Детство
Когда я был маленьким… - то не очень любил свою бабушку, потому что она всякий раз ближе к вечеру пугала меня страшными историями.
Ей было интересно их рассказывать. Но так как взрослые особо не слушают эту суеверную ерунду, почитая днём – когда светит яркое солнце – её слишком фантастической – а к тёмному вечеру – когда самое время пугаться – они за ужином выпивают да садятся играть в карты, - то бабуля всегда выбирала меня для своих россказней. Потому что из койки я убежать уже не мог, словно бы притянутый к ней цепями отосна-полустраха, которые своими приблудными привидениями не давали мне заснуть.
Каморка моя была маленькой: кроватка со мной, тумбочка с бумагами и таблетками – да большой сундук у меня в ногах, заполненный разной бабулиной всячиной. И вот из него-то, казалось, вылупляются нечистые призраки в чистых одеждах, сумроватых как саван - как холст что висит в коридоре, закрывая от гостей неприглядность обветшалой стены.
Бабушка входит тихонько как кошка, и ставит на тумбочку тонкую свечку, чтобы тускло горела; садится в подножье, туда где сундук, и запевает негромко шепелявым бабы-ёжкиным голосом, от которого ещё трепетней становится мне, сероватому в тусклости словно мышонок – я сдвигался в самый угол кровати, оставляя бабульке лишь как ниточка хвостик. Понимая, что пришло его жевальное членистоногое время, на потолке появлялся мохнатый паук, и от тёплого света тающего огарка противные волоски на его коже становились заметнее – от них будто с каждой минутой израстала его паутина, сдвигаясь по потолку, по стенам, и беря нас с бабулей в полон.
А бабушка словно не замечает угрожающей нам западни. Она сильно увлечена своими воспоминаньями, сказками, кои пришли к ней от пращуров - может через сто поколений назад. Этот паук для неё давно уже умер, и она его прожила в своём маленьком детстве – а теперь вот даёт и мне пережить, чтобы я ничего на земле не боялся. И на небе, конечно.
- Смотри, внучок - это ад. Сонмище кошмаров, преступлений, растёрзанных тел и душ. Он страшен не кровью своей, а только лишь ожиданием мучений да пыток. Когда ты был маленьким ребёнком, ростом в мизинец, а для тебя уже здесь сбивалась крепкая виселица и сгребались дровишки под котёл смоляной. На всякий случай. Ведь каждая раздавленная тобой букашка уже могла стать предвестием будущей страшной судьбы душегуба. В адских снах ужасы корчили мерзкие рожи свои; и семенящий топоток – не ног а чертячьих копыт – настигал сзади мохнатенькой лапкой. А оттого что первый страх был так мелок, то казалось будто за ним целым потопом надвигается орда омерзительных тварей, уродов, исчадий. -
Оказывается – говорит мне бабушка – что когда умирает настоящая потомственная колдунья, ведомая своей судьбой с родовых вех, умеющая и вправду насылать людям роковое добро да благородное лихо – то в потолке над её пречёрной головой, мятущейся от переносимого горя по мокрой подушке, нужно пробить топором дырку-звезду, или расколупать её кухонным ножом как рану-гнойник, чтобы через неё осветилась ведьме полная луна, вызвав её в ночной хоровод на последний шабаш. Раньше-то она сама улетала, оседлав метлу-жеребца - а теперь за ней должны прибыть с катафалком от дьявола вихрастые стремительные соратники, поднявшие звёздный небосвод как плаху на рога да копыта.
Я всё глубже вжимался в стенку, расплющиваясь по ней бледным пятном; и уже забывал, в каком мире живу, размывая себя осязаемым страхом по параллельностям. А бабулька даже не замечала, что меня самого больше нет, глаза мои только средь паутины; она сонно погружалась в колдовской транс, словно сопровождая меня, бренного, по иным вечным переулкам - где бродили не люди, а заблудшие остовы их, черепа да скелетные кости.
Нет, я уже не боялся. Я испытывал погибельное вожделение к смерти, как баран на заклании, которому нежно перерезали тесачком шейную артерию - и он теперь не кровью но нутром своим чувствует, что на лезвии ножа была какая-то важная главенствующая сила, воля, и разум даже, привносящий в его гнилостное тело, кусок тухлой баранины, новую оправданую жизнь.
А утром, тёплым и солнечным, бабуля привела меня за руку в свой рабочий детский садик, и сказала: - Иди куда хочешь. Всё равно ты отсюда не денешься.
- почему? - мяукнул я; а со всех сторон из цветов раздалось мне мурлыканье: - потому что здесь хорошо.
И правда: созревшие кусты малины, карусель с деревянными зайцами, топлёное молоко под толстым слоем пенки, шикарная песочница с большими машинками - а особенно поливочный шланг, как удав разлёгшийся на клумбе.
Бабулька взяла его за толстую шею, и мне протянула: - Возьми, не укусит.
Я уже был не маленьким; конечно же понимал, что это не змей; но всё ж волшебная память о Маугли и его бандерлогах стойко крутилась в моей голове, словно плёнка из мультика, которую озорной киномеханик намотал мне бинтом вкруг ушей в темноте кинозала.
Из змеиного рта плескалась вода; бабушка ливанула холодной струёй на мои тёплые сандалики - и я взвизгнул немножко от удивления, испуга, и множко от радости что началась игра.
Выхватив змея у бабули из рук, я брызнул в неё не щадя, как только и умеют мальцы, верящие в простодушие взрослых – она ведь сама начала, значит ей это нравится.
Но за спиною сбежавшей бабульки – она всё-таки струсила – я увидел лупатую кошку, которая надула толстые щёки, как будто ей флюс поднадуло, и не мигая смотрела на дуло удава, словно те бандерлоги из мультика. Боясь, что шланг её съест – не жевая проглотит – я направил струю прямо в нос ей, в пучок из усов волосей – и услышал обиженный визг из сияния солнечных брызг. Кошка подпрыгнула над водой и над радугой; перевернулась как клоун под цирком, когда его с лошади падают; и присев на все лапы и хвост, задала стрекача.
Мелко семеня, боясь расплескать солнце в руках, подошла ко мне бабушка. В её глиняной кружке прохладное топлёное молоко с толстой коричневой пенкой - и солнечные зайцы с деревянной карусели, раньше меня заметив вкусное лакомство, ещё по дороге накидываются на него блестящими зубками - а тут же две стрекозы висят возле кружки, и по нарисованному сбоку цветку взбирается крохотный муравей, сосунок.
- Смотри, внучок. Это есть рай. Вспомни все свои прекрасные сны, в которых ты летал и жар-птицу хватал за сияющий хвост. Какая бы не была погода во снах, а на душе пела, звучала, смеялась и плакала обворожительная музыка - очищавшая твоё маетное сердце ото всех бед и невзгод, кои в тебе накопились за день, за прошедшую жизнь. И утром ты вставал с постели легко - просыпался как лупоглазый младенец, агукая новому светлому миру. Твой труд в райских снах всегда был силён и мощен, ты сам будто подъёмный кран тягал железо, природу, планету за плечами - и рядом с тобой все друзья да товарищи, те что живы или уже упокоились. Чудеса, да и только – ты ночью мог десять минут побывать в райских кущах, а весь день потом летал и парил над землёй, осязая собою не бренную твердь, но вселенность небес и свою безмятежность как вечности дар. -
Да – мне здесь очень хорошо. Сложив под себя ножки, я сидю на песке возле клумбы как падишах, прихлёбывая сладкий ореховый щербет молоком, и все мои маленькие внутри бактеришки да микробки тоже вместе со мной смакуют райское кушанье, забыв баловаться ангиной и насморком. Мимо щербета быстро прожужжала пчела; но вдруг затормозив и на капочку зависнув в воздухе, она тут же вернулась под нос мне – не смея перечить пред жалом, я отломил ей кусочек в ведёрко с нектаром.
- Правильно, - сказал мне старенький дворник, приподняв очки над глазами, а глаза над газетой. - Если ты будешь другим подсоблять, то они тебе в самое нужное времечко помощь окажут.
- А как? - раскрыл я рот, представив себе золотые горы сластей да игрушек.
- А я и сам не знаю. - Старичок посмотрел на небо словно ребёнок на фокусника. - Просто так всегда получается, справедливо.
Он улыбнулся мне хоть и беззубо, но светло – как будто у младенца выпала соска; и снова зашамкал губами, пережёвывая в манную кашу газетные буквы.
По праздникам мы с бабулькой, со старичком этим и всеми селянами топали в церковь – по грехи как по грибы, собирая их из своего прошлого под каждым кустом. Бабушка мягко, как пирожное, держала меня за руку; с губ её напевно слетали, и казалось парили в воздухе помахивая крылышками, церковные словечки, которые я по малости лет принимал за слова очень важной песни, что всегда поют взрослые за столом по большим праздникам:
- Хотят ли русские войны отче наш иже еси на небеси, над ширью пашен и полей да святится имя твоё, за землю русскую свою аминь. -
Золочёный крест на куполе сиял во все стороны света, и я часто его видел с домашнего крыльца. Но всё ближе-близёхонько подводя нас ко церкви, он уже представлялся мне грозным небесным оружием – тем самым, которое помогает нам, русским, не бояться никакой войны, кто бы ни припёрся с мечом.
Дед мой неходячий так и ругался, важничал, когда за столом вдруг и ему наливали стопочку в безнадзорье веселья: - Пусть только припрутся, гады! Костей не соберутся! - заплетался сразу стариковский язык. А бабуля, здраво понимая немощную мужицкую ярость всеобщего пьяного панибратства, и в душе может смеясь над ней, тут же присаживалась к нему на диван и ласково своего мужичка успокаивала, хвалила: - Ой милый, куда же я без тебя. Ты уж не уходи на войну, оборони меня дома. - И дед затихал в её бабьих сисястых объятиях.
Слева от церкви, рядом с парикмахерской перукарней, давно уже к тому времени вросла в землю керосиновая лавка, даже сама по себе похожая на здоровенный бидон. Я когда до школы подрос, то очень по-учёному удивлялся, отчего в бидоне буква д вместо т – ведь неудобно же выговаривать и в руке носить. Если я доставал и деда своими причудливыми вопросами, то он хрипато раздражался: - да надуррррили академики! - тут же посылая меня заниматься серьёзными школьными делами: - может, тоже профессором станешь, иль космонавтом. -
Ух, как мне тогда нравился запах керосина! Тем более, что в классе я узнал про летающие на нём ракеты, и нюхая, наверно пытался вдохнуть в себя ту самую Гагаринскую каплю, которая подняла его в космос – а теперь вдруг поднимет меня. Я сам себе уже представлялся механиком да техником на космическом ипподроме, со звездой Героя на груди подковывающим быстроногих рысаков – хоть пока ещё бегал огольцом юркой, и боялся подойти близко к стреноженной лошади.
А на углу в двухэтажном доме пахла хлебом, и вдобавок торговала сахарными кренделями, небольшая булочная. Мне почему-то при мыслях о ней всегда вспоминается солнечный свет – то ли он отражался от неба, то ль его мощно, как звёзды, извергали ржаные буханки вместе с запахом сыта. Даже старый щербатый кафель на полу был пропитан сдобным ароматом; и поверит ли кто, но входя, я боялся наступить ногой в тесто – которое, казалось, замешивали здесь же румяные булошницы. Они были крепкогрудые и крутобёдрые - хотя мне таких слов не позволялось говорить и думать по малолетству.
Пенсионный ночной сторож – невысокий, седой да живенький – частенько оставался при девчатах на утро, объясняя себя как помощника под разгрузку батонов; но сам всё больше норовил ущипнуть, ухватить и урвать за бабью мякотку – а бабы его меж себя берегли, и только языками с ним тешились, к серьёзным вольностям не допуская.
Когда мы доходили до церкви, то там было много знакомых старушек, с которыми бабуля по будням сидела на лавочке, и калякала свою да чужую размеренную жизнь. В нашем посёлке ничего особенно грубого, и тем более страшного, давно со времён царя Гороха не происходит – хоть даже по нынешнему корыстному времени. А тогда, во Христовое времячко, коим по своему милосердию и великодушию людям являлся сияющий коммунизм, уже одна мной обобранная веточка спелого вишника случалась для тихих соседок большою занозой, событием – и они меня долго позорили, туркали, драли – если поймают, конечно.
Но здесь, во храме, все дрязги да ссоры пусть и неотомщёно, но отмолено затихали: старушки гладили меня по голове, по душе, которую я уже начинал дорого чувствовать - и шептали друг дружке о подступающем святом причастии, отворачивая платочки за ухо, чтобы получше слышать. Им было очень хорошо, сердце пело – и не только лишь оттого, что на них смотрит божечка; а что свои, родные соседи, их видят живыми - и здоровье ещё позволяет ходить и радовать душу взорами да обьятьями. Я тоже пьянел: может быть от кагора – а скорее всего, что от счастливой божественной вокруг суеты.
Ведь все счастливы рядом – соседи, знакомые.
Только нашего деда не было с нами. Он, недвижимый, почти всё время – час, сутки, неделю, месяц, год, столетие – лежал молча на диване, и смотрел в потолок. Это для нас, ходячих да бегающих, на потолке возжались одни лишь мухи, и был он нам бел как земля в ноябре после покрова. Потому что мы могли двигаться по этой земле, и видели все её сочные краски от каждого времени года. А дед грустно поглядывал в занавешенное окно, или опять же лупился на верх, где на белом экране рисовал для себя совершенно фантастические картины - в которых он выздоравливал как Феникс испепленный, и даже волшебно получал от всевышнего новую зрелую жизнь, где он для других не обуза.
Дедушка очень стыдился попроситься покакать. Малая нужда его не так уж стесняла: он просто дожидался, когда все дамы выйдут из комнаты, и шептал мне – горшок дай – показывая глазами, чтоб закрыть крепко дверку. Я накидывал крючок, и немного гребуя, подставлял горшок под его не по здоровью здоровый сыкун, который он конечно же сам переваливал через край – а то я бы со страхом да отвращением за него и не взялся.
Но вот по большой нужде деду приходилось поднимать на уши взрослых. Хорошо, если рядом был сильный отец - и тогда дед попросту, вроде как со смешком над своими естественными позывами, задорно даже выкладывал бате гавнистую просьбу. И тот, так же свободно улыбаясь да по пути соря негрубыми мужицкими прибаутками, легко поднимал старика на руки - и сажал его белым лебедем на стульчак с дыркой, под которой стояло помойное ведро.
После этого обязательно надо было оставить дедунюшку одного - потому что какание дело очень интимное, внутриутробное, и только редкая сволочь может опорожниться на суетливой улице перед глазами прохожих. А я и сейчас, став взрослым мужиком, не смогу сесть даже рядом с бродячей собакой или приблудным котом – хотя, казалось бы, что они понимают в человеческих чувствах.
Но когда дома в трудный для деда момент оставались одни бабы, то вот была ему мука, адское наказание. Я сейчас думаю, что настоящая геенна из преисподней и есть скопище наших самых стыдных боязней да маний, которые всевидящий в душах господь сразу шмякает грешникам в порочный котёл всевозможных кар и наказаний, а черти размешивают их будто приправы в колдовском вареве. Самые страшные муки не те, что телесны – но кои рвут сердце и душу лохмотьями, и невозможно поставить заплатку, подшить, хоть бы обузив сердечко своё до ребячьего.
И вот гордый мой дед терпел; ужимался; кряхтел до последнего ангела, моля чтоб послал мужика. Но когда бабьё совсем уже допекало его бестолковыми глупостями – молочка хочешь? поправить подушечку? что у тебя болит – он грубо срывался – дуры! посадите меня на горшок! - И тут же вокруг него начиналась самая несуразная суета, которая только мешала привычному делу, тем более что бабы кудахтали над ним как над маленьким ребёнком, унижая до пелёнок и соски. И даже живописные медвежата потешались над ним.
На трёх беленых стенах нашей зальной комнаты, в которой и лежал дедушка, висели три картины в картонных рамках: небольшие – утро в сосновом бору, девочка с абрикосами, и Иван-королевич на сером волке. Шишкин, Серов и Васнецов звались их художники: и по-моему, великие – потому что я так определял по живости сюжета. Когда солнце восходило, то первые лучи через окно падали на бурых медвежат - и они сразу превращались из невыспавшихся, с мокрой шерстью, в золотисто-пушистых. Им становилось веселее играть, прыгая над поваленными брёвнами давнего бурелома, а мамка, которую на картине не было видно, наверное приглядывала за ними из красного малинника, чавкая вкусными ягодами.
К обеду солнце смещалось на юг; здесь было ещё окно – даже больше, чем первое – и девочка, что в тенёчке катала свои мелковатые абрикосы, теперь разглядев в них созревшие персики, конечно же радовалась. На прежде надутых губах её сразу играла улыбка - словно бы она ещё хотела немного пообижаться, но радость всё равно прорывалась светом.
Закат. Наконец-то солнце с запада освещало дебри серого волка. Но уж больно мелко, испуганно, на излёте. И казалось, что его страшная пасть успела сомкнуться на последних лучах, которые так и не разомстили эту пучеглазую темноту. Ряженый иван-королевич совсем не похож был на Ивана-царевича: по грозным очам его виделось, что этот разбойник с большой дороги никогда не любил прекрасную Алёнушку - а только воровал, грабил да насиловал бедный проезжий люд, по жестокой надобе попавший в эту лесную скверну.
Но страшнее разбойника и серого волка был для меня бабушкин погреб - настоящее средневековое теснилище и темнилище. Там пытали в морозном огне трёхлитровые банки с компотом, подвешивали на дыбе глиняные корчажки с топлёным молоком, а бледная сметана от страха визжала и стонала шершавым коровьим голосом: - мууууучают!!
Ступени такие крутые спускаться, что того и гляди как покатишься; внизу уже ждут жадные руки неведомых татей - и земноводные тритоны с горбами, что ползают от трещины к трещине, кажутся предвестием погребного чистилища. Там в сумраке мыслей и дел кто-то прячется; но нет сил разгадать его, потому что он полностью не вмещается в очарованную голову, а только лишь по кускам как химера - когти, рога, и копыта.
Зато снаружи за дверью прекрасно – солнышко, птички поют. И бегают красные насекомые-солдатики по оранжевым сколам ветхого кирпича. Они похожи на шустрых оруженосцев, и их спины с крестиками, словно оберегающие рыцарские щиты успокаивают – спасём и поможем. Тут же куры с подросшими курёнками носятся друг за дружкой, подцеливая чужих червяков. Петух на это глядит снисходительно, чем-то подобный восточному падишаху – наверное, пёстрой раскрасой одёжки, и зевательным томлением перед сном на перьях своих одалисок.
Здесь как в раю - хорошо, но скучно.
А внутри снова плеснявая сырость шевелит на затылке родимчик волос, и из грозныя тьмы наползает неизведанный холод - который вовсе совсем не мороз, а страх, отражённый от пыточных крючьев, крестов, кандалов. Это, наверное, и есть ад, чистилище.
Но они не для меня, мало-махонького. Мне ведь ещё нечего чистить, не нахватал я репьёв по дороге. Только мелкий грешок подзапишет господь в мою личную книжицу - что я машинку у товарища отобрал; да и то, может, черканёт нехотя с большою чернильной кляксой, которая всё на судьбе замалюет.
Свидетельство о публикации №215041201252