сравнению с тем, что я намерен сделать…» Откуда такой резкий скачок мысли, совершенно  Пушкину несвойственный? – спрашивает учёный. – Почему вдруг всплыло имя Раевского? Всё это выглядит достаточно странно, если считать, что, говоря об авторе пасквиля, Пушкин имеет в виду не Раевского, а кого-то другого. Но всё становится на свои места, если автор пасквиля и Раевский подразумеваются Пушкиным как одно и то же лицо.
     Нет, не становится. Жуковский напоминает слова, которых сам не слышал. Он при раз-говоре не присутствовал,  а воспроизвёл его со слов П. А. Вяземского, которого тоже при этом не было. Наверно, разговор не состоял из одной этой фразы. Можно предположить, что в разговоре могли упоминаться «подвиги Раевского». Тогда с большей степенью очевидности всё становится «на свои места». И ещё. Если предположить, что Пушкин считает Раевского автором анонимки, то возникает вопрос: почему он не вызвал его на дуэль? И как быть с его прозрачными намёками на Геккерена в письме, адресованном Бенкендорфу?
     В-пятых, Аринштейн придаёт особое значение сургучной печати на конверте, где видна монограмма «А. Р.», которая, если учесть, что письмо написано по-французски, может быть прочитана как начальные буквы имени и фамилии поэта, а если по-русски – как «Александр Раевский». Двусмысленность вполне в духе Раевского, – считает Аринштейн.
     Да,  вроде бы так, и всё же если Раевский хотел назвать себя, он бы подписался, а если хотел сохранить инкогнито, вряд ли подкинул бы такую улику. А может быть, кто-то пытался навести Пушкина на этот след? Эти обстоятельства доктора наук Аринштейна не смущают, он уверен: Раевский – и никто другой. «Судя по печатке, – пишет он, – Раевский не очень-то стремился скрыть своё авторство, а возможно даже намеренно давал понять Пушкину, через ему одному понятную символику, кто направил ему пасквиль. Столь изощрённое издева-тельство, оставлявшее его в то же время незапятнанным в глазах других, более чем харак-терно для Раевского.»
     Аргументы г-на Аринштейна, конечно, со счёта не сбросишь. И это лыко, как говорится, в строку. Но рассматривать их надо как предположение, не более того. Автор же не предпо-лагает, а утверждает.
     И есть ещё одно «лыко», которое, как мне кажется, не в строку. Речь идёт о ссылке на письмо В. Ф. Вяземской, где Дантес назван всего лишь «черепицей, которая упала на голову». Из этих слов у Аринштейна следует такое заключение: «Слова Вяземской, вероятно, означают, что в череде известных событий, предшествовавших дуэли, она усматривала скорее трагическое нагромождение случайностей, а не глубинную причинно-следственную связь, как считали многие современники и последующие исследователи.»
     А на мой взгляд, мудрейшая Вера Фёдоровна, очень хорошо знавшая не только события вокруг Пушкина, но и их поднаготную, имеет в виду прямо противоположное. В планомерной и последовательной, беспощадной и бескомпромиссной травле Пушкина случайным был только один элемент – Дантес. Не окажись его – ровным счётом ничего не изменилось бы в трагической судьбе Пушкина. Нашёлся бы другой Дантес – не Жорж, так Жан или Жак – их много шныряло вокруг российского престола в поисках «счастья и чинов».
     Итак, по Аринштейну, анонимные письма – это злая шутка А. Раевского. Аргументы учёного не кажутся мне убедительными. На мой взгляд, если бы действовал озор-ник-любитель или профессионал-недоброжелатель, он вероятнее всего ограничился бы од-ним экземпляром письма. Но оно было тиражировано и разослано – для надёжности! – по разным адресам с целью передачи Пушкину. Значит, кто-то терпеливо, продуманно стряпал трагедию. Вряд ли это был один человек. То есть исполнителем-то мог быть и один, а заду-мано было коллективно. Врагов-то было много, и они, объединившись,  действовали. Так что искать надо не того, кто держал в руках перо, а того, кто держал вожжи этого жуткого, гнусного преступления.
     Позицию Л. М. Аринштейна разделяет другой доктор наук, физико-математических, – В. М. Фридкин, уже упоминавшийся здесь. «Более полутора веков пушкинисты разгадывают загадку трагедии, разыгравшейся на Чёрной речке, ищут нити заговора. А заговора не было.»
     Утверждение категорическое. Но литераторствующий физик не замечает, что сам себя опровергает. Он называет полученный Пушкиным и его друзьями пасквиль фитилём к по-роховой бочке. Вот это правильно! Была целая пороховая бочка причин, которые привели к трагедии, и был фитиль, то есть повод, который её взорвал. Да, поводом для дуэли подмётное письмо было, а причину надо искать в совокупности личных и общественных связей, в их роковом переплетении.
     Был ли заговор? Смотря что называть заговором. Возвращаясь к сказанному в предыду-щей главе, повторим: подпольного собрания с повесткой дня «Как извести Пушкина?», с выборами командного центра кампании не было. Не принималось постановления, не было голосования ни в первом, ни в последующих чтениях. Но сама кампания была, последова-тельная, методичная. Вовлекавшая в свою орбиту функционеров разного ранга – от ни-чтожного чужеземного охотника за чинами до венценосца и его окружения. Не хотите на-зывать это заговором, господа профессора, не называйте. Но свести всё дело к бытовому скандалу вам не удастся.
     – Опять выходим на царя и Бенкендорфа? – напомнил о себе синтезированный полемист.
     – Их соотнесение с пушкинской судьбой мы с вами достаточно обстоятельно рассмотрели. Конечно, к гибели Пушкина они причастны.
     – Ещё бы! Разве не могли эти двое предотвратить дуэль? Ведь они обладали неограни-ченной властью.
     – Могли. Дуэль могли предотвратить. Но смерть Пушкина они предотвратить не могли.
     – Опять парадоксы? – не унимается мой собеседник.
     – Опять парадоксы. Всё дело в том, что царь и Бенкендорф тоже не были первопричиной трагедии. Они тоже оставались всего лишь обстоятельствами в русле событий.
     – Но вескими обстоятельствами!
     – Весьма вескими. Они могли существенно влиять на ход событий. Николай понимал, что Пушкин – слава России. Но Россия принадлежит ему и всё в России тоже. И поэтому царь считал своим правом распоряжаться «славою России», как принадлежащей ему вещью, та-бакеркой, например. Но «табакерка» не желала, чтобы кто-то, пусть даже венценосец, по-мыкал ею. Слава России обладала ещё и гордостью, достойной России.
     Мы с вами установили: в России было два властителя – царь и поэт. Одного царя нетрудно заменить другим, чему свидетельством вся наша история. Властителю дум замены нет. Второго Пушкина не было, нет и быть не может. Пушкин понимал особое предназначение поэта. Царь и его окружение понимать этого не хотели. И потому даже намёк на пушкинскую исключительность вызывал у них ярость. Вся мафиозная придворная чернь, все эти бен-кендорфы, геккерены, нессельроде, полетики (заметьте: сплошь нерусские фамилии) сделали предметом своей смертельной ненависти властителя мыслей и чаяний русского народа. Не-навидя Россию, они больше всего ненавидели её духовного наставителя. Им доставляло са-дистское наслаждение преследовать его, провоцировать, натравливать на него всякую светскую нечисть. И они «для потехи раздували» всё, что осложняло жизнь поэта.
     Разумеется, царь мог бы положить этому конец     Мог бы, если бы сам не принадлежал к этой камарилье. Когда появились мерзкие пасквили, спровоцировавшие вызов на дуэль, вездесущему жандармскому ведомству не составило бы труда найти их автора. Николай вроде бы даже поручил Бенкендорфу сделать это. Дочь царя, великая княжна Ольга Нико-лаевна, вспоминала: «Бенкендорфу было поручено предпринять поиски автора писем.» Стоит ли удивляться, что вожак жандармов его не нашёл.
     Можно ли допустить мысль, что Бенкендорф, царским повелением назначенный следить за Пушкиным и имевший всевидящий и всеслышащий осведомительный аппарат,  не знал о предстоящей дуэли? Доказано: знал. Он даже принял меры к её предотвращению, послав к месту поединка жандармов. Правда, не к Чёрной речке, а совсем в другой район. По ошибке, как он объяснил.
     И в такую ошибку поверить невозможно. Не каждый день в Петербурге стрелялись, не каждый день смертельная угроза висела над величайшими людьми России, чтобы предпо-ложить, будто он запамятовал. А если вдруг и поразил шефа жандармов непредвиденный склероз, то его окружение, не подверженное такому недугу, нашло бы способ напомнить ему. Значит, не хотел, чтобы напоминали. Значит, ведал, что творил.
     В этом же русле – и реакция официального Петербурга на гибель поэта.
     Литературоведение, пушкинистика сохранили многое из того, что происходило в обще-ственной и литературной жизни России сразу после смерти Пушкина. Отечественная печать как бы онемела: до того был силён гнёт над нею А. Х. Бенкендорфа. Цензура трепетала перед шефом жандармов. Так писал в 1880 году журнал «Русская старина»
     В этих условиях немногие издания рискнули откликнуться на событие, потрясшее страну. А. А. Краевский, редактор «Литературных прибавлений к «Русскому инвалиду», напечатал короткий, но очень выразительный некролог:
     «Солнце нашей поэзии закатилось. Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща.  Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость,  наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!
     29 января 2 ч. 45 мин. по полудни.»
     Кто ещё проявил смелость и непослушание? Как ни странно, один из ярых противников Пушкина Н. И. Греч – редактор журнала «Сын Отечества» и соредактор Ф. В. Булгарина по газете «Северная пчела». Он написал: «Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги его на поприще словесности.»
     Конечно, эти публикации были расценены правительством как дерзкие,  идущие вразрез с общественным (читай: бенкендорфским!) мнением.
     Греч получил строгий выговор от Бенкендорфа.
     А Краевский, состоявший на службе по министерству народного просвещения, был при-глашён для объяснений к попечителю столичного учебного округа князю М. А. Дондуко-ву-Корсакову. К тому самому, в которого Пушкин швырнул презлющую эпиграмму. Пом-ните?
 
В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь;
Почему ж он заседает?
Потому что . . . .  есть.

    Тут не только прямой смысл, но и намёк на интимные отношения героя эпиграммы с ми-нистром народного просвещения С. С. Уваровым. Мог ли Дондуков-Корсаков питать хоть малейшую симпатию к Пушкину? Сомневаться не приходится: не мог.
     Привожу его выговор редактору по публикации в журнале «Русская старина», воспроиз-ведённой В. В. Вересаевым.
     – Я должен вам передать, что министр крайне, крайне недоволен вами! К чему эта пуб-ликация о Пушкине? Что это за чёрная рамка вокруг известия о кончине человека не чи-новного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это ещё куда бы ни шло! Но что за выражения! «Солнце поэзии!!» Помилуйте за что такая честь? «Пушкин скончался… в середине своего великого поприща!» Какое это такое поприще? Сергей Семёнович именно заметил, разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?! Наконец, он умер без малого сорока лет! Писать стишки не значит ещё, как выразился Сергей Семёнович, проходить великое поприще! Министр поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание и напомнить, что вам, как чиновнику министерства народного просвещения, особенно следовало бы воздержаться от таковых публикаций.
     Реакция С. С. Уварова тоже вполне объяснима. Ведь это он герой наделавшего шума стихотворения Пушкина «На выздоровление Лукулла», в котором поэт очень прозрачно намекал на неблаговидные поступки, корыстолюбие и непорядочность министра. Стихо-творение это было напечатано в «Московском наблюдателе», и, по свидетельству цензора А. В. Никитенко, в нём легко узнавали Уварова. Сохранилась запись разговора с Пушкиным Бенкендорфа, который хотел добиться ответа, на кого написано стихотворение.
     Пушкин отвечал:
     – На вас.
     И, видя недоумение усмехнувшегося генерала, прибавил:
     – Вы не верите? Отчего же другой уверен, что это на него?
     Конечно, Уваров узнал себя и сделался смертельным врагом Пушкина.
     Таких врагов Пушкин нажил себе немало.. Но враги – это  лишь одна категория людей, не принимавших Пушкина. Вторая, более многочисленная, состоит из людей, которые, вроде бы,  не питали к Пушкину личной вражды, но не скрывали неприязненного отношения к нему как к чуждому явлению в своей среде.  Мне думается, эта часть общества, не осознававшая мессианской роли Пушкина в русской жизни,  гораздо больше повинна в его смерти,  чем откровенные недруги.
     Дантес из этой категории. Лермонтов интуитивно схватил и чётко обозначил это обстоя-тельство. Дантес, как вы помните, не мог понять, на что он руку поднимал. Для очень многих Пушкин был белой вороной, которую надо было изгнать из стаи или – более того! – заклевать до смерти. И заклевали.
     Мне кажется, что царь и Бенкендорф недалеко ушли от такой категории  своих сограждан. Хотя тот и другой, в согласии с общим мнением, признавали Пушкина талантливым стихо-творцем, они не были в состоянии постичь масштабов его гениальности, исключительной роли в духовной жизни России. К тому же, и тот, и другой не считали поэзию делом госу-дарственной важности. Министр – да! Военачальник – бесспорно! А литератор – занятие несерьёзное. Отсюда их обывательская оценка Пушкина. И потому мы вправе  зачислить их в разряд черни, серой, равнодушной, духовно глухой части российского общества.
     Но если литературной, просветительской исключительности Пушкина царь и его окру-жение не постигли, то его общественно-политическую роль они понимали прекрасно, видя в нём серьёзную опасность для самодержавия. Нет, разумеется, Пушкин не значился в реестре революционеров,  непосредственных ниспровергателей царского строя. Ведь кроме острых речений – устных и письменных – за ним ничего не числилось. Но он был опасен как ката-лизатор, способствующий бурному ходу революционных процессов.
     Казалось бы, у императора и супержандарма нет причин для личной вражды к Пушкину. И тем не менее, оба относились к нему неприязненно и потому не противодействовали его недругам. Бенкендорф, как сторожевой пёс монархических устоев, при любом удобном (и неудобном тоже!) случае облаивал и кусал строптивого поэта. Именно за строптивость, за нежелание вписываться в существующие структуры, за непочтение к власти.
     В отношении к Пушкину придворная чернь проявляла не только неприязнь, но и страх. Его боялись даже мёртвого. Боялись не столько острого слова, сколько нереализованной революционной потенции, взрывной силы его произведений, колокольного звука его имени. Вспомните историю с похоронами.
     Поначалу было решено отпевать Пушкина в церкви Адмиралтейства, которую в ту пору называли Исаакиевским собором (сам собор ещё строился). И вдова поэта разослала соот-ветствующие приглашения. Однако, напуганное людским морем, штормившим у квартиры Пушкина, общей грозовой атмосферой в столице, правительство запретило ритуальные ме-роприятия  в Исаакиевском. Отпевали Пушкина в крохотной Конюшенной церкви, куда пе-ренесли его тело в окружении жандармов в полночь. Кроме нескольких самых близких лю-дей, никого не пускали.
     А. И. Тургенев: «Вчера народ так толпился, – исключая аристократов, коих не было ни у гроба, ни во время страдания, –  что полиция не хотела, чтобы отпевали в Исакиевском со-боре, а приказала вынести тело в полночь в Конюшенную церковь, что мы немногие и сде-лали, других не впускали.»
     В. А. Жуковский: «Назначенную для отпевания церковь переменили,  тело перенесли в неё ночью, с какою-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников, и в минуту выноса, на которую собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились об умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражей проводили тело до церкви.»
     П. А. Вяземский: «В день, предшествовавший ночи, в которую назначен был вынос тела,  в доме, где собралось человек десять друзей и близких Пушкина, чтобы отдать ему последний долг, в маленькой гостиной, где мы все находились, очутился целый корпус жандармов… Не говорю о солдатских пикетах, расставленных по улице, но против кого была эта военная сила, наполнившая собою дом покойника в те минуты,  когда человек двенадцать друзей его и ближайших знакомых собрались туда, чтобы воздать ему последний долг? Против кого эти переодетые, но всеми узнаваемые шпионы? Они были там, чтобы не упускать нас из виду, подслушивать наши сетования, наши слова, быть свидетелями наших слёз, нашего молча-ния.»
     Из отчёта о действиях корпуса жандармов за 1837 год: «В сем недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либе-ралов, – высшее наблюдение признало своею обязанностью мерами негласными устранить все почести, что и было исполнено.»
     Таким образом,  официальный Петербург и аристократическое общество не воздавали почестей покойному. И обратите внимание, с каким гневом обличает это общество одна из его представительниц, уже упоминавшаяся нами дочь Н. М. Карамзина – княгиня Е. Н. Мещерская: «В течение трёх дней, в которые его тело оставалось в доме, множество людей всех возрастов и всякого звания беспрерывно теснились пёстрою толпою вокруг его гроба. Женщины, старики, дети,  ученики, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях, приходили поклониться праху любимого народного поэта. Нельзя было без умиления смотреть на эти плебейские почести, тогда как в наших позолоченных и раздушенных бу-дуарах едва ли кто-нибудь и сожалел о краткости его блестящего поприща.»
     – Но ведь царь наказал непосредственных виновников гибели поэта.
     – Да. Дантес был выслан из России. Барона Геккерена отозвали с поста голландского посланника.
     – Это сделало нидерландское правительство по собственной инициативе?
     – Нет, по настоянию царя. Он направил официальное письмо принцу-регенту Вильгельму Оранскому с требованием отозвать Геккерена. К сожалению, мы  знаем только общий смысл послания, но не знаем деталей письма, мотивировки, тональности,  поскольку оно не опуб-ликовано. Хочется надеяться, что руководители России обратятся с официальным ходатай-ством к королевскому правительству с настоятельной просьбой о публикации материалов, имеющих касательство к судьбе великого русского поэта.
     – Стало быть, возвращаемся к так называемому светскому обществу? Оно виновник тра-гедии?
     – Оно, естественно, изрядно потрудилось на этой стезе.  В литературе вы найдёте веские доказательства вины и общества в целом, и его отдельных представителей.
     – А дальше так и просится: «И всё же…» Вы выдвигаете иную версию гибели Пушкина?
     – Я давно подвожу вас к ней. Не то чтоб это была «иная версия». Скорее – смещение ак-центов.
     Многие авторы, основательно исследовавшие все обстоятельства гибели Пушкина, рас-сматривали проблему как бы со стороны врагов поэта, анализируя и оценивая их поступки, взгляды, отношение к Александру Сергеевичу. А я призываю посмотреть на неё со стороны Пушкина, исходя из его личности, внутреннего состояния, адекватности или неадекватности своему времени. Как сам Пушкин шёл к роковой дуэли? Что вело его к фатальному концу? Сознавал ли он его неизбежность? Пытался или нет противиться судьбе?
     Обращаю ваше внимание на следующие моменты:  осознание им неизбежности скорого фатального исхода, о чём мы с вами говорили в самом начале; свидетельство современников, близко знавших его: в последние годы он решительно искал смерти; спокойное, чересчур спокойное отношение к дуэли, её исходу и к смерти.
     – Опять мистикой попахивает.
     – В жизни многое похоже на мистику. Но я как раз противник, как вы заметили,  «неземных» аргументов. На мой взгляд, попытки подвести астральную базу под события, под пушкинскую судьбу, связать их с космическими явлениями – всего лишь дань моде.
     Причина гибели Пушкина не таится в злой воле одного лица или группы лиц, враждеб-ности окружения и правительства,  даже в общей грозовой атмосфере той поры и уж тем более в неблагоприятном расположении планет. Смысл трагедии Пушкина – в великом, поистине планетарном противостоянии опередившего своё время гения и не поспевшего за гением времени. Царь, его опричники, великосветское общество лишь олицетворяли собой отставшее время. Противостояние не могло быть долгим, оно неизбежно вело к взрыву, и взрыв произошёл.
     Семейная подоплёка – только внешние выплески драмы. Её структура и нервная система глубоко внутри, в переплетении общественного и личного, реального и запредельного. Не случись дуэли Пушкина с Дантесом – нашёлся бы другой повод и другой палач. Ибо при-говор был вынесен. Его вынесло оскорблённое время.
     Трагедия усугублялась тем, что Пушкин это понимал – поначалу интуитивно, а затем вполне осознанно. Он знал, что если сегодня его не убьёт Дантес, то завтра это сделает ка-кой-нибудь Мартынов. Что если он не погибнет у барьера, то будет погребён в Петропав-ловской или Шлиссельбургской крепости.
     Из литературы известно, что, встретившись в театре с баронессой Е. Н. Вревской (до за-мужества – Е. Н. Вульф, Зизи, дочь хозяйки Тригорского П. А. Осиповой) за несколько дней до дуэли, Пушкин сообщил ей о своём намерении искать смерти. Подобное же свидетельство оставил писатель граф В. А. Соллогуб. При этом ни отчаяния, ни тем более рисовки в Пушкине не было. Было ясное понимание неизбежности катастрофы, твёрдая решимость противостоять року и не склонять головы перед обстоятельствами.
     Это спокойствие перед лицом смерти, сознание неразрешимости конфликта со своим временем, с обществом, нагнетание усугубляющих ситуацию привходящих обстоятельств дают право предположить: если бы Пушкин не был убит, он пришёл бы к решению добро-вольно уйти из жизни.
     Суть трагедии в том, что общество отторгает того, кто его опережает, кто не считается с ео писаными и неписаными нормами. Пушкину суждено было погибнуть от этого столкновения, а чья рука приведёт приговор в исполнение – Дантеса, царя, Бог весть кого или своя собственная – это дело десятое.
     В публикациях разных лет звучит мысль о том, что Пушкина всю жизнь тревожили слова гадалки, предрекшей ему гибель от «белого человека». Обидно за серьёзных исследователей, у которых Пушкин выглядит чуть ли не неврастеником. Да не тревогу он испытывал! Тревога сродни страху, а Пушкин, как мы знаем, был отважен. Он помнил предсказание не из боязни, а из желания знать противника, чтобы противостоять ему. Встречаясь и знакомясь с оче-редным блондином, он всякий раз прикидывал:
     – Может быть, этот?
     И когда в первый раз увидел молодого императора, его пронизала та же настороженность:
     – Уж не он ли тот роковой человек, в чьих руках моя жизнь и смерть?
     И наконец, когда жизненные обстоятельства переплелись слишком туго и пунктом этого переплетения стал Дантес, Пушкин понял:
     – Вот он – белая голова, белый мундир… Какая насмешка судьбы! Ждал великого, а по-лучил…
     Близкий друг поэта С. А. Соболевский узнал о гибели Пушкина, находясь за границей. По его собственным словам (и по убеждению многих современников), он был единственным, кто мог удержать Александра Сергеевича от дуэли.
     Основываясь на только что приведённых аргументах, берусь утверждать: не удержал бы. Пушкин шёл на поединок с холодной и твёрдой решимостью, с сознанием того, что выбора нет. Он бросал вызов не Дантесу и не его приёмному отцу Геккерену, а всем жизненным обстоятельствам, угнетавшим его, всем недругам, желавшим его погибели, всей той мрачной эпохе. Предотвратить катаклизм было уже невозможно. В лучшем случае, Соболевский мог отсрочить события.
     И вот ещё какая мысль не даёт мне покоя. Предположим, Пушкин выиграл бы поединок. Решало бы это проблемы, устраняло ли причины, приведшие Пушкина к гибели? Нет, к со-жалению. На какое-то время утихли бы разговоры вокруг имени Натальи Николаевны. Но оставались бы главные, коренные причины антагонизма поэта и общества, поэта и эпохи, оставалась бы несовместимость светозарного прозорливца и тиранического режима. Ядо-витая почва российского монархизма продолжала бы отторгать животворное, благородное древо пушкинской поэзии. Нашёлся бы новый Дантес.
     Но Пушкин не мирился со своей участью. Он мужественно боролся до конца – за право видеть дальше и больше других, жить по собственным уложениям, ощущать боль Отечества как свою собственную, за свободное поэтическое слово, за свою честь, честь человека, пи-сателя, дворянина, мужа и отца.
     Смерть его, пусть не покажется это кощунственным, была предопределена.  И проана-лизированные нами стихи приводят к выводу, что он шёл от предчувствия беды, рождаемого первыми конфликтами с окружающим миром,  от предположения о своей нестыковке с этим миром к осознанию себя инородным телом в этой жизни, занесённым по воле жребия из грядущих веков в век девятнадцатый.
     На мой взгляд, это историческая тенденция. В судьбе Пушкина она проявилась особенно отчётливо. Но он не единственный отверженный своей средой, своим временем. Вспомните, сколько деятелей русской культуры были убиты или сосланы за несоответствие своему времени.  Герцен не случайно вынес такую оценку истории русской литературы: это или мартиролог или реестр каторги.
     – В истории, конечно, много трагедий.
     – Не только трагедий. История – дама капризная. Она причудливо тасует судьбы. Кого-то возносит, над кем-то насмешничает, кому-то мстит.
     Есть, например, свидетельства, что дочь Дантеса и Екатерины Гончаровой Лео-ния-Шарлотта стала воплощённым укором родителям. Она превратила свою комнату в мо-лельню, где перед аналоем висел портрет Пушкина. Она молилась перед этим портретом, как бы замаливая грех отца. Дантеса она избегала, не разговаривала с ним, открыто называя его убийцей Пушкина. Она умерла, сойдя с ума на почве загробной любви к Пушкину.
     – Тут, пожалуй, месть. А насмешка?
     – Начнём с того,  что Дантес, волочившийся за Натальей Пушкиной, женился на её сестре.
     – Ну, это с перепугу.
     – Внучка Пушкина, Софья, вышла замуж за внука Николая I – великого князя Михаила. А внучка Николая I, Ольга, вышла замуж за внука Пушкина – графа Георга Николая Мерен-берга.
     – Выходит,  непримиримо враждовавшие властители через много лет породнились?
     – Не ведая об этом.
     – Иногда кажется, что в нашей истории не только жизнь Пушкина оставила глубокий след, но и смерть тоже.
     – Так и есть. Дуэльный барьер у Чёрной речки отчётливо разделил русское общество. Перед лицом смерти, перед лицом вечности, перед памятью поэта всё предельно обнажилось, поляризовалось. Всё доброе, светлое, мудрое потянулось к тому полюсу, который олице-творял завтрашний день и характер которого выразил Лермонтов своим стихотворным ма-нифестом. У противоположного полюса группировались силы дня вчерашнего. Противо-стояние тех и других длилось долго.
     Пушкин ворвался в девятнадцатый век, словно комета в земную атмосферу, вызвав великие потрясения и катаклизмы. И долго ещё общественную атмосферу и атмосферу человеческих судеб сотрясали последствия этого вторжения. Пушкин взорвался, столкнувшись с чуждой ему эпохой. Но он оставил в ней великую нерастраченную энергию своего интеллекта, которая и поныне питает нашу словесность, всю нашу духовную жизнь. Небосвод русской культуры ещё долго будет светиться, ионизированный  молнией его гения.


     ЛИТЕРАТУРА

     Антокольский П. Г. О Пушкине. М., 1960.
     Арапова А. П. Наталья Николаевна Пушкина–Ланская. М., 1994.
     Бархатов А. А. Постскриптум. М., 1987.
     Беляев М. Д. Наталья Николаевна Пушкина в портретах и отзывах современников. СПб, 1993.
     Боголепов П. К., Верховская Н. П., Сосницкая М. Д. Тропа к Пушкину. М., 1974.
     Бонди С. М. О Пушкине. М., 1978.
     Бражнин И. Я. Ликующая муза. Новосибирск, 1974.
     Брюсов В. Я. Ремесло поэта. М., 1981.
     Бурсов Б. И. Судьба Пушкина. Роман-исследование. Л., 1986.
     В мире Пушкина.  Сборник статей. М., 1974.
     Венок Пушкину. Альманах библиофила, ХХШ. М., 1987.
     Вересаев В. В. Сочинения в 4-х томах. М., 1990.
     Витале С. Пуговица Пушкина. Калининград, 2001.
     Волков Г. Н. Мир Пушкина: личность, мировоззрение, окружение. М., 1989.
     Гейченко С. С. Пушкиногорье. М., 1981.
     Гессен А. И. «Всё волновало нежный ум…» Пушкин среди книг и друзей. М., 1965.
     Гиллельсон М. И. Молодой Пушкин и арзамасское общество. Л., 1974.
     Гончарова Н. Б. Прекрасная Натали.  М., 1997.
     Грехов В. А. Мир пушкинской лирики. Н. Новгород, 1994.
     Гроссман Л. П. Пушкин. Серия ЖЗЛ. М., 1958.
     Гусляров Е. Н. Все дуэли Пушкина. Калининград, 2001.
     Дейч Г. М. Всё ли мы знаем о Пушкине? М., 1989.
     Друзья Пушкина.  В 2-х томах М., 1984.
     Западов А. В. Пушкин – редактор. В кн.  «От рукописи к печатной странице». М., 1978.
     Звягинцев Л. Счастливые камни поэта. «Наука и религия», 1993, № 8.
     «Здравствуй, племя младое…» Антология поэзии пушкинской поры. М., 1988.
     Зильберштейн И. С. Из разысканий о Пушкине. В сб. «Минувшее меня объемлет живо…» М., 1989.
     Иванов Вс. Н.  Александр Пушкин и его время. М., 1977.
     Керн (Маркова-Виноградская) А. П.  Воспоминания о Пушкине. М.,1987.
     Кузнецова А. А. Моя мадонна. Калининград, 1998.
     Кусов Г. И. Малоизвестные страницы кавказского путешествия А. С. Пушкина. Орджо-никидзе, 1987.
     Лорер Н. И. Записки моего времени. В кн. «Мемуары декабристов». М., 1988.
     Мейлах Б. С. Талисман. М., 1984.
     Милюков П. Н. Живой Пушкин. М., 1997.
     Михайлова Н. И.  «Парнасский мой отец». М., 1983.
     Ободовская И. М., Дементьев М. А. Вокруг Пушкина.  М., 1975.
     Павлова Е. В.  А. С. Пушкин в портретах. М., 1983.
     Последний год жизни Пушкина. Переписка. Воспоминания. Дневники. М., 1989.
     Пушкин в письмах Карамзиных. М.–Л., 1960.
     Пушкинист. Сборник Пушкинской комиссии Института мировой литературы. М., 1989.
     Пушкинские места. Путеводитель. В 2-х томах. М., 1988.
     Пущин И. И.  Записки о Пушкине. Письма. М., 1989.
     Раевский Н. А. Если заговорят портреты. Алма-Ата, 1965.
     Раевский Н. А. Портреты заговорили. Алма-Ата, 1980.
     Русаков В. М. Рассказы о потомках А. С. Пушкина. Л., 1982.
     Скабичевский А. М. Александр Сергеевич Пушкин. В однотомнике «Сочинения А. С. Пушкина. Полное собрание». СПб, 1897.
     Скатов Н. Н. Пушкин. Л., 1991.
     Смоленский Я. М. «В союзе звуков, чувств и дум». М., 1976.
     СмольниковИ. Ф. Путешествие Пушкина в Оренбургский край. М., 1991.
     Спутницы Пушкина.  М., 1996.
     Струве П. Б. Растущий и живой Пушкин.  «Литературная Россия»,  5 февраля 1993.
     Телетова Н. К. Забытые родственные связи А. С. Пушкина. Л., 1981.
     Томашевский Б. В. Пушкин. М., 1990.
     Трубецкой Б. А. Пушкин в Молдавии. Кишинёв, 1976.
     Фейнберг И. Л. Незавершённые работы Пушкина. М., 1976.
     Филин М. Д. О Пушкине и окрест поэта. М., 1997.
     Фридкин В. М.  Пропавший дневник Пушкина. Изд. 2-е, доп. М., 1991.
     Фризман Л. Г. Декабристы в русской литературе. М., 1988.
     Цветаева М. И.  Мой Пушкин. М., 1981.
     Шубин Б. М. Скорбный лист, или История болезни Александра Пушкина. В кн. «До-полнение к портретам». Изд. 2-е, доп. М., 1989.
     Эйдельман Н. Я. Пушкин и декабристы. М., 1979.


     ОГЛАВЛЕНИЕ

Через всю жизнь
Печальный жребий
Горная вершина
Пророк
Ах, Натали!..
Под видом открытий
«За что на Бога мне роптать!..»
Подгулявшие терцины
А он, мятежный…
Два  властителя
Итальянский взгляд на русскую трагедию
Кто убил Его?
     Оглавление       



 
       Анатолий Лунин






И ДОБРОЕ, И МУДРОЕ ПЕРО
Этюды о Пушкине
Издание второе, дополненное

                *






      Калининград
      2010





УДК
ББК
Л 84


Художник









    ЛУНИН А. А.
Л 84                И доброе, и мудрое перо: Этюды о Пушкине / Издание 2-е, доп.
   Калининград, 2010 – 350 с. – Б. ц.

     Выходящая вторым изданием книга калининградского писателя Анатолия Лу-нина представляет собой сборник очерков не столько литературоведческой или  биографической, сколько художественно-публицистической направленности

                © А. А. Лунин, текст, 2010
                ©.
ISBN


                Как странно!
                Боже, как странно:
                Россия без Пушкина.

                Н. В. Гоголь.












 
    ЧЕРЕЗ ВСЮ ЖИЗНЬ
     Предисловие к первому изданию
   С далёкой-далёкой, ещё дошкольной поры, когда мы впервые слышим «Ветер по морю гуляет», или «У лукоморья дуб зелёный», или «Буря мглою небо кроет», мы навсегда запо-минаем – Пушкин – и через всю жизнь проносим и это светозарное имя, и олицетворяемое им литературное диво..
     Пушкин – один. Один на всех и для всех. И в то же время Пушкиных столько, сколько нас, читающих. У каждого он свой. И в этом одно из таинств поэзии вообще и пушкинской прежде всего. Пушкинские строки, пушкинские мысли, пушкинские образы ложатся на твою индивидуальность и будят, помимо общих чувств, какие-то сугубо личные, особенные, проникают в тайные уголки твоей души, твоего разума и вызывают к жизни свойственные лишь тебе порывы.
     Это проверено на себе. За долгую свою жизнь я общался с Пушкиным часто – и офици-ально (через учебные программы, профессорские лекции), и попросту, я бы даже сказал – интимно, когда упиваешься его творением, будь то проза или стихи, сказка или деловое письмо, памфлет или любовное послание, упиваешься – и забываешь обо всём на свете,  словно беседуешь с сокровенным другом, с глазу на глаз,  с полным доверием.  И захотелось сказать об этом,  об интимном, доверительном общении с Пушкиным,  сказать сначала вслух, и я стал выступать с беседами о «моём» Пушкине. Затем письменно, и появились этюды о Пушкине.
     В ходе бесед, в основном в небольших аудиториях, чаще школьных, реже рабочих, в пе-реписке с читателями, особенно после публикации поэмы о Пушкине «Колокол» и этюдов в журнале «Запад России», на меня сыпался град вопросов, возражений, ехидных укоров, обоснованных и не очень, и это побуждало к новым поискам, спорам. И сейчас, приступая к этой книге, я вижу перед собой полемистов: и юную забияку-старшеклассницу, беском-промиссно заступавшуюся за тогдашних царей, и старого пушкиниста в колхозном клубе, обвинившего меня в ревизионизме, и журналистку-авангардистку, требовавшую от меня обязательно нетрадиционного взгляда на Пушкина, то есть как раз ревизионизма, и курсанта военного училища, пытавшегося «привязать» Пушкина к нынешним политическим реалиям. Я вижу их всех в их неповторимой индивидуальности. И тем не менее, когда писал, они объединились в моём сознании в облик этакого грозного, неуступчивого, задиристого зна-тока, который и каверзный вопросик подкинет, и колкостью одарит, и на препирательства горазд. В форме беседы с аудиторией, полемики с воображаемым оппонентом, ответов на его вопросы и реплики я и выстраивал книгу.
     – Ещё одна книга о Пушкине? – вот я уже и слышу голос этого неугомонного воителя за истину. – А не дерзость ли – замахиваться на такую тему? По какому праву вы берётесь за неё – ведь не академик, не литературовед-пушкинист? Да и уж сколько их, подобных книг, на-писано! В любой библиотеке – приходи, бери…
     И звучат имена, названия трудов. Очень много имён, очень много  трудов – больших и малых, известных и не очень.
     Конечно, подобные вопросы наверняка возникнут у читателя, а ещё раньше у издателя, задавал их себе и автор. Безусловно, книг о Пушкине написано немало. И авторы, которых назвал полемист и которых он не назвал, много сделали для изучения всего, что связано с именем великого русского поэта, его неоценимым наследием.  Однако это вовсе не значит. Что пришла пора остановиться. Разве всё, что можно было сказать и написать, уже сказано и написано? Думается, десятилетия, потраченные мною на собирание материалов, их систе-матизацию, изучение, анализ и переанализ, неистребимая любовь к гениальнейшему моему соотечественнику,, возникшая давно,  кажется, ещё с первым проблеском сознания, выпес-тованная, взлелеянная в последующие годы и не утраченная в лихолетья, – всё это даёт мне право на такую дерзость. Стремление прочитать Пушкина всего, по академическому изда-нию, с  вариантами отдельных строчек, с вычерками и поправками, перечитывать с ощу-щением глотка родниковой воды, знать о Пушкине как можно больше, радоваться каждому новому доброму слову о нём,  гневаться до боли сердечной от неуважительного, а тем более лживого слова – это стремление дало мне возможность открыть для себя своего Пушкина, видеть в его сочинениях и в его жизни маленькие детали, крохотные блёстки того, что до меня либо не заметили, либо не оценили.
     Есть и ещё одно, тайное, желание, в котором я и сам-то себе не очень признаюсь, – за-ступиться по мере сил за Александра Сергеевича, когда это нужно, повоевать с теми, кто, пользуясь нынешним бедламом в культуре, захлестнувшей страну русофобией, посягает на высшее проявление нашей русской духовности.
     Национальный поэт – национальная святыня. И русская, и арабская, и английская, и ев-рейская. Его истинное значение – корневое, извечное, непреходящее – под силу в полной мере оценить тому, кто сам питается теми же корнями, в ком национальная мысль, национальное самосознание, национальное слово не привнесены школьными и вузовскими учебниками или конъюнктурными позывами, а объективно живут как проявление национального характера. И конечно, Пушкин – не исключение. В нём осязаемы сугубо русский дух, русская плоть и кровь. Негоже, что изучение Пушкина   стало вотчиной, монополией, полигоном литературных, политических и националистических экспериментов для определённого круга лиц, даже клана. К тому же, далеко не все члены этого клана – подлинные учёные, добросовестные исследователи, бережно и уважительно обращающиеся с русским интеллектуальным достоянием.  Есть группа лиц – и не такая уж маленькая! – которые используют имя и слово Пушкина всего лишь как беспроигрышный вариант в кандидатско-докторских лотереях.. Горько видеть, как они с гробокопательским равнодушием и вненациональной бесцеремонностью копошатся в святая святых русской словесности и русской истории, препарируют без трепета строчки поэта, без стеснения – интимные стороны его жизни и дел, подгоняют уникальное пушкинское дарование под свои концепции.   
     Моя работа – попытка привлечь внимание россиян к этому явному неблагополучию, сказать давно выношенное и выстраданное слово о родном каждому русскому поэте.
     Глубоко признателен всем, кто добрым советом, поддержкой, ценной информацией, критическим словом помог мне сделать это.

     Предисловие ко второму изданию
   Первое издание этой книги вышло в издательстве «Янтарный сказ» в 1997 году, в преддверии пушкинского двухсотлетия и, оказавшись в ряду других работ – литературо-ведческих, публицистических, художественных, – пополнило калининградскую пушкиниа-ну.
     Видимо, потребность в такой книге была, она быстро разошлась с торговых прилавков и не залёживалась на библиотечных полках. Тут, конечно, сказалась предъюбилейная суматоха в обществе, учёные споры, диспуты, перепалки, обострившееся внимание прессы, радио и телевидения ко всему, что связано с Пушкиным. И всё же тешу себя надеждой, что смог заинтересовать читателей жанровым своеобразием и полемической задиристостью своих этюдов. Это не пересказ биографии поэта, не взаимоотношения его персонажей, а свой, в чём-то нетрадиционный взгляд на отдельные страницы его жизни, писательства, литера-турного и политического бунтарства, рьяное стремление заступиться за Пушкина, когда кто-то из недоброжелателей норовил очернить его, отвести тучи от «солнца русской поэзии».
     А очернителей хватает, и после выхода книги полемику с ними я продолжил на областном радио циклом  «Пушкин: легенды и мифы» в передачах Александра Корузева  «Память». Продолжу её и здесь – новыми главами и дополнениями к прежним.
     Как были приняты мои этюды? По большей части, отзывы были добрыми. Школы и библиотеки приглашали автора на творческие встречи. «Калининградская правда», другие издания региона опубликовали похвальные рецензии, читательские письма. Одна из уни-верситетских кафедр и областная научная библиотека выдвинули «И доброе, и мудрое перо» на соискание областной премии «Признание» (правда, безрезультатно).
     Но не скажу, что приятие было единодушным. Было и неприятие. Очень резкую, даже злую реплику мне адресовала выходившая в ту пору газета  «Точка опоры». Считаю необходимым привести её полностью, чтобы читатель мог непредвзято судить, в чём прав и в чём неправ обозреватель, спрятавшийся под псевдонимом А. Андреев (позже всплыло его подлинное имя – Андрей Кукса). Вот этот текст.
     Грядущий юбилей Пушкина уже «поставили на счётчик», подобно тому, как в отечест-венных вооружённых силах «молодые» бойцы отсчитывают, сколько дней осталось «дедам»  до приказа. Литературу о поэте, поспевшую к торжествам, трудно подсчитать. В одном из обзоров я уже упоминал об одной из таких новинок – книге А. Мадорского «Сатанинские зигзаги Пушкина». И вдруг с удивлением обнаружил, что на ниве нашей калининградской словесности тоже взошёл некий «пушкинский» злак в виде труда А. Лунина. Сразу хочется отметить: если первая книга, при всех её недостатках, способна хотя бы произвести скандал, то вторая вызывает лишь недоумение.
     Прежде всего – самооправдание автора, дерзнувшего взяться – или, по-лунински – «за-махнуться» –  на такую тему. Дескать, о Пушкине написано много, но «это вовсе не значит, что пришла пора остановиться». Автор считает, что десятилетия, потраченные им на собирание, изучение, анализ и переанализ» материалов, а самое главное – «неистребимая любовь к гениальнейшему соотечественнику», – всё это даёт ему «право на дерзость». Аргументация, прямо скажем, сомнительная. Конечно, если мерилом работы считать ус-талость – то да.
     Лунин при создании своего труда избрал довольно избитый приём: ввёл в повествование эдакого туповатого абстрактного оппонента и ведёт с ним диалог, всё ёму, дураку, разъ-ясняя. Помните, у Конан-Дойля, д-р Ватсон и Шерлок Холмс? Вот что-то типа этого. Ничего нового о Пушкине Лунин не сказал. На что пошли десятилетия труда – непонятно. Единственное, что можно выжать из его этюдов, это – Пушкин велик, его надо любить. Обращает на себя внимание другое: с пушкинистами, носящими идеологически и национально «правильные» фамилии, автор безусловно соглашается. А вот с Аринштейном и Фридкиным охотно полемизирует. А уж как досталось от Лунина Абраму Терцу! Целую главу посвятил. Впрочем, ближе к концу книги, на 286-й странице, автор, что называется, «раскрыл карты»: «…все эти бенкендорфы, геккерены, нессельроде, полетики (заметьте: ни одной русской фамилии!) сделали предметом своей смертельной ненависти властителя мыслей и чаяний русского народа. Ненавидя Россию, они больше всего ненавидели её духовного наставителя». Таки ж вот оно в чём дело! Жаль, что Лунин остановился и не продолжил логическую цепочку своих «рассуждений», которая неизменно привела бы к «Протоколам сионских мудрецов». Обидно, что именем Пушкина прикрывается элементарная юдофобия, и всё это издаётся солидным издательством и немалым, по нашим временам, тиражом».
     Куксе не понравилась моя книга? Что ж такого! Странно было бы, если бы всем понра-вилась. Наверно, я сделал не безупречную работу. Наверно, есть за что её побранить. Каждый вправе высказать своё суждение, и Кукса этим правом воспользовался (чтобы не сказать – злоупотребил). Полемизировать с ним я не стал, даже на тональность рецензии не отреагировал, считая, что избранный автором стиль говорит скорее о нём самом, чем обо мне. Единственное, что хотелось опровергнуть, это обвинение в антисемитизме. Но подумал: читатели сами увидят, что Кукса сказал неправду. Обратите внимание, как забавно он вы-строил конструкцию: жаль, что Лунин остановился; продолжи он цепочку – пришёл бы к «Протоколам…», то есть дал бы повод для обвинения в юдофобии. Но ведь не дал. Зачем же что-то домысливать за меня?
     По мнению рецензента, я поделил фамилии пушкиноведов на две категории: «правильные» (русские) и «неправильные» (нерусские, прежде всего еврейские). Носители первых, мол, критике не подлежат,  а со вторыми Лунин не церемонится. Перед вами, читатель, лежит  эта книга. Полистайте её – и, верю, вы без труда убедитесь, что я критиковал отдельных авторов не за  фамилии, а за недоброе, неуважительное, оскорбительное отношение к Пушкину. В числе тех, с кем я позволил себе не согласиться, вы найдёте носителей «правильных» фамилий – большого учёного Николая Скатова и небольшого писателя Андрея Синявского. Заступаясь за Пушкина, я ссылаюсь на авторитет выдающихся пушкиноведов с «непра-вильными» фамилиями:  Юрия Лотмана, Стеллы Абрамович, Сергея Бонди, Бориса Мейлаха и других. И это юдофобия?
     Не мог я не сказать и о том, что в ту далёкую пору  судьба русской культуры, да и самой России! – зачастую зависела от иноземцев, «жадною толпой стоящих у трона». Они названы  поимённо. Кукса почему-то обиделся за них, а мне бросил анекдотичный упрёк в  «элемен-тарной юдофобии». Почему анекдотичный? Да потому что названные фигуранты совсем иного национального происхождения: Бенкендорф – из немцев, Геккерен – голландец, Нес-сельроде – австриец (о нём говорили:  австрийский министр российских иностранных дел), в Полетике – авантюрная смесь португальского, русского и ещё не весть чего. Причём тут юдофобия? Да и какой все эти господа крови, мне абсолютно всё равно. А вот к тому, что они ненавидели Россию и её первейшего поэта, я равнодушным быть не могу. Ведь это в их са-лонах плодились сплетни и плелись заговоры против Пушкина. Ведь это из их круга вышли злобные так называемые «дипломы рогоносца», спровоцировавшие роковую дуэль. Так что не в фамилиях дело, а в откровенной русофобии.
     Я рассказал это не для самооправдания, не вижу за собой вины, а для объективности. Читатель должен знать, как была встречена книга о Пушкине в литературной и научной среде. Добавлю, что очень ревниво (правда, устно) отреагировал на мою книгу тогдашний руководитель Общества почитателей Пушкина Феликс Кичатов. Создавалось впечатление, что он считает себя  главным пушкинистом области и присвоил себе монопольное право на пушкиноведение. Но ни у кого нет такого права.  Одному университетскому профессору не понравились элементы беллетристики в моём повествовании, в частности синтезированный, виртуальный оппонент, и он настоятельно рекомендовал мне перейти на научный стиль из-ложения. Но я написал совсем не научный труд.
     Я благодарил  тогда и признателен сегодня всем, кто так или иначе откликнулся на мою книгу. Вы нашли время прочесть её – уже спасибо. Вы не остались безразличным – тем более спасибо. Особое спасибо моим  строгим критикам. Похвалы, конечно, приятнее, но они  расхолаживают, убаюкивают. А критика подстёгивает, заставляет  основательнее, кропот-ливее, взыскательнее к самому себе работать. И ещё  моя сердечная благодарность тем, кто одаривает меня бесценными материалами о Пушкине: книжками, брошюрами, собственными сочинениями, журнальными и газетными вырезками.  Для меня всё это – как горючее для мотора. Так что будем крутиться, будем работать!

 
   ПЕЧАЛЬНЫЙ ЖРЕБИЙ
    Начну с вопроса: что мы знаем о Пушкине?..
     – Понятно, – снисходительно усмехается скомбинированный мною вопроси-тель-возражатель, – сейчас скажете, что мы о нём ничего не знаем.
     –… И сам отвечу на этот наивный вопрос: мы знаем о Пушкине если не  всё, то почти всё. Учёные – книгочеи и «пылеглоты» – переворошили тысячу раз всё написанное им и о нём, перетрясли архивы,  дабы день за днём, час за часом воспроизвести его жизнь, строку за строкой, букву за буквой, штрих за штрихом собрать всё начертанное русским титаном – написанное и нарисованное. Каторжный труд, благородная цель! Земной поклон им за это.
Мы знаем, где Пушкин родился, где крестился, где венчался,  куда и когда ездил – по своей и не по своей воле, как жил и с кем дружил. Сколько раз, когда и при каких обстоятельствах выходил к барьеру, кого вызывал на поединок он, кто вызывал его. Знаем его предков и по-томков Бог весть до какого колена, имена женщин, с которыми был близок. Мы досконально изучили творческую лабораторию величайшего поэта, извлекли на свет Божий не только написанное, но и зачёркнутое, наглядно представляем себе биение его мысли, рождение каждой строки, каждого образа.
     Да, мы знаем о Пушкине много. Но сколько бы ни знали, этого всегда будет мало. Ещё Ф. М. Достоевский назвал его одним из неизвестнейших русских великих людей. К тому же, листая фолианты и архивные папки, не забываем ли мы порой о самом Пушкине? Зная всё или почти всё о нём, знаем ли мы его? Каким он был, наш Пушкин?
     По большей части стараниями мемуаристов, литераторов и литературоведов, чьи сужде-ния многократно тиражировались и вкладывались в головы людей различных поколений, сложился образ Пушкина – беспечного жуира,  балагура и кутилы, певца развлечений и ве-сёлых пирушек, дамского угодника.
     Уж на что Марина Цветаева ценила в Пушкине бунтарские начала («Бич жандармов, бог студентов»), и та не удержалась, добавила: «Желчь мужей, услада жён…»
     Д. И. Писарев видел в Пушкине легкомысленного версификатора, «опутанного мелкими предрассудками, погружённого в созерцание мелких личных ощущений и совершенно не-способного анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы на-шего века».
     Ну, да Бог с ним, Писаревым! Общеизвестна его тенденциозность в оценке первейшего российского барда, упрямое нежелание увидеть за его сангвиническим темпераментом, да-нью аристократическим традициям, лёгкостью поэтического письма сущность Пушкина – писателя, историка, мыслителя.
     Были свидетельства и других людей, причём близко (даже очень близко) знавших Алек-сандра Сергеевича. Любопытные воспоминания оставила нам Анна Петровна Керн, женщина образованная, умная, не лишённая литературного дара,  ставшая, впрочем, известной не из-за этого дара, а благодаря близости к Пушкину и благодаря стихотворению «Я помню чудное мгновенье». И вот что писала она:
     «Художественные создания Пушкина, развивая в обществе чувство к изящному, возбу-ждали желание умно и шумно повеселиться, а подчас и покутить. Весь кружок даровитых писателей и друзей, группировавшихся около Пушкина, носил на себе характер беспечного, любящего пображничать русского барина, быть может, ещё в большей степени, нежели со-временное ему общество.  В этом молодом кружке преобладала любезность и раздольная, игривая весёлость, блестело неистощимое остроумие, высшим образцом которого был Пушкин.»
     Нет оснований сомневаться в искренности и правдивости написанного А. П. Керн. Ко-нечно, Пушкин бывал и весел, и общителен, и остроумен.  Не прочь он был и за красивой женщиной поволочиться, чему примером сама мемуаристка. Наверно, не обходились лите-раторы кружка, о котором повествует Анна Петровна, без шампанского и пунша.
     Но совершенно очевидно, что жизнь великого поэта не состояла из одних кутежей и ухаживаний. Ведь он писал. Причём немало и неплохо.  Неужели в перерывах между шум-ными пирушками? А ведь ещё надо было думать об устройстве далеко не блестящих фа-мильных дел. А взаимоотношения с царём и его окружением, ссылки и преследования!
     На мой взгляд, ближе к истине те, кто отмечал двойственность натуры Пушкина. На-пример, критик и историк А. М. Скабичевский в конце XIX века говорил: «Пушкин постоянно жил какою-то двойною жизнью, точно как будто в нём под одною телесною оболочкою были соединены два человека, нисколько не похожих друг на друга, и в то время как один Пушкин,  заносчивый, высокомерный и тщеславный денди, задорный бретёр, игрок и волокита, прожигал жизнь в непрестанных оргиях, другой Пушкин, скромный и даже застенчивый, с нежною и любящею душою, поражал усидчивостью и плодотворностью своей умственной деятельности.»
     Да, мемуаристы и собратья по перу немало преуспели, обедняя и упрощая образ поэта. И конечно, в какой-то мере миф о «легкокрылом мотыльке» (см. Д. Писарева) поддерживала кажущаяся лёгкость его стиха. Лёгкость, а вернее бы сказать – изящество, но не легковес-ность! Однако поэзия его была не только изящна, но и мудра.  А мудрость, и жизненная, и творческая, обретается в суровых борениях, драматических, а то и трагических коллизиях. Думается, что веселье и беспечность – лишь непрочная скорлупа, оболочка, под которой Пушкин прятал свою трагическую сущность.
     А сущность его (и я пишу, чтобы доказать это!) была именно трагической.
     Вернёмся к началу наших рассуждений – знаем мы или не знаем Пушкина? Я убеждён, что каждый из нас проходит свой путь узнавания поэта – от хрестоматийного, канонического образа до осознания его частью и общенациональной жизни, и своей личной судьбы, оли-цетворением русского характера и своих собственных взглядов и устремлений. Этот процесс узнавания – обретение каждым из нас своего Пушкина. Мне кажется, я тогда почувствовал истинного, а не школьно-учебного Пушкина, когда открыл для себя трагический лейтмотив всего его творчества, предощущение им своей близкой кончины, неизбежного фатального исхода. Причём, это предощущение возникло у него не в конце жизни, под бешеным натиском роковых обстоятельств, а буквально в начале, «на заре туманной юности», и сопутствовало ему до конца.
     – Господи, – восклицает удивлённый полемист. – С чего вы это взяли? Ведь   каждое его произведение – воплощённое жизнелюбие.
     – А вы сделайте простую вещь: перечитайте его стихи, сосредоточенно, вдумчиво, не по школьной выборке, стерильно чистой, анемичной, кастрирующей человеческие начала его поэзии, а подряд, год за годом. Прочтите – и вас поразят настойчивые, с юных лет до по-следней ступени, мотивы смерти. Поначалу как бы абстрактные, без привязки к конкретному сроку, затем всё более определённые. Откуда эти мотивы у отрока, затем юноши, ещё не соприкоснувшегося толком с действительностью, её суровыми реалиями?
В шестнадцать лет он написал:

И тих мой будет поздний час;
     И смерти добрый гений
Шепнёт, у двери постучась:
     «Пора в жилище теней!..»
                («Мечтатель»).

     Обратите внимание: гений смерти не злой, а добрый. Это не случайность, о чём будет сказано позже.
  В семнадцать:

Я видел смерть; она в молчанье села
У мирного порогу моего;
Я видел гроб;  открылась дверь его;
Душа, померкнув, охладела…
Покину скоро я друзей,
И жизни горестной моей
Никто следов уж не приметит;
Последний взор моих очей
Луча бессмертия не встретит…
                («Элегия»).   

     И вновь появляется воинственный спорщик, чтобы нетерпеливо опровергнуть:
     – Ну и что? Мальчишество! Это от прочитанных книжек, а не от жизни. Перепевы чужих страстей.
     – Может быть, может быть… Погожу спорить. Покамест приведу ещё один фрагмент. Вот какие страдания  выплёскивает на бумагу восемнадцатилетний юноша:
 
Душа полна невольной, грустной думой;
Мне кажется, на жизненном пиру
Один с тоской явлюсь я, гость угрюмый,
Явлюсь на час – и одинок умру.
И не придёт друг сердца незабвенный
В последний миг мой томный взор сомкнуть,
И не придёт на холм уединенный
В последний раз любовию вздохнуть!
(«Князю А. М. Горчакову»).

     Ещё не убеждает, но уже настораживает, не так ли, любезный опровергатель? Это уже не литературные реминисценции, а собственная душевная боль.
     В двадцать лет звучит признание, которое никак не вяжется с образом светского щёголя, кутилы, бретёра.

В кругу чужих, в немилой стороне,
Я мало жил и наслаждался мало!
И дней моих  печальное начало
Наскучило, давно постыло мне!
            К чему мне жизнь, я не рождён для счастья,
Я не рождён для дружбы, для забав.
(«Позволь душе моей открыться пред тобою»).

Через год:

Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей.
                («Мне бой знаком»).

Ещё через год:

                Под бурями судьбы жестокой
Увял цветущий мой венец;
Живу печальный, одинокий
И жду, придёт ли мой конец?
Так, поздним хладом поражённый,
Как бури слышен зимний свист,
Один на ветке обнажённой
Трепещет запоздалый лист.
                («Я пережил свои желанья»).

     Промежуток между восемнадцатью и двадцатью годами был, казалось бы, благополуч-ным для Пушкина. Он покинул лицей и стал блистать в светском обществе. «Как денди лондонский…» – это, в общем-то, и о нём. Начиналась взрослая жизнь Пушкина. Однако как раз к этому периоду относится одна из самых мрачных страниц его биографии.
     Не берусь утверждать, что она  связана с «запрограммированностью» Пушкина на тра-гический исход. Может быть, это случайность. Но именно в это время, между выходом из лицея и ссылкой, в пору становления его как личности, когда он вошёл в высшее общество и в литературные круги Петербурга,  когда ему сопутствовал  шумный успех, а жизнь казалась прекрасной, безоблачной, дважды едва не совершилось непоправимое. Поначалу он тяжело занемог. Тогдашнее медицинское светило придворный эскулап Лейтон назвал это гнилой горячкой и сомневался в благополучном исходе. Но юноша выжил.
Однако его ожидало новое испытание. Позже он писал в эпилоге к «Руслану и Людмиле»:

И между тем грозы незримой
Сбиралась туча надо мной!..
Я погибал…

     Что же произошло? Что сверхнеобычное, супертяжкое обрушилось на неокрепшие плечи и подвело поэта к страшной черте?
     Завистники, недоброжелатели, клеветники, наветчики, которые потом сопутствовали ему всегда, вплоть до Чёрной речки, впервые по-настоящему заявили о себе как раз в эту пору, когда он становился общепризнанной поэтической фигурой первой величины. По столице, по аристократическим салонам и театральным залам, где он любил бывать, расползся мерзкий слушок: якобы Пушкина призвали в полицейский участок и там высекли.  Это был и удар по дворянской чести, и намёк на его мальчишеский возраст, и откровенная насмешка. Ре-шительный, смелый, благородный, прекрасно владеющий и клинком, и пистолетом, он не замедлил бы вызвать клеветника к барьеру, – но кого?
     Через несколько лет дуэльная судьба всё же сведёт его с автором этой гнусности – бес-принципным авантюристом, скандалистом, бретёром, шулером – Фёдором Толстым по прозвищу Американец. Но тогда он ещё не знал, кто пустил сплетню. Это было началом травли, которая с годами примет невообразимые масштабы, необратимые формы. С годами он научится стойко выдерживать превратности судьбы, противостоять им, отвечать ударами на удар. А теперь бессилие, отчаяние, уязвлённая гордость не оставляли ему иного выхода, кроме самоубийства. Решение было принято.
     Лишь чудо спасло его, лишь чудо сберегло нам на этот раз величайшее национальное достояние. Чудо в лице великого философа и великого гражданина Петра Яковлевича Чаа-даева. Он удержал готовую подняться к виску руку юного друга, не дал прозвучать роковому выстрелу.
     Продолжу цитату из эпилога «Руслана и Людмилы». Итак, он сказал: «Я погибал…» И далее:
          Святой хранитель
Первоначальных бурных дней,
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей!
Ты умолила непогоду;
Ты сердцу возвратила мир… 

     Пушкин остался жить. Однако ожидание смерти преследует его постоянно. Прошла юность, способная подбрасывать поэту некое романтическое кокетство потусторонними нотами. Пришла молодость, но она не только не развеяла эти ноты, а углубила их, обострила. Произошли большие перемены в его судьбе. В наказание за крамольные стихи, за вольно-мыслие он по повелению государя-императора Александра I был отправлен в южную ссылку. Новые встречи, умница и добряк генерал И. Н. Инзов, очаровательная семья генерала Н. Н. Раевского, с которой ему позволили путешествовать, роман с графиней Е. К. Воронцовой и конфликты с её мужем, Амалия Ризнич, кавказские и крымские, украинские и бессарабские впечатления – всё это привнесло в его творчество новые темы. Тем не менее прослеживаемая нами зловещая мысль не покидала его.
     В последних строфах второй главы «Евгения Онегина» (1823 год) он упоминает «пе-чальный жребий свой». Без отчаяния, без надрыва, без стенаний. Сознавая неизбежность  предстоящего и тщетность стремления противостоять ему. Ещё раз обращаю внимание на эту особенность пушкинского трагизма.
     – Этому легко найти объяснение, – встревает в разговор конфронтатор. –  Неустоявшаяся молодость,  сложные  жизненные  обстоятельства.  Повзрослеет,  станет  спокойнее,   урав-новешеннее, жизнь наладится – и…
     – Но «и…» не получается. Давайте опустим несколько лет и обратимся к той поре, когда он стал, как вы говорите, спокойнее, уравновешеннее. Двадцатидевятилетний, полный сил и энергии, обладатель громкой поэтической славы, он восклицает (заметьте, в день своего рождения!):

 Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
                («Дар напрасный, дар случайный»).

     Что это? Вернувшаяся романтическая бравада? Жалоба разочаровавшегося повесы, пресытившегося волокиты, минутная слабость под невзгодами судьбы,  которая не давала ему передышки? Или всё-таки предчувствие, продолжающее терзать его?
     В тридцать лет:

И где мне смерть пошлёт судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
(«Брожу ли я вдоль улиц шумных»).

Тогда же о том же:

                Не в наследственной берлоге,
                Не средь отческих могил
                На большой мне, знать, дороге
              Умереть Господь судил…
                («Дорожные жалобы»).

     – Но ведь это стихотворение шутливое.
     – Даже в нём, полном юмора, звучит всё та же мысль. И тут нет никакого противоречия. Потому что этот лейтмотив в разные годы носил разные оттенки. С наступлением поэтиче-ской и жизненной зрелости он утрачивает привнесённый из литературы окрас, звучит уже как тема жизни и смерти, то есть приобретает философский характер. Промчатся годы, размышляет поэт-философ, и мы все сойдём под вечные своды. Каждую минуту, где бы мы ни находились, с кем бы ни общались, мы сознаём: уж близок наш час, мы уступаем место тем, кто приходит после нас.
     Но философия философией, а стержневая линия, назойливая мысль  неизменно возвра-щается к нему. В первоначальном варианте зачина стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных» эта тенденция обозначена особенно отчётливо:

                Кружусь ли я в толпе мятежной,
                Вкушаю ль сладостный покой,
               Но мысль о смерти неизбежной
                Везде близка, всегда со мной.

     Какой-то зловещий рок преследует его, не даёт ему ни на миг забыть о витающей над ним предопределённости. Близятся радикальные перемены в судьбе поэта, кончается холостяцкая неприкаянность, в его жизнь входит Натали, бесконечно любимая, боготворимая им женщина. Может быть, теперь у пушкинской лиры притихнут минорные струны? Увы, нет. Всё тот же тон, всё то же тревожное ожидание непоправимого.

                Что в имени тебе моём?
                Оно умрёт, как шум печальный
                Волны, плеснувшей в берег дальний,
                Как звук ночной в лесу глухом.
                («Что в имени тебе моём?»).

     И это в год женитьбы, счастливой женитьбы! Ведь беды, связанные с браком, ещё впереди.
     – Позвольте возразить! Если у Пушкина было осознание неизбежной скорой смерти, стоило ли ему жениться? Ведь это значило обездолить другое существо, а может быть, и не одно.
     – Сошлюсь на мнение Н. Н. Скатова, крупного специалиста, автора блестящей книги о Пушкине, вышедшей ещё в 1991 году. Он пишет: «…Небывалое до того ощущение смерти повело Пушкина к невиданному до того укреплению в жизни. Одной из форм такого укре-пления, такого укоренения стала женитьба.» Я бы добавил, что смерть витала над ним как нечто неопределённое, как ожидание, а женитьба была реальностью.
     Особым трагизмом пронизано стихотворение 1831 года, посвящённое очередной лицей-ской годовщине. Сокрушаясь сознанием того, что редеет круг старых друзей, что уже шес-терых из них не стало, Пушкин прозорливо речёт:

И мнится, очередь за мной,
Зовёт меня мой Дельвиг милый…

     Откуда ему было знать, что следующим после Дельвига лицеистом, ушедшим из жизни, будет он? Где мой непримиримый критик? Чем объяснит он это непостижимое предвидение?
     – Случайностью, совпадением, – отзывается тот.
     – Не слишком ли просто? И ещё обратите внимание: чем ближе роковой тридцать седьмой год, тем спокойнее становится поэт, умиротворённее, что ли.

                Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…

     Крылатая фраза, всемирно известная строка, бесконечно цитируемая, написана за два года до смерти. Здесь ощущается то, что академик Д. С. Лихачёв назвал «поэтически мудрым отношением к смерти».
     Кстати, несколько опережая события, хочу напомнить, что все присутствовавшие при кончине поэта отмечали не только мужество, силу воли, присутствие духа, с которыми Пушкин переносил страдания. Вызывало удивление и особое уважение, что ожидание смерти не страшило его, что он был нравственно готов к встрече с нею.
     Доктор Задлер, а затем Арендт и другие медицинские светила того времени, осмотрев рану Пушкина, не стали скрывать от него, что она смертельна. Александр Сергеевич исповедался, с истинным благочестием исполнив христианский долг. Спокойно и уверенно отдал необходимые распоряжения по всем делам, составил реестр своих частных долгов, на ко-торые не было векселей и заёмных писем. Простился с друзьями, женой и детьми.
П. А. Плетнёв, поэт, критик, друг Пушкина: «Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил её чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим.»
     Князь П. А. Вяземский, поэт, один из ближайших друзей Пушкина: «Арендт, который видел много смертей на веку своём и на поле сражений,  и на болезненных одрах, отходил со слезами на глазах от постели его и говорил, что он никогда не видел ничего подобного, такого терпения при таких страданиях.»
В. И. Даль, писатель, фольклорист, врач: «Пушкин заставил всех присутствующих сдру-житься со смертью, так спокойно он её ожидал, так твёрдо был уверен,  что роковой час ударил.»
     Но давайте вернёмся к стихам Пушкина, в которых отчётливо звучит осознаваемый им скорый, неизбежный финал. Шёл последний год. Теперь поэт уже не спрашивал, где судьбина пошлёт ему смерть.  Кажется, он уже знает, где и когда. Значит, пришла пора оглянуться на прожитое, оценить сделанное. И, словно камни в постамент, ложатся строки:

                Я памятник себе воздвиг нерукотворный.
                . . . . . . . . . .
                Нет, весь я не умру…

     Итак, «Памятник». Вспомните, сколько оставалось жить Пушкину, когда появилось это стихотворение. Считанные месяцы. Только перед лицом смерти можно говорить так откро-венно, обнажённо. Какая неведомая сила побуждала его подвести итог жизни, итог своего писательского труда? Может быть, он всё-таки знал, что смерть, если и не стоит на пороге, то во всяком случае глядит из-за угла?
     Академик М. П. Алексеев расценил «Памятник» как своего рода прощание с жизнью и творчеством в предчувствии близкой кончины. (Выделено мною. – А. Л.) Специально для сомневающегося и возражающего призываю такого авторитетного свидетеля.
     Можно и ещё одного.   Так совпало, что  незадолго до трагической развязки  Пушкина по его просьбе познакомили с А. В. Кольцовым. Сохранился – правда, не дословный, а в пере-даче современника – рассказ Кольцова об этой встрече. «Казалось, Пушкин предчувствовал свою близкую кончину (выделено мною. – А. Л.) и спешил воспользоваться кратким вре-менем, назначенным ему судьбою, трудился день и ночь, никуда не выезжал и никого к себе не принимал, исключая самых коротких своих друзей.»
     – Известно, что в это время семья Пушкина испытывала серьёзные материальные труд-ности, –  слышатся возражения. – Нужно было элементарно думать о заработке, о хлебе насущном. К тому же – и это тоже все знают, – он издавал журнал. А периодика требует оп-ределённого количества материалов к определённому сроку. Вот и всё! Ожидание смерти тут ни при чём.
     – Резонно! Но Кольцов, как мне кажется и как читается между строк, имеет в виду не только напряжённый рабочий ритм редактора «Современника», но и его душевное состояние. Не хотелось бы – в который раз! – упоминать не согласующееся с моим материалистическим естеством идеалистическое понятие «предчувствие», но оно, пожалуй, наиболее точно характеризует это состояние. Тем более, что оно проявилось не вдруг, а прослежено нами стихотворным рядом на протяжении двух десятков лет. И не это ли его состояние, не это ли осознание обречённости диктовало ему особое отношение к осени – времени увядания, умирания природы.               
     – Да это же мистика! Суеверие! Пушкин не был мистиком! Он не верил во всякие там бантики-фантики!               
     – Мистиком не был, а суеверным был. В бантики-фантики не верил, а в приметы верил. А. П. Керн в уже упоминавшихся нами воспоминаниях, отмечая, что Пушкин любил карточную игру, чётко и однозначно говорит: «Он был, как все игроки, суеверен.»
     Есть у него стихотворение (написанное в 1829 году, тридцатилетним человеком) с ха-рактерным  названием «Приметы». Оно кончается такими словами:

                …суеверные приметы
                Согласны с чувствами души.               

     В 1870 году даже вышла книга «Таинственные приметы в жизни Пушкина». Её автор – библиограф, близкий друг поэта С. А. Соболевский.
А пока приведу эпизод, из-за которого вы, мой оппонент, боюсь, не только закричите на меня, но и затопаете ногами. Тем не менее, мистики в нём никакой. Просто вы, любезный полемист, чересчур, простите, прямолинейны. Вас не волнуют поэтические мифы, легенды, загадочные явления. К тому же я не придумал эту историю. Её записал в 1898 году сотрудник «Нового времени» со слов московских друзей Пушкина Павла Воиновича и Веры Александровны Нащокиных.
     Вот эта история.
     Во время последнего приезда Александра Сергеевича в Москву, весной 1836 года, Павел Нащокин заказал два одинаковых – для себя и для великого друга – золотых колечка с би-рюзовыми камешками. Нащокин настоял, чтобы Пушкин принял этот дар как талисман от насильственной смерти.
     Поэт ценил этот амулет, оберегал его. Но… Но в день дуэли этого волшебного талисмана на нём не оказалось.
     – Вы думаете, колечко спасло бы Пушкина?
     – Как оно могло спасти от обдуманного, рассчитанного злодейства! Но хочется ещё раз напомнить о романтической, возвышенной, поэтической душе нашего кумира. Жалел ли он о том, что не было с ним оберега, не знаю. Во всяком случае, на смертном одре он попросил своего секунданта К. К. Данзаса подать ему шкатулку, вынул из неё это бирюзовое чудо и отдал ему со словами: «Оно от общего нашего друга».
     Данзас много лет не расставался с этим бесценным даром. Но однажды (вот ведь незада-ча!) в Петербурге, в сильнейший мороз, снимая перчатку, чтобы расплатиться с извозчиком, он обронил кольцо. Перерыли вместе с извозчиком весь сугроб, а талисман как сквозь землю канул. Может быть, позже кто-нибудь нашёл его. Может быть, и ныне кто-то хранит это кольцо, не зная, каким сокровищем обладает. Но это так, к слову.
     Да, Пушкин был суеверным. К каким-то приметам он относился с иронией, к другим – с романтическим почтением.  А разве мы сейчас вовсе не верим в приметы, не избегаем чёрных котов, понедельников, тринадцатых чисел? Неужели полтора–два века назад люди были совсем-совсем другими? И тогда были свои предрассудки (уж, конечно, их было больше, чем теперь), нежелательные сочетания, дурные предзнаменования. Считалось, например, что пролить масло за столом – плохая примета. А именно эта оплошность  случилась с Пушки-ным в прощальный вечер у Нащокиных, в тот самый вечер, когда ему вручался упомянутый талисман. Александра Сергеевича она не просто огорчила, а, по свидетельству Павла Вои-новича, взволновала, и, поскольку примета действует в течение дня, Пушкин послал за тройкой лишь заполночь.
     Вы улыбнулись наивности великого, мудрого, просвещённого человека? И напрасно. Это не столько вера в приметы, сколько своеобразные взрослые игры. К тому же, напомню, шёл тридцать шестой год – его последний год, когда преследовавшие Пушкина всю жизнь предчувствия обострились до предела и любой пустяк мог вывести эмоционального, впе-чатлительного человека из равновесия.
     Кстати, с П. В. Нащокиным связан ещё один эпизод, в котором Пушкин в полной мере демонстрирует свою приверженность приметам.  Он приехал в Москву для второго сватов-ства к Наталье Николаевне Гончаровой, не имея с собой фрака, и попросил фрак у своего друга, который был такого же роста и сложения. Миссия прошла удачно, что Пушкин в значительной мере приписывал «счастливому одеянию». Нащокин подарил этот фрак другу, и тот, по его собственному признанию, надевал его в важных случаях жизни.
     Вижу, что оппонент с сомнением качает головой.  Тогда позвольте мне извлечь из груды заготовленных выписок вот эту. «У каждого истинного художника есть вещи, надиктованные свыше. Это не просто вдохновение, это то,  в чём является миру провидение, предсказание, в котором есть, кроме нашего времени, то, о чём мы не знаем».  Обратите внимание, какие слова:  провидение, предсказание. Но это голос не из далёкого прошлого. Это выдержка из статьи нашего современника Даниила Гранина, написанной к 150-летию со дня гибели поэта и опубликованной в «Литературной России». Неужто и нашего видного писателя, реалиста зачислим в мистики? Ведь речь в данном случае не о вмешательстве потусторонних сил, а о таинстве творчества, его непредсказуемости и необъяснимости.
     – Всё равно мистика!
     – Жизнь – штука сложная. В ней бывают такие закавыки, такие совпадения, что воистину мистикой попахивают. Расскажу одну из подобных историй.
     Пушкин провёл лето 1817 года, по окончании лицея, в Михайловском. Часто наезжал в соседнее Тригорское, хозяйкой которого была Прасковья Александровна Осипова, питавшая к поэту  сердечное, дружеское расположение. По обычаю той поры, у хозяйки Тригорского был альбом, в чёрном сафьяне, с золотыми застёжками. Надо вам сказать,  что существовало тогда такое мрачное поверье: кто своей записью открывает альбом, тот погибнет насильст-венной смертью. Вполне естественно, не желая подвергать опасности своих друзей, Пра-сковья Александровна первую запись сделала сама, две французские строчки, которые в переводе звучат так: «Менее всего боясь смерти, я начинаю мой альбом.»
     Двоюродный брат Осиповой, офицер Семёновского полка Сергей Иванович Муравь-ёв-Апостол (который, кстати, и подарил альбом кузине), полагая, что упомянутое поверье на хозяйку не распространяется, «вызвал огонь на себя»,  написав (тоже по-французски): «Я тоже не боюсь и не желаю смерти… Когда она явится, она найдёт меня совершенно гото-вым…»
     Конечно, Пушкин видел эти записи, когда оставлял свой след в тетради.  Не трудно до-гадаться, какое смятение чувств происходило в его суеверной душе, когда Сергей Иванович Муравьёв-Апостол оказался одним из пяти казнённых участников декабрьского восстания.
     Безусловно, я склонен думать, что это всего лишь совпадение.
     – И ничего, кроме совпадения.               
     – Зачем же так категорично? Понимаю, что поколебать вас мне не удастся, и всё же при-веду ещё одно совпадение. Сразу же оговорюсь, что я человек старой закваски…
     – Помним-помним, материалист.
     – Но как материалисту мне трудно объяснить историю, которую я сейчас расскажу. Счи-тайте это моей уступкой идеализму, верой в сверхъестественное и так далее.
     В книге В. В. Вересаева «Пушкин в жизни», представляющей собой, как он сам пишет,  «систематический свод подлинных свидетельств современников», приводится со ссылкой на три разных источника  – брата поэта Л. С. Пушкина, его друзей П. В. Нащокина и С. А. Со-болевского – рассказ о гадании,  в котором участвовал Александр Сергеевич.
     Было это  после выхода Пушкина из лицея, но ещё до ссылки. В Петербург приехала знаменитая гадательница, старая немка г-жа Кирхгоф, которую  посетители стали звать на русский лад Александрой Филипповной. Однажды утром  Никита и Александр Всеволод-ские, Павел Мансуров, актёр Сосницкий и Пушкин отправились к ней. Впрочем, изложим события так, как они описаны Соболевским.
     «В многолетнюю мою приязнь с Пушкиным я часто слышал от него самого об этом про-исшествии, он любил рассказывать его в ответ на шутки, возбуждаемые его верою в разные приметы. Сверх того, он в моём присутствии не раз рассказывал об этом именно при тех лицах, которые были у гадальщицы при самом гадании, причём ссылался на них. Для про-верки и пополнения напечатанных уже рассказов считаю нужным присоединить всё то, о чём помню положительно.»
     Здесь я прерву Соболевского, чтобы изложить сцену гадания не только в его версии, но и с дополнениями из воспоминаний Льва Пушкина.
     Прорицательница сказала, во-первых, что скоро (у Льва: сегодня) он получит письмо с деньгами; во-вторых, что он будет иметь разговор о службе и ему будет сделано неожидан-ное предложение; в-третьих, что он прославится и будет кумиром соотечественников; в-четвёртых, что он дважды подвергнется ссылке – на юг и на север; в-пятых, что он проживёт долго, если на  37-м году не случится с ним беды от белой лошади, белой головы или белого человека, которых он должен опасаться.
     О службе Пушкин никогда не говорил, после лицея числился по министерству ино-странных дел и уже не думал, как прежде, о гусарской карьере; письмо с деньгами ему по-лучить было неоткуда, кроме как от отца, но поскольку они жили вместе, деньги он мог получить, конечно, без письма. Другие предсказания вообще относились к отдалённому будущему. Пушкин не придал им поначалу особого значения. Вся компания дружно по-смеялась над пророчествами заезжей пифии.
     Однако несколько дней спустя (у Льва: вечером того же дня), выходя из театра, Пушкин встретился с генералом А. Ф. Орловым. Они разговорились. Орлов предложил Пушкину служить в конной гвардии (у Льва: Орлов советовал Пушкину оставить своё министерство и надеть эполеты). Возвратясь домой, Пушкин нашёл у себя письмо с деньгами. Оно было от его лицейского товарища Корсакова. Тот уезжал за границу и возвращал карточный долг ещё лицейской шалости, о котором Пушкин забыл. Так что два предсказания сбылись немед-ленно, и, конечно, Пушкин был поражён.
     О третьем предсказании – относительно его славы – и говорить нечего. А дальше опять обратимся к Соболевскому.
     «…Вскоре после этого Пушкин был отправлен на юг, а оттуда, через четыре года, в псковскую деревню, что и было вторичною ссылкою.  Как же ему, человеку крайне впе-чатлительному, было не ожидать и не бояться конца предсказания, которое дотоле испол-нялось с такою буквальною точностью???»
     Любопытная концовка у этого рассказа. Соболевский пишет: я как-то изъявил своё удивление Пушкину о том, что он отстранился от масонства, в которое был принят. На что Пушкин ответил, что это следствие предсказания о белой голове. Разве ты не знаешь, сказал он, все филантропические и гуманитарные общества, даже и самоё масонство, получили от Адама Вайсгаупта направление подозрительное и враждебное существующим государст-венным порядкам?
     Гадалка предрекла ему беды от белой головы (Вайскопф). А Пушкин связал это с масон-ством. Вайскопф, Вайсгаупт – одно и то же.
     Позже, в 1830 году, во время непростого сватовства, в сознании Пушкина опять всплыло это сочетание – белая голова. Он стал поговаривать о том, чтобы отправиться в бунтующую Польшу. Там у них, твердил он,  есть один Вайскопф (белая голова), он наверное убьёт меня, и пророчество гадальщицы сбудется.
     Пушкин, разумеется, и не подозревал, что гадалка точнее предсказала ему события, чем он мог предполагать, что к Адаму Вайсгаупту и к Вайскопфу это не имеет отношения, что и белая лошадь, и белый человек окажутся реальностью. Дантес был блондином, служил в кавалергардском полку, где лошади были белыми, и носил белый мундир.
     Надеюсь, вы не считаете, что мой материализм поскользнулся на мистике? Что это – случайное совпадение, чудеса? Меньше всего я хотел бы объяснять такие явления чудесами.
     – Оправдывающиеся предсказания – не такая уж редкость, – идёт мне навстречу партнёр по дискуссии. – Надо полагать, очень скоро наука даст этому материалистическое объяснение.
     – Совершенно с вами согласен. Чудеса остаются чудесами до той поры, пока не раскрыт их механизм. Но мы с вами вернёмся к этому в другой главе, а пока…
     – А пока позвольте вам напомнить, что мы говорили  о своеобразии пушкинского трагизма.
     – Спасибо, я помню. Вот как раз и пришла пора возвратиться к этой теме.
     Доказывая, что Пушкин – трагик, изначально осознававший безысходность своего жребия, я в то же время утверждаю, что он величайший оптимист, не терявший жизнелюбия, юношеской восторженности, светозарного веселья  в самых катастрофических ситуациях.
     – Вот те на! Начали за упокой, а кончили во здравие? Одно с другим как-то не очень стыкуется.
– Между тем, никакого противоречия в этой, вроде бы парадоксальной, формуле нет. И жизнь его, и творчество – ярчайшее тому доказательство.  По утверждению известного ли-тературоведа Валентина Непомнящего, ситуации его главных произведений «предельны и катастрофичны». Лёгкость, игривость пушкинской поэзии – это сверху,  это от искрящегося жизнелюбия, творческой неиссякаемости, уникального владения словом, а подспудное те-чение его творчества трагично.
     В самом деле,  если вдуматься, сколько трагизма в «Евгении Онегине»! Не только гибель Ленского  беру в аргументы, но и драматическую судьбу Татьяны и Онегина. А все его поэмы! А «Дубровский», «Русалка», не говоря уж о «Борисе Годунове» и маленьких трагедиях!  Много ли вы найдёте у него произведений со счастливым концом?
     Ещё раз сошлюсь на В. Непомнящего.
     «Смерти и убийства, измены и предательства, виселицы и яд, распад семейных и друже-ских связей, трагические разлуки любящих, бушевание разрушительных  природных и ду-шевных стихий, крушение судеб, холодность и эгоизм, смертоносное могущество мелочных предрассудков и низменных устремлений, наконец, многочисленные безумцы, сумасшедшие – всё это буквально наводняет и переполняет мир Пушкина…»
      Это своё минорное обобщение  учёный   завершает  неожиданным  мажорным аккордом:            
     «…Такой мир походил бы на ад, если бы… если бы, невзирая на это, а точнее со всем этим он не был бы в нашем общем и необратимом ощущении самым светлым и жизнерадостным из всех, быть может, известных нам художественных миров.» (Выделено мною. – А. Л.).
      Почему же это так? – вопрошает  Непомнящий. – Почему, невзирая на весь трагизм этого мира, мы обращаемся к Пушкину вовсе не как к «трагическому гению», а как к гению света, рыцарю Жизни?.. Почему безоговорочно чувствуем, что пушкинский мир, столь неблаго-получный, часто просто ужасный, светел, а не мрачен?
      Не хотелось бы приводить усложнённый философский пассаж,  которым В. Непомнящий отвечает на свой же вопрос. Обойдёмся обыденным, чисто читательским взглядом. Дело не в том, что  изображает писатель, а в том,  как он это делает. Скажем, нынешняя ситуация с засилием американского хлама на экранах и книжных полках  свидетельствует о том,  что самую банальную жизненную коллизию можно преподнести так, что мороз побежит по коже. Зато опыт классического искусства и народного творчества убеждает в другом:  самые страшные картины, самый мрачный мир  можно изобразить такими тонами, что они будут не отвращать, а привлекать, не пугать, а воодушевлять. Неподалёку от литовского посёлка Юодкранте на Куршской косе стараниями умных и добрых людей  уникальное природное явление – прибрежная дюна – превращена в уникальное явление искусства, получившее название «Гора ведьм». Сколько всякой неэстетичной нечисти – персонажей волшебных сказок, преданий, легенд – обрело здесь эстетичное воплощение в дереве, под резцом та-лантливых скульпторов и народных умельцев! Эти изваяния не повергают зрителя в ужас, не будят в нём недобрых мыслей, злых намерений. Отвратительные по своей сущности, они прекрасны по воплощению.
      Вот и Пушкин окрашивает  создаваемый им страшный мир, происходящие в этом мире  кровавые события  солнечным светом своего оптимизма, верой в человеческий разум. Этот мир в отличие от нынешних триллеров воспроизводится не для того, чтобы напугать, оша-рашить, вызвать шок, а чтобы сформировать у читателя отношение, адекватное происходящему: отвращение к мерзкому, ненависть к подлому сочувствие невинно страдающему. Мы имеем дело с чисто пушкинским парадоксом; «весёлое имя Пушкин» (А. Блок) оказывается трагическим  по своей глубинной, философской сути, а трагедийный Пушкин – оптимист и жизнелюб, его палитра светла и лучезарна.
      Вспоминаю своё далёкое деревенское детство. Ещё не умеющий читать, я вместе со старшими сёстрами выучил наизусть такие, казалось бы, страшные стихотворения, как «Утопленник» и «Вурдалак», и бойко декламировал их. Ни от первых строчек, когда при-бежавшие в избу дети сообщают ворчливому отцу, что их сети принесли необычный улов, ни от последующей картины, изображающей стучавшегося в окно мертвеца, отчего должна бы кровь в жилах леденеть, мне почему-то не было страшно. Не было страшно и тогда, когда трусоватый Ваня шёл через кладбище в поздний час и принял собаку за обгладывающего кости вурдалака. Наверно, оттого не было страшно, что воспринимались эти ужасы, как сказка, как розыгрыш, в который нас вовлекает Пушкин. Мы участвуем в этом действе, всерьёз ахаем и охаем, но нам не боязно. Детским умом ещё не понимая, интуитивно я всё же постигал, что написано это не для того, чтобы напугать, а чтобы научить доброте, заставить играть в нестрашные литературные страхи,, вызвать улыбку и сочувствие. Кстати, нечто похожее из своих детских впечатлений описывает в книге «Мой Пушкин» Марина Цветаева.
      Так было и дальше.  Сочувствие, сопереживание, соволнение возникали при чтении и «Повестей Белкина», и «Дубровского», и «Пира во время чумы», и «Капитанской дочки»,  но не было ни ужаса, ни отторжения, не возникало патологических ощущений, поскольку ничего патологического нет в самом  пушкинском творчестве, поскольку патология и подлинное искусство, говоря пушкинскими словами, – две вещи несовместные.
     – А разве убийство – не патология? Сальери отравляет Моцарта – не патология? Сума-сшедший мельник твердит: «Я ворон!» – не патология?
     – С точки зрения юриспруденции и медицины – да, с точки зрения искусства  – нет. Как предмет изображения – да, как средство воздействия на читателя – нет.
     Приведу пример обратного свойства, когда предмет изображения непатологичен, а способ изображения – сплошная патология. Мне довелось видеть на одной зарубежной авангарди-стской выставке оригинальный автопортрет. Авторша (к моему полному потрясению, это была женщина) изобразила себя, извините, дохлой крысой, плавающей в стеклянном шаре с водой. Причём, это был не муляж, а подлинный омерзительный грызун. Конечно, ваятельнице видней, какова её  внешняя и внутренняя сущность, но у зрителя такое искусство не вызывает ничего,  кроме известных физиологических симптомов. Невозможно себе представить, чтобы от женских портретов, исполненных подлинными мастерами искусства и литературы, в том числе Пушкиным,  у вас возникли подобные позывы.
     – Значит, всё-таки то, что вы называете мрачным предчувствием Пушкина, предощуще-нием им своего трагического конца, влияло на его творчество?          
     – Безусловно. На мой взгляд, именно этим в значительной мере диктовался его интерес к смерти как предмету изображения. Но благодаря исключительной силе духа, жизнелюби-вому состоянию души, он не стал мрачным пессимистом, певцом безысходности не поэти-зировал низменные свойства человеческой натуры. Он знал, чего ждать, но от этого мир не тускнел в его глазах, не терял своих красок.
     – Не проявлял ли Пушкин нравственную слабость, не поступал ли по принципу непро-тивления злу, безропотно соглашаясь с предначертаниями судьбы, не противясь своим ро-ковым предчувствиям?
     – Пушкин – безропотно?! Нет и ещё раз нет! Он противился всеми силами своей неуго-монной натуры, физической, душевной и интеллектуальной энергией, неистребимым жиз-нелюбием. Вспомните: «Но не хочу, о други, умирать…»
     Как же быть с этим очевидным противоречием в судьбе и личности Пушкина? Мне ка-жется, в Пушкине отчётливо проявились черты, присущие русскому народу в целом.
Поразмыслите, не проявляется ли, не проглядывает ли в Пушкине, в описанном нами про-тиворечии свойственные русскому народу долготерпение, стоицизм, готовность мужест-венно нести свой крест? Разумеется, до поры до времени.
     Такие размышления над судьбой величайшего русского поэта, над его кровной связью со своим народом неизбежно приведут нас к выводу, что каждое испытанное им потрясение, каждая страница его жизни – это наша отечественная история. И сам Пушкин, и всё им пе-режитое, и всё им созданное – частица нас самих, частица народа, его культуры, его судьбы. Больше того, он сам сознавал себя частью Отечества, а свою трагичность – частью трагедии Отечества.
     Печален жребий Пушкина-человека, но велик и славен его поэтический путь – титана мысли, властителя дум, сияющей горной вершины русской литературы.


    ГОРНАЯ ВЕРШИНА
   В конце прошлой беседы я назвал Пушкина сияющей горной вершиной русской лите-ратуры.  И употребил этот расхожий термин, банальную истину преднамеренно, дабы таким образом перекинуть мостик, обозначить переход к следующей теме.
     Мы привыкли считать: Пушкин – общепризнанный гений, любимец муз, всенародный кумир.  Пушкин – основоположник отечественного реализма, зачинатель современного русского литературного языка, родоначальник великой семьи русских писателей.
     Неизмерима сила пушкинского воздействия на всю отечественную словесность. Не пушкинский ли станционный смотритель ходил позже в гоголевской «шинели» и стал одним из «бедных людей» Достоевского?  А Печорин, Волгин, другие герои с «речными» именами – не родные ли братья Онегина? Тургеневские девушки не просятся разве в сёстры Татьяны Лариной?
     Что ж, такие параллели правомерны, но всё же строить их следует с известной осторож-ностью. Они убедительны как иллюстрация преемственной связи послепушкинских писа-телей   с Пушкиным и друг с другом, что и делает русскую литературу единым, могучим интеллектуальным феноменом.  Но они не лишают  ни одного писателя права  на собствен-ную индивидуальность, на своё место в литературе.
     – И всё же у Пушкина особое место, – напоминает спорщик.
     – Особое-то особое, однако как бы нам не «обособить» самого Пушкина. Мы с детских лет срослись с мыслью о его «особости» и норовим чуть ли не всю русскую литературу свести к нему одному; что было до него – лишь готовило Пушкина, что было после – лишь примеряло себя к Пушкину. К сожалению, подобное представление утвердилось не только в обыва-тельском сознании, но проникло в учёные труды. Этой эпидемии не избежал даже такой видный пушкинист, автор многих работ о творчестве поэта, как Б. С. Мейлах. «…Как бы ни были велики творческие достижения поэтов его круга, – писал он, – можно говорить о раз-витии, хотя бы и новаторском, лишь тех или иных сторон пушкинской системы.»   
     При всей нашей неизмеримой любви к талантливейшему соотечественнику, при спра-ведливости любых превосходных степеней в оценке его творчества подобное мнение всё же во многом несправедливо и даже опасно.  Оно как бы изолирует, отгораживает Пушкина от других пластов русской эстетики, обкрадывает национальную культуру. Речь не об эпигонах и подражателях, коим несть числа.  Речь о тех его последователях, чей талант он сам при-знавал, чью самобытность видел, чью литературную деятельность приветствовал.
     Я бы сравнил любую национальную литературу, и русскую в том числе,  с горным хреб-том…
     – Теперь понятно, зачем вам понадобился образ сияющей горной вершины.
     – Да, Пушкин – пик первой величины. Но помимо него и рядом с ним много и других гор, больших и малых.  В их окружении ещё величественнее воспринимается главная. Но все другие существуют вовсе не для того, чтобы оттенять её, служить ей фоном, быть её под-ножием.  Они важны и нужны сами по себе. И даже не будь «горы номер один», горный хребет не перестал бы существовать, просто он был бы ниже ростом. О Кавказе не скажешь,  что это лишь подход к Эльбрусу, а Закавказье – спуск с него.  Кавказ – это горы, много гор разной высоты.  А русская литература – писатели, много писателей, очень больших, просто больших, не очень больших и совсем небольших.
     Горная вершина не может вырасти посреди чистого поля, стоять «среди долины ровныя». И Пушкин не мог появиться на голом месте, из ничего. Пушкин-человек появился от отца с матерью и ни от кого больше, а у Пушкина-писателя, помимо них,  была ещё тьма родителей. Он, как дерево, вырастал из русской почвы.  Разной мощи корни несли к стволу пушкинской поэзии благотворные соки – от его литературных предшественников, от народных песен, сказок и фольклорного феномена Арины Родионовны, от ярмарочных балаганов и цыганских кибиток, от кавказского, крымского украинского, молдавского быта,  от великой европейской культуры, лицейских профессоров… Я ставлю здесь многоточие, поскольку убеждён, что назвал далеко не все истоки, питавшие пушкинскую музу.
     – Но с него же начинается привычный нам русский язык и удобочитаемые книги.
     – Когда мы отдаём должное  реформаторскому вкладу Пушкина в русскую словесность, не надо представлять себе дело так,  будто он чуть ли не личным своим указом, подобно самодержавному правителю, повелел «с сего числа» ввести в обращение современный ли-тературный язык. Его реформаторство состояло в том, что уникальным своим чутьём он уловил уход лиры Тредиаковского и Державина с её классицистской условностью, тяжело-весной поступью и приход литературы, языка, обретающих живительные силы от родной земли. Однако очень важно, просто необходимо подчеркнуть, что не он первый заговорил в стихах простым народным языком, не он «упразднил»  гекзаметры и мифологическую рим-ско-греческую перенаселённость нашей поэзии. Он пришёл в литературу, когда там блистали Жуковский и Батюшков, ещё до него потянувшиеся к народному слову и проторившие Пушкину тропу.
     Ведь это В. А. Жуковский написал строки, которые и через два столетия звучат вполне современно:

                Минувших дней очарованье,
                Зачем опять воскресло ты?               
                Кто разбудил воспоминанье
                И замолчавшие мечты?

Или:
                Кольцо души-девицы
                Я в море уронил…

Ведь это К. Н. Батюшков  подарил нам крылатые слова:

                О память сердца! Ты сильней
                Рассудка памяти печальной.

Он создал такой, например, непритязательный, но полный очарования пейзаж:       

                Снова к нам весна с небес,
                Как прелестный гость, слетела,
                И луга, и спавший  лес
                В зелень пышную одела.

     – Выходит, Пушкин вторичен?
     – Неисправимый романтик В. А. Жуковский своим творчеством готовил приход будущего реалиста А. С. Пушкина. Он преподал своему способнейшему ученику уроки яркого и живого изображения бытовых картин, обыденной жизни. Но если у Жуковского это были  только эскизные наброски, то у Пушкина – зрелые полотна.
      А Батюшков… Сам Пушкин говорил, что Батюшков сделал для русского языка то же самое,  что Петрарка для итальянского. Он осовременил его. Напомню, что именно ему, Батюшкову,  принадлежит девиз: живи, как пишешь, и пиши, как живёшь. Этому призыву к простоте он и следовал всю жизнь. Белинский в одной из своих статей отмечал, что до Пушкина ни один поэт, кроме Батюшкова, не в состоянии был показать возможности рус-ского стиха.
      Белинский мог бы добавить: и кроме Жуковского с его хрустально-прозрачной поэтикой. И конечно, эта поэтика не могла не наложить отпечатка на впечатлительную душу его юного друга и ученика.
     А что касается «первичности» и «вторичности», то вот вам свидетельства компетентного человека. Н. Н. Скатов в книге «Пушкин», глубокой, умной, прослеживая становление поэта с детско-отроческих, лицейских лет, делает оригинальный вывод:
     «По отношению к каждому из своих образцов Пушкин ещё вторичен, но уже по самой способности повторить любого и каждого, то есть по отношению ко всем им, вместе взятым, он уже оригинален и неповторим.
     Пушкин-отрок побывал Жуковским и Батюшковым, Фонвизиным и Державиным, Ради-щевым и Карамзиным… Его благословил Державин и назвал учеником Жуковский. Но Пушкин не стал ни старым Державиным, ни новым Жуковским. Литературное детство Пушкина было лишь подведением итогов всего предшествующего «взрослого» развития, многообразной,  но всё-таки его школой».
     Так что обойдёмся без нумерации. Каждый талант первичен.
     Б. С. Мейлах, основательно исследовавший эту проблему, отмечает многостороннее влияние поэзии Батюшкова и Жуковского на формирование Пушкина. Батюшков импони-ровал Пушкину как поэт-новатор, выступающий против литературных староверов, как че-ловек, отрицавший этические нормы «света».
     Пушкин воспринял, развил довёл до совершенства батюшковские приёмы изображения лирического героя в мире земных радостей. Он продолжил начатую предшественником ре-форму лирических жанров, процесс проникновения эпического стиля в лирику.  Вслед за Батюшковым он увидел смысл поэзии в союзе ума и сердца, мысли и чувства, что стало одним из важнейших  принципов его художественной системы. Пушкин понял и оценил батюшковский подход к изображению человека, воспринимающего реальность через свой внутренний мир.
     Александр Сергеевич восторгался многими стихами Батюшкова, их гармонией, ритми-ческой гибкостью. На одной из его элегий он написал: «Звуки италианские! Что за чудо-творец этот Батюшков!»
     С Жуковским сложнее. Пушкин ценил его открытия в области психологической лирики, свойственные его поэзии эмоциональность, мечтательные порывы. Но в отличие от него видел идеал прекрасного не в явлениях таинственного, сверхчувственного мира, а в реальной действительности, в гармонии мыслей и чувств. Пушкин понимал, что Жуковский, как никто другой, умеет наделить слово разными значениями, разными оттенками, окрасить психоло-гическими ассоциациями и выразить тончайшие оттенки чувств и настроений. Подлинным виртуозом он был в мелодике стиха, ритмике, строфике. Пушкин впитывал достижения его музы. Правда, эти новации он использовал лишь как дрожжевую закваску для собственного творчества, для выработки иных, отличных от учителя эстетических принципов.
     Пушкин оставил нам удивительную по глубине, точности, изяществу, лаконизму  оценку творчества своего учителя и друга.

                Его стихов пленительная сладость
                Пройдёт веков завистливую даль…
                («К портрету Жуковского»).

     Своеобразно прослеживает диалектику поэтики, органическую сцепку, преемственность славного русского поэтического триумвирата  Державин – Батюшков – Пушкин один из основательнейших пушкинистов Б. В. Томашевский. В статье «Поэтическое наследие Пушкина»  он пишет:
     «Если Державин поражал конкретностью, вещностью и полнокровной жизненностью своих тем и образов, то Батюшков, наоборот, уходя от жизненного опыта, даёт образцы по-эзии туманной, неясной, приблизительной в системе образов.  Но Батюшков пришёл после Державина и отразил сознание современного человека. Этим он был ближе молодому Пушкину. Та болезнь века, которая отразилась в стихах Батюшкова, оказалась совершенно необходимой школой для Пушкина, и он необходимо должен был пройти эту школу, хотя бы для того, чтобы скорее преодолеть её. Усвоение элегической литературы было для Пушкина той стадией ученичества,  которая сокращала ему «опыты быстротекущей жизни». Прежде чем стать самим собой, Пушкин должен был пройти эту литературную школу.»
     – Мы понимаем, что у Пушкина были свои предтечи – люди большого таланта. Но ведь он превзошёл каждого из них по вкладу в литературу, по степени влияния на отечественную духовную жизнь. Ведь не только мы, но и  его современники, так сказать, единогласно признали это. 
     – Его величайшая заслуга состоит в том, что, ступив на тропу, найденную предшествен-никами,  он превратил её в столбовую дорогу, по которой мы доселе более или менее бла-гополучно шествуем. Конечно, эта дорога – не асфальтовое шоссе. Она полна и всегда будет полна рытвин и ухабов, крутых поворотов и обрывов. Движение Пушкина по этому большаку тоже отнюдь не было спокойным и безоблачным. И насчёт «единогласного признания» вы – увы! – ошиблись. Нам трудно вообразить, что по отношению к Пушкину возможны другие оценки. А они, представьте себе, были.
     Вот послушайте, что говорил виднейший наш пушкиновед С. М. Бонди. Проанализировав обстоятельства создания стихотворения «Памятник», литературные процессы тридцатых годов позапрошлого века, учёный пришёл к выводу, что мучительные обстоятельства личной жизни поэта дополнились  положением, в котором он оказался как писатель, новой оценкой его творчества, прозвучавшей из уст не только недругов, но и друзей, ставшей фактически всеобщей. (Выделено у автора. – А. Л..).
     Даже близкие к Пушкину люди, доказывает С. Бонди, стали словно разочаровываться в нём. Внешнюю красоту, поэтический блеск его стихов никто не отрицал, но глубины со-держания, богатой мысли в них не находили. На это же обращал внимание и Б. Томашевский.  К 1830 году, пишет он,  создалась «полоса огульного отрицания» Пушкина, «стали обычны явления соревнования с Пушкиным – соревнования, по существу враждебного Пушкину и его направлению».
     И кого же тогдашняя критика, тогдашние читатели возвели в ранг «партнёров по сорев-нованию» с Александром Сергеевичем? Кто те новые писатели, которые пользовались гро-мадным успехом у публики, восхвалялись критиками, противопоставлявшими их Пушкину по силе поэтического выражения и богатству мысли? Прежде всего, это Владимир Бене-диктов, выпустивший первую книгу стихов в 1835 году; Нестор Кукольник, сочинявший стихотворения и драмы; и Александр Бестужев-Марлинский – автор  романтических стихов и повестей. Именно они стали в ту пору кумирами читателей.
     Что мы знаем сегодня об этих трёх, безусловно интересных,  но почти забытых писателях? Ну, слышали; может быть, даже читали. Но сравнивать их с Пушкиным, а тем более ставить выше Пушкина сегодня мало кому придёт в голову. А тогда…
     Марлинским зачитывались, им умилялись. Героиня ранней поэмы И. С. Тургенева «Па-раша» «читала жадно… и равно Марлинского и Пушкина любила». Это незначительная, но характерная деталь. Ведь и сам Тургенев, по собственному признанию целовал имя Мар-линского на обёртке журнала.
     Столь же сильно и сентиментально Тургенев восторгался Бенедиктовым. Он плакал, об-нявшись с Грановским, над книжкой его стихов. Есть свидетельства, что Афанасий Фет и Аполлон Григорьев с упоением читали Бенедиктова. Из далёкого 1836 года до нас дошло письмо сосланного в Сибирь декабриста и писателя Николая Бестужева, где есть такие слова: «Каков Бенедиктов? Откуда он взялся со своим зрелым талантом? У него, к счастью нашей настоящей литературы, мыслей побольше, чем у Пушкина, а стихи звучат так же.»
     То же и с Кукольником. Его исторические драмы были приняты не просто благосклонно, а оставили заметный след в нашей театральной истории. Их оценка журнальной и газетной критикой была преимущественно восторженной. И как ни прискорбно, но даже лицейский товарищ Пушкина, не чуждый литературных интересов, Вильгельм Кюхельбекер возносил эти драмы выше пьес Пушкина. П. А. Вяземский отмечал: «Пушкин тогда не был уже по-велителем и кумиров двадцатых годов. По мере созревания и усиливающейся мужествен-ности таланта своего, он соразмерно утрачивал чары, коими опаивал молодые поколения и критику.»
     – В истории таких примеров сколько угодно, – подаёт голос дискутант. – Да и день се-годняшний не исключение. Ведь не секрет, что миллионные аудитории собирают порой не шедевры мирового искусства и литературы,  а пустопорожние развлекаловки, слезливые мелодрамы, кровавые и эротические опусы. О чём это говорит? Лишь о невысоком  худо-жественном вкусе читающей и созерцающей публики.
     – Вашу точку зрения я категорически отвергаю. Не слишком ли бесцеремонно мы с вами относимся к миллионам читателей и зрителей? Выходит, у нас с вами вкус есть, а у них, миллионов, нет? Не упрощаете ли? На мой взгляд, интерес к такого рода произведениям вызван тем, что люди устают от слишком серьёзных книг и фильмов,  скучают по другим жанрам, в частности по мелодраме, жаждут смены впечатлений, эмоциональной встряски. И если деятели кино, писатели не предлагают произведений такого рода, сделанных на высо-ком профессиональном уровне, зрители и читатели обращают свои взоры к «мыльным опе-рам».
     Что-то похожее было и  тогда, в позапрошлом веке. Объяснить всплеск читательского и зрительского интереса, повальное увлечение произведениями умеренных (по нынешним меркам) достоинств лишь невысоким уровнем публики, модой было бы неосмотрительно и несправедливо. Тем более, что среди этой публики оказались такие величины, как Тургенев, Фет и Белинский (правда, ещё молодые). Вне всякого сомнения, произведения названных мною писателей затронули какие-то чувствительные струны  в душах современников, от-кликнулись на то,  что волновало их. «…Поэзия Бенедиктова, – писал В. Г. Белинский, – не поэзия природы или истории, или народа – а поэзия средних кружков бюрократического населения Петербурга. Она вполне выразила их, с их любовью и любезностию, с их балами и светскостию, с их чувствами и понятиями…» Вот чем объясняется шумный успех этих ав-торов, оказавшийся, правда, недолгим.
     Но мы с вами отвлеклись. Я говорил про поистине обвальную критику, которая обруши-лась на Пушкина в тридцатые годы. Его друзья болезненно переживали эту столь же не-справедливую, сколь и шумную кампанию в прессе. В. А. Жуковский возмущался: «Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе,  успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал;  а Пушкин только что созрел, как художник, и всё шёл в гору, как человек, и поэзия мужала с ним вместе».
     Но ведь не только врали-журналисты ополчились против Пушкина. В 1834 году В. Г. Белинский опубликовал свои знаменитые «Литературные мечтания». Этот обзор по праву вошёл в историю русской литературы, и не нам сегодня подвергать сомнению высказанные «неистовым Виссарионом» мысли, выводы, аргументы в отношении литературных явлений XVIII  и первой трети XIX веков. Но что касается оценок Пушкина, мы можем только развести руками. Не трудно представить себе, какую горечь испытал Александр Сергеевич, прочитав: «…Пушкин царствовал десять лет: «Борис Годунов» был последним великим его подвигом; в третьей части полного собрания его стихотворений замерли звуки  его гармонической лиры. Теперь мы не узнаём Пушкина: он умер или, может быть, обмер на время.»
     Всё это происходило, всё это говорилось и писалось в пору расцвета пушкинского дара. Что это – свидетельство полного непонимания величайшего значения поэзии, прозы и всей литературной деятельности Пушкина, пример массовой слепоты, чёрная зависть недругов и оплошность друзей? Наверно, и то, и другое, и третье. А ещё – отсутствие критика, адек-ватного пушкинской мощи.
     – А Белинский! – не соглашается задира.
     – Белинский по масштабу своего дарования, разумеется, вправе стоять рядом с Пушкиным. Но, не забудем,  во время публикации упомянутой статьи ему было всего 23 года. Это был ещё «не тот» Белинский. Он мог соответствовать Пушкину двадцатых годов. Он восторгался Пушкиным-романтиком и не сознавал его превращения в реалиста, посчитав это превращение не новой важной ступенью творчества поэта, а его падением и чуть ли не ли-тературной смертью. Но по мере того, как крепло литературное зрение Белинского и от-стаивались, отцеживались критерии оценок, кристаллизовалось и его подлинное, осознанное, глубокое мнение о роли Пушкина в судьбах Отечества, в судьбах истории и культуры России. В 1843–1846 годах последовали одиннадцать статей Виссариона Григорьевича, содержащих всеобъемлющее и всестороннее исследование творчества Пушкина – поэта, прозаика, историка, публициста. Прошёл, как видите, всего десяток лет – и взгляды В. Г. Белинского радикально переменились. Но Александр Сергеевич об этом – увы! – не узнал. Его уже не было.
     Вот такие тучи сгустились к концу жизни над кудрявой африканистой головой, до предела осложнив  и без того нелёгкий жребий Пушкина. Современники свидетельствуют, что он относился к этим массированным залпам сравнительно спокойно, как правило не полеми-зировал со своими критиками, ограничиваясь отдельными снайперскими эпиграммными выстрелами в самых злобных и недоброжелательных. Хоть я и сказал, что тучи сгустились над его головой, правильнее было бы сказать, что они проплывали рядом. Ведь горы по-добного ранга возвышаются над облаками. Тяжёлые, мрачные тучи не достигают их вершин.
     Конечно, имена Александра Бестужева-Марлинского, Нестора Кукольника, Владимира Бенедиктова, других писателей пушкинской плеяды из истории русской литературы не изъять. Они заняли в ней своё место, соответствующее размеру их дарований, вкладу в оте-чественную словесность.
     Но вот что, на мой взгляд, очень важно. Может быть, парадоксально.  Даже спорно. Я утверждаю, что многие современные Пушкину литераторы и многие поэты постпушкинской эпохи и на литературном горизонте-то появились благодаря Пушкину. Они выведены на орбиту его могучим интеллектом, словно ракетой-носителем.
     – Как так? Неужто последователи Пушкина  – всего лишь робкие подражатели, его бледные тени? Ведь в начале беседы вы сами опровергли  такой тезис.
     – И сейчас не утверждаю ничего иного. Речь о том, что Пушкин вовлекал в сферу своего притяжения, подталкивал к перу многих и многих своих современников, будил их творческие силы. Убеждён, что многие из них не стали бы литераторами, не будь Пушкина.  Он излучал такую творческую энергию, такие импульсы, такое интеллектуальное поле, что окружающие непроизвольно, неосознаваемо подвергались его благотворному воздействию. Вспомните, как в лицее распространилась эпидемия стихотворчества! И её источником, «рассадником болезни», которой подверглись едва ли не все лицеисты, был несомненно «смуглый отрок» (А. Ахматова). И в последующие годы Пушкин, неведомо для себя, будил в людях творческие задатки, которые в иных обстоятельствах могли бы и не реализоваться.      
     И признаюсь, меня до глубины души потрясло, ошеломило в корне отличное от моей точки зрения, начисто опровергающее её, категорическое суждение Арсения Тарковского: «…У Пушкина были подражатели, но продолжателей, учеников не было… Пушкин «вобрал» в себя Жуковского и Батюшкова, ушёл и запер за собой ворота на крепкий замок».
     Читаешь такие слова – и видишь некоего скупого рыцаря, чахнущего над сундуком с зо-лотым поэтическим запасом, готового умереть, но не дать страждущим ни единой монетки. Это тем более обидный образ, что вызван он словами высоко чтимого мною, тончайшего поэта.
     Пытаюсь убедить себя, что чего-то не понял, что Тарковский говорит об отсутствии у Пушкина своей «литературной школы», учеников, которых бы он вывел в литературный свет. Но сколько бы ни выискивал я подобные доводы, не похож нарисованный в приведённой цитате Пушкин на Пушкина настоящего, творчески и человечески щедрого, умеющего заметить и поддержать талантливого человека. Может быть, и не было у него учеников по формальному признаку, то есть приходящих к нему на уроки или в творческий семинар. Но были литераторы, целое поколение литераторов, почитавших Пушкина своим учителем. Они воспринимали у Александра Сергеевича не технику стихосложения, не ритмику и не рифмику, а нечто более значительное – дух творчества, эстетические и жизненные принципы, отношение поэзии к действительности, реалистическое отражение жизни, яркую образность, вольнолюбивые мотивы. То есть как раз всё то, что отличало Пушкина как поэта и составляло существо его художественного метода, творческую систему.. А  это и есть школа – пушкинская литературная школа.
     И потому спор о том,  была пушкинская литературная школа или не было такой школы, мне кажется бесплодным, надуманной игрой в термины. Б. С. Мейлах, например, не отвергает понятие «школа», но оно ему всё же не по душе. Слово «плеяда» он объявляет совершенно неоправданным, неудачным, вносящим путаницу. С его точки зрения, нет ясности и в вопросе о том, чем определяется «пушкинский круг» (хотя этим термином он широко пользуется). Он предпочитает говорить:  «пушкинское направление».
     На мой взгляд, это чистой воды схоластика. Ведь все эти слова используются в полемике не как литературоведческие термины, а как выразительное средство, образ. Дело, в конце концов, не в словах, а в сути. А суть состоит в том, что Пушкин вызвал к жизни плеяду, когорту, созвездие, «племя младое» (назовите как угодно иначе) литераторов, оставивших свой след в русской словесности.
     Придя к этой мысли, я стал искать «единоверцев» среди литераторов  пушкинского круга и возрадовался, обретя их  в лице незыблемых авторитетов. А. А. Дельвиг в одном из писем своему великому другу признавал: «Никто из писателей русских не поворачивал каменными сердцами нашими, как ты». В. Г. Белинский утверждал: «Вслед за Пушкиным вышла на ли-тературную арену целая дружина молодых талантов. Все они пошли по направлению, дан-ному им Пушкиным.»
     – О, ещё один термин! Наряду с плеядой, когортой, кругом ещё и дружина!
     – Что ж, примем на вооружение и его. Ещё определённее выразился Н. В. Гоголь, которому принадлежит мысль  о «силе возбудительного влияния Пушкина».  Он считал, что Пушкин «был для всех поэтов, ему современных,  точно сброшенный с неба поэтический огонь, от которого, как от свечки, зажглись другие  самоцветные поэты».
     – Цитаты – не аргумент! Имена нужны, имена!
     – Будут и имена. Причём, повторюсь, отнюдь не эпигонов и подражателей, а людей ода-рённых, замеченных и отмеченных самим Пушкиным, «самоцветных поэтов».
     Хотя, если быть объективным, трудно тех, кто оказался согрет лучами пушкинского гения, чётко разграничить: это талантливый последователь, а это «вялый подражатель» (хоть и пушкинский, но, по методологии Мейлаха, совершенно ненаучный термин!). Да и сформу-лировать критерии, которые помогли бы осуществить такую градацию,  нелегко. Вернее, критерии-то есть, а вот в методике их применения никак не избежать субъективности. И потому я назову лишь тех, кого сам Пушкин благословил.
     Начну с Василия Туманского. Не слышали такого?  Тем не менее, в 20–30-х годах поза-прошлого века  он был известен и почитаем. Пушкин встречался с ним на юге, во время своей ссылки. Он писал брату Льву из Одессы: «Я прочёл Туманскому  отрывки из «Бахчисарай-ского фонтана» (новой моей поэмы)…» Василий Иванович, поддерживавший связь  с пи-терскими литературными кругами, помог Пушкину установить творческие контакты с из-дававшимся А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым журналом «Полярная звезда». Пушкин ценил Туманского и позже писал ему из Михайловского:  «Сделай милость, не забывай своего таланта.»
     В одной из ненапечатанных статей Пушкин утверждал, что стихи В. Туманского отли-чаются гармонией, точностью слога и обличают решительный талант.
Блёстка пушкинского ореола упала на имя Туманского в 1823 году – всего четыре строчки, но они увековечивают его имя:

Туманский, Фебу и Фемиде
Полезно посвящая дни,
Дозором ездит по Тавриде
И проповедует Парни.

     И в «Евгении Онегине», в главе «Путешествия Онегина» мы читаем об этом недюжинном поэте:

Одессу звучными стихами
Наш друг Туманский описал,
Но он пристрастными глазами
В то время на неё взирал.
Приехав, он прямым поэтом
Пошёл бродить с своим лорнетом
Один над морем – и потом
Очаровательным пером
Сады одесские прославил.
Всё хорошо, но дело в том,
Что степь нагая там кругом…

     Наверно, Туманский стоит  этих тёплых слов и лёгкой иронии, стоит сердечного распо-ложения Пушкина. Василий Иванович напрямую связывал свои литературные успехи (а они  были!) с именем Пушкина, отмечал его «лестную возможность действовать на умы», его способность «выводить в люди скромные таланты».
     О творчестве В. И. Туманского некоторое представление может дать фрагмент из его сонета «Поэзия»:

Её гармония святая
Из дивных звуков сложена;
В них блещет вечная весна,
Благоухает воздух рая.
Ликует сердце, ей внимая,
Всё внемлет: дол и вышина  ;
Но мир не знает, кто она,
Сия певица неземная!

     Имя барона Егора Розена, думаю, более известно. Ведь это он написал либретто для оперы М. И. Глинки «Иван Сусанин» («Жизнь за царя»). Удивительна его судьба. Немец по про-исхождению, Розен лишь в 19 лет стал изучать русский язык, а, оказавшись в кругу А. А. Дельвига, А. С. Пушкина, Ф. Н. Глинки, дерзнул приобщиться к творчеству. Пушкин одобрял его стихи, статьи, исторические драмы, переводы.  Критика отмечала непохожесть со-чинений Розена на творчество других авторов.
     Барон Розен вспоминал: «Однажды передаю Дельвигу критическое замечание, сделанное мне Пушкиным, когда я читал ему в рукописи одно из моих стихотворений. Дельвиг удивился. – «Неужели Пушкин сделал вам критическое замечание?» – «Что же тут мудрёного? Кому же, как не ему, учить новобранца?» – «Поздравляю вас: это значит, что вы будете не в числе его обычных знакомств! Пушкин в этом отношении чрезвычайно осторожен и скрытен, всегда отделывается светскою вежливостью. Я вместе с ним воспитан – и только недавно начал он делать мне критические замечания: это вернейший признак приятельского расположения к автору.»
     Пушкин был удивительным человеком. Он умел острой строкой, метким словом буквально сразить недруга. Но когда речь шла о симпатичных ему людях, он не скупился на похвалу. Ему доставляло радость поддержать человека, и он делал это деликатно, тактично, без малейшей снисходительности, а тем более высокомерия.
     Сохранилась, например, книга с дарственной надписью: «Поэту Теплякову от поэта Пушкина».  Не думайте, что лишь из врождённого благородства и доброты Пушкин поставил имя Виктора Теплякова вровень со своим. Он и впрямь высоко ценил дар молодого литера-тора. На его «Фригийские элегии» он напечатал благожелательную рецензию в «Совре-меннике», тепло отзывался  о многих других стихах. «Если бы г. Тепляков, –  утверждал Пушкин, – ничего другого не написал, кроме элегии «Одиночество» и станса «Любовь и Ненависть.», то и тут занял бы почётное место между нашими поэтами.»
     Ну что, вправе мы считать Виктора Григорьевича Теплякова «выпускником пушкинской школы»?
     Пути поэзии, как и пути Господни, неисповедимы. И когда мы слышим или напеваем народные песни «По Дону гуляет казак молодой» или «Помню, я ещё молодушкой была», нам и в голову не приходит связать их с темой нашей сегодняшней беседы. Тем не менее, оказывается,  обе они восходят к Пушкину, точнее – к его школе, восходят, дабы ещё раз развеять сомнения в существовании таковой. Этими популярными песнями стали стихи представителей славной пушкинской когорты Дмитрия Петровича Ознобишина и  Евгения Павловича Гребёнки.
     Дмитрий Ознобишин встречался с Пушкиным, проявлявшим интерес к творчеству са-мобытного поэта. Евгений Гребёнка перевёл на украинский язык пушкинскую «Полтаву». И с переводом, и с его автором Пушкин был знаком. Но не это знакомство определило характер творчества русско-украинского (как разделить?) писателя Гребёнки, а сам дух пушкинской поэзии, связь этой поэзии с национальными корнями. Верность фольклорным традициям превращала стихи Евгения Павловича в народные песни. Помимо уже упоминавшейся «Молодушки», это ещё и «Очи чёрные». Мне кажется, что превращение «Очей» в цыганский романс сузило, обеднило палитру этого произведения, совершенно русского, славянского.
     В 1826 году с Пушкиным знакомится Алексей Хомяков, чьи стихи великий поэт назвал впоследствии прекрасными,  а талант – истинным, неоспоримым. В том же году Пушкин узнал Степана Шевырёва (будущего академика) и похвалил его стихотворение, которое, кстати, прочёл наизусть, что стало для автора, по его собственному признанию, «самым дорогим орденом».
     Благотворнейшее пушкинское влияние испытал на себе Андрей Муравьёв (из семейства декабристов). Он вспоминал: «Приветливо встретил меня Пушкин в доме Боратынского и показал живое участие к молодому писателю, без всякой литературной спеси или ка-ких-нибудь видов протекции, потому что хотя он и чувствовал всю высоту своего гения, но был чрезвычайно скромен в его заявлении.»
     Из тех, кому, образно говоря, Пушкин помогал взбираться на Парнас, можно назвать также Андрея Подолинского, Каролину Павлову, Лукьяна Якубовича, Михаила Деларю, Евдокию Растопчину, Эдуарда Губера. Да надо ли перечислять и можно ли перечислить всех? Всё это имена, нынче не очень известные. Но мы условились почитать всех, кто трудился во благо русской словесности. Ведь их труд – часть нашей литературы,  и без малых холмов не было бы могучего хребта.
     Но коли возропщет мой притихший было оппонент, рискну привлечь в свидетели и более заметные величины.
     Разве Вильгельм Кюхельбекер не был осиян, ещё на лицейской скамье, пушкинским ге-нием? И разве не пронёс он через всю свою жизнь, через все невзгоды ученическую почти-тельность к Пушкину?
     Евгений Баратынский, Пётр Вяземский, Николай Языков были близки Пушкину в силу общности художественной системы. Вместе с тем каждый из них был неповторимой поэти-ческой индивидуальностью. Верные Пушкину, его поэтическим принципам, они мыслили, чувствовали, творили по-своему. Они вошли в русскую литературу под пушкинским зна-менем, но как вполне самобытные мастера, самобытные творческие личности.
     «Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идёт своею дорогою». Так Пушкин сказал о К. Ф. Рылееве, но это верно и в отношении других поэтов «пушкинского созвездия».
     Фёдору Тютчеву дорогу в большую литературу открыла публикация  в пушкинском «Современнике»  Шестнадцать (!) его стихотворений увидели свет в третьей книжке журнала. Очевидцы рассказывают, в какой восторг пришёл Пушкин, впервые прочитав в рукописи эти стихи.
     – Значит, Тютчеву первой ступенькой к поэтическим высотам послужила пушкинская доброжелательность?
     – Пожалуй, что так.  Но Пушкин не делал молодому поэту никаких скидок, он видел в нём большое, самобытное дарование. И не ошибся, ожидая от Тютчева огромного, яркого вклада в русскую литературу, вклада, посильного только великому поэту.
     Александр Полежаев, хоть и не был лично знаком с Пушкиным, через всё своё творчество пронёс отголоски его непокорной поэзии. За одно из своих дерзких сочинений он был дос-тавлен в Москву, «на ковёр» к Николаю I, после беседы с которым его разжаловали в солдаты и отправили на кавказскую войну. И  как причудливо переплетаются судьбы! Через полтора месяца в этот же царский кабинет привезут из михайловской ссылки Пушкина. (Но поэт и царь – тема особая).
     Современники Пушкина, а позже мемуаристы, историки, в том числе Н. Г. Чернышевский, отмечали его удивительно деликатное, доброжелательное отношение к молодым ли-тераторам, благородное желание  ободрить всякого начинающего писателя, в котором он замечал талант, и помочь ему.
     Приятель Пушкина С. А. Соболевский, помимо других человеческих качеств, ценил в друге полное отсутствие профессиональной зависти и «милое, любезное, истинное и даже смешное желание видеть дарование во всяком начале, поощрять его словом и делом и радоваться ему».
     «Особенная страсть Пушкина была поощрять и хвалить труды своих близких друзей, – считал один из таких «поощрённых» С. В. Шевырёв. – Про Баратынского стихи при нём нельзя было и говорить  ничего дурного.»
     Критик, историк литературы, один из первых пушкинистов П. В. Анненков отмечал, что в обхождении Пушкина была какая-то удивительная простота, выпрямлявшая человека и с первого раза установлявшая самые благородные отношения между собеседниками. «Поэт Кольцов, введённый в общество петербургских литераторов, – писал Анненков, – был по-ражён дружелюбною откровенностью приёма, сделанного ему Пушкиным.»
     Я упоминал об этой встрече в предыдущей главе. Она произошла в 1836 году. С робостью явился Кольцов к знаменитому поэту и не встретил ни тени величавого благоволения, ни тени покровительственного тона.
     – Здравствуй, любезный друг, – сказал ему Пушкин. – Я давно желал тебя видеть.
     Он крепко пожал гостю руку и заговорил с ним, как с давним знакомым, как с равным себе.
     Пушкин отзывался о Кольцове как о человеке с большим талантом, печатал его стихи в «Литературной газете», хвалил в «Современнике».
     Сказку Петра Ершова «Конёк-горбунок» Пушкин не только прочитал в рукописи, но и, как утверждают, даже внёс в неё кое-какие поправки и содействовал её изданию.
     Ну и, наконец, признание Николая Гоголя: «Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеётся, чему изречёт неразрушимое и вечное одобрение своё, вот что меня только занимало и одушевляло мои силы.»
     Таким он был – восторженным, щедрым. Не снисходительно щедрым, а искренне, сер-дечно, открыто. Вспомните, что в день дуэли, незадолго до отъезда на Чёрную речку, Алек-сандр Сергеевич сел писать  письмо А. О. Ишимовой, автору книги «История России в рас-сказах для детей». Наверно, только люди такой широкой души, такого благородства и бес-корыстия способны на подобное.
     – И что, без Пушкина все эти люди не стали бы писать?
     – Кто стал бы, а кто и нет. Во всяком случае, некоторые из названных литераторов после смерти Пушкина отошли от поэзии, не получая, так сказать, «подпитки», «подзарядки». Практически перестали писать В. Туманский,   А. Муравьёв, Л. Якубович, М. Деларю. Может быть, и не стоит напрямую связывать их творческий кризис со смертью великого опекуна, но и не принимать этого обстоятельства в расчёт нельзя.
     Вот в каком окружении была «сияющая вершина» нашей литературы. Вот какие хребты, кряжи, пики, предгорья, холмы составляли этот могучий горный массив.
     – А сколько бы их было ещё, поживи Пушкин хотя бы вдвое дольше! И сколько он успел бы написать!
     – На это я вам отвечу вот какими словами: «Незачем гадать о том,  что Пушкин практи-чески сделал бы ещё,  доживи он до семидесяти лет, что он написал бы. Но зато мы отчётливо знаем, что в громовых раскатах лермонтовской лирики он узнал бы продолжение и развитие самого себя; что в «Мертвых душах» он прочёл бы окончательное завершение и воплощение «Истории села Горюхина»; что в бледном лице Раскольникова он увидел бы искажённые черты своего Германна; что грандиозная эпопея «Войны и мира»  соответствовала бы самым заветным замыслам последних лет его жизни – замыслам такой же исторической эпохи; что в прозе Тургенева и Чехова он признал бы свою школу (выделено мною. – А. Л.), точность своего рисунка, свой синтаксис.» Эта мысль принадлежит замечательному поэту Павлу Антокольскому. Он пошёл дальше наших прикидок и перебросил мост через целые эпохи – от начала XIX  века к началу ХХ-го.
     А вы говорите – не было пушкинской школы! Вся наша литература – школа Пушкина.  И при нём, и после того, как его не стало, и на многие годы вперёд русскую литературу творили, творят и будут творить «сии птенцы гнезда» Пушкина, те, кто не голосом только на него похожим быть хочет, а духом, великой, несломленной преданностью своему народу.


    ПРОРОК
   –Друг мой, – обращаюсь я к своему виртуальному собеседнику, – что если я подпущу немного мистики? Кажущейся мистики. Это в известной мере будет продолжением разговора, начатого в первой беседе. Не возражаете? Вот и хорошо.
     Как известно, умирающий Пушкин завещал Наталье Николаевне соблюдать траур по нём два года. Она и впрямь появилась в столице лишь через два года, но ещё целых пять лет вела замкнутый образ жизни, не наносила визитов, отвергла несколько выгодных предложений о замужестве. И вот однажды в её питерском жилище появился человек, при виде которого Наталья Николаевна растерялась. Память мгновенно вернула её в прошлое.
     Дальше я моделирую события по записям Александры Петровны Араповой, замужней дочери Натальи Николаевны от второго брака, сделанным со слов матери.
     Был один из редких вечеров, когда Пушкины оставались дома. У Александра Сергеевича было тоскливое настроение, не писалось, ехать к друзьям не хотелось. Наталья Николаевна сидела за рукоделием, а он бродил по комнате из угла в угол. Неожиданно он остановился перед зеркалом и долго что-то с напряжённым вниманием рассматривал в нём. А потом странным, сдавленным голосом позвал:
     – Наташа, что бы это значило? Я ясно вижу тебя и рядом,  так близко! – стоит мужчина, военный… Не знаю, кто это, никогда его не встречал. Средних лет, генерал, темноволосый, черты неправильны, но недурён, стройный, в свитской форме. С какой любовью он на тебя глядит! Да кто же это может быть? Наташа, погляди!
     Она, поспешно вскочив, подбежала к зеркалу, на гладкой поверхности которого увидела лишь слабое отражение горевших ламп, а Пушкин ещё долго стоял неподвижно, проводя рукой по побледневшему лбу. Очнувшись, он вторично описал своё видение. Жена никого не узнала в этом портрете. Тогда не узнала. Зато сейчас перед нею стоял именно тот, кого так ярко живописал Пушкин.
     Гость представился:
     – Пётр Петрович Ланской. По поручению вашего брата Ивана Николаевича, с которым я имел честь познакомиться на водах, в Баден-Бадене, позвольте передать вам его письмо и посылку.               
     Ланской тоже испытал чувство растерянности. Он вошёл в этот дом убеждённым холо-стяком, а уходил потенциальным женихом. Это было предопределено Пушкиным. Не предчувствием, не предвидением, а предзнанием, пророчеством Пушкина.
     Трудно сказать, что в этом эпизоде истинного,  а что от легенды, но А. П. Арапова ручалась за достоверность. Да нам сейчас важно не грядущее второе замужество Натальи Нико-лаевны, а одно из ярчайших свойств пушкинской натуры – его пророческий дар.
     Не вижу никакой мистики в том, что есть люди, обладающие даром предвидения. Не цыганок имею в виду, не так называемых экстрасенсов, не киношного Вольфа Мессинга, то есть не фокусников,  тем более не шарлатанов, а истинных пророков. Придёт время, и наука даст вполне земное, материалистическое объяснение этой способности. Никакие сверхъес-тественные силы тут ни при чём. Напомню, что знаменитая питерская провидица мадам Кирхгоф обладала таким даром и предсказала юному Пушкину беду от белого человека, которая может с ним случиться в тридцать семь лет. И случилась! Не говорите, что это слу-чайное совпадение. Александра Филипповна Кирхгоф с такой же точностью предрекла и судьбу Лермонтова.
     Так вот Пушкин тоже обладал такой способностью. И рассказанный эпизод – не единст-венное подтверждение этому. А. П. Арапова приводит ещё один случай, свидетельствующий о «редком духовном явлении, обнаружившемся в нём помимо его воли».
     Однажды вечером на квартире В. А. Жуковского в Царском Селе собрались его близкие друзья, в том числе П. А. Вяземский и А. С. Пушкин. В этот день великий князь Александр Николаевич, будущий император Александр II, прислал в подарок Василию Андреевичу, который, как вы помните, был воспитателем царских детей, свой мраморный бюст. Гости осматривали его, обсуждали достоинства, говорили о сходстве. И вдруг, когда уже сели к чаю и переключились на другие темы, Пушкин, дотоле сосредоточенно молчавший и нервно ходивший по залу, остановился перед скульптурным портретом и, закрыв лицо руками, в каком-то странном состоянии произнёс:
     – Какое чудное, любящее сердце! Какие благородные стремления! Вижу славное царст-вование, великие дела и – Боже! – какой ужасный конец! По колени в крови!
     И как-то непроизвольно  он повторял  эти последние слова.
     Друзья бросились к нему с расспросами. Кто-то воспринял это как розыгрыш, к чему Пушкин имел склонность. Но Жуковский и Вяземский отнеслись к происшедшему серьёзно. Пушкин, видимо, и сам не мог объяснить природу этого явления. Но его пророчество сбылось через много лет, 1 марта 1881 года.
     Я привёл в качестве примера два эпизода. А разве всё творчество Александра Сергеевича, включая приведённые в  главе «Печальный жребий» строки, не является свидетельством его пророческой сущности? Мы с вами говорили про этот великий пушкинский парадокс: самый светозарный русский поэт, воплощение жизнелюбия и солнечных радостей, он постоянно пребывал в ожидании трагического исхода.
     Давайте вернёмся к  «Памятнику». Об этом стихотворении написано столько, что, казалось бы, и добавить нечего. А я хочу не добавить, а немножко порассуждать.
     Задумывались ли вы над тем, что говорить о себе так, как сказал Пушкин, – как бы тут поделикатней выразиться? – не совсем скромно? Удобно ли самому утверждать, к примеру, что к твоему нерукотворному памятнику, сиречь к творчеству, не зарастёт народная тропа? И памятник этот окажется, безусловно, гигантским, выше Александровской колонны, что на Дворцовой площади столицы, то есть твоя слава  превзойдёт славу  царя, победившего На-полеона. А откуда такая уверенность, что слава эта будет всенародной, что назовёт тебя всяк сущий на Руси язык? Имел ли право Пушкин так сказать о себе?
     Более того, стихотворение написано в ту трудную для Пушкина пору, когда его поэти-ческая мощь, как мы только что убедились, вроде бы пошла на убыль и не только в аристо-кратических салонах, а и в литературных кругах стали в полный голос говорить о закате его божественного дара. А он вопреки этому провидит своё бессмертие.
     Что же всё это значит, как к этому отнестись?
     Многие отечественные пушкиноведы обращают внимание на два «смягчающих» обстоя-тельства.
     Первое. Стихотворение Пушкина, которое мы называем «Памятник» (у него оно без за-главия), является, так сказать, не оригинальным произведением, а подражанием Г. Р. Дер-жавину, который, в свою очередь, переложил по-русски оду Горация. Так что нескромность принадлежит, так сказать, не Пушкину, а восходит к первоисточникам.
     Второе и, пожалуй, более важное. Стихотворение не предназначалось для печати при жизни автора, оно было своего рода посмертным заветом потомкам.
     Один из самых ярких наших пушкинистов Сергей Бонди сказал: «…Пушкин прекрасно понимал огромное значение своей поэзии последних лет, своей новаторской прозы. И вот, видя, что уже никого из современников нет, кто понимал бы это,  правильно оценивал его творчество, решил обратиться к потомкам и им раскрыть искренне, как он сам смотрит на свою поэзию, её значение,  её главный смысл и её судьбу в далёком будущем».
     Что на это сказать? Доводы серьёзные, от них не отмахнёшься.
     Ведь державинское имя всплывает тут не случайно. Вспомним:  старик Державин нас заметил… Державин, уходя, благословил юного Пушкина на службу русской литературе. А Пушкин, уходя, обращается к поэзии Державина, как бы отчитываясь о сделанном. И всё же, это внешняя сторона дела, форма, которую Пушкин заполнил своим содержанием. К тому же – вот ведь капризы славы! – «Памятники» Горация и Державина упоминаются редко, а пушкинский всегда на слуху.
     Далее. Имел ли в виду Пушкин разъяснить потомкам смысл своего творчества? На мой взгляд, нет. «Памятник» не содержит обращения к потомкам. Поэт ничего не разъясняет и ни о чём не просит. Он утверждает. Он не вожделеет всеобщего признания и почитания, он его видит. Он не собственную оценку своего творчества излагает, а нашу, сегодняшнюю, которую он видит оттуда, из своего далека.
     Всё становится ясным,  если принять за исходный тезис простую истину: стихотворение «Памятник» – пророчество. Пушкин  не самооценкой заполнил стихотворение, а чётким видением грядущих реалий. Я для того и привёл выше образцы его пророчеств, чтобы это не выглядело мистикой. Нет, Пушкин не мистик. Он реалист. Он и раньше, например в «Евгении Онегине», заглядывал в наши сегодняшние суждения о нём, но делал это, в силу своей скромности  и поскольку «для печати», в пожелательной форме и с изрядной долей иронии. Цитирую:

Быть может (лестная надежда),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!..

     Пушкин пророчески сознавал, что народная тропа к его поэзии никогда не зарастёт, что она превратится в столбовую дорогу, но превращение это будет трудным, через борьбу с недругами, через преодоление противодействия деструктивных сил.
     И всё же, не отдаёт ли моя позиция мистическим душком? Настаиваю: нет!
     Во-первых, по моему убеждению, одной из особенностей гениальной личности – а Пушкин был гениальным мыслителем! – является неосознаваемая способность предвидеть события, предугадывать явления. Это связано с более тонкой по сравнению с нами, обычными людьми,  организацией психики, особой способностью чувствовать и мыслить.  Не случайно Пушкин называл поэтов пророками. Тут нет ничего сверхъестественного, это природное свойство, врождённый дар. Разве В. Г. Белинский, в своё время бранивший Пушкина, не пришёл к пророческому предвидению: он будет в России поэтом классическим, и по его творениям будут образовывать и развивать не только эстетическое, но и нравственное чувство! Ведь так и стало.
     Во-вторых, сознательный и подсознательный анализ и сопоставление фактов собственной биографии и окружающих его реальностей приводил поэта к определённым прогнозам. Он лучше других видел и оценивал взаимную связь и обусловленность событий, человеческих отношений, умом аналитика, философа, историка он просчитывал эти связи и предопределял результаты.
     Вот, может быть, таким образом Пушкин вычислил сегодняшнее понимание своего творчества и своей роли в духовной жизни и формировании самосознания русского народа.
     Гений, он и есть гений. Пророк, он и есть пророк.


    АХ, НАТАЛИ!..
   Жена гения… Какая это тяжкая и неблагодарная ноша! Не только завистливое и не-доброжелательное окружение, а целые поколения последующих толкователей бесцеремонно копаются в её жизни, аршинами и вершками вымеряя, соответствовала она масштабам мужа или нет, рассуждают, понимала ли она его, а если понимала,  то в той ли степени, как должна бы. Таких пересудов – и обывательских, и учёных – досталось Наталье Николаевне Пушкиной с лихвой. От самых злых (пустая, легкомысленная кокетка, виновница гибели Пушкина) до самых восторженных (не только красива, но и по уму мужу ровня). И словно деревья под резкими порывами ветра, качалось то в ту, то в другую сторону общественное мнение. Хотя как тенденция оно шло от неприязни к благожелательности, от обвинения к оправданию.
     На первых порах, сразу после убийства Пушкина, по горячим следам события, это самое общественное мнение склонялось – отчётливо склонялось! – не в пользу Натальи Никола-евны. Смерть Пушкина напрямую связывали с её поведением, с её нравственным обликом. Широко известна выдержка из письма петербургского педагога и литератора Я. М. Неверова, которое было написано в день смерти поэта: «Женщина осиротила Россию…» Обратите внимание, как это эффектно звучит и как эффектно здесь сочетается обывательское брюз-жание с патриотическим пафосом. Г. П. Небольсин, член Государственного Совета, называет Пушкина «жертвой легкомысленной, кокетливой жены, которая, без дурных с её стороны намерений,  сделалась виновницей сплетен, злоречия и скандала, окончившегося этим ги-бельным дуэлем». (Орфография оригинала. – А. Л.). Это были типичные взгляды.
     Автор одной из самых ярких книг о Пушкине, вышедшей ещё в 1916 году, П. Е. Щёголев приводит письмо друга Пушкина, поэта и критика П. А. Вяземского великому князю Михаилу в качестве «свидетельства, несущего осуждение поведению Натальи Николаевны». Вяземский утверждает, что она проявила непростительные легкомыслие и ветреность, от-носясь снисходительно к навязчивым ухаживаниям молодого офицера.
     Я где-то вычитал, что книга Щёголева отразила негативное мнение предшественников, вынесла приговор Наталье Николаевне («скудость духовной природы») и на много лет впе-рёд определила к ней отношение. И это верно.
     Свидетельство тому, в частности, – обидная, огорчительная, тенденциозная позиция Анны Ахматовой. В её архивах обнаружены наброски то ли статьи, то ли доклада,  где она говорит о сёстрах Гончаровых не просто с неуважением, а с ненавистью, безоговорочно объявляя жену поэта сообщницей Геккеренов в преддуэльной истории.
     – А Цветаева! – подсказывает  неугомонный оппонент,  пожелавший на этот раз  быть моим союзником. – У неё похлеще.
     – Да, если взять книгу Марины Цветаевой «Мой Пушкин», открыть статью «Наталья Гончарова», то станет ещё обидней и огорчительней. Очень прямолинейный, суровый, не-женский подход проявила Марина Ивановна, и, думается, не последнюю роль в этом сыграла книга Щёголева. Раз уж названо имя Цветаевой, давайте поговорим о её позиции детальней.
     В свойственной ей авангардистской манере, рублеными фразами, резко, по-мужски гру-бовато знаменитая поэтесса обличает Наталью Пушкину, бросая ей упрёки,  обвинения во всех мыслимых и немыслимых грехах. Почему Гончарова всё-таки вышла замуж за Пуш-кина? – вопрошает Цветаева, называя Пушкина и некрасивым, и небогатым, и неблагона-дёжным, и – нагнетая – нелюбимым. Последнее слово она выделяет курсивом, делая его главным, определяющим и подгоняя под него все свои рассуждения. И какой ответ даёт по-этесса на свой собственный риторический вопрос? Перебрав и отвергнув варианты, она за-ключает:
     – Гончарова за Пушкина вышла без любви, по равнодушию красавицы, инертности не-одухотворённой плоти – шаг куклы! – а может быть и с тайным содроганием.
     Цветаева, словно в прокурорской обвинительной речи, нанизывает один посыл на другой, не очень задумываясь над их доказательностью, руководствуясь лишь заданностью – обви-нять: вышла замуж вслепую или полуслепую; безучастна в рождении детей, как и в их за-чатии, безучастна к работе мужа, к его славе; питала отвращение к деревне, куда стремился Пушкин; мужа не любила, но когда его убили, плакала (читай: по обязанности); у неё была голая красота (пустота), без корректива ума, души, сердца, дара; с Пушкиным она была па-рой, идущей в разные стороны; роковая женщина – пустое место, смертоносное место, орудие смерти; тяга Пушкина к Гончаровой – тяга переполненности к пустому месту; до удивительности бессловесная; страсть к балам, как у Пушкина – к стихам, зал и бал – её ес-тественная родина, дома зевала, изнывала, даже плакала; богиня, превращающаяся в куклу; Пушкин выбрал свою смерть посредством Гончаровой.
     Уже немало, не так ли?  Уже можно требовать самого сурового приговора. Но Цветаева всё нагнетает:  чтобы не любить Пушкина и убить Пушкина, нужно было ничего в нём не понять. Гончарову, не любившую,  он взял уже с Дантесом в придачу, то есть с собственной смертью.
     Какое-то во всём этом видится мне ослепление. Нельзя не подивиться тому, как Цветаева, тонкая,  проницательная натура, умная поэтесса, не только не увидела  в Наталье Николаевне Пушкиной присущих ей человеческих качеств, но и не пыталась их увидеть.  Как определила для себя с самого начала – кукла,  так и твердила до конца,  выстраивая в соответствии с этим свою концепцию. Несправедливую, недобрую.
     – Но отчего Цветаева выстроила именно такую концепцию?
     – На мой взгляд, на неё оказала влияние эпоха, в которую она формировалась как лич-ность, как литературное явление. Начало века, социальные потрясения – революции и гра-жданская война, шаткие двадцатые годы – это был период, когда не очень почитались из-вечные женские качества: красота, обаяние, нежность, тяга к семейному покою, – когда женщины вдруг стали проявлять мужские (причём не лучшие) свойства: грубость до цинизма, сексуальную раскрепощённость, жёсткость, – когда на великосветские увеселения смотрели как на эксплуататорские замашки. Не хочу сказать, что Цветаева проповедовала такие взгляды, но испытывать их воздействие могла.
     А главное состоит, мне кажется, в том, что она приняла на веру всё то,  что прочитала о Наталье Николаевне, не доискивалась до истины сама, не допускала мысли о своей непра-воте,  альтернативной точки зрения.
     Наш великий пушкинист Д. Д. Благой отмечал, что исследователи, биографы  Пушкина «конструировали» образ его жены, исходя в основном из высказываний и воспоминаний современников. «А наряду с объективными суждениями, – писал он, –  многое из того, что до нас здесь дошло, носит явно односторонний, пристрастно-недоброжелательный (особенно это относится к свидетельствам некоторых современниц, либо «ревновавших» поэта к его жене, либо завидовавших её красоте и успехам), а порой и резко враждебный характер».
     – Замечание это, безусловно, тонкое и очень верное.  Однако такой характер суждений был присущ не только «современницам», но и современникам. Разве не так?
     – Так, к сожалению. Более того, резко негативное, подчас совершенно враждебное отно-шение к Наталье Николаевне Пушкиной, вплоть до категорического обвинения её в смерти мужа, высказывали не только салонные сплетники, мещанствующие верхи, но и весьма достойные люди. Характерную метаморфозу претерпела в этом смысле позиция М. Ю. Лермонтова.
     Есть свидетельство о его встрече с Н. Н. Пушкиной.  Оно принадлежит дочери Натальи Николаевны от второго брака – Александре Петровне Ланской (в замужестве Араповой). Встреча произошла в доме Карамзиных в апреле 1841 года, незадолго до отъезда поэта на Кавказ, откуда ему не суждено было возвратиться.
     Вот это свидетельство.
     «В заключение этой беседы, удивившей Карамзиных своей продолжительностью,  Лер-монтов сказал:
     –…Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям. Я видел в вас только холодную, неприступную красавицу, готов был гордиться, что не подчиняюсь общему здешнему культу, и только накануне отъезда надо было мне разглядеть под этой оболочкой женщину,  постигнуть её орбаяние искренности, которое не разбираешь, а признаёшь, чтобы унести с собою вечный упрёк в близорукости. Но когда я вернусь, я сумею заслужить про-щение и, если не слишком самонадеянна мечта, стать когда-нибудь вам другом…»
     Узнав о гибели Лермонтова,  Наталья Николаевна Пушкина искренне скорбела. Позже она признавалась: «Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унёс с собою в могилу.»
     А. П. Ланская (Арапова) воспроизводит слова поэта, видимо, по рассказам матери. Разу-меется, слова у Лермонтова могли быть и другие, но суть разговора, полагаю, передана точно.
     Трансформация взглядов М. Ю. Лермонтова, наследника Пушкина на осиротевшем рус-ском поэтическом престоле, человека проницательного, способного за внешними светскими условностями увидеть человеческую суть, многозначительна и поучительна. Лермонтов – один из немногих современников Пушкиной, который сумел разглядеть её.
     Сейчас личность Натальи Николаевны Гончаровой–Пушкиной–Ланской, характер её взаимоотношений с Александром Сергеевичем, образ жизни и образ мыслей – всё это изучено достаточно скрупулёзно и объективно. Исследователи отыскали в архивах не известные прежде материалы, сопоставили все «за» и «против», отмели крайние точки зрения и сделали попытку (во многом успешную) восстановить доброе имя жены поэта, очистить её облик от наносного, злонамеренного, завистливого.
     И какой же предстала перед нами Наталья Николаевна?
     Долгое время мы очень мало знали о её чисто человеческих свойствах: характере, уме,  манере поведения, взаимоотношениях с мужем, детьми, окружающими. На многое могла пролить свет переписка супругов. Но если письма Александра Сергеевича к жене сохрани-лись (они опубликованы, изучены, и мы к ним ещё обратимся), то письма Натальи Никола-евны к мужу загадочным образом исчезли. Причём исчезли уже в двадцатых годах ХХ века. Напрашивается предположение, что они выкрадены и проданы за рубеж. И очень жаль, что эта криминальная история не была своевременно расследована. А может быть, не поздно провести розыск и сейчас? Во всяком случае, историки литературы не теряют надежды об-рести эти бесценные сокровища.
     Да, писем Натальи Николаевны к мужу пока нет. Но есть другие документы: свидетельства друзей и близких.  Не так давно исследователи И. М. Ободовская и М. А. Дементьев, изучая архив семьи Гончаровых обнаружили немало уникальных материалов, в том числе дотоле не известные письма Натальи Николаевны брату Дмитрию. Трудно переоценить значение этой находки. Написанная на основе изучения обретённых документов, книга «Вокруг Пушкина» проливает свет на многое, даёт возможность полнее и вернее представить себе облик Натали, сделать чёткие выводы относительно её личности. «Мы читаем эти письма, – говорят авторы, – и как будто впервые знакомимся с женой поэта, о которой знали так мало! Её доброта, душевность, глубокая материнская любовь к детям, сердечное отношение к Пушкину, деликатность, деловитость и практичность во всех случаях, когда того требовала жизнь, – совершенно по-новому освещают облик Натальи Николаевны. Она становится нам ближе и понятнее…» 
     Анализируя переписку Натальи Николаевны, И. М. Ободовская и М. А. Дементьев соби-рают воедино, фокусируют её достоинства, черты характера, детали внешнего облика и внутреннего мира. Они с достаточным основанием говорят о её доброте и душевной щед-рости, унаследованных от отца – тяжело больного,  но славного человека. Таша (так звали её в семье) получила неплохое домашнее образование. Изучала, как и другие дети Гончаровых, историю, географию, литературу, мифологию, хорошо знала, помимо русского (а это уже достоинство для дворян того времени), немецкий, английский и особенно французский языки. Отмечаются её сдержанность в выражении чувств, молчаливость, скрытность, не-обыкновенное обаяние, застенчивость, деликатность. Ей была свойственна религиозная на-строенность, дающая спокойствие, которое, по её собственному признанию, принимали за холодность. Не каждому открывалась она («только Бог и немногие избранные имеют ключ от моего сердца»). Она была любящей женой, заботливой матерью, доброй хозяйкой дома.
     В книге содержится выдержка из воспоминаний Н. М. Еропкиной, близко знавшей Натали в годы её юности в Москве. Приведу несколько характерных деталей из этой пространной записи.
     «Натали ещё девочкой-подростком отличалась редкой красотой. Вывозить её стали очень рано, и она всегда окружена была роем поклонников и воздыхателей… Место первой кра-савицы Москвы осталось за нею.
     …Сильная, ловкая, она была необыкновенно пропорционально сложена, отчего и каждое движение её было преисполнено грации. Глаза добрые, весёлые, с подзадоривающим огоньком из-под длинных бархатных ресниц. Но покров стыдливой скромности всегда во-время останавливал слишком резкие порывы. Но главную прелесть Натали  составляли от-сутствие всякого жеманства и естественность. Большинство считало её кокеткой, но обви-нение это несправедливо.
     Необыкновенно выразительные глаза, очаровательная улыбка и притягивающая простота в обращении, помимо её воли, покоряли ей всех… Всё в ней самой и манера держать себя было проникнуто глубокой порядочностью… Пушкина пленила её необычайная красота и не менее, вероятно, и прелестная манера держать себя, которую он так ценил.»
     Свидетельств редкой красоты и обаяния Натальи Гончаровой сохранилось очень много. Сестра Пушкина Ольга (в замужестве Павлищева): «…Моя невестка совершенно очарова-тельна, мила, красива, умна и вместе с тем очень добродушна.» А. Н. Муравьёв, оставивший записки «Знакомство с русскими поэтами»: «Пушкин, после бурных годов своей молодости, был страстно влюблён в московскую красавицу Гончарову, которая действительно могла служить идеалом греческой правильной красоты.» Литературный критик, один из первых пушкинистов – ВП. В. Анненков: «Наталья Николаевна Гончарова принадлежала к тому созвездию красоты, которое в это время обращало внимание и удивление общества.» И т. д.
     Но не было свидетельств, касающихся деловых качеств Натальи Николаевны. Разыска-ния, сделанные Ободовской и Дементьевым, заполняют и этот пробел. Из её писем брату Дмитрию видно, какое деятельное участие принимала она в издательских делах мужа, в других хозяйственных хлопотах. То просит у брата бумагу для затеваемого Пушкиным и Плетнёвым альманаха (Гончаровы владели полотняным заводом  и бумажной фабрикой в Калужской губернии), то выполняет поручения мужа,  связанные с его литературной дея-тельностью, то хлопочет по делам «Современника», пока Пушкин в отъезде.
     Не придерживаясь хронологии, сошлюсь ещё на одно письмо, очень, кстати, характерное. Оно написано Натальей Николаевной в суровую для Пушкиных пору – в июле 1836 года. Обеспокоенная  расползающимися клеветническими слухами, состоянием Александра Сер-геевича, она писала  Дмитрию: «Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мел-кими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам, и, следственно, в таком настроении не в состоянии работать… Для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна.»
     Это письмо делает честь Наталье Николаевне. Она тревожится из-за состояния мужа, материального положения семьи, что было бы несвойственно легкомысленной кокетке. Она считает своим долгом помочь супругу в том затруднительном положении, в котором он на-ходится. «Несправедливо, – пишет она, – чтобы вся тяжесть содержания моей большой семьи падала на него одного…» А семья была и вправду большой. У Пушкиных к этому времени родился четвёртый ребёнок. С ними жили две сестры Натальи Николаевны.
     Может быть, не очень тактично использовать здесь эпизод, относящийся к трагическим обстоятельствам. Но он характеризует Наталью Николаевну и её отношение к Пушкину. Ритуал обязывал хоронить его в мундире камер-юнкера. Но, зная, как ненавистен был ему этот мундир, она настояла на своём, и Александра Сергеевича хоронили во фраке. Пренеб-речь мнением света, не посчитаться с монаршей волей – на это могла отважиться только сильная натура, хорошо знавшая своего мужа и преданная ему.
     – И всё же любила она Пушкина или не любила?
     – Любила или не любила?.. Вокруг этого вопроса баталии не утихают и по сей день. Ма-териалы, которыми я располагаю и на которые буду ссылаться, позволяют уверенно сказать: любила!
     Начнём с их первой встречи на московском балу. Пушкин был буквально ослеплён, по-трясён, повержен красотой, грацией, скромностью и достоинством этого шестнадцатилет-него создания. Он видел и опоэтизировал много красивых женщин, но юная Гончарова была не просто красива. Пушкин интуитивно угадал, как органичны в ней и внешняя красота, и душевное богатство. Что-то сказало ему: это она! «Когда я увидел её в первый раз, – писал Пушкин матери своей будущей жены Наталье Ивановне Гончаровой, – красоту её только что начинали замечать в обществе. Я её полюбил, голова у меня закружилась…» Судя по всему, Таше сердце ещё не сказало: это он! Юной девушке льстило внимание взрослого мужчины, знаменитого поэта. Её смущали его огненные взгляды – и не более того.
     Мне не удалось выяснить, как отнеслась сама Натали к первому сватовству Пушкина, которое закончилось, как известно, отказом. (Правда, своеобразным отказом, оставлявшим жениху реальные надежды). Но когда через год Александр Сергеевич предпринял повторный штурм гончаровского редута, отношение невесты к нему было вполне определённым: она настаивала на положительном ответе. Поскольку своенравная матушка могла вновь зауп-рямиться, а на помощь безнадёжно больного отца рассчитывать не приходилось, Таша пишет деду, Афанасию Николаевичу, и просит его составить её счастье – благословить на брак с Пушкиным. Это не безропотное подчинение воле матери, не тревожно-равнодушное ожидание: каким он будет, муж? полюблю – не полюблю? Это уже позиция, твёрдая, ясная. Это уже характер, отстаивающий свой выбор.
     И второе, ещё более значительное событие, свидетельствующее в пользу моего катего-рического утверждения о чувстве Натали к Александру Сергеевичу, произошло тогда же, в 1830 году, несколькими месяцами позже. Расскажу о нём поподробнее.
     Как хорошо известно  из научных и биографических  публикаций, из мемуаристики, сватовство Пушкина – уже второе, вроде бы благополучное – проходило трудно. Его буду-щая тёща была женщиной капризной и вздорной. Немало крови попортила она Александру Сергеевичу ещё до того, как он официально стал её зятем. То её беспокоило материальное положение жениха, то она тревожилась из-за его политической неблагонадёжности, то тре-бовала от него денег на приданое своей дочери. И уж, конечно, не миновали её ушей легенды о его чудовищной безнравственности, бесчисленных любовных похождениях.
     В конце августа Пушкин собрался в нижегородское поместье их семьи Болдино, чтобы привести в порядок свои денежные дела. И уезжал он в жутком состоянии. Накануне Наталья Ивановна учинила ему очередную сцену, едва не повлёкшую разрыв,  отказ от заключённой помолвки. Он писал княгине В. Ф. Вяземской: «Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой. На другой день после бала она сделала мне самую смешную сцену, какую только можно себе представить. Она мне наговорила вещей, которых я, по совести, не мог равнодушно слушать. Я ещё не знаю,  расстроилась ли моя свадьба, но повод к этому налицо, и я оставляю двери широко открытыми… Эх, проклятая штука – счастье!» А в письме издателю, критику, про-фессору российской словесности П. А. Плетнёву, одному из друзей и поверенных в сердечных делах,  сообщая о перипетиях своего сватовства, он сокрушается: «Осень подходит.  Это любимое моё время – здоровье моё обыкновенно крепнет – пора моих литературных трудов настаёт, – а я должен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда. Всё это не очень утешно. Еду в деревню. Бог весть, буду ли там иметь время заниматься и душевное спокойствие, без которого ничего не произведёшь…»
     И, конечно, полное отчаяния письмо он оставил Натали: «Я отправляюсь в Нижний без уверенности в своей судьбе. Если ваша мать решилась расторгнуть нашу свадьбу и вы со-гласны повиноваться ей, я подпишусь подо всеми мотивами, какие ей будет угодно привести своему решению, даже и в том случае, если они будут настолько основательны, как сцена, сделанная ею мне вчера, и оскорбления, которыми ей угодно было осыпать меня. Может быть, она права и я был не прав, думая одну минуту, что я был создан для счастья. Во всяком случае, вы совершенно свободны; что же до меня, то я даю вам честное слово принадлежать только вам или никогда не жениться.»
     И могла бы русская литература остаться без феномена, именуемого Болдинской осенью, если бы… Если бы не любовь. Любовь рождает творческий взлёт. История литературы и искусства знает тому несметное число свидетельств. И пушкинская Болдинская осень – одно из них. Я утверждаю: Болдинскую осень вызвала к жизни любовь! Не только его любовь к Натали, но и – прежде всего – её любовь к нему. Туда, в мрачное осеннее Болдино, в его отчаяние и растерянность она выстрелила письмом, перевернувшим всё вверх тормашками, и осень стала солнечной, и его состояние лучезарным. Она уверяла его в своей любви и про-сила, умоляла, настаивала поскорее возвращаться в Москву.
     – А что же он не бросил всё и не помчался сломя голову к любимой?
     – Напомню, была эпидемия холеры. Пушкин оказался в западне. Он сделал не одну по-пытку уехать, но сквозь карантинные кордоны не смог прорваться и вынужден был вернуться.
     Но обратимся к письму Натальи Николаевны.
     – Вы же говорили, что её письма к Александру Сергеевичу не обнаружены.
     – Мы судим о содержании её письма по ответу на него Пушкина. И по его реакции. «Она меня любит!» – восторженно воскликнул он, получив это письмо. Искренний пушкинский восторг не только огласил интерьеры барского дома, но и проник на страницы письма П. А. Плетнёву.
     «Она меня любит!» – вот он, импульс к творчеству, вот он, мобилизующий клич, приведший в движение великие интеллектуальные силы, заторможенные было непредвиденными осложнениями! Это был взрыв такой термоядерной силы, такое вулканическое извержение, что и поныне мир поражается: как можно было за три месяца (всего за три!) создать столько произведений. И каких! «Повести Белкина» (пять!), «маленькие трагедии (четыре!), поэму «Домик в Коломне», две завершающих главы «Евгения Онегина», около тридцати стихотворений. Под силу ли земному существу творить кряду, один за другим, шедевры, каждый из которых – будь это стихотворение или драма, поэма или повесть – сделает честь любому, самому талантливому автору! Пушкин доказывает собственным примером: под силу, если это существо одухотворено любовью. Только эти три месяца, если бы он никогда и ничего не написал ни до, ни после, обессмертили бы его имя.
     – И всё это – Наталья Николаевна? Её письмо?
     – Нет, разумеется! Никакая любовь, никакая Наталья Николаевна или иная ещё более очаровательная женщина не способна превратить простого смертного в титана. Но только женщина, тем более такая совершенная,  как Наталья Гончарова, способна привести в смя-тение сердце поэта, разбудить в нём бурю и выплеснуть эту бурю на бумагу. Наталья Гон-чарова, неполных восемнадцати лет от роду, вызвала, сама того не сознавая, такую бурю. И уже за одно это, за плодотворнейшую Болдинскую осень, за пушкинское озарение, одарив-шее нас бессмертными творениями, мы в вечном долгу перед нею. Этот её подвиг, её бол-динское соавторство – приданое Натальи Гончаровой, свадебный дар не только жениху, но и всем нам, родной отечественной культуре. Он искупает все её мнимые и реальные прегре-шения, неосмотрительные поступки.
     Таким образом, с первых шагов Натали и Александра навстречу друг другу мы убежда-емся в их взаимной любви. Брак Пушкиных был счастливым, – утверждают современники, близко знавшие эту семью. «Таша обожает своего мужа, который также её любит», – писал Дмитрий Гончаров, брат нашей героини.
     Наталья Гончарова-мать признавалась в письме Пушкину в 1834 году, во время пребы-вания у неё дочери, на четвёртом году пушкинского супружества: «Хотя Натали, по-видимому, чувствует себя хорошо у меня, однако легко заметить ту пустоту, которую ваше отсутствие в ней вызывает».
     – Ничего удивительного, это же мать!
     – Не забывайте, какая мать. Взбалмошная, неуравновешенная, не благоволившая к зятю и тиранившая дочерей.
     – Вы всё о Натали да о Натали. Ну, а Пушкин? Он действительно безумно любил жену? Ведь пушкиноведы и ему по поводу брака упрёков набросали – не счесть.
     – Да, когда перемывали косточки Наталье Николаевне, попутно доставалось и Александру Сергеевичу. И среди его, и среди наших современников бытовало и бытует мнение, что женился он не по любви, а потому что годы подпирали. За тридцать перевалило, пора было отрешиться от грехов молодости, остепениться. И если уж жениться, то на красавице, с которой не зазорно появиться в свете, тем более что сам-то он был – увы! – неказист.
     Один довольно известный писатель даже новеллку сочинил на этот предмет. И вот как он описывает побудительные мотивы пушкинской женитьбы: «Он входит с молодой женой в бальный зал, и трепещущий свет тысяч оплывающих свечей отражается в её открытых пле-чах. Все взгляды обращаются к ним. Его некрасивость подчёркнута чистой прелестью её лица, он кажется ещё ниже ростом об руку с высокой женой, но всё это ничего не значит, тем больше чести победителю. И как бы ни бесились завистники, как бы ни шипели,  ни злоб-ствовали скрытые и явные недоброхоты, все невольно склонятся перед союзом Первого поэта с Первой красавицей. И это будет его реванш…»
     Как же надо не знать Пушкина и не уважать его память, чтобы выдавать ничтожные, никчёмные мысли за пушкинские, а его женитьбу за ярмо, самообман, обречённость. И как же надо не знать Наталью Николаевну, с какой недоброй заданностью подходить к её изо-бражению, чтобы написать такое: «холодное совершенство его невесты», «замороженная Мадонна»,  «она не дала ему и тени радости».
     Выбрав жанр рассказа, писатель как бы оговаривает себе право на домысел, однако когда выгодно, он вставляет в свой текст куски из писем, разрушая художественную структуру произведения, но зато придавая ему вроде бы документальность. Хитрый, коварный приём, позволяющий автору легче вколачивать в головы читателей своё саркастично-циничное, вульгарно-неуважительное отношение к Пушкину и его невесте.
     «Он немеет от её красоты, она зевает над его стихами…» Многоопытный автор знает психологию потребителя печатной продукции, знает, что фраза будет принята на веру и го-товым кирпичиком отложится в сознание читающего обывателя, который не будет дотошно копаться в пушкинистской литературе и перепроверять предложенную ему версию. Не знаю, зевала ли Наталья Николаевна, став женой Пушкина, над его стихами, но будучи невестой, не зевала и зевать не могла. Потому что она их просто-напросто не читала. Суровая, своенравная, крутая Гончарова-мать держала своих дочерей (Ташу в том числе) в более чем монастырской строгости и сама определяла, что им читать. Так вот, читать Пушкина им не было позволено.
     Цитируя письма Пушкина П. А. Плетнёву, писатель не стесняется прибегать к откровенным передёргиваниям. Не сказав читателю, в каком настроении уезжал Пушкин в Болдино (мы с вами это уже знаем; знаем, что свадьба в очередной раз расстраивалась), он тональностью этих писем пытается нас убедить, что Пушкину в тягость женитьба. И говорит явную напраслину.
     К сожалению, не он один. Его единомышленники лихо подсчитывают, сколько стихов и даже строк посвятил Пушкин прежним увлечениям, так сказать, проходным персонажам своего многопланового любовного романа, и сколько главной героине. И получается, что ей, главной, не очень много. Вывод: не любил. Мне кажется, никто, даже пишущие стихи, а может, и сам Пушкин, не смог бы объяснить, отчего и почему порой не самой достойной женщине (например, далеко не таким уж добродетельным А. П. Керн, Е. К. Воронцовой) достаются прекрасные, становящиеся хрестоматийными строки, а любимой – скромные, а жене, глядишь, и никакие. Может быть, оттого, что стихи рождаются от стремления к предмету обожания, от несбыточных грёз, от ожидания чуда. Обладание предметом возды-ханий словно подрезает крылья поэзии. Сватовство и женитьба переводят лирические сто-роны любви в плоскость бытовых проблем и не вяжутся с поэтической восторженностью. Может быть, всё дело в том, что подлинно глубокое, серьёзное чувство, истинная любовь не терпит афиширования, это святая святых двух сердец, куда другим доступа нет? Кто знает, отчего и почему так происходит. Это одно из великих таинств поэзии, ровным счётом ничего не объясняющее и не доказывающее во взаимоотношениях Александра и Натали. Уж во всяком случае нельзя измерить глубину чувства и степень преданности количеством строчек.
     Любил ли Пушкин свою жену – об этом лучше всего спросить его самого. Он ответит нам строчками из писем. Кто не поверит ему, пусть обратится к свидетельствам его друзей и близких.
     Д. Д. Благой, оценивая семейные дела поэта, особенно после рождения дочери, а затем сына, пишет: «К счастью мужа горячо и нежно любимой жены присоединилось счастье отца. А о том, как велико было и какое огромное значение имело для поэта это двойное счастье, наглядно свидетельствует одна из драгоценнейших частей дошедшего до нас пушкинского наследия – многочисленные (случалось по два в один день) письма поэта к жене, до сих пор во всей своей прелести и значительности ещё до конца не оценённые.»
     Письма Пушкина жене изданы. Любой заинтересовавшийся может взять в библиотеке соответствующий том, с трепетом (по-другому нельзя!) прочесть этот гимн любви, любви светлой, возвышенной, но вполне земной.
     Мы же с вами в качестве ответа Пушкина на наш вопрос возьмём строки из его письма жене, написанного на третьем году их супружества. Они часто цитируются, и, надеюсь, не будет нескромным с нашей стороны ещё раз извлечь их из интимного письма. Вот они, эти строки: «Гляделась ли ты в зеркало и уверилась ли ты,что ствоим лицом ничего сравнить нельзя на свете…»
     – Поэтическая восторженность, только и всего! Ведь известно, как эмоционален был Пушкин, как действовала на него женская красота.
     – Конечно, это возражение можно было бы принять в расчёт, если бы Александр Сергеевич ограничился поэтическими восторгами по поводу внешности жены. Но послушайте, что он пишет дальше: «…а душу твою люблю я ещё более твоего лица».
     Это был 1834 год. Пушкин работал над «Историей Пугачёва» и четыре месяца был в отъезде. За это время он послал жене 25 писем. Приведу фрагмент ещё одного: «…Письмо твоё меня огорчило, а между тем и порадовало; если ты поплакала, не получив от меня письма, стало быть ты меня ещё любишь, жёнка. За что целую тебе ручки и ножки.»
     Тогда же он пишет тёще – Н. И. Гончаровой: «Жена моя прелесть, и чем доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание, которого я ничем не заслужил перед Богом.»
     – Нельзя же каждое слово принимать за истину, каждый грош за чистую монету. Сами же говорили, что отношения с тёщей у него были сложные. Может быть, тут всего  лишь ди-пломатический ход.
     – Слишком искренне, чтобы быть неправдой. Но давайте обратимся к свидетельствам, которым можно верить. Скажем, к воспоминаниям А. П. Керн. Ведь, согласитесь, у неё были основания ревниво взирать на семейное счастье Пушкина, и вряд ли стала бы она приду-мывать в пользу «соперницы» то, чего не было. По её наблюдениям, Пушкин отнёсся к же-нитьбе, как к глубокой и благодатной перемене в своей жизни. Ещё перед женитьбой он ка-зался совсем другим человеком. «Он был серьёзен, важен, молчалив, заметно было, что его постоянно проникало сознание великой обязанности осчастливить любимое существо, с которым он готовился соединить свою судьбу, и, может быть, предчувствие тех неотвра-тимых обстоятельств, которые могли родиться в будущем от серьёзного и нового его шага в жизни  и самой перемены его положения в обществе. Встречая его после женитьбы всегда таким же серьёзным, я убедилась, что в характере поэта произошла глубокая, разительная перемена».
     Вот как А. П. Керн описывает одну из своих встреч с четой Пушкиных в доме родителей Александра Сергеевича: «Они сидели рядом на маленьком диване у стены, и Надежда Оси-повна (мать поэта. – А. Л.) смотрела на них ласково, с любовью, а Александр Сергеевич держал в руке конец боа своей жены и тихонько гладил его, как будто тем выражал ласку к жене и ласку к матери… Я уверена, что он был добрым мужем…»
      – Всё это так, но ведь хорошо известно письмо Пушкина его приятелю дипломату Кривцову, где о своей женитьбе он говорит сдержанно, как о неизбежной обязанности. По-звольте процитировать! «Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я по-ступаю, как люди, и вероятно не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входили в мои домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностью…»
     – И совершенно напрасно вы остановились. Цитируйте дальше. Потому что дальше – ответ на ваше возражение. Позвольте я закончу! «У меня сегодня сплин – прерываю письмо моё, чтоб тебе не передать моей тоски, тебе и своей довольно.»
     По поводу письма Н. И. Кривцову написано столько – не счесть! В самом деле, буквально в канун свадьбы – и такое отчаяние. Взвешивая все найденные аргументы, выдвигая свои, прихожу к выводу: он предчувствовал горький исход своего супружества. И всё же шёл на этот брак («Горести не удивят меня: они входили в мои домашние расчёты»).
     – И всё-таки, если обратиться к болдинским письмам Пушкина, никуда не уйти от ощу-щения их противоречивости, сдержанной оценки Пушкиным своих, так сказать, матримо-ниальных намерений.
     – Правда, такое ощущение возникает. Но чтобы объяснить причину этого, вовсе не обя-зательно выискивать в Пушкине то, чего в нём не было. Давайте почитаем письма Пушкина, написанные в Болдине, а также чуть раньше и чуть позже.
     Апрель 1830 года. Н. И. Гончаровой (на французском):
     «Сколько мучений ждало меня при моём возвращении! Ваше молчание, ваш холодный вид, приём мадмуазель N (Натальи Николаевны), такой равнодушный, такой невнимательный… У меня не хватило смелости объясниться, я уехал в Петербург со смертью в душе. Я чувствовал, что я играл роль довольно смешную, я был робок в первый раз в моей жизни, а в людях моих лет может нравиться молодой особе в возрасте вашей дочери не робость.»
     Тогда же, Н. И. Гончаровой (на французском):
     «Один из моих друзей привозит мне из Москвы благосклонное слово, которое возвращает мне жизнь, и теперь, когда несколько ласковых слов, которыми вы удостоили меня, должны бы меня наполнить радостью, – я более несчастлив, чем когда-либо. Постараюсь объяс-ниться. Только привычка и продолжительная близость могут доставить мне привязанность вашей дочери; я могу надеяться со временем привязать её к себе, но во мне нет ничего, что могло бы ей нравиться; если она согласится отдать мне свою руку, то я буду видеть в этом только свидетельство спокойного равнодушия её сердца. Но сохранит ли она это спокойствие среди окружающего её удивления, поклонения, искушения? Ей станут говорить, что только несчастная случайность помешала ей вступить в другой союз, более равный, более блестящий, более достойный её, – может быть, эти речи будут искренни, и во всяком случае она сочтёт их такими. Не явится ли у неё сожаление? не будет ли она смотреть на меня, как на препятствие, как на человека, обманом её захватившего? Не почувствует ли она отвращения ко мне? Бог свидетель, – я готов умереть ради неё, но умереть для того, чтобы оставить её блестящей вдовой, свободной хоть завтра же выбрать себе нового мужа, – эта мысль – адское мучение!»
     Тогда же, родителям:
     «Я хочу жениться на молодой особе, которую люблю уже год.»
     31 августа 1830 года, П. А. Плетнёву:
     «Милый мой, расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха 30-летнего хуже 30-ти лет жизни игрока. Дела будущей тёщи моей расстроены. Свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах  женатого человека, о прелести холостой жизни. К тому же московские сплетни доходят до ушей невесты и её матери – отселе размолвки, колкие обиняки, ненадёжные примирения, – словом, если я и не нещастлив, по крайней мере не щастлив.»
     9 сентября 1830 года, Н. Н. Гончаровой:
     «Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, – я у ваших ног, чтобы благодарить и просить вас о прощении за беспокойство, которое я вам причинил. Ваше письмо прелестно и вполне меня успокоило.»
     В тот же день, П. А. Плетнёву:
     «Теперь мрачные мысли мои порассеялись; приехал я в деревню и отдыхаю…»
     29 сентября, ему же:
     «Вот в чём было дело: тёща моя отлагала свадьбу за приданым, а уж, конечно, не я. Я бесился. Тёща начинала меня дурно принимать и заводить со мною глупые ссоры, и это бе-сило меня. Хандра схватила меня, и чёрные мысли мной овладели…»
     30 сентября 1830 года, Н. Н. Гончаровой:
     «Будь проклят тот час, когда я решился оставить вас и пуститься в эту прелестную страну грязи, чумы и пожаров – мы только и видим это. Я бешусь. Наша свадьба, по-видимому, всё убегает от меня, и эта чума, с её карантинами, – разве это не самая дрянная шутка, какую судьба могла придумать?»
     11 октября 1830 года, ей же:
     «Въезд в Москву запрещён, и вот я заперт в Болдине. Я совсем потерял мужество и не знаю в самом деле, что делать? Ясное дело, что в этом году (будь он проклят) нашей свадьбы не бывать… Погода ужасная. Я провожу моё время в том, что мараю бумагу и злюсь. Не знаю, что делается на белом свете. Я становлюсь совершенным идиотом; как говорится, до святости.»
     18 ноября 1830 года, ей же:
     «Мой отец всё мне пишет, что моя свадьба расстроилась. На днях он уведомит меня, может быть, что вы вышли замуж. Есть от чего потерять голову.»
     24 февраля 1831 года, П. А. Плетнёву:
     «Я женат – и счастлив. Одно желание моё, – чтоб ничего в жизни моей не изменилось: лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился.»
     Я сознательно привёл фрагменты писем, в которых Пушкин выглядит неодинаково и где отношение к семейной жизни у него то радостно-восторженное, то вроде бы спокой-но-взвешенное. Как воспринимать всё это?
     А воспринимать нужно, исходя из Пушкина, его характера, его внутреннего состояния.
     Обратите внимание на бесконечные «тоска», «бешусь». Продолжались сложности в от-ношениях с Натальей Ивановной. Отношения не улучшились и после свадьбы. Конечно, на настроение поэта и характер его писем это влияло самым непосредственным образом.
     И ещё надо иметь в виду вот что. Когда Пушкин утрясал свои свадебные дела, умер один из самых близких, самых дорогих ему людей А. А. Дельвиг. Смерть друга глубоко потрясла его и надолго выбила из равновесия. Опять всколыхнулось в нём мрачное предчувствие от-носительно собственной участи. Историк, археограф, основатель журнала «Русский архив» П. И. Бартенев упоминает письмо Пушкина, написанное в то же время, в канун свадьбы, «поразительное по удивительному самосознанию или вещему предвидению судьбы своей». Пушкин прямо говорит в этом письме, что ему, вероятно,  придётся погибнуть на поединке.
     Тот же Бартенев рассказывает об устроенном Пушкиным мальчишнике для прощания со своей холостой жизнью. Пушкин был необыкновенно грустен и читал стихи о прощании с молодостью. Но на другой день, на свадьбе, все любовались весёлостью и радостью поэта и его молодой супруги, которая была изумительно хороша.
     Пушкину были свойственны такие перепады настроения. Критик Ксенофонт Полевой вспоминал об одном весьма характерном разговоре с ним: «Кажется, в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя весёлость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что в основании характер его – грустный, меланхолический, и если иногда он бывает в весёлом расположении, то редко и недолго.»
     Эти перемены настроения (точнее – состояния) объясняют в определённой мере и то-нальность его писем.
     Не могу не сказать ещё об одном свойстве пушкинской натуры, свойстве, о котором многие исследователи умалчивают, боясь бросить пятно на облик поэта. Но, мне думается, специально приукрашивать Пушкина не следует. Он настолько своеобразен и прекрасен как человек, что присущие ему грехи, изъяны, слабости не могут умалить его достоинств. Так вот, Пушкину был свойственен (об этом говорят его друзья, это следует и из его писем) напускной цинизм. Слово напускной я бы выделил, поскольку пушкинский цинизм не был проявлением сути его натуры, а был всего лишь бравадой, наигрышем,  желанием иногда показаться хуже, чем он был в действительности. Потому и сквозит порой в его письмах: подумаешь, женитьба! она не стоит того, чтоб приносить ей в жертву свою свободу! А потом, словно стыдясь того, что он написал,  он даёт выход своим подлинным эмоциям, и мы видим, что ожидание свадьбы для него – предвкушение счастья, а семейная жизнь – обретение счастья.
     Эта же мысль содержится в увлекательно написанной, эмоциональной книге Г. Н. Волкова «Мир Пушкина: личность, мировоззрение, окружение», изданной в Москве в 1989 году: «В нём вообще была заметна эта черта: маскировать, стыдясь и стесняясь, то, что называли «добродетелями», – трудолюбие, усердие,  семейную привязанность, нежность к жене и де-тям. Все эти качества, которыми Пушкин был наделён сполна, он старался камуфлировать напускным цинизмом, гусарской бравадой. Он хотел казаться таким, как все…»
     – Похоже, что писатель, о котором вы выше говорили, сознательно отобрал для своего рассказа письма одного плана…
     –…и тем исказил образ Пушкина. Слово из песни не следует выбрасывать. Тем более из пушкинской песни.
     Таким образом, нетрудно видеть, что в Пушкине боролись два чувства, два непримиримых начала – счастливое и трагическое, две несовместимых ипостаси – любовь и смерть. Но любовь была реальностью, а смерть предвидением, и, конечно, любовь одержала верх. Да и не могло быть иначе у такого жизнелюба!
     Можно было бы и не цитировать больше, но, когда идут споры, думается, каждый голос имеет вес. Потому выслушаем ещё двоих.
     Французский издатель и дипломат Франсуа-Адольф Лёве-Веймар, будучи введённым в петербургские литературные круги, познакомился и даже породнился с Пушкиным, же-нившись на дальней родственнице Гончаровых. Знакомство это оказалось недолгим, и 3 марта 1837 года Лёве-Веймар опубликовал во Франции уже посмертную статью о Пушкине. Помимо прочего, нам очень интересно мнение наблюдательного француза о семейных делах Пушкина. Представим себе его оценки в виде диалога с В. А. Нащокиной, женой московского друга Александра Сергеевича – Павла Воиновича Нащокина, которая тоже умела наблюдать и оставила свои толковые замечания по этому поводу.
     – Счастье его было велико и достойно зависти, – утверждает в своих записках Лё-ве-Веймар, – он показывал друзьям с ревностью и в то же время с нежностью свою молодую жену, которую гордо называл «моей прекрасной смуглой  Мадонной»…
     – Позвольте возразить, – непременно прервала бы его Нащокина, доведись ей участвовать в таком разговоре. – Пушкина называли ревнивым мужем. Я этого не замечала. Знаю, что любовь его к жене была безгранична. Наталья Николаевна была его богом, которому он поклонялся, которому верил всем сердцем, и я убеждена, что он никогда даже мыслью, даже намёком на какое-либо подозрение не допускал оскорбить её. Надо было видеть радость и счастье поэта, когда он получал письма от жены. Он весь сиял и осыпал эти исписанные листочки бумаги поцелуями.
     – Благодарю вас, вы, безусловно, правы, – продолжил бы дотошный француз, – но я имел в виду ревность не в смысле недоверия жене, а как требование от друзей высших критериев в оценке её достоинств. Хотел бы добавить, что в своём весёлом жилище с молодой семьёй и книгами, окружённый всем, что он любил, Пушкин всякую осень приводил в исполнение замыслы целого года и перелагал в прекрасные стихи свои планы,  намеченные в шуме пе-тербургских гостиных, куда он приходил мечтать среди толпы.
     – Но мы говорим о его семье, – наверняка возразила бы москвичка. – В последние годы клевета, стеснённость в средствах и гнусные анонимные письма омрачали семейную жизнь поэта, однако мы в Москве видели его всегда неизменно весёлым, как и в прежние годы, никогда не допускавшим никакой дурной мысли о своей жене. Он боготворил её по-прежнему.
     – Я тоже назвал его жилище весёлым, – поспешил бы согласиться дипломат-издатель. – Я только хотел добавить, что счастье,  всеобщее признание сделали его, без сомнения,  благо-разумным. Его талант более зрелый, более серьёзный, не носил уже характера протеста, который стоил ему стольких немилостей во времена его юности.
     Но тут проявляет любопытство мой неугомонный собеседник:
     – Значит, Александр Сергеевич не был ревнивым. А его жена?
     – Если это так уж важно, скажу. Была, причём очень ревнивой. Близкая знакомая и добрый друг Пушкина А. О. Смирнова-Россет рассказывала, что Натали ревновала к ней мужа. Сколько раз та ей говорила: «Что ты ревнуешь ко мне. Право, мне все равны…» Но, видимо, не очень убеждала. По рассказам супругов П. А. и В. Ф. Вяземских, жена Пушкина его страшно ревновала, и Пушкину это, кажется, даже нравилось.
     Такая ситуация не отравляла жизнь супругов и не приводила к семейным сценам. Потому что он не ревновал, а на её подозрения отвечал шутками…
     Уже когда эта глава была написана, захотелось сделать в неё вставку. Она диктовалась публикацией в «Литературной России» (№ 32, 3 сентября 1993 года) очень своеобразной статьи «Пушкин и древняя Алания», под которой стояла экзотическая подпись Аланка Уртаты.  Исследуя родословную поэта, автор пришла к выводу, что его ветвь и ветвь Натальи Николаевны восходят к общему началу.
     «Ветвь, идущая от одного сына Александра Невского – Андрея III, – сообщается в статье, – привела к рождению Александра Сергеевича Пушкина; ветвь, идущая от другого его сына – Даниила, привела к рождению первой красавицы российского двора – Натальи Николаевны Гончаровой.
     Судьбе же было угодно соединить обе эти ветви в их счастливом и трагическом союзе.»
     Можете как угодно относиться к этому пассажу, можете отвергать мистическую подоп-лёку этого обстоятельства (я, кстати, так и делаю), но если вам недостаточно приведённых мною аргументов в пользу счастливого брака Пушкина, прибавьте к ним и этот.
     – Счастливая семейная жизнь поэта – прекрасно! Взаимная любовь супругов – велико-лепно! Но ведь был же Дантес, была дуэль…
     – Поговорим и об этом. Но прежде я хотел бы высказать несколько своих мыслей, на-блюдений, замечаний, предположений. Они продиктованы и собранными материалами, и раздумьями о судьбе этой женщины, её роли в нашей истории и культуре.
     Давайте уясним себе простую вещь. Каждый человек – дитя своего времени, плод свой-ственных конкретной эпохе социальных, общественных, нравственных отношений, уровня культуры общества, обычаев, традиций, писаных и неписаных правил, условностей. Пушкин и его жена – не исключение. Они тоже сформировались как личности в определённой жиз-ненной среде, под воздействием конкретных условий, в окружении тех или иных людей, в процессе значительных и незначительных событий. К сожалению, некоторые исследователи, мемуаристы, анализируя всё, что связано с Натали, вырывают и её самоё, и факты, которыми оперируют, и события, в которых оказалась семья Пушкина, из исторического контекста, из обстановки той поры.
     Наталья Гончарова, напомню, вышла замуж очень рано, в 18 лет. К этому времени она уже сознавала свою власть над окружающими, силу такого своего Божьего дара, как красота. И, казалось бы, сам собой напрашивается вывод о неизбежности кокетства, лёгкого, мотыль-кового порхания по жизни. Но, к чести Натали, она не стала кокеткой. То есть нельзя сказать, что ей вовсе были чужды кокетство, жеманство. Надо полагать, они были у неё, как прак-тически у каждой женщины, но, слава Богу, не стали определяющими для неё. У совсем ещё юной дамы не закружилась голова от всеобщего внимания и поклонения. Она сохранила свою добрую и чистую душу. Уже одно это выбивает почву из-под ног у её недоброжела-телей.
     Наверняка ей льстила шумная слава её супруга. Конечно, это великая честь – быть женой поэтического кумира тогдашнего общества. Видимо, копошился в её душе и червячок тще-славия: он предпочёл меня!  Но и испытание славой она прошла благополучно. Этот червя-чок не вырос в существо, которое могло бы паразитировать на славе Пушкина, не сыграл практически никакой роли в судьбе Пушкиных.
     И наконец, самое суровое испытание: придворная жизнь. Став женой камер-юнкера, она получила доступ в высший свет, обязана была бывать на придворных балах, где число её восторженных воздыхателей приумножилось. Сам царь положил на неё глаз. Могло ли это не отразиться на совсем ещё неопытном создании? Могло ли  не наложить отпечаток на образ жизни, манеру поведения Натали? Другую, менее сильную, менее тактичную и не столь умную могло бы и погубить. Наталью Николаевну миновала и эта опасность.
     Полемизируя с П. Е. Щёголевым, автором уже упоминавшейся монографии «Дуэль и смерть Пушкина», Д. Д. Благой отвергает встающий со страниц книги образ крайне огра-ниченной, бездумной и бездушной модной красавицы, опьянённой своими триумфами в большом свете и при дворе, помышлявшей только о развлечениях, балах, пышных нарядах. Соглашаясь с такой позицией нашего ведущего пушкиноведа, дерзну все же напомнить, что балы, развлечения, наряды были частью образа жизни аристократической семьи. И если бы даже Натали были не по душе великосветские рауты, уклониться от них она не могла. Бывать на этих раутах и придворных балах было обязанностью Пушкина как камер-юнкера и как светского человека и обязанностью Натальи Николаевны как жены камер-юнкера и светской дамы. В этом состояла одна из драматических коллизий, в которой оказались Пушкины.
     Александр Сергеевич в канун свадьбы писал своей будущей тёще: «Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она при-звана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, моё вольное, полное случай-ностей существование.»
     Да и не так уж долго она блистала. Всего-то шесть лет. К тому же, не забудем, за эти шесть лет она успела четырежды родить – Машку, Сашку, Гришку и Наташку. (это не моё пани-братство, это пушкинская радость так называет детей).
     Тут ещё вот что важно иметь в виду. Хотя Наталья Николаевна не была легкомысленной кокеткой, не поощряла к ухаживаниям никого из своих поклонников, Дантеса в том числе, но по своему характеру она не способна была не только пресекать эти ухаживания, но и про-тиводействовать им. К тому же, – и этого отрицать невозможно, – интрижки, заигрывания были нормой поведения в высшем свете. Так поступали все, и с чего бы вдруг Пушкиной становиться «белой вороной»?
     Одна из друзей Пушкина и его семьи, умнейшая и добрейшая Д. Ф. Фикельмон, жена австрийского дипломата, внучка М. И. Кутузова, в своём дневнике записала: «Какая жен-щина посмела бы осудить госпожу Пушкину? Ни одна, потому что все мы находим удо-вольствие в том, чтобы нами восхищались и нас любили, – все мы слишком часто бываем неосторожны и играем с сердцем в эту ужасную и безрасчётную игру. Мы видели, как на-чиналась среди нас эта роковая история, подобно стольким кокетствам, мы видели, как она росла, увеличивалась, становилась мрачнее, сделалась такой горестной, – она должна была бы стать для общества большим и сильным уроком тех последствий, к которым может при-вести необдуманность друзей, но кто бы воспользовался этим уроком? Никогда, напротив, петербургский свет не был так кокетлив, так легкомыслен, так неосторожен в гостиных, как в эту зиму…»
     Так что не женщины были кокетливы, а петербургский свет, а если и женщины, то в той степени, в какой это диктовалось светом. И Пушкина была не кокетливее других. Ну не могла же она быть каменным изваянием!  Она обязана была подчиняться правилам высшего света, тому, что она сама называла «глупыми светскими обязанностями».
     Думаю, никто не сомневается, что ведомство графа А. Х. Бенкендорфа, у которого всюду были свои глаза и уши и который не выпускал Пушкина из поля своего зрения, могло рас-полагать и располагало достоверными сведениями обо всём на свете, в том числе и об ин-тимной жизни приближённых к государю особ. А Пушкины, напомню, были из их числа. Так вот, личный секретарь Бенкендорфа П. И. Миллер оставил на этот счёт свои показания. Он писал в середине XIX  века, то есть не под непосредственным впечатлением, а переварив и осмыслив всю информацию, которой располагал: «Он (речь о Дантесе. – А. Л.) нахально волочился за всеми, но преимущественно стал ухаживать за женой Пушкина. Она виновата была тем, что обращалась слишком робко и деликатно с этим наглецом!..»
     Пушкин относился к блистанию жены в свете, к восхищению, которое ей сопутствовало, спокойно. До той поры спокойно, пока это оставалось в рамках общепринятого – полушут-ливых игр, полусерьёзных воздыханий, пока обычные знаки внимания не переросли у Дан-теса в назойливое преследование замужней женщины. А это, естественно, породило сплетни, насмешки по адресу поэта, чего он при его гордости и горячности снести не мог. Правда, сразу же надо оговориться, что это не было главной причиной дуэли. Не из ревности про-изошёл поединок. Пушкин, как мы с вами  установили, не был очень уж ревнивым. Хотя, согласитесь, трудно было уберечься от этого чувства при всеобщем поклонении твоей жене, тем более при таком наглом и открытом волокитстве, которое демонстрировал Дантес, да ещё и при определённой симпатии к нему Натальи Николаевны. А может быть, и больше, чем симпатии.
     – Вы хотите сказать, что Наталья Николаевна любила Дантеса? Чего же тогда стоят все излитые вами восторги?
     – Если и не любила, то, во всяком случае, была неравнодушна к нему. Поверим одному из самых ревностных её «адвокатов» – Д. Д. Благому, на чьё авторитетное мнение я уже не один раз ссылался. Даже самые искренние и горячие её защитники, – делает заключение учёный, – если они хотят хоть сколько-нибудь считаться с многочисленными и широко известными фактическими данными, не имеют возможности утверждать, что она осталась холодна и равнодушна к столь пламенно и упорно выражаемой любви к ней молодого (он был её ро-весником) красавца француза. Да прибегать к «высокой лжи» здесь и ни к чему, ибо правда в данном случае не принижает, а может только возвысить жену поэта. Пушкин и сам в своём сокрушительном письме к Геккерену  накануне дуэли пишет о «чувствах, которые быть может и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть».
     Через сто с лишним лет после смерти Пушкина было опубликовано письмо Ж. Дантеса к Геккерену, находившемуся в зарубежном отпуске. Из письма следует, что во время одного из зимних балов 1836 года произошло решительное объяснение Натальи Николаевны и Дан-теса. Она заявила якобы следующее: «Я люблю вас, как ещё в жизни не любила, но никогда не просите у меня ничего, кроме моего сердца, ибо всё прочее не принадлежит мне и я могу быть счастливой, только выполняя мой долг, – пожалейте же меня и продолжайте любить меня всегда так же, как любите теперь, и моё чувство будет вам наградой.»
     Я бы поостерёгся принимать это признание Дантеса за истину. Зная застенчивый, мягкий характер Натальи Николаевны, можно утверждать, что вряд ли она произнесла: «Я люблю вас, как ещё в жизни не любила». Полагаю, что эта мысль, будь даже она правдой, была бы выражена более деликатно и завуалированно. А вероятнее всего, её исповедь свелась к вер-ности долгу и просьбе пожалеть её. Это больше похоже на правду.
     И всё же Наталья Николаевна не осталась равнодушна к Дантесу. Произошло то, пишет Благой, что предвидел Пушкин ещё в канун женитьбы. Произошло природное, естественное. Блистающая молодостью, окружённая всеобщим поклонением, упоённая успехом, она об-ратила своё внимание на другого.
     Есть одно обстоятельство, которое, на мой взгляд, представляет собой в какой-то мере объективный момент сближения Натальи  Пушкиной и Жоржа Дантеса. Введённая в выс-ший свет, Натали оказалась там самой красивой и самой модной дамой. А вскоре в вели-косветских кругах появился блестящий француз, офицер-кавалергард Дантес, оказавшийся самым красивым и самым модным кавалером. Даже если бы двое «самых» не потянулись друг к другу, их подтолкнуло бы к этому окружение, их имена всё равно связала бы молва.
     Вольно или невольно они оказались в центре всеобщего внимания. Это внимание, успех в обществе, благосклонность Николая I побуждали Дантеса, у которого нравственные прин-ципы отсутствовали, ко всё более дерзким, на грани приличий, поступкам.
     – Но ведь всё это бросает тень и на жену поэта.
     – Нам следует избегать оскорбительных намёков по её адресу. Подозревать Наталью Николаевну в предосудительном поведении нет никаких оснований. Всё, о чём мы с вами только что говорили, доказывает это. Более того, когда к домогательствам Дантеса активно подключился его приёмный отец – голландский посланник барон Геккерен, в глазах петер-бургского общества это означало их полный конфуз. Негодяи просчитались.
     И ещё. Никто, кроме Пушкина, не вправе судить его жену. А он, сказавший о ней перед женитьбой «Чистейшей прелести чистейший образец», не упрекавший её при жизни, на смертном одре безоговорочно и искренне оправдал её.
     – Доводы, которые вы приводите, конечно, впечатляют, но в полной мере убедить не могут. Наталья Николаевна выглядит у вас невинным ангелом. Неужто и в самом деле её не в чем упрекнуть?
     – В полной мере обелить Наталью Николаевну невозможно. Трудно женщине сознавать, что изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год живущий рядом с ней человек – великий поэт. Что принадлежит он не только ей, а всей России, всему миру. Что это обязывает её выработать по отношению к нему особый стиль поведения, не похожий на принятый в об-ществе. Этого она не смогла. Ей не дано было осознать исключительности своего положения, стать над традициями и предрассудками света.  Пожалуй, только в этом она и виновата. Но это и вина её, и беда. Это для нас он великий поэт, а для неё муж. То обворожительно лю-безный, то надоедливый и капризный, то само внимание и обаяние, то замкнутость и раз-дражительность. И как в любой семейной жизни, здесь наверняка чередовались дни безоб-лачного счастья с днями тревог и волнений. Тем более что материальное положение Пуш-киных было нелёгким.
     Дарья Фёдоровна Фикельмон ещё на заре семейной жизни Натальи Николаевны говорила: про неё: «Поэтическая красота г-жи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всём её облике – эта женщина не будет счастлива, я в этом уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей всё улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова её склоняется, и весь её облик как будто говорит: «я страдаю»! Но и какую же трудную пред-стоит ей нести судьбу – быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин!»
     Да, судьба ей выпала нелёгкая. Но нельзя сказать, что она не старалась быть достойной своего мужа. Утверждение некоторых современников о том, что она была равнодушна к его творчеству, ещё требует основательной проверки. Не хотел бы ни соглашаться с такой точ-кой зрения, ни опровергать её, пока не будет достаточно аргументов. Может быть, многое разъяснится, когда обнаружатся письма Натальи Николаевны к мужу. Во всяком случае, мы не вправе требовать от неё, чтобы она анализировала произведения Александра Сергеевича на профессиональном уровне. Странное дело! А если бы Пушкин был хирургом? Неужто мы настаивали бы, чтобы Натали ассистировала мужу при операции? Её роль в жизни Пушкина была иной – делать его счастливым, дарить ему семейную радость. И это у неё получалось.
     – Остаётся непонятным, почему Пушкин, почувствовав, что вокруг него сгущаются тучи,  не бросил всё, не бросил «свинский Петербург» и не уехал в деревню? Жена не соглашалась?               
     – Он сделал несколько таких попыток. Правда, вовсе не оттого, что «сгущались тучи». Он был мужественным человеком и человеком чести. Отъезд из столицы из-за сплетен и возни вокруг своего имени он почёл бы для себя оскорбительным, унизительным. Он собирался уехать по двум причинам. Во-первых, из-за расстроенных финансовых дел. Во-вторых, жизнь в деревне (барином, как он писал) дала бы ему возможность  активнее заниматься творчеством. Намерение уехать усилилось, когда он узнал о перлюстрации (досмотре) своих писем.
     В некоторых исследованиях и мемуарах, действительно, указывается на нежелание На-тальи Николаевны покидать высший свет, где она блистала. Конечно, будь такова воля жены, Пушкин ни в коем случае не перечил бы ей, ибо с самого начала, как нам уже известно, оп-ределил для себя ни в чём не ограничивать  её, более того, всячески содействовать её успеху в обществе. Но дело как раз в том, что чуткая и умная Натали осознавала все подстерегавшие их опасности: материальные, придворно-общественные и лично-семейные. И она настаи-вала на отъезде. В мемуарах К. К. Данзаса, лицейского товарища Пушкина и его последнего секунданта, содержатся чёткие свидетельства на этот счёт. Близко знавший семью Пушки-ных, он утверждает, что Наталья Николаевна предлагала мужу уехать с нею на время ку-да-нибудь из Петербурга.
     25 июня 1834 года Пушкин через Бенкендорфа, как было предписано, обратился к царю с просьбой об отставке (он числился по ведомству иностранных дел, благодаря чему имел доступ к архивам и получил возможность работать над историей Петра  I , затем Пугачёва). И вскоре получил иезуитский ответ: мол, государь никого насильно не удерживает на службе; отставка, если уж так необходимо, будет принята, но без права пользоваться архивами. Это означало, что большую, обещавшую известные доходы работу пришлось бы бросить. К тому же В. А. Жуковский убеждал Пушкина не ссориться с царём. И Пушкин отозвал своё прошение.
     Позже он попросил не об отставке, а хотя бы об отпуске на несколько лет. Однако и на это царь не согласился.  Он предложил Пушкину 10 тысяч рублей и отпуск на шесть месяцев. Пушкин денег не принял. Он попросил у казны заём в 30 тысяч рублей с удержанием их из его жалованья. Царь «милостиво» согласился и таким образом связал Пушкину руки.
     – Известно, что дуэль, последняя дуэль Пушкина, прошла, так сказать, два этапа: сначала Пушкин вызвал Дантеса, затем отозвал свой вызов, и лишь после этого поединок  состоялся. Что за этим стоит? Почему Пушкин, в конце концов,  отказался от первоначального наме-рения драться?
     – История дуэли Пушкина и Дантеса не является темой нашей беседы. Она детально ис-следована, многократно описана. Можно не сомневаться, что появятся и новые публикации. Я лишь коснусь затронутой в вашем вопросе детали.
     Вот как развивались события.
     4 ноября 1836 года Пушкин и кое-кто из его друзей получили по почте омерзительный «документ» такого содержания:
     «Великие кавалеры, командоры и рыцари светлейшего Ордена Рогоносцев в полном со-брании своём, под председательством великого магистра Ордена, его превосходительства Д. Л. Нарышкина, единогласно выбрали Александра Пушкина коадъютором (заместите-лем) великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом ордена.
     Непременный секретарь: граф I. Борх.»
     На следующий день Пушкин послал Дантесу требование о сатисфакции. Перетрусивший барон Геккерен, приёмный отец Дантеса, лично примчался к Пушкину, умоляя если не ото-звать вызов, то хотя бы отсрочить дуэль. К тому же, утверждал барон, для дуэли нет осно-ваний: Жорж влюблён не в Наталью Николаевну, а в её сестру Екатерину, на которой намерен жениться.
     Александр Сергеевич согласился «считать свой вызов не бывшим».
     Как могло случиться, что оскорблённый Пушкин согласился на это? Только ли в хода-тайстве Геккерена дело? Вовсе нет.
     Возвратимся к так называемому «диплому». Почему в нём фигурирует имя Д. Л. На-рышкина? Он что, был единственным рогоносцем в Петербурге? Нет, он был особым рого-носцем. Его жена, М. А. Нарышкина, была любовницей императора Александра  I. Муж не только знал об этом, но и извлекал выгоду из своего щекотливого положения. Таким образом, зачисляя Пушкина в этот орден, авторы «диплома» намекали на связь его жены с царём Николаем I, а также на то, что поэт знает об этой связи, являющейся якобы платой за бла-госклонность царя к Пушкину. Поэт понял истинный смысл гнусного пасквиля, потому и сравнительно легко дезавуировал свой вызов Дантесу.
     Как было поступить с царём? На дуэль его не вызовешь, но каким-то образом отреаги-ровать на грязный намёк было нужно. И Пушкин сделал следующее. Он направил заявление министру финансов Канкрину о своём желании сполна уплатить свой долг казне (45 тысяч рублей), предлагая в счёт погашения долга принадлежащую ему часть болдинского имения. Пушкин не хотел материально зависеть от царских милостей, чтобы никто не посмел сделать намёк, подобный содержащемуся в «дипломе».
     Но если конфликт с царём удалось уладить, то зловещая фигура Дантеса вскоре вновь всплыла в судьбе Пушкина, и избежать дуэли было уже невозможно.
     Завершая наш разговор о Наталье Николаевне Пушкиной, хотел бы ещё раз сослаться на Д. Благого, который сказал: «В истории трагической гибели Пушкина она была не винов-ницей, а жертвой тех дьявольских махинаций, тех адских козней и адских пут, которыми был опутан и сам поэт.»


    ПОД ВИДОМ ОТКРЫТИЙ
  Как у большинства русских людей, всё, что связано с именем Пушкина, у меня болит и не перестанет болеть. Лишний раз напомнить об этом моему виртуальному оппоненту повод приспел. Я только что выступал в школе перед старшеклассниками.  Разговор наш затянулся далеко за рамки отведённого мне учебного часа. Конечно, я не излагал биографию поэта, не говорил об образах Онегина и Татьяны. Это они прочтут, если ещё не прочли, в учебнике. Я им рассказывал о своём отношении к Пушкину, своём видении отдельных страниц его жизни и творчества, о том, как вышел на пушкинскую тему, как рождалась книга о нём.   
     Меня засыпали вопросами. Значит, проняло. Значит, я затронул в душах юных слушателей прежде дремавшую струнку, созвучную с пушкинской струной. И я ещё раз убедился: тяга к Пушкину неодолима, жажда Пушкина неутолима. Рассказчик и аудитория достигли полного взаимопонимания, и я этому от души порадовался.               
     Говорить о Пушкине можно бесконечно. Ведь он неисчерпаем, как сама жизнь. Два века пушкинской эпохи – это двести лет всенародной любви к национальному гению, всеобщего чтения и почтения, постижения оставленного им  интеллектуального наследия. Но это и два века бесчестных спекуляций на пушкинской популярности, бессовестных попыток оболгать первого поэта России, выдать за научные открытия, за сенсационные находки всякого рода небылицы, жалкие придумки, беспомощные подделки под Пушкина.
     В первом издании этой книги, затем в цикле передач на калининградском радио  мне уже приходилось опровергать некоторые из этих «откровений», давать отповедь отдельным учёным и не очень учёным мужам, стремившимся бросить тень,  а то и выплеснуть злобу на Пушкина, обелить его убийцу Дантеса.
     Но армия русоненавистников велика и бесцеремонна, копателей под Пушкина – легионы. Выросшие в России, бесплатно получившие полнометражное российское образование, они осели ныне за океаном и плюют на свою бывшую родину. Плюют в буквальном смысле, о чём скажу ниже. Эти хорошо оплачиваемые пачкуны сочиняют гнусности без зазрения совести, не скрываясь и не краснея. Такое у них понятие о порядочности.               
     И есть ещё одна категория «поисковиков», которым уж очень хочется сказать нечто своё о Пушкине, хоть таким образом погреться в лучах его славы. Их-то стремление объяснимо. Зачем  издателям давать дорогу в свет такого рода «изысканиям? К сожалению, иной раз в такой кампании оказываются уважаемые люди, как это случилось с известной поэтессой Ларисой Васильевой, отыскавшей для стихотворения «Я помню чудное мгновенье» иного, чем принято считать, адресата. Оно бы и ладно, да аргументы жидковаты. «Мне так кажется» – разве это аргумент, тем более когда речь идёт о великом.
Вот несколько эпизодов.

     1.
   Некоторое время тому назад в Штатах некто по имени Михаил Армалинский, бывший советский гражданин, отъевшийся на нашем хлебе и сале, издал якобы пушкинские «Тайные записки 1836–1837 годов». Сразу же возникает вопрос: где отыскал, в каком архиве, в каких сокровищницах мудрости? Строчку пушкинскую найти – и то событие мирового значения, а тут – «тайные записки».А нигде не отыскал, сам сочинил.
     В предисловии к этому «откровению» Армалинский излагает такую байку. Дескать, к нему доселе неизвестный, зашифрованный пушкинский текст на французском языке попал от некоего историка. Вскоре этот текст загадочно исчез. Но предусмотрительный «перво-открыватель» успел-таки перепечатать его на пишущей машинке.
     Может быть, лишь самые легковерные, а уж, конечно, не многоопытные и многомудрые поверят в такую версию. Даже мой неугомонный, въедливый оппонент, убеждён, поддержит меня. Ведь существует элементарное, незыблемое правило: коль снимаешь копию с доку-мента, а тем более такого документа, её соответствие оригиналу должно быть юридически засвидетельствовано. У Армалинского копия, конечно, не заверена, а оригинала нет, и куда делся – неизвестно. Хоть бы уж по традиции сказал: похищен зловредными агентами КГБ.
     Ну да Бог с ним, утрачен так утрачен. А какая работа проведена с копией? Может быть, специалистами делались текстологические, стилистические и иные исследования? Ещё чего! Разумеется, не делались. Какие исследования, когда нет предмета исследования! И неспе-циалисту видно, что мы имеем дело с содержимым выгребной ямы. Не то что Пушкин,  а просто порядочный человек такого написать не мог.
     И неслучайно, русская патриотическая пресса, не скрывая брезгливости, назвала Арма-линского «побившим все рекорды бесстыдства эротоманом», который приписывает Пушкину собственную сексуальную патологию. Доктор филологии Николай Трифонов признался, что ему так и хотелось взять в руки метлу и вымести «весь этот мусор, всё это словоблудие беззастенчивого апологета похабщины».
     Но ведь не все так реагируют на похабщину.  Один из почитателей Армалинского, критик А. Сир, видимо, в качестве высочайшей похвалы своему кумиру написал в «Книжном обо-зрении», что творчество Армалинского «всегда вращается вокруг (или внутри) женских ге-ниталий». От такой похвалы нормальному человеку стало бы не по себе, а с новоявленного «пушкиниста» как с гуся вода.
     Совершенно очевидно, что перед нами клинический случай, что так называемые «Тайные записки» – плод воображения психически ущербного человека. А ведь он, этот человек, этот, с позволения сказать, автор рекламирует их как уникальную литературную находку, якобы исповедь Александра Сергеевича о его отношениях с Натальей Николаевной и её сёстрами, с другими женщинами, о причинах ненависти к Дантесу, о вмешательстве Николая I в ин-тимную пушкинскую жизнь.
     Армалинский настырно ломился в российские издательства, чтобы напечатать свою гнусность у нас.. В былые времена его мигом выставили бы за дверь. А нынче «свобода», нынче дозволено всё. Конечно, напечатал. На радость всем, кто ненавидит Россию, кому каждый плевок в её сторону – душевная отрада. Отыскались и необходимые – немалые! – средства, и «специалисты», засвидетельствовавшие подлинность «записок». А когда об этих «свидетелях» говорили то, что они заслуживают, начинался жуткий визг, улюлюканье, об-винения в разжигании межнациональной розни, ксенофобии и проч.
     Да, Пушкин позволял себе в озорных стихах, в письмах очень   близким людям употреблять «солёные», а то и непечатные слова. В исключительных случаях. Проказничая или гневаясь. Но никогда в качестве изобразительного средства, художественной детали. Пушкину было чуждо провозглашённое некоторыми нынешними так называемыми деятелями так называемой культуры использование матерщины как «истинно свободной части русского языка». А эти самые «Тайные записки» – неприкрытые подробности, изложенные самой скабрёзной, самой похабной лексикой. До тошноты омерзительно!
И совершенно оправдан гнев публициста-правдиста Петра Владова, воскликнувшего: «Если бы Пушкин, столь щепетильный в вопросах чести, в особенности когда речь шла о добром имени его жены, мог явиться сюда из своего далека, пакостнику, конечно, не поздоровилось бы.»
     Впрочем, нашёлся в России человек, который послал Армалинскому вызов на дуэль. Это рязанский студент Александр Боданов. Ну и как отреагировал заокеанский «исследователь»? – напрашивается вопрос. Отвечу: в соответствии со своей подлой натурой. Он выбрал для поединка весьма своеобразный вид оружия – плевки. Естественная для подобных господ гнусность, ни на что другое они не способны! Это профессиональные плеватели.
     Хорошо, что в России есть ещё кому заступиться за честь страны, за честь её великого сына. Плохо лишь, что сама страна не способна сейчас встать на защиту собственного дос-тоинства, на защиту отечественной культуры и её главного носителя и творца – Пушкина.

     2.
      –К пушкинскому двухсотлетию, увенчавшему век минувший на его исходе, готовились не только почитатели  великого поэта, – заметил мой «сборный» оппонент. – Свои «дары» на юбилейный алтарь приносили и его недруги, злобствующие русоненавистники. Стоит ли тратить интеллектуальный порох на войну с ними?
     – Утрёмся – и всё? За плевки в русскую историю и в русскую культуру надо взыскивать.
     – Сами же говорите: с них, как с гуся вода.               
     – Не для них пишу. А для того, чтобы мы не разоружались, не забывали, что пакостники не перевелись. Вот ещё один.
     Трудно сказать, в какой подворотне  обреталась литературная моська по кличке Анатолий Мадорский. Но вылезла из подворотни, отряхнулась и давай тявкать. Эта её брехня под на-званием «Сатанинские зигзаги Пушкина» издана серьёзным (по нынешним временам) ти-ражом в Москве.  Сразу скажу, что ничего кроме омерзения это «творение» не вызывает. Судите хотя бы по названиям глав «Хамово племя» – это, разумеется, про русский народ, про нас с вами. «Проклятая Русь» – понятно, про страну. «Словесный понос» – про творчество Пушкина.
     Каким же предстаёт здесь Пушкин? «Ни в чём не стойкий, до всего охочий», жил и сочинял вкривь и вкось, кверху ногами всё опрокидывал. У Пушкина, оказывается, «бесовское помрачение», «бесовские выходки», « бесовские строчки», «никакой гармонии». С точки зрения А. Мадорского, Пушкин – воплощение зла, сатанизма. Логика поразительная! Если поэт упоминает беса – он сатанист, если пишет «Бог помочь вам, друзья мои!» – да как он смеет про Бога, сатанист этакий!
     К сатанизму Пушкина автор относит не только «Гавриилиаду», но и все произведения, в которых упоминается нечистая сила, рисунки на полях рукописей, изображающие бесов, и даже светлейшую и нежнейшую поэму «Руслан и Людмила».
     По этой логике, народные сказки, особенно волшебные, – сплошной сатанизм.  Мне вспоминается «Гора ведьм» на литовской половине Куршской косы, в посёлке Юодкранте. Все, кто бывал в этом своеобразном музее деревянной скульптуры под открытым небом, восхищались и восхищаются неуёмной фантазией и дивным даром литовских мастеров. Это великое чудо! А по версии писца с вывихнутыми мозгами, здесь средоточие сатанизма. Нет, господин Мадорский, мы не дадим в обиду это прекрасное народное творчество, постичь которое вам не дано.
     Мадорский буквально кощунствует над Пушкиным. И верхом такого кощунства выглядит глава, где автор доказывает, что дуэль – это найденный Пушкиным выход из обрушившихся на него финансовых проблем. Дескать, чтобы избавиться от долгов он «встал под писто-летное дуло Дантеса». Из всех жизненных катаклизмов: общественно-политических, эко-номических, творческих, семейных, – приведших Пушкина к гибели, Мадорский выделил один, денежный. «При чём тут Дантес?! – восклицает он. –  Дантес – это так… Деньги и Пушкин – вот сюжет, который и привёл к смертельной развязке.»
     Это уже не просто передёргивание, шулерство, а великое негодяйство. Пушкин не прятался в могилу от своих кредиторов. Напомню, что на смертном одре он составил полный перечень своих долгов – больших и малых, вынужденно оставляя их семье, детям.  К чести царя, Николай I заплатил долги Пушкина. Но что Мадорскому до фактов!
     Стоит ли удивляться, что и Дантеса наш «исследователь» почитает достойнейшим чело-веком! По какому праву, возмущается он, мы называем Дантеса убийцей? А если бы Пушкин убил Дантеса? Ведь за одинаковые действия в одинаковой ситуации нельзя выносить про-тивоположный приговор.
     Это, конечно, чистой воды демагогия, чтобы не сказать – мошенничество. Как можно говорить об одинаковой ситуации для Пушкина и Дантеса! Ведь их привели к барьеру со-вершенно разные обстоятельства. Разве Пушкин волочился за женой Дантеса, преследовал её, пренебрегая правилами приличия? Разве Пушкин покушался на дворянскую честь и че-ловеческое достоинство Дантеса? Дуэль была спровоцирована. Причём не только наглым поведением Дантеса, но и отношением к Пушкину в аристократических и литературных кругах, полицейско-царским надзором за каждым его поступком, за каждым словом и мыс-лью.  Пушкин обязан был защищать свою честь, честь жены, честь своего древнего дворян-ского рода, своё место в истории. А что привело к барьеру Дантеса? Только похоть. Какие же это одинаковые обстоятельства. (Но об этом в специальной главе).
     Нет, что бы ни говорили о русском гении господа Мадорские, Пушкин двести лет был и пребудет вечно человеком чести, чётких нравственных принципов. Он был строг и после-дователен в выборе друзей, смел и отважен. Вспомним, с какой искренней заботой он от-носился к матери, сестре и брату, родственникам жены, к друзьям и литературным собратьям. Идеальный человек? Нет, конечно. Это была сложная противоречивая, неоднозначная личность, непредсказуемая в проявлении своего нрава. Амплитуда этих проявлений была велика. Но ведь и личность была великой. Пушкин бывал взрывным и тихим, весёлым и грустным, непокорным и сговорчивым, любезным и язвительным. Но никогда не был низким, подлым, коварным. Он мог принести в жертву себя, но не был предателем, не поступался принципами. Напомню, что несмотря на непреодолимые финансовые трудности, он отверг предложение беспринципных литераторов Булгарина и Греча о сотрудничестве, причём о сотрудничестве на весьма выгодных условиях. Честь дороже!
     Много гнусностей в книге г-на Мадорского. И одна из них состоит в том тщании,  с каким он прячет эти гнусности под оболочкой правды. Он приводит широко известные факты, фрагменты писем поэта, но их подбор, трактовка и окраска настолько тенденциозны, что говорить о правде не приходится. В лучшем случае это половина правды. А полуправда хуже прямой неправды. Как сказал великий мудрец Леонид Леонов, лучшие сорта лжи изготав-ливаются из полуправды. И тут г-н Мадорский проявил себя умелым мастером. Он мастерит свою ложь из любого полуфабриката. Хотя бы вот из такого.
     Почитатели Пушкина, естественно, знают о его пылкости и влюбчивости. Не будь этих свойств пушкинской натуры,  мы бы недосчитались сотен поэтических шедевров. А г-н Мадорский с болезненным, патологическим любострастием перебирает имена женщин, вычисляя, с кем Пушкин находился в интимной близости и не изменила ли ему жена. При- чём эту свою патологию, это крысиное вынюхивание он приписывает всей «читающей публике»: мол, для неё это самый главный вопрос.
     А мы-то, наивные люди, считали пушкинские увлечения, пушкинские восторги источником вдохновения. И поскольку очаровывавшие его женщины были очень разными, то и его поэтические творения были такими непохожими. Лишь для ослеплённого злобой, сексуально озабоченного Мадорского все стихи Пушкина на одно лицо. «Любовные восторги Алек-сандра Сергеевича, – утверждает он, – множились словно под копирку. Сегодня – то же са-мое, что и десять лет назад. Одной прелестнице – то же самое, что и другой».
     Так и хочется воскликнуть: да читал ли этот господин Пушкина?! Похоже, что нет. Впрочем, он и не скрывает, что не любит поэзию. Более того, считает. Что не любящих поэзию большинство, что 2сверх школьной программы  читают и читали гения очень немногие нормальные люди».
     Не сомневаюсь, что большинство из вас, уважаемые читатели, и вы, неугомонный поле-мист, согласитесь быть вместе со мною в числе ненормальных, но свою жизнь без Пушкина помыслить не сможете. Даже школьники знают (один Мадорский не знает), что пушкинских книг,  и сейчас, и даже когда они расходились миллионными тиражами, не хватало и не хватает. У русских людей – да и не только русских! – потребность в Пушкине неизмерима.
     Наверно, есть и не читающие Пушкина. Удивительно не это. Удивительно то, что не чи-тающие Пушкина пишут книги о Пушкине. Вот это воистину – сатанинские зигзаги! 

     3.
   –Согласен, таким сатанистам надо выдавать по первое число, – смягчился  мой кон-фронтатор. – Но вы же не можете отказать никому  в праве иметь своё суждение о Пушкине.
     – Говорим о праве – давайте говорить и об ответственности. Свою позицию надо обос-новывать. Речь не о таких примитивных жуликах, как названные выше. Есть явления более изощрённые. Под видом гипотезы, альтернативной концепции подчас в обывательское соз-нание   внедряются порочащие Пушкина домыслы. Одним из таких, распространённых и почти не камуфлируемых, приёмов принижения пушкинской музы стали разговоры о якобы имевших место  заимствованиях, чужих мотивах, сюжетах, образах в творчестве Александра Сергеевича. Уткнутся в какую-нибудь строчку и начинают разводить турусы на колёсах: не то чтобы плагиат, но и не собственная поэтическая находка; не то чтобы украл, Но, видимо. Всё же позаимствовал.
     Разумеется, никто не отрицает писательского взаимовлияния. Общность творческих и общественно-политических воззрений, обоюдные симпатии, личные контакты обогащают художников, оттачивают их перо, расширяют кругозор. Так плодотворное взаимообогаще-ние бесспорно испытали, к примеру, Пушкин с Мицкевичем. Но серьёзным исследователям, подлинным знатокам литературы, почитателям творчества великих поэтов и в голову не придёт искать а их произведениях прямые заимствования друг у друга или ещё у кого-то. Кому не придёт, а кому придёт.
     Коварный удар из-за угла нанесён одному из очаровательнейших пушкинских стихотво-рений, подлинному поэтическому шедевру «Что в имени тебе моём?» Сделал это профессор физики Владимир Фридкин, занимающийся пушкинистикой в порядке хобби. Одну из глав своей книги «Пропавший дневник Пушкина», выдержавшей уже не одно издание, он назвал «Два посвящения».  В архиве княгини Зинаиды Волконской, хранящемся в США, в библиотеке Гарвардского университета, он обнаружил авторский перевод прозой с польского на французский сонета Адама Мицкевича, посвящённого Зинаиде Александровне. Он публи-кует его уже на русском языке в скверном переводе. Вот он, этот  текст.

                Сонет княгине Зинаиде Волконской
     О, поэзия! В тебе нет искусства живописи! Когда я хочу живописать, мои мысли ос-таются скрытыми в словах незнакомого ей языка, подобно узникам, выглядывающим из-за железных решёток, которые скрывают  и искажают их черты.
     О, поэзия!  Ты далека и от искусства певцов, потому что мои чувства не обладают звуком голоса: они подобны подземным ручейкам, журчания которых никто не слышит.
     О, поэзия  неблагодарная!  Ты даже не можешь быть выражена и писанием, ибо я пишу стихи,  а ей отдаю только эти листки. Она увидит на них лишь непонятные знаки, точно ноты неведомой музыки, которая никогда не зазвучит.

     Образ надписи на чужом языке и слова «непонятные знаки», а может быть, созвучные грустные ноты вызвали в памяти В. М. Фридкина  упомянутое стихотворение А. С. Пушкина. Чтобы легче было сопоставлять, приведу его полностью.

Что в имени тебе моём?
Оно умрёт, как шум печальный
                Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
Оно на памятном листке
Оставит мёртвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.
Что в нём? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных.
Но в день печали, в тишине
Произнеси его, тоскуя;
Скажи: есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я.

     Трудно сказать, какие ассоциации возникли в сознании В. М. Фридкина, когда он читал сонет Мицкевича и его прозаическое изложение, почему именно это пушкинское творение ему вспомнилось. Может быть, всё дело в минорной тональности?  Вряд ли. Ведь грусть свойственна многим пушкинским стихам. Возможно, повтор слов  непонятный, листки, подобно? Но их нет ни в польском, ни во французском варианте сонета, они появились лишь в русском изложении. Уж не услуга ли это переводчика – подобным образом навести Фридкина на стихотворение Пушкина?
     Так или иначе, обнаружив похожие ноты в произведениях двух поэтов, Фридкин делает вывод: «Пушкин мог читать сонет-посвящение у Зинаиды Волконской, в её кругу. Он мог слышать этот сонет во время одной из импровизаций Мицкевича». Ну, предположи г-н Фридкин: не навеяно ли  пушкинское творение сонетом Мицкевича? Так нет же, утверждает: мог читать, мог слышать –значит, позаимствовал. А чтобы его сентенция выглядела дока-зательнее, Фридкин воспроизводит лишь две первых строфы из стихотворения Пушкина. Почему? А потому что в них звучат похожие ноты, а две следующие, несущие главный смысл произведения, лирические раздумья поэта, начисто перечёркивают высказанную профессо-ром хулу. Мог читать, мог слышать? А мог не читать и не слышать. Как тогда быть с вашими «исследованиями», г-н профессор?
     Фридкина не смущает, что между стихами Пушкина и Мицкевича лежат целых три года. Выходит, Пушкин не только украл замысел у Мицкевича, но и затаился до поры до времени, чтобы его не разоблачили. Не смущает доктора наук и то, что к моменту появления пуш-кинского шедевра Зинаиды Волконской и её альбомов уже не было в России. Значит, в это время  сонет Мицкевича Пушкин прочесть не мог. Неужто  хранил до нужного момента  впечатление от прочитанного? Я лично так рассуждаю. Если Пушкин был потрясён сонетом друга, то откликнулся бы на него сразу, в силу импульсивности своего характера. А раз не откликнулся – значит, не был потрясён. А раз не был потрясён, то за три года попросту забыл бы о нём.
     Чувствуя шаткость своих умозаключений, Фридкин оговаривается: «То, что пушкинский образ в стихотворении «Что в имени тебе моём?» прямо восходит к образу сонета-посвящения Мицкевича, – разумеется, только гипотеза.» Нет, это не гипотеза, это навет. «Что в имени тебе моём?» – это слишком Пушкин, чтобы быть Мицкевичем; это слишком по-русски, чтобы быть польским или французским.
     Сознаю, что это звучит несколько риторично.  Но ведь и у Фридкина доказательств не густо. Уловил схожие мотивы (у Мицкевича: она  увидит на листках со стихами  лишь не-понятные знаки; у Пушкина: след, подобный надписи надгробной на непонятном языке) – и посчитал это достаточным основанием для подозрения в плагиате.
     А я в одном из сонетов У. Шекспира обнаружил вот какую строчку: «При имени твоём она стремится…» Выходит, Пушкин свою бессмертную строчку «Что в имени тебе моём?» умыкнул у Шекспира? Или С. Маршак, оставивший нам непревзойдённые переводы Шек-спира, присвоил пушкинскую строку? А может быть, не надо искать здесь плагиат? Сходство слов и даже образов абсолютно ничего не доказывает. Ведь замыслы и их воплощение у Пушкина, Мицкевича и Шекспира совершенно самобытны, неповторимы.
     Тут ещё с Фридкиным могла сыграть шутку магия национальности. Мицкевич – поляк и написал сонет на своём родном языке. А Пушкин посвятил свои стихи красавице польского происхождения Каролине Собаньской. Но если Зинаида Волконская не знала по-польски и Мицкевич вправе был сказать, что его сонет останется для неё непонятными знаками, то Собаньская свободно владела русским, и стихи Пушкина для неё не могли быть узорами на непонятном языке. Пушкин говорит не о стихах, а об имени своём. Он сокрушается, что оно не оставит следа в памяти обожаемой им женщины. Оно умрёт, как шум волны, как  ночной лесной звук. Это имя для равнодушной красавицы будет таким же мёртвым, ничего не зна-чащим, как чужая, непонятная надпись на надгробном камне. Такие камни он видел на ка-раимском кладбище близ Бахчисарая во время крымского путешествия.
     Согласитесь, что это совсем не тот образ, что у Мицкевича. Невозможность прочитать из-за незнания языка и душевная глухота – совершенно разные вещи.
     Нет, Пушкин не присваивал себе произведения Мицкевича и даже не подражал ему. Но, может быть, не стоит так остро реагировать? Ведь профессор Фридкин имеет право на свою точку зрения в научной полемике. В том-то и дело, что наука тут ни при чём. Это созна-тельный, рассчитанный удар по Пушкину, по русской культуре. Это возврат к тем временам, когда в нашей стране  часть научной и творческой интеллигенции, заражённая космополи-тизмом, всячески принижала роль отечественной культуры и, в частности, пытались изо-бражать Пушкина  жалким учеником западных писателей. Некто Алексей Веселовский свою книгу так и назвал «Западное влияние в русской литературе». Он объявил почти всех великих русских писателей простыми подражателями западных мастеров пера.  Хочу напомнить, что тогда этой  кампании давался решительный отпор. В прессе публиковалось немало статей, развенчивающих низкопоклонство перед Западом. Так, известный критик Зиновий Паперный в ряде работ последовательно заступался за Пушкина.
     Сегодня опять многие с вожделением смотрят на Запад.. Мол, только там рай земной, только там великие умы, только там подлинное искусство. Воскрешается идея  интеллекту-альной неполноценности русской нации, вторичности русской литературы, являющейся, якобы, всего лишь перепевами «тамошних» шедевров.
     Мне могут возразить: правомерно ли, ссылаясь всего лишь на одно имя, делать такие обобщения?  Ведь один факт – ещё не явление.
     И факт не один, и имя не одно. Другой профессор, на этот раз литературовед, Леонид Аринштейн в книге «Пушкин. Непричёсанная биография» (изд. Дом «Муравей», М., 1998) заявил, что стихотворение Пушкина «Что в имени тебе моём?» (опять почему-то оно!) – вольное переложение стихотворения Байрона.
     Ну, Пушкин! Ну, злодей! Мы-то считали его гениальным, самобытным русским поэтом, а он, оказывается, мелкий воришка! Вот только не ясно, у кого он всё-таки украл: у Мицкевича или у Байрона?
     Вы бы договорились, господа!

     4.
   Сказать своё слово о Пушкине, осуществить собственное прочтение его текста, ориги-нальную трактовку какого-то факта его биографии, нетривиальную отгадку одной из пуш-кинских загадок – кто из поклонников, а тем более исследователей Пушкина  не  тешил себя такой надеждой!  Ведь это так соблазнительно – причислиться к лону пушкиноведов, по-греться в лучах славы великого соотечественника! 
     Любопытную  версию событий вокруг дуэли Пушкина предложили Валерия Елисеева и Вероника Карусель. В статье, опубликованной в майском номере журнала «Вокруг света» за 2007 год, эти дамы высказали мнение, что предметом вожделения Дантеса была не Наталья Николаевна Пушкина, а Идалия Григорьевна Полетика. Понимая хлипкость своей позиции, они предупреждают, что их версия не про великую интриганку,  подстроившую преддуэль-ное свидание Натальи Николаевны с Дантесом, не про роковую авторессу (их термин) ано-нимок о принятии Пушкина в орден рогоносцев, не про злобную ненавистницу поэта.  А про кого же? Про какую Идалию?
     Сочинительницы   напоминают, что Идалия Полетика – одна из самых красивых женщин  XIX века, внебрачная дочь влиятельнейшего графа Григория Александровича Строганова и  графини Жюли д;Эга (португалка знатного происхождения, но авантюрного нрава). Трою-родная сестра Н. Н. Пушкиной по отцу. Жена Александра Михайловича Полетики, будущего кавалергардского полковника, которым она помыкала, называя его “божьей коровкой”. Эксцентричная, обаятельная особа, отличавшаяся умом и живостью характера,  постоянно менявшая предметы своих бурных страстей. Конечно, не заметить появившегося в блиста-тельном Кавалергардском Её Величества полку молодого француза Жоржа Дантеса она не могла. Видимо, случился роман.
     Пушкиноведам известно письмо Дантеса приёмному отцу барону  Луи Борхарду Гек-керну, написанное в январе 1836 года. Авторы цитируют его: “Я влюблён, как безумный… имени её  тебе не называю, потому что  письмо может не дойти, но припомни самое очаро-вательное создание в Петербурге, и ты сразу поймёшь, кто это. А всего ужаснее в моём по-ложении, что она тоже меня любит, видеться же нам до сих пор невозможно, ибо её муж безобразно ревнив…”
     Считалось (и считается!), что Дантес говорит о Наталье Пушкиной. Но поскольку имя прямо не названо, а  “очаровательных созданий” в Петербурге было хоть пруд пруди, да-мы-пушкинистки резонно спрашивают: а почему бы не предположить, что это Идалия По-летика? Доводы? Есть и доводы. Пушкины в это время почти не бывали на балах (с ноября 1835-го по июнь 1836-го лишь дважды – в ноябре и декабре). К тому же Наталья Николаевна была беременна и выглядела не лучшим образом, по словам сестры Натальи Николаевны Александрины, “кое-как ковыляет”. То есть, жене Пушкина не до романов.
     Тут у наших дам не всё ладно с логикой. Во-первых, мы уже установили выше, что Идалия положила глаз на Дантеса сразу же, как только он появился. И он, разумеется, не упустил случай поволочиться за смазливой   дамочкой не очень строгих нравов. Почему вдруг он говорит об этом барону, причём весьма пылко, только в январе 1836-го? Роман-то уже в разгаре. Почему он жалуется, что не может видеться с возлюбленной, если едва ли не каждый день бывает в доме Полетики, когда муж либо на службе, либо за карточным столом. О какой ревности он говорит, если весь Питер знал, что полковник Полетика не обращает внимания на проделки супруги и абсолютно не ревнив.
     По мнению исследовательниц, Дантес, оказывая на балах знаки внимания  мадам Пуш-киной, разыгрывал спектакль, отвлекал внимание общества от истинной своей страсти, оберегая честь дамы. Это вообще ничего кроме улыбки вызвать не может. Идалия Полетика и сама-то не больно берегла свою репутацию. Чего  ему-то из кожи лезть! К тому же, если уж он так щепетилен по части женской чести, что же он о чести Натальи Николаевны не печётся? Ведь его ухаживания за нею происходят на глазах сотен людей.
     Далее. Г-жи Елисеева и Карусель утверждают, что барон Геккерн понял, какую даму имеет в виду его приёмный сын – мадам Полетику. Если так, для чего же он назойливо преследовал Наталью Николаевну, твердя ей о любви Дантеса?
     Авторы публикации цитируют другие письма Дантеса барону-папе, в частности, то, в котором он рассказывает о февральской встрече с возлюбленной, где она ему якобы сказала: “Я люблю вас, как никогда не любила, но не просите большего, чем моё сердце…” Простите, но Идалия Полетика этого сказать не могла. Не та дама, не те принципы.
     Но дамы-пушкинистки упорно настаивают на своей версии.  Они пишут: “Этот спектакль разыгрывался с августа по октябрь. Выбор героини-ширмы был безупречен. Безопаснее алиби, чем пушкинская Наталия, и придумать невозможно...” А зачем, спрашивается, при-думывать? Зачем нужна ширма, если Идалия не скрывала своих увлечений? Почему  Дантеса надо было  прятать? Ведь исследовательницы сами признают, что, несмотря на внешнюю строгость николаевского двора, нравы тогда были отнюдь не пуританские.
     И последнее. Если Идалия Полетика и впрямь безумно любила Дантеса, как она могла устроить ему в своём доме свидание наедине с Натальей Николаевной? Странное объяснение дают наши любезные пушкинистки. Дескать, это было свидание Дантеса и Полетики, а На-талья Николаевна оказалась здесь случайно. Дантес, испугавшись за репутацию своей воз-любленной, стал разыгрывать спектакль. Он достал пистолет и пообещал застрелиться, если Наталья Николаевна ему не уступит. “Дантес не компрометировал жену Пушкина. Он спасал Полетику”, – читаем мы в статье.
     Возникают вопросы. Первый. Если Наталья Николаевна случайно, а не по приглашению подруги оказалась у неё дома в момент её свидания с Дантесом, то куда она (Полетика) де-лась, почему жена Пушкина и Дантес оказались вдвоём? Второй. Когда переполошившаяся Наталья Николаевна громким голосом стала выражать тревогу, в комнату прибежала дочка Идалии Григорьевны. Почему ребёнок, а не сама Идалия? Не потому ли, что её просто не было дома?
     В качестве аргумента в пользу своей версии  журнальные дамы приводят записку, которую Идалия Полетика послала Дантесу на гауптвахту, где после дуэли он ждал решения своей участи. Вот она, эта записка. “Бедный мой друг! Ваше тюремное заключение заставляет кровоточить  моё сердце. Не знаю, что бы я отдала за возможность прийти… Мне кажется, всё то, что произошло, – это сон, кошмар”. Сами авторы называют эту эпистолу сдержанной, почти дружеской. И не более того. Я даже готов убрать слово “почти”. Тут естественная дружеская озабоченность.  А где же хотя бы намёком, штришком выражение более тёплых чувств? Нам объясняют: не для чужих глаз. В таком случае, и не  следует приводить этот ничего не доказывающий аргумент. Могу поверить, что Идалия Григорьевна искренне любила Дантеса. Но это же вовсе не доказывает, что Дантес не был влюблён в Пушкину.
     Да, интересную версию  предложили В. Елисеева и В. Карусель. Интересную, но не убе-дительную.

                *   *   *

   Не собирался писать заключения к этой главе, но такая потребность возникла.  Толчком послужила статья писателя, публициста Ларисы Барановой-Гонченко в «Правде» за 11 ян-варя 2008 года. Погрела мне душу эта статья, поскольку многие её положения совпадают с моими взглядами.
     Меня тоже коробит стремление определённых литературно-политических витий впуты-вать Пушкина в сегодняшние дрязги.  В силу возраста своего я помню, как широко отмечалось на Руси в 1937 году столетие со дня гибели Пушкина. Так вот кое у кого хватило совести сказать, что это было дымовой завесой для сталинских репрессий. А умница Л. Барано-ва-Гонченко увидела в этой годовщине беспрецедентно активное внедрение пушкинского наследия в советские гуманитарные программы, в повседневный быт, в образ жизни людей. А то, что так широко отмечалась дата смерти, далеко не праздничная дата, ещё раз под-черкнуло значимость потери, всколыхнуло с новой силой всенародную любовь к великому национальному поэту: любовь-горечь, любовь-тоску, любовь-печаль по Пушкину.
     Отчётливо помню ту пору. Ведь мне было уже семь лет. Мы жили в селе Липовке  на Тамбовщине. Село маленькое, народ наперечёт, поголовно неграмотный. И вот шко-ла-семилетка стала очагом просвещения: днём для детворы, вечером для взрослых. И учились читать мужики и бабы по книжкам Пушкина. А их издавалось тогда великое множество, причём по копеечной цене. Это была наша реальная культурная революция, и Пушкин ре-ально участвовал в ней, стал частью этой революции.  Государство открыло народу Пушкина, и Пушкин поистине сделался народным поэтом.
     Пушкин, как известно, «наше всё». Пушкин – голос русского народа. А нынешняя власть не хочет, чтобы у народа было всё, и больше всего на свете боится гневного народного голоса. В связи с этим можно ли считать случайным, – резонно спрашивает автор статьи, –  прямо-таки гомеопатически дозированное присутствие Пушкина в современных школьных программах? Какая уж там случайность? Чёткий расчёт! – отвечаем мы. Антинародной власти претит и вредит всё что способствует росту национального самосознания, превра-щению безропотной людской массы в организованный сплочённый, сознающий свою силу народ. А Пушкин каждой своей строкой, всей своей жизнью способствует этому. Не забудем, как он с полным гражданского достоинства пафосом заявлял, что «ни за что на свете не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю. Кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал».
     Это не просто позиция верного сына Отечества, выраженная простыми и ясными словами. Это манифест истинного гражданина России, манифест всего нашего народа.


    «ЗА ЧТО НА БОГА МНЕ РОПТАТЬ!..»
       Если верить многомудрым и велеречивым  учёным трудам, то проблему отношения поэта к церкви надлежит признать  одной из самых сложных в пушкинистике..
– А вы не согласны? – устремляется в бой полемист.
     – При всей неординарности пушкинской религиозности  многие сложности этой проблемы кажутся мне искусственными, надуманными. И потому мои оценки проще и естественнее. Я исхожу из того, что Пушкин – не перевёртыш,  он был последователен в своих воззрениях  и честен в их проявлении.
     Могу представить себе Пушкина не стоящим на коленях, когда все в храме бьют лбом об пол. Он был дерзок и непокорен. Представляю себе Пушкина иронично, а то и вызывающе, а то и гневно спорящим с церковнослужителем о сущности веры и её месте в жизни человека. Вспомните, как лихо, вдрызг ругался он в Михайловском и Тригорском с тамошним попом по прозвищу Шкода. Вижу Пушкина заказывающим обедню за упокой души Байрона и набожно участвующим в ней. Он любил Байрона и искренне желал ему царствия небесного.
     Но не могу себе представить Пушкина раболепно бьющим земные поклоны,  истово шепчущим молитвы в расчёте на благосклонность властей духовных и светских. Подобост-растие, лицемерие  были противны его натуре.
     – Уж не собираетесь ли вы кинуться в драчку с целым легионом маститых авторов, ис-следовавших пушкинские взаимоотношения с религией?
     – Собираюсь! Ибо, к великому нашему огорчению, многие специальные работы, мему-арные публикации, газетные и журнальные – с сенсационным душком – статьи далеки от подлинно научного взгляда на эту проблему.  Заражённые конъюнктурой, они чётко членятся на два супротивных разряда. Одни (таких больше) доказывают, что Пушкин был воинствующим атеистом, вплотную подошедшим  к научно-материалистическому, почти марксистскому осознанию реакционной сущности религии. Другие (их число увеличивается в последнее время) утверждают, что Пушкин эволюционировал от критики религии к глубокой вере и чуть ли не к религиозному мистицизму.
     – То есть по принципу: либо чёрное, либо белое. И никаких полутонов.  Либо одна крайность, либо другая. И ничего посерёдке.
     – Вот именно. Тезисы первого порядка не требуют особой иллюстрации. Десятилетиями всякое доброе слово о церкви считалось у нас крамолой, и упомянутые легионы храбро дрались с религией, призывая себе на подмогу классиков литературы и искусства, из чьих творений выуживали нужные цитаты. И как же было не воспользоваться «богохульными» опусами Александра Сергеевича! Как было не возвесть его в богоборцы, имея на вооружении десяток вполне подходящих для этой цели сочинений! И возводили, и бессовестно экс-плуатировали имя поэта и его душу. И ничего фальсифицировать не требовалось, и даже передержки были вроде бы ни к чему.. Достаточно было обособить «крамольные» стихи, отделить их от остального творчества и от биографии поэта – и он представал законченным богоненавистником. Это одна крайность.
     Сейчас крайность иная. Выискиваются цитаты обратного свойства. Нынче, в эпоху по-вальной моды на религию  (подумать только, и на религию мода!) полно желающих пре-вратить Пушкина в святошу, смиренного лобызателя иконных ликов.
     Помнится, российское радио провело цикл передач об Александре Сергеевиче. И одна из них посвящалась как раз этой теме. Автор (фамилию не называю, записывал на слух, боюсь ошибиться) уверял, что к концу жизни Пушкин примирился с религией,  отрёкся от грехов юности и стал добропорядочным христианином.. В качестве доказательства использовалась «Капитанская дочка», в которой, якобы, обнаружился возврат Пушкина к нравственным ценностям православия.
     Трудно сказать, на кого рассчитана такая беседа. Ведь аргументация в ней гроша ломаного не стоит. Во-первых, Пушкин не мог вернуться к нравственным ценностям православия,  поскольку никогда от них не удалялся. Во-вторых, нравственные ценности, прослеженные в «Капитанской дочке», – это ценности не только православия, а всей русской духовной жизни, в том числе и литературы. Думаю, не вызывает сомнения, что и писатели православной веры, и писатели-атеисты, и даже коммунисты одинаково убеждённо проповедовали и продолжают проповедовать идеи милосердия, добра и покаяния.
     Знаменитый Александр Мень, убиенный священник, в цикле лекций «Библия и русская культура», фрагменты которых  публиковались в прессе, в частности в «Книжном обозре-нии», утверждал: «Пушкин прошёл сложный путь развития. К тридцати годам от его воль-терьянства не осталось и следа.»
     К сожалению, наряду с оригинальными суждениями А. Мень высказал и уже знакомую, хоть и несколько варьированную, мысль. Он усмотрел движение Пушкина от скептицизма к глубокому пониманию жизни и к вере. Насчёт сложного пути развития и движения к глу-бокому пониманию жизни спорить не приходится. А что от вольтерьянства и следа не ос-талось и что он к вере пришёл – это, извините, натяжка, причём весьма ощутимая.
     К Пушкину не применимы однозначные, плоские оценки. Он и в вере своей неоднозначен. Он и тут непредсказуем,  нетипичен. Никак не хочет втискиваться в рамки нашего убогого «или – или». Или безусловно религиозный, богобоязненный прихожанин. Или непримиримый безбожник, воинствующий ниспровергатель Всевышнего. И никак не укладывается в сознание иных «специалистов по Пушкину», что он мог быть и тем, и другим и не быть ни тем, ни другим.
     – Как это может быть? – возмущается оппонент. – Что за логика:  и то, и не  то?.
     – Такая вот логика, диалектическая. И не надо пугаться этого слова – диалектика. Ибо и               отцы церкви его не чурались. Поучимся у них диалектике. Вот послушайте.
     Исследуя архив газеты «Сельский вестник» за 1899 год (юбилейный пушкинский год), профессор Б. С. Мейлах натолкнулся на любопытные материалы, на основе которых написал статью «Народ и поэт». Много интереснейших мыслей, наблюдений приводится в ней. Есть там и поразительно глубокое высказывание тогдашнего петербургского митрополита Антония. Высокий церковный иерарх, нимало не смущаясь тем,  как его слова оценят современники и как к ним отнесутся через сто лет, то есть сегодня, вполне согласуясь с верой Христовой, утверждал:  эпикуреизм Пушкина «был крайний, его вольномыслие граничило иногда с кощунством,  его пренебрежение жизнью как даром Божиим часто не знало предела…» Но «под этою бурною поверхностью в глубине его души таились начала святые, истинно человеческие, христианские.»
     Сам Мейлах называет эти слова проявлением реакционной христианско-монархической тенденции. А мне позиция его высокопреосвященства кажется подлинно объективной, ре-ально оценивающей сущность пушкинских взаимоотношений с религией. Надо чётко уяс-нить: Пушкин не был врагом церкви, как не был и её рабом.
     – Как это не был врагом церкви! А «Гавриилиада»!
     – Мы о ней, конечно, поговорим. А пока давайте ответим на естественный в этом диспуте вопрос: верил ли Пушкин в Бога? Если бы я задал вам этот вопрос лет двадцать¬тридцать назад,  вероятнее всего вы ответили бы: нет. А сегодня сомневаетесь, колеблетесь, не так ли? Не надо сомневаться. Пушкин в Бога верил. Но очень своеобразно. Он превосходил своих религиозных наставников по уму, широте кругозора, знаниям, художественному мышлению и не испытывал почтения ни к ним самим, ни к их толкованиям. Но, как у всякого человека, у него возникала потребность в очистительной исповеди, стремление к нравственной и ду-ховной гармонии.
     Был такой случай.
     В 1834 году, выезжая из Болдина на тройке в тяжёлой карете, он провалился сквозь ветхий  мост, чудом не пострадал и, вернувшись назад, попросил причт отслужить по сему поводу благодарственный молебен. Казалось бы, незначительная деталь, но она говорит в пользу пушкинской религиозности.
     Сложными были отношения поэта не с Богом, а с его служителями. Не питая доверия к иным священникам, он чаще исповедовался бумаге, чем им. И, ощущая в проповедях разрыв между словом и делом, искал и обретал гармонию в творчестве.
     Так что, если рассматривать религиозность как поклонение небожителям, то, пожалуй, Пушкин не был последовательно верующим человеком. Если же видеть в религиозности следование тем моральным принципам, которые именуются заповедями Христа, то он был стойко верующим (хотя и небезгрешным) человеком.
     И официальная церковь, видимо, признала его право на такое отношение к религии. В годовщины его кончины в российских храмах проводятся литургии и панихиды об упокоении великого сына России. У меня сохранился газетный отчёт об одной из таких акций в московском храме Большое Вознесение. И вот что говорилось в храме:
     – Александр Пушкин воплотил как душа истинно христианская в стихах своих свет рус-ской души, добро и разум русского характера. Его стихи помогают людям обрести душевные силы, исцеляют немощь и уныние, восстанавливают расслабленные силы.
     Можно считать это полной церковной реабилитацией Пушкина, признанием (несмотря на отдельные казусы) его принадлежности к православной вере. Однако мы должны признать, что он относился к религии  без слепого суеверного поклонения, без душевного трепета, без страха перед карой Господней. Для него церковь, вера, молитва были привычной деталью повседневного быта. В 1834 году он писал: «О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические – семья, любовь etc, религия, смерть.» Как видите, религия здесь, как и остальное перечисленное, – лишь атрибут спокойной деревен-ской жизни. Ходить в церковь, молиться было для него всё равно, что принимать пищу, дышать, не задумываясь над смыслом ритуала. И потому относился к религии он спокойно,  даже равнодушно. Долго не решался употребить это слово – равнодушие.  Оно казалось мне режущим слух, обидным для Пушкина. Но он сам употребил его, применительно к вере всего народа. Значит, оно применимо и к нему как части народа, как выразителю умонастроения народа. Где и почему он произнёс это слово – про то в конце очерка.
     Как же формировался у поэта такой своеобразный взгляд на веру?
     Всё началось с детства, с отцовской библиотеки, где он ещё до лицея открыл для себя немало фривольных книг, в том числе совсем не детские сказки Лафонтена, поэмы Парни, пародирующие библейские сюжеты, конечно, Вольтера и его «Орлеанскую девственницу», сочинения других французских вольнодумцев. Эпикурейская литература зародила в нём бестрепетное (а порой и ироничное) отношение к библейским легендам.
     Это ощущается уже в ранних его произведениях. В стихотворении «К другу стихотворцу», открывшем счёт пушкинским публикациям, пьяный деревенский батюшка разъясняет не-доумевающим мужикам, что нужно поступать в соответствии с его проповедью, а вовсе не с его непотребным видом. Насмешливо – правда? – но не зло. И в первой, ещё мальчишеской, поэме «Монах» четырнадцатилетний поэт так же беззлобно потешается над священнослу-жителем. Невозможно сдержать улыбку, читая, как монах Панкратий до изнеможения воюет с белой юбкой, коей искушает его нечистый. И как не улыбнуться тому торжественному, одическому стилю, в котором воспевается этот деликатный предмет дамского туалета: «Люблю тебя, о юбка дорогая…»
     А в набросках поэмы «Бова» он честно признаётся, что не мог выучить самые известные молитвы «Отче наш» и «Богородице». Конечно, не мог.  Ведь детей заставляли зазубривать церковно-славянский текст, смысла которого они не понимали. А пушкинский чётко орга-низованный, логично мысливший ум – самим Богом так устроенный! –  не был способен к механическому запоминанию.
     И с той поры доброжелательная или язвительная усмешка по адресу попов и монахов, ироничная интерпретация библейских мифов стали постоянными спутниками его творчест-ва.
     Но вот какая любопытная коллизия. Сформулировав эту мысль, я решил подкрепить её выдержками не из стихов, а из крупных произведений Пушкина.  И представьте себе, мне это не удалось. «Богомерзкие» мотивы (если не считать высказываний отдельных, не очень симпатичных персонажей) в них отсутствуют. Специально перечитал поэмы «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы», «Полтава», «Братья-разбойники», «Вадим», «Тазит», «Медный всадник», придирчиво отыскивая «кощунственные» строки. Не обнаружил. Не нашёл их и в таких «озорных» сочинениях, как «Граф Нулин», «Домик в Коломне». Даже в «Евгении Онегине», где много лирических, биографических, философских отступлений, никакой антирелигиозной крамолы не обнаружил, если не считать намёком на чревоугодничество священников следующие строки:

                Покойника похоронили.
                Попы и гости ели, пили
                И после важно разошлись,
                Как будто делом занялись.

     Но, согласитесь, усмотреть в них неуважение к религии не то что сложно, а просто не-возможно.
     Так где же оно, так называемое «пушкинское безбожие»? Оно, в основном, в стихах, число которых не так уж велико. Почему именно в стихах? Случайно ли это? Отнюдь. Стихи – чаще всего плод непосредственных эмоций, конкретных событий. И потому озорные строки тоже являлись результатом сиюминутного настроения, случайного побуждения, а не постоянного состояния, не глубоких раздумий. И мы приходим  к мысли, что такого рода стихи – это дерзкая выходка, стремление время от времени бросать камни в стоячее болото обществен-ного мнения.
     Итак, мы выявили, что у Пушкина с детства формировалось своеобразное отношение к религии. Подобное отношение (но вовсе не отрицание религии) становилось стойким по мере развития его самосознания, по мере выработки собственного миропонимания, обретения чётких философских и теософских взглядов, по мере соприкосновения с жизненными уни-верситетами и выдающимися умами той эпохи.
     Что же получается? Ведь если Пушкин возрос и воспитался в добропорядочной право-славной семье, в молитвах и постах, он должен был бы стать если не богобоязненным, то во всяком случае богопослушным прихожанином. А внём, как видно из приведённых примеров,  нир богобоязненности, ни богопослушности не чувствуется. Мистического страха перед Богом он не испытывал, раболепного исполнения церковных обрядов чурался, геенны ог-ненной за святотатство не боялся. Никогда – ни в детстве, ни на закате дней.
     В памяти всплыло прекрасное стихотворение «Десятая исповедь» (1821 г.). Это полная юмора исповедь повесы, который согласен, что негоже желать чужого, и потому не хочет ни села, ни вола своего друга, ни дом, ни скот, ни раб  его ему не нужны, но…

Но ежели его рабыня
Прелестна… Господи я слаб!
И ежели его подруга
Мила, как ангел во плоти, –
О Боже праведный, прости
Мне зависть ко блаженству друга.

     Считать ли эту изящную миниатюру богохульной? Да нет же, право слово! Даже свя-щеннослужитель,  если он не лишён юмора, улыбнётся этой шутке.
     Обратите внимание на тональность стихотворения. Вроде бы и непочтительно по отно-шению к заповедям Господним, вроде бы с улыбкой, но ведь с доброжелательной улыбкой. Вот эта доброжелательная улыбка и определяет тональность многих, так сказать, богопро-тивных его творений.
     – Но в «Гавриилиаде»…
     – Пока мы ещё не добрались до этой поэмы, пока будем подвигаться к ней, поразмышляйте, прошу вас, над её названием. Заметьте, как оригинально обыгрывается имя архангела Гавриила, как остроумно совершается сцепка этого «простолюдинного» имени с величайшей классической эпической поэмой – «Илиада». И этот мостик к древнему эпосу в сочетании с озорной тканью поэмы усиливает юмористическое звучание пушкинского произведения.
     Однако вернёмся к высказанной мною мысли об особой тональности непочтительных (по отношению к религии) пушкинских стихов. Вы, конечно, помните сонет «Мадонна»?..
     – Ещё бы! – отзывается воинственный участник беседы. – Ведь там звучит знаменитое – «Чистейшей прелести чистейший образец».
     – Прекрасно!  А кроме этой, бесконечно цитируемой строки, что вы помните из стихо-творения?.. К сожалению, такова наша общая беда: помнить одну строку и не знать произ-ведения в целом. А оно восхитительно по замыслу и композиции. Ведь образ Мадонны возник здесь не случайно. Напомню, поэт делится с нами своим сокровенным желанием:

Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш божественный Спаситель –
Она с величием, он с разумом в очах –
Взирали, кроткие, во славе и лучах…

     Как не умилиться этой кротости, внезапно проявленной непокорным бунтарём! Как не прийти к выводу, что Пушкин угомонился, остепенился, прозрел, примирился! Как не по-верить в глубокую религиозность вчерашнего богохульника! И умилились бы, и пришли бы к названному выводу, и поверили бы, если бы не концовка, неожиданная, опрокидывающая все наши рассуждения и предположения. Выразив желание постоянно видеть перед собой Бо-городицу и Спасителя, Пушкин восклицает, что его желание исполнилось: Творец ниспослал ему Мадонну, но не деву Марию, а его Натали – «чистейшей прелести…» Ну, и так далее. Вот ведь сорванец, вот ведь повеса! И в тридцать с лишним лет в нём бурлит его мальчишеская натура, его озорство.
     Озорство… Я произнёс слово, которое определяет сущность многих пушкинских по-ступков, в том числе и его «богомерзких» сочинений.
     – В первую очередь, «Гавриилиады»…
     – Далась вам «Гавриилиада»! Она, может быть, «первая в очереди» по шуму, который наделала. Но я бы воздержался считать её манифестом пушкинского атеизма.
     – И всё же, это явное богоборчество, неприкрытый атеизм!  Прочту по памяти… Тот кусок, где про любовь…

И ты, Господь, познал её волненье,
И ты пылал, о Боже, как и мы.
Создателю постыло всё творенье,
Наскучило небесное моленье, –
Он сочинял любовные псалмы
И громко пел: «Люблю, люблю Марию,
В унынии бессмертие влачу…
Где крылия? К Марии полечу
И на груди красавицы почию!..»

     Разве верующий позволит себе подобную насмешку над Всевышним?
     – Вы судите, простите меня, по формальному признаку. Шалость (дерзкую, с церковной точки зрения) принимаете за состояние души поэта. На мой взгляд,  суть дела точно передаёт известный русский историк, археограф П. И. Бартенев. Он в своё время записал со слов П. В. Нащокина, В. П. Горчакова, С. Д. Полторацкого и других: «К 1822 году следует отнести ту рукописную поэму, в сочинении которой Пушкин потом так горько раскаивался (Гаврилиа-ду). Пушкин всячески истреблял её списки, выпрашивал, отнимал их и сердился, когда ему напоминали о ней. Уверяют, что он позволил себе сочинить её просто из молодого литера-турного щегольства. Ему захотелось показать своим приятелям, что он может в этом роде написать что-нибудь лучше стихов Вольтера и Парни.»
     Раскаивался или не раскаивался – сказать не берусь, но неприятностей «Гавриилиада» доставила ему немало. И причина тому – «молодое литературное щегольство». Кстати, вы-ражение это употреблённое Бартеневым, кажется мне очень удачным. Да, из щегольства, озорства, дерзкой непокорности, бунтарской натуры возникали у него бесконечные ослож-нения то с правительством,  то с церковью, то с обществом, то с отдельными его предста-вителями.
     – Дуэли?
     – В том числе и они.               
     Как родилась злополучная «Гавриилиада»? Пушкин находился в Южной ссылке, под опекой добрейшего генерала Ивана Никитича Инзова. Генерал стремился (да и соответст-вующие указания на этот счёт имел) поспешествовать духовному перерождению Пушкина, вывести его на стезю благочестия. Он не задумывался над тем, что Пушкин и благочестие несовместимы. Инзов «не докучал моралью строгой», старался быть ненавязчивым, так-тичным. Он принял поэта в свою семью, а позже даже позволил ему  отправиться с семейством Раевских в путешествие по Кавказу и Крыму. Иван Никитич «перевоспитывал» своего подопечного в меру умения и педагогического опыта, а поскольку ни того, ни другого у него не было, из его миссионерства вышел конфуз.
     Будучи весьма набожным, он и Александра Сергеевича решил укрепить в вере Христовой. Неподалёку от дома, где жил Инзов, находилась церковь Благовещения, заменявшая ему домашнюю часовню. Одна из фресок этой церкви изображала известный евангельский сю-жет: архангел Гавриил в белых одеяниях слетает к деве Марии с вестью от Бога. Во время служб генерал подолгу простаивал перед этой фреской и Пушкина понудил.
     Через какое-то время эти благочестивые стояния стали Пушкину надоедать. Его необуз-данная фантазия не давала ему покоя, и вскоре библейское сказание о непорочном зачатии породило у него замысел дерзкой поэмы. Откладывать свои решения он не любил, и работа закипела.
     В страстную пятницу к Инзову приехал ректор духовной семинарии отец Ириней.  Видимо, такие визиты тоже входили в стратегический генеральский замысел по  спасению «заблудшего». Отец Ириней направился к рабу Божию Александру, дабы силой своего слова наставить его на путь покаяния и благонамеренности. Каково же было удивление святого отца, когда он застал Пушкина за чтением Евангелия. Священник возрадовался. Однако не-надолго. Вскоре он впал в великий гнев. Стоило ему обменяться с Пушкиным несколькими фразами, как он понял,  что грешник читает священную книгу не ради спасения души, а для уточнения сюжета задуманной им богохульной поэмы.
     Вскоре «Гавриилиада» в десятках, а может быть, и в сотнях списков разлетелась по стране. Пушкин и не подозревал, что через несколько лет один из них залетит в слишком высокие инстанции, из-за чего судьба его вновь будет висеть на волоске. Но этому потрясению предшествовало ещё одно – ссылка из южных мест в северные. Причём, если первая ссылка была скорее символической, то на этот раз Александр I никаких либеральных игр себе не позволил.
     Что же послужило поводом для нового, более грозного наказания? Ещё не «Гавриилиада», но тем не менее конфликт с церковью.
     В 1823 году Пушкина перевели из Кишинёва в Одессу, под начало графа М. С. Воронцова. И здесь мятежный поэт неожиданно обрёл весьма любопытного собеседника в лице личного врача графа – англичанина Уильяма Гутчинсона, который был не только медиком,  но ещё и учёным и писателем. «Он исписал, – рассказывал Пушкин, – листов 1000, чтобы доказать, что не может быть разумного существа, управляющего миром, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души.» Два незаурядных человека буквально покорили друг друга. Любознательный Гутчинсон, обладавший аналитическим умом, черпал у Пушкина знание русской жизни. А эмоциональный, впечатлительный Пушкин брал у него уроки ате-изма. И очень может быть, что эти уроки оказались бы решающими  для Пушкина. Вполне возможно, что у нас было бы больше оснований говорить о его безбожии. Но произошло роковое стечение обстоятельств, разделившее этих двух необыкновенных людей.
     В разгар весьма успешной гутчинсоновской «антирелигиозной пропаганды» Александр Сергеевич послал неосторожное письмо своему лицейскому приятелю Вильгельму Кю-хельбекеру, где были такие строки: «Святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пёстрые строфы романтической поэмы – и беру уроки чистого афеизма.» За Пушкиным велась слежка, его письма просматривались, и о безбожном демарше было незамедлительно доложено царю. Александр I  разгневался. Последовала депеша Нессельроде, шефа министерства иностранных дел, по которому чис-лился Пушкин, одесскому градоначальнику Гурьеву. В ней сообщалась богохульная вы-держка из письма. Как вещественное доказательство её предъявили и Пушкину. «Вследствие этого, – писал Нессельроде Воронцову, – Его Величество в видах законного наказания, приказал мне исключить его из списков чиновников министерства иностранных дел за дурное поведение…»
     И в 1824 году последовала новая ссылка, в Михайловское.
     Как отнестись к словам Александра Сергеевича насчёт «чистого афеизма»? Принимать ли их за истину? Я бы воздержался от этого.  Перехваченное письмо несёт на себе сильныйй отпечаток личности Гутчинсона. Это эмоциональный всплеск, а не выношенный, научно выверенный, решительный отказ от веры в Бога.
     Позже Пушкин написал что-то вроде эссе под названием «Воображаемый разговор с Александром I» . В этом воображаемом разговоре, отвечая на вопросы самодержца, поэт говорит:
     – От дурных стихов не отказываюсь, надеясь на добрую славу своего имени, а от хороших, признаюсь, и силы нет отказываться. Слабость непозволительная.               
     А царь ему возражает:
     – Но вы же и афей? Вот что уж никуда не годится.
Афей – это значит атеист. На этот упрёк Пушкин отвечает:
     – Ваше величество, как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как бы всенародную проповедь?
     Прошло несколько лет. Короновался новый император – Николай I. Он «великодушно простил» опального поэта, позволил ему вернуться в столицу. Казалось, улеглись страсти вокруг религиозной неблагонадёжности Пушкина. Но в мае 1828 года воинствующему ревнителю чистоты веры петербургскому митрополиту Серафиму услужливые люди под-кинули список «Гавриилиады». Негодованию святого отца не было предела. Он донёс свой гнев до царя. Машина завертелась. Была создана особая комиссия. Пушкин давал объяснения и в этой комиссии, и дважды у военного генерал-губернатора П. В. Голенищева-Кутузова. За оскорбление церкви поэту грозила Сибирь. Поколебавшись, он от авторства поэмы отрёкся. Но последовала царская резолюция председателю комиссии графу П. А. Толстому: «Призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем.» Вот это иезуитское «обидеть Пушкина» недвусмысленно доказывало: царь Пушкину не поверил и требует признания.
     Выхода не было. В письме царю он признался, что «подобная мерзость» – его детище. Самодержец вновь решил быть милосердным, вновь простил Пушкина, и дело о богохульной поэме было прекращено. Точнее сказать – условно прекращено, с тем чтобы в случае чего быть извлечённым из архивов и пущенным в ход.
     – А вот в газете «Голос» утверждается, что Пушкин, сколько ни терзали его допросами, в авторстве своём не сознался.
     – Мне знакома эта публикация. Версия, выдвинутая Владимиром Суетенко, интересна,  и мы не вправе от неё отмахиваться, как не вправе и принимать на веру.
     Его рассуждения базируются на том, что письмо царю от 2 октября1828 года, в котором Пушкин сознался и покаялся,  не найдено. Что фрагмент письма, обнаруженный в 1951 году, является подделкой.
     Вот этот фрагмент:
      «Будучи вопрошаем Правительством, я не почитал себя обязанным признаться в шалости, столь же постыдной, как и преступной. – Но теперь, вопрошаемый прямо от лица моего Государя, объявляю, что Гаврилиада сочинена мною в 1817 году.
Повергая себя милосердию и великодушию царскому, есмь Вашего Императорского Вели-чества верноподанный Александр Пушкин.
     2 октября 1828 года. С.–Петербург.»
     Предпринятые специалистами расследования привели к выводу, что это не фальшивка, а копия с пушкинского оригинала. Рука не Пушкина, хоть писавший подражал его почерку. С ошибками написаны слова  Гавриилиада (с одним «и») и верноподданный  (с одним «д»). У Пушкина в этих словах они всегда двойные. Копия сделана со второй половины письма Пушкина царю. Это заключение было принято пушкиноведением.
     Однако В. Суетенко опровергает его, называя такой вывод клеветой. «Не стоял наш гений на коленях, – утверждает он, – не вымаливал прощения. Учёные мужи канонизировали своим авторитетом примитивную фальшивку… Подделка фабриковалась кусочками, монтажом отдельных слов и выражений, которые срисовывались из нескольких письменных показаний Пушкина комиссии.»
     Доказательств такого обвинения автор не приводит, с какой целью делался этот подлог – не объясняет. Смелые догадки остаются всего лишь догадками.
     Мне всё-таки думается, что Пушкин сознался в своём авторстве, объяснив появление «Гавриилиады» грехами молодости. Иначе дело вряд ли было бы прекращено. Комиссия, назначенная царём, продолжала бы искать автора.
     – Почему Пушкина в этой ситуации не отлучили от церкви, не предали анафеме, как позже Льва Толстого? Ведь могли!
     – Могли. И думаю, митрополит Серафим был готов к такому шагу. Полагаю, что он принял в расчёт раскаяние Пушкина. И, конечно, свою роль сыграла позиция Николая I. Молодому царю хотелось прослыть либералом, хотелось приручить своенравного сочинителя. Это,  во-первых.  А во-вторых, он понимал, что Пушкин не воюет с религией, не пытается ниспровергать церковные устои,  и с юмором отнёсся к его «богоборческим» опусам.
     Видимо, нам есть резон согласиться с точкой зрения императора, что эта поэма не отра-жала истинное вероощущение Пушкина.
     – Но в таком случае, из чего же складывалось истинное?
     – Я бы отметил тут три позиции:  отношение к Богу и роли церкви в нашей жизни; от-ношение к Священному писанию; отношение к священнослужителям.
     Бога он воспринимал с почтительностью, но безотчётной, не осознаваемой им самим. Как солнце, небо, воздух. Это почтительность к Богу, не нарисованному на иконе,  не трактуе-мому с амвона косноязыким попом, а к Богу, воплощающему в себе вселенскую мудрость и милосердие. И канонизированных святых он не считал «особами, приближенными к Богу». Просто они олицетворяли в его сознании благородство, чистоту помыслов и деяний, бес-корыстие и человеколюбие.
     Роль церкви в судьбе общества, народа, каждого человека он расценивал высоко, при-знавая за ней миссионерскую, очистительную и просветительную функцию. Не надо забы-вать, что главными распространителями грамотности на Руси были православные мона-стыри, что монахи были летописцами и переписчиками книг, что русский первопечатник Иван Фёдоров был человеком духовного звания. И ещё надо иметь в виду, что в годину опасности для Отечества монастыри становились грозными крепостями, а их обитатели – стойкими воинами.
     В «Заметках по русской истории  XVIII века» Пушкин акцентирует внимание на этой великой роли православной церкви. «В России влияние духовенства столь же было благо-творно, сколько пагубно в землях римско-католических. Там оно, признавая главою своею папу, составляло особое общество, независимое от гражданских законов, и вечно полагало суеверные преграды просвещению. У нас напротив того, завися, как и все прочие состояния, от единой власти, но ограждённое святыней религии, оно всегда было посредником между народом и государем, как между человеком и божеством. Мы обязаны монахам нашей ис-ториею, следственно, и просвещением.»   
     Священные книги для Пушкина – всего лишь литературные труды, прекрасная поэзия, источник сюжетов, побуждение к творчеству. Он не видел в них ни предмета суеверного поклонения, ни научных трактатов.
     Литературовед А. Е. Тархов в «Размышлениях по поводу одной иллюстрации к «Медному всаднику» проводит параллель между библейской «Книгой Иова» и названной поэмой. За год до создания «Медного всадника, напоминает Тархов, Пушкин активно взялся за изучение древнееврейского языка, чтобы перевести «Книгу Иова». Но перевод не состоялся, и Тархов предполагает, что «первоисточник» использовался при создании поэмы. И аргументы при-водит вполне доказательные. Тут и ситуационное совпадение, и речевые аналогии. И в той, и в другой поэме – взаимоотношения высшего начала (в одном случае – Создателя Мира, в другом – Создателя Петербурга) и смертного, мятеж смертного против высшего начала. И в той, и в другой – укрощение бунтаря (богоборца и цареборца).
Возьмите «Подражание Корану» (1824 г.). Здесь удивительно причудливо переплелись уважение к религии, причём даже к «чужой», мусульманской, проявленное в стихах, с рез-костью суждений, содержащихся в примечаниях к ним, где Пушкин соглашается с мнением, что Коран – собрание новой лжи и старых басен. Как понять эту непоследовательность? Как сопоставить нечестивые примечания и светлый, добрый тон стихов?
     Эта двойственность объясняется, с моей точки зрения, просто. Как священную книгу – собрание нетленных истин, как предмет слепой веры Пушкин не приемлет Коран. Поэт для этого слишком умён, непокорен и образован.  Но именно потому, что умён, непокорен и образован, он видит и ценит поэтическую прелесть и поэтическую смелость этой книги. Религиозному фанатизму он не подвержен, а поэзией восторгается беспредельно. Неслу-чайно, в последнем примечании к циклу «Подражания Корану» он восклицает: «Плохая физика (научная основа. – А. Л.), но зато какая смелая поэзия!»
     Точно так же Пушкин относился и к христианскому Священному писанию. Библия для него интересна не с естественнонаучной, познавательной точки зрения, а как непревзойдённый образец поэтического полёта. Не воспринимает он её и в качестве неприкосновенного свода заповедей, от прочтения и даже от одного вида которых человек должен бы проникаться священным трепетом. Для него библейские легенды, как и античные мифы, народные сказания, – поэтическая мысль и поэтическое воображение далёких веков. Он высоко ценит эти талантливые литературные, нравственно-философские труды и в то же время полагает себя вправе переиначивать их, по-своему интерпретировать.
Великий грешник, познавший все таинства любви, он не верит в непорочное зачатие и ко-щунственно смеётся над Богородицей. Очередному предмету своих воздыханий он в ми-хайловской глуши (1826 г.) посвящает такие стихи:

Ты Богоматерь, нет сомненья,
Не та, которая красой 
Пленила только дух святой,
Мила ты всем без исключенья;
Не та, которая Христа
Родила, не спросясь супруга…
 
     Ещё до одиозной своей поэмы он обыгрывал миф о непорочном зачатии в послании В. Л. Давыдову (1821 г.), где называет Христа «сыном птички и Марии». Он признаётся, что церковные обряды ему выполнять в тягость:

Я стал умён, я лицемерю –
Пощусь, молюсь и твёрдо верю,
Что Бог простит мои грехи,
Как государь мои стихи.

     Пушкин не ставил знака равенства между попами и церковью. Он относился к священ-нослужителям по-разному, как к обычным людям, носителям не большого или малого сана, а конкретных человеческих свойств. Вспомните: в «Борисе Годунове» есть благородный ле-тописец Пимен и есть бродяга и чревоугодник Варлаам. Оба они монашеского звания, но какие разные!
     Конечно, он видел служителей культа, которые, не стыдясь своего сана, предавались пьянству, блуду и иным порокам, были завистливы, корыстолюбивы, невежественны и глупы. Но только религия тут ни при чём. Не она сделала их такими. Они – сколок с нашей жизни.
     Пушкин по интеллекту, по образованности, по моральным постулатам превосходил  тех церковных проповедников, которых ему довелось слышать. И ничего, кроме разрушительной язвительности,  эти проповеди в нём не рождали. Представьте себе, каким уровнем ху-дожественного мышления, художественного зрения должен был обладать пастырь, дабы вызвать убедительный, правдивый, совершенный образ Спасителя в специфически органи-зованном, творчески безупречном сознании Пушкина. Скорее он сам, будь на то его воля, заронил бы в душу проповедника искру своей веры. Или безверия?
     Но он был знаком и с другими деятелями русской православной церкви, которых ценил за светлый ум, глубокие знания, умение проникать в человеческую душу и целить её. Именно таким был митрополит Филарет. Высокого служителя церкви огорчило стихотворение Пушкина «Дар напрасный, дар случайный». Ведь это о жизни своей так сказал поэт. И его преосвященство откликнулся на пушкинские строки не дежурной проповедью, а стихо-творным посланием, убеждая Александра Сергеевича, что жизнью как даром Божьим сле-дует дорожить. Пушкина тронуло это послание, и он ответил на него стихотворением «В часы забав иль праздной скуки». Есть в нём такие почтительные слова:

Я лил потоки слёз нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.

     В первой книжке «Современника» Пушкин напечатал свой отклик на собрание сочинений Георгия Кониского, архиепископа  Белорусского.  Уважительный тон этой публикации ещё раз показывает: не по титулу, а по интеллекту судил Пушкин о священнослужителях. Вот что сказал он об этом удивительном человеке:
     «Георгий есть один из самых достопамятных мужей минувшего столетия», «Просвещение духовенства, ему подвластного, было главною его заботою», «…Часы досуга посвящал учёным занятиям», «Политические речи его имеют большое достоинство», «Кониский на-писал также несколько стихотворений, русских, польских и латинских», «Смелый и добро-совестный в своих показаниях…»
     Сознавая предназначение духовенства, Пушкин сокрушался по поводу его недостаточной образованности. В упоминавшихся «Заметках по русской истории  XVIII века», полемизируя с Екатериной II, ущемлявшей духовенство, он писал:
     «Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необ-ходимых в государстве, их унижает и отнимает у них самую возможность заниматься важ-ною своею должностию. От сего происходит в нашем народе презрение к попам и равно-душие (выделено мною. – А. Л.) к отечественной религии; ибо напрасно почитают русских суеверными: может быть, нигде более как между нашим простым народом, не слышно на-смешек на счёт всего церковного. Жаль! ибо греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, даёт нам особенный национальный характер.»
Интересная мысль! Сам Пушкин как носитель черт национального характера, разделял от-ношение народа к церкви –  не идеализировал попов и был равнодушен к религии. (Равно-душен, но не враждебен).
     – И всё же в самом деле получается, что Пушкин шёл от неверия к вере, от «Гавриилиады» к «Отцам пустынникам…» И не зря, наверно, некоторые исследователи пишут, что в зрелые годы он вроде  как бы изменил самому себе, что его сломили или что он прозрел.
     – Произведения которые я называл и цитировал, как будто подтверждают вашу правоту. В юности он много святотатствовал. В альбом лицейскому товарищу Илличевскому он написал строки, в которых называет себя православным христианином и тут же признаётся, что бессмертию души предпочитает бессмертие своих творений. А в зрелом возрасте восклицал:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.

     Ведь это рифмованная молитва! Искренняя, чистосердечная.
     – Значит, я прав?
     – Прежде чем сказать «да» или «нет»,  отошлю вас к стихотворению «Безверие». Почему именно к нему? Давайте вчитаемся в него. Это сочувствие человеку, не находящему утешения в вере.  Не оправдание его безверия и не осуждение за безверие, а именно сочувствие. «Кто в мире усладит души его мученья?» – вопрошает поэт. Вопрошает с состраданием. Да и как не сострадать тому, у кого «Ум ищет божества, а сердце не находит», кого он называет лишённым всех опор веры, кто даже в храме умножает тоску души своей, кому не суждено блаженство веры и покаяния.

Лишь вера в тишине отрадою своей
Живит унывший дух и сердца ожиданье, –

заключает поэт. И в этом заключении, как нетрудно убедиться, звучит буквально гимн пра-вославию. 
     Я бы согласился с вами, разделил вашу убеждённость в эволюции Пушкина от неверия к вере, если бы это стихотворение было написано в тридцатые годы, но оно появилось в 1817-м, ещё в Лицее. А крамольную «Сказку о попе и о работнике его Балде», напротив, он сотворил в 32 года. Вот теперь и судите, правы вы или нет. Ведь весь ваш тезис насчёт того,  откуда и куда он шёл, перевернулся. В том-то и дело, что Пушкин оставался Пушкиным всегда.
     – По-вашему, он не менялся?
     – Менялся.
     – Значит, менялось и его отношение к религии. Так сказать степень веры.
     – От «Гавриилиады» к «Отцам пустынникам…»? Нет, путь этот был другим. Поэт шёл от мальчишества, от необузданной удали, озорства в жизни, в творчестве, в отношениях к миру, к людям, к царю, к Богу, от бунта юной жаркой крови, вырвавшейся из лицейских, школьных оков и взыгравшей как вулканическая магма, он шёл от всего этого к своему взрослому со-стоянию, к более спокойной, рассудительной, умиротворённой оценке событий и людей, более ровному диалогу с царями – земным и небесным.
     Состояние веры в нём переменилось в той же мере, в какой переменился он сам. То есть оно повзрослело. Более частое и спокойное упоминание Бога к концу творческого и жизненного пути вовсе не говорит о его смирении, прозрении. Дело именно во взрослении, в необходимости, как принято у верующих, уйти в мир иной под Божьим благословением. Да, конечно, в поздней лирике он уже не вольнодумствует как прежде, излагая библейские сю-жеты («Когда владыка ассирийский», «Мирская власть», «Как с древа сорвался предатель ученик»). Однако, как признаёт сам поэт, суть вовсе не в перемене воззрений:

…разгульный праздник наш
С приходом лет, как мы, перебесился ,
Он присмирел, утих, остепенился…

     И чуть ниже:

Прошли года чредою незаметной,
И как они переменили нас!

     Таким образом, перемены в Пушкине носили сугубо возрастной, а не сущностный, не мировоззренческий характер.
     И ещё на одно обстоятельство хочется обратить внимание. Обстоятельство, может быть, неожиданное и дерзкое. Когда читаешь Пушкина, изучаешь его жизнь, осмысливаешь его значение для судеб русского народа, степень воздействия на всю нашу духовную жизнь, невольно приходишь к параллели: он и Христос.
     Ещё раз заглянем в архивные изыскания Б. Мейлаха. Цитируя крестьянские письма, учёный в числе других приводит и весьма своеобразное мнение Н. Полоскова из Архан-гельской губернии: «Был человек Пушкин подобно Мессии, глагол его так же жёг сердца как высших, так и низших, призывал милость на падших, говорил правду, учил всех… Изучал жизнь от царских палат до вертепов, никого не проклинал, людей любил, фарисеев обличал и пал, как на Голгофе, от руки палачей.»
     Меня потрясло это неожиданное совпадение моей собственной точки зрения со взглядом крестьянина из далёкой Архангельской губернии далёкого позапрошлого века. Не только страдальческая схожесть, не только жертвенность сближают Пушкина и Христа, но прежде всего пророческая, спасительная, человеколюбивая миссия, сила влияния на поколения на-ших соотечественников. И, сознавая эту свою миссию, поэт напрямую связывал её с волей Всевышнего.

И Бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей…»

     Как бы выполняя эту волю, Пушкин и поныне обходит моря и земли и жжёт глаголом сердца людей.
     Этим аккордом можно было бы завершить экскурс в проблему пушкинской религиозности. Но время от времени появляются  публикации, авторы которых атакуют Пушкина с неожиданной стороны: норовят отделить его от православия. Нетрудно понять – почему. Ведь православие – важнейший элемент, духовная основа, фундамент русского националь-ного самосознания, русской национальной культуры. Оторви Пушкина от православия – и выворотится  один из краеугольных камней из этого фундамента.
     Так, Ирина Сурат в статье «Пушкин как религиозная проблема» («Новый мир». 1994, № 1) объявляет приверженность поэта к православию новым мифом о Пушкине. «Ставить вопрос о конфессиональной принадлежности Пушкина и судить о нём с этих позиций, – доказывает она, – значит пренебрегать главным в его судьбе. Пушкин был только поэт, во всём поэт – и к высшей Истине он был причастен как поэт.» Творчество легче совмещается с конфессио-нальным безразличием, чем с конфессиональной последовательностью, – как бы мимоходом роняет И. Сурат. Мол, Пушкину было всё равно – что православие, что ислам, что иудаизм. Никакой он не православный, и потому вы, русские, сотрите его имя со своего национального знамени.
     Нет уж, позвольте нам самим определяться со своими национальными святынями!
     Пушкин был знатоком религий. Он уважительно относился к любым из них, вникал в тонкости католицизма, изучал Коран, был знаком и с иудейской верой. Но это говорит лишь о его глубоком творческом интересе к такой специфической сфере духовной жизни, как ре-лигия,  а вовсе не о конфессиональном безразличии. Православие сопровождало его всю жизнь – от крещения до последнего причастия – и было частью его творчества. Ибо не раз-делить пушкинскую личность надвое: жизнь сама по себе, а поэзия – ос;бь статья. При всей своей парадоксальности, разноплановости и многосложности Пушкин неделим.


ЭТЮДЫ
     Это вторая часть книги
«И доброе, и мудрое перо»

    ПОДГУЛЯВШИЕ ТЕРЦИНЫ
   Много в мире всяких престижных премий – Нобелевские, Гонкуровские, «Оскары» и т. д. Если бы кому-нибудь пришла в голову мысль учредить позорную премию – за урон культуре, за выстрелы в её творцов и носителей, – то её следовало бы назвать «Дантес» или с маленькой буквы – «дантес». И первым лауреатом такой премии должен был бы стать, по моему убеждению,  Абрам Терц за его скандалёзные «Прогулки с Пушкиным».
     Широкая читательская аудитория, возможно, уже и не помнит эту наделавшую шума публикацию в журнале «Октябрь» (№ 4, 1989 г.), но специалисты-пушкиноведы, писательская общественность, ценители и хранители пушкинской музы, бесспорно, держат её в памяти своей и в архивах.
     Так случилось, что я познакомился с этим странным трудом, уже начитавшись газетных и журнальных филиппик по его адресу. И, почувствовав, как во мне закипает кровь, как с ка-ждой прочитанной страницей зреет возмущение, сказал себе:
     – Стоп! Это не твоё мнение! Ты пропитался чужим отношением и теперь подгоняешь под него своё собственное.
     Изменил методику. Чтобы быть не только максимально объективным, а даже тенденци-озным в обратную, в терцеву сторону, читал прежде всего одобрительные высказывания о нём, изо всех сил придирался к оппонентам Терца, искал любые,  даже самые мало-мальски приемлемые аргументы в его пользу. Спотыкаясь в публикациях сторонников «Прогулок» и в самих прогулках о какие-то постулаты, которые не казались мне доказательными, убеждал себя:
     – Не придирайся! Ты не понял.
     Прочёл по новой методике, стараясь спокойно взвешивать все «за» и «против», сдерживая готовые выплеснуться через край эмоции. Оценка не изменилась. То, что написал Терц, ос-корбительно для россиян.
     – И всё-таки вы не правы, – вступается за Терца наш синтетический дискутант. – Там, к примеру, написано: «Всепонимающее, всепроникающее дарование Пушкина…» Разве это оскорбительно? Или ещё: «Все темы ему были доступны…» Так?
     – Нет, не так! Вы почему-то остановились на середине фраз. Вот как написано: «Всепо-нимающее, всепроникающее дарование Пушкина много обязано склонности перекладывать долги на судьбу, полагая, что ей виднее», «Все темы ему были доступны, как женщины».
     – Ну и что?               
     – А то, что за первой весьма туманной формулой стоит насквозь лживое утверждение, будто Пушкин слепо подчинялся року. А вторая фраза – откровенно скабрёзная, глумливая.
     – Каждый имеет право на свою точку зрения.
     – Но всякое право предполагает и обязанность. В данном случае обязанность ува-жи-тельно относиться к предмету полемики. Тем более, предмет-то какой – Пушкин!
     Впрочем, так же, как и вы, я вновь искал уязвимые точки в своей позиции. Думал: наверно, всё же не смог преодолеть предубеждения, оскорбительный тон мне померещился, я не уловил иронии, грубоватого юмора. И решил: откладываю все свои записи на неопреде-лённый срок, даю утихнуть гневу и начинаю снова.
     Так и сделал. Прошло несколько лет. И вот передо мной всё тот же злополучный номер «Октября». Читаю «Прогулки» заново, без оглядки на прежнее мнение, на чьи бы то ни было авторитеты. Читаю, делаю выписки. Особенно хочется найти что-нибудь доброе о Пушкине, о его роли в творческой судьбе автора.
     Не может быть, доказываю себе, чтобы цивилизованные люди: один – писатель, другой – не только писатель, а ещё и редактор литературно-художественного журнала, не может быть, чтобы два таких интеллигентных человека, имеющих отношение к русской культуре, позволили себе неуважение к великому русскому поэту. Конечно, это недоразумение. Пушкин – он для всех Пушкин.
     Однако напрасно было искать в этом труде доброе слово о светоче русской поэзии. И, закончив чтение, я назвал «Прогулки» Терца «подгулявшими терцинами».
     Ну, ладно, я консерватор. Пушкина воспринимаю буквально, как написано, без авангар-дистских вывёртываний наизнанку. Допускаю, что у меня литературная слепота. Но мил-лионы людей на Руси, признавшие Пушкина своим пророком, спасителем души, олицетво-рением национального самосознания, будителем добрых чувств, и миллионы за пределами России – они тоже слепы? Неужели только эти двое – автор и редактор – разглядели под-линную пушкинскую сущность, а мы приняли за гения рядовую посредственность?
     – Не нагнетайте! – останавливает меня оппонент
     – Хорошо, не буду нагнетать. Беру текст «Прогулок», читаю кусок за куском, цитирую и комментирую. Идёт? При этом обращаем внимание не только на смысл, но и на удивительный стиль сказанного. Мне всегда казалось, что о Пушкине  надо писать по-пушкински просто, без вычурностей. А у Терца – Бог знает какие, витиеватые, с затуманенным смыслом периоды.
     – Начнём!
     – «Смирение и свобода одно, когда судьба нам становится домом и доверие к ней про-стирается степью в летнюю ночь.» Ну, представить себе судьбу, становящуюся домом,  ещё как-то можно. А доверие, простирающееся степью, – убейте меня! – не выстраивается в образ. Но продолжу эту конструкцию. «Этнография счастливо совпала в данном случае со слабостью автора, как русский и как Пушкин неравнодушного к цыганской стезе.» Неук-люжее «как русский и как Пушкин» - ещё полбеды, отнесём это к своеобразию стиля, но этнография, совпадающая со слабостью, – по-моему бессмыслица.
     «Пушкин плавает в «Цыганах», как луна в масле, и передаёт ей (луне? – А. Л.) бразды правления над своей поэзией… В луне, как и в судьбе, что разгуливают по вселенной, на-полняя своим сиянием любые встречные вещи, – залог и природа пушкинского универса-лизма, пушкинской изменчивости и переимчивости.» Терц сам любит «прогуливаться» и луну заставляет, да ещё под руку с судьбой, да ещё после плавания в масле. А пока луна гуляет, её функцию сияния Терц передаёт судьбе. Оказывается, и она способна наполнять сиянием встречные вещи. И опять на это можно бы махнуть рукой. Как и на то, что правят чем, а не над чем. Но превратить часто используемый Пушкиным образ луны в некий мифический универсализм – значит сознательно, преднамеренно обеднить, вульгаризировать, извратить пушкинскую поэтику. У какого ещё поэта вы найдёте такую богатейшую палитру художественных образов, изобразительных и выразительных средств, языковых красок с тончайшими оттенками и переливами! А Терц не нашёл у Пушкина ничего кроме луны. Хорош искатель!
     «В «Цыганах» Пушкин взглянул на действительность с высоты бегущей луны и увидел рифмующееся с «волей» и «долей» поле, по которому, подобно луне в небе, странствует табор, колышемый лёгкой любовью и легчайшей изменой в любви.» Табор, колышемый любовью, – это, по-моему, насилие над русским языком.
     «С цыганским табором как символом Собрания сочинений Пушкина  в силах сравниться разве что шумный бал, занявший в его поэзии столь же почётное место.» Цыганский табор как символ Собрания сочинений Пушкина, –  может быть, и смелый, но вряд ли корректный образ.
     «Образ легко и вольно пересекаемого пространства, наполненного пёстрым смешением лиц, одежд, наречий, состояний, по которым скользит, вальсируя, снисходительный взгляд поэта, озаряющий минутным вниманием то ту, то иную картину, – вот его творчество в общих контурах.» Давайте очистим эту фразу от словесной шелухи. Её голый смысл состоит в следующем: всё творчество Пушкина сводится к образу легко и вольно пересекаемого про-странства. Это всё равно, что сказать, будто Земля сводится к образу города и села. А как быть с океанами и горами, песчаными и снежными пустынями, тропическими и таёжными лесами, реками и озёрами? А как быть с населением Земли, где каждый человек, каждое живое существо – вселенная? У Пушкина каждое произведение, каждый персонаж – такая вселенная. Терц же свёл вселенную к степному пространству, по которому скользит взгляд (заметьте: снисходительный взгляд!) поэта.
     «Подвижность Пушкина, жизнь на колёсах  позволяли без проволочек брать труднейшие национальные и исторические барьеры. Легкомыслие становилось средством сообщения с другими народами, путешественник принимал эстафету паркетного шаркуна.» Каково! Только неуважение к русскому языку, плохое знание языка могли превратить легкомыслие в средство коммуникации. И неужели легкомыслие было причиной пушкинских путешествий по стране, а не царские ссылки и не писательская страсть к познанию своей державы и своего народа? И ещё обратите внимание: что бы Пушкин ни делал, как бы ни поступал, он в глазах Терца уже виноват, всё равно виноват, запрограммированно виноват. Блистаешь в высшем свете, бываешь на балах, в театрах – паркетный шаркун. Перестал танцевать, отправился не по своей воле в южные края – легкомыслие.
     А как вам нравится попытка позлословить по поводу пушкинской уверенности в том, что его будут читать «и финн, и ныне дикой тунгус, и друг степей калмык»! Пушкин уважительно говорит о малых народах, а Терц называет их шайкой. Это достойно интеллигента? А достойно интеллигента иронизировать над этим пророчеством поэта, бесцеремонно наве-шивая ярлыки? Он называет это пророчество «мандатом на мировую литературу». Согла-ситесь: и глумливо, и невежественно. Не побоюсь пафоса: все народы выдали Пушкину мандат на всемирное признание (а не на литературу, как пишет Терц), и никому тот мандат не аннулировать.
     «…Перебегая по ним (темам. – А. Л.), он застолбил проезды для русской словесности на столетия вперёд. Куда ни сунемся – всюду Пушкин, что объясняется не столько воздействием его гения (вы подумайте, признаёт-таки Пушкина гением! – А. Л.) на другие таланты, сколько отсутствием в мире мотивов, им ранее не затронутых. Просто Пушкин за всех успел, обо всём написать.» И это поставим ему в вину? Если бы Пушкин мог предположить появление завистливых литераторов, которые, не спросив согласия, поволокут Александра Сергеевича на такие вот прогулки, он наверняка оставил бы им пару темок. Но не знал, не предполагал, не оставил, всё написал сам. «Наш пострел везде поспел» (это по изящному выражению того же Терца!). И вот что любопытно. Абрам Терц и не замечает, что этими своими словами опровергает сказанное выше. Ну, в самом деле, мог ли «паркетный шаркун», «легкомысленный кочевник» написать всё обо всём за всех, застолбить все темы, затронуть все мотивы?
     «Больше всего в людях Пушкин ценил благоволение. Об этом он говорил за несколько дней до смерти – вместе с близкой ему темой судьбы…» Боже, что за язык! Выходит, что он вёл разговор с темой. А главное даже не это.  Пушкин  – натура настолько сложная Много-гранная, противоречивая, что он не мог ценить в людях, в разных людях какое-то одно ка-чество. В ком-то он ценил благоволение, в ком-то мужество, в ком-то талант, а в ком-то и целый букет всяческих достоинств. Не думаю, чтобы Терц этого не понимал. А раз так, то это ещё один способ принизить, обеднить облик великого поэта.
     «Вслед за Пушкиным мы настолько погружаемся в муки Сальери, что готовы подобно последнему, усомниться в достоинствах Моцарта, и лишь совершаемое на наших глазах беспримерное злодеяние восстанавливает справедливость и заставляет ужаснуться тому, кто только что своей казуистикой едва нас не вовлёк в соучастники.»  Все исследователи «ма-леньких трагедий»  сходятся во мнении, что мы имеем дело с тонким проникновением автора в психологию своих героев. С одинаковым мастерством, с одинаковой глубиной он изобра-жает и гения, и злодея. Любой непредвзятый человек скажет, что это величайшее достоин-ство, и лишь Терц злословит по этому поводу: «Пока тянется действие, он пристрастен к каждому шагу и печётся попеременно то об одной, то о другой стороне, так что нам не всегда известно, кого следует предпочесть: под пушкинское поддакивание (какое изящество! – А. Л.) мы успели подружиться с обеими враждующими сторонами… И мы путаемся и трудимся, доискиваясь, к кому же благоволит покладистый автор. А он благоволит ко всем.» Уж этот Пушкин! Нет чтобы наклеить на каждого своего героя этикетки, дабы видно было, кто хороший, а кто плохой. Так нет же, он вынуждает бедного Терца страдать в раздумьях, пребывать в растерянности, путаться да ещё трудиться.
     По поводу стихотворения «Бог помочь вам, друзья мои» Терц лихо иронизирует: «Плакать хочется – до чего Пушкин хорош». А ведь и впрямь хорош! Вопреки иронии недоброжелателя.
     А как оскорбительно комментируются популярные (термин Терца) строчки поэта.

Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На  дровнях обновляет путь…

     Какие чувства вызывают у любителя «прогулок» эти строки из классического произве-дения мировой литературы? А такие, что и предположить невозможно. «Какой триумф по ничтожному поводу!» – восклицает он.  Надо быть начисто лишённым поэтического чувства, способности восторгаться литературным мастерством, чтобы написать такое.

Что ты ржёшь, мой конь ретивый?.. –

цитирует далее наш «гулёна» и склабится: «Ну как тут коню не откликнуться и не заговорить человеческим голосом?!» Может быть, за пределами художественного произведения конь и не способен заговорить человеческим голосом, но быть благороднее иных обладающих да-ром речи он способен.

Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца…
Этот фрагмент сопровождается таким резюме: «Под этот припев отплясывали, позабыв об утопленнике. (Кто отплясывал? Где Терц это видел? – А. Л.) Вообще у Пушкина всё начи-нается с праздничного колокольного звона, а заканчивается под сурдинку…» Похоже на откровенный плевок.
     – Спорьте, но в рамках приличий! – возмущается полемист.
     – Разве это моё неприличие? И есть ли необходимость спорить, когда Терц утверждает, что Пушкин – раб своей судьбы, который не просто слепо ей покоряется, но и испытывает мазохистское наслаждение от этой покорности. «В общении с провидением достигается – присущая Пушкину – высшая точка зрения на предмет, придерживаясь которой, мы почти с удовольствием переживаем несчастья, лишь бы они содействовали судьбе. (Выделено мною. – А. Л.). Приходит состояние свободы и покоя, нашёптанное сознанием собственной беспомощности.»
     Попробуем продраться сквозь частокол «стилистического своеобразия» к смыслу ска-занного.
     Во-первых, Пушкин – раб своей судьбы. Пушкин? Раб?? Вот уж неправда! В первом очерке говорилось об этом. Осознание им трагической предопределённости, неотвратимости близкой кончины, суеверные страхи – всё это не лишало Пушкина жизнелюбия, стойкости и отваги. Он был полон энергии, восторженности, оптимизма. Знать свой удел и слепо ему покоряться – не одно и то же. Но Абрам Терц так бесцеремонно «прогуливается» по пуш-кинской жизни, так вольно строит свои умозаключения, что прибегать к убедительным до-водам не считает обязательным. «Я так вижу» – этот аргумент иных людей с перевёрнутым сознанием стал, видимо, и его аргументом. Нет, не был Пушкин рабом судьбы! В его жизни, конечно, были моменты отчаяния,  были ситуации, казавшиеся ему безвыходными, но и тогда он оставался мужественным, непокорным. Он всю жизнь бунтовал. Против самодержавия, религиозной мистики, литературного застоя, родительского деспотизма. И против начертанного на скрижалях судьбы – тоже! Это был бунт не от безысходности, а от стрем-ления померяться силами с самим роком.
     По Терцу, общение Пушкина с провидением происходит на уровне мазохистского на-слаждения от своей покорности. С моей точки зрения, это общение скорее похоже на дерзкий диалог неуступчивого подростка с учителем. Если Пушкин и испытывает наслаждение, то оттого, что регулярно одерживает верх в этой полемике.
     Во-вторых, у Абрама Терца дальше следует туманная фраза насчёт «высшей точки зрения на предмет».  Что за точка зрения? На какой предмет? Причём, точка зрения присуща Пушкину (если она ему присуща, то зачем ему её достигать?), а придерживаемся её почему-то мы (кстати, неясно, кто это «мы»). Так вот эти самые «мы» почти с удовольствием переживают несчастья, то есть подвержены мазохизму. Значит, мы – это Пушкин? Тем более, что эти они (то есть мы, то есть Пушкин?) готовы на всё, лишь бы содействовать судьбе.
     Естественно допустить, что автор мог не заметить своих стилистических огрехов. Но почему многоопытный редактор не обратил на них внимания?
     – Но это особенности стиля!
     – Неряшливость – не лучшая особенность. От писателя мы вправе требовать бережного отношения к языку, чувства меры.
     Разделавшись с произведениями Пушкина, Терц принимается и за автора. «Он всегда был слишком широк для своих друзей. Общаясь со всеми, всем угождал. Пушкин каждому казался попеременно родным и  чужим. Его переманивали, теребили, учили жить, ловили на слове, записывали в якобинцы, в царедворцы, в масоны, а он, по примеру прекрасных испанок, ухитрялся «с любовью набожность умильно сочетать, из-под мантильи знак условный подавать» и ускользал, как колобок от дедушки и от бабушки.» Вы считаете, что это – «в рамках приличий»?
     Я далёк от мысли идеализировать Пушкина как человека. Много в нём прекрасных черт, но немало и предосудительного. Он личность, живая,  очень непростая, непредсказуемая, дерзкая. Вот и давайте принимать его таким, каким он был, не выдёргивать (и тем более не абсолютизировать!) ничего из его характера, из его биографии, никаких черт, никаких дея-ний, никаких мыслей,  которые бы «работали» на заранее выбранную идею.
     Абрам Терц, чтобы подтвердить свой тезис о никчёмности Пушкина, ссылается на Е. А. Энгельгардта, на Д. И. Писарева, на И. И. Пущина. Давайте и мы обратимся к ним, взвесим, насколько высказанные ими мнения соответствуют истине, посмотрим, что стоит за их словами. Тут нам помогут свидетельства современников Пушкина.
     Хуже всех, по утверждению Терца,   отозвался о Пушкине Энгельгардт. Добавим о ли-цеисте Пушкине директор лицея. Терц цитирует слова из официального отзыва, написанного директором 22 марта 1816 года: «Его сердце холодно и пусто; в нём нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто,  как никогда ещё не бывало юношеское сердце.»
     Ах, как погрели душу Терцу слова о пушкинской пустоте! С каким упоением он их, пользуясь его же стилем, обсасывает.
     Но прежде чем приступить к анализу высказывания Е. А. Энгельгардта, приведу слова, предшествующие цитируемым: «Высшая и конечная цель Пушкина – блестеть, и именно поэзией; но едва ли найдёт она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьёзного учения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно по-верхностный, французский ум. Это ещё самое лучшее, что можно сказать о Пушкине.» А дальше уже идут слова о холодном и пустом сердце.
     Энгельгардт, как видите, в поэтическое будущее Пушкина не верит. Однако его предви-дение не сбылось. Это даёт нам основание относиться с известной сдержанностью ко всему его высказыванию. В словах директора чувствуется раздражение против лицеиста, личная неприязнь. Отчего бы это?
     Как известно, отношения у Энгельгардта, ставшего директором лицея в том же, 1816 году, с ершистым, самолюбивым лицеистом Александром Пушкиным не сложились, хотя он и предпринимал шаги к сближению с юношей. Друг Александра Сергеевича ещё с лицейских лет Иван Иванович Пущин в своих «Записках о Пушкине» писал: «…Для меня оставалось неразрешённою загадкой, почему все внимания директора и жены его отвергались Пушки-ным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня вол-новала Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать, – наконец я перестал и настаивать, предоставляя всё времени.»
     Писатель и историк литературы, один из поздних лицеистов, В. П. Гаевский выдвинул такую версию.
     «В семействе Энгельгардта, состоявшем из жены и пятерых детей, жила овдовевшая не-задолго перед тем Мария Смит, урождённая Шарон–Лароз. Весьма миловидная, любезная и остроумная, она умела оживлять и соединять собиравшееся у Энгельгардта общество. Пушкин, который немедленно начал ухаживать за нею, написал к ней довольно нескромное послание. К молодой вдове. Но вдова, не успевшая забыть мужа и готовившаяся быть мате-рью, обиделась, показала стихотворение своего вздыхателя Энгельгардту, и это обстоя-тельство было главною причиною неприязненных отношений между ними,  продолжавшихся до конца курса. К г-же Смит написаны ещё Пушкиным Слово милой («Я Лилу слушал у клавира») и Лила, Лила, я страдаю.»
     Описанный Гаевским эпизод мог, конечно, усугубить обстановку, обострить отношения Энгельгардта с юным проказником, но вряд ли они могли быть причиной неприязненности.
     Так что же было причиной? Попробуем разгадать эту загадку. Став директором лицея, Е. А. Энгельгардт устраивал в своём доме вечера, на которые, кроме родных и знакомых, при-глашал и воспитанников. Считалось, что, помимо доставления лицеистам нравственного развлечения, Энгельгардт имел в виду приучение молодых людей к хорошему обществу и обхождению в кругу благовоспитанных дам и девиц.
     Мне кажется, что, кроме  этих целей, директор преследовал и ещё одну. Заигрывая с воспитанниками, облюбовав себе роль открытого, простого, доступного наставника, он хотел войти в доверие к юношам, всё о них знать, дабы оградить себя от любых случайностей. Вот как описывает ситуацию Лев Дугин в романе «Лицей»: «Когда высокопоставленный директор ведёт себя так просто и разговаривает так приветливо, навстречу ему открываются благодарные сердца. И для учителя не может быть радости большей, чем завоевание моло-дых сердец.»
     Пушкин в свой внутренний мир никого не пускал. Он, видимо, понял стремление директора завоевать благорасположение питомцев, но воспринял его как наигранность, неискренность; атмосфера  вечеров показалась ему искусственной, и если он поначалу, хоть и неохотно, всё же посещал их, то потом вовсе перестал бывать в доме директора.
     Наверно, стоит напомнить широко известную курьёзную историю, произошедшую с Пушкиным на почве всё того же любвеобилия. Излагаю по «Запискам» И. И. Пущина.
     У дворцовой гауптвахты, перед вечерней зарёй, обыкновенно играла полковая музыка. Это привлекало гуляющих в саду, разумеется, и лицеистов. Иногда они проходили к музыке дворцовым переходом, в который между другими помещениями был выход и из комнат, занимаемых фрейлинами императрицы Елизаветы Алексеевны. Этих фрейлин тогда было три: Плюскова, Валуева и княжна Волконская. У Волконской была премиленькая горничная Наташа. Лицеистам случалось, встретясь с нею, в тёмных переходах коридора, и полюбез-ничать – она многих знала, да и кто не знал лицея, который мозолил глаза всем в саду!
     Однажды шли юноши, растянувшись по этому коридору маленькими группами. Пушкин, на беду, был один, слышит в темноте шорох платья, воображает, что это непременно Наташа, бросается поцеловать её самым невинным образом. Как нарочно, в эту минуту отворяется дверь из комнаты и освещает сцену: перед ним сама княжна Волконская. Что делать ему? Бежать без оглядки! Но этого мало, надобно поправить дело, а дело неладно. Он тотчас рассказал другу про это. Пущин посоветовал ему открыться Энгельгардту и просить его защиты. Пушкин не соглашался довериться директору и хотел написать княжне извини-тельное письмо. Между тем она успела пожаловаться брату своему П. М. Волконскому, а Волконский государю.
     Государь на другой день говорит Энгельгардту: «Что же это будет? Твои воспитанники не только снимают через забор мои наливные яблоки, бьют сторожей садовника Лямина, но теперь уже не дают проходу фрейлинам жены моей.»
     Энгельгардт уже знал о неловкой выходке Пушкина, может быть, и от самого Петра Михайловича Волконского, который мог сообщить ему это в тот же вечер. Он нашёлся и отвечал императору Александру: «Вы меня предупредили, Государь, – я искал случая при-нести Вашему величеству повинную за Пушкина; он, бедный, в отчаянии; приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтоб она великодушно простила ему это не-умышленное оскорбление.» Тут Энгельгардт рассказал подробности дела, стараясь всячески смягчить вину Пушкина, и присовокупил, что сделал уже ему строгий выговор, и просил разрешения насчёт письма. На это ходатайство Энгельгардта государь сказал: «Пусть пишет – уж так и быть, я беру на себя адвокатство за Пушкина; но скажи ему, чтоб это было в по-следний раз.» И, улыбаясь, шепнул по-французски: «Между нами, старушка, быть может, в восторге от ошибки молодого человека.»
     Таким образом, дело кончилось необыкновенно хорошо, утверждает Пущин. Он старался доказать другу, что директор действовал отлично, что спас его от наказания. Но Александр упрямо стоял на своём: «Защищая меня, Энгельгардт сам себя защищал.» Много спорили, но так и не переубедили друг друга.
     Врождённая способность Пушкина постигать характеры людей, их внутреннюю сущность определяла его недоверчивое отношение к директору. Лицеист одного из первых выпусков К. А. Шторх рассказал прелюбопытный эпизод:
     «Как-то во время рекреации, когда Пушкин сидел у своего пульта, Энгельгардт подошёл к нему и ласково спросил: за что он сердится? Юноша смутился и отвечал, что сердиться на директора не смеет, не имеет к тому причин и т. д. – «Так вы не любите меня?» – продолжал Энгельгардт, усаживаясь подле Пушкина, и тут же, глубоко прочувствованным голосом, без всяких упрёков, высказал ему всю странность его отчуждения от общества. Пушкин слушал со вниманием, хмуря брови, меняясь в лице; наконец, заплакал и кинулся на шею Энгель-гардту. – «Я виноват в том, – сказал он, – что до сих пор не понимал и не умел ценить вас!» Добрый Энгельгардт сам расплакался и, как юноша, радовался раскаянию Пушкина, его отречению от напускной мизантропии. Они расстались, довольные друг другом. Минут через десять Егор Антонович вернулся к Пушкину, желая что-то сказать; но лишь только вошёл, Пушкин поспешно спрятал какую-то бумагу под доску и заметно смешался. – «Вероятно, стишки? – шутливо спросил Энгельгардт. – Покажите, если не секрет.» Пушкин переминался, прикрывая доску рукою. – «От друга таиться не следует», –  продолжал Энгельгардт, тихонько подымая доску пульта и доставая из него лист бумаги; на этом листе был нарисован его портрет в карикатуре, и было набросано несколько строк очень злой эпиграммы, почти пасквиля. Спокойно отдавая Пушкину эту злую шалость его  музы,  Егор Антонович сказал: «Теперь понимаю, почему вы не желаете бывать у меня в доме. Не знаю только, чем мог я заслужить ваше нерасположение».»
     Могла ли действительно произойти такая сцена? Да, если исходить из характера Пушкина. Как ни прискорбно, так могло быть. Эмоциональный, впечатлительный юноша расчувствовался от добрых слов наставника и оросил слезами его манишку. Но стоило директору уйти, как Александр успокоился, вернулось его недоверие к Энгельгардту; недоброжелательность, возможно и несправедливая, опять взяла верх и выплеснулась эпиграммой.
     Для этого, вероятно, была и ещё одна – причём, очень веская – причина. Её излагает Л. И. Дугин.
     После первой публикации в «Вестнике Европы» перед Пушкиным, казалось, открылись двери к читателю. И вдруг он получает от редактора журнала М. Т. Каченовского, обещав-шего напечатать «Тень Фонвизина», «Гроб Анакреона», «К Жуковскому», ответ, что его стихи не соответствуют чаяниям журнала. Отчего же произошла такая перемена? Пушкин нашёл своё объяснение. Он вспомнил, что однажды сказал директору об этих стихах, а Энгельгардт, отговаривая, советовал ничего не печатать до окончания лицея… Он, конечно, договорился с Каченовским! .
     Пущин не согласился с другом: как можно без доказательств обвинять благородного че-ловека! Но Пушкин стоял на своём: это он!
     И после этого вы хотите, чтобы у Пушкина были добрые чувства к Энгельгардту и чтобы Энгельгардт написал добрый отзыв о Пушкине? Обратите внимание, описанные события относятся к 1816 году и директорский отзыв о Пушкине тоже.
     Если А. Терц хочет быть объективным, он обязан проанализировать все обстоятельства взаимоотношений директора лицея и его юного питомца. Но тогда рушилась бы вся вы-строенная им конструкция. Поэтому он и ограничивается цитатой, представляющей Алек-сандра Пушкина в негативном свете.
     Конечно, Пушкин был не ангел.  Самолюбивый, своевольный, вспыльчивый до бешенства, он доставлял немало хлопот и лицейским воспитателям, и своим друзьям по учению. И в то же время он не был скопищем зла. Он был весел, остроумен, ценил дружбу. Но мы ведь какие люди? Нам вынь да положь идеальную личность! Не может национальный гений иметь отрицательные черты характера, совершать предосудительные поступки. А если имеет и совершает, значит плохой, значит в национальные достопримечательности не годится. И по этой примитивной схеме Терц формирует своё (пытается и наше!) представление о Пушкине: или пусть будет паинькой, или числиться ему демоном, воплощением зла. Но не был Пушкин тепличным растением. Он скорее походил на дикий цветок, который растёт где хочет, цветёт как хочет, а оранжерейная атмосфера его убивает. Он  красив, но колюч, глаз радует, но со-рвать себя не позволяет.
     Терц видит Пушкина иным. Но давайте обратимся к свидетельствам тех, кто близко знал лицеиста Александра Пушкина.
     Лицейский товарищ Пушкина С. Д. Комовский отмечал:
     «А. С. Пушкин, при поступлении в лицей,  особенно отличался необыкновенной памятью и превосходным знанием французской словесности. Ему стоило прочесть раза два страницу какого-нибудь стихотворения, и он мог уже повторить оное наизусть без всякой ошибки…
     Будучи 12 лет от роду, Пушкин не только знал на память все лучшие творения французских поэтов, но даже сам писал довольно хорошие стихи на этом языке. Упражнения в словесности французской и российской были всегда любимейшие его занятия, в которых он наиболее успевал. Кроме того, он охотно занимался и науками историческими,  но не любил политических и в особенности математику.» (Выделено мною. – А. Л.)
     И вот естественное мнение преподавателей нелюбимых дисциплин.
     А. П. Куницын, лицейский профессор политических наук, хоть и признавал за Пушкиным понятливость, сообразительность, однако считал его крайне неприлежным. Пушкин, по мнению этого замечательного человека и педагога, способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особенно по части логики.
     Я. И. Карцов (в другой транскрипции – Карцев), преподаватель математики и физики, не менее категорично считал, что Пушкин очень ленив, в классе невнимателен и не скромен, способностей не плохих, имеет остроту, но, к сожалению, только для пустословия, успевает весьма посредственно.
     Вы, конечно, обратили внимание, что, по мнению этих почтенных мэтров, лишь тот дос-тоин похвалы, кто дружен  с «серьёзными»  дисциплинами. А поэзию они  таковой не считают. Для Куницына, она «требует малого напряжения», для Карцова – вообще «пустословие».
     Малое напряжение?.. А вот как описывает творческие муки юного поэта всё тот же С. Д. Комовский:
     «Сам же поэт наш,  удаляясь нередко в уединённые залы лицея или тенистые аллеи сада, грозно насупя брови и надув губы, с искусанным от досады пером во рту, как бы усиленно боролся иногда с прихотливою кокеткою музою, а между тем мы все видели и слышали потом, как всегда лёгкий стих его вылетал подобно «пуху из уст Эола».»
     Да, точные и политические науки Пушкин не любил. Но чем поэзия хуже любого другого занятия, особенно если в неё вкладывают и мастерство, и сердце? А Пушкин поступал именно так.
     Но разговор у нас, напомню,  о достоинствах и недостатках Пушкина. Вернёмся к «по-казаниям» очевидцев. Лицейский надзиратель М. С. Пилецкий отмечал у Пушкина само-любие вместе с честолюбием, делающие его иногда застенчивым, чувствительность с серд-цем, жаркие порывы вспыльчивости, легкомысленность и особенную словоохотливость с остроумием, а также добродушие…
     И, конечно, нам особенно дороги, особенно ценны признания И. И. Пущина, близкого друга поэта с детских лет до самого конца. Приведу выдержки из его «Записок».
     «…Когда я достоверно узнал, что и Пушкин вступает в Лицей, то на другой же день от-просился к нему, как к ближайшему соседу. (Они познакомились ещё до лицея, во время приёма у министра народного просвещения графа А. К. Разумовского. – А. Л.) С этой поры установилась и постепенно росла наша дружба, основанная на чувстве какой-то безотчётной симпатии…
     Все мы видели, что Пушкин нас опередил, многое прочёл, о чём мы и не слыхали, всё, что читал, помнил;  но достоинство его состояло в том, что он отнюдь не думал выказываться и важничать… Случалось точно удивляться переходам в нём: видишь, бывало, его погло-щённым не по летам в думы и чтение, и тут же внезапно оставляет занятия, входит в какой-то припадок бешенства за то, что другой, ни на что лучшее не способный, перебежал его или одним ударом уронил все кегли…
     Пушкин, с самого начала, был раздражительнее многих и потому не возбуждал общей симпатии: это удел эксцентрического существа среди людей. Не то чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных;  но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти… В нём была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило…  Ему не-доставало того, что называется тактом, это – капитал, необходимый в товарищеском быту… Чтоб полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным бла-горасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище.
     При самом начале – он наш поэт…
     …Все профессора смотрели с благоговением на растущий талант Пушкина… Спасибо и Карцову, что он из математического фанатизма не вёл войны с его поэзией.
     Мы с ним постоянно были в дружбе, хотя в иных случаях розно смотрели на людей и вещи;  откровенно сообщая друг другу противоречащие наши воззрения, мы всё-таки умели их сгармонизировать и оставались в постоянном согласии.
     Пушкин встаёт из этих строк живым, полнокровным – обаятельным и раздражающим, нежным и вспыльчивым, основательным и легкомысленным, то есть разным, неоднозначным, со всеми своими достоинствами и недостатками. Такой ли он у Терца? Нет, ничего похожего! Пушкин у него злой демон, существо, сотканное из пороков, –  один огромный минус.  Спрашивается, кто лучше знал Пушкина – его друг Иван Иванович Пущин, как говорится, не один пуд соли вместе с ним съевший,  или невзлюбивший поэта автор «Прогулок»? Не выручают тут ссылки и на Энгельгардта.
     Странно, что Терц призывает себе в поддержку и Пущина. Но Пущин, как мы только что убедились (для этого и приводилась такая пространная выдержка), отмечая недостатки своего друга, сохраняет и глубокое уважение к нему, и неостывающую любовь. Нет, Пущин тут не подмога, поскольку Терц не способен глядеть на Пушкина с «полным благорасположением», не способен преодолеть предвзятости и неприязни, мириться с «неровностями характера и другими недостатками» героя своего произведения.
     Что касается суждений Д. И. Писарева, то они, бесспорно, приходятся Абраму Терцу как нельзя более кстати, и он пользуется ими. Писарев, оказывается, заодно с Энгельгардтом ужаснулся «вопиющей пушкинской бессодержательности, голизне, пустоутробию…» (Слова-то какие находит, одно неэстетичнее другого. А вы ещё считаете нужным говорить про приличия). Мы-то полагали, что тома величайших произведений А. С. Пушкина бук-вально во всех литературных жанрах и есть его содержание. Слава Богу, Терц открыл нам глаза!
     «Пустота – содержимое Пушкина. Без неё он был бы не полон, его бы не было,  как не бывает огня без воздуха, вдоха без выдоха.. Ею прежде всего обеспечивалась восприимчи-вость поэта, подчинявшаяся обаянию любого каприза и колорита  поглощаемой торопливо картины, что поздравительной открыткой влетает в глянце: натурально!  точь-в-точь какие видим в жизни! Вспомним Гоголя, беспокойно, кошмарно занятого собою, рисовавшего всё в превратном свете своего кривого носа. Пушкину не было о чём беспокоиться, Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть…»
     И Гоголю походя досталось! Путаются тут всякие под ногами. Имел бы хоть нос как нос, а то… А Пушкин – это вообще пустота! Если из него и получился кое-какой писатель, то только в силу этой самой пустоты: его вакуум по законам физики всасывал в себя «вещи как есть», обеспечивая восприимчивость. Ну и в очередной раз умилимся терцистской языковой изысканности. Восприимчивость, оказывается, подчиняется обаянию, а обаяние принадле-жит капризу, а каприз – свойство картины, а картина, с одной стороны, торопливо погло-щается, а с другой, – открыткой влетает в глянце. Браво, Терц!          
     «Любя всех, он никого не любил, и «никого» давало свободу кивать налево и направо – что ни кивок, то клятва в верности, упоительное свидание.» Никого не любил? Ни Чаадаева, ни Жуковского, ни Пущина, ни Дельвига? Ни Наталью Николаевну? Ни Арину Родионовну?
     Обращаясь к образу пушкинского Дон Гуана и цитируя его монолог, Терц вновь кощун-ствует: «Верьте, верьте – на самом деле страсть обратила Гуана в ангела, Пушкина в пуш-кинское творение. Но не очень-то увлекайтесь: перед нами вурдалак.» Обратите внимание: превращая Пушкина в его героя и называя Гуана вурдалаком, Терц и Пушкина наделяет этим ярлыком. А чуть ниже ещё и вампиром. Значит, не срабатывают уже не только эстетические, но и этические тормоза, если такое говорится о Пушкине.
     Кстати, к этому недостойному приёму – ставить знак равенства между автором и его персонажем – Терц прибегает сплошь и рядом.  В «Цыганах» кочевой образ жизни свойст-венен и женскому сердцу, и луне, и судьбе, и табору, и автору. Процитировав из «Евгения Онегина»: «Там будет бал, там детский праздник», – Терц восклицает (не об  Онегине, а о Пушкине, чётко о нём!): наш пострел везде поспел. В лице Гринёва Пушкин и воюет, и дружит с Пугачёвым. Диалектика взаимосвязи автора и его героя – тема особого исследования, это не предмет нашей беседы, но одно бесспорно: они соотносимы, но не тождественны.
     Вот с такими «терцинами» мы имеем дело. И букет «терцин» пышен и многоцветен.  Выдернем из него ещё один «цветочек». Мы с вами уже говорили о том, как Терц, повергая в прах Пушкина, опирается на авторитет Писарева. Но Терц попутно шлёпает комком грязи и в самого Дмитрия Ивановича. Цитируя из стихотворения «Утопленник» ту строфу, где по-койник приходит к не предавшему его земле мужику, и намекая на сложное отношение Пи-сарева к Пушкину, Абрам Терц издевается: «С перепугу (кто испугался? – А. Л.) можно подумать, это назойливый критик Писарев (безвременно утонувший) приходил стучаться к Пушкину с предложением вместо поэзии заняться чем-нибудь полезным.»
Порадуемся новой стилистической тонкости – безвременно утонувший. Разве можно утонуть вовремя, в свой срок? Умереть можно – от старости, а утонуть – всегда безвременно. По-добных «особенностей стиля» в «Прогулках» хоть пруд пруди. То безвкусица, то неряшли-вость. А то и вульгарность! Например, Энгельгардт у Терца профукал, у Донны Анны за-кидон, Пушкин смолоду ударил по географии (в переводе на русский – очевидно, любил путешествовать), в «Онегине» валял дурака.
     А уж  вывод о том, что Пушкину не следовало заниматься поэзией, просто ошарашивает.
     – Простите, но это же Писарев…
     – Не спасает положения притянутый сюда Писарев. Это терцевы изыскания и обрет ения. Это проявленные им – в силу ли воспитания, идейных или религиозных воззрений – пору-гание человеческого достоинства, неуважение к памяти усопших. Полемизируя с покойни-ком, говори лишь то, что мог бы сказать ему в глаза. И умей выслушивать возражения.
     – Перегибаете!
     – А Терц, видимо, «недогибает». Даже когда утверждает, что Пушкин «целый век был одержим бесцельным скольжением по раскинувшейся равнине…» 
     –  Надо полагать, имеется в виду страсть к путешествиям.
     – Процитирую до конца:  «…чем возбуждал иногда у чутких целомудренных натур не-объяснимую гадливость.» Я не знаю, что такое «бесцельное скольжение по раскинувшейся равнине». По-моему, это бессмыслица. Но если, как вы говорите,  это страсть к путешествиям, то почему она бесцельная? Путешествие на юг, предпринятое, правда, не по собственной инициативе, подарило миру «Кавказского пленника», «Цыган», «Бахчисарайский фонтан», «Полтаву», поездка в действующую армию – «Путешествие в Арзрум», на Волгу – «Историю Пугачёва» и «Капитанскую дочку». Это не увеселительные прогулки, а стремление видеть и знать отчий край, его историю, его народ. Священное, благородное, плодотворное стремление,  вызывающее в нас вполне объяснимое восхищение и признательность. А гадливость это может вызывать лишь у тех,  кому не знакомо чувство любви к Отечеству, к её святыням.
     Пушкин «довольно охотно вздыхал над сердечной неполноценностью (своей, надо пола-гать? – А. Л.) и пожирал пространства так, как если бы желал насытить свою пустующую утробу, требующую ни много ни мало – целый мир, не имея сил остановиться, не зная при-чины задерживаться на чём-то одном.» Опять это пушкинское пустоутробие! В каких только вариациях Абрам Терц его не обыгрывает. Вот, смотрите,  говорит о теме смерти в пуш-кинских произведениях, а всё равно к этому возвращается: «Рассуждая гипотетически, трупы в пушкинском обиходе представляют собой первообраз неистощимого душевного вакуума, толкавшего автора по пути всё новых и новых запечатлений и занявшего при гении место творческого негатива.»
     Ещё один стилистический шедевр! Автор сам-то хоть понимает, что сочинил? «Первообраз вакуума», «вакуум, толкавший  по пути запечатлений», «вакуум, занявший место негатива» – всё это, как говаривал один знакомый журналист, надо занести в  «аммоналы истории» и записать на её «скрежетали».
     У Пушкина, – это доподлинно установил Терц, – философская оглядка выливается в скромную прописную мораль. Конечно, откуда у Пушкина при его «пустоутробии» и «го-лизне» философские глубины! Конечно, прописная мораль, резонёрство, мотыльковое пор-хание. А тех, кто проповедует иной взгляд, кто почитает Пушкина не только непревзой-дённым поэтом, но и глубочайшим философом, следовало бы отослать на выучку к Терцу.
     Например, П. Б. Струве, подлинного русского интеллигента, кого исход из России не сделал её врагом. Видный философ, публицист, он был ещё и пушкиноведом, по масштабу мышления, глубине проницания, смелости суждений адекватным предмету своих исследо-ваний. Только истинный мудрец, тончайший аналитик, безоглядно влюблённый в Пушкина учёный мог сказать о Пушкине, что это гений,  непрерывно выраставший при жизни и после смерти. Вы только вдумайтесь в это исключительной силы откровение! Расти не только при жизни, но и после смерти… К Пушкину это приложимо. И до чего же мелко, до чего же убого выглядят «откровения» Терца на фоне изящных, отточенных,  глубинных оценок, выска-занных  Петром Струве: «Пушкин – самый объемлющий и в то же время самый гармонический дух, который выдвинут был русской культурой.» А Терц твердит о пушкинской пустоте и голизне.
     Пётр Струве видит, что Пушкин не элементарен, а, в лучшем смысле, многолик… Для Струве он – хороший, простой и добрый человек, увлекающийся и вспыльчивый; человек, которому не чужды человеческие слабости, и в то же время «величавый поэт», «вещий гений». Он в самом себе познал малое и великое, «в своей собственной душе нащупал все мели и промерил все глубины человеческой души».
     Одной этой последней фразой П. Б. Струве выразил больше и вернее, чем А. Терц всеми своими моционами. Для П. Б. Струве Пушкин – «до конца прозрачная ясность, всеобъем-лющая сила, воплощённая мера». После таких хрустально звонких слов мне стыдно цити-ровать Терца, язык которого, как ржавый механизм, прокручивается трудно, со скрежетом, вызывая раздражение у читателя.
     А ещё Струве отмечает присущие пушкинской всеобъемлющей силе величайшее твор-ческое спокойствие и спокойную и ясную справедливость. Терц злобится, что Пушкин сказал всё за всех обо всём. Мол, и пора было ему помирать, всё равно больше написать нечего. А Струве считает, что Пушкину «не было дано сказать не только последнего слова. Он большей части того,  что мог сказать, не сказал. Он унёс с собою в могилу целый мир.»
     Как надо любить Россию, чтобы найти эти прекрасные слова о её великом сыне. И как же надо не почитать её, чтобы сделать такое вот открытие: Пушкин внушает читателю «ирра-циональный испуг»; он колеблется в читательском восприятии «от гиганта первой марки до полного ничтожества».
     Не знаю, как кому, а мне за мою долгую жизнь не доводилось встречать людей, считающих Пушкина ничтожеством.
     Никого, кроме Терца. «Гигантом первой марки» (опять чисто терцевское сооружение!) его почитают все, чьё сознание не подвержено аберрации, не вывернулось наизнанку. Вот не-сколько авторитетных свидетельств.
     Арсений Тарковский:
     «Пушкин – это то, что помогает мне жить…Это самая глубокая, самая сокровенная и драгоценная частица моей души.»
     Юрий Бондарев:
     «Гении, подобные Пушкину, – это великая книга жизни, по которой человечество учится чувству правды, боли и красоты… Он был из тех гигантов национальной культуры, которых можно назвать властителями чувств и дум на все времена.»
     Олесь Гончар:
     «Когда мы думаем о красоте жизни, о судьбах планеты, о высших ценностях цивилизации, мы неизменно обращаемся мыслями также и к бессмертному творчеству Пушкина. Он из тех поэтов, которые для всех, которые дороги каждому народу.»
     Николай Доризо:
     «Для меня пушкинская традиция священна не только в литературе и искусстве. Это тра-диция высочайшей нравственности и патриотизма, традиция благороднейшего отношения к прошлому нашей Родины и традиция  одухотворённо-великодушной любви и уважения к женщине. Отношение к Пушкину определяет степень внутренней культуры каждого из нас.»
     Глеб Горбовский:
     «…Здесь не просто любовь или дань первопроходцу… – это ещё и Любовь к выразителю чувств народных, к духовному Отцу, на которого можно опереться как на людскую, земных достоинств Истину… Пушкин – опора духа народного.»
     Ираклий Абашидзе (запись С. Лобанова):
     «Пушкин, как и всё по-настоящему великое, не может быть объясним и понят лишь тем,  что можно выразить словами, обосновать установленными фактами и подкрепить нужными цитатами. Его феномен – нечто несравненно большее. Сегодня он – сердцевина каждого образованного, каждого мыслящего человека. Даже тогда, когда мы этого не замечаем, когда между происходящим и ним вроде бы нет никакой прямой, зримой связи – он, тем не менее, с нами. Если хотите, Пушкин стал нашим мировоззрением и нашей жизненной позицией.»
     Во всех этих трепетных, сокровенных, выстраданных и выношенных формулировках, что ни фраза, что ни слово – то упрёк Абраму Терцу. В них преклонение перед первым поэтом России и ни малейшего испуга – ни «иррационального», ни рационального.
     У Терца все чувства, рождаемые Пушкиным и его творчеством, носят болезненный ха-рактер. Причём возникает ощущение, а не приписывает ли он Пушкину то, чему подвержен сам? Вопреки очевидному он речёт о пушкинской бессодержательности, рисует Пушкина душевно больным человеком, страдающим навязчивой идеей, которую называет «неисся-кающим мертвецом, конденсированной смертью», поскольку в произведениях поэта мно-говато покойников: нетленный царевич Дмитрий, разбухший утопленник, красногубый вампир, качающаяся, как грузик, царевна и т. д. Эта сторона творчества Александра Сер-геевича рассмотрена в одной из предыдущих глав, и нет необходимости к ней возвращаться. Повторю лишь, что пушкинское изображение смертей не вызывает патологических ощу-щений у нормального человека.
     Давайте подведём некоторые итоги сказанному.
     Разумеется, большинству читателей известно, что «Абрам Терц» – псевдоним писате-ля-диссидента Андрея Синявского, человека поистине драматической судьбы, который подвергался преследованиям и гонениям на родине, стал не по своей воле эмигрантом и умер в парижском «далеке». Когда читаешь «Прогулки с Пушкиным» возникает куча вопросов и прежде всего такой: что породило у Синявского такое отношение к Пушкину и такую то-нальность его произведения? Ведь он русский писатель, болеющий, казалось бы, за судьбы Отечества, страдающий бедами своего народа. Это особенно отчётливо проявилось в по-следние годы, когда он понял, что обманулся в своих ожиданиях, что путь, который он избрал с подачи «демократических» крикунов, оказался тупиковым, что вместо радикальных экономических и социальных преобразований Россия обрела нищету и разруху.
     Совестливый литератор, не имеющий прочных идейных ориентиров, Синявский всю жизнь метался в поисках «своей правды», верил, обманывался, восставал, разочаровывался. И постоянно страдал. «Прогулки» писались, как утверждают, в лагерных условиях. Отсюда душевный надлом, глубокая обида. И беда Синявского в том, что обиду он выплеснул не на конкретных виновников своей драмы – тогдашних правителей страны, а на саму страну. И нередко бросал ей злые упрёки, которые, конечно, не прибавляли ему сочувствия среди русских патриотов. Думается, и «Прогулки» – того же поля ягода.
     Вспомните, А. Синявский цитирует пушкинскую рецензию на книгу Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека»: «Сильвио Пеллико десять лет провёл в разных темницах и, получа свободу,  издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, – прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства.» К сожалению, А. Синявскому годы ссылки не оставили ни капли спо-койствия, любви и доброжелательства. Его записки пропитаны не горечью даже, а, как ни больно это признавать, ненавистью. Не найдя для своего гнева иного адресата, кроме России, он, видимо, сам того не сознавая, перенёс это чувство на имя, олицетворяющее Россию. Синявский дал своей обиде ослепить себя. Мне кажется, что он сам испытывал дискомфорт из-за этого своего произведения. Во всяком случае, это ощущалось, когда он вынужден был объясняться с читателями.
     Весьма своеобразное отношение к России, прорывавшееся у Синявского в первые годы его пребывания в эмиграции, не могли не заметить и не использовать её недруги. Они под-держивали и распаляли в нём эти настроения. И конечно, с радостью ухватились за «Про-гулки с Пушкиным». А поскольку и в России русофобов хватает, их публикация и здесь была осуществлена немедленно. Причём поднятый вокруг этого ажиотаж стал заметной анти-русской акцией.
     – На  каждый чих не наздравствуешься. Можно и игнорировать такие акции, – заметил виртуальный оппонент.
     – Можно, конечно. Но бьют-то по самому дорогому, по национальным святыням, по на-циональным корням. Публикация «Прогулок» как бы дала толчок целой серии печатных выступлений, авторы которых, словно Моська Слона, пытаются облаивать нашего великого поэта. Не замечать это непозволительно. Защищая Пушкина, мы с вами защищаем Россию. Ведь пребывающие за кордоном и тутошние «страдальцы за русский народ» отбросили прежнюю сдержанность (а может быть, трусость?) и сейчас плюют на всё русское раскованно и смачно.
     Как, к примеру, расценить выпад недавно скончавшегося небезызвестного Питера Вайля? Родившийся в Риге, взлелеянный на Западе, «просвещающий» россиян, а вернее воюющий с русской культурой, он стал «знаковой фигурой» в разрушительных реформах российской духовности. Так вот именно он, П. Вайль, громче всех  протрубил осанну антипушкинским потугам Синявского. В шестом номере питерского журнала «Звезда» за 1997 год он выдал ему славословие под титлом «Абрам Терц, русский флибустьер». Обратите внимание – июньский номер, стало быть, пушкинский, приуроченный к дню рождения поэта.
     Походя роняя адреса своих вояжей по парижам, венециям, нью-йоркам, кокетничая но-вейшими словесными заимствованиями, автор называет Пушкина любимым поэтом Синяв-ского (не кощунство ли?), а «подгулявшие терцины» – великим поступком Синявского. От-кровенно вызывающе, как со стороны автора, так и со стороны журнала! П. Вайль расска-зывает о своих встречах с Синявским и приводит (закавыченно!) его слова: «Я вообще враг. Враг как таковой. Метафизически, изначально. Не то чтобы я сперва был кому-то другом, а потом стал врагом. Я вообще никому не друг, а только – враг…»
     Согласитесь, это манифест (или самодиагноз?). И «Прогулки с Пушкиным» – свидетельство того, насколько последовательно их автор следовал своему манифесту (или соответствовал диагнозу?). Попытка Вайля убедить читателей, что позицию А. Терца кое-кто не понял и напрасно оскорбился за Пушкина, – увы! –  не убеждает. Терц сказал то, что сказал. Друг такого не скажет. О любимом поэте так не пишут.


    А ОН, МЯТЕЖНЫЙ…
     Каких политических взглядов придерживался Пушкин? Какое мировоззрение испове-довал? Какого государственного устройства желал России? – попытался я  спросить своего неугомонного оппонента.       
     – Если обратиться к литературе… – начал было рассуждать оппонент и вскоре сдался: – Если обратиться к литературе, мы получим такой спектр позиций, такой разброс точек зре-ния, такую маятниковую амплитуду от «максимально влево» до «предельно вправо», что вряд ли сумеем ответить на эти вопросы.
     – Да, так оно и  есть. Одни литературоведы, историки, – а их, пожалуй, большинство, – потратили немало интеллектуального пороха на то, чтобы доказать, будто Пушкин был без пяти минут коммунистом. Если верить их доводам, то, не погибни он в тридцать седьмом, в сорок восьмом наверняка восторженно принял бы марксов «Манифест Коммунистической партии». Они убеждали нас, что Пушкин объективно шёл к пролетарскому миропониманию и что не стал пролетарским поэтом в силу объективных причин – из-за отсутствия пролета-риата в России той поры.
     Другая категория специалистов-пушкинистов «отслеживала» Пушкина на его пути от революционных, прореспубликанских тенденций к монархизму и примирению с самодер-жавием.
     Были и такие, кто объяснял вольнолюбивые, тираноборческие мотивы его творчества личными обстоятельствами, во многом случайными.  Вот характерный пример.
     В 1897 году издатель Ф. Ф. Павленков выпустил четвёртым изданием однотомное полное собрание сочинений А. С. Пушкина. Составителем и автором вступительной статьи был ужи цитировавшийся критик и историк А. М. Скабичевский, который высказал такой взгляд на пушкинскую революционность:
     «Он был охвачен сетью политических кружков и тайных обществ, которые не принимали его в свои недра, считая легкомысленным и суетным, но в то же время влияли на его образ мыслей и вместе с тем возбуждали в нём желание проникнуть в эти кружки и сделаться членом их.  И вот, оскорблённый этим непризнанием, Пушкин вздумал составить себе са-мостоятельно видное положение между ними и разразился массою политических памфлетов и эпиграмм, которые быстро расходились среди публики, увеличивали его популярность, но вместе с тем делали положение поэта с каждым днём более и более опасным.»
     То есть в пику настоящим революционерам он решил поиграть в революционность.
     Каждая позиция по-своему уязвима – и «крайние», и «промежуточные».  Они упрощают суть дела и обедняют облик поэта, его мировоззренческие поиски.
     Не секрет, что многое писалось в учёном мире не столько по глубокому убеждению, по анализу художественного и публицистического творчества А. С. Пушкина, сколько из стремления быть в русле государственной идеологии своего времени, опередить в «смелых революционных выводах» менее расторопных конкурентов, угодить тогдашним правителям, обеспечить себе гладкую дорогу к учёным степеням, государственным издательствам, а может быть, и престижным премиям.
     Ладно, согласен, о коммунистических убеждениях Пушкина говорили наиболее отъяв-ленные конъюнктурщики и вульгаризаторы. Но то, что Пушкин  – революционер, созна-тельный, убеждённый борец с царским самодержавием, непримиримый ниспровергатель эксплуататорских устоев, стойкий воитель за народное счастье, – это было официальной точкой зрения, и всякий иной взгляд на поэта, на его миропонимание, смысл творчества и всей жизни почитался крамолой, клеветой на великого сына  Отечества.
     Критик В. И. Кулешов утверждал: Пушкин вышел на перекрёсток решения важнейшей проблемы века: народное движение и возглавляющая его идеология.»
     Академик М. В. Нечкина, а вслед за ней писатель И. Я. Бражнин говорили о постоянных, неразрывных, органических связях пушкинской музы с революционно-освободительным движением в России начала девятнадцатого века.
     Какими аргументами оперируют обычно, зачисляя Александра Сергеевича Пушкина в революционеры? Чаще всего формальными. Написал Пушкин про обломки самовластья, на коих будут начертаны имена борцов за свободу, написал про барство дикое в русской де-ревне, назвал царя самовластительным злодеем – какие уж тут сомнения в его революци-онности! Осуждал крепостничество, тиранию, страстно призывал на тронах поразить порок – стало быть, убеждённый, непримиримый противник царского строя. И уж дабы оконча-тельно посрамить скептиков, приводят утвердительный ответ поэта на вопрос Николая I, был бы он с бунтарями на Сенатской, окажись в декабре двадцать пятого в столице.
     Всё это веские доводы! Они сопровождают нас со школьной поры, и мы всю жизнь вос-принимаем их как аксиому, не задумываясь над тем, что это доводы в пользу пушкинского  вольномыслия, свободолюбия, бунтарского нрава, стремления к демокра-тическим переме-нам в обществе, а отнюдь не революционности.
     Вам не кажется, что мы подчас склонны революционностью поэта считать его элемен-тарную несдержанность? Упоминавшийся мною А. М. Скабичевский употребляет выраже-ния «оппозиционный задор», «молодое буйство».  Они, пожалуй, наиболее точно отражают настроение, состояние Пушкина, особенно в первые годы после лицея. Он входил в ари-стократические круги Петербурга, и ему льстило внимание окружающих, когда в театре или на балу он ронял острую эпиграмму, опасную шутку. В мемуарной литературе отмечено несколько таких эпизодов. Он кричал во всеуслышание в театре, что теперь самое безопасное время – по Неве лёд идёт, намекая, что можно не опасаться Иетропавловской крепости. В другой раз он показывал соседям по театру портрет Лаваля, убийцы герцога Беррийского, со своею собственной надписью «Урок царям».
     Конечно, всё это доходило до властей и, накапливаясь, вело к репрессиям.
     Позже в Киеве, во время ссылки,  на вопрос, как он там оказался, Пушкин, имея в виду эту свою несдержанность, ответил поговоркой:
     – Язык до Киева доведёт.
     Иные пушкинисты договариваются порой до курьёзных вещей, которые, впрочем,  та-ковыми в ту пору не считались.
     Листаю изданную в серии «Жизнь замечательных людей» книгу Л. П. Гроссмана «Пуш-кин». Автор книги – известный писатель, учёный, едва ли не классик пушкиноведения, соз-датель многих научных трудов и художественных произведений. Казалось бы, такому ав-торитету можно смело доверять. Но попробуем не робеть перед авторитетом и вдумаемся в смысл написанного маститым сочинителем.
     По утверждению Л. Гроссмана, Пушкин принёс в лицей «не только познания в мировой литературе, но и сложившиеся навыки мысли, перекликающейся с революционными и атеистическими течениями философии Просвещения»… «Закалённая смелой критической мыслью, его натура упорно сопротивлялась их (лицейских педагогов. – А. Л.) религиоз-но-монархическим воздействиям». В первых поэтических опытах Пушкина сказалось «не-уклонное влечение к передовым воззрениям и ведущим политическим идеям эпохи». «Из отцовского дома Пушкин вышел свободным от какого-либо преклонения перед «алтарём» и «троном». (Все выделения мои. – А. Л.).
     Итак, перед нами фактически сформировавшийся революционер, борец с царизмом и религией. Однако – не забудем! – «сокрушителю устоев» шёл лишь тринадцатый год! Вот вы уже и улыбнулись. А ведь эта книга издавалась и переиздавалась многократно, расценива-лась отечественным литературоведением как образец научного, диалектического подхода к явлениям общественно-политической и культурной жизни.
     Вижу, тянет руку наш неугомонный собеседник.
     – А вдруг это всего лишь неудачные фразы, выхваченные из текста? – ершится он. – Не проявляете ли вы сами определённую предвзятость?
     – Неудачные фразы могут встретиться, разумеется, едва ли не в каждой книге. Но речь не о цитатах, а о концепции автора. Он обозначил её, сказав, что Пушкин пришёл в лицей сложившимся мыслителем. И давайте проследим, как он развивает свою концепцию.
     При всём нашем уважении к лицейскому профессору А. П. Куницыну, человеку смелых взглядов и передовых убеждений, при всём преклонении  перед А. С. Пушкиным, признании революционных заслуг И. И. Пущина – трудно согласиться, что «эти три имени определили подлинную умственную жизнь лицея», превратившегося в «вольное братство молодой мысли и освободительных стремлений». Куницын, конечно, влиял на своих питомцев. Как-никак, профессор. А Пушкин и Пущин были всего лишь детьми. «Уже в отроческие годы он почувствовал себя в эпохе (как это? –  А. Л.) и осознал призвание поэта как выражение общенациональной воли.» Не рано ли? «Перо лицеиста сама история приравняла к штыку.» Ну, знаете! «Пушкин стал во главе движения против инспектора» (М. Пилецкого-Урбановича. – А. Л.). Детская поэма «Монах» – «антицерковная сатира», «антиклерикальная струя». Другая детская поэма – «Бова» выражает «политические интересы» автора, это «сатира на правителей и государственные учреждения».
     Надо ли доказывать, что тринадцати-пятнадцатилетний Пушкин, определяющий под-линную умственную жизнь лицея, осознающий призвание поэта как выражение общена-циональной воли, что все эти «антицерковные сатиры», «освободительные идеи» – очевид-ная, неоспоримая натяжка, дань конъюнктурным соображениям. Л. Гроссман не выходит за рамки характерных для 30–50-х годов идеологических штампов.
     Не только Л. П. Гроссман, а и многие другие исследователи сходятся на том, что Пушкин объективно с детских лет шёл к своей революционности, которая, словно цыплёнок из яйца, выклёвывалась, вылупливалась из литературы французского Просвещения. Эту мысль сто с лишним лет назад высказал и А. М. Скабичевский, отмечая в обретении Александром Сер-геевичем уникальных свойств своей личности роль домашней библиотеки Пушкиных. С девятилетнего возраста начала развиваться в нём страсть к чтению, не покидавшая его всю жизнь. Он прочёл сперва Плутарха, Гомера, потом Вольтера, Руссо, энциклопедистов. Сер-гей Львович поддерживал в детях расположение к чтению и читывал вместе с ними.
     Конечно, «вольтерьянские» книги основательно поработали над юным чтецом, граня и шлифуя врождённые бунтарские свойства его натуры. Но процесс кристаллизации вольно-любивого духа Пушкина был не такой уж простой. Он включал в себя множество слагаемых. Никак не сбросишь со счёта «смутьянские» идеи А. Н. Радищева и Н. И. Новикова. А какое великое жизненное и мировоззренческое значение имело для юноши его общение с крупными русскими писателями Н. М. Карамзиным, В. А. Жуковским, К. Н. Батюшковым!..
     Разумеется, как и на всё русское общество, на юного поэта воздействовала сама атмосфера той поры, наэлектризованная победой над Наполеоном и либеральными идеями, завезёнными из Европы.
     К этому следует присоединить влияние на будущего поэта Сергея и Василия Львовичей – его отца и дяди, тех литературных и политических разговоров, которые непрестанно велись в гостиной Сергея Львовича образованнейшими людьми того времени.  Детям позволялось беспрепятственно присутствовать при этих разговорах, лишь бы они не вмешивались в речи старших.
     Сергей Львович и Василий Львович Пушкины, пишет А. М. Скабичевский, представляли собой типы  передовых дворян того времени, писали стихи,  знали много умных изречений и острых слов  из старого и нового периода французской литературы и смело рассуждали о чём угодно с голоса французских энциклопедистов, последней прочитанной книжки и на лету подхваченного суждения. Василий Львович был известен в литературе, как один из арза-масцев, принятый в это общество Жуковским, и как автор сатиры «Опасный сосед». В течение 25 лет непрестанно вращался он в литературных кружках и умер с книжкою Беранже в руках.  Сергей Львович в свою очередь постоянно гонялся за разными знаменитостями, русскими и иностранными. Дом его в Москве был посещаем членами того блестящего литературного круга, который в начале столетия образовался там около Карамзина.
     Отвергая, как несерьёзные, утверждения, что к 12 годам Пушкин стал вполне зрелым революционером, что в лицее он был ядром освободительного движения, согласимся всё же, что он пришёл в лицей с определённым пороховым запасом. Он носил этот порох в себе, как опасную игрушку. С детских лет его влекло всё, что таило опасность. Он всегда шёл на-встречу риску, будь это крамольная книга или поединок, мятежные речи или война.
     Уже в годы ученичества его вольнодумство, антидеспотические мотивы творчества об-ретали конкретные формы. В 1815 году написано стихотворение «Лицинию». Хоть это пе-репевы прочитанного, хоть речь о Риме, а не о России, тем не менее здесь отчётливо звучит тема борьбы с рабством, неправой властью, прославляется свобода. «Я рабство ненавижу», «кипит в груди свобода», «народное волненье», «день мщения», «предвижу гордого величия конец»,  «свободой Рим возрос, а рабством погублён» – всё это слова вроде бы не автора, а персонажа стихотворения, но они создают определённый настрой, придают бунтарскую направленность сочинению.
     Но считать ли его вслед за Гроссманом революционным манифестом Пушкина? Думается, для этого нет оснований. Даже позже, в более откровенных мятежных стихах, не было у него чётких политических взглядов. А требовать этого от шестнадцатилетнего юноши тем более наивно.
     И всё же это было начало противовластной литературной деятельности Пушкина, которая с этого момента, приобретая разные формы, то притухая, то вспыхивая, уже не прекраща-лась. Она базировалась на его глубоком, природном демократизме, врождённом чувстве благородства  и справедливости.    
     В лицейские годы Пушкин сдружился с офицерами гусарского полка, расквартированного в Царском Селе. Общение с этой разудалой компанией, вольные разговоры обо всём на свете органично ложились на свойственные ему доброту,  уважение к человеческой личности и её свободе, укрепляло в нём непримиримость к какому бы то ни было насилию, рабству.
     В это время он познакомился  с П. Я. Чаадаевым. Образованнейший представитель дво-рянского сословия,  блестящий офицер, участник Парижского похода, философ, писатель, человек государственного ума, Чаадаев умело воздействовал на юного друга, способствовал формированию его литературных и политических воззрений.
     Жизнь очень скоро развела их. Географически, так сказать, а не идейно. И оба очень со-жалели об этом. В тридцатых годах Чаадаев писал Пушкину: «Очень жаль, друг мой, что нам не удалось соединить наши жизненные пути. Я продолжаю думать, что мы должны были идти об руку; из этого получилось бы нечто полезное и для нас,  и для других…»
     В 1817 году, по выходе из лицея и краткого пребывания в Михайловском,  Пушкин был принят в «Арзамасское общество безвестных людей» (знаменитый «Арзамас»). В него вхо-дили Н. М. Карамзин, В. А. Жуковский, К. Н. Батюшков, П. А. Вяземский, а также братья А. И. и Н. И. Тургеневы. Поначалу это был литературный кружок, члены которого радели о развитии русского языка и изящной словесности, но со временем в нём всё громче звучали общественные мотивы, стремление совмещать литературные доклады с политическими. «Арзамасское общество» тоже, конечно, повлияло на поэтические и политические воззрения Пушкина, как позже и «Зелёная лампа».
     В это время он знакомится с А. С. Грибоедовым – человеком  смелых обществен-но-политических взглядов, Н. И. Гнедичем – автором политического памфлета «Перуанец к испанцу» (1805 год), П. А. Катениным – вскоре сосланным в деревню за свои убеждения.
     – А разве не тогда появляется «Вольность», прямо перекликающаяся с одноимённой одой Радищева? – напоминает непоседа-полемист. – Она фигурирует в литературоведении и в истории как один из главных революционных пушкинских документов. А «Деревня»!..      
     – Слов нет, это дерзкие прокламации, «подрывная», «мятежная» литература. Но разве Пушкин призывает к революционному свержению монархии? Нет, всего лишь к ограничению самодержавия, облагораживанию его с помощью закона (конституции?). Да, Пушкин жаждал освобождения закрепощённого народа. Но имел в виду  отмену крепостного права «по манию царя». И я считаю неправомерными тирады, которые мы находим у Гроссмана: «Декабризм был не только политической программой Пушкина – он сливался со всей жизнью поэта», «Это (стихотворение «Деревня». – А. Л.) был первый манифест декабризма». И хоть декабристы принимали на вооружение эти бунтарские стихи, но писались они задолго до 1825 года, и к декабрьским событиям Гроссман привязал их искусственно.
     – И всё же это не основание отказать Пушкину в звании революционера.  Посчитайте, сколько раз в его стихах упоминаются слова свобода, вольность. Перечислим эти стихи – и выстроится цельная программа борьбы с тиранией, самодержавием.
     – Не выстроится. Ибо не было у него  такой программы.  Согласен, что на годы его юности приходятся весьма дерзкие бунтарские порывы.  Но называть их революционными я бы по-остерёгся.  В них много мальчишества,  фронды, юношеского максимализма, внешнего влияния. Конечно, период этот, особенно время от выхода из лицея до первой ссылки, чрезвычайно важен с точки зрения становления Пушкина как личности,  обретения им ли-тературных и политических пристрастий. «Лицинию» написано в 16 лет. «Вольность» – в восемнадцать. «Деревня» – в двадцать. А между ними немало других политически острых сочинений, в том числе эпиграмм, оскорбительных для верховной власти. Велика ли тут возрастная разница – от шестнадцати до двадцати? Вроде бы нет. И всё же именно здесь обозначился рубеж, за которым остались мальчишеские шалости и с которого начинается мятеж. Пусть ещё не вполне осознаваемый, пусть стихийный, но мятеж зреющего титана.
     Мне иногда кажется, что Александр I и его окружение испугались не заключённых в крамольных стихах слов и мыслей, а интуитивно предугаданной грядущей опасности. Изо-лировать, пресечь в зародыше, не дать разрастись и, конечно, соответственно направлять – вот что стоит за решением царя удалить Пушкина из столицы.
     Другое дело, в какой мере это удалось и удалось ли вообще – «соответственно направ-лять». Пушкин не терпел никакого посягательства на свою свободу, ни малейшего вмеша-тельства в собственную жизнь, никакой опеки.
     – Значит, по-вашему, Пушкин не был революционером?
     – Не   был.
     – За что же, в таком случае, ссылки, полицейская слежка, травля, постоянное недовольство властей? 
                – За вольнодумство, за стихи против тирании.
     – А разве это не поступок революционера?
     – Это поступок мужественного, честного, но очень несобранного, несдержанного чело-века. Поступок гражданина, не желающего мириться с неблагополучием в родном отечестве. Бунтаря, наконец. Но не революционера. Ведь Пушкин не участвовал в антиправительст-венных движениях, не состоял членом тайных обществ, ставивших своею целью ниспро-вержение царского строя, не посягал на жизнь императора и членов его семьи, не обдумывал планов восстания, не разрабатывал программ республиканского устройства на Руси. А коли так – что же остаётся от его революционности? Революционер – это организованный, соз-нательный участник движения. А Пушкин примыкал к движению стихийно.
     Конечно, как истинный художник, гениальный прозорливец, непокорный вольнодумец он ощущал рост демократического самосознания в обществе, видел революционные процессы, происходившие в жизни, объективно отражал их в своём творчестве и с безусловной сим-патией рисовал бунтарей. Кстати, всяких бунтарей – и социальных, и, так сказать, бытовых. Он любил и воспевал натуры сильные, неординарные,  строптивые. Ведь его Евгений в «Медном всаднике» бросает вызов самому Петру. Мария в «Полтаве» против воли отца  убегает со стариком Мазепой. Черкешенка, вопреки обычаям и вере, спасает пленного рус-ского ценой своей жизни («Кавказский пленник»). Зарема в «Бахчисарайском фонтане», убивая соперницу, утверждает своё право на любовь. Непокорный Алеко ищет умиротво-рения в цыганском таборе. Героиня «Русалки» убивает себя, протестуя против вероломства, обмана, унижения. И т. д. Речь о бунте не только против деспотизма, рабства, но и против самодурства, посягательства на свободу мысли и чувства, против навязывания чужой воли, против казёнщины, мракобесия,  обычаев и традиций, сковывающих душу и тело.
     Бунт, протест, вызов, дерзость, возмущение, взрыв, мятеж – это пушкинская стихия. Для него бунт – торжество человеческого начала. Когда бунтуют униженные и оскорблённые – это рывок к свету к осознанию себя личностью, попытка – пусть не всегда удачная – разо-гнуться, встать с колен,  воздать обидчику его же мерой. Вспомните, каков у него Пугачёв! Вспомните, на чьей стороне симпатии автора в повести «Дубровский»! Его разбойники – благородны и справедливы.
     Не могу не сослаться на выдающегося пушкиниста Б. В. Томашевского, который в статье «Пушкин и народность» так выразил эту мысль: «Замечательно, что сочувствие крестьянской революции не вытекало непосредственно из системы политического мышления Пушкина, который был либеральным последователем Монтескье, Вольтера, Бенжамена Констана и Сталь и сам неоднократно высказывался за умеренную конституцию английского типа. Но с его программными взглядами боролись глубокое историческое чутьё и инстинкт художника, проникавшие в истинный смысл «судьбы народа».»
     И это, кстати, характерно не только для Пушкина. Даже не разделяя революционных взглядов, многие русские писатели своим творческим нутром, гуманной своей натурой осознавали правомерность поиска каждым человеком исторической правды и, вопреки убеждениям, говорили доброе слово о революционерах. Достаточно сослаться на Инсарова, чтобы удивиться: типичный либеральный демократ, антибунтарь И. С. Тургенев написал обаятельнейший портрет революционера. И, видимо, уместно напомнить про «зеркало рус-ской революции». Лев Толстой и сам в революции не участвовал, и денег на неё не давал, но титанической силой своего интеллекта подсознательно (а может, и сознательно) отразил «некоторые хотя бы из главнейших сторон русской революции».
     Да, Пушкин как истинный бунтарь не хотел мириться с подавлением свободы духа, би-чевал самодержавие и помещичье самодурство. Да, среди его друзей было немало подлин-ных революционеров. Но сам он был лишь их сочувственником, неугомонным задирой, своевольником и своедумцем, мятежным литератором.
     – И всё же, вспомните! Писал-писал «Историю Петра» – гимн просвещённому монарху и вдруг бросил и кинулся на Волгу, к Пугачёву, писать гимн разрушителю и бунтарю. Разве это не революционный порыв? Он почитал не только Пугачёва, но и Разина—этих великих борцов с царизмом.
     – Вы полагаете, что если Пушкин воспел вождей крестьянских войн, то он противник монархии, республиканец? Всё это – косвенные аргументы. Кроме воспоминаний И. И. Пущина, много ли вы найдёте свидетельств пушкинского республиканизма? Он тяготел скорее к конституционной монархии, «просвещённой монархии», как он сам говорил, а вовсе не к республике. Знаменитые «Стансы» (1826 год),  как вы помните, призывают Николая быть похожим на Петра Великого, который «смело сеял просвещенье».
     – Между прочим, вы сами в своих лекциях говорили о партийности Пушкина.
     – А вас пугает слово «партийность»? Загляните в словарь – и вы увидите, как много зна-чений у слова «партия». Это совсем не обязательно политическое объединение людей. Фи-лософы с древних времён делились на две партии – материалистов и идеалистов. И здесь совсем ни при чём зарегистрированное в минюсте объединение со своим уставом. Пар-тийность – не членство в партии, а идейная позиция. В этом смысле я говорил (и буду го-ворить!) о партийности Пушкина. Он не состоял ни в одной политической партии, о ком-мунизме, надо полагать, и слыхом не слыхивал. Но он партиен! Он принадлежал к партии людей честных, благородных, преданных Отечеству, любящих и воспевающих всё пре-красное. Мне кажется, что это достойная Пушкина партийность.
     Что же касается его политических взглядов, то Пушкин – типичный либеральный дво-рянин.
     Друг поэта и сам поэт П. А. Вяземский писал: «На политическом поприще, если оно от-крылось бы перед ним, он без сомнения был бы либеральным консерватором, а не разру-шающим либералом. Так наз. либеральная молодая пора поэзии его не может служить оп-ровержением слов моих… Многие из тогдашних стихов его были более отголоском того времени,  нежели исповедью внутренних чувств и убеждений его… Он любил чистую сво-боду, как любить её должно, но из того не следует, чтобы каждый свободолюбивый человек был непременно и готовым революционером.»
     Вяземский словно услышал нашу с вами полемику и подтвердил мою позицию.
     Простите за обилие цитат, но хотел бы привести ещё одну. Историк, археограф П. И. Бартенев заметил:»Как поэт, как человек минуты, Пушкин не отличался полною определи-тельностью убеждений.»
     – Остался, пожалуй, главный аргумент в нашем споре – декабристы.
     – Что ж, попробую побить и этот ваш «козырь». Взаимоотношения Пушкина с декабри-стами исследованы всесторонне и полно. Трудов на эту тему, основательных, весомых, много.  Капитальнейший из них – монография М. В. Нечкиной «Пушкин и декабристы». Воздействие декабризма на Пушкина и Пушкина на декабризм исключительно велико.
     Личная дружба или близкое знакомство связывали Александра Сергеевича со многими участниками революционного движения. Он, наверно, и сам не отдавал себе в полной мере отчёта во взрывной силе своих стихов. Многие декабристы связывали свои взгляды с поли-тической лирикой Пушкина. Его «крамольные» стихи были обнаружены в бумагах едва ли не всех арестованных. Они ходили по рукам, переписывались. Позже их печатал в Лондоне в «Полярной звезде» А. И. Герцен. Пушкин жил в той наэлектризованной атмосфере, которая окружала тайные общества. Казалось, уже ничто не отделяло его от этих обществ и вступ-ление в революционное братство назрело. Назрело, но не осуществилось.
     Полагаю, стоит порассуждать о причинах этого, «порасспрашивать» самих декабристов, обпратиться к свидетельствам исследователей жизни и творчества поэта.
     Пушкин, как известно, был чрезвычайно впечатлителен. Тот или иной очаровавший его человек мог оказывать на него значительное влияние. И конечно, не могли не оставить от-печатка в его политическом сознании встречи с будущими декабристами во время его южной ссылки, как и путешествие по Северному Кавказу, Крыму, Украине, Молдавии. Казацкая вольница, свободолюбие горцев сказывались и на поэтическом, и на политическом настрое Александра Сергеевича. А общение с бывшим «арзамасцем» Михаилом Орловым, который в Бессарабии, где оказался опальный поэт, командовал дивизией и был членом тайного об-щества, с одним из руководителей греческого восстания против турецкого владычества Александром Ипсиланти, членами тайного общества Иваном Липранди, Владимиром Раев-ским, Василием Давыдовым, Сергеем Волконским, а затем и Павлом Пестелем содействовало формированию взглядов Пушкина, хотя будущие участники декабрьских событий старались не вовлекать его в члены общества и воздерживались при нём от опасных разговоров.
     Почему?
     Внук декабриста С. Г. Волконского – князь С. М. Волконский передаёт, например, такое семейное предание. Его деду, Сергею Григорьевичу, якобы было поручено завербовать Александра Сергеевича в члены тайного общества. Но тот, угадав великий талант Пушкина и не желая подвергать его случайностям политической кары, воздержался от исполнения возложенного на него поручения. 
     Было ли дано такое поручение Волконскому, сказать трудно,  скорее всего – нет.  Во всяком случае, никаких других свидетельств или хотя бы косвенных подтверждений этого я не встречал. Больше аргументов в пользу того, что от Пушкина скрывали существование революционной организации.  Хотя то, что князь Сергей Григорьевич беспокоился о судьбе Пушкина и потому избегал вести с ним откровенные антицаристские разговоры, сомнению не подлежит. Однако только ли по этой причине, только ли оберегая великий дар от смертельной опасности, Пушкина не вовлекали в тайное общество? Нет, конечно.  Это лишь одна из причин.  Вот другая, выраженная предельно прямо и резко.
     Декабрист И. И. Горбачевский писал в 1861 году  М. А. Бестужеву,  вспоминая  прошлое: «Нам от Верховной Думы было запрещено знакомиться с поэтом А. С. Пушкиным, когда он жил на юге. (Обратите внимание! По одним данным, было поручено вовлечь Пушкина в заговор, по другим, – запрещалось даже знакомиться с ним. – А. Л.). Прямо было сказано, что он, по своему характеру  и малодушию, по своей развратной жизни, сделает донос тотчас правительству о существовании Тайного Общества… Мне рассказывали Муравьёв-Апостол и Бестужев-Рюмин про Пушкина такие на юге проделки, что уши и теперь краснеют.»
     Действительно, в пору пребывания на юге Пушкин не отличался безупречным поведением. Среди бессарабских знакомых о нём ходил такой каламбур: «Бес арабский».
     И тем не менее, поводов для обвинения в бесчестности он не давал. Доноса, конечно, не сделал бы, а вот проговориться мог. Из-за своей импульсивности, непредсказуемости. Пушкин был благородным человеком, в нём сильны были понятия дворянской чести, и даже предположить невозможно, чтобы он способен был совершить низость. Более того, за ним числится поступок прямо противоположного свойства.
     В 1822 году услышав разговор генералов Инзова и Сабанеева, из которого вытекало, что члену Союза благоденствия В. Ф. Раевскому грозит арест, Пушкин предупредил его об опасности, и тот успел уничтожить компрометируюшие его бумаги. Это обстоятельство  и стойкость Раевского на допросах спасли тайное общество от разгрома. А вы говорите – до-нос!
     Часто спрашивают, да я и сам пытал себя:
     – Почему Иван Иванович Пущин, декабрист, близкий друг Александра Сергеевича с детских лет, не только не вовлёк Пушкина в революционную организацию, но и держал от него в секрете своё членство в этой организации?
     Только ли в том дело, что революционная деятельность, участие в антиправи-тельст-венном заговоре могли лишить Россию её величайшего поэта? Но писательство не помешало стать членом тайного общества А. А. Бестужеву (Марлинскому), а К. Ф. Рылееву даже взойти на эшафот.
     Или правы те, кто усматривает тут осторожность декабристов, боязнь, что Пушкин в силу особенностей своего характера мог невольно, неосознаваемо разгласить тайну? Резоны тут, конечно, есть. И в записках И. И. Пущина на этот счёт содержатся неоспоримые свидетель-ства. Давайте посмотрим, как Пущин решал для себя дилемму: посвящать или не посвящать Пушкина в тайны? Первая мысль была – открыться,  ведь он знал вольнолюбивые настроения друга, который изустно и письменно, стихами и прозой проповедовал эти настроения. «Не знаю, к счастию ли его или несчастию, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлёк бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежащую, где малейшая неосторожность могла быть па-губна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадёжными пу-гали меня.»
     И когда после отдыха в Михайловском девятнадцатилетний Пушкин вернулся в столицу, он почувствовал, что Пущин скрывает от него что-то очень важное. Александр уловил смысл  этого важного и настаивал ввести его в круг заговорщиков. Пущин, как умел, отговаривался, успокаивая друга тем, что он и без тайного общества много делает для благой цели. Имелись в виду стихи Пушкина «Вольность», «Деревня», «Ура! в Россию скачет» и другие.
     Иван Иванович упрекал приятеля за легкомыслие, за то, что тот искал дружбы у знати:
     «Пушкин, либеральный по своим воззрениям, имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться у оркестра (в театре. – А. Л.) около Орлова, Чернышёва, Киселёва и других…
     Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он наконец настоящим образом взглянул на себя и понял своё призвание… Хотелось, чтобы он не переступал некоторых границ и не профанировал себя, если можно так выразиться, сближением с людьми, которые, по их положению в свете, могли волею или неволею на-брасывать на него некоторого рода тень.»
     И позже Пущин вновь задавал себе вопрос: не должен ли он предложить Пушкину вступить в тайное общество? Но тут же возникал контрвопрос: почему же никто из близко знакомых ему старших членов общества не делает этого? И отвечал себе: «Значит, их останавливало почти то же, что меня пугало: образ его мыслей всем хорошо был известен, но не было полного к нему доверия… Как ни вертел я всё это в уме и сердце, кончил тем, что сознал себя не вправе действовать по личному шаткому воззрению, без полного убеждения, в деле, от-ветственном пред целию самого союза.»
     Когда И. И. Пущин навестил друга в его михайловском изгнании, между ними неизбежно возник разговор о тайном обществе. Пущин сказал:
     – Не я один поступил в это новое служение отечеству.      
     Пушкин вскочил со стула, заговорил горячо:
     – Понимаю, Жанно, это не только твоя тайна!
     Он вспомнил майора Раевского:
     – Уж не меня ли подозревают? Не во мне ли видят причину того, что его по сей день держат в Тираспольской крепости?
     Потом, успокоившись, продолжал:
     – Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь. Верно, я этого  доверия не стою по многим моим глупостям.
Пущин молча крепко расцеловал его.
     Разумеется, приведённые И. И. Пущиным доводы не сбросишь со счёта. Но у меня при чтении его «Записок» создалось ощущение, что недоверие заговорщиков к Пушкину было вызвано не только (а может быть, и не столько) свойствами личности поэта, сколько шат-костью его политических воззрений. Вольномыслие Пушкина, его протест против деспотизма и тирании имели слишком абстрактную форму, не носили характера более или менее завершённой концепции. Я обратил внимание на слова Пущина о том, почему ему самому было оказано доверие и его приняли в конспиративный союз.
     Ещё лицеистом он сошёлся с группой революционно настроенной молодёжи – Алексан-дром и Михаилом Муравьёвыми, Бурцовым и другими.
     «Постоянные наши беседы, – пишет И. И. Пущин, – о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими втайне, необыкновенно сблизили меня с этим мыслящим кружком – я сдружился с ним, почти жил в нём. Бурцов, которому я больше высказывался, нашёл, что по мнениям и убеждениям моим, вынесенным из Лицея, я готов для дела…
     Эта высокая цель жизни самой своей таинственностию и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла душу мою – я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах: стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собой, как за частицей, хотя ничего не значащей, но вхо-дящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное своё действие.» (Выделено мною. – А. Л.).
     Вдумаемся в выделенные слова. Пущина приняли в тайный союз, поскольку поняли, пришли к выводу, что по своим убеждениям он готов для дела. Пушкин же ни по натуре своей, ни по убеждениям не был готов «для дела». И Пущин, и «старшие члены общества», по всей видимости, понимали это. Они сознавали, что Пушкин, наделённый редкими лите-ратурными склонностями, способен видеть жизнь во всех её проявлениях, видеть социальную несправедливость, «барство дикое». Но он не способен к революционному осмыслению увиденного, к оценке расстановки общественных сил, к выработке целей и методов движения.
     Разумеется, не одного Пущина терзали сомнения – вовлекать Пушкина в круг заговор-щиков или воздержаться, но и «старших членов общества». Ближе всего к заговорщическому ядру Пушкин оказался во время поездки в местечко Каменка Киевской губернии – усадьбу В. Л. Давыдова, активного члена Южного общества, одного из директоров Каменской управы. Здесь собирались заговорщики, вели свои конфиденциальные разговоры, шумные споры, разрабатывали тактику борьбы с царизмом. И хотя от Пушкина всё это таили, сама атмосфера многое открывала его пытливому уму и впечатлительному сердцу.
     Широко известен рассказ декабриста И. Д. Якушкина об одном из вечеров в Каменке, когда разговоры о тайном обществе были обращены в шутку и Пушкин, поначалу с энтузиазмом встретивший эту беседу, был несказанно огорчён. Пушкин  «был очень взволнован; он перед этим уверился, что Тайное Общество или существует, или тут же получит своё начало и он будет его членом; но когда он увидел, что из этого вышла только шутка, он встал, рас-красневшись, и сказал со слезой на глазах: «Я никогда не был так несчастен, как теперь, я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собою, и всё это была только злая шутка». В эту минуту он был точно прекрасен.»
     О том, как воздействовала на Пушкина атмосфера Каменки, свидетельствует и П. А. Вя-земский: «Хоть Пушкин и не принадлежал к заговору, который приятели таили от него, но он жил и раскалялся в этой жгучей и вулканической атмосфере.»
     Можно не сомневаться, что Пушкин был бы деятельным, решительным и мужественным членом союза борцов за справедливость. Но не предугадать, чего больше следовало ожидать от его членства: пользы, поскольку был он активен, свободолюбив и смел, или вреда, так как по импульсивности своей, чрезмерной доверчивости мог бы не сохранить доверенной ему тайны.
     Да он и сам понимал это. Потрясённый благороднейшей жертвенностью декабристов, он буквально пал ниц перед подвигом их жён, отправившихся вслед за мужьями в добровольное изгнание. Передавая одной из них – А. Г. Муравьёвой – своё знаменитое «Во глубине си-бирских руд», он с горечью (но и с восхищением!) произнёс:
     – Я очень понимаю, почему эти господа не хотели принять меня в своё общество: я не стоил этой чести.
     Так написано декабристом И. Д. Якушкиным.
     Таким образом, будучи бунтарём по натуре, воспевая свободу, призывая к тираноборче-ству, воздействуя на умонастроение декабристов, Пушкин так и остался на обочине движе-ния. Остался бунтарём, не став революционером.
     И потому я не могу принять позицию тех исследователей, которые смело вводят Пушкина в круг декабристов, считая его равноправным участником, а то и вождём движения. В пре-дыдущих главах я уже ссылался на книгу Н. Н. Скатова. Высоко ценю его труд, где благодаря блестящему литературному стилю и доказательной аргументации соткано основательное и прочное повествование. Однако по ряду позиций (и довольно существенных!) согласиться с автором не могу. Отметая многие вульгаризаторские потуги, Скатов в то же время делает, как мне кажется,  серьёзную уступку вульгаризаторам.
     Вот послушайте:
     «…Не будучи формально членом ни одной из декабристских организаций ни тогда, ни потом, Пушкин, по сути, был центром всего декабристского движения, всё его к себе сводя и в то же время всё его собою перекрывая…
     Как ни странно на первый взгляд (ведь он «не состоял»), именно Пушкин был истинным и подлинным вождём всего декабризма, его вдохновителем, его знаменем.» (Выделено мною. – А. Л.)
     Понятно стремление Н. Скатова в полной мере охватить и точно оценить роль А. С. Пушкина в декабризме, степень его влияния на членов тайных обществ и движение в целом. Интересен и основателен довод, что Пушкин был выразителем не одной какой-то органи-зации, а всего движения в его главном побудительном начале – свободе, носителем самого идеала свободы.
     Однако признать аргументацию автора по этой позиции достаточной весьма затрудни-тельно. Мне представляется, что формулировки: «центр всего декабристского движения» и «вождь всего декабризма» – не более чем литературный приём, гипербола. Посудите сами: что значит быть центром движения? Это значит воплощать в себе организационное начало движения, быть его руководителем или хотя бы координирующим ядром, иметь чёткое представление о его структуре, низовых звеньях и управлять ими, держать в своих руках все нити заговора. Согласитесь, Пушкин такой роли не выполнял, да и не мог выполнять. Столь же мало оснований числить его и вождём движения. Вождизм ему вообще не был свойствен.
     Вдохновителем движения, его певцом, знаменем он безусловно был. Пушкинские стихи, вольнолюбивая лирика были, пожалуй, «партийными документами» декабризма. Они вдохновляли членов тайных обществ на борьбу с самовластьем, на борьбу за вольность.
     Очень туманно звучит мысль, что Пушкин всё декабристское движение сводил к себе и всё его собою перекрывал. Может быть, имеется в виду, что стремление к свободе в пушкинских произведениях выражено более чётко, чем в манифестах декабристов, что оно шире. Может быть, автор хотел сказать, что Пушкин встречался с представителями разных организаций заговорщиков и в этом смысле (географически) перекрывал их собою. Но это только мои предположения. Что стоит за этими фразами, остаётся неясным.
     Далее Н. Скатов,  продолжая и развивая тезис о «вождизме» Пушкина, утверждает: «Что же касается собственно декабризма, то вряд ли кто был ему так близок, как Пушкин, и знал его так хорошо, как Пушкин, может быть, лучше, чем сами декабристы.» (Выделено мною. – А. Л.). Автор доказывает этот постулат ссылкой на то, что Пушкин знал почти всех декабристов. На мой взгляд,  здесь неправомерно поставлен знак равенства между декабризмом и декабристами. Да, действительно, со многими участниками и руководителями заговора он или дружил, или был знаком. Но цели движения представлял лишь в общих чертах, ни ор-ганизационной, ни идеологической его сути не знал и знать не мог. «Души прекрасные по-рывы» влекли его к этим мужественным и благородным людям. Но быть организатором движения, возглавить движение вряд ли пришло бы ему в голову. Наверно, мои рассуждения не всех убедили. Наверно, кто-то считает Пушкина великим революционным деятелем. Я не осуждаю придерживающихся такой точки зрения. Прошу только без предвзятости отнестись к моей аргументации.
     Глубоко убеждён, что Пушкина от участия в социальных битвах, в декабрьском восстании отделяли считанные шаги, считанные часы и вёрсты. Можно абсолютно не сомневаться, что, окажись он в декабре 1825 года в Петербурге, он был бы на Сенатской площади среди вос-ставших. Но… Но он оказался бы там по долгу  чести, по долгу дружбы. Ведь и Николаю I он сказал именно это:
     – Да, Государь, непременно был бы с ними; все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нём.    
     Александр Сергеевич был бы среди восставших из солидарности с друзьями, а не потому, что в восстании видел единственный путь спасения Отечества, не потому, что знал и разделял взгляды заговорщиков. И меня порадовало, что в одном из номеров «Литературной России» я нашёл подтверждение своей позиции. Михаил Филин в статье «Декабрист Изюмского уезда», оценивая приведённые выше пушкинские слова, утверждает: «Он не кривил душою, не кокетничал и не записывал себя задним числом в несостоявшиеся  страдальцы – просто дворянин Пушкин не мог бы покинуть в решительный  час  «друзей,  братьев,  товарищей».  Поэт  говорил  с  императором на  языке
ч е с т и, и Николай вполне понял и простил его. Не поняли же – позднейшие «прогрессисты», заглазно и посмертно записавшие Пушкина на полтора века в декабристы.»
     Когда я задумываюсь над тем, в какой форме проявилось бы его участие в восстании,  мне становится не по себе. В минуты особого напряжения, душевного подъёма он становился непредсказуемым, неуправляемым. Приведу характерный эпизод из вышедшей в 1836 году «Истории военных действий в Азиатской Турции в 1828 и 1829 годах».
     «Перестрелка 14 июня 1829 года замечательна потому, что в ней участвовал славный поэт наш Александр Сергеевич Пушкин. Он прибыл к нашему корпусу в день выступления в Саганлуг и был обласкан графом Эриванским (генералом И. Ф. Паскевичем. – А. Л.). Когда войска, совершив трудный переход, отдыхали в долине Инжасу, неприятель внезапно ата-ковал передовую цепь нашу, находившуюся под начальством подполковника Басова. Поэт, в первый раз услышав около себя столь близкие звуки войны, не мог не уступить чувству эн-тузиазма. В поэтическом порыве он тотчас выскочил из ставки, сел на лошадь и мгновенно очутился на аванпостах. Опытный майор Семичев, посланный генералом Раевским вслед за поэтом, едва настигнул его и вывел насильно из передовой цепи казаков, в ту минуту, когда Пушкин, одушевлённый отвагою, столь свойственною новобранцу-воину, схватив пику по-сле одного из убитых казаков, устремился противу неприятельских всадников. Можно по-верить, что донцы наши были чрезвычайно изумлены, увидев перед собою незнакомого героя в круглой шляпе и в бурке. Это был первый и последний военный дебют любимца муз на Кавказе.»
     Не будем забывать, что Пушкину в это время было уже 30 лет, а мальчишества – хоть отбавляй. Храбрость до безрассудства, импульсивность на грани неуправляемости прояви-лись бы и на Сенатской, и каких глупостей наделал бы Пушкин, предсказать невозможно.
     Анализ событий и поведения Пушкина даёт нам основание сделать вывод: дух бунтарский в нём был силён, анархизма было – через край, симпатий борцам с самовластием тоже, а революционной организованности, дисциплинированности, спокойной уверенности в пра-воте избранного пути не было, на мой взгляд, ни на грош. Да и самого пути он не выбрал.
     Давайте рассуждать. Услышав о междуцарственных событиях, обо всём, что грозило пе-рерасти в восстание, как поступил бы революционер, оказавшийся волею судеб в стороне от этих событий? Бросил бы всё и помчался туда, чтобы не просто оказаться с друзьями, а принять самое деятельное участие в государственном перевороте. Пушкин поступил как будто именно так. Получив известия о брожении умов в Питере, он быстро собрался в дорогу и 13 декабря вечером, как раз в канун восстания, оказался бы в столице. Но поездка не со-стоялась. Почему? Оказывается, заяц перебежал ему дорогу (по другим сведениям, дважды и даже трижды), да ещё попалось навстречу духовное лицо. Всё это плохие приметы, и Пушкин (не забудем, очень суеверный!) раздумал ехать.
     Неужто суеверие оказалось в нём сильнее революционного духа?
     Тут надо учитывать весь комплекс обстоятельств. И то, что решение о поездке в Питер принималось импульсивно, сгоряча. И то, что он не был членом тайного общества и неиз-вестно, как встретили бы его участники движения. И то, что он числился политически не-благонадёжным и состоял под тайным надзором. А главное, видимо, вот что. Хотя бунтар-ская кровь в нём играла, революционного сознания, чёткой программы переустройства России у него не было. Он не знал, за что выступают, чего хотят его друзья-заговорщики – республики или конституционной монархии? В нём бродил неосознаваемый импульсивный протест против неограниченного самовластия. Он воспевал вольность, не очень конкретную, свободу, почти анархическую.
     И не заяц отрезвил его в последнюю минуту, не боязнь Соловков или Сибири (он не был трусом, он был скорее безрассудным храбрецом), а спокойное обдумывание вышеназванных обстоятельств.
     Кстати, о зайцах. В 1830 году, во время пребывания в Болдине, Пушкин сдружился с владелицей соседнего имения Натальей Алексеевной Новосильцевой, милой и доброй ста-рушкой. Однажды она пригласила его на свои именины. Пушкин обещал быть, но к назна-ченному часу не приехал. Его долго ждали и, наконец, сели к столу без него.  И вот в разгар праздника Пушкин явился.
     – Наталья Алексеевна, – покаянно сказал он, став перед именинницей на колени, – не сердитесь на меня. Я выехал из дому в срок и был уже неподалёку отсюда, когда проклятый заяц пробежал поперёк дороги. Хорошо, если это обещание неприятностей мне. А вдруг вам? И потому я вернулся домой, вышел из коляски, чтобы начать поездку заново. И вот я здесь, чтобы вы оттрепали меня за уши.
     Конечно, этот анекдотичный случай можно было бы здесь и не приводить. Но обратите внимание, как ведёт себя Пушкин. В обыденной ситуации он находит выход из положения – повторяет поездку, как будто первой попытки  и не было. А в обстоятельствах серьёзных, поистине исторических он впадает в растерянность и капитулирует перед длинноухими.
     Повторюсь: вряд ли они были для него решающим аргументом в раздумьях – ехать или не ехать в Питер. Хотя в порядке отступления стоит сказать, что бедные зайцы, без вины ви-новатые, досаждали ему всю жизнь. Он сам боялся этих безобидных зверьков, и Татьяну  Ларину этим грехом наделил:

Когда случалось где-нибудь
Ей встретить чёрного монаха,
Иль быстрый заяц меж полей
Перебегал дорогу ей,
Не зная, что начать со страха,
Предчувствий горестных полна,
Ждала несчастья уж она.

     Ей-богу, Пушкин несправедлив – свои слабости другим приписывает. Но по отношению к этой «несправедливости» можно, думается, ограничиться улыбкой.  Хуже, когда заяц умеряет революционный пыл мятежника.
     Так что в самый революционный момент Пушкин вёл себя, как мы видим, совсем не по-революционному. И не из трусости, а потому что и впрямь организационно с декабри-стами связан не был. Идейно – да, организационно – нет.
     И вот вам ещё один аргумент, ещё одна информация к размышлению.
     1830 год – год очередной французской революции. Она свергла последнего Бурбона – Карла Х, наделала великого переполоха во всей Европе, привела в движение силы, которые, словно дремлющий вулкан,  ждали своего часа. А что же наш революционер? Как он от-реагировал на июльские события в Париже? Подобно своему кумиру Байрону, помчался помогать сражающемуся за свободу народу другой страны? Нет, этого у него и в мыслях не было. Может быть, фонтаном брызнули из-под его пера полные революционного пафоса произведения? И вновь – нет! Он отреагировал на французские события весьма сдержанно.  Лишь в письмах он касался этой темы. В частности, в послании Е. М. Хитрово назвал па-рижские события «самой замечательной минутой нашего столетия».
     – Мало?
     – Для вольнодумца достаточно, для революционера мало. Ведь следовало ожидать по-этического взрыва, фейерверка восторженных од сокрушителям абсолютизма.
     – Вынужден был прятать свои мысли. Ведь знал, что следят за ним. И царю обещал…
     – Обещал ничего не писать против российского правительства. А про Францию уговора не было. И потом, если бы идеи июльской революции в Париже будоражили его сознание, то в той или иной форме это нашло бы отражение в его произведениях. Однако этого не про-изошло. Больше того, последовавшая буквально сразу знаменитая Болдинская осень не несёт на себе отпечатка революционных событий. Ощущение такое, будто он подчёркнуто по-гружён в свои матримониальные заботы, его не волнует ничего, кроме предстоящей свадьбы и мешающего женитьбе карантина из-за холеры. А может, не подчёркнуто? Может, и в самом деле его это не волновало?
     На польское восстание 1830 года он, правда, отреагировал, но весьма своеобразно. У восставших один из предводителей имел фамилию Вайскопф (белая голова), и Пушкин, вспоминая гадание, говаривал:
     – Не от него ли суждено мне погибнуть?
     Не в упрёк Пушкину всё это говорю. Он вёл себя абсолютно искренне и честно. Мы не вправе судить его за то, что он очертя голову не бросился в декабрьские события и не по-пытался бежать в Париж. Получили бы мы великого революционера или нет –  сказать трудно, а великого поэта лишились бы.
     – Вы показали, что Пушкин рос бунтарём, сформировался отъявленным неслухом, мя-тежником, болячкой царя и правительства…
     – И оставался таким до конца своих дней.
     – Но не был же одинаковым всегда? В литературе сколько угодно доказательств, что пе-ремены в Пушкине происходили.
     – А мы с вами приведём сколько угодно доказательств, что менялись не убеждения Пушкина, а формы их проявления. В пушкинистике прослеживается линия – видеть Пушкина в движении от революционного ниспровергательства к примирению с самодержавием.
     Особенно много упрёков – даже друзьями – было высказано Пушкину в связи со стихами, в которых звучали верноподданнические чувства к Николаю I. Оппоненты, видимо, не принимали в расчёт положения, в котором оказался Пушкин, не признавали за ним права на тактическое лавирование. Кроме того, в ходе аудиенции у царя в 1826 году поэт, надо по-лагать, принял на себя определённые обязательства в обмен на свободу от ссылки и почитал своим долгом выполнять их. Но об этом в следующей главе.
     Хотел бы добавить, что и в наше время не изжито прямолинейное требование к Пушкину: раз ты революционер – будь им до конца, до казематов, до эшафота. Одна учёная дама  во время нашей с ней полемики бросила такую фразу:
     – Пушкин предал декабристов!
     И в ответ на моё недоумение пояснила:
     – Он должен был разделить их судьбу. По законам дворянской чести, человеческой по-рядочности, он обязан был отправиться в Сибирь.
     На мой вопрос: «Что выиграли бы от этого революционно-освободительное движение в России и русская литература?» – «доцентесса» (простите за экстравагантный термин!) про-должала твердить:
     – Должен был… Обязан был…
     Я бы ещё посочувствовал её точке зрения, если бы подобную жертвенность она объяснила надеждой всколыхнуть Россию, но это была какая-то зашоренность…
     – Последовательность убеждений?
     – Следствие предубеждений! Но это особая ситуация, особая позиция. А что касается подлинных учёных, то они, разумеется, видели перемены в Пушкине, происходившие с го-дами, но оценивали их как перемены во внешнем поведении, в проявлении взглядов, а не в самих взглядах.
     Современники, мемуаристы, исследователи отмечают, что на рубеже двух ссылок Пушкин стал вести себя сдержаннее, обуздывать свой неукротимый дух, быть осмотрительней в выражении взглядов. П. В. Анненков, критик, историк литературы, писал: «К концу пребы-вания Пушкина в Одессе знакомые его заметили некоторую осторожность в его суждениях, осмотрительность в принятии мнений. Первый пыл молодости пропал: Пушкину было уже 25 лет.»
     Наш замечательный поэт и теоретик литературы В. Я. Брюсов в ряде работ, в частности в статье «Пушкин и крепостное право», исследовал эволюцию политических взглядов поэта. Он объявил ошибочным мнение, будто в отношении политических убеждений жизнь Пуш-кина разделяется на две, совершенно несходные, половины: будто Пушкин был радикалом в юности и монархистом, царистом в последние годы. По мнению Брюсова, политические взгляды Пушкина не изменились с годами. Просто он стал выражаться гораздо осторожнее,  нежели раньше, многое предпочитал обходить молчанием.
     При этом В. Я. Брюсов высказал интересную мысль: «Сознавая себя великим поэтом, он, по-видимому, считал, что может быть более полезен родине как писатель, чем как полити-ческий деятель, и эту вторую часть своего существа определённо подавлял в себе.»
     Жизнь заставляла Пушкина быть сдержаннее. Но это вовсе не значит, что он изменил своим взглядам. Патриарх российской пушкинистики Д. Д. Благой, например, понимая,  что между Пушкиным 20-х годов и Пушкиным 30-х годов не поставишь знака равенства, склонен был объяснить  перемены в поэте переменой тактики. И укоры друзей Пушкина, его совре-менников в измене прежним убеждениям, в отказе от идеалов молодости, от декабристов отметает.
     Соглашаясь с такой позицией, хотел бы добавить вот что.
     Мне кажется, надо чётко отделять нравственную позицию поэта, бунтарский дух его музы, вольнолюбивые мотивы творчества , чему действительно он был верен всю жизнь, от революционных действий, к которым никогда не был причастен.
     Как упрёк иным чересчур ретивым обвинителям Пушкина  в отступничестве, приведу красноречивое признание, которое содержится в отчёте о действиях корпуса жандармов за 1837 год: «Пушкин соединял в себе два единых существа:   он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями Государя, он однако же до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы стал ос-торожнее в изъявлении оных.»
     Тем, кто из года в год шпионил за Пушкиным, следил за каждым его шагом и каждой мыслью, знал наверняка гораздо больше по интересующему нас вопросу, чем мы сегодня, этому ведомству «всеслышащих ушей» и «всевидящих глаз» в данном случае можно верить. Пусть сомневающиеся поверят жандармам, если не хотят верить самому поэту, сказавшему:

     Но лира юного певца
 О чём поёт? Поёт она свободу:
     Не изменилась до конца.
                («Андрей Шенье»).

Погиб и кормщик и пловец! –
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою…
                («Арион»).

     Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснётся,
Душа поэта встрепенётся,
Как пробудившийся орёл.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы…
                («Поэт»).   

     – Что же получается? Вы вроде бы заступаетесь за Пушкина и в то же время наговорили о нём столько всего, что, как мне кажется, исказили привычный образ поэта.
     – Привычный – не всегда точный.
     – И всё же, если даже не считать Пушкина революционером в точном значении этого слова, то разве не был он теми дрожжами, без которых не обойтись революционному брожению?
     – Безусловно был. Более того,  он сознавал себя непримиримым противником абсолю-тизма; всю жизнь бунтовал против рабства и насилия. Всем своим творчеством неустанно восславлял свободу. Он преклонялся перед теми, кто во имя осознанной цели шёл на рево-люционные битвы, кто готов был положить жизнь на алтарь свободы. Пушкин тоже, не за-думываясь, положил бы свою. Но это была бы рыцарская жертвенность, продиктованная абстрактными идеями «вольности святой», но не освящённая конкретной реальной целью.
     Конечно, Пушкин писал про «барство дикое». В ряде стихов, в «Дубровском», «Капи-танской дочке», «Истории села Горюхина» мы найдём сцены крепостнического деспотизма. Да, Пушкин не просто осуждал крепостничество, он был решительным противником кре-постного права. Но – не будем закрывать на это глаза! – сам-то он оставался помещиком. Крестьянам своим не дал вольную, ни просто так, ни за выкуп. Его Онегин, как вы помните,  «ярем барщины старинной» заменил «оброком лёгким». Такой вот революционный жест! Сам же Пушкин и этого не сделал. Говорю это не в осуждение, упаси Бог! Он был сыном своего времени, своего класса. И относился к крестьянам так, как было принято среди ци-вилизованных, просвещённых, либеральных дворян. Он был добрым барином, но барином! И это говорю не в укор ему, а как факт, как ещё одну иллюстрацию его позиции.
     – Не хочется расставаться с Пушкиным-революционером!
     – Если мы откажем Пушкину в титуле революционера, а ограничимся «менее почётным» – бунтарь, мятежник, мы нимало не уроним его ни в наших собственных глазах, ни в глазах мировой общественности. Разве быть певцом солнца, разума, вольности, милосердия, чести, всего самого чистого, светлого и мудрого в жизни, разве быть вечевым колоколом, зовущим к бунту, быть верным сыном Отечества, страдальцем за его благо, – разве всего этого не-достаточно, чтобы навсегда остаться в истории России, в памяти её народа?
 


   ДВА ВЛАСТИТЕЛЯ
   8 сентября 1826 года Пушкина,  отбывавшего ссылку в Михайловском, своём родовом имении, доставили в Москву, в Кремль, в Чудов дворец, к Николаю I.
     Чем знаменательна эта встреча? Это не просто знакомство двух дотоле не встречавшихся людей. Не милостивая аудиенция, коей удостоил монарх своего подданного. Не душеспа-сительная проповедь правого и покаянная исповедь виноватого. Это был первый раунд по-единка двух достойных друг друга соперников, поединка, который длился потом до конца пушкинских дней.
     Они были почти ровесниками, Николай чуть постарше. Молодой царь, ещё и года не на-ходящийся на престоле и только что здесь, в Москве, короновавшийся, лишь начинал вос-хождение на самодержавный Олимп, не имея в багаже ничего, кроме проявления жестокости и тирании – расправы с декабристами. Ему не хватало политического капитала, и он стре-мился копить его. Пушкин же, напротив, уже взошёл на свой, поэтический, Олимп, создав произведения, обессмертившие его имя.
     И вот они встретились, поэт и царь, словно у барьера. Как шпаги, скрестили взгляды. Каждый сознавал свою силу. Один ощущал себя наместником Бога на земле и имел надёж-ную подпору в лице армии и жандармерии. Другой, будучи всего лишь изгнанником, опальным сочинителем, обладал не меньшей поддержкой – всенародной известностью и любовью.
     Для Пушкина эта встреча была поистине вехой в истории его непростых взаимоотношений с царями и царизмом.
     – Вы так говорите, будто цари сами по себе, а царизм – нечто иное.
     – Конечно, они не сами по себе, но и знак равенства тут ставить не надо. Пушкин это от-чётливо сознавал. Если к абсолютизму он изначально относился негативно, то к царям – по-разному, в зависимости от их личностных качеств. Если Пушкин и самовластье, само-властье и Пушкин – непримиримы, то царей он воспринимал как данность, даже верил в просвещённого монарха, способного принести благо своему народу. Он высоко ставил, на-пример, Петра I. Хотя, чем больше вникал в архивные материалы, тем явственнее зрел в нём протест против деспотизма Петра, варварских методов войны с варварством. Крайне не-приязненно воспринимал Екатерину II, баловавшуюся просветительством и преследовавшую просветителей (Радищев, Новиков), душившую живую мысль. Терпеть не мог «либерального» Александра I, дав ему убийственные характеристики. А к жестокому, «шпицрутенному» Николаю I его отношение было неоднозначным, порой даже неожиданно почтительным.
     Как всё это осмыслить, примирить, объяснить?
     Всё дело в том, что Пушкин оценивал царей как обычных людей, за свойственные им достоинства и изъяны, а не за трон и корону.
     – И как любой человек, Пушкин мог заблуждаться. Неужто в самом деле он не сумел оценить в Александре доброты и человечности и увидел в Николае какие-то реальные дос-тоинства?
     – Реальные достоинства были у каждого царя. И у Николая тоже. Он был молод, изящен, образован, красноречив, остроумен.
     – Это всего лишь внешний лоск! И как натура впечатлительная, не принял ли Пушкин этот лоск за подлинную сущность царя? А может быть, скрывал своё истинное отношение к нему?
     – Вот и порассуждаем об этом, основываясь на документах, свидетельствах современни-ков.
     По признанию  самого поэта, судьба свела его с тремя самодержцами. Правда, «общение» с Павлом I состоялось в далёком детстве, ограничивалось выговором царя няньке, не снявшей с младенца картуз, и какого-либо следа в жизни Александра Сергеевича не оставило.
     Другое дело – отпрыски Павла, Александр и Николай. Их правление наложило тяжкий отпечаток на всю жизнь нашего великого соотечественника и укоротило её до обидно малого предела.
     Александр I слыл либералом. В молодости он вынашивал планы демократизации рос-сийского общества, отмены крепостного права. При нём М. М. Сперанский, светлый ум своего времени, разрабатывал проекты прогрессивных реформ. К тому же ореол сокрушителя Наполеона содействовал, говоря сегодняшним языком,  высокому рейтингу императора. И всё же Пушкин ненавидел его. Это отразилось, естественно,  и в творчестве поэта.
     Хотя начинался литературный портрет Александра Павловича, создававшийся не один год Александром Сергеевичем, весьма своеобразно.
     28 ноября 1815 года шестнадцатилетний лицеист официальной запиской довёл до сведе-ния директора департамента Министерства народного просвещения И. И. Мартынова, что возложенное на него поручение выполнено: «Вашему  превосходительству угодно было, чтобы я написал пиэсу на приезд Государя Императора; исполняю ваше повеление. Ежели чувства любви и благодарности к великому Монарху нашему,  начертанные мною,  будут не совсем недостойны высокого предмета моего, сколь щастлив буду я, ежели его Сиятельство Граф Алексей Кириллович Разумовский благоволит поднести Его Величеству слабое про-изведенье неопытного стихотворца.»
     Письмо, как видите, выдержано в традиционных верноподданнических тонах, и стихи тоже. Все 88 строк этого сочинения – типичная придворная «Ода на…» В данном случае, на возвращение в Россию императора, посрамившего Наполеона. Смотрите, какими возвы-шенными оборотами приветствует юный поэт царя-победителя:

Свершилось!.. Русский царь, достиг ты славной цели!
. . . . . . . . . . . .
Тебе, наш храбрый царь, хвала, благодаренье!
. . . . . . . . . . .
О, сколь величествен, бессмертный, ты явился…

     – Думаете, Пушкин тут кривил душой?
     – Нет, не кривил. Во-первых заказ есть заказ, тем более такой почётный. Кстати, обратите внимание на беспрецедентный случай: лицеисту, то есть школьнику, поручалось написать оду самому высокому лицу в государстве, по самому торжественному поводу – в связи с победой в кровопролитнейшей войне над смертельно опасным врагом. Во-вторых, русское общество находилось в эйфорическом состоянии по случаю низвержения Наполеона, како-вое событие, естественно, связывали с именем Александра. И юный Пушкин этого состояния не избежал. А в-третьих,  Пушкину только шестнадцать лет, и его негативному отношению к Александру ещё предстоит выкристаллизоваться. Правда, процесс кристаллизации был очень быстрым, и уже через три года появился знаменитый ноэль:

Ура! в Россию скачет
Кочующий деспот…

     Следом было написано:

Ты богат, я очень беден;
Ты прозаик, я поэт;
Ты румян, как маков цвет,
Я, как смерть, и тощ, и бледен.
                («Ты и я»).

     Написано в таких издевательских тонах, что простить это автору не в силах был бы и самый либеральный владыка.
     А потом молнией сверкнула эпиграмма:

Воспитанный под барабаном,
Наш царь лихим был капитаном…

     Позже было сказано: «Плешивый щёголь…»
     Эти строки, конечно,  однозначно доказывают, что Пушкин не почитал самодержца. Про то сказано в любом школьном учебнике. Гораздо реже исследователи ссылаются на стихо-творение «Недвижный страж дремал на царственном пороге» (1824 год). Это не сатириче-ское, а эпическое произведение, в котором Пушкин как бы вновь сталкивает Наполеона и Александра. Наполеон предстаёт здесь личностью незаурядной. «Чудный муж», «всадник, перед кем склонилися цари», «изгнанный герой», владыка запада «во цвете здравия и му-жества и мощи» – так говорит о нём поэт. А каким выглядит «владыка севера», то есть русский царь?  Внезапное появление французского императора повергло царя в смятение («Владыку севера мгновенный хлад объял»). Он чувствовал себя как под Аустерлицем, когда потерпел поражение от Наполеона, или как в Тильзите, где подписал навязанный французами договор.
     Трудно сказать, когда  именно зародилась в Пушкине неприязнь к венценосному тёзке. Думаю, ещё в лицее. В какой-то момент, неуловимыми свойствами своей натуры он отверг человеческие качества императора, почувствовал в нём фальшь, двуличие, неадекватность намерений и поступков, слов и дел.  Он не прощал царю непоследовательности, нереши-тельности в государственных делах («властитель слабый и лукавый»),  неправедного пути к трону. Потом уже на это наложились личные мотивы, связанные с двумя ссылками, которые унесли шесть лет пушкинской молодости. В 1829 году в стихотворении «К бюсту завоева-теля», написанном по поводу изваянного Б. Торвальдсеном портрета Александра, поэт дал скупую, но чрезвычайно ёмкую характеристику уже покойного царя:

Напрасно видишь тут ошибку:
       Рука искусства навела
На мрамор этих уст улыбку,
       А гнев на хладный лоск чела.
Недаром лик сей двуязычен.
       Таков и был сей властелин:
К противочувствиям привычен,
       В лице и в жизни арлекин.

     Не знаю, какие из дерзких стихов Александра Сергеевича против властей читал Александр Павлович. Не думаю, чтобы ему подсовывали все, но что-то он, наверняка, знал, и гнев его был зело велик. После оды «Вольность» вопрос о ссылке был предрешён. И император по наущению свирепого и хитрого Аракчеева повелел сослать Пушкина на юг – по совокупно-сти предосудительных деяний: возмутительные стихи, эпиграммы на правительственных деятелей, злонамеренные речи.   
     Тут я считаю необходимым сделать оговорку,  которая «правоверным» пушкиноведам может показаться кощунственной.
     Как бы ни относился Пушкин к Александру I и его окружению, сколько бы мы ни со-чувствовали поэту по поводу его изгнания, объективность требует признать, что южная ссылка поэта была со стороны царя актом государственной мудрости. Он понимал, что Си-бирь или Соловки, куда поначалу предполагалось отправить дерзкого сочинителя,  уронили бы репутацию русского монарха в глазах Европы. Ведь Пушкин, хоть и едва преодолел двадцатилетний  возрастной рубеж, уже обретал определённый общественный вес, пользо-вался устойчивыми симпатиями широких читательских кругов. К нему пришла шумная слава, и с этим нужно было считаться. Безусловно, в правительстве учитывали, что «ка-торжные норы» не обратили бы поэта «на путь истинный», а, напротив, окончательно сде-лали бы его воинствующим противником самодержавия, убеждённым революционером.
     Решение, принятое царём, было спокойным и взвешенным.  С одной стороны, антипра-вительственные деяния Пушкина не были оставлены без последствий, а с другой, – наказание было чисто символическим. С одной стороны, стихи, которые носили возмутительный ха-рактер и содействовали подрыву державных устоев, получили официальную оценку, а с другой, – царь дал понять, что видит в молодом человеке редкий дар,  который следует оберегать и развивать. 
     В соответствии с монаршей волей пушкинская ссылка была исполнена «с соблюдением возможной благовидности». Это скорее предостережение, чем наказание. Мятежного поэта не заковали в кандалы, не отправили к месту назначения по этапу под жандармским конвоем. Ему, говоря сегодняшним языком,  дали служебную командировку по линии министерства иностранных дел, чиновником которого он числился после лицея. Пушкин получил тысячу рублей ассигнациями на проезд до Екатеринослава, где ему предстояло вручить «документы чрезвычайной важности» попечителю комитета о колонистах южного края России гене-рал-лейтенанту И. Н.  Инзову и оставаться в качестве сверхштатного чиновника впредь до особых указаний. Вот это «впредь до особых указаний» и означало ссылку.
     Что же за документы чрезвычайной важности привёз курьер Пушкин в Екатеринослав? Документов было два. Один сообщал генералу Инзову, что ему надлежит принять пост полномочного наместника Бессарабии. После чего и последовал переезд в Кишинёв. Второй, весьма любопытный,  представляет для нас гораздо больший интерес. Это характеристика,  которую петербургские власти давали опальному поэту. Конечно, такая бумага не могла выйти из-под пера самодержца, но она писалась с его согласия. Разумеется, её автором не мог быть и «австрийский министр российских иностранных дел» граф К. В. Нессельроде, хоть он и подписал её. Единственный, кто мог составить этот документ, – глава коллегии, непо-средственный шеф Пушкина, добрейший Иван Антонович Каподистрия. Конечно, сказалось и авторитетное заступничество Н. М. Карамзина и В. А. Жуковского. Так вот, в бумаге этой видны внимание и участие к судьбе Пушкина. И честно признаем: не только написать такую характеристику, но даже согласиться с ней мог только добрый человек.
     – Вы имеете в виду царя, а не только Каподистрию?
     – Да. Царь, как я уже говорил, согласился с текстом.
     – Вот видите! Неужели Пушкин не осознавал этого?
     – Царь судил Пушкина по совокупности содеянного. И Пушкин царя тоже по совокупности. И в этой «совокупности» многое перевешивало его доброту.
     – А Нессельроде тоже добрый? Ведь подписал он.
     – Подписал, потому что царь велел.  Сам он всю жизнь был лютым недоброжелателем Пушкина. Но вернёмся к документу, заглянем в него.
     Безрадостным детством поэта  объясняется его «страстное желание независимости». От-мечается «необыкновенная гениальность юноши, его «пламенное воображение». И тут же речь об изъянах его воспитания, о характере,  ускользнувшем от взора наставников. «Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, –  как нет и того со-вершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований.»
     И далее:
     «Несколько поэтических пьес, в особенности же ода на вольность, обратили на Пушкина внимание правительства.  При величайших красотах замысла и стиля его стихотворение свидетельствует об опасных принципах, почерпнутых в современных условиях или, точнее, в той анархической доктрине, которую по недомыслию называют системою человеческих прав, свободы и независимости народов... Удалив Пушкина на некоторое время из Петер-бурга, доставив ему занятия и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государства или, по крайней мере, первоклассного писателя.»
     Сослав Пушкина на юг, Александр I  не счёл свою миссию исполненной. Он продолжал интересоваться его судьбой. Граф И. А. Каподистрия писал генералу И. Н. Инзову: «Не-сколько времени  тому назад отправлен был к вашему превосходительству молодой Пушкин. Желательно, особливо в нынешних обстоятельствах,  узнать искреннее суждение ваше, ми-лостивый государь мой, о сем юноше, повинуется ли он теперь внушению от природы доб-рого сердца или порывам необузданного и вредного воображения.» Текст письма и на этот раз был согласован с царём, на его проекте есть собственноручная резолюция Александра: «Быть по сему».
     Думаю,  что здесь проявились лучшие человеческие качества царя.
     – Не перехваливаете?
     – Нет. Отмечая, что император был весь словно соткан из противоречий, мы в то же время должны признать: он благороднее, добрее, честнее своего младшего брата, ставшего его преемником. Я воспринимаю Александра умным и гибким политиком, мягким человеком, склонным к неформальным решениям. Это в известной мере уравновешивает то негативное, что было в нём.
     – Мы бы с большим доверием отнеслись к вашим словам…
     – Нужны примеры, иллюстрации?
     – Какой-нибудь эпизод.
     – Эпизод так эпизод. Не знаю, обратили вы внимание или нет, читая записки И. И. Пущина, на одно не очень крупное, но характерное событие, а я (каюсь!) поначалу не придал ему значения. Речь вот о чём.
     Выступая при открытии лицея, профессор политических наук А. П. Куницын (будущий кумир лицеистов), вопреки традиции, ни разу не упомянул государя. Это небывалое дело, пишет Пущин,  так поразило императора Александра и так понравилось ему, что он тотчас прислал Куницыну Владимирский крест, награду весьма значительную.
     Смотрите-ка царь не рассердился, не затаил обиду, а оценил по достоинству и ум, и сме-лость, и даже дерзость молодого воспитателя. Значит, не любил подхалимов, устал от сла-вословия. Согласитесь, это о многом говорит.
     И всё же, отметив несомненные человеческие достоинства царя,  вправе ли мы сделать вывод о недостаточной мотивированности пушкинской неприязни к нему?
     Как показали дальнейшие события, нет, не вправе. У нас ещё будет возможность убе-диться, что отношение мягкого императора к поэту было более чем жёстким. В цитированном мною стихотворении «К бюсту завоевателя» Пушкин не зря говорит о двойственности императора. Да, Александр вроде бы был либералом, вынашивал планы демократических преобразований. Вынашивал, но не родил ни одной реформы хотя бы с намёком на демо-кратию. Напротив, именно при нём расцвело махровым цветом такое зловещее явление, как аракчеевщина. Царь обставил южную ссылку Пушкина как нельзя более милостиво. Но се-верная оказалась истинным злодейством. И всего за  два неосторожных слова, воровски выхваченных из сугубо личного письма. Царь признавал талант Пушкина. Но именно он учредил за ним изуверскую слежку, в которую вовлёк даже отца поэта. Александр тяготился властью, не раз заявлял о готовности уступить трон одному из братьев и, если верить весьма распространённой легенде, не умер в Таганроге, а удалился от мирских дел в добровольное сибирское отшельничество под именем старца Фёдора Кузьмича. Но, не забудем, он взошёл на престол через убийство своего отца.
     Всё это, очевидно, и взвешивал на весах нравственности Пушкин, определяя своё мнение о самодержце. Негативное перевешивало.. Пушкин не верил в искренность добрых побуж-дений царя. Это, считал он, игра в доброту, притворная актёрская поза, а не благие деяния. Сущность царя – фальшь, ложь, лицемерие, зло.
     Пушкин задыхался в затхлой атмосфере александровско-аракчеевской империи. Как тот орёл молодой, томившийся в темнице сырой, он рвался на волю. И не удивительно, что всё чаще возникала у него мысль бежать за границу. Он обдумывал и обсуждал с друзьями, в частности с А. Н. Вульфом (сыном хозяйки Тригорского П. А. Осиповой от её первого брака),  разные варианты побега. Вульф был студентом университета в Дерпте (теперь Тарту) и, пользуясь этим обстоятельством, намеревался вывезти Пушкина под видом своего слуги.
     – А не предпринимал Пушкин попытки заручиться дозволением царя? Если поэт был царю как бельмо на глазу, не лучше ли было пустить его в Европу?
     – Бельмо, да своё! Видимо, так рассуждал император, не давая Пушкину позволения уе-хать.
     Летом 1825 года Александр Сергеевич через Жуковского и через свою матушку Надежду Осиповну предпринял соответствующее ходатайство перед царём. Свою поездку за рубеж он мотивировал необходимостью лечения варикозного расширения вен на ногах. То ли царские ищейки пронюхали истинные намерения опального поэта, то ли у престолодержателя самого возникло подозрение, но за кордон Пушкина он не пустил. Правда, «смилостивился» и по-зволил ему жить и лечиться в Пскове, дабы губернатор имел возможность продолжать надзор за крамольным стихотворцем.
     Пушкин ответил на это церемонным письмом Жуковскому, полагая не без оснований, что оно станет известно царю. «Неожиданная милость Его величества тронула меня несказанно, – писал он, – тем более, что здешний губернатор предлагал уже мне иметь жительство в Пскове, но я строго придерживался повеления высшего начальства… Я решился остаться в Михайловском, тем не менее чувствую отеческую снисходительность Его величества.»
     Переезжать в Псков Пушкин отказался, ссылаясь на отсутствие там опытного хирурга. А на самом деле потому, что Псков – не заграница, где он избавился бы от царских соглядатаев. Обеспокоенный здоровьем Пушкина, В. А. Жуковский обратился к дерптскому профессору И. Ф. Мойеру с просьбой приехать в Псков и прооперировать Пушкина. Александр Сергеевич, узнав об этом, переполошился. Аневризма у него и вправду была, но он использовал её лишь как повод вырваться за рубеж. Пушкин написал знаменитому хирургу письмо и просил его не приезжать в Псков. «Умоляю вас, ради Бога, не приезжайте и не беспокойтесь обо мне. Операция, требуемая аневризмом, слишком маловажна, чтоб отвлечь человека знаменитого от его занятий и местопребывания. Благодеяние ваше было бы мучительно для моей совести. Я не должен и не могу согласиться принять его.»
     В письме В. И. Туманскому, одному из тех пушкинских «подшефных», о которых шла речь в очерке «Горная вершина», Александр Сергеевич писал об этом: «Друзья мои за меня хлопотали против воли моей и, кажется, только испортили мою участь.» Тут очевидный намёк на несостоявшийся побег.
     Так и не удалось Александру Пушкину избавиться от опеки Александра Романова.
     – Действительно ли ситуация была настолько гибельной для пушкинского дара, что побег был бы для него спасением? Вы хоть и язвите по поводу демократизма Александра I, но ведь он и в самом деле был относительно либеральным царём.
     – Один из жизненных парадоксов состоит в том, что порой злое, преступное, катастро-фическое событие неожиданно вызывает последствия прямо противоположного свойства. Согласитесь, не было бы южной ссылки – не было бы «Цыган», «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана». Чтобы появился «Борис Годунов», потребовалось михайлов-ское уединение. Похожую мысль высказала в своих воспоминаниях Анна Петровна Керн: «Я полагаю, что император Александр I, заставляя его жить в Михайловском, много содейст-вовал к развитию его гения. Там, в тиши уединения, созрела его поэзия, сосредоточились мысли, душа окрепла и осмыслилась.»
     – А если бы Пушкина сослали в Сибирь?
     – Для него это было бы драмой, а для литературы – неизвестно. Неужели Сибирь не дала бы Пушкину сюжетов, достойных его пера! Сибирская ссылка Пушкина могла бы обернуться даже не золотым, а алмазным веком русской литературы.
– Вы говорите кощунственные вещи!
     – Скажу и более кощунственную. Неизвестно, когда бы прозвучало и прозвучало бы или нет в полный голос имя Лермонтова, если бы не прозвучал выстрел, сразивший Пушкина.  Ведь его сделало известным всей России стихотворение «На смерть поэта». Режет слух – но это так! Не я – жизнь кощунствует.
     Но это к слову, это отступление.
     Так что, отвечая на ваш вопрос о гибельности или негибельности ситуации, придётся обратиться к известной уклончивой формуле: всё в мире относительно. Во всяком случае, гибельными для пушкинского дара ссылки не были.
     – И, значит, вновь мы возвращаемся к «либерализму» Александра I.
     – Мне кажется, Александр был  не в большей степени либералом, чем Николай. И Николай был не более реакционером, чем Александр.
     – И всё же отношения Пушкина с Николаем формировались иначе…
     – Да, сложно, порой парадоксально. Вспомним, как всё начиналось. Пушкин находился в ссылке в Михайловском, когда грянули чрезвычайные события декабря 1825 года. Приход к власти нового императора вселял в него надежду вернуться в столицу, куда его неудержимо влекло. Он мучительно переживал своё изгнание. Не забудьте, Александру Сергеевичу было всего 26 лет. Ему хотелось блистать в обществе, а не прозябать в глухой деревне.
     И он начинает прощупывать настроение нового царя, отношение к себе общественности. Во многих письмах подчёркнуто не то чтобы отрекается, но отделяет себя от декабристов, полагая, что это станет известно царю и ускорит амнистию.
     В январе 1826 года он пишет В. А. Жуковскому: «Вероятно, правительство удостовери-лось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 дек. связей политических не имел, – но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о нём полиции. Но кто же кроме правительства и полиции не знал о нём? (Если до этого говорил не Пушкин, а его стремление вырваться из ссылки,  то это уже говорит Пушкин, его дерзкий нрав. – А. Л.). О заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Всё-таки я от жандарма ещё не ушёл, легко может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвинённых. А между ими друзей моих довольно. Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Моё будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства,  etc… Кажется, можно сказать царю: Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему вернуться?»
     Ему же в марте: «Вступление на престол Государя Николая Павловича подаёт мне радо-стную надежду. Может быть, Его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости.»
     Тогда же П. А. Плетнёву: «Не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высо-чайшее снисхождение, я шесть лет нахожусь в опале, а что ни говори, мне всего 26. Покойный император в 1824 г. сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные, – других художеств за собою не знаю. Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь потеплее? (намёк на Москву? – А. Л.) – если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге, – а? Прости, душа, скучно, – мочи нет.»
     В феврале 1826 года А. А. Дельвигу: «Конечно, я ни в чём не замешан, и, если прави-тельству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, зама-ранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я конечно не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам. Но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции, – напротив. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.»
     Вряд ли правительство поверило в эти «вполне и искренно, в его благоразумие, в то, что он не проповедовал революции. Правительству, как и нам сейчас,  было понятно: это не раскаяние Пушкина, а его дипломатические ходы. К тому же, новому царю было не до Пушкина: ещё продолжался процесс над декабристами. И ответ Жуковского, несколько, как мне кажется, раздражённый ясно говорит об этом: «Ты ни в чём не замешан, это правда. Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ подружиться с правительством… Не просись в Петербург. Ещё не время. Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы.»
     И вот двери отворились. После того, как с декабристами было покончено, можно было заняться Пушкиным. Прибыв в августе 1826 года в Москву для коронации, Николай I рас-порядился доставить к нему Пушкина.
     31 августа 1826 года начальник Главного штаба барон И. И. Дибич направил из Москвы нарочным фельдъегерем псковскому губернатору Б. А. фон Адеркасу секретное предписа-ние: «По высочайшему Государя императора повелению, последовавшему по всеподдан-нейшей просьбе, прошу покорнейше Ваше превосходительство находящемуся во вверенной вам губернии чиновнику 10 класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с ним нарочным фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своём экипаже свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к дежурному генералу Главного штаба Его императорского величества.»
     Получив эту бумагу 3 сентября, Адеркас, не медля ни минуты, настрочил повеление Пушкину: «Сей час получил я прямо из Москвы с нарочным фельдъегерем высочайшее разрешение по всеподданнейшему прошению вашему. Я не отправлю к вам фельдъегеря, который остаётся здесь до прибытия вашего, прошу вас поспешить приехать сюда и прибыть ко мне.»
     И Пушкин отправился в Москву, к самому государю императору. Хоть позволено ему было ехать вроде бы свободно, в собственном экипаже, но сопровождавший его фельдъегерь был всё же жандармским офицером.
     Николай понимал значение Пушкина в духовной жизни России Учинив разгром декаб-ризма, царь убрал с политической сцены многих активных действующих лиц, тех, кто не просто влиял на умонастроение его подданных, но и формировал их мировоззрение. Остался Пушкин. Он мог убрать и его.  Но проиграл бы в глазах европейского и российского обще-ственного мнения.
     Обычно каждый новый венценосец сопровождал свою коронацию значительным актом милосердия. Чаще всего амнистией. Николай I ознаменовал свою весьма своеобразно,  казнив 13 июля пятерых участников восстания. Он был слишком злобен и мстителен, чтобы пойти на амнистию. А вот милостиво возвратить из ссылки Пушкина – это и гуманно, и выигрышно, и нерискованно.
     Так что Москва одновременно чествовала двух властителей: коронованного властителя российской империи и некоронованного властителя дум её народонаселения.
     Ещё царь понимал, что если оба властителя будут действовать сообща, успешное царст-вование ему гарантировано, с революционным брожением будет покончено решительно и бесповоротно. И Николай сначала сочинил, потом срежиссировал и мастерски исполнил сцену прощения и облагодетельствования грешного писателя.
     Каким он был, 29-летний царь? Холодным, расчётливым, невероятно честолюбивым. Французский историк Ф. Гизо писал о нём: «Это был актёр, питавший больше вкуса к теат-ральным эффектам, чем к событиям исторической драмы.» Но он был отнюдь не прост. Умел быть строгим и милостивым, красноречивым и обходительным. Неплохой психолог, он мог расположить к себе собеседника, обольстить его и заставить с полным доверием раскрыться. Лично допрашивая декабристов,  он обманул доверие многих из них, в том числе К. Ф. Рвлеева.
     Как иллюстрацию царского великодушия нередко приводят историю француженки По-лины Гебль, возлюбленной декабриста И. А. Анненкова, сосланного в Сибирь. Она изложена декабристом Н. И. Лорером в  мемуарах с названием «Записки моего времени». Выслушав исповедь молодой женщины и узнав, что она беременна, Николай I выдал ей проездной до-кумент и 3000 рублей на оплату поездки в Сибирь, где она благополучно обвенчалась с Анненковым.
     Что это – милосердие или очередной спектакль, благодеяние или расчёт на популярность? Однозначно ответить затрудняюсь, но напомню о «великодушии» царя к декабристам. Пя-теро из них были казнены, более 120 лишены чинов, дворянского звания и сосланы кто в Сибирь, кто на Кавказ, в действующую армию рядовыми, под пули горцев. Свыше 3000 солдат были пропущены сквозь строй, умирали или становились калеками под шпицруте-нами. Рядовой лейб-гренадёр Пантелей Долговязов был прогнан через строй в тысячу чело-век восемь раз, чудом остался жив и был сослан в Сибирь на вечную каторгу. Уж, конечно, не за милосердие, а за такое вот варварство царя прозвали Николаем Палкиным.
     – А не рисуете ли вы царя по привычке заведомым злодеем? Ведь, наверно, в воспитан-ности и образованности ему не откажешь?
     – Цена его воспитанности – жизнь повешенных дворян. По законам российской империи и правилам дворянской чести люди этого сословия не подлежали даже телесному наказанию,  а не то что позорной смерти на виселице.
     А цена образованности – следующий эпизод. В 1836 году Одоевский, Краевский и Враский через министра просвещения Уварова испрашивали высочайшего дозволения издавать альманах «Русский сборник». На докладной записке министра царь начертал: «И без того много». Конечно, чем просвещённее общество, тем труднее им управлять, тем оно строптивей и своенравней.   
     Вот таким был новый помазанник Божий, к которому ввели Пушкина прямо с дороги – пропылённого, в мятой одежде, не очень здорового. Николай хорошо подготовился к допросу Пушкина, облечённому в форму отечески строгой, но доброжелательной беседы. Ему по душе была роль решительного, властного, но справедливого самодержца. И он с нею справился.
     – Значит, Пушкин первый раунд поединка проиграл?
     – Боюсь, что да. Проиграл не силе и мудрости, а хитрости и коварству.
     Беседа проходила с глазу на глаз, и как она проходила, доподлинно неизвестно. Сам Пушкин свидетельств о ней не оставил, кроме нескольких строк в письмах друзьям о лю-безности государя и его решении стать личным цензором поэта.
     Может быть, писатели, используя косвенные свиддетельства, кое-какие просочившиеся в прессу детали, силой своего воображения воссоздали «битву титанов»? Давайте посмотрим. Юрий Тынянов в романе «Пушкин» остановился на юности поэта. Иван Новиков посвятил два романа пушкинскому изгнанию и закончил их как раз отъездом Пушкина к царю. Вс. Никанорович Иванов, автор прекрасной книги «Александр Пушкин и его время» не стал ничего домысливать, ограничившись известным рассказом брата Пушкина – Льва Сергее-вича. 
     В чём тут дело? Причины разные, но одна из них, на мой взгляд, состоит в том, что писатели проявляют величайшую деликатность во всём, что касается Пушкина, и, не располагая нужными фактами, стараются обходить эту тему. Впрочем, попытки подступиться к ней время от времени делались и делаются.
     Ещё в двадцатые годы прошлого века на неё покусился Василий Каменский,  написавший роман «Пушкин и Дантес». Но этот опыт вряд ли можно назвать удачным, уж слишком тенденциозно подошёл автор к изображению царя, да и  поэт не очень убедителен. Всё-таки это был разговор двух умных, сильных оппонентов, пытавшихся найти скорее точки со-прикосновения, чем противодействия. Не забудем: царь признался после аудиенции, что говорил с умнейшим человеком в России. У Каменского, к сожалению, такого диалога не получилось. 
     Определённую смелость  проявил Лев Зилов, написавший в предвоенные годы цикл рас-сказов «Возвращённый Пушкин». В одном из них писатель и пытается воспроизвести раз-говор двух властителей. К сожалению, истинного  представления о характере диалога этот рассказ тоже не даёт. Пушкин выглядит здесь робким, почти безмолвным школяром перед гневным учителем. А царь традиционно жесток, неумён, солдафонист. Вряд ли такой Ни-колай смог бы обольстить Пушкина.
     А речь идёт именно об этом – коварном, змееподобном вползании самодержца в душу поэта. Опробованный на декабристах богатый спектр воздействия – от укоризны до при-творной, приторной ласки,  от добродушной шутки до полускрытой угрозы, от одобритель-ного кивка головы до гневного взгляда – царь, надо полагать, использовал в полной мере. Да и Пушкин не стоял перед  властелином робким, осознавшим свою вину недорослем. Он уже сознавал своё общественное положение, свой литературный авторитет и, оставаясь благо-воспитанным дворянином и законопослушным подданным,  смело отстаивал своё челове-ческое достоинство, свои суждения о том, что составляло предмет непростого диалога. 
     По косвенным свидетельствам, донесённым до нас историей,  можно сделать вполне оп-ределённый вывод: собеседники друг другу понравились. Император высоко оценил интел-лект и откровенность своего подданного. А Пушкин вышел из царского кабинета со слезами благодарности на глазах. Он чувствовал себя птицей, выпущенной из клетки.    
     Николай, как мне кажется, добивался от поэта простой вещи: обещания ничего не писать против правительства. Он понимал, что Пушкин, обещав это, будет связан словом дворянской чести.
     Хорошо известна со слов  лицейского товарища Пушкина барона М.А. Корфа царская версия  этой встречи. Вынужден извиниться за то, что цитирую многократно цитированное, но нам  с вами интересно признание царя. Итак, Корф рассказывает:
     «В апреле 1848 года я имел раз счастье обедать у Государя императора. За столом, где из посторонних, кроме меня, были только графы Орлов и Вронченко, речь зашла о Лицее и оттуда – о Пушкине. «Я впервые увидел Пушкина, – рассказывал нам Его Величество, – после коронации в Москве, когда его привезли ко мне из его заточения, совсем больного… «Что бы вы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?» – спросил я его между прочим. «Был бы в рядах мятежников», – отвечал он не запинаясь. Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и даёт ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным.»
     Есть ещё одна, менее известная, запись, относящаяся к этой аудиенции. Она принадлежит князю Козловскому, видному дипломату, почитателю и знатоку литературы. В его дневнике тоже записан рассказ Николая I о встрече с Пушкиным. Приводимая ниже выдержка пуб-ликовалась в шестидесятых годах XIX  века во французской печати.
     «Пушкин легко отклонил подозрения, которые в разных случаях проявлялись относи-тельно его поведения и которые были вызваны приписанными ему неосторожными выска-зываниями; он изложил открыто и прямо свои политические убеждения, не колеблясь заявить, что, если бы и был адептом нововведений в области управления, он никогда не был сторонником беспорядка и анархии… Но он не мог не выразить своего сочувствия к судьбе некоторых вождей этого рокового восстания, обманутых и ослеплённых своим патриотиз-мом и которые при лучшем руководстве могли бы оказать подлинные услуги своей стране.»
     Здесь нет деталей,  придающих существенную окраску диалогу «царь – поэт», но, дума-ется, конспективным изложением сути беседы эту запись можно считать, конечно, с по-правкой на субъективность взглядов царя, да и самого владельца дневника.
     Разумеется, разговор был не таким простым, как он выглядит в передаче Корфа и Коз-ловского. Свидетельства И. И. Лорера (со слов брата поэта Льва),  А. Г. Хомутовой, пере-давшей рассказ самого Александра Сергеевича, Я. К. Грота, ссылающегося на А. О. Россета, других лиц дополняют картину. Николай проявил интерес к творчеству поэта и, конечно, обнаружил знание такового. Он не уклонился от разговора о декабристах. Он убедил Пуш-кина, что любит Россию и печётся о благе её народа.
     Трагический итог этой беседы состоит в том, что царь обманул Пушкина. Натура эмо-циональная, доверчивая, Пушкин воспринял речи царя как его подлинную милость. Николай достиг цели – связал Пушкина честным словом. И потому у него были основания, выведя поэта к царедворцам, сказать:
     – Господа, вот вам новый Пушкин. О прежнем забудем.
     Не меньше оснований было у герценского «Колокола» назвать эту встречу не благодея-нием, а обольщением. Великий польский поэт Адам Мицкевич говорил о неудовольствии, которое было вызвано в либеральной части общества сближением двух потентатов (от ла-тинского potentatus – властелин).
     Таким образом, действительно выходит, что царь выиграл у Пушкина начальный этап поединка.
     – А не посмотреть ли нам, как «высокие договаривающиеся стороны» выполняли взятые на себя обязательства?
     – Давайте посмотрим. Пушкин, наступив на горло собственной песне,  слово держал и ничего против правительства не писал. Более того, и в стихах, и в приватных разговорах он говорил о царе с уважением, подчёркнуто выражал свою преданность ему.  Вспомним, как в «Стансах» (1826 год) он отмечает сходство Николая с Петром Великим и призывает царя:

Семейным сходством будь же горд,
Во всём будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и твёрд,
И памятью, как он, незлобен.               

     Бенкендорф сообщал царю вскоре после аудиенции:
     – Пушкин всюду говорит о Вашем  Величестве с благодарностью и глубочайшей пре-данностью.
     Годом позже:
     – Пушкин говорил в английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним,  пить здоровье Вашего Величества.
     Все эти верноподданнические поступки вызывали поначалу недоумение, а затем и воз-мущениедемократически настсроенной общественности, в том числе друзей поэта. Его об-виняли в измене своим прежним убеждениям, называли льстецом. Пушкин вынужден был оправдываться:

Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю.
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.               

Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами
. . . . . . . . . . . . . . . . .

Во мне почтил он вдохновенье;
Освободил он мысль мою,
И я ль в сердечном умиленье
Ему хвалы не воспою?

                («Друзьям», 1828 год)

     Бенкендорф передал императору это стихотворение. Тот прочитал и сказал:
     – Это можно распространять, но нельзя печатать.
     И резолюцию аналогичную начертал.. Видимо, Николай испытал чувство неловкости от чрезмерных пушкинских похвал. Такое же чувство испытали и друзья поэта, ознакомившись со стихотворением. Оно вызвало в обшестве новый взрыв негодования и упрёков.
     Поэт Н. М. Языков высказался так:
     – Стихи Пушкина «К друзьям» – просто дрянь. Этакими стихами никого не выхвалишь, никому не польстишь, и доказательством тонкого вкуса в ныне царствующем государе есть то, что он не позволил их напечатать.
     – Неужели Пушкин не почувствовал фальши, приторности стиля своего стихотворения? – удивляется наш неугомонный полемист. – Пушкин с его врождённым чувством меры, безупречным вкусом, чёткими критериями прекрасного, гордым нравом и верностью правде – и такие слова! Что-то здесь не так.
     – Конечно, не так. И более чем полуторавековые учёные баталии по этому поводу лишь запутывают вопрос. А вопрос мне кажется ясным.
     Пушкин, повторюсь, подчёркнуто выполнял условия договора с царём и каждой похвалой как бы говорил Николаю: «Видите, Государь, я держу слово. Я делаю даже больше, чем обещал. И жду ответных шагов». К сожалению, самодержец выполнял далеко не все свои обязательства. Изобразив абсолютно лояльные чувства к поэту, он на самом деле продолжал относиться к нему подозрительно, недоверчиво. И Пушкин очень скоро это почувствовал. Мемуаристы свидетельствуют, что именно в эту пору, в 1826–1828 годах, продолжая вести светскую жизнь, посещая балы, участвуя в других развлечениях высшего света, он бывал порою мрачен, в нём замечалось какое-то грустное беспокойство, он чем-то томился. По многим признакам, отмечается в воспоминаниях, можно было убедиться, что он тяготился покровительством и опекой императора.
     По утверждению уже упоминавшегося А. М. Скабичевского, недолго длилось радостное настроение Пушкина после аудиенции у царя. Наслаждаясь светской жизнью в Москве, упиваясь литературными успехами, он вскоре почувствовал, что обретённая свобода крайне условна и ограниченна.
     Царь, как мы знаем, соизволил взять на себя обязанности личного цензора поэта. Считать ли это благодеянием? Ведь без высочайшего дозволения Пушкин ничего не мог не только печатать, но и показывать кому-либо написанное. Упустив эти обстоятельства из виду, он неосмотрительно позволил себе дважды в кругу друзей прочитать трагедию «Борис Году-нов». На  это последовало строжайшее внушение от Бенкендорфа, в лице которого Пушкин нажил себе всесильного врага. «Ныне доходят до меня сведения, – официально писал он поэту, – что вы изволили читать в некоторых обществах сочинённую вами вновь трагедию. Это меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня: справедливо ли такое известие, или нет? Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтоб не чувствовать в полной мере великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.»
     С «Борисом Годуновым» связана и ещё одна история. Она дошла до нас в виде письма Бенкендорфа Пушкину от 14 декабря 1826 года: «Я имел щастие представить Госуда-рю-императору комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесённой мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если бы с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман, наподобие Вальтера Скота».»
     Будучи властителем России, царь полагал себя и хозяином пушкинской музы. Да только Пушкин полагал иначе. Во всём, что касается творчества, и сам Господь Бог ему не указ. Тут он единственный правитель. И конечно, переделывать свою «комедию» он не стал.
     А царь, разумеется, и мысли не допускал, что он вправе вмешиваться в святая святых каждого писателя – в творческий процесс. И вскоре Пушкин оказался в центре нового кон-фликта. В январе 1827 года за хранение его стихотворения «Андрей Шенье» – точнее, строф стихотворения, ранее запрещённых цензурой, – было арестовано несколько офицеров. Эта элегия распространялась в списках с заголовком «14 декабря», хотя автор такого заголовка ей не давал, да и написана она была раньше декабрьских событий. Начался форменный политический процесс: допросы, объяснения, разбирательства. По требованию московского обер-полицмейстера А. С. Шульгина Пушкин написал: «Сии стихи действительно сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последних мятежей и помещены в элегии Андрей Шенье, напечатанной с пропусками в собрании моих стихотворений. Они явно относятся к французской революции, коей А. Шенье погиб жертвою…  Все сии стихи никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря. Не знаю, кто над ними поставил сие оши-бочное заглавие.»
     Думается, власти не очень вняли его заверениям. Уж слишком похоже было содержание стихотворения на отечественные реалии. Пришлось ещё дважды писать объяснения. Процесс длился долго и закончился лишь в 1828 году.  Но формально придраться было не к чему: время создания стихотворения (два месяца до восстания) освобождало Пушкина от ответ-ственности. Тем не менее Правительственный Сенат издал указ, обязывающий Пушкина подпискою «впредь никаких своих стихотворений без рассмотрения цензуры не осмели-ваться выпускать в свет, под опасением строгого по законам взыскания».
      Вот такую свободу даровал Николай «умнейшему человеку в России». И это ещё не всё. Для полноты картины добавлю, что одной из величайших царских «милостей» был тайный надзор за поэтом.
     – Полицейскую слежку вёл не только Николай. Это делали оба самодержца, то есть и его предшественник тоже.
     – Совершенно верно. И в этом смысле жёсткий Николай был ничуть не хуже «мягкого» Александра.
     – А может, наоборот? «Мягкий» Александр был ничуть не лучше жёсткого Николая?
     – И так справедливо. В архивах обнаружено немало документов, свидетельствующих о том, насколько строг был полицейский надзор. Они основательно исследованы Б. Л. Мод-залевским и обнародованы в его работе «Пушкин под тайным надзором».
     Напомню, что на юге, формально будучи на службе, Пушкин всё же находился в ссылке. Он подчас забывал об этом и вёл себя свободно, а то и дерзко, не зная, какие донесения идут в столицу от секретных агентов. Вот выдержка из такого донесения: «Пушкин ругает пуб-лично и даже в кофейных домах не только военное начальство, но даже и правительство.» Таких донесений было много, не буду перегружать ими свой рассказ. Давайте перескочим в август 1824 года, когда Пушкин, отбывая одну ссылку, подвергся новой.  В Михайловском он с первых же дней почувствовал на себе тяжёлый двойной гнёт – всемогущего политического сыска и духовного соглядатайства. Каждый его шаг был в поле жандармского и церковного зрения. Прекрасный поэт, глубокий исследователь и толкователь Пушкина Павел Анто-кольский очень образно окрестил царских шпионов, в том числе и высокопоставленных, зловещими воронами в рясах и вицмундирах.
     Началось всё с того, что один из обладателей вицмундира – псковский губернатор Б. А. фон Адеркас – вызвал Пушкина к себе и вынудил его дать подписку о том, что он «обязуется жить безотлучно в поместьи родителя своего, вести себя благонравно, не заниматься ника-кими неприличными сочинениями и суждениями, предосудительными и вредными общест-венной жизни, и не распространять оных никуда».
     По повелению ещё более чинного вицмундира – генерал-губернатора Псковской и при-балтийских губерний маркиза Ф. О. Паулуччи (а он, надо полагать, имел царское предпи-сание) Адеркас учредил за Пушкиным надзор. Сначала это поручение было дано местному помещику Ивану Рокотову, но тот от него уклонился, сославшись на нездоровье. А затем «бдительное смотрение и попечение» за Александром Сергеевичем было возложено на его отца – Сергея Львовича. Трудно себе вообразить больший цинизм и со стороны властей, и со стороны родителя. Узнав об этом поэт излил свою боль в письме В. Ф. Вяземской (она была в это время в Одессе): «Отец имел слабость взять на себя обязанности, которые ставят его в самое ложное положение по отношению ко мне.» Чуть позже Александр Сергеевич жало-вался Жуковскому, что отцу предложено распечатывать и просматривать его переписку, то есть шпионить за собственным сыном. Из-за этого между Александром и отцом произошла ссора, и Пушкин чуть было не обратился с ходатайством перевести его в одну из крепостей. Прошение губернатору было написано, но благодаря стараниям П. А. Осиповой и В. А. Жуковского не было отправлено.
     В июле 1826 года, уже при новом царе, в Опоченский уезд, куда входило Михайловское, по поручению правительства был послан секретный агент А. К. Бошняк для «возможно тайного и обстоятельного исследования поведения известного стихотворца Пушкина».
     Основываясь на слухах и расспросах очевидцев, Бошняк доносил своему начальству, что на ярмарке Святогорского Успенского монастыря Пушкин был в рубашке, подпоясан розо-вою лентою, в соломенной широкополой шляпе и с железной тростью в руке, что он скромен и осторожен, о правительстве не говорит, и вообще никаких слухов о нём по народу не ходит. Полагают, сообщал агент, что Пушкин ведёт себя несравненно осторожнее противу преж-него; что он говорун, часто возводящий на себя небылицу; что нельзя предполагать, чтобы он имел действительные противу правительства намерения; что он столь болтлив, что никакая злонамеренная шайка не решится его себе присвоить; наконец, что он человек, желающий отличить себя странностями, но вовсе не способный к основанному на расчёте ходу дейст-вий… Пушкин ведёт себя весьма просто и никого не обижает, ни с кем не знается и ведёт жизнь весьма уединённую. Кроме Святогорского монастыря и г-жи Осиповой он нигде не бывает.
     Это было ещё до «чудовского сговора», то есть до встречи двух властителей, до заклю-чения «джентльменского соглашения». Что изменилось в этом смысле после сентября 1826 года? Как свидетельствуют архивы, ровным счётом ничего. Хоть Пушкина и вернули из ссылки, позволили жить в Москве, но полицейский надзор за ним не только сохранился, но, пожалуй, даже ужесточился.
     Жандармский полковник И. П. Бибиков Бенкендорфу (ноябрь 1826 года):
     «Я слежу за сочинителем Пушкиным, насколько это возможно. Дома, которые он наиболее часто посещает, суть дома княгини Зинаиды Волконской, князя Вяземского, поэта, бывшего министра Дмитиева и прокурора Жихарева. Разговоры там вращаются, по большей части, на литературе…»
     Жандармский генерал А. А. Волков Бенкендорфу (март 1827 года):
     «О поэте Пушкине сколько краткость времени позволила мне сделать разведание, – он принят во всех домах хорошо и, как кажется, не столько теперь занимается стихами, как карточной игрой, и променял Музу на Муху, которая теперь из всех игр в большой моде.»
     М. Я. фон Фок (ближайший помощник Бенкендорфа) своему шефу (июль 1827 года):
     «Пушкин, сочинитель… кажется очень изменившимся и занимается только финансами, стараясь продавать свои литературные произведения на выгодных условиях. Он живёт в гостинице Демута, где его обыкновенно посещают…» (следует несколько имён).
     Так что не сдержал своего слова самодержец, не дал свободы Пушкину, не снял с него оковы политического соглядатайства. И очень странным на этом фоне выглядит решение Государственного совета по делу о стихотворении «Андрей Шенье» учредить за Пушкиным секретный полицейский надзор. Зачем учреждать то, что уже существует?
     Но раз решение принято, его надо исполнять, и оно послужило допингом для III отделения: Пушкин шага не мог ступить без надзора жандармских ищеек.
     Полицмейстер Миллер обер-полицмейстеру Москвы (20 сентября 1829 года):
     «Честь имею сим донести, что известный поэт, отставной чиновник 10 класса Александр Пушкин прибыл в Москву (к этому времени Пушкину уже позволили жить и в Петербурге. – А. Л.) и остановился Тверской части, 1-го квартала, в доме Обера, гостиница «Англия», за коим секретный надзор учреждён.»
     Он же ему же (15 октября 1829 года):
     «Квартировавший Тверской части в гостинице «Англия» чиновник 10 класса Александр Сергеев Пушкин, за коим был учреждён секретный полицейский надзор, 12-го числа сего октября выехал в С.-Петербург, о чём имею честь вашему превосходительству сим донести и присовокупить, что в поведении его ничего предосудительного не замечено.»
     Полицейский надзор, официально – тайный, а по существу – почти открытый, осущест-влялся за Пушкиным до самой его смерти. В 1833 году, собирая материал для «Истории Пугачёва», он накопил в III отделении целый шлейф доносов, поскольку о каждом его пе-редвижении, о каждом высказывании немедленно доносилось шефу жандармов. А ведь по-ездка эта ему была официально разрешена.
     Нижегородский военный губернатор М. П. Бутурлин своему оренбургскому коллеге В. А. Перовскому (9 октября 1833 года):
     «С .Петербургский обер-полицмейстер от 20 сент. уведомил меня, что… был учреждён в столице секретный полицейский надзор за образом жизни и поведением известного поэта, титулярного советника Пушкина, который 14 сентября выбыл в имение его, состоящее в Нижегородской губернии. Известясь, что он, Пушкин, намерен был отправиться из здешней в Казанскую и Оренбургскую губернию, я долгом считаю о вышесказанном известить ваше прев-во, покорнейше прося, в случае прибытия его в Оренбургскую губернию, учинить надлежащее распоряжение в учреждении за ним во время его пребывания в оной секретного полицейского надзора за образом жизни и поведением его.»
     Семь лет прошло с той поры, как царь обласкал Пушкина и вернул его из ссылки, а тайного надзора за ним так и не снял. Требуя от своих подданных соблюдения правил дворянской чести, сам он этого делать и не собирался.
     Правда, цитированная выше бумага опоздала. Она писалась 9 октября, а Пушкин был в Оренбурге 18–20 сентября. И Перовский, оренбургский военный губернатор, человек про-грессивных взглядов, не без злорадства начертал на этом послании: «Отвечать, что сие от-ношение получено через месяц по отбытии г. Пушкина отсюда, а потому, хотя во время кратковременного его в Оренбурге пребывания и не было за ним полицейского надзора, но как он останавливался в моём доме, то я тем лучше могу удостоверить, что поездка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий.»
     Частью полицейского наблюдения за  Пушкиным была перлюстрация его писем. Мы помним, что одно из перехваченных посланий стало поводом для северной ссылки поэта. Но не надо думать, что это был единственный случай. Письма Пушкина просматривались ре-гулярно. Просто он не знал об этом. А когда узнал, все его заблуждения относительно лич-ности Николая I развеялись.
     Весной 1834 года московская почта вскрыла его письмо, глубоко личное, адресованное Наталье Николаевне. Почт-директор Булгаков отправил его Бенкендорфу, а тот представил государю.
     Взбешённый Пушкин записал в дневнике: «Государю не угодно было, что о своём ка-мер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью, – но я могу быть подданным, даже рабом, – но холопом и шутом не буду и у царя небесного.. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать к царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина, что ни говори, мудрено быть самодержавным.»
     Чуть позже в письме жене:
     «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силах. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешен-ство…»
     Свинство почты? Не мог же он, зная, что письма его вскрываются, написать – свинство царя. Но – умеющий читать да прочтёт!
     Оказавшись жертвой царского произвола, посягательства на священное пра во каждого человека – семейную переписку, постигая гнусь и мерзость придворных интриг, закулисные механизмы событий, он окончательно прозрел. Его перо (а перо поэта порой неподвластно разуму пишущего) не замедлило излить желчь на «помазанника Божия» в котором прежде, как мы помним, он склонен был видеть сходство с Петром I. Пушкин записал в дневнике: «В нём много от прапорщика и немного от Петра Великого.»
     Речь в перехваченном письме шла о церемонии присяги великого князя. Что-то в нём показалось бдительным стражам благочестия недостаточно уважительным по отношению к особе царствующего дома. В. А. Жуковский уладил конфликт. Кстати, он и известил Пушкина о случившемся.
     – В дневниковой записи Пушкина есть слова, свидетельствующие о том,  что своё ка-мер-юнкерство он воспринял более чем холодно.
     – Это вторая причина царского недовольства пушкинским письмом. Камер-юнкерство Пушкина – одна из драматичнейших страниц его жизни. Напомню коротко коллизии этого события.
     31 декабря 1833 года последовал высочайший указ Придворной конторе такого содер-жания: «Служащего в министерстве ин. дел тит. сов. Александра Пушкина всемилостивейше пожаловали мы в звание камер-юнкера двора нашего.»
     Что стояло за этой акцией?
     Отвергаю мысль, будто царь преднамеренно издал подобный указ, дабы лишний раз унизить Пушкина. Вряд ли Николай допускал мысль, что, удостаивая Пушкина придворного титула, он оскорбляет его. По царским понятиям поэту оказывалась честь. То, что эта честь не соответствовала пушкинскому возрасту (в 34 года титул, пристойный молодому челове-ку!), в расчёт не принималось. Да и не могло приниматься. Другое звание по придворному этикету Пушкину не полагалось, через ступеньку не перепрыгнешь.
     А стояла за этим вещь простая. При первой же встрече Наталья Николаевна произвела на венценосную чету благоприятное впечатление. Царю желательно стало, чтобы она бывала на придворных балах. Дабы Пушкин мог сопровождать её, ему и пожаловали этот яркий фантик.
     Кстати сам Пушкин в письме своему другу Павлу Нащокину говорит буквально то же: «Конечно, сделав меня камер-юнкером, Государь думал о моём чине, а не о моих летах – и верно не думал уж меня кольнуть.»
     И само собой, считать это милостью Пушкин не мог. Он взъярился было. И из-за титула не по возрасту, и – главным образом – в предвидении насмешек. Друзья успокоили его, и Пушкин смирился. Он вынужден был являться на бал в мундире камер-юнкера. Он ненавидел этот мундир, приравнивая его к лакейской ливрее. Мундир сковывал и тело, и душу мятежного поэта, заставляя его страдать физически и нравственно.
     Выдающийся художник Николай Павлович Ульянов в тридцатые годы прошлого века создал серию рисунков и картин «Пушкин в жизни». Одно из полотен изображает Александра Сергеевича и Наталью Николаевну на придворном балу. Пушкин – в этом самом мундире. На его лице сложная гамма переживаний: гнев, гордость, чувство собственного достоинства, ненависть. Он  будто восходит на Голгофу, предвидя неизбежное, но мужественно несёт  свой крест, не склоняет головы перед недругами, дерзко смотрит на придворную чернь, словно принимая вызов на роковой поединок. Картина потрясает глубиной проникновения в психологию Пушкина. Она позволяет полнее и тоньше постичь смысл трагедии великого сына России. На полотне нет Николая, но ощущение такое, словно Пушкин идёт на поединок именно с ним, самодержцем, идёт на второй раунд поединка, уверенно и смело.
     Впрочем, на этих политических и личностных ристалищах ему приходилось сражаться не столько с самими самодержцами, сколько с высокопоставленными слугами престола, «вицмундирами».  Хотя всё равно за столкновениями с  М. С. Воронцовым, С. С. Уваровым, А. Х. Бенкендорфом, другими царскими сатрапами стоит всё та же проблема – поэт и царь.
     Следует, видимо, напомнить, что, например, ссылку Пушкина в Михайловское откровенно готовил граф М. С. Воронцов – новороссийский генерал-губернатор. Мстительный, заносчивый, властолюбивый, коварный, внешне благовоспитанный, а на самом деле «по-лу-невежда», «полу-подлец», он не мог простить Пушкину его вольномыслия и, разумеется, романа с графиней Е. К. Воронцовой. В письмах шефу министерства иностранных дел он упорно настаивал на удалении Пушкина из Одессы и Кишинёва. Причём мотивировал это заботой о развивающемся таланте молодого поэта.
     И, конечно, «антисаранчёвая экспедиция», в которую Воронцов отправил Пушкина, – это тоже мерзкая, низкая месть. Привожу текст предписания Воронцова «коллегии иностранных дел коллежскому секретарю Пушкину» от 22 мая 1824 года: «Поручаю вам отправиться в уезды Херсонский, Елизаветградский и Александрийский и, по прибытии в города Херсон, Елизаветград и Александрию, явиться в тамошние общие уездные присутствия и потребовать от них сведения: в каких местах саранча возродилась, в каком количестве, какие учинены распоряжения к истреблению оной и какие средства к тому употребляются. После сего имеете осмотреть важнейшие места, где саранча наиболее возродилась, и обозреть, с каким успехом действуют употреблённые к истреблению оной средства, и достаточны ли распоряжения, учинённые для этого уездными присутствиями. О всём, что по сему вами найдено будет, рекомендую донести мне.»
     Князь П. П. Вяземский, сын поэта и пушкинского приятеля П. А. Вяземского, расценил эту воронцовскую акцию как злейшую насмешку над поэтом, принижение его дворянской чести.
     Пушкин  пришёл в ярость.  В официальном письме правителю канцелярии гене-рал-губернатора А. И. Казначееву он напоминает, что чужд деловых бумаг, службою не за-нимался, обеспечивая себе пропитание стихотворным ремеслом. Предвидя упрёк в том, что он получает жалованье и потому обязан служить, Пушкин гневно восклицает: «Я принимаю эти семьсот рублей не так, как жалованье чиновника, но как паёк ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моём времени и занятиях.»
     На войну с саранчой он всё-таки поехал. А вернувшись, написал Воронцову по-французски, что не сделал ничего предосудительного, за что бы мог быть осуждён на каторжные работы. И поскольку его числят чиновником, то он вправе просить об увольнении со службы. В письме А. И. Казначееву он раздражённо бросаает: «Я устал зависеть от хо-рошего или дурного пищеварения того или другого начальника.» Ещё в одном (А. И. Тур-геневу): «Воронцов – вандал, придворный хам и мелкий эгоист.»
     Княгиня В. Ф. Вяземская, жена П. А. Вяземского,  жившая в это время в Одессе,  писала мужу: «Как могло дело Пушкина принять такой дурной поворот? Он виноват только в ре-бячестве и в некоторой вполне справедливой досаде за посылку его на поиски саранчи, чему он, однако, подчинился. Он там был и подал в отставку по возвращении, потому что его самолюбие было оскорблено.»
     И вот Нессельроде извещает Воронцова: «Я подавал на рассмотрение Императора письма, которые Ваше сиятельство прислали мне, по поводу коллежского секретаря Пушкина. Его Величество вполне согласился с вашим предложением об удалении его из Одессы.»
     А тут ещё приспело перехваченное властями то злополучное письмо про «уроки  чистого афеизма», о котором рассказывалось в очерке «За что на Бога мне роптать!..», и Пушкину выпала «дальняя дорога» – на север.
     Разумеется, граф Воронцов при всей его подлости не решился бы на прямое преследование Пушкина, если бы не знал, не видел, не чувствовал отношения к нему императора.
     Доставалось Пушкину и от других царских ставленников, но больше всего, конечно, от Бенкендорфа. Всемогущий шеф Третьего отделения считал Пушкина не только врагом са-модержавия, но и своим личным недругом. Не перечислить всех больших и малых пакостей, которыми устилал пушкинскую дорогу российский главный жандарм. Цинично, нагло, из-девательски.
     В письме Бенкендорфа Пушкину от 28 апреля 1830 года есть такая фраза: «Никогда ни-какой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор.» Бенкендорф уверяет Пушкина, что жандармское внимание к нему соответствует его интересам. «Его Импера-торское Величество, в отеческом о вас, милостивый государь, попечении, соизволил пору-чить мне, генералу Бенкендорфу – не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, – наблюдать за вами и наставлять вас своими советами…»
     Мне так и видится ухмылка на физиономии этого палача, когда он сочинял сей опус. Ведь знал, что это ложь. И знал, что Пушкин знает, что это ложь. И, стало быть, иначе как закон-ченным цинизмом назвать это невозможно.
     Пушкин не волен был ни в поступках своих, ни в мыслях, ни в передвижениях. На любую поездку за пределы определённого ему местожительства он обязан был получать высочай-шее соизволение или хотя бы согласие Бенкендорфа. Понадобилось ему, к примеру, поехать из Москвы в Питер, он пишет Бенкендорфу: «Семейные обстоятельства требуют моего присутствия в Петербурге; приемлю смелость просить на сие разрешения у вашего превос-ходительства.» Тот отвечает:  «Его Величество, соизволяя на прибытие ваше в С.- Петербург, высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином Государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном смысле сдержано.»
     А когда Пушкину позволено было жить в Петербурге, он точно так же должен был ис-прашивать позволения на поездку в Москву. В 1830 году он, не спросясь, отправился в первопристольную для повторного сватовства к Гончаровой и получил грубую выволочку от Бенкендорфа.
     «К крайнему моему удивлению, – писал тот Пушкину, – услышал я, что вы внезапно рассудили уехать в Москву, не предваря меня, согласно с сделанным между нами условием, о сей вашей поездке. Поступок сей принуждает меня вас просить о уведомлении меня, какие причины могли вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины, вас побудившие к сему поступку, будут довольно уважительными, чтобы извинить оный; но я вменяю себе в обязанность вас предуведомить, что все неприятности, коим вы можете подвергнуться, должны вами быть приписаны собственному вашему поведению.»
     Бедный Пушкин! Как мучительно ему было читать эти угрозы, оскорбительные для чести дворянина. Как же страдала его гордая душа! Ведь он вынужден был оправдываться. И гнев, и боль, и отчаяние звучат в его ответе Бенкендорфу: «Несмотря на четыре года ровного по-ведения, я не смог получить доверия власти! Я с огорчением вижу, что малейший из моих поступков возбуждает подозрение и недоброжелательство. Во имя неба, удостойте на минуту войти в моё положение и посмотрите, как оно затруднительно.»
     И эта история – вовсе не исключение. К примеру, просит Пушкин разрешения побывать в Полтаве для встречи с Николаем Раевским, при этом говорит о сложности своего положения. Прочитав ответ шефа жандармов, вы легко представите себе Бенкендорфа издевательски пожимающим плечами:
     – Я не совсем понимаю, почему вам угодно находить ваше положение непрочным; я его таковым не вижу, и мне кажется, только от вашего собственного поведения будет зависеть сделать его ещё более устойчивым.
     Что касается поездки в Полтаву, граф сообщает, что император решительно запрещает это путешествие, потому что у него есть основание быть недовольным последним поведением г-на Раевского.
     Бенкендорфу доставляет садистское наслаждение сознание своей власти над вольнолю-бивым и гордым поэтом. Он унижает его, даже не считая нужным скрывать это. Вот, обратите внимание.
     7 января 1830 года Пушкин обратился к Бенкендорфу с такой просьбой: «Так как я ещё не женат и не связан службой, я желал бы сделать путешествие либо во Францию, либо в Ита-лию. Однако, если мне это не будет дозволено, я просил бы разрешения посетить Китай с отправляющейся туда миссией.»
     17 января последовал отказ. И в каких выражениях! «В ответ на ваше письмо 7 января, спешу известить вас, что Е. В. Государь Император не удостоил снизойти на вашу просьбу посетить заграничные страны, полагая, что это слишком расстроит ваши денежные дела и в то же время отвлечёт вас от ваших занятий. Ваше желание сопровождать нашу миссию в Китай также не может быть удовлетворено, так как все служащие уже назначены.»
     Ссылка на денежные дела и на занятия Пушкина – откровенная насмешка.
     «Путешествие в Арзрум»… Со школьных лет мы знаем, что это произведение – результат поездки Пушкина на Кавказ. А знаем ли, какой крови стоил ему этот шедевр! Казалось бы, что тут особенного? Захотел поехать на Кавказ – и поехал. В том-то и дело, что захотеть – совершенно недостаточно. Надо ещё заручиться высочайшим соизволением. А это совсем непросто.
     Иезуитство царей – и Александра, и Николая – и их приспешников носило поистине не-предсказуемый характер. Когда он не просился на юг, его отправили туда силой, а когда пожелал поехать, его не пускали.
     – Но ведь он получил разрешение.
     – Вроде бы, да, но вот что из этого вышло. Вот как развивались события.
     В апреле 1828 года в связи с российско-турецкой войной А. С. Пушкин и П. А. Вяземский через Бенкендорфа обратились к царю с просьбой позволить им следовать за царской ставкой в действующую армию и принять участие в боевых действиях.
     Ходатайство это было встречено более чем холодно. Несостоявшийся российский импе-ратор, великий князь Константин Павлович по этому поводу писал Бенкендорфу: «Вы го-ворите, что писатель Пушкин и князь Вяземский просят о дозволении следовать за главной императорской квартирой. Поверьте мне, любезный генерал, что, ввиду прежнего их пове-дения, как бы они ни старались выказать теперь свою преданность службе Его Величества, они не принадлежат к числу тех, на кого можно бы было в чём-нибудь положиться; точно так же нельзя полагаться на людей, которые придерживались одинаковых с ними принципов и число которых перестало увеличиваться лишь благодаря бдительности правительства.»
     Здесь заключена не личная неприязнь Константина к либеральным поэтам, дерзким вольнодумцам, а социальное неприятие их высшим светом, самодержавной властью. Импе-ратор отклонил просьбу друзей. Свой отказ Пушкину он мотивировал тем, что не желает подвергать опасности «царя скудного царства родной поэзии». Однако Пушкину предло-жили следовать в армию в составе одной из канцелярий: Бенкендорфа (жандармской), Нес-сельроде (иностранных дел), Дибича (генеральный штаб). Пушкин согласился.
     Царский братец отреагировал на это в прежнем духе. В очередном послании тому же ад-ресату он раздражённо бросил: «Неужели вы думаете, что Пушкин и князь Вяземский, дей-ствительно, руководствовались желанием служить Его Величеству, как верные подданные, когда они просили позволения следовать за главной императорской квартирой? Нет, не было ничего подобного; они уже так заявили себя и так нравственно испорчены, что не могли питать столь благородного чувства. Поверьте мне, что в своей просьбе они не имели другой цели, как найти новое поприще для распространения своих безнравственных принципов, которые доставили бы им в скором времени множество последователей среди молодых офицеров.»
     Не получив позволения участвовать в боевых действиях, Пушкин решил в полной мере использовать свои писательские возможности. Всё видеть, всё знать, всё описать – это так естественно для писателя. И он отправляется в захваченный русской армией Арзрум (Эрзе-рум). Но это уже Закавказье и вроде даже заграница, а разрешена была поездка только на Кавказ.
     И опять грянул скандал.
     Бенкендорф – Пушкину (14 октября 1829 года):
     Государь Император, узнав, по публичным известиям (т. е. по слухам. – А. Л.), что вы, милостивый государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзрум, высочайше повелеть мне изволил спросить вас, по чьему позволению предприняли вы сие путешествие. Я же со своей стороны покорнейше прошу вас уведомить меня, по каким причинам не изволили вы сдержать данного мне слова и отправились в закавказские страны, не предуведомив меня о намерении вашем сделать сие путешествие.»
     Пушкин – Бенкендорфу (10 ноября 1829 года):
     «Я чувствую, насколько положение моё было ложно и поведение – легкомысленно. Мысль, что это можно приписать другим мотивам, была бы для меня невыносима. Я предпочитаю подвергнуться самой строгой немилости, чем показаться неблагодарным в глазах того,  кому я обязан всем, для кого готов пожертвовать своим существованием, и это не фраза.»
     Обратите внимание, сколько горечи в этом письме. Можно только догадываться, какие страсти бушевали в душе Александра Сергеевича, вынужденного, уняв гнев и боль, оправ-дываться перед своим мучителем, стараясь придать дежурным любезностям искренний тон.
     Бенкендорф делает вид, будто и он, и царь случайно узнали о путешествии Пушкина в Арзрум, а на самом деле они имели о ней полную информацию. Ведь как только этот егоза отправился на Кавказ, военному губернатору Грузии генерал-адъютанту Стрекалову было послано напоминание, что «стихотворец, отставной чиновник Х класса Александр Пушкин… по высочайшему, Его Императорского Величества повелению состоит под секретным надзором» и что по прибытии его в Грузию сей надзор за ним и надлежит осуществлять. И конечно, о каждом шаге Пушкина доносилось, особенно о встречах с декабристами, которые находились в армии рядовыми, в частности с М. И. Пущиным – братом лицейского друга поэта.
     – А вы сказали, что Пушкин почувствовал себя птицей, выпущенной из клетки.
     – Из клетки птицу выпустили, да только держали на бечёвке, летать свободно не позво-ляли. Царь перепоручил Пушкина Бенкендорфу, и тот использовал любую возможность досадить поэту, проявить свою власть над ним. Примеров тому – тьма тьмущая. Вот ещё некоторые из них.
     Летом 1827 года в Москве, в типографии Августа Семена была напечатана поэма «Цы-ганы». Виньетка на обложке, где изображались лавровая ветвь, кинжал, рукописный свиток, опрокинутая чаша со змеёй и разорванная цепь, обратила на себя внимание Бенкендорфа. Символика этой виньетки показалась шефу жандармов подозрительной, и он поручил мос-ковскому генералу А. А. Волкову «узнать наверное, кому принадлежит её выбор – автору или типографу». «Я очень прошу вас, – писал главжандарм, – сообщить мне ваши наблюдения, а также и результат ваших расследований по этому предмету.»
     Через неделю Волков доносил: «Выбор виньетки достоверно принадлежит автору,  ко-торый её отметил в книге образцов типографских шрифтов, представленной ему г. Семеном; г. Пушкин нашёл её вполне подходящей к своей поэме. Впрочем, эта виньетка делалась не в Москве. Г. Семен получил её из Парижа. Она имеется в Петербурге во многих типографиях, и вероятно, из того же источника. Г. Семен говорит, что употреблял  уже эту виньетку два или три раза в заголовках трагедий.»
     Бенкендорф, конечно, был раздосадован: в очередной раз поглумиться над славой России ему не удалось, в новую ссылку он Пушкина не отправил. Мне так и видится, что шеф жан-дармов зловеще щедит сквозь зубы:
     – Что ж, не вышло теперь – получится позже.
     А позже получилось вот что.
     В первом номере «Современника» Пушкин поместил статью Султана Казы-Гирея, корнета лейб-гвардии Кавказско-Горного полуэскадрона, «Долина Ажитугай». Бенкендорф не преминул учинить Пушкину выговор в официальном письме. И не за содержание даже, а только за то, что не спросили у него согласия на публикацию, поскольку корнет служил во вверенной ему части.
    – Не забывай, кто истинный властитель России, – надо полагать, злорадствовал он при этом.
     А уж когда Пушкин попался с письмом от Вильгельма Кюхельбекера (от декабриста Кюхельбекера!), Бенкендорф дал полную волю своему иезуитству.
     Это было так.
     В  1836 году, в апреле, Пушкину доставили окольными путями письмо от Кюхли. Разу-меется, надзиравшему за Александром Сергеевичем Александру Христофоровичу стало из-вестно о нём. И из его канцелярии, от А. Н. Мордвинова, приходит такой документ:
     «Милостивый государь Александр Сергеевич! Его сиятельство граф Александр Христо-форович просит вас доставить к нему письмо, полученное вами от Кюхельбекера, и с тем вместе желает непременно знать, через кого вы его получили.»
     Письмо пришлось отдать. Но имени того, кто его доставил, Пушкин не назвал, сославшись в ответной записке на то, что письмо доставили, когда он был на прогулке, и отдали слугам. Пушкин не преминул съязвить, приписав в конце: «Я полагаю, что письмо доставлено мне с вашего ведома.» Мол, я знаю, что вы за мной следите.
     Бенкендорф, в очередной раз дав Пушкину почувствовать, что тот без его ведома шага не шагнёт, слова не скажет, глотка воды не выпьет, сделал вид, что удовлетворён этим объяс-нением.
     Так продолжалось до конца. До рокового конца, к которому Бенкендорф в немалой сте-пени причастен. Но об этом в другой раз. А сейчас хотелось бы привести одно любопытное свидетельство касающееся взаимоотношений поэта и супержандарма.
     Чиновник  III  отделения М. М. Попов вспоминал:
     «Бенкендорф и его помощник фон Фок ошибочно стали смотреть на Пушкина не как на ветреного мальчика, а как на опасного вольнодумца, постоянно следили за ним и приходили в тревожное положение от каждого его действия, выходившего из общей колеи. Не восхи-щавшиеся ничем в литературе и не считавшие поэзию делом важным, они передавали цар-скую волю Пушкину всегда пополам со строгостью, хотя в самых вежливых выражениях. Они как бы беспрепятственно ожидали, что вольнодумец или предпримет какой-либо вредный замысел, или сделается коноводом возмутителей. Между тем Пушкин беспрестанно впадал в проступки, выслушивал замечания, приносил извинения и опять проступался. Он был в полном смысле дитя и, как дитя, никого не боялся.»
     Ветреный мальчик? Нет! Пусть не покажется парадоксальным моё утверждение: он был ветреным, но не мальчиком; он был большим ребёнком, но не ветреным. Он был восторженно влюбчивым до ветрености и непосредственным как дитя. Правильно оценивая литературные познания царской жандармерии всех уровней, Попов в то же время недооценивает прозорливости Бенкендорфа, обоснованно видевшего в Пушкине опасного вольнодумца. Конечно, Пушкин был в большей степени опасным вольнодумцем, чем ветреным мальчиком.
     Разумеется, глава всепроникающего ведомства был великим иезуитом, проявлял недю-жинные способности, вероломство и подлость, буквально терроризируя Пушкина, и всё же он был всего лишь исполнителем царской воли, проводником николаевского отношения к поэту.
     Уверен, Пушкин понимал это, что не могло не отразиться на его мнении о самодержце. Внешне он сохранял лояльность по отношению к Николаю, держал данное ему слово и с 1826 года ничего не писал против правительства. Более того, как мы видели, время от времени то в стихах, то в письмах, то в разговорах произносил добрые слова об императоре. Однако на-сколько искренними были эти слова? Мне, например, кажется, что всё это лишь скорлупа, внешняя оболочка,  обусловленная «чудовскими договорённостями». Подлинное же мнение о венценосце Пушкин тщательно скрывал. Правда, время от времени оно прорывалось наружу. Слишком часто поэт натыкался на проявления самовластия, слишком часто его унижали и оскорбляли, чтобы не зрел в душе протест, чтобы не кипела от возмущения горячая африканская кровь. Бесконечные запреты на передвижения даже по России, не говоря уж о загранице, необходимость испрашивать разрешение на каждый шаг, полицейская слежка, высочайшая цензура, облечённая, правда, в ризу великого благодеяния, – могло ли всё это не вызвать в Пушкине ненависти к тирании и тирану?
     Царь чувствовал настроение строптивого стихотворца и отвечал ему взаимностью. Он видел в Пушкине не национальную гордость России, а лишь задиристого своевольника, по-святившего себя не достойному дворянина занятию.
     –  Он так  и говорил?
     – Таких выражений царь не употреблял, но важна суть, а не слова. А суть состоит в том, что самодержец ценил лишь ту словесность, где превозносили монаршие благодеяния, без-брежное народное ликование под властью помазанника Божия. Вы, конечно, потребуете доказательств? Пожалуйста!
     Когда Пушкин умер, его друзья ходатайствовали о назначении его вдове и детям дос-тойной пенсии. На это государь отреагировал такими словами:
     – Какой чудак Жуковский! Пристаёт ко мне, чтобы я семье Пушкина назначил такую же пенсию, как семье Карамзина. Он не хочет сообразить, что Карамзин человек почти святой, а какова была жизнь Пушкина?
     Свидетельство об этом содержится в журнале «Русский архив» за 1888 год.
     Конечно, многоступенчатость передачи слов царя сразу же вызывает в памяти пресло-вутую игру в испорченный телефон. Но неужели нет других свидетельств этого разговора Жуковского с царём? Есть. А. И. Тургенев, видимо со слов самого Жуковского, написал: «Он (Николай I. – А. Л.) дал почувствовать Жуковскому, что и смерть, и жизнь Пушкина не могут быть для России тем, чем был для неё Карамзин.» Да, конечно,  Карамзин в отличие от Пушкина никогда с царями не ссорился, был певцом самодержавия. Вспомним пушкинскую эпиграмму:

                В его «Истории» изящность, простота
                Доказывают нам, без всякого пристрастья,
                Необходимость самовластья
                И прелести кнута.               

     – При всём при том Николай не обошёл своим вниманием семью поэта. Он распорядился заплатить его долги, очистить от долга заложенное имение отца, назначил пенсион жене, сыновей повелел принять в пажи, позволил издать на казённый счёт в пользу вдовы и детей сочинения поэта.
     – Вы считаете, что это достаточная компенсация за утрату – семьёй кормильца, детьми отца? А можно ли чем-либо восполнить потерю Россией гениального поэта?
     Всё то, что вы перечислили, не говорит об уважении царя к памяти поэта. Это, хоть и щедрая, но всё же подачка. А о том, как властитель Николай Первый относился к властителю Александру первейшему, свидетельствует письмо царя своей сестре, великой герцогине Саксен-Веймарской Марии Павловне. Через неделю после смерти Пушкина он пишет: «Здесь нет ничего такого любопытного, о чём бы я мог тебе сообщить. Событием дня является трагическая смерть пресловутого Пушкина…»
     «Пресловутый Пушкин» – этим всё сказано.
     Вроде бы очень разными людьми были Александр и Николай Павловичи Романовы. Но в судьбе Пушкина оба они сыграли очень похожую роль. Стремясь приручить строптивого поэта, они оперировали и кнутом, и пряником. Конечно, тому и другому правителю прихо-дилось считаться с общественным мнением, всероссийской славой Пушкина, однако само-державство, самовластие превалировали над всем, давили, гнули, ломали и личность вели-кого сына России, и его творчество, и его судьбу.
     Если Николай вызвал к жизни такое чудовище, как Бенкендорф, то и александровский заплечных дел мастер Аракчеев был не меньшим чудовищем. Если Александр взошёл на трон по трупу отца, то Николай тоже начал царствовать с убийства, расправившись с де-кабристами. Если жестокосердый Николай иезуитски преследовал Пушкина, сделав под-цензурными не только его сочинения, его мысли, но и его поступки, окружив его иудиным племенем доносчиков и наушников, то мягкосердый Александр удостоил поэта двух ссылок.
     Нет, как бы ни разнились венценосцы, они оставались родными братьями и по крови, и по методам удушения свободы мысли.
     И мне кажется, к концу жизни Пушкин всё больше склонялся к мнению, что не стоит связывать с царями надежды на лучшее будущее для России, для её народа. В стихотворении «Из Пиндемонти» (1836 год) он выплеснул свою боль, своё видение жизни, политического состояния общества.

Не дорого ценю я громкие слова,
От коих не одна кружится голова.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа –
Не всё ли нам равно? Бог с ними.
                Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторге умиленья,
                – Вот счастье! вот права…

     Здесь звучат и нотки разочарования в политических баталиях, стремление уйти от них в мир искусства, мир собственных переживаний, и нотки анархизма, желание не служить ни-кому – ни царю, ни его подданным, ни Богу, ни дьяволу. Увы, не дождался он того времени, когда мог бы ни от кого не зависеть, никому не давать отчёта, служить великому предна-значению искусства. Хотя, казалось бы, вразрез со сказанным в этом стихотворении,  он всегда видел смысл искусства в служении народу.
     Вы сказали, что Пушкин Николаю проиграл первый раунд поединка. А поединок в целом?
     Лишённый жизни, Пушкин, по формальному признаку проиграл царю и второй раунд поединка. Но – и это ещё один пушкинский парадокс! – проиграв оба раунда, он выиграл поединок в целом. Творчество Пушкина – его великий жизненный подвиг. Ни царскому правительству, ни официальной проправительственной словесности не удалось заключить в темницу, заковать в кандалы пушкинское творчество, повернуть его музу на наезженную колею верноподданничества и чинопочитания. Непокорное пушкинское слово живёт и по-ныне, живёт и будет жить вечно. Оно одержало верх в сражении властителей.


     ИТАЛЬЯНСКИЙ ВЗГЛЯД
   НА РУССКУЮ ТРАГЕДИЮ
     Нам, русским, свойственно ревниво относиться к тому, что пишут об А. С. Пушкине на Западе: не исказили бы, не оболгали бы. И когда несколько лет назад в Италии вышла книга профессора Серены Витале,  известной пушкинистки, исследовательницы и знатока русской литературы, не терпелось познакомиться с этой работой, хотелось знать, каким там видят нашего Пушкина. Интерес подогревался появившимися в прессе интервью некоторых оте-чественных пушкиноведов, повстречавшихся с автором книги, и самой г-жи Витале, из ко-торых стало ясно, что у неё в чём-то отличный от нашего взгляд на Пушкина и его судьбу.
     Книга вскоре была напечатана в ряде стран, а в России долго не находилось издателя. И вот, наконец, благодаря усилиям Калининградского издательско-полиграфического пред-приятия «Янтарный сказ», его тогдашнего директора Анатолия Махлова, сотрудницы Представительства МИД России в Калининграде Зои Кузнецовой и переводчицы Елены Емельяновой, эту книгу узнали и россияне. Мне предложили  стать специальным редактором этого издания и снабдить его послесловием, на что я охотно согласился.
     Старался быть максимально объективным, поэтому не всегда был деликатным.  Разуме-ется, я не  мог не сказать о бережном, трепетном отношении профессора С. Витале к русскому национальному гению, глубоком знании ею русской литературы и истории Её труд предназначен западному читателю, который вряд ли основательно знает русскую словес-ность, и на его информированность, на его отношение к нам, к нашей культуре, конечно, повлияет доброжелательная позиция автора.
     Само название книги – «Пуговица Пушкина» – говорит, что это не столько научное ис-следование, сколько беллетризованный рассказ, популярное повествование о трагической участи великого русского поэта. Название восходит к известному из мемуаров эпизоду: кто-то, встретив Пушкина на Невском проспекте, не досчитался на его бекеше одной пуго-вицы. Эта сама по себе ничего не значащая деталь здесь как бы олицетворяет определённый этап в жизни Александра Сергеевича: близкая трагедия, житейские неурядицы, материаль-ные затруднения, душевный разлад и даже отчаяние, падение в обществе интереса к его творчеству. Это и составляет суть книги.
     Не мог я не порадоваться колоритному, цветистому языку г-жи Витале. Её литературная речь даже в результате перевода не утрачивает своей сочности и звучности. Свободная, раскованная манера изложения, стремление уходить от категорических утверждений, заме-няя их рассуждениями, предположениями, догадками, – всё это воспринимается читателем как доверительная беседа с ним, уважительное отношение к его мнению.
     Композиционно книга выстроена так, что основное её содержание доносится до нас не самим автором, а литературными документами: мемуарами современников А. С. Пушкина, письмами, дневниковыми записями. Документальность – основа доверия, непредвзятости. Эти закавыченные и незакавыченные фрагменты воспринимаются органично, не вызывают у читателя «учёной зевоты».
     Специалистам-пушкиноведам книга будет ценна тем,  что вводит в научный оборот письма Жоржа Дантеса своему приёмному отцу, голландскому посланнику барону Гекке-рену, и ещё один документ, которым заканчивается книга и который заслуживает особого разговора.
     Серене Витале удалось совершить нечто сопоставимое с научным подвигом – получить у потомков Дантеса 25 его писем, о которых научный мир знал, но судил только по двум фрагментам, подготовленным к печати известным советским пушкинистом М. А. Цявловским и опубликованным в 1951 году. Разумеется, обретение нового документа, связанного с Пушкиным, –  событие.  К тому же письма относятся к 1835–1836 годам, к самому драма-тическому периоду жизни А. С. Пушкина. Значение такой находки трудно переоценить. И всё же…
     На мой взгляд, г-жа Витале без достаточных оснований проникается доверием к Дантесу, воспринимает всё написанное им как «искренние излияния». «Чем больше мы слышим голос подлинного Дантеса, – пишет она, – тем больше в наших глазах тает образ развращённого, наглого авантюриста, завещанный нам многочисленными свидетелями. Были они слепы? Лгали? Или существовало два Дантеса: один для общества, а другой – раскрывшийся только человеку, которому он был обязан всем?..»
     Приходится констатировать, что взгляды на Дантеса у итальянского профессора и рус-ского читателя не всегда совпадают. Г-жа Витале сокрушается, что в русских справочных изданиях Дантес представлен лишь как убийца Пушкина, будто это профессия, звание или социальный статус. А мне, например, это не кажется странным. Ведь ни в каком ином каче-стве Дантес интереса для истории и не представляет.
     Да, до нас дошёл его портрет: красивый молодой человек, весёлый и добродушный, экс-пансивный и беззаботный, настоящий победитель в жизненной игре, приятное украшение любой вечеринки, милый дамский угодник озорной шутник, безупречный, неутомимый танцор. А что за этой эффектной внешностью?  Циник, безнравственный человек, прощелыга, волокита. М. Ю. Лермонтов сумел увидеть подлинную сущность этого «ловца счастья и чинов», вертопраха с пустым сердцем, презирающего «земли чужой язык и нравы», не способного щадить великую славу России.   
     Да что ему поэтическая слава – русская или французская!  Невежественный человек, он за всю свою долгую жизнь  (83 года!) не прочитал, как свидетельствует его внук Луи Метман, ни одного художественного произведения. То, что Дантес, живя в России и служа в русской армии, не говорил по-русски, в вину ему ставить не будем, но он и своего родного фран-цузского толком не знал. Уровень его грамотности таков, что его письма, по признанию самой г-жи Витале,  нуждаются в великодушном читателе, снисходительном к их грамматике и стилю. К сожалению, при тройном переводе (французский – итальянский – английский – русский) письма Дантеса подверглись изрядному редактированию и утратили всю «прелесть первоисточника».
     Ну да Бог с нею, с грамматикой! Бог с ними, стилистическими издержками дантесовых эпистол! Они, его письма, состоят не только из таких перлов и не только из пылких вздохов по возлюбленной. Они в ещё большей степени полны плоских казарменных острот, пошлых анекдотов, скабрёзных светских сплетен. В них содержатся эпизоды и фразы, заставляющие и сегодня краснеть того,  кто их читает. Письма Дантеса раскрывают нам нравственный об-лик их автора, побудительные мотивы его поступков (повышение по службе и успех у дам), неспособность соизмерять свои претензии  с масштабами личности, на которую он поднял руку.
     А ведь кое-кто пытается представить этого прощелыгу благородным рыцарем, беззаветно преданным  даме своего сердца. Судите сами, каков он, этот рыцарственный воздыхатель! Он говорит о своей страстной любви к женщине и тут же клянётся в верности Геккерену, с ко-торым состоит в предосудительной интимной  связи; он преследует своими клятвами в любви Наталью Николаевну, а сам в это время домогается её сестры Екатерины. Странно, что С. Витале видит в этих письмах «другого Дантеса», в то время как едва ли не каждой цитируемой строкой дополняет отвергаемый ею образ развращённого, наглого авантюриста.
     Нет, не похож Дантес на благородного рыцаря. Да и от «завещаний свидетелей», думается, не следует отмахиваться. Приведу лишь одно из них. Александр Карамзин, сын знаменитого историографа и писателя, в письмах брату Андрею назвал Дантеса,  которого близко знал, «совершенным ничтожеством как в нравственном, так и в умственном отношении».
     За полтора с лишним века не раз предпринимались попытки обелить Дантеса, представить роковую дуэль  романтической историей. В 1964 году это сделал один из потомков Дантеса Клод Дантес, опубликовав статью под интригующим заголовком «Кто убил Пушкина?». Ссылаясь на хранящиеся в семейном архиве документы (видимо, те самые письма, что теперь  обнародованы в книге г-жи Витале), он представляет своего предка влюблённым рыцарем, который оказался вовлечённым в гибельные события своей страстью.
     Убедительную отповедь заступникам Дантеса дал видный пушкинист Б. М. Мейлах: «Клод Дантес хочет свести весь вопрос лишь к романической истории. Но исследования исторических фактов убеждают, что история гибели Пушкина – это прежде всего история политическая.  Сети заговора плелись вокруг Пушкина в течение ряда лет. Жорж Дантес оказался исполнителем в гнусном заговоре».
     Высказывание Б. Мейлаха выводит ещё на одну позицию С. Витале, взывающую к по-лемике. Создаётся впечатление, что г-жа Витале рассматривает трагедию А. С. Пушкина вне связи с общественно-политическими и литературными явлениями той поры, что она сводит её к банальному «любовному треугольнику»: два дворянина не поладили из-за женщины – эка невидаль! Неужто г-же Витале  трудно понять, почему так болит у всякого русского сознание, что иноземец убил великого русского, осиротил Россию, погасил русское солнце? Более того, она ставит нам это в упрёк.  Итальянская исследовательница отрицает возможность заговора против Пушкина, высмеивает саму эту идею. «Советы (наша страна. – А. Л.), не отличающиеся воображением, долго носились с идеей заговора.»
     Прямо скажем, не очень-то корректно о целой стране и её науке. А ведь наши выдающиеся учёные разных лет пришли к идее заговора в результате всестороннего и глубокого изучения всех обстоятельств гибели поэта. Разумеется, они не представляют себе заговор по прими-тивной схеме: кучка аристократов, Третье отделение и царь во главе.  Царь, конечно, не был личным врагом Пушкина. Сознавая величие поэта, его роль для России, он и опекал его и одаривал (по своему разумению). К примеру, большой знаток жизни и творчества Пушкина С. Л. Абрамович в  книге «Пушкин в 1836 году (предыстория последней дуэли)» отвергла мысль об участии Николая  в заговоре против поэта, но тем не менее доказательно сказала об ответственности правительства, общества за национальную трагедию.
     Рецензируя названную работу С. Абрамович, один из крупнейших наших пушкиноведов Ю. М. Лотман обращает внимание на безысходное положение, в котором оказался поэт в 1836 году, независимо от грубого вторжения Дантеса в его семью. Вот составляющие этой безысходности:  цензурные преследования,  невозможность ни покинуть столицу,  ни рабо-тать в ней, финансовые трудности,  остро переживаемое чувство трагичности положения как России, так и европейской цивилизации. Всё это, утверждает Ю. Лотман вслед за С. Абра-мович, привело Пушкина в то состояние напряжённости, которое неизбежно должно было кончиться взрывом.
     Видимо, г-жа Витале считает это не заговором, а только роковым стечением обстоя-тельств. Она объясняет мрачное  настроение Пушкина  в феврале 1836 года воображаемыми нападками на его доброе имя. Но это были не воображаемые нападки, а хорошо организо-ванная травля. Подмётные письма, исполненные в десятке экземпляров, – не заговор? Светская клевета, методичная, нахрапистая; происки голландского посланника Геккерена, министра С. С. Уварова и его подручного М. А. Дондукова-Корсакова;  гнёзда пушкинских недругов в салонах И. Г. Полетики и М. Д. Нессельроде; пушечная пальба из редутов . Ф. В. Булгарина и Н. И. Греча – не заговор? Многолетний полицейский надзор и повседневное повышенное внимание шефа жандармов А. Х. Бенкендорфа, придирки Святейшего синода – всего этого мало, чтобы говорить о заговоре? Здесь, конечно, не вели протоколов заседаний, не создавали комиссий и подкомиссий не распределяли обязанности, не поручали, кому и когда стрелять в Пушкина. Но что эти звенья составляли враждебную Пушкину систему – сомнению не подлежит. Нет, Дантеса никто не вовлекал в заговор, никто не давал ему задания совершить убийство. Ни к общественно-политической, н