Гл. 19. Очистительные люстры

Новая глава из книги  "Путь открылся... Чехов"
_____________________Ч.1  ГЛАМУР ПРОТИВ ХРИСТА______________________________
 
Ни изумительное письмо, ни характеры и обстоятельства, и не те самые подробности – «штрихи жизни», что до сих пор гипнотизируют театральных и литературных толкователей Чехова, подменяющих свою неспособность познать глубинную суть чеховского творчества смакованием его якобы, абсурдности – а ля Ионеско, или примитивной игрой в чеховские «наживки», специально оставленные для такого рода толкователей, – вся эта символика «стреляющих ружей», «тарарабумбий» и тому подобного, не притягивала Тимофея. Он отдал своё сердце Чехову по совсем иным причинам.
 
Смиренный и трезвый чеховский взгляд, ненасильственно проницавший в духовные и, порой, ужасные, глубины бытия, взгляд не лгущий, но мужественный, исключающий мечтательность и иллюзии «нас возвышающего обмана», но допускавший необходимость «сказать человеку, что он «ангел», хотя он – дурак» – это у Чехова никак не было обманом или данью иллюзиям, но сознательной духовной педагогикой. Как сочеталась эта педагогика с правдой? Отлично сочеталась, потому что правда заключалась в том, что человек после грехопадения прародителей унаследовал глубокие и тотальные повреждения своей природы и «семя тли», стал немощен и смертен, и ему было в чём и за что посочувствовать. Всё это Чехов усвоил ещё со времён своего удивительного церковного детства и отрочества. В молодости он ещё острее наблюдал эту жизнь вокруг себя, оживляя её в своих весёлых, но мягких и добрых юморесках, - глубокого осмысления жизни ему тогда недоставало. Однако ирония не могла рано или поздно не уступить места взгляду серьёзному, глубокому и трагическому.
В молодости Чехов фиксировал жизнь, – можно и так сказать, а позже он уже исследовал её, о чём свидетельствовал его духовный кризис конца 80-х годов – Тимофей пиком кризиса и поворотным пунктом к будущему Чехову считал создание «Иванова», который и ознаменовал рождение нового, позднего и совершенного Чехова. Того Чехова, который и отправил себя на Сахалин ради соответственного совершенствования своего сердечного ока.
 
Мужественный, правдивый и исключающий иллюзорный флёр прекраснодушия, взгляд на жизнь и человека – чеховское миросозерцание – не было плодом рассудочных социально-политических или философских размышлений, но следствием и результатом живого художнического и при этом подлинно богословского подхода к жизни: сердечной полноты и глубины её восприятия и переживания, хотя, может быть, моментами – в молодые годы – и ему иной раз хотелось щегольнуть приёмами мышления и лексикой, свойственной рациональным дискурсам. Но это не стало его стихией. Достаточно обратить внимание на то, как в переписке и дневниках и в самих произведениях Чехов высказывается на модные социально-политические темы… Совсем не так, как заядлые политики и философы. В сравнении с ними все чеховские рассуждения подобного рода отдают характерным «непрофессионализмом», «доморощенностью», невладением ходовым понятийным аппаратом и приёмами мышления, которые бытовали в то время в среде интеллектуалов-политиков и философов.
Можно предположить, что чеховский кризис конца 80-х годов и был обусловлен этим самоопределением и окончательным, уже сознательным и твёрдым отказом от миражей рационализма, порождённого материалистическим мировоззрением, и приятием Божественной картины мира и жизни, и совершенно иных, диаметрально противоположных всей душевной «культуре плоти», которую исповедовал мiр. Все разношёрстные политики так или иначе боролись за послабления человеку, а Чехов уже вплотную подошёл к тому, чтобы принять великую и спасительную истину о справедливости и целительной силе страданий для человека в этой жизни. С того времени его самые глубокие и трагические герои шли своими тернистыми дорогами к открытию в себе именно этой – самой высокой истины христианства – истины о спасительной силе Креста. Именно на этом, глубоко христианском, соответственном и православной антропологии, и аскетическому преданию Православия, основании и говорил «городу и миру» Чехов до конца своей земной жизни, именно в этом контексте и потребовался ему Сахалин.

Но ведь «назначать» человеку путь страданий можно по-разному. Как это делает мiр, схоласты от веры, фарисеи – современные жёсткие церковные чеховские критики, или как это делал Христос: в безмерной любви и сострадании Своему немощному дитю. «Сила Моя в немощи совершается»[1] – говорил Господь и только ждал, когда человек перестанет «звучать гордо» и пыжиться самостоятельно изобретать и навязывать жизни свои законы, но осознает свою немощь и свою нужду в единении со Творцом: «Без Мене не можете творити ничесоже»[2], и покается, взирая в смиренной надежде на помощь Бога.

Именно этот евангельский взгляд и оказался – после исканий его периода «бури и натиска» – наиболее близким, родным, свойственным душевной природе Чехова, коей одарил его Господь. Именно эта чеховская понимающая любовь и сострадание к немощному человеку и вызывали и вызывают эти пароксизмы ненависти к писателю у наших давно воцерковленных, но совсем не по-чеховски жёстких критиков. У него всё было «по любви» и состраданию: «Боже, милостив буди мне падшему!», – любви не судящей, а всё понимающей и сокрушающейся, любви умудрённой Евангелием – духовной, служащей истинной пользе, которая может спасти человека от вечной смерти.

Такая любовь не могла и не вопрошать, что же делать и как помочь? – «Вера без дел мертва есть»[3]. Эти вопрошания и дали мощный толчок рождению «большого мышления» Чехова, – ведь нужно было не просто смотреть со стороны на ужасные конвульсии страдающего мiра, не пытаясь даже помочь ему, несчастному, «впадшему в разбойники», – тому умиравшему и всеми брошенному, ставшему жертвой разбойников[4] путнику, но пытаться мыслить конструктивно, устанавливать конкретные причины болезней, характерные особенности их протекания, искать действенные лечебные средства в разных случаях и подсказывать их людям, считаясь при этом со святыней их свободы.
Чехов помогал и практически, отдавая львиную долю всех своих имений – не только в денежном эквиваленте. Он отдавал свою кровь, жертвовал своим здоровьем и кратковременными сроками жизни. Но главной его «отдачей» было служение Слову и слову спасения ближнего ради.

Каких только тайн не касался Чехов, до каких даже великой русской прозой (разве что, Достоевским) неизведанных бездн повреждённой природы человека[5] не достигал он своим прозорливым оком… Тимофей не сомневался, что опираясь на произведения Чехова и имея определённую собственную духовную опытность, можно было бы вести практические уроки нравственного богословия, святоотеческой аскетики и, конечно же – православной антропологии, – настолько очевидна была для Тимофея (благодаря неусыпным трудам старца Севастиана) неоспоримая безукоризненность и точность чеховского анализа духовных подоплёк бытия.

Тимофею казалось, что он идёт в фарватере очень мощного и надёжного фрегата. Курс держал Чехов, Тимофей шёл следом, и лишь сверял путь с оперативными данными своих мониторов. Оставалось донести до других своё слышание и видение того, что исследовал Чехов. Именно исследователем жизни – мудрым, честным и беззаветным – и видел теперь Чехова Тимофей.
Трудным и все более опасным виделось ему теперь это «плавание», – с такой силой неприятия и непонимания Чехова пришлось столкнуться Тимофею, как только он попытался зачерпнуть поглубже. Возмущения и протесты отца Дмитрия были не единственным тому свидетельством.

Почти на каждом шагу преследовали его и странно-недобрые, неожиданно резкие голоса из церковной ограды, носители которых никоим образом не собирались отступаться от своих приговоров Чехову, да и не только ему, но уже и чуть ли ни всей великой русской классике. Тут являлись все новые и новые извивы критической аргументации, которые понуждали Тимофея в свою очередь, возражая им, все глубже погружаться в исследование самой природы подобных заблуждений у людей, имеющих отношение к православному миросозерцанию. Он чувствовал, что это было необходимо – ради тщательности обоснований ошибочности этих подходов в свете Православия. Данные своих погружений Тимофей сверял с показаниями своих седневных «мониторов», и убеждался, что тут дело шло – ни больше, ни меньше – о жизни, о путях спасения человека, о судьбах Отечества… А где дело идёт о жизни, там и смерть рядом гуляет.

Иной раз и на самого Чехова «чернил» недоставало, потому что доказывание неправоты и ошибок оппонентов до возможной неоспоримости, неминуемо расползалось вширь и вглубь, затрагивая все новые и новые пласты антропологии, нравственного богословия, аскетики, – всего православного учения Церкви о человеке. Но это полдела – узреть истину самому: а ты поди, докажи духовно неопытному человеку его неопытность (если он к тому же считает себя довольно исправным – и не один десяток лет – церковным прихожанином, прочёл много книг святых отцов, а то и церковные ордена на груди носит за ту или иную деятельность), а духовно повреждённому – уже в прелести – его поврежденность… Редкий человек сегодня предпочтёт устремиться за истиной и ради её познания отказаться от своих «любимых мыслей». Хотя ведь именно этого-то и ждёт от нас Христос: «Слово Божие живо и действенно и острее всякого меча обоюдоострого: оно проникает до разделения души и духа, составов и мозгов, и судит помышления и намерения сердечные»[6]. Слово Божие разделяет нас – и приболезненно! – извлекая на Свет и суд наше тайное и сокровенное; оно неподкупно критично ко всем нашим душевным переживаниям, оно – главный и единственный критерий для полной переоценки того, чем мы на самом деле живём, для преодоления нашей душевности ради истинной жизни в духе. Всё это – следствие деятельности Святого Духа в человеке, Который противоположен мiру и всему тому, что в мiре.

– Неужели наши церковные чеховские критики могли всё это отбросить в сторону, когда обвиняли Чехова в нелюбви к мiру и мизантропии? А ведь эта позиция – стержневая во всех их чеховских филиппиках…
За нападками на Чехова – иногда недопустимо грубыми – стояли живые и здравствующие, к тому же видные, «статусные» в филологии и культуре и даже в священном сане пребывающие фигуры. Тимофей это помнил.  Он не мог не думать о ни о неприкосновенности этих личностей, ни о их благе, хотя сами критики вовсе не смущались так обращаться с душой усопшего православного человека. Возможно, служение науке и истине (в их понимании) занимало более высокую ступень на их ценностной иерархической лестнице, нежели заботы о том, чтобы не навредить своими пристрастными и несправедливыми судами усопшей и прежде всего своей собственной душе. Тимофей допускал и встречный оправдательный аргумент: возможно, сердитые критики Чехова исходили из заботы о живых, дескать, «не дай Бог, если современный читатель, как и прежде, будет наивно соблазняться Чеховым, не понимая всей его пагубности». Великое дело: удержать кого-то от соблазна, помочь выбрать верный путь… Но тут-то ведь всё было наоборот… Потому, и он вынужден был оспаривать эти потоки критик, чтобы показать – «пагубность» или великую духовную пользу нёс людям Чехов, да и вся русская классика?

Последнее рассуждение – «от противного» – позволяло Тимофею энергичнее засучить рукава, чтобы заступиться и за доброе имя писателя, и за ныне здравствующих читателей, и за ту правду, которая на глазах его попиралась, как слева – цинично, безобразно, кощунственно и запредельно непристойно постмодернистскими играми всех мастей, так и справа – неофитским морализаторством, якобы от Православия. Последнее Тимофей считал более опасным: если Истина сияет своим незамутнённым светом, то она сама начинает разгонять тьму, а утверждаемая Правда защищает самое себя своей внутренней силой и тем поборает своих врагов. Но ведь можно и выдавать за истину – подделки, тем самым необратимо дискредитируя её?

«Где элементы, развитие которых может повести «к светлой и радостной жизни, если только наблюдения его справедливы?» – вопрошала Чехова его прижизненная критика, – требовательная, оземленённая, и по сей день благополучно живучая все в этом же качестве и духе, и все так же предъявляющая Чехову – и не только Чехову, но теперь уже и всей русской классической литературе – «счета» и «иски»; только теперь уже с позиций недавно обретённых «православных представлений» о мире, о человеке, о творчестве, о святости, о России.

Оказывается, Чехов, как, впрочем, и многие другие русские классики, якобы, исказил образ Святой Руси, – прекрасной, трогательной, верующей; оболгал святую правду о святой стране. Или же, пользуясь современной, печально известной терминологией – «очернил» образ родины и народа.

Характерный пример подобной критики и типичной для неё аргументации – отзыв о «Деревне» Бунина, принадлежавший Анастасии Рыженко (вдове известного, «знакового» в православной среде художника Павла Рыженко). На месте «Деревни» Бунина вполне могли оказаться и «Мужики» Чехова, и в «В овраге», и даже и «Архиерей», и «Попрыгунья», и множество других его произведений, «разносы» которых уже разбирал и далее разбирать намеревался Тимофей. Тут ведь дело шло о принципе…

/////…Вспомните его (Бунина – Е. Д.) дореволюционные прозу и поэзию – всей своей литературой он обесценил такие добродетели, как чистота, нравственное совершенство, и писал только о страстях. Его произведения смущали, соблазняли, уводили в сторону молодые души; они освещали только чувственный, внешний опыт, человеческие инстинкты, но не жизнь человеческого духа…/////
 
– Неужто Бунин специально выбирал из русской действительности одни только проявления инстинктов и страстей? – Изумлялся Тимофей. – Неужто лгал, клеветал на Родину, которую так незабвенно и горячо любил, которую знал во всех тончайших проявлениях её жизни и духа, о которой так болело его сердце до последнего вздоха? Неужто так уж и всё обесценил? Но какова прокурорская категоричность! Неужто таковым может быть плод «жизни человеческого духа»?

Тимофей и тут, несмотря на протестующее сердце, пытался в отличие от оппонентов рассуждать: дойти до корней этого явления, понять его, описать, осмыслить, – неужели эта болезнь души – неминуема и закономерна в периоды неофитства, или это иное – рудименты большевистской психологии и стилистики (её наглой, доходящей до хамства самоуверенности) – страшных душевных повреждений, поразивших народ в последнем столетии?
 
Повреждения затронули глубинные слои душ, а новоприобретённые в церковной жизни сведения и эмоции, казалось бы, самого положительного и светлого качества, легли на неисцелённое больное основание и им пропитались…
Придя в церковь после доброй половины жизни в атеизме, и возлюбив на скорую руку познанный сладкоречивый образ давно ушедшего под воды Светлояр-озера Града Китежа, в котором смиренные монахи красиво и умильно перебирают чётки посреди повсеместно цветущих вишнёвых садов Руси, благочестивые пейзане и селяне истово молятся и всё время ходят крестными ходами с хоругвями, блаженные странники распевают духовные канты, а благочестивые князья даже в казнях достигают высот праведности (Царь Иоанн IV) – вот общий эмоционально-психологический срез душевных представлений современного неофита[7], который по строгой науке из наук следовало бы обозначить как тотальный уклон в прелесть. Казалось бы, можно было бы сказать, что это – болезненное рождение живой веры. Но Тимофей такое разумение не мог принять категорически: живая вера рождается – по двухвековому учению Церкви – в других «крестных ходах» – в мученическом подвиге трезвенного самопознания своей поврежденности грехом и глубокой помраченности, в кровавой борьбе со своим внутренним человеком, в покаянном самоотречении не только от греха в себе, но от всего себя – ветхого – вплоть до всего своего добра, – своей душевности, своих прежних любимых мыслей и представлений – в невидимом миру таинственном и та;инственном умирании пшеничного зерна в мраке земли сердца, ради рождения нового человека.
 
Но это-то и вытеснили всеми красотами внешнего делания, которое так скоро даёт человеку и самоуспокоенность, и довольство своей такой жизнью, и… гордостную надменность над всеми теми, кто не таков как они. 
Таковой неофит, сталкиваясь с ужасающим несовпадением понравившегося им «высокого» идеала монахов, молящихся в розовых цветущих садах Святой Руси с правдой жизни, в том числе и в книгах великих русских писателей, впадает в оторопь и тоску, а затем и в гнев на писателей – «клеветников России» и спешит «порешить» правду, объявить её вне закона, а гениальным писателям, которым от Бога был дан дар духовной интуиции (а некоторым и ясное знание) предъявить иск о клевете на родину, на русского человека и «разложении умов» (из «обвинительного акта» той же Анастасии Рыженко), а вместе – и почти всему духовно-художественному наследию России. Его «правду» подвергнуть люстрации, и заменить, вытеснить милым их сердцу теперь уже церковным «гламуром»:

/////Скептицизм в восприятии русской жизни видим мы у Бунина: «Вот сами же говорите: Россия, Россия... да она вся – деревня!» (повесть «Деревня»). Он как бы навязывает читателю, как беспросветно и жутко в деревне этой – России... Очень многие из прекрасных русских талантливых писателей вольно или невольно послужили этому недоброму делу перемещения категорий ценностей – с них особый спрос. Для русской души всегда была чистота, трогательность, доверчивость неким стержнем, образом, к которому мы всегда тянулись. Как же много русская интеллигенция сделала для разложения русских умов... И Куприн, и Бунин, и многие другие послужили для того, чтобы растлить общество, а оказавшись за границей, горько жалели…/////

Нужны ли комментарии? Но опять же: смотря кому – какие.
Преподобный Петр Дамаскин, как и другие святые отцы, именовал четыре главные христианские добродетели: мудрость, целомудрие, мужество и правду, наличие которых только и открывает великую способность истинного христианства к милосердному и мудрому воззрению на отвратительные язвы и болезни этого «лежащего во зле»[8] мiра, на человека в его тотальном повреждении, в его падшем состоянии. «Боже, милостив буди мне, грешному! Боже, милостив буди мне, падшему!» – пела искони святая Церковь и вместе с ней русский православный народ. А теперь вот оказывается, что всё это покаянное и сокрушённое смирение, веками пестовавшееся Церковью в русском народе, почвы под собой не имело, а было лишь внешним таким, лишь психологическим атрибутом и оформлением, праведной маской что ли, за которой скрывалась «чистота и трогательность». Писатели же, изображая «мёртвые дома» Руси и её «сахалины» – то есть грех доведённый до предельного выражения – лгали и клеветали на святую свою Родину.
 
Русская словесность, рождённая и вскормленная Православием, великой любовью к Отечеству и милосердным «ношением» немощей грешного человека, никогда не гнушалась страшных язв и жёсткой правды этого мiра и уж никогда не спешила залить сладкой гламурной патокой доверчивые глаза читателя. Напротив, всем свои тоном, сердечным чувством, дышащим сокрыто ли, явно ли (как гоголевская «защита» Коробочки или Плюшкина) она взывала к милосердию к падшим, а гордых и высокомерных мнимых праведников обращала к смирению и осознанию своего подлинного духовного состояния. Это ли было не по Евангелию?

Неужели наши новые критики и люстраторы русской литературы «от православия» –всего этого не смогли ни увидеть, ни понять? Возможно, отчасти и видели, но что касается «правды» – вот тут-то и происходил сбой, и совершалась очень любопытная манипуляция: зачёркивание жёстокой исторической правды пушкинской «Истории Пугачёва» и допускание до читательских глаз только художественной правды «Капитанской дочки». Хотя и тот, и другой труд Пушкина должны были бы восприниматься вместе, потому, что только так была бы постигнута полнота правды о мiре и жизни, и о целях и методах христианского воспитания человека.
 
Не тут-то было… Заражённая ханжеством критика, не останавливаясь на подобных манипуляциях, идет дальше, и в «капитанских дочках» (классической художественной прозе), в «шинелях» и «душечках», в «мужиках» и «деревнях» начинает выискивать и выжигать следы евангельской правды о человеке в его падшем состоянии, об имевшем место духовном разорении России в предреволюционное время, начавшемся задолго до него, о все ещё длящихся катастрофических последствиях этого разорения – в том числе и в сокрушительно горьких проявлениях современного духовного неофитства. Иными словами, один, любя идеал, сокрушается и бьёт тревогу, наблюдая его осквернение и разрушение, а другой, якобы тоже любя идеал, не желает видеть эти разрушения, любя свои мечтания и упорствуя в них вопреки всему духу и строю Слова Божия – обоюдоострого меча Разделения и Правды: дескать, лучше мы будет жить в вымышленном мире идеала, чем заниматься омыванием прокажённого мiра.

…Так возникает тема катастрофической в духовной жизни человека мечтательности, отстоящей от добродетелей мужества, целомудрия, правды и мудрости как земля от неба. И, кстати, именно эта тема мечтательности, самообольщения, лжи, ведущих прямиком к духовной прелести, была и для Чехова – центральной. Можно даже было бы сказать, что если в отношении проблемы «маленького человека», спасительной силы смирения и некоторых других глубинных духовных проблем, которыми жила русская словесность, Чехов выступал отчасти – в идейном плане – эпигоном Пушкина, Гоголя, Достоевского (в особенности), то никто как он, единственный на русском литературном небосводе, смог, вглядываясь в жизнь, увидеть и показать победоносно-катастрофическое шествие «мечтательности» – страшного духовного порока, болезни, уклонения человека от православной трезвенности, от мужественной встречи с Божественной правдой о мiре и о человеке.

Поразительно: сколько поколений русских людей воспитывались на чтении Священного Писания, Псалтири, а в самих себе, в жизни окружающей слышать этот громогласный Божий голос мужества и правды не допускали, предпочитая убегать и проваливаться в жизнь иллюзорную, – в сентиментализмы и романтизмы, ища спасения от всех и всюду настигающих скорбей жизни в мечтательных удовольствиях и плотском мудровании…
А русская словесность по ей одной свойственному могучему духовному инстинкту искала – пусть с великим издержками, с истовыми упражнениями поначалу в «физиологических очерках», с пробами и ошибками, – путь к истинному реализму – реализму «в высшем смысле», тому реализму, который человек постигает и обретает как дар, как новое зрение только в подлинной жизни во Христе, в подлинном, крестоносном – по Евангелию – шествовании по стопам Подвигоположника Христа… И это уже реализм духовный. Где, как не в России, он родился?

Нынешние потуги умилительного церковного «гламура», облегчённой беллетристики на любимые читателями темы о святых и не святых старцах, о добрых людях и чудесных случаях Божией помощи и избавлений от страданий – это огромный шаг назад – опять к мечтательности: от мужества, от правды, от утверждения спасительного крестоносного страдательного пути человека к преображению и обо;жению, от полноты и радикальности евангельского разделения к сатанинскому душевному смешению Божиего дара с яичницей, – богоборческий выбор «широкого пути», – реабилитации права жить душевно-плотской жизнью лишь слегка припудренной внешней атрибутикой церковности.

Правда колет глаза, тревожит, вносит сумятицу в блаженно-устоявшийся неофитский мир, пребывая в котором человек не отдаёт себе отчёта в том, что вновь, как и до церкви, он ищет себе покоя и душевного комфорта. Эта тяга к покою и комфорту (и в первую очередь душевному) святая Церковь обличала как глубоко греховную. Отцы называли это желание наслаждений (в том числе и душевных) «безмыслием», а то и «волчьим путём», которым не должны идти православные христиане. Однако ныне все отеческие предупреждения святых задвинуты в сторону нашими гламурными церковными беллетристами. Ещё бы: они вам не «Деревню» Бунина и не «Мужиков» Чехова предложат, а погружение в тёплую и душистую ванну приятностей: и к духовному прикоснулся, и остался таким, каким был, разве только ещё более гордым и самоудовлетворённым: он-де теперь ведь Православный! Не как другие человеки…
Не расслышать ни ему, ни его коноводам громогласного слова всероссийского пастыря – святого праведного Иоанна Кронштадтского, сказанного им когда-то – в преддверии русской катастрофы – в годы первой русской революции:

/////Господь вверил нам, русским, великий спасительный талант православной веры, чрез которую спаслось множество верных в предшествующие нам века, да и в наше время. Спрошу вас и себя: умножаем ли мы вверенный нам талант веры православной?.. Все дремлет и спит. «Воздремали вси и спяху» (Мф. 25:5)… Восстань же русский человек, воскресни от мертвых и освяти тя Христос (Еф. 5:14) Аминь./////

Но и Иоанн Кронштадтский, как и многие другие отцы того времени, как и Чехов, и Бунин, и Гоголь, и Достоевский, обличавших жизнь мёртвую и «омертвелых» духовно людей ради жизни живой, для наших современных «гламурников» –  видать, извратители правды. Неужто гламурникам правда видней?..
Когда Христос призывал учеников, они, услышав Его зов, сразу бросали всю свою прежнюю жизнь и шли вслед за Ним. Но вот однажды один из учеников Его сказал Ему: «Господи! позволь мне прежде пойти и похоронить отца моего. Но Иисус сказал ему: предоставь мертвым погребать своих мертвецов»[9]. Святые отцы толковали это место так: мёртвый тот, который не верует, – не верует так, как тому учит Евангелие; кто не отдаёт себя всецело обоюдоострому духовному мечу Слова Божия, кто хочет и христианином именоваться, и прожить спокойно и приятно, не подвергая себя опасностям узкого пути, предпочтя правде Христовой о жизни и человеке – розовые иллюзорные мечтания. Но есть ли что коварнее и опаснее самообмана и мимикрирующей под правду лжи?
И как быть с «правдой», как относиться к греху мiра, чтобы эти четыре святоотеческих добродетели мужества, целомудрия, мудрости и правды не разрушали бы, а созидали в человеке любовь?

_______________________Ч.2  СОЗИДАТЕЛЬНАЯ СИЛА_______________________

Тимофей радовался: благодаря Бога, ему вдруг пришёл в руки очень ценный «золотничок» – малый, да дорогой, – по пословице: а именно – мысль о том, что Чехов был не простым фиксатором жизни, пускай с очень острым и гениально зорким оком, но её мудрым, глубоким и неподкупным исследователем. Это в корне меняло дело. Кажется, применительно к творчеству Чехова такой подход не использовался. Как, дескать можно смотреть на художника, как чуть ли не на учёного! Хотя кто как не художник есть самый верный и надёжный (по результатам) исследователь. И тут-то и загорается звезда большой чеховской мысли, тут-то и подаются для читателя самые удобные для обозрения поисков художника места. Констатации – вот абсурд. «Волга впадает в Каспийское море». Ну, да, ну, да… И что дальше? А вот поди-ка задумайся, почему умирающему архиерею Божиему в трудной болезни умирания хочется человеческой ласки и тепла, почему он не дотянулся за время своего архиерейского служения всей жизни до негасимого Света и тепла Божия? Неужто никогда так и не познал, и не испытал его? Ведь если человек хоть раз сподобиться хоть на кратчайший миг узреть Свет невечерний Божий, услышать каждой своей клеткой живую любовь к нему, ничтожному Господа, – так разве забудет он об этом когда-нибудь? Да никогда, потому что этот краткий миг изменить человека так, как никакие его собственные подвижничества сотворить не смогут. Почему смерть становится для архиерея Божия поистине освобождением от креста его жизни – самого высокого в мире служения – в том же чине, что и Сам Великий Архиерей послужил миру? Кто это учил о том, что рано или поздно, при истинном в Боге ношении даже самого тяжёлого креста, он становится радостью и любовью для человека – любимым крестом! – и драгоценной Богу жертвой? Не вспомнить сейчас, но это так и только так…
…А томление трёх сестёр? Отчего? Что-то не так пошло в их жизни? Раньше было хорошо, а стало плохо, виноваты обстоятельства, брат, невестка, невезение в любви? Что? Почему это выпало им? Или не только им? Неужели нет никаких способов это томление преодолеть и жить в радости, светло и бодро? «Для чего тогда жить и чем»? – недоумевают сёстры, понуждаемые закулисным режиссёром. А он им тихо в ответ: «Как же вы, такие умные, порядочные и образованные, так и не нашли ответов на эти вопросы? Что в жизни пропустили? Почему дошли до такого фиаско? Неужели у большинства людей всё в жизни сходится по их желаниям, но они же как-то живут и никакого пафоса из того не извлекают? Что же вы за люди, сёстры? Какие-то особенные особи?!»
О, он уже давно кажется нащупал все ответы, остались лишь уточнения, подробности, нюансы… Разве стал бы он бросать в толпу бредовый набор неосмысленных ощущений и осязаний?

Но… «Всё может быть, всё может быть…», как повторял удивительный феникс-маляр Редька в «Моей жизни». Что может быть? Вот тут-то и подвернулось под руку (всё-всё именно так и приходило к Тимофею – со стороны, и тихо подворачивалось под руку) ещё одна хорошо известная, но тут прозвучавшая как откровение, мысль, которую высказал когда-то почитаемый Тимофеем митрополит Питирим (Нечаева)[10]: «Грешник, не имеющий надежды на спасение, может становиться сверх ожидания святым… благодаря повседневно, ежечасно, повсеместно совершающемуся откровению Силы Божией в мире и в душе человека»[11].
 
– «Повседневно, ежечасно, повсеместно» творит Бог чудо спасения человеков. Какое же счастье жить с той мыслью, верить в неё, наблюдать её воплощение и уповать, что и ты, как и другие человеки, не обойдён Божиим вниманием! Но многие ли так живут?
Тимофей был уверен, что Чехову эта мысль была родная, что любовь его к падшему человечеству (несмотря на все обвинения в мизантропии и тому подобным гадостям) на том уповании на Божественный Промысел и зиждется. Тимофей был уверен, что потому и так тихо, спокойно и светло – искусительно для многих подозрительных критиков его личности, – умирал Антон Павлович в Баденвейлере. Просто он был уверен, что и на него распространяется Промысел, что и он не обойдён откровением Силы Божией, как знает это всякий истинный верующий художник, «повседневно и ежечасно» удостоверяющейся в не своём происхождении лучшего из того, что он пытался создать в своём творчестве. «Прислушайся, брат, получше: разве ты сам так сказал бы, нарисовал бы, сочинил бы? Разве не принадлежит до последнего микрона твоё сердце Богу, и не он ли ему хозяин, творящий с ним присно «великая же и неисследованная, славная же и ужасная, ихже несть числа…»?[12]

Можно ли было конкретизировать и обобщить мысль об исследовательском характере чеховского творчества на основании его произведений, синтезировав её в единой ёмкой формуле, вместить многое и обнаружить главное? От проблемы Божиего звания и отношения человека к своему служению, до проблемы характера взаимодействия во зле лежащего мiра и души, ищущей Бога и праведной в своих устремлениях, мiру противостоящей, защищающей свои святыни и в этой защите ни пяди злу мiра в своём сердце не уступающей; от обретения добродетели терпения и милостивости к неудоботерпимым болезненным проявлениям жизни, которые вынужден или должен (?) носить на себе и терпеть христианин (как, каким образом, за счёт чего, откуда силы черпая?), – вплоть до оспаривания прав земного душевного естества, которое изнывает в потребности земной любви, но ограждено столь же естественными, как чередование дня и ночи, запретами, – при  всей многоаспектности тем, над которыми трудился глубокий ум и сердце Чехова, наибольшую важность для него имела проблема противостояния фарисейству и христианского отношения к грешнику.

Старец Севастиан часто повторял своим духовным чадам, и Тимофею, конечно тоже, что сострадательное и мудрое отношение православного человека к грешнику, к жестокой правде этого мiра – есть истинная проверка соответствия нашего духовного устроения духу Евангелия. И прибавлял, что сострадание грешному мiру вовсе не должно переходить в потакание греху, в содействие его лукавым делам и советам – это было бы не служением Христу, но сообщничеством в грехах ближнего.
Это труднейшее и тонкое, требующее поистине великой духовной мудрости и опыта соединение в православном человеке мужественного ви;дения правды о мiре и о человеке в его падшем состоянии и готовности быть для мiра в меру сил милосердным самарянином, греху не потакающем, – ответы на эти вопросы Тимофей и пытался найти в чеховском творчестве, стараясь ступать след в след за автором. Случайно прочитанное им высказывание митрополита Питирима об «откровении силы Божией» в грешной человеческой жизни, озаряло и его путь. Несомненно, что и для Чехова это чаяние было главным, хотя чаще ему приходилось идти от противного: являть срез жизни, в котором человек «отчаянно тоскует» и «к свету рвется из ночной тени / И, свет обретши, ропщет и бунтует»[13] – жизни, в которой сила великой Божией милости не находит в себе пристанища из-за строптивого сердца человеческого.
– Значит, в идеале христианин должен стремиться содействовать в свою меру откровению этой Божией силы, верить в неё, не сомневаться в ней никогда: «невозможное человекам возможно Богу»[14]. Не о том ли писал в своё время и отец Георгий Флоровский в «Путях русского богословия» – в главах о Константине Победоносцеве: «Победоносцев верил в охранительную прочность патриархальных устоев, но не верил в созидательную силу Христовой истины и правды».

– Ведь и это всё – идёт в чеховскую копилку: этот ответ на вопрос, почему не надо страшиться правды, почему с мужеством и целомудренным взором надо смотреть ей в лицо, читать её суровые письмена, всегда помня об этой Силе Божией. Кстати, в одной из своих проповедей, приснопамятный митрополит Питирим оговаривал тонкую вещь: грешник может уже и не верить в своё спасение, не надеяться, но если у него внутри где-то под спудом ещё живёт вера в существование святыни и святости – это становится залогом его спасения.

Как же всё это далеко друг от друга растаяло – великая и святая мудрость Православия, сердечное милосердие русской словесности – этой несравненной литературы сердца, – и нынешние фарисейские «страшилки», шарахающиеся от правды жизни как от огня: «Чур, чур, «Мужики» – это клевета, это ложь… А «про любовь» – это вообще нельзя читать в юности – только портить! Нужны ясные и прямые идеалы!» Вспоминалось из нынешней критической обоймы: «Очень многие из прекрасных русских талантливых писателей вольно или невольно послужили этому недоброму делу перемещения категорий ценностей». Помилуйте, что же тогда прекрасного в них было, если они калечили людей «перемещением ценностей»?

Какие смешные, детские нелепицы… Русь, оказывается, была в 19 веке свята, а родная литература её оболгала в большинстве своих творений. Но как же тогда в святой Руси могли возрасти столь «неправильные», а не другие, настоящие классики? Может, все-таки она уже не оставалась настолько уж святой и в ней на самом деле давно царил душевный строй сестёр Прозоровых, того же Гурова из «Дамы с собачкой», бесконечных любителей «милого искусства» и мёртвой, бездушной благотворительности («Дом с мезонином»)? Не случайно интеллигенция того и последующих времён так полюбила Чехова – она увидела в нём себя самоё, вот только понять характера его отношения к себе не сумела. Христиан вообще трудно понять: они и обличают человека со страхом и трепетом, боясь ранить, оскорбить и тому подобное. Это же не матрос, которому достаточно проорать «Караул устал!» и показать штыком на дверь.  Или же всё-таки классики все-таки были не столь уж «неправильными», если мы признаём за ними высочайшие художественные достижения? Разве не дух творит формы?

Тимофей видел ясно, что новая православная критика своих же нелепиц и противоречий, своих несводимых концов с концами словно и не замечала, и ошибок не смущалась… И вот уже шли косяками по необозримым пространствам эфира статьи, и даже крупные сочинения под общим девизом: «Может ли русская литература навредить душе?». Следом шли атаки – именно с правой, «православной», патриотической стороны на школьную программу, якобы дающую старшим школьникам слишком много «очернительства» жизни. И это «очернительство» относилось не к Солженицыну даже, а именно к русским классикам Золотого века.

Защита в воспитании человека прав правды, увиденной чистым христианским оком – не рани констатаций греха и зла, но ради исследования жизни глазами «любящего понимания» – корней её бед и греха, её болезней, души человеческой, многострадальной, неминуемо и прямо вело ко Христу, а не от Него; к святому и чистому Духу Веры: «Зрение грехов, зрение того падения, в котором находится весь род человеческий, есть особенный дар Божий» – утверждал святитель Игнатий (Брянчанинов). А коли зрение горькой правды о мире и человеке – есть «дар», так разве это не значит, что христианское ви;дение правды – есть дело необходимое, – тот самый «евангельский талант», дарованный во спасение человеку, который следует не в землю зарывать, а преумножать?!

Что, как ни правду Христову, являют нам бесчисленные жития святых и подвижников благочестия?! Даже строгий в этическом плане житийный канон не уклонялся от правды. С одной стороны, мы видим сонм безнадежных грешников, которые в миг становятся святыми – к примеру, житие мученика Вонифатия, или же поступок Аглайя – одного из стражников-мучителей святых воинов Севастийских, который уверовал, глядя на них, и присоединился к ним, стяжав венец святости; а с другой стороны, мы видим, хотя и в значительно меньшем числе, славных подвижников, которые почему-либо не смогли удержаться на высоте святости, как не смог претерпеть мученичества до конца один из сорока воинов Севастийских, и погиб, лишившись венцов…

– Что же такое жизнь человеческого духа и путь ко спасению, открытый нам Самим Христом в Православии, как не познание бездонных глубин своей собственной греховной поврежденности? Не «сошествие во ад» собственной души и обретение – только на этом смиренном основании – милосердия к грешникам, к другим людям, молитвенного плача о судьбах своей многострадальной Родины, и всё это – на основании мужественного приятия Христовой Правды о человеке, о жизни, о спасении?!

…А начиналось все с рядовых, на первый взгляд, мелочей: с незамеченного критиком за собой высокомерного, недопустимого тона, с издёвок и даже глумлений, которые никак не могли вписываться в стихию православного общения между людьми, причем по отношению к душам усопшим, не имеющим возможности постоять за себя. De mortuis aut bene aut nihil – о мёртвых или хорошо, или ничего, – даже язычники понимали, что нельзя безнаказанно творить зло усопшим. Христианство возвело на должную высоту Правду, а эту языческую максиму преобразило, придав ему христианское понимание. «Правда высказанная с подлинной любовью»: только она может и умеет свидетельствовать и об ошибках, и о греховности, как живых, так и усопших, и не боится этого делать, не боится встречи с ужасающей,трагической правдой о мире, научившись у Христа и у всей святоотеческой православной традиции не убивать и не калечить эту горькую жизнь и человека правдой, но лечить, целить и преображать её живущем в христианском сердце любящим пониманием. Это выражение, между прочим, тоже само пришло Тимофею в руки…

…Жил в начале XX века в Киеве известный в то время, а потом надолго забытый православный богослов, профессор Василий Иванович Экземплярский [15]. Его вполне можно было бы назвать ортодоксом Православия в самом положительном смысле этого слова и, конечно, глубоко церковным человеком: никаким обновленцем он не был. Но вот в 1911 году этот человек написал критическую статью об отлучённым от Церкви Л. Н. Толстом, в которой, при этом нашёл возможным сравнить Льва Николаевича… со святителем Иоанном Златоустом. Разразился страшный скандал, все были возмущены: как смел, да что это значит, да какое богохульство! Дескать, Церковь отлучила, а он нашёл у Толстого нечто, что можно было бы… похвалить!

Профессора отстранили от преподавания в Духовной Академии. Карьера, да и судьба его были сломаны. И только в наше время публикатор работ В. И. Экземплярского сумел дать точное и глубокое определение сути истинно христианского подхода Экземплярского к жизни с ее противоречиями, и человеку с его черно-белым составом, как критику, зиждущуюся на основании любящего понимания природы критикуемого явления во всей подлинности и сложности жизненных проявлений, и «как результат небоязни встречи с правдой, сколь бы трудной и внешне неприглядной она не была бы», – мог бы добавить к сему и Тимофей.

Оказывается, все дело не только – и не просто – в вере, о наличии которой теперь (как и в последние годы 19 века) с лёгкостью заявляют многие, но в качестве веры, в духовной подлинности реакций на мир и степени их уподобления реакциям Христа.
«…В вас должны быть те же чувствования, какие и во Христе Иисусе»[16], – назидал фессалоникийцев апостол Павел. Что же заключало в себе апостольское слово, как не готовность и способность «нести на себе» с сочувствием и болью, с состраданием и любящим пониманием самую трудную правду о жизни и людях, о человечестве, не пренебрегая ни этой жизнью, ни падшим, изувеченным страстями-«разбойниками» человеком, – никакой правдой об этом несчастном грешном мире, взирая при этом не на внешнюю оболочку жизни и событий и не принимая факты за истину в последней инстанции, но вслушиваясь во внутреннее духовное наполнение жизни – в сердце человеческое и его внутренние намерения и предпочтения; в ту самую сокрытую от помраченного ока ветхого человека правду духовной реальности, сколь бы она не была мрачна, жестока и ужасающа снаружи, как, скажем, в чеховских «Мужиках», да и в очень многих других его вещах, шокирующих нынешних «розовых» патриотов-христиан.

…Истинный врач не отвернётся от смердящих ран страдальца, не станет издеваться и насмехаться над несчастным, не отвратит взора от их безобразия, и не пройдёт скорее мимо, потупив взор… И не потому только он не отвернётся, что его доброе сердце будет соболезновать горю людскому, но ещё и потому, что сострадание его будет носить духовный, а не только душевный характер, потому что оно будет зиждиться на глубочайшем ведении онтологических корней трагедии человека и человечества, и всех земных неправд, – на том самом любящем понимании, откуда есть пошли все неправды и безобразия этого мира.
 
Он будет смотреть на человека глазами Милосердного Самарянина, как на «впадшего в разбойники»[17], и только такой взгляд будет эту жизнь освещать и врачевать, а человек – человеку действительно помогать, ведь «Богу угодно, чтобы человеки наставлялись человеками» (Святитель Игнатий (Брянчанинов)), врачуя как раны друг друга, так и, насколько в силах и в меру каждого, – страшные раны этого мира. Но ведь чтобы врачевать, или хотя бы перевязывать раны, применять мягко и сильнодействующие лекарства, надо эти раны видеть, и уметь верно ставить диагноз, чему в православии человек научается только на самом себе: в познании своих греховных бездн и в борьбе со своими страстями.

Можно сказать, что великая русская литература именно таким ви;дением – Милосердного Самарянина – и обладала. Но вот теперь, в, казалось бы, живо возрождающейся в России церковности все сильнее и агрессивнее зазвучали приговоры классике из уст «новых православных», поскольку их представления о лечебных средствах и воспитательной пользе словесности не способны примириться с правдой о жизни, с её реалиями, имеющими глубокие онтологические корни, которые всегда умела видеть и гениально, и трезво печатлеть русская классика, а мы, нынешние, оказались неспособными носить эту правду с любовью и пониманием. Ведь и любовь к трудной правде, и понимание требуют не просто огромных душевных затрат, но даже и крови сердца, и мучительного для человека мужества мысли – всего того, что вмещается в четыре главных добродетели, которые полагали в основание спасения человеческой души святые отцы: мудрость, мужество, целомудрие и правда.

...Это не в тёплой ванне мечтаний и идеализированных представлений о неизбывно Святой Руси и Третьем Риме, или ещё каких других, почивать. Это – свою кровь проливать. Ведь что, по отцам, противостоит этим добродетелям? Три главные страсти: сластолюбие, славолюбие и сребролюбие. А ныне это всё умещает в одно понятие – в патологическую привычку современного человека к сласти комфорта. И прежде всего к комфорту мысли о самом себе и окружающем мире, к своим «любимым мыслям», к своей «правоте»…  Вот почему отражать каждую из сих трёх «сластных» страстей – по слову преподобного Амвросия Оптинского способен только «богомудрый разум, и великое твердомыслие» –  абсолютная твёрдость в следовании и отстаивании того, на что наставляет нас богомудрый  Христов, евангельский разум.

________________________Ч.3. ТАНЦЫ УЛИЧНЫХ ГЕТЕР____________________________

В суждениях о произведениях Чехова уже не раз помянутого Тимофеем критика – матушки-профессора, да и немалого числа её коллег, ратующих, якобы, за ценности Православия, но совершающих своё ратование не в духе и не в строгих духовно-нравственных канонах Православного Предания, невозможно было не обратить внимания не только на резкий, язвительный, доходящий порой до грубости тон их критик (а тон о многом свидетельствует!), но и на парадоксальные, с точки зрения элементарной научной корректности, подходы к анализу и оценкам текстов…
 
/////Мистифицирующие приёмы вообще свойственны Чехову, у которого всяко яблоко надкушено и всяк плод с червоточиной. Если его герой говорит восторженно и вдохновенно и о вещах возвышенных и идеальных, ищи в тексте непременную мину со взрывателем: она чутко отреагирует и уничтожит и оратора, и все его «возвышенное и идеальное»: все окажется непрестанной «тара-ра-бумбией». Так, вдохновенный и гениальный Коврин в «Чёрном монахе» оказывается у Чехова на самом деле сумасшедшим, впавшим в страшное духовное заболевание, называемое в христианстве «прелестью», или «одержимостью».///////

– Да полноте: неужто Коврин гений? – недоумевал Тимофей, – Критик берёт за основу «самоличное» и совершенно бездоказательное утверждение, которому нет никакого подтверждения в его тексте, и на этой зыби строит обвинительное заключение великому писателю. Коврин – по тексту Чехова – типичный работоголик, клон профессора Серебрякова, а если глубже копануть, – оснащённый солидным образованием потомок гоголевского Петрушки, которому «нравилось не то, о чем читал он, но больше самое чтение, или, лучше сказать, процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит...» – хорошо знакомый не только Чехову, но и нам, широко распространённый тип учёного, окончательно сформировавшийся в годы тотального идеологического контроля над наукой – в первую очередь – гуманитарной. В эпохи эпидемически распространяющегося безверия, агонии веры (чеховское время) и наступления абсолютной пустоты с её жалкими псевдо наполнителями, – в наш страшный XX век, – иного вылупиться и не могло; а если вдруг и вылупливалось, то это следовало бы считать исключительно Божиим чудом и даром. Чаще же появлялись Коврины, которые, как и бессмертный Петрушка, имели «благородные побуждения к просвещению, то есть чтению книг, содержанием которых не затруднялись: им было совершенно все равно, похождение ли влюблённого героя, просто букварь или молитвенник, – они всё читали с равным вниманием; если бы им подвернули химию, они и от неё бы не отказались»[18].
 
Не таково ли в основе своей и мышление безбожное, или же, как в наши дни – мышление синкретическое, в котором царствует толерантность, свобода и равенство всех богов и богинь, мнений о мире и мир мнений, где Христос отодвигается человеком из центра своего сознания на периферию, или же сохраняет Своё место формально, а на самом деле остаётся в центре сознания лишь номинально, действуют же на самом деле подходы и критерии гуманизма (в лучшем случае) – в его обожествлении формы и стремительном омертвении в удалении от источника жизни – Христа и Его Евангелия.

Коврин – это архетип расхристанного учёного без Царя в уме и сердце. Царское место его души и ума заняли его собственные научные занятия, его представления, его суждения… Богиня – сама наука, а на самом деле – несчастный помрачённый, искорёженный гордостью и тщеславием, высоко мнящий о себе обыкновенный раздувшийся от упражнений человеческий ум, поющий свою вечную песню о том, как гордо звучит «человек»…

Однако, как уже не раз говорилось, наше время, с его драматичным возвращением народа в Церковь после долгих и страшных лет поругания веры и обработки мозгов мышлением диаметрально противоположным, чуждым, породило и своих чудовищ: вроде и знакомый ковринский типаж начал усиленно пачковаться, но что-то и новенькое появилось… Вроде бы всё на месте: солидный послужной список пребывания в церковной ограде, книги и популярность, труды и степени, звания и должности, неограниченные запасы елея в отношении общецерковной и собственной, разумеется, жизни в церкви, и излиха ядов ко всему тому, что в их сознание не вмещается – как та, к примеру, святая, но с точки зрения «новых православных» «грубоватая» правда русских художников-классиков: мол, какие они там были православные, вот мы – теперешние – действительно православные, и судить можем!
 
Легко ли разобраться? Совне у нынешних вроде всё, как и должно, – смотрится благочестиво; а внутри – всё тот же несовместимый с православным мышлением уже известный нам антиевангельский синкретизм, позволяющий удобно совмещать старое – то, дорогое сердцу, приносившее в своё время дивиденды и лавры «ветхое имущество», с якобы «новым», Христовым приобретением. На самом же деле – совмещать несовместимое: мирское, плотское, душевное, претендующее на равные права сосуществования с чистым и духовным, но становящимся лишь дёгтем в тех самых новообретаемых христианских медах. Здесь характерное отличие новых Ковриных от прежних, старых. Да ведь и всё новое в апостасийные времена отличается своим непростым характером: не добро, а подделки под добро, не правда, а подделки под правду, не красота, а подделки под красоту, не Христово, но подделывающееся под Христа, – суррогаты, подделки, мимикрии «под» – всё сильнее ощущаемое встречное смрадное антихристово дыхание.

Потому-то этот синкретизм, в каких бы формах и масштабах он не являлся – вещь, духовно самая опасная и чреватая. Как различать? Очень просто. Христос требует полного и безоговорочного расставания со старым мышлением, со всеми прежними представлениями и мнениями, которыми питалась и воспроизводилась «душевная культура» (она же – «культура плоти»), а нам жалко: мы ведь за те мнения и представления, воплощённые в книги и статьи, получали звания и степени, обретали популярность, имиджи, наконец… Да и любим мы свои мнения, как самих себя. И теперь всё это – насмарку? С белого листа, что ли, начинать, придя в Церковь?
Разумеется, с белого… Иного пути нет. Все имения свои надо оставлять[19]. Господь ведь не будет на замаранной бумаге писать Свои новые светозарные письмена, но только тогда напишет, когда душа, как говорил маляр Редька, станет «у праведного белая и гладкая, как мел» и как «олифа светлая», – вот тогда Господь и напишет новое, и сторицей вернёт всё достойное «из старого» – как вернул праведному Иову, как возвращал всегда все жертвы сокрушенных и смиренных сердец[20], которые Он принимал, – омытыми, чистыми, исправленными и исцелёнными от всех налётов и повреждений земной греховной пыли.
 
Коврин – несомненно архетипичен ещё и потому, что вовсе не всё может быть списано на внешние обстоятельства, на любые тотальные идеологические контроли, которые вершат обыкновенные люди, а попускает сему совершаться Бог: и в виде исправляющего наказания, и в виде спасительного креста. Все повреждения (в том числе и ковринские) в человеке имеют один мощный, онтологический и чрезвычайно разветвлённый корень, а временны;е обострения болезни этим корнем провоцируемые, – лишь усиливающий фактор. Что же за состав у этого корня?

В основе образа Коврина – как и у Гоголя, так и у Чехова, – ещё один гениальный, потому что глубокий и точный, пример онтологической поврежденности человека, усмотренный дивным взором русской классики, – тип утратившего ощущение своего бытия в Боге, не говоря о личном Богообщении (о присутствии живой веры), потерявшего смысл и истинную цель бытия, а вместе с тем и способность подлинного осмысления самого себя, своих деяний и предпочтений. Такому человеку, как когда-то выразился светлой памяти литературовед Юрий Селезнёв, «везде базар».
 
Вот почему принять современную критику Чехова вроде вышеприведённой, уже по причине этих констатаций – невозможно. На зыби «са;мостного» основания колышется причудливая мысль, и удивительно ли, что карточные домики подобных построений летят в распыл и аннигилируются в космическом мраке. И не помогают удары разгулявшихся эмоций типа «тарарабумбий» – лупление Чехова теми же инструментами, какими он сам пытался образумить потерявшую царя в голове интеллигенцию.
Почему подобные критики даже не пытались заняться самопроверкой (следов того установить так и не удалось)? Неужели они так были уверены в том, что «их» слово уже не нуждается в доказательствах? Тимофей не уставал тому поражаться. Ведь православная традиция учит спасительному недоверию самим себе, порицает самонадеянность, как проявление самости, гордыни, поскольку в падшем человеке живого места нет – всё повреждено последствиями первородного греха. И учит этому в качестве азов православного воспитания человека. Примеров тому – море. Вот один: переписка 1939–1959 годов одного из последних старцев Валаама схиигумена Иоанна (Алексеева): «Имей смирение и не верь себе, – наставляет своих чад старец, – пока не ляжешь в гроб». И так чуть ли не в каждом письме. А наши церковные старожилы конца XX-XXI века о такой основополагающей добродетели странным образом запамятовали. Видно за не одно десятилетие пребывания во вратах церковных им не приходилось о том и задуматься…

Даже богоносные отцы всегда истово блюли этот духовный закон самонедоверия. Они ведь видели свою греховность как песок морской. А потому, уже будучи духовными наставниками множества народа, всегда становились самыми смиренными послушниками при своих отцах, и жили по совету, не доверяя ни своим мнениям, ни своей воле. У тех, кто в этой добродетели воспитывался, вырабатывалась привычка к развёрнутой аргументации, продиктованная уважением и к оппонентам, – понятно ли изложено? Сто раз отмеряли, прежде чем пустить слово в мир, которое будет жить в нём до Страшного Суда. Себя перепроверяли, задавали сами себе гипотетические вопросы, пытая предвосхитить и предусмотреть реплики оппонентов… Отцы не позволяли себе категоричности и апломба, – тональности, которой так щеголяет мир и, к сожалению, наши неоправославные критики. Всегда в твёрдых утверждениях отцов слышалась внутренняя речь человека, прошедшего суровую школу смирения: сокрытые за слово, но реально бывшие внутренние вопрошания и неоднократные испытания самих себя. Слово к слову у отцов потому и было пригнано «в лапу» – без гвоздей и швов, и овладевали они недосягаемой точностью словоупотребления, остро слыша малейшую неисправность и фальшь собственного слова, воспринимая её как личный грех. Твёрдо утверждая что-то, опирались на безусловные авторитеты Церкви, Писания и слово других святых. А мiр… Он бесконечно блудодействует словом, и кто знает, какое блудодейство предосудительнее: мыслью и словом, или в натуре – телесное?

Если бы дело обстояло иначе, то нашим критикам непременно явилось бы спасительное сомнение: а что если это «возвышенное» (которое якобы дискредитирует Чехов) на самом-то деле, не такое уж и «возвышенное»? Если это и впрямь мнимо возвышенное, – то есть не то, что высоко у Бога, а то, что высоко у людей, что для Бога – есть мерзость[21]? Что «идеальное», которое подразумевает критик, – для писателя вовсе не идеальное, но фикция, ложь, «псевдо», а сам Чехов – и есть тот самый истинный разоблачитель этих псевдоидеалов, этого мирского, душевного морока, а вовсе не духовных христианских «возвышенностей»? И «тарарабумбия» у Антона Павловича – это ещё очень мягкий, снисходительный, – он таким ведь и был, хотя имел глаз алмаз и грех ни с чем не путал, – но справедливый приговор всем этим мистифицированным, мечтательным «ценностям», заполонившим пустоты в душах образованных людей в его (и уж тем более в наше) время…

Матушке-профессору история болезни и гибели Коврина не показалась убедительной, потому что он, с её точки зрения, дан автором изначально как «хороший», как «гений». Ошибка в основании. Что значит «хороший»? По какой шкале ценностей – душевной или духовной, – он «хороший», и чем, собственно, хорош? И нет ли в нём как раз того, что даже «хороших» – с душевных позиций – прямиком и подводит к катастрофе падения в «прелесть» и, вслед за тем, – в умопомешательство?

«Фантазии – путь в безумие», – говаривал уж совсем не русский писатель, драматург и знаток психоаналитики американский кинорежиссёр Вуди Аллен, – и на удивление был совсем не далёк от правды. Точно так же ведь мыслит и православная традиция, ставящая на центральное место в жизни христианина великое искусство трезвения, духовный реализм – те самые добродетели мужества и правды, целомудрия и мудрости в отношении к жизни, и уверенное предпочтение всем прекраснодушным мечтаниям – честного приятия суровой правды жизни. Именно в этой трезвенной и смиренно принимаемой человеком правде жизни (обнаруживаемой в реальных, пускай и очень тяжких обстоятельствах, случившихся по воле или по попущению Бога) только и можно услышать подлинный голос Отца Небесного, Который по безмерной Любви к человеку ставит каждого из нас, и целые народы в единственно спасительные для них обстоятельства.

Настоящие христиане, если и искушаются поначалу ропотом на трудную и горькую судьбину, то всё-таки потом, смирившись, со временем постигают иное и, познав спасительную Правду, благодарят Бога, потому что только так – в смирении – душа человеческая и приближается к Богу:
 
/////С великою радостью принимайте, братия мои, когда впадаете в различные искушения, зная, что испытание вашей веры производит терпение; терпение же должно иметь совершенное действие, чтобы вы были совершенны во всей полноте, без всякого недостатка.//////

Итак, дело идёт о послушании Богу, о спасении, о трезвенном приятии правды жизни, о единственном пути человека навстречу Небесному Отцу. Как же православная критика этого не понимает?! Что же в ней тогда «православного»? И не для того ли и был написан «Чёрный монах», чтобы и в нём подарить читателю ту самую чеховскую «большую мысль», показав в художественном, жизненном воплощении всю гибельность мечтательности, фантазий, воображения, «парений ума», самовлюблённости и самодовольства (не ведающего сомнений и недоверий всему «своему»), которые вспыхивают на гордостном основании изуродованной грехом природы человека и толкают его к погибели. Не так ли о том мыслит Православие в своём святоотеческом выражении?

/////Радикальное лечение страстей осуществляется путём отсечения воображения, то есть парений ума. Грех невозможен, если сначала он не сформируется в воображении. Сперва оно порабощает внутреннего человека, а затем уже грех проявляется вовне[22]./////

Вот точнейший концепт чеховского «Монаха», неоспоримый диагноз «вдохновенному и гениальному» Коврину, и уж заодно и большой вопросительный знак в адрес критика – его апологета и защитника… «от Чехова».
Во всех слоях и перекрёстных линиях текста рассказа присутствует множество убедительных подтверждений, что именно в этом духовном русле и строился смысловой каркас чеховского рассказа, в то время как ничто, абсолютно ничто не могло подтвердить своевольную диагностику критика.

По «гамбургскому» духовному счету, Чехов взял, как исходный, тип благодушно живущего и вполне довольного собой мещанина от науки, человека успешного, который будучи ведь ни кем-нибудь, а философом, в то же время нисколько не озабочен исканием и осмыслением духовных целей своей деятельности в Боге. Тема гордости, обуреваемой тщеславными предрасположениями, привычка к самолюбованию и полное отсутствие у героя-философа нравственной рефлексии, связанной с духовными вопросами бытия, сердечной устремлённости к Богу, потребности служения Богу и ближнему, – всё это у Чехова «под текстом» и в тексте звучит как basso profondo с первых же страниц рассказа. Не будь у Коврина всего этого комплекса черт, – возымел ли бы над ним власть «чёрный монах»?

/////«Как здесь просторно, свободно, тихо! – думал Коврин, идя по тропинке. – И кажется, весь мир смотрит на меня, притаился и ждет, чтобы я понял его...» …/////
 
Или – после первой встречи с «монахом»:

/////Ему пришло в голову, что если этого странного, сверхъестественного монаха видел только он один, то, значит, он болен и дошел уже до галлюцинаций. Это соображение испугало его, но не надолго. «Но ведь мне хорошо, и я никому не делаю зла; значит, в моих галлюцинациях нет ничего дурного», – подумал он, и ему опять стало хорошо. Он сел на диван и обнял голову руками, сдерживая непонятную радость, наполнявшую все его существо, потом опять прошелся и сел за работу. Но мысли, которые он вычитывал из книги, не удовлетворяли его. Ему хотелось чего-то гигантского, необъятного, поражающего./////

Диавол в монашеском обличье дует в уши Коврину дифирамбы, называет его «избранником Божиим», «служителем вечной правды», и так далее; а Коврин услаждается всем этим и ликует: «Если бы ты знал, как приятно слушать тебя! – сказал Коврин, потирая от удовольствия руки».
Где же и в чём тут можно обнаружить «гениальность»? Если только исходить из типично душевных, но никак не духовных подходов к анализу текста, тогда, конечно, и   Коврин покажется «хорошим», а Чехов, «у которого всяко яблоко надкушено и всяк плод с червоточиной» (таковы обличительные формулировки критика) – «плохим», злостным «надкусывателем», якобы «добрых», душ.

…Да только ли чеховский «Чёрный монах», «Душечка» и «Студент» подверглись подобной критике? Вооружившись несомненно превратным (в эпоху безбожных десятилетий сформированным) читательским восприятием героев Чехова, как якобы идеальных воплощений «прекрасной русской интеллигенции», критик это искажённое восприятие опять же пускает в оборот и вновь таким же манером ставит в вину… Чехову:

/////Вернемся к «идеальному» чеховскому интеллигенту. Кого же именно все-таки при этом имели в виду его (Чехова) поклонники? Ну не хрестоматийного же пошляка Ионыча, не Беликова же, этого «человека в футляре», не Чимшу-Гималайского же, любителя крыжовника, не Гурова же из «Дамы с собачкой», не Громова или Рагина из «Палаты №6», и, наверное, не безвольного тюфяка доктора Дымова из «Попрыгуньи»?/////

…Коли поклонники «не те», значит ли это, что и Чехов «не тот»? Скажи мне, кто твой друг? Мыслима ли подобная логика в критике, да и в Православии вообще, когда среди друзей Христа оказываются впереди идущие мытари и блудницы? И причём здесь «безвольный тюфяк» – доктор Дымов, – один из самых светлых, мужественных и симпатичных чеховских героев, – добрый и самоотверженный доктор Дымова? Оказывается, вот при чём:

/////Только мы примем всерьёз смиреннейшего доктора Дымова, мужа Попрыгуньи, как автор тут же выгонит его с подносом к прелюбодейным гостям его жены: «Пожалуйте, господа, закусить». Как не вспомнить слова Анны Сергеевны, «дамы с собачкой», о своём муже: «Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей». Все в этом мире шатко: высота снижена, бездна мелка, человек безволен, малодушен и трухляв, как червивый гриб./////
 
«То яблоки червивы, то грибы трухлявы…» Ну, во-первых, великие старцы и прелюбодейных гостей накормили бы первым делом, и даже кров дали бы непокровенным странникам, – сколько тому исторических примеров! – они ведь исповедовали Христа и прежде чем исправлять людей своей строгой духовной любовью, обычно кормили их и согревали своим сердечным теплом. А, во-вторых, как при первом утверждении критика понять указание на Анну Сергеевну фон Дидерикс – хотим мы того или нет, но всё-таки прелюбодеицу – в качестве оракула христианских истин и ценностей, которая своего мужа называет вслух, любовнику, на милом, «голубом глазу» – лакеем?

Поистине, концы с концами у нашего православного критика не сошлись, – в таком запале изничтожался ею Чехов, а спасительного самонедоверия не сыскалось… Как же с этим быть? «Но я другому отдана; Я буду век ему верна»?! К Анне Сергеевне – по мысли критика, – это в контексте авторского сознания уже не относится? Разве не звучит этот горький, отягощающий сердца двоих любящих глухой рефрен, хотя словесно, буквалистски и не выраженный, в «Даме с собачкой»? Или ради убийственной оценки «неудачного» супруга Анны Сергеевны уже вступают в силу иные для критика нравственные мерки, или всё же заповеди Божии ещё действуют?! Иные мерки и двойные стандарты – это и есть характерный пример убийственного синкретизма современных православных.

И сама «дама с собачкой», и Гуров вряд ли вступали в брак только потому, что их жестоко понуждала родня: Анна Сергеевна вышла замуж из любопытства, и, не прожив и двух лет, начала мужа презирать, поскольку пришла к выводу, что он лакей. Гуров не любит свою жену, считает её церемонной и недалёкой, давно ей изменяет. Неужели вслед за сонмами читателей и критиков, и сам Чехов, всегда предельно близкий духовной традиции русской словесности, мог воспринимать суждения и оценки своих героев так же, как наш доверчивый критик? Конечно же, нет. Он всегда концентрирует своё внимание на исследовании падшего, трагически-немощного состояния человека, и темы греха, неотъемлемого от этого падшего состояния и следующего за героями по пятам…

Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам...
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий[23]

«За мною» гонится грех, говорит Пушкин, и это личное, частное признание, эта «суровая проза»[24] (рано или поздно преображающая поэзию) – всегда должно лежать в основе ви;дения и понимания общего. Сочувствие Чехова грешнику лежит на крепком евангельском основании. Он сострадает слабому человеку, потерявшему на дорогах русской истории единственно возможный и спасительный путь – путь Татьяны: путь верности и самоотреченья. Путь принятия суровой правды, посланных Богом обстоятельств жизни, путь смирения перед ними, и путь покаяния, когда немощь человеческая не сдюживает под крестами обстоятельств и падает; путь веры в то, что сокрушённому, кающемуся грешнику, Бог непременно поможет и совершит в немощи человеческой откровение Своей Созидающей Силы.

Двойные стандарты в филологии, да ещё под сенью Православия, – трудно изобличаемое и потому опасное, чреватое в смысле воздействия на читательские умы искушение. Вот ведь как: в одном случае – «позорно» и «унизительно» было Дымову угощать «прелюбодеев» (за это он и заработал «безвольного тюфяка» и «трухлявого гриба»), и тут же рядом – в другом случае – мнение «прелюбодейки», используемое в качестве критерия истинности. Значит, у матушки-критика не всякий прелюбодей – прелюбодей, и милая Анна Сергеевна – по матушкиной двойной шкале – вовсе не преступница заповеди, хотя действительно очень славная и добрая (только не к фон Дидериксу) женщина? И тут же – непреклонно суровые критерии в судах о Чехове: «Все в этом мире (в зеркале прозы Чехова – по его вине или злому умыслу) шатко: высота снижена, бездна мелка, и т. д.», и снисходительная защита – от него – бытия «этого мира».
 
…Не могли не ошеломить Тимофея и рассуждения другой учёной православной дамы (он её у себя именовал как NN) – доктора филологии и профессора, выдержанные в уже знакомой тональности и изложенные в той же «аналитической традиции», что и критики матушки-профессора. На основании крайне беглого разбора рассказа «Архиерей» эта критик вынесла Чехову очень жёсткий и просто оскорбительный обвинительный приговор. Дескать, писатель Чехов в своих произведениях превращал «живые прекрасные личности» духовных прототипов в засушенные фрагменты гербария. К таким выводам автор критического опуса, приуроченного, кстати, к очередному юбилею дня рождения писателя, пришла сравнивая образ героя рассказа епископа Петра с его «официальным» (то есть, в академическом издании Собрания сочинений названным) прототипом – епископом Таврическим Михаилом (Грибановским)[25]. Критик охарактеризовала епископа Михаила как архиерея высокой духовной жизни и, сравнив с его отражением в чеховском рассказе, сделала свой, сколь скоропалительный, столь и грубый, вывод: дескать, вот Чехову посчастливилось узнать настоящего архиерея, да только списать с него своего героя он не сумел из-за своей, ни больше, ни меньше, как духовной невоспитанности и глухоты…

/////Тонко передававший образы своей среды, Чехов «не чувствовал» других своих современников – героев пламенной веры. А ведь после смерти владыки Михаила не один номер «Таврических епархиальных ведомостей» был посвящён этому замечательному архиерею: некролог, речи, присланные телеграммы почитателей – достаточно материала для воспроизведения образа… Чехов пытается заглянуть в душу архиерея, в его мысли и чувства, но они оказываются взятыми у рядовых персонажей, только втиснутыми в строй жизни архиерея и окрашенными переживаниями грядущей смерти… Чехов не замечал, что сам своей жизнью показал, как бесполезно самое серьёзное церковное воспитание, которое и он имел в детстве… «Мнози бо суть звани, мало же избранных», а потому изобразил он его (епископа Михаила – прим. диакона Тимофея) в рассказе «Архиерей» в образе епископа Петра, больше похожим на засушенное в гербарии растение, чем на высокий и прекрасный подлинник… Через какие очки он смотрел на мир, на ком сосредотачивал он своё внимание? Ведь если и попадались ему вдохновенные образы ярчайшей веры, как он их высушивал и деформировал для гербария своих персонажей!/////

Встречая в подобных обличительных человеком человека контекстах это евангельское слово: «Мнози бо суть звани, мало же избранных»[26], Тимофей всегда испытывал озноб: не страшно ли, не дерзко ли так прямолинейно употреблять прямую речь Христа в своих амбициозных судах над другими, чуть ли не сливая своё слово со Словом Божиим?! Разве не Сам Господь устанавливает, кто пшеница, а кто плевелы? Кто званный, и кто избранный? Под силу ли то человекам? Но, если, встречаясь с подлинной святостью, ещё можно рассуждать об «избранности» (хотя и то следовало бы делать со страхом Божиим, предупреждал преподобный Нектарий Оптинский), то уж отказывать кому-то в ней – дело совсем последнее… Простейшая логика тут же сигнализирует, что отказывающий другому в избранности, себя-то при этом уж несомненно считает «избранным», иначе, как бы тогда судил? Ведь, чтобы судить, нужно забраться повыше – на более высокое судейское место и сравнивать, кто «званный», а кто «избранный». Какое же тут – и где? – Православие?
«Через какие очки он смотрел на мир»? – риторически вопрошала критик, возможно, запамятовав, что и тут найдётся подсказка в Евангелии: «Каким судом судите, таким будете судимы»[27]: сквозь какие очки смотрела на рассказ Чехова «Архиерей» сама учёная дама?..

К сожалению, проверка и осмысление гипотез, судя по всему, не входили и в её планы. Скорее выразить свою пристрастность, неизъяснимое (как и у предыдущего критика) раздражение Чеховым – откуда оно? Ответ на этот вопрос, как уже говорилось раньше, дала учёная матушка: Чехов мучает нас, читателей, своей амбивалентностью, неоднозначностью, неявностью его собственной точки зрения на героев, отсутствием прямых приговоров добру и злу…

Как тут было не вспомнить остроумное замечание Оскара Уайльда о критике, которая не должна лакомиться упрощающими художественными явлениями, смысл которых может быть сведён к какой-то одной идее, отбит «телеграммой», и которые оказываются «выпотрошенными и ненужными», едва эта идея высказана вслух.
 
Антон Павлович не менее остро, чем Уайльд, реагировал на «потрошителей» от критики, на их неспособность воспринимать жизнь в её трагической Божественной глубине и сложности, в её способности совмещать в душах людей и ад, и Царствие Небесное – «идеал мадонны и идеал содомский»[28], и понимать человека, как опять же говорил Достоевский, существом переходным.
Какое же может быть Православие у тех, кто этой глубины и сложности – начав с себя самого – так и не узнал, а потому требует от художественного текста односторонности и прямой определительности от его автора?

Интеллигенция времён Чехова (и, конечно же, далеко не только чеховских), давно уже утратившая «силу благочестия» – сердечную силу веры, вместе с ней лишилась и возможности духовного познания, – сердечной интуиции, способности к целостному постижению явлений. Рациональные средства познания могли лишь приоткрыть самым верхний срез бытия, в то время как «У Чехова всё в подтексте»[29]. Отсюда и «потрошительство» в толкованиях художественных текстов. Прискорбно, что современные люстраторы русской классической словесности, переступив церковную ограду и прожив в ней даже не одно десятилетие, от «потрошительских» привычек так и не отстали. Для них-то, как, впрочем, и для многообразного подвида постмодернистов, Чехов остался абсурдистом, что звучит как тревожный симптом…
…И вновь, как уже не раз бывало с ним в его духовных странствиях, Тимофей утыкался в «китайскую стену» перевёрнутых ценностей, которыми современные ему знатоки филологии «от православия» пытались подменить (намеренно или бессознательно – в данном случае не суть важно) традиционное, евангельское, древнеотеческое понимание истинных ценностей бытия.

Возможно, что нашим православным люстраторам каким-то прямым и косвенным образом сыграл на руку достигший в наши дни апогея постмодернистский разгул – в особенности на театральной сцене, запредельно цинично измывающийся над русской классикой. В художественной жизни России наступило время поистине сатанинских разрушений всего того, что могло бы ещё питать душу человека, поддерживать его на жизненном пути, выводить его на путь к Свету, к Богу из ужаса экзистенциальных тупиков. Вернулся Пролеткульт? Достаточно было бы беглого взгляда на мир сценических площадок, на характерную, этот мир поддерживающую расхожую критику, вроде ниже цитируемой рецензии на постановку «Трёх сестёр» в переплавке Юрия Бутусова в Петербургском театре имени Ленсовета, получивший за это «Золотую маску» (до того была поучена им «Маска» за «Чайку» в «Сатириконе») от своего родного тесного элитарно-театрального мирка, чтобы вновь убедиться в истине, что времена обязательно возвращаются, если они перед уходом так и не были преодолены истинным разумением народа в Боге. Как возвращение недолеченного и оставленного тлеть в организме тяжёлого вируса…

/////…У всех есть оружие. Но только женщины, как амазонки, воинственны. Глубина декольте соразмерна опыту. Характеристики ствола выдают принадлежность разным эпохам: у Ольги – револьвер, у Маши – ТТ, у Ирины – калаш. Понятно, что арсенал в руках сестёр не «заговорит», сколько бы они не направляли дуло на непрошенных гостей и друг на друга. А вот в руках Натальи даже вилки становятся опасными... Поначалу разницу между одетыми в маленькие черные платья (они играют много и просто в трусах, обнажаются и мужчины с удовольствием, – прим. диакона Тимофея) сёстрами и Наташей не замечаешь, хотя Маша и держит соседку с зелёным поясом на прицеле. Но отличия проявятся, когда невестка начнёт творить «дела»: рожать детей, гулять с Протопоповым, переселять и выгонять сестёр из дома…. В финале случится последнее превращение этой сказки для взрослых – изгнанные из дома сёстры в ярких платьях (бирюза, крем, изумруд) под курортный шлягер испанского гитариста Марко Сончини и бразильской певицы Янайны исполнят танец уличных гетер… Так приходит смерть…/////
 
Тимофей не мог не видеть, как катастрофически сжимается кольцо враждебного окружения вокруг оставленного народу России духовного наследия, как калечится оно, уродуется, высмеивается и испепеляется. И вот «Три сестры»: «Некоторые сцены разыгрываются в сознании героев. В них – крик несбывшихся надежд на грани психоза», – Это уже цитата из комментария на постановку от телеканала «Культура». – «К постановкам Юрия Бутусова вообще трудно применить систему повседневных координат «где» и «когда»… «Очень страшное произведение» – цитата от самого режиссёра. «Три сестры» для него – выход в открытый космос с названием «Творчество Чехова». «Он проникает все глубже в тебя, атомы начинают делиться, все мельче и мельче становится. И это бесконечное – вселенная, и она непознаваема».

Как тут не заметить поразительного сходства мнений православных критикесс с бутусовским пониманием Чехова?! Оказывается, всё просто: Чехов – непознаваем, и, возможно, потому, что создаёт мир и героев, пребывающих «на грани психоза». Отсюда и все «амбивалетности», о которых подробно распространилась в своём непререкаемом приговоре Чехову матушка-профессор:

/////Действительно, уже в самой амбивалентности его персонажей есть нечто, позволяющее отыскать здесь каждому сверчку свой шесток, объять собой любую пустоту, вписать в свой контекст любое "ничто", вместить любой интерпретаторский вариант. Возможно, именно в этом и весь секрет: Чехов и близок-то именно этой "неоднозначностью", отсутствием твёрдых и определённых контуров, двусмысленностью утверждений, двойной подкладкой образов.../////

Оказывается, никто иной, как сам Чехов, выгнал на улицу своих сестёр-гетер, и заставил их непристойно плясать («они играют много и просто в трусах»). Для Тимофея многозначительный духовный альянс Бутусовых с православными критикессами уже не вызывал сомнений. Но Тимофей не хотел, да и не мог подхватывать ни их «тональности», ни использовать их приёмы полемики, – ни пребывать в той стихии даже и минуты. Другое было на сердце: пришло время пройти шаг за шагом вслед за Чеховым весь путь от зарождения, обдумывания и воплощения замысла «Архиерея», чтобы проверить гипотезу критика о епископе Михаиле (Грибановском), как прототипе главного героя, и защитить светлое имя писателя от ярлыка «изготовителя гербариев». Оставались ещё не отвеченными и «очистительные люстры» матушки-профессора – пассаж про «хрестоматийных пошляков» и «безвольного тюфяка» доктора Дымова, выносившего подносы с ужином гостям своей «попрыгуньи»…

– Но это потом, потом… Сейчас же – «Архиерей»… Скорее за дело… Да разве могу я умолкнуть? – Тимофей как обычно уже отвечал на вопрошания своего внутреннего контролёра, – Умолкнуть ради сохранения тишины и мира в своём сердце? Умолкнуть, когда все эти наглые и чудовищные плевелы прямо на глазах обуревают остатки нашей чистой пшеницы, лишают хлеба жизни ещё не соблазнённые и не окончательно изуродованные души?!
…Муторно было Тимофею: и его наверное придавила эта тяжёлая бетонная плита бездуховности. «Как же убийственно и мертвенно это дыханье...» Тимофей решил открыть Новый Завет…

Маленькое, карманное издание, прапрадедовское, почти полтора века чудом хранившее свой несравненный запах церковных благовоний и лекарств, – Как свою душу берег Тимофей эту семейную святыню. Его далёкий предок – священник, с этой святой книжицей никогда не расставался. Он и умирал, держа её в руке, но в гроб класть не позволил, а попросил – уже в самые последние минуты жизни, отдать мальчику, который когда-то пойдёт по его стопам. Это и были последние слова протоиерея Тимофея Золотова, умиравшего в таком далёком 1888 году…
Почти сто лет ждали в семье появления этого мальчика… И когда родился, назвали в честь прапрадеда.

…Когда ему было особенно трудно, Тимофей позволял себе это спасительное прибегание под сень Слова Божия – со страхом и благоговением. И старец разрешал ему изредка открывать Новый Завет, правда с двумя оговорками: только действительно в самые трудные для души минуты, и с условием, что сказанное в Слове Божием будет безоговорочно принято в сердце.
Помолился, открыл, и, затрепетал, прочтя: «…Не участвуйте в бесплодных делах тьмы, но и обличайте. Ибо о том, чт; они делают тайно, стыдно и говорить. Все же обнаруживаемое делается явным от света, ибо все, делающееся явным, свет есть»[30].
 
ПРОДОЛЖЕНИЕ - НОВЫЕ ЧЕХОВСКИЕ ГЛАВЫ - СЛЕДУЮТ СЛЕДОМ...   

ССЫЛКИ:
[1] 2 Кор. 12:9
[2] Ин. 15:5
[3] Иак. 2:26
[4] Лк. 10:30
[5] Подразумевается грехопадение прародителей Адама и Евы.
[6] Евр. 4:12
[7] Уклонения в сторону православного социализма, иудеохристианства или обновленчества в данном контексте не рассматриваются.
[8] «Вемы, яко есмы от Бога, и м;р весь во зле лежит» (1Ин.5:19).
[9] Лк.9:59-60
[10] Митрополит Питирим (Нечаев) – 1926+2003.
[11] В книге: Монахиня Иосифа (Егасова). «Дневник очевидца». М. 2015.
[12] Из молитвы 6 св. Василия Великого из утреннего молитвенного правила.
[13] Стихотворение Ф.И. Тютчева «Наш век».
[14] Лк. 18:27.
[15] В. И. Экземплярский (1875+1933) – религиозный философ и богослов, «опальный» профессор по кафедре нравственного богословия Киевской духовной академии, председатель Киевского религиозно-философского общества, издатель и главный редактор журнала «Христианская мысль». В 1912 году по настоянию архиепископа Антония (Храповицкого) Экземплярский был лишен кафедры. Поводом послужила его статья «Гр. Л. Н. Толстой и св. Иоанн Златоуст в их взгляде на жизненное значение заповедей Христовых». В ней автор, критикуя учение Толстого (две три объема работы), в то же время отмечал и положительное значение его нравственной проповеди.
[16] Фил.2:5
[17] Лк. 10:25-37
[18] Несколько видоизменённая цитата из поэмы Н.В. Гоголя «Мёртвые души».
[19] Мф.19:21. Сщмч. Петр Дамаскин: «И опять к богатому тому сказал: Аще хощеши совершен быти, иди, продаждь имение твое и прочее, о котором Великий Василий говорит, что он солгал, сказав, что сохранил заповеди, ибо если бы сохранял их, то не приобрел бы большого имения, когда закон говорит, во-первых: возлюбиши Господа Бога твоего… от всея души твоея (Втор. 6:5). Но изречение от всея души не дозволяет любящему Бога любить что-либо иное, и кто печалится о чем-либо ином, тот уже отвергает оное (изречение). Опять сказано: возлюбиши ближняго твоего, яко сам себе (см.: Мф. 22:39), то есть всякого человека. Может ли быть исполнителем сего тот, кто имеет многое имение, тогда как многие другие нуждаются в дневной пище, особенно же имеет пристрастно; если бы он имел их, как Авраам, Иов и прочие праведники, как достояние Божие, то не отошел бы со скорбию. Подобно этому и святой Златоуст говорит: поверил, что сказанное ему Господом есть истина, потому и отошел скорбя, не в силах будучи исполнить. Ибо много есть таких, которые веруют словам Писания, но изнемогают в исполнении написанного». «Творения». Книга первая.
[20] Пс. 50:19
[21] Господь обличал фарисеев: «Вы выказываете себя праведниками пред людьми, но Бог знает сердца; ваши, ибо, что высоко у людей, то; мерзость пред Богом» (Лк. 16:15).
[22] Монах Маркелл, «Духовный опыт старца Иосифа Исихаста».
[23] Стихотворение А.С. Пушкина.
[24] Строфа из VI главы «Евгения Онегина»: «Лета к суровой прозе клонят, / Лета шалунью рифму гонят, / И я — со вздохом признаюсь — /За ней ленивей волочусь».
[25] Епископ Таврический Михаил (Грибановский) – 1856+ 1898.
[26] Мф. 22:14
[27] Мф. 7:2
[28] Ф.М. Достоевский. «Братья Карамазовы».
[29] Это суждение принадлежит, между прочим, Петеру Штайну, известному немецкому режиссёру, ставившему в России Чеховские пьесы. Разумеется, чеховские подтексты могут быть прочитаны и истолкованы по-разному: в родной Чехову стихии Православия, или вне её. Но само наблюдение режиссёра – безусловно верно.
[30] Еф. 5:11-13


Рецензии
Одна из самых весомых глав в книге, как мне кажется. Хотя и в других даётся бой поверхностной и недоброй критике А.П Чехова, попыткам приспособить его к гламурному верхоглядству современных театральных постановок.
Но именно псевдоправославные толкователи наносят наибольший вред пониманию А.П. Чехова. И здесь это сказано предельно прямо и аргументированно.

Лариса Морозова Цырлина 2   26.11.2017 19:34     Заявить о нарушении
Благодарю Вас, дорогая Лариса, за отзыв. Очень он важен для меня: ведь ваше мнение - весомо, и очень возможно поможет кому-то изменить свои устоявшиеся представления о Чехове и его критиках. Спаси, Господи!

Екатерина Домбровская   27.11.2017 10:55   Заявить о нарушении
На это произведение написано 12 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.