Майкл Герр. Репортажи. Глава V - Коллеги

I
В углу блиндажа на стальной каске догорает свеча, вокруг нее расплылся воск, свет дрожит над разбитой пишущей машинкой, и Старик заводит песню: “Цок-цок-цок, как твой сын или брат или любимый никогда не хотели многого для себя никогда не просили ничего кроме того что им по праву принадлежит можно верить что имя этому Храбрость когда орудия по всей Европе еще не остыли что из того если какой-то паренек из Кливленда Огайо не вернется домой-цок-цок-цок”. Слышно, как снаружи падают снаряды, машинку посыпает гравием, но свеча, как и прежде, горит, бросая слабые отсветы на склоненную голову с поредевшими прядями седых волос. Двое мужчин, полковник и парнишка, застыли у двери, наблюдая. “Зачем, сэр? – спрашивает парнишка. - Зачем он это делает? Он мог бы сидеть сейчас в каком-нибудь лондонском кафе”. “Не знаю, сынок, - отвечает полковник. - Возможно, он думает, что такова его лепта. А, может, ему действительно не все равно…”.
Я не встречал никого из вьетнамского журналистского корпуса, кто остался бы равнодушен к тому, что произошло, когда слова “война” и “корреспондент” объединились. Возможно, наше очарование было пустым и безумным, но иногда нам больше ничего не оставалось – это была доброкачественная инфекция, которая разрушала все, кроме наших наихудших страхов и глубочайших депрессий. Признавая, аргумента ради, что все мы изначально были слегка помешаны, раз отправились туда, там были и такие, чье сумасшествие заключалось в том, что они не всегда понимали на какой именно войне находятся, и тешили себя фантазиями о других, более давних войнах – I и II мировых, воздушных войнах, войнах в пустыне, островных войнах, малоизвестных колониальных действиях против стран, чьи названия с тех пор не раз изменились, карательных и священных войнах, войнах в местах, где климат был достаточно холодным, чтобы можно было носить шинель и выглядеть при этом хорошо; иными словами, о войнах, которые казались старыми и давно отошедшими в прошлое тем из нас, для кого войны во Вьетнаме было более чем достаточно. Вокруг было множество корреспондентов, которые могли выбить вас из колеи своей безобразной манерой поведения и мироощущением, но все эти отклонения были вам более чем понятны. Там, где мы находились, любая манера происходила из одинаковой безудержной романтики, которая гнала нас в путь. Эти Сумасшедшие парни, которые освещают войну.
На любой другой войне о нас бы также снимали кино, Написано в аду! Репортаж из Донг Ха, может быть, даже Шифратор для фронта, о Тиме Пейдже, Шоне Флинне и Рике Мерроне – трех молодых фотографах, которые разъезжали по зоне боевых действий на Хондах. Но Вьетнам – неудобен, всем известно, насколько, и если люди не хотят о нем даже слышать, само собой, они не станут платить деньги за что, чтобы, сидя в темноте кинозала, смотреть на него на экране. (Зеленые береты(125) не в счет. Это кино было не столько о Вьетнаме, сколько о Санта Монике). Так и вышло, что всем нам пришлось снимать собственное кино – и фильмов было столько, сколько корреспондентов, и это кино – мое. (Как-то раз морпех с легкими осколочными ранениями ног ждал вертолета у медпункта батальона в Хюэ, пропуская вперед всех убитых и тяжело раненых, когда вдруг на взлетно-посадочной полосе раздался треск снайперских пуль, вынуждая нас броситься за мешки с песком. “Как я ненавижу это кино”, - сказал он, и я подумал: “Почему бы и нет?”). Мое кино, мои друзья, мои коллеги. Познакомьтесь с ними в контексте:
Хребет под названием Маттер тянулся вдоль гребня одного из холмов в ДМЗ, которые американцы обычно называли согласно их высоте в метрах – высота триста с чем-то. Морпехи находились там с раннего утра и наблюдали, как роту Кило и четырех корреспондентов доставили на вертушках на тесную посадочную площадку на самой высокой точке хребта. Если бы это была армейская операция, мы все бы уже окапывались, включая корреспондентов, но морпехи так не делали, их подготовка была больше нацелена на смертельные трюки, чем на выживание. Все говорили о том, что Чарли, скорей всего – на соседнем холме и держит нас под прицелом, но бойцы не искали укрытия, расхаживали по хребту, “координируя действия”, обустраивая позиции и расчищая место для настоящей посадочной площадки при помощи аккумуляторных пил и кусков динамита. Каждые несколько минут кто-то из них сбегал вниз к тому месту под площадкой, где сидели корреспонденты, и с безразличным видом предупреждал нас о следующем взрыве: “Слушайте, из той дыры сейчас бахнет, так что лучше, ребята, повернитесь спиной и прикройте голову”. Постояв еще какое-то время рядом и рассмотрев нас как следует, боец взбегал обратно на участок, выбранный для посадочной площадки, чтобы рассказать о нас остальным.
“Эй, видите там четырех ребят? Это – репортеры”.
“Какие еще к черту репортеры?”
“Ладно, ублюдок, сгоняй туда сам и убедись. В следующий раз, когда будем взрывать”.
Недалеко от нас на траве растянулись несколько морпехов. Они передавали друг другу военные комиксы и болтали, называя друг друга то Чудаком или Плясуном, то Сверчком, Засранцем или Ублюдком, произнося последнее с особым изяществом, как будто это было самое ласковое слово в их словарном запасе. Элегантный чернокожий боец, имя которого на каске гласило ДИТЯ ЛЮБВИ, изучал потрепанный номер Плейбоя, в паузах произнося: “О … черт! Я просто одурею от счастья, если эта крошка сядет мне на лицо когда угодно. Когда … угодно … без дураков”. Но никто из них к нам пока не обращался – они как бы говорили в нашу сторону, словно стараясь нас закадрить, поддерживая своеобразную и такую присущую им деликатность, которая рано или поздно бывала отброшена. Это было своего рода ритуалом – все предварительные этапы должны быть соблюдены и пройдены, и не просто потому, что они смущались. Для них мы были психами, возможно, даже опасными психами. Это имело смысл: они должны были находиться здесь, и знали это. Для нас это было не обязательно – это они знали тоже. (Лишь намного позже они понимали, что наша свобода передвижения была словно дверь, которая распахивается в обе стороны; в тот момент мы вчетвером смотрели друг на друга взглядом, в котором читалось “ничего не происходит”, и говорили о том, что пора выбираться). Какой-нибудь боец, который никогда раньше не видал корреспондента, мог специально пройти через всю огневую базу, чтобы на нас поглазеть, потому что для него это было все равно, что увидеть Клоуна и стоило прогулки.
Кроме нас – четверых корреспондентов, которые кучковались здесь, был еще один, который летел в это время в командном вертолете, пытаясь получить масштабный обзор операции, и шестой – фотограф Ассошиэйтед Пресс Дэйна Стоун, который поднимался по холму с взводом с целью провести разведку на тропе. Отдельному репортеру легче присоединиться к подразделению до операции, потому что если это рота или большее по размеру формирование, в нем будет легко раствориться, не вызывая излишнего любопытства, которое обычно возникает в присутствии корреспондента, и по завершении операции, большинство бойцов даже не будут знать о том, что их сопровождали. Но когда накануне операции объявляются шесть корреспондентов, особенно когда это совпадает с длительным периодом незначительного контакта, это оказывает такое сложное воздействие на войска, что его даже и близко нельзя сопоставить с неизменным недоверием всех бойцов и командиров ко всем без исключения репортерам. Все, от полковника до рядового бойца, почувствовали новую важность того задания, которое им предстояло, и, в целом, насколько это их касалось, были рады нас видеть. Но наше присутствие их еще и нервировало, взывая к тем глубинам страха, которые, не будь нас здесь, они могли и не прочувствовать. (“Почему они выбрали нас? То есть, аж шестеро ублюдков, куда к черту мы направляемся?”). Когда так случалось, любой внештатный корреспондент без всяких связей получал над ними огромную власть – власть, которой желали разве что самые напыщенные и бесчувственные журналисты, вызывая у бойцов немыслимые импульсы страха самой своей профессией и добавляя излишней остроты в интуитивную оценку морпехами собственных шансов на выживание. А потом, не имело значения, что мы были одеты точь-в-точь как они и шли с ними рядом по их же маршруту; мы были такими же экзотичными и зловещими, как черная магия, сваливаясь на них с камерами и вопросами, и если и обещали приоткрыть завесу над тем, что им предстояло, то, прежде всего, должны были внимательно следить за их днем. Сам факт того, что мы избрали их, казалось, предвещал им самое ужасное соприкосновение с противником, потому что все они были уверены в том, что корреспонденты зря время не тратят. Это была шутка, от которой мы все тащились.
Стоял август, и жара в I Корпусе была невыносимой. В тот год северные муссоны практически не принесли с собой дождей (в стольких статьях повторялись слова “жестокое напоминание о засушливом муссоне”, что это стало расхожей фразой, над которой всегда можно было посмеяться), и в кособоких разрывах между холмами можно было видеть только едва заметные следы зелени в долинах и оврагах; холмы вздымались палитрой от светло-коричневого до выцветшего на солнце желтого и зияли темными, подсушенными ранами там, где воздушные удары зимой вспороли их склоны. В этом секторе наблюдалось затишье с начала весны, когда в Кхесани странным образом закончилось противостояние, а операция в долине А-Шау с участием нескольких дивизий резко прервалась, словно оборванная на середине фраза. В А-Шау находился крупный склад снабжения Севера, там были танки и грузовики, в холмах была врыта тяжелая противовоздушная артиллерия, и хотя Американская Миссия рассудительно заявила об успехе операции – вопреки обыкновению, это было сделано без излишнего энтузиазма, –намекая на то, что даже Командование вынуждено было признать неприступность этого места. Одновременно признали, что было сбито много наших вертолетов, но об этом говорили, словно о дорогостоящей потере оборудования, как будто наши вертушки были неодушевленными предметами, которые взлетали в небо сами по себе, без экипажа, и в случае крушения, проливалось всего лишь немного горючего.
После тех событий до сего дня в западной части зоны осуществлялось лишь регулярное прочесывание силами одной роты, которое, как правило, обходилось без контакта. Как и все более тихие страницы войны, это весенне-летнее затишье держало всех в нехорошем напряжении, и среди бойцов стало ходить множество зловещих историй – например, история о вертолетах СВА (патруль морпехов якобы видел, как один из них сел на заброшенной базе морской пехоты в Кхесани и ждал, пока дюжина солдат не обойдет базу по периметру, “как будто они просто проверяли там обстановку”). Для корреспондентов во Вьетнаме это тоже был мягкий сезон (не считая затишья, главные офисы дали понять своим сайгонским бюро, что история утратила былую остроту, учитывая отказ Джонсона от участия в президентской гонке, весенние убийства и предстоящие выборы), и мы либо обсуждали, почему вдруг угас ажиотаж вокруг Вьетнама, либо ворчали, что нарываемся здесь на пулю только ради какой-то краткой заметки на девятой странице. Это было благоприятное время для поездок по стране – день здесь, неделя там, – для того чтобы просто побыть с бойцами; хорошее время, чтобы проводить неспешные расследования о меньших, более потаенных аспектах войны. Накануне поступили сведения о том, что по ДМЗ перемещаются значительные силы СВА, возможно готовясь к новой наступательной кампании на Хюэ, и батальоны 5-го полка морской пехоты в связке с батальонами 9-го полка перебрасывались туда, чтобы найти их и уничтожить. Все это вызвало ощущение того, что между нами называлось “стоящей операцией”, и шестеро из нас решили к ней присоединиться.
Но сейчас здесь ничего не происходило, не было ни ужасающего Конга, ни артобстрела, никаких фотографий для информагентств или статей для кип газет, никаких признаков чьего-либо присутствия на этих раскаленных холмах за последние шесть месяцев. (В нескольких милях севернее и немного восточнее, рота 9-го полка попала в убийственную перестрелку, которая длилась до самой ночи и в результате которой одиннадцать бойцов погибли, а около тридцати были ранены, но мы тогда ничего об этом не знали. Если бы знали, то, возможно, постарались бы туда добраться – по крайней мере, некоторые из нас, объясняя этот поступок позже холодным профессиональным языком, и замалчивая все остальные причины, которые и так всем нам были ясны. Если бы морпех когда-либо изъявил подобное желание, мы бы, скорее всего, назвали его психопатом). Жестокость на хребте Маттер сейчас сводилась исключительно к жаре, да еще ко всем ассоциациям с той ужасной зимой, которые вызывал открывающийся перед нами вид, по всей протяженности от Кам Ло по шоссе №9 до Кхесани и Рокпайла. К группе вокруг нас присоединилось еще несколько морпехов – они вели себя спокойно, ненадолго задерживаясь рядом, чтобы прочитать надписи на бирках, нашитых на наших защитных рубашках, читая как будто про себя, но на самом деле вслух, просто чтобы показать, что им известно о нашем присутствии.
“Ассошиэйтед Пресс, ясно, и ЮПИ(126), ага, и Эсквайр, вот это да, даже они кого-то сюда отправили, интересно начерта, ты будешь им рассказывать, во что мы одеты? И – эй, приятель, а это что значит?” (У Шона Флинна на всех бирках было написано только “Bao Chi”, что по-вьетнамски означает “журналист”). “А это круто, это что, на тот случай, если тебя схватят, да?”
На самом деле, Bao Chi, с точки зрения профессиональной принадлежности, было все, в чем нуждался и чего хотел Флинн во Вьетнаме, но он не стал вдаваться в такие подробности. Вместо этого, он объяснил, что, когда только начинал здесь фотографировать в 1965 году, большинство операций проводили южно-вьетнамские войска, поэтому репортеры обозначали себя таким образом, чтобы солдаты АРВ не спутали их с американскими советниками и случайно не застрелили во время обычной истерии обычных отступлений.
“Да все эти узкоглазые один другого стоят”, - сказал, отходя, один морпех.
Флинн протирал объектив камеры австралийским шейным платком, который всегда надевал, когда выезжал в зону боевых действий, но наименьшее его движение вздымало вверх облако мелкой пыли, которая словно повисала в воздухе, не оседая, придавая свету какую-то густоту и засыхая в уголках глаз. Морпехи таращились на Флинна, и было заметно, что он их ошарашивал, точно так же, как ошарашивал всех остальных во Вьетнаме.
Он был (и в самом деле) сыном Капитана Блада, но это мало что значило для бойцов, так как большинство из них – особенно те, кто помладше, – едва ли слышали что-то об Эрроле Флинне. Просто всякому морпеху, кто видел его хоть раз, было очевидно, что он из тех “пижонов, у кого всегда все под контролем в любой ситуации”. Вся наша четверка выглядела здесь на своем месте; Джон Ленгл из Ассошиэйтед Пресс последние восемнадцать месяцев освещал все крупные операции морской пехоты, Ник Уилер из ЮПИ находился во Вьетнаме уже два года, я пробыл здесь большую часть года, мы все были еще достаточно молоды, чтобы нас и самих принимали за бойцов, но Флинн был особенным. Все мы почерпнули из кино какие-то фантазии о войне, у морпехов они были тоже, но этот возмутительно гламурный персонаж грубо в них вторгался и сбивал всех с толку, по-настоящему лишал душевного равновесия – это было все равно, что обнаружить рядом с собой в траншее Джона Уэйна или Уильяма Бендикса. Но к этой части Флинна можно было быстро привыкнуть.
Когда он впервые приехал во Вьетнам летом 1965 года, его самого воспринимали как новость, и о его первых выездах на поле боя было написано множество статей. Большинство этих статей употребляли одни и те же клише, и все они называли его “сорвиголовой”. О нем тогда легко было говорить всякую чепуху, и вокруг было более чем достаточно людей, которые не преминули воспользоваться этой возможностью, но если вы узнавали, каков он на самом деле, вся эта болтовня только расстраивала вас. Несколько серьезных журналистов (тяжеловесов) никак не хотели признать, что человек с такой привлекательной внешностью, как у Флинна, может обладать еще и какими-то талантами. Они намеренно решили не воспринимать его так же серьезно, как самих себя (что устраивало Шона), и обвиняли его в том, что приезд во Вьетнам был частью его игры, как будто война была для него очередной поездкой в Африку или на юг Франции, или в одно из тех мест, куда он ездил для того, чтобы сниматься в кино, по которому о нем судили люди. Но во Вьетнаме было много людей, которые вели игру – их было гораздо больше, чем готовы были признать тяжеловесы, а игра Флинна была исключительно серьезной. Он не слишком отличался от остальных; он был глубоко зачарован войной, этой войной, но он это признавал, четко знал, на какой позиции стоит, и вел себя так, как будто ему нечего стыдиться. Это давало ему видение Вьетнама, которое было глубоким, мрачным и непоколебимым, знание всего его безумства, которое очень немногие из его очернителей способны были понять. Все это очень легко читалось на его лице, особенно безумство, но эти люди видели лишь его красоту, что, в целом, говорило о том, что газетчики не более наблюдательны или одарены воображением, чем бухгалтеры. Флинн проглотил это и нашел себе друзей среди тех, кто не просил его ничего доказывать, среди бойцов и хулиганов в журналистском корпусе, и стал собственной знаменитостью в их кругу. (Время от времени его покой неожиданно бывал нарушен: несуразно почтительными представителями по связям с прессой или столкновением с полковником Джорджем Паттоном младшим, который подверг его одной из экзекуций типа мой-отец-знал-твоего-отца). А бойцы всегда были рады его видеть. Многие из них называли его “Шин” и говорили, что видели его в какой-то киношке во время отдыха и восстановления в Сингапуре или на Тайване – тема, которая могла сойти с рук только бойцу, так как все это отошло для Флинна в далекое прошлое – оплата всех счетов и гостиниц, – и он не любил об этом говорить. Годы, проведенные во Вьетнаме, иногда давали ему ощущение, что рядом действительно есть люди, которые ему небезразличны и которым он может доверять – должно быть, это был дар, на который он вовсе не рассчитывал, и это сделало из него человека, которому его отец мог только позавидовать в свой самый лучший день.
Морпехи все еще не решались просто так присесть рядом и заговорить, им нужно было еще немного нас прощупать, и мы заскучали. К тому моменту, как они закончили зачистку участка под посадочную площадку, у нас не осталось никакого прикрытия от солнца, и нам всем очень хотелось, чтобы взвод, который отправился на разведку, поскорее достиг вершины, чтобы мы могли вновь объединиться с Дэйной Стоуном и слегка поднажать на командование, чтобы за нами прислали вертолет, и мы могли отсюда выбраться. Обратный путь в пресс-центр в Дананге мог занять два часа или два дня, в зависимости от ситуации в воздухе, но со Стоуном у нас, несомненно, было больше шансов ускорить дело, потому что у него были друзья на всех аэродромах и вертолетных площадках в I Корпусе. Дананг был Горним Градом для многих из нас, там были душ и алкоголь, доставленные самолетом стейки глубокой заморозки, номера с кондиционерами и Чайна Бич, а для Стоуна – настоящий дом, с женой, собакой и маленьким коттеджем с множеством привычных вещиц. На хребте Маттер стояла изнурительная жара, вода стремительно убывала, и было скучно, так что выбор у нас был несложный. Судя по обветренным, почерневшим обломкам от ящиков с боеприпасами (их и наших), которыми была усыпана земля вокруг, у хребта тоже была своя история, и Дэйна кое-что о ней нам рассказал.
В прошлой жизни Стоун был дровосеком из Вермонта (он всегда говорил о том, что хочет вернуться к этому занятию, особенно после какого-нибудь плохого дня в зоне боевых действий – к черту все это дерьмо), ему было двадцать пять, а, судя по глубоко посаженным глазам, за очками с проволочной оправой – все шестьдесят, хотя светившиеся в них проницательность и опыт почти полностью затмевались острыми чертами его лица. Мы знали наверняка, что он шагает по тропе далеко впереди всего взвода – Дэйна во всей его красе, резко выделяющийся из всех морпехов, – потому что он, вне всяких сомнений, имел все данные, позволяющие ему быстрее остальных обнаружить мину-ловушку или засаду. Но вовсе не поэтому он был на острие колонны. Дэйна был человеком в движении, он просто не мог себя затормозить; он был самым мелким на тропе, но его турбины несли его вверх, словно это был не подъем, а спуск. Бойцы, которые забывали его имя, говорили о нем, как о “жилистом низеньком пацане, чертовски смешном, сумасшедшем ублюдке”, и Стоун, в самом деле, был смешным, и заставлял вас платить за любую вызванную им улыбку. Вредные проказы были в его характере – он мог внезапно сунуть большой палец в чей-то яичный желток за завтраком или в бренди за ужином, швырнуть камень на металлическую крышу комнаты в пресс-центре, поджечь дорожку из керосина для зажигалки, которая метнется по полу прямо к вам, подменить персики в сиропе банкой ветчины с бобами лима, когда вы практически умираете от жажды – бесчисленные способы, которыми Дэйна говорил привет, устраивая вам очередной подвох. Он мог разбудить вас на рассвете, внезапно встряхнув и проговорив: “Слушай, одолжи мне очки на минутку, это очень важно”, а потом исчезнуть с ними на целый час. В остальное время, он делал потрясающие фотографии (он называл их “снимками” согласно этике информационных служб, которая гласила, что никогда не следует показывать, как вы гордитесь хорошей работой), и почти за три года своей работы военным фотографом провел больше времени на операциях, чем кто-либо, кого я знал, неоднократно попадая в ситуации, когда его камеру срывало буквально у него со спины, но, при этом, оставаясь невредимым. К этому времени в зоне боевых действий вокруг него не могло произойти ничего такого, чего бы он не видел раньше, и если его шутки бывали жестокими или даже пугающими, по крайней мере, вы понимали, откуда ноги растут и видели в них целительную силу. И в то утро, когда мы ждали начала штурма у взлетно-посадочной полосы базового лагеря, он стал рассказывать нам о другом разе, когда поднимался на хребет Маттер, еще до того, как ему дали это название. Он говорил, это случилось ровно два года назад, день в день, на том же самом хребте. В тот раз он попал туда вместе с 9-м полком, и они действительно вляпались там в дерьмо. (Это была правда – мы все знали, что это правда и он снова ставит на нас свой эксперимент, и на лице его на секунду заиграла улыбка). Всю ночь они были под огнем на хребте, без возможности получить поддержку и снабжение или вызвать медицинскую эвакуацию, и понесли неимоверные потери, что-то порядка 70 процентов всего состава. Флинн рассмеялся и сказал: “Дэйна, ублюдок ты чертов”, но Стоун продолжал в том же духе своим ровным вермонтским голосом, пересказывая эти события тем из нас, кто как раз туда собирался, как будто это была обычная история о какой-нибудь скаковой лошади, но в какой-то момент он поднял глаза и увидел, что мы не одни; подошли несколько ребят из роты Кило, которые хотели поспрашивать нас о камерах или чем-то подобном, и захватили обрывок истории. Стоун густо покраснел, как обычно, когда понимал, что зашел слишком далеко. “Ой, я тут нагородил всякой чуши, я никогда и близко не подходил к тому хребту”, - сказал он и указал на меня. “Я просто хотел его подначить, потому что для него это – последняя операция, и он уже чувствует, как облажался”. Он засмеялся, но смотрел при этом в землю.
Сейчас, когда мы ждали его на хребте, к нам с Ленглом подошел морпех и поинтересовался, не хотим ли мы взглянуть на его фотографии. Морпехи чувствовали себя непринужденно с Ленглом, который смахивал на баскетбольную звезду из какого-нибудь колледжа – ростом шесть футов семь дюймов, он казался очень юным (на самом деле, ему было тридцать), – выходец из Невады, который умел использовать свою внешность хорошего парня как ценное профессиональное качество. Фотографии лежали в небольшой папке с обложкой из искусственной кожи, и по тому, как морпех стоял над нами, усмехаясь в предвкушении, пока мы перелистывали пластиковые страницы, было ясно, как он ей дорожит. (По его словам, он собрал еще несколько “первоклассных сувениров”, предоставляя нам самим додумать подробности). Во Вьетнаме были сотни подобных альбомов, даже тысячи, и, казалось, в них повторялись одни и те же фотографии: обязательный снимок с горящей зажигалкой (“Лады, сейчас только подпалим эти хибары и смоемся”); снимок с отрубленной головой, которую либо водружали на грудь обезглавленного трупа либо держали в руках улыбающиеся морпехи, или с множеством голов, уложенных в ряд, с открытыми глазами и зажженной сигаретой во рту (“Они словно смотрят на тебя, вообрази, как это страшно, чувак”); подозреваемого вьетконговца волочат по пыльной дороге вездеходом или подвешивают за лодыжки над какой-то вырубкой в джунглях; малолетние мертвецы, в руках у которых АК-47 (“Как ты думаешь, сколько было этому парнишке?” – спрашивал боец. – “Двенадцать, тринадцать? С гуками не разберешь”); снимок морпеха, который держит в руках одно или два уха, или, как в случае парня, которого я встретил рядом с Плейку, целое ожерелье из ушей – “бусы любви”, как говорил их обладатель; а на снимке, который мы разглядывали сейчас, была убитая вьетконговская девушка в разорванной одежде и с задранными кверху ногами.
“Все, отбабахалась мама-сан”, - сказал морпех; один и тот же, усталый комментарий, который они делали, когда убитые оказывались женщинами – настолько проходной, что, кажется, он и сам не заметил, как это сказал.
“Вот эту ты подстроил”, - сказал Ленгл.
“А вот и нет”, - сказал морпех.
“Да ладно тебе, негодник. Ты хочешь сказать, что нашел ее в такой позе?”
“Не, какой-то другой парень так ее разложил, и это было смешно, потому что чуть позже в тот же день его замочили. Но посмотри, посмотри-ка на эту сучку, распанахана как раз надвое!”
“О, это прелесть”, - сказал Джон, - “просто потрясающе”.
“Я подумываю отправить парочку в Старз энд Страйпс. Как думаете, Страйпс их напечатает?”
“Ну…” Теперь мы хохотали, а что еще нам оставалось? У половины солдат во Вьетнаме, которые побывали в бою, ранцы были забиты подобными вещами – снимки были наименьшим злом, которое они уносили с собой с поля боя, по меньшей мере, они не разлагались. Как-то раз я общался с морпехом, который сделал много фотографий после операции на реке Куа Вьет, и позже, когда его срок уже заканчивался и он стал переживать по любому поводу, он отнес их капеллану. Но капеллан сказал ему только, что это простительно, сложил снимки в ящик стола и оставил их себе.
Несколько морпехов разговаривали с Флинном и Уилером об их камерах – где лучше приобрести ту или иную линзу, какая выдержка лучше пойдет для этого снимка, - для меня все это было непостижимо. Бойцы достаточно разбирались в СМИ, чтобы относиться к фотографам серьезнее, чем к репортерам, и я встречал офицеров, которые отказывались верить, что я действительно был корреспондентом, потому что не носил с собой камеру. (Во время недавней операции, меня из-за этого чуть не вышвырнули из вертушки Командования, потому что полковник, по каким-то одному ему ведомым причинам, испытывал особое расположение к фотографам. В той операции рота из его батальона вступила в контакт с ротой Вьетконга и вытеснила ее на мыс, загнав, таким образом, в тупик и удерживая там между огнем и морем в ожидании тяжеловооруженных вертолетов, чтобы прикончить противника. Этот конкретный полковник очень любил низко спускаться на своей вертушке, чтобы пострелять по Конгу из М3, и всегда хотел, чтобы его при этом снимали. В тот день он был разочарован вдвойне; не только потому, что я явился без камеры, но и потому, что к тому времени, как мы добрались туда, все вьетконговцы уже были мертвы – около ста пятидесяти из них были разбросаны по пляжу или качались на волнах прибоя. Но он все равно расстрелял несколько обойм, просто чтобы выполнить свою часть работы).
Теперь нас со всех сторон обступили морпехи – всего человек пятнадцать, – и один из них, невысокий, плотный паренек с плоским, темным лицом и повадками тролля-переростка, подошел к нам и внимательно на нас посмотрел.
“Ребята, вы ведь репортеры? Ну и напортачили вы здесь, - сказал он. - Старик регулярно присылает мне вырезки из газет, и думает, вы все по уши в дерьме”.
Несколько морпехов загудели в его сторону, многие из них рассмеялись. Ленгл тоже смеялся. “Ну, приятель, что я могу тебе сказать? То есть, мы же вправду стараемся, делаем все, что можем”.
“Ребята, но почему тогда вы не можете рассказать все, как есть?”
“Чертов Крынски”, - сказал кто-то, сильно хлопнув паренька по шее. Судя по надписи на каске, это был сам Мститель, и он подошел, чтобы нас прикрыть, как раз вовремя. Он выглядел как первокурсник из духовной семинарии – чистые голубые глаза, гладкий курносый нос, волосы цвета кукурузного початка и невинный вид, который вызывал такое доверие, что вы только надеялись, что рядом с ним всегда будет кто-то, кто не даст его в обиду. Казалось, он был ужасно смущен тем, что нам только что сказали.
“Не слушайте этого засранца, - сказал он. - Черт возьми, Крынски, ты вообще ни хрена в этом не понимаешь. Это первоклассные ребята, кроме шуток”.
“Спасибо, друг”, - сказал Ленгл.
“Я ничего такого не имел в виду, - сказал Крынски. – Так что нечего тут разводить бодягу”.
Но Мститель не унимался. “Приятель, эти ребята порядком рискуют, они едят такой же паек, как и мы, и спят в грязи, и такое прочее. Зачем им еще твои претензии выслушивать? Им вообще здесь быть не обязательно!”
“То есть как это? – сказал Крынски с озадаченным видом. - Вы что, ребята, приехали сюда по доброй воле?”
“А ты что думал, умник хренов? – сказал Мститель. - Ты думаешь, они – обычные тупые вояки, вроде тебя?”    
“Черт возьми, да ты просто разводишь меня. Ребята, вы что, попросили, чтобы вас сюда отправили?”
“Ну да”.
“А сколько вам здесь нужно пробыть?” – спросил он.
“Сколько мы сами захотим”.
“Если бы только я мог оставаться здесь столько, сколько сам захочу, - сказал морпех по кличке Дитя любви. - Я был бы дома еще в прошлом марте”.
“А когда ты сюда попал?” – спросил я.
“В прошлом марте”.
Лейтенант, который контролировал взрывные работы, взглянул вниз с посадочной площадки и громко позвал кого-то по имени Коллинз.
“Да, сэр?” – сказал Мститель.
“Коллинз, давай мотай быстрей сюда”.
“Есть, сэр”.
Сейчас на площадке наблюдалось какое-то движение – взвод добрался до вырубки. Стоун показался первым, моментально отступая с дороги с поднятой вверх камерой, и, в промежутке между снимками, быстро поглядывая на землю за собой. За ним вышли четыре морпеха, неся пятого на импровизированных носилках. Они вынесли его к центру вырубки и осторожно опустили на траву. Сначала мы подумали, что он убит – подорвался на мине-ловушке на тропе, но тотчас заметили, что цвет его кожи был слишком для этого ужасен. Даже в мертвецах сохранялся какой-то жутковатый свет, который постепенно угасал, покидая слои кожи один за другим, по очереди, и уходило немало времени, прежде чем он исчезал полностью, но в этом парне не было ни капли света. Невероятно, что в таком неподвижном и белом теле все еще сохранялась какая-то жизнь.
“Коллинз, - сказал лейтенант, - иди и приведи Старика. Скажи ему, у нас здесь серьезный тепловой удар. Не забудь, серьезный”.
“Есть, сэр”, - сказал Мститель и, медленно разгоняясь, помчался по хребту в направлении командного пункта.
Дэйна сделал еще несколько фотографий, а затем присел, чтобы поменять пленку. Его камуфляж полностью потемнел от пота, но, кроме этого, он не проявлял никаких признаков физического утомления. Колонна продолжала сходить с тропы, рассыпаясь по вырубке, словно жертвы снайпера – бойцы сперва сбрасывали ранцы, затем ступали еще несколько неверных шагов и падали на землю. Некоторые улыбались солнцу, как счастливые мечтатели, остальные, в большинстве своем, падали навзничь и лежали недвижно, не считая легкого подергивания ног, а радист прошел через всю вырубку к пункту связи, где неторопливо снял со спины все оборудование, и, выбрав место, аккуратно примостил на нем каску вместо подушки и немедленно вырубился.
Стоун подбежал к нему и сделал снимок. “Ребята, знаете что?” – сказал он.
“Что?”
“Жара адская”.
“Спасибо, что сообщил”.
Мы увидели, что к нам идет полковник – невысокий, лысеющий мужчина с суровым взглядом и короткими черными усами. Он был плотно упакован в бронежилет и пока шел к нам, морпехи рассыпались в разные стороны и побежали за своими бронежилетами, чтобы не дать полковнику шанса им на это указать. Полковник склонился над морпехом, который лежал без сознания, и внимательно его рассматривал – теперь он лежал в тени плаща-палатки, который держали над ним два санитара, в то время как третий массировал ему грудь и протирал лицо водой из фляги.
Проклятье, говорил полковник, что за дела с этим парнем, дайте ему немного соли, поднимите его, поставьте на ноги, это же морская пехота, а не чертовы герлскауты, и не ждите здесь сегодня никакой чертовой вертушки. (Наша четверка, должно быть, выглядела слегка обескуражено, и Дэйна нас сфотографировал. Мы действительно болели за этого парня; если он остается, мы остаемся тоже, а значит, застрянем здесь на всю ночь). Санитары пытались объяснить полковнику, что это вовсе не обычный случай теплового удара, были предупредительны, но тверды, не позволяя полковнику вернуться обратно в командный пункт. (Мы вчетвером улыбнулись, и Дэйна нас сфотографировал. “Исчезни, Стоун”, - сказал Флинн. “Замрите”, - сказал Стоун, подбегая к нам, чтобы сделать крупный план – теперь его объектив был в каком-то дюйме от носа Флинна. “Еще разочек”). Лежащий на земле морпех еле-еле шевелил губами и выглядел ужасно, и полковник взглянул на хрупкую, безжизненную фигуру, словно она его шантажировала. После того как морпех пятнадцать минут пролежал неподвижно, шевеля лишь одними губами, полковник стал смягчаться. Он спросил санитаров, можно ли от этого умереть.
“О да, сэр. Нет, правда, он действительно нуждается в неотложной помощи, и мы ничем не сможем ему здесь помочь”.
“М-м-м…”, - сказал полковник. Затем дал разрешение на вызов вертушки и подчеркнуто решительной походкой зашагал обратно к командному пункту.
“Наверное, ему стало бы лучше, если бы он просто пристрелил этого парня”, - сказал Флинн.
“Или одного из нас”, - сказал я.
“Тебе повезло, что ты вырвался из его лап прошлой ночью”, - сказал Флинн. Накануне вечером, когда мы с Флинном приехали в базовый лагерь, полковник повел нас в командный блиндаж, чтобы показать карты и объяснить операцию, и капитан налил нам кофе в пенопластовые стаканчики. Мы вышли наружу, я взял свой стаканчик с собой и допивал кофе, пока мы разговаривали с полковником, который держался очень бодро и дружелюбно – я видел эту манеру раньше и не вполне ей доверял. Я оглянулся в поисках места, куда бы пристроить пустой стаканчик, и полковник это заметил.
“Давай его сюда”, - предложил он.
“Нет-нет, полковник, не волнуйтесь. Спасибо”.
“Перестань, я возьму его”.
“Нет, правда, я только найду –”
“Давай его сюда!” – сказал он, и я отдал, но мы с Флинном боялись друг на друга взглянуть, пока он не вернулся в блиндаж, и тогда нас прорвало, и мы стали пересказывать друг другу самые худшие из известных нам историй о полковниках. Я рассказал ему о полковнике, который угрожал капралу трибуналом за то, что тот отказался вырезать у мертвого вьетконговца сердце и скормить его собаке, а Флинн рассказал мне о полковнике из дивизии “Америкал” (Флинн утверждал, что ее спонсирует Дженерал Фудз), который считал, что все люди в его распоряжении должны получить боевой опыт; он заставлял всех поваров, клерков, снабженцев и водителей брать в руки М-16 и выходить в ночные патрули, и однажды все его повара погибли, попав в засаду.
Сейчас мы услышали рокот подлетающего Чинука и стали проверять, все ли наше снаряжение на месте, когда внезапно у меня перед глазами мелькнула жуткая вспышка – немного всеохватывающего ужаса, – и я оглянулся вокруг, чтобы посмотреть на всех и вся и убедиться, был ли у нее какой-то реальный источник. Стоун говорил правду о том, что это – моя последняя операция, я был на взводе, как и любой другой в подобной ситуации, и не было ничего между этим местом и Сайгоном, что не пугало бы меня сейчас, но это было что-то новое, совсем другое.
“Гребаная жара…, - сказал кто-то. - Я… черт, я просто… не могу… на хрен… это вынести!”    
Это был морпех, и как только я его увидел, я понял, что видел его раньше, всего минуту назад, стоящего на краю вырубки и наблюдающего за тем, как мы готовимся к вылету. Он стоял там в окружении других морпехов, но я видел его гораздо четче, чем остальных, не отдавая себе в том отчета или не признавая этого. Другие тоже на нас смотрели, с изумлением, любопытством или завистью (мы расставались с ними – раненые и корреспонденты на выход, в направлении Дананга), все они были более-менее дружелюбны, но этот морпех из них выделялся – я видел это, понимал и оставил без внимания, но не совсем. Сейчас он проходил мимо, и я заметил огромный, растекшийся волдырь у него на нижней губе, который лопнул и, казалось, разъел ее почти полностью. Но не это выделяло его из остальных, когда я заметил его раньше. Даже если бы я обратил на это внимание, то подумал бы, что он чуть более измотан, чем остальные, вот и все. Он на мгновение остановился и смотрел на нас, улыбаясь жуткой, злой улыбкой, и весь его вид выражал ничем не замутненную ненависть.
“Ублюдки вы чертовы, - сказал он. - Да вы спятили!”
В том, как он это произнес, чувствовалась самая чудовищная настойчивость. Он все еще таращился на нас, и я подумал, что сейчас он вытянет палец и коснется каждого из нас уничтожением и гниением, и понял, что после всего времени, проведенного здесь, в войне по-прежнему оставалась одна вещь, которая заставляла меня отвести глаза. Я видел это раньше и надеялся, что никогда больше не увижу, я неверно это толковал, меня это задевало, я думал, что избавился от этого навсегда, и снова смотрел на это сейчас, понимая, что все это значит, и чувствуя себя так же беспомощно в этот последний раз, как и в самый первый.
Да, не скрою, быть военным корреспондентом чертовски возбуждающе – тусоваться с бойцами и близко подойти к войне, прикоснуться к ней, потеряться в ней и испытывать себя снова и снова. Я всегда этого хотел, и неважно почему, это было что-то мое, сокровенное, точно так же, как и это кино – мое, сокровенное, и я сам его сделал; в немалой степени, я был братом этим несчастным, усталым бойцам, теперь я знал все, что знали они, я прошел через это и это действительно что-то значило. Куда бы я ни ехал, всегда находились морпехи или солдаты, которые говорили мне то, что Мститель сказал Крынски, Вы – молодцы, черт, ребята, вы клевые, вы – настоящие мужики. Они не всегда понимали, кто мы или о чем с нами можно говорить, они иногда называли нас “сэр”, пока мы не начинали умолять их это прекратить, они чувствовали все безумие нашего положения в качестве перепуганных добровольцев-репортеров, и это вызывало у них смешки и даже уважение. Если они нам симпатизировали, то всегда видели, что мы это понимаем, и когда мы улетали от них на вертушке, они прощались и желали нам удачи. Некоторые из них даже благодарили нас, и что на это можно было сказать?
И каждый раз, они просили нас – с чувством, напряженность которого шокировала до глубины души, – пожалуйста, расскажите обо всем, – потому что действительно чувствовали, что их история не озвучена, что они проходят через все это и почему-то никто в Мире не имеет об этом ни малейшего представления. Возможно, они были кучей тупых, жестоких юных убийц (многие корреспонденты именно так и чувствовали), но им хватало ума, чтобы понимать хотя бы это. В Хюэ был один морпех, который догнал меня, когда я шел к грузовику, чтобы подъехать к взлетно-посадочной полосе – он был объят этим ужасом все две недели, в то время как я бывал там наездами по два-три дня. К тому времени мы были друг с другом знакомы, и когда он меня нагнал, то дернул за рукав так сильно, что я подумал, он сейчас начнет меня в чем-то обвинять или, что еще хуже, попытается задержать. Его лицо выражало одно сплошное измождение, но ему достало чувства, чтобы сказать: “Ладно, мудак, уезжай отсюда, уезжай подальше, только расскажи об этом! Расскажи им, черт тебя побери. А если не расскажешь…”
Через какие только испытания они там не проходили, все сломалось, один батальон потерял 60 процентов личного состава, все сержанты погибли, бойцы желали офицерам убраться и подохнуть, убиться об стену, найти других дураков, которые побегают по этим улицам какое-то время, и в этом месте мне никого не приходилось просить не называть меня “сэр”. Они понимали все, понимали гораздо больше, чем я, но никто меня там не ненавидел, даже тогда, когда я уезжал. Через три дня я вернулся, когда сражения уже поутихли, количество потерь стремилось к нулю, и тот же самый морпех на мгновение показал мне знак победы, который не имел никакого отношения к корпусу морской пехоты или угасающей битве, или американскому флагу, который был поднят на южной стене Цитадели накануне, он хлопнул меня по спине и налил мне немного согревающей жидкости из бутылки, которую случайно обнаружил в какой-то палатке. Даже те, кто избегал нашей компании, кто презирал нас за то, чего требовала наша работа, или чувствовал, что мы зарабатываем на их смерти, кто верил в то, что все мы – предатели и лжецы, самые отвратительные из всех паразитов, даже они, в конце концов, сменяли гнев на милость и делали одну единственную свою уступку, преклоняясь перед тем, что мы и сами больше всего в себе любили: “Нужно отдать вам должное, ребята, вы – настоящие мужики”. Возможно, они признавали лишь это и ни о чем другом и не думали; мы обладали собственными ресурсами и черпали из них силы, чтобы себя подбодрить, превращая самые скупые признания в награды за мужество, восстанавливая таким образом свое душевное равновесие.
Но часто в памяти всплывал какой-то один, ужасный момент, взгляд, который заставлял отвернуться, и это была самая что ни на есть ненависть в ее чистом виде. В ней не оставалось никакого удивления или интереса, она не имела никакого отношения к сложностям морали или предрассудков, у нее не было мотива, никакого осознанного источника. Вы могли почувствовать, как она направлена на вас из-под капюшона плаща-палатки, или заметить ее в пристальном взгляде раненого солдата, лежащего на полу вертушки, в бойцах, которые были на смерть перепуганы или только что потеряли друга, или нарваться на нее, столкнувшись в зоне боевых действий со страдающим парнем с развороченным нарывом на губе, который просто не выдерживал этой жары.
Вначале меня это сбивало с толку, я ничего не понимал и жалел себя, делал ошибочные выводы. “Ну и катись ты сам ко всем чертям, - думал я. – На твоем месте запросто мог быть я – я не меньше твоего рискую, неужели ты этого не понимаешь”? А потом я понял, что как раз в этом все и дело, это объяснялось так элементарно, и стало еще одним темным откровением войны. Они не судили меня, не упрекали, они даже не имели ничего против моего присутствия, ничего против меня лично. Они просто меня ненавидели, ненавидели так, как только можно ненавидеть любого безнадежного глупца, который идет на это, когда у него по-настоящему есть выбор, любого глупца, который настолько не дорожит своей жизнью, чтобы играть ею таким образом.
“Ребята, да вы спятили!” – говорил тот морпех, и я уверен, что, когда мы улетали с хребта Маттер в тот день, он стоял там еще долгое время и провожал вертушку взглядом, пока она не исчезла из виду, с тем же самым подлинным отвращением, которое он продемонстрировал нам раньше, в конце концов, оборачиваясь к тем, кто еще остался рядом, а, возможно, просто говоря это самому себе, выбрасывая из себя то, что я действительно однажды слышал, когда от места, где мы стояли, только что отъехал джип с корреспондентами, оставляя меня в одиночестве, и один стрелок повернулся к другому и высказал в наш адрес холодное, беспощадное напутствие:
“Эти чертовы ублюдки, - сказал он. - Чтоб они все подохли”.
II
Назови мне кого-нибудь, кто не паразит,
И я выйду и помолюсь за него.
- БОБ ДИЛАН, “Видения Джоанны”
Невозможно не думать обо всех парнях, которые семнадцать лет находились под пагубным влиянием военных кинофильмов, а затем приехали во Вьетнам и погибли. Чтобы понять, что такое телефанатик, нужно было хоть раз увидеть, что некоторые из этих бойцов вытворяли на поле боя, если им было известно, что рядом находится съемочная группа; они и вправду снимали военное кино у себя в голове, изображая под огнем некую чечетку морпехов во славу и храбрость, подставляя под выстрелы свои юношеские угри, только чтобы попасть на телеэкраны. Они были безумны, но такими их сделала не война. Большинство бойцов после нескольких первых перестрелок уже не воспринимали войну как приключение, но всегда находились такие, которые просто не могли от этого избавиться, и именно они проделывали номера для камер. И многие корреспонденты вели себя не лучше. Мы все насмотрелись слишком много кино, слишком долго оставались в Телевизионном городе(127), годы перенасыщения средствами массовой информации усложнили некоторые причинно-следственные связи. Первые разы, когда в меня стреляли или я видел смерть в бою, я не воспринимал это как реальность, все реакции в моей голове были заблокированы. Это было все то же знакомое мне насилие, только перенесенное в другую среду; какая-то разновидность игры в джунглях с гигантскими вертолетами и фантастическими спецэффектами, актерами, лежащими в брезентовых мешках для трупов в ожидании, когда закончится сцена, чтобы они могли встать и уйти. Но эту сцену (как вы со временем понимали) нельзя было вырезать.
Многое нужно было выбросить из головы, прежде чем вы могли чему-то научиться, и даже когда вы начинали что-то понимать, невозможно было избежать самой разнообразной неразберихи, когда война реальная путалась с теми сторонами войны, которые ничем не отличались от кино и были точь-в-точь как Тихий американец или Уловка-22 (стандарт для Нама, ведь там говорилось, что на войне каждый думает, что все остальные спятили), совсем как любой телевизионный материал о боевых действиях (“По нам стреляют из лесу”! “Откуда”? “Оттуда”! “Откуда”? “Вон оттуда”! “Откуда ОТТУДА”? “Вон ОТТУДА”!! Однажды Флинн слышал, как так продолжалось пятнадцать минут; и это стало для нас самым ярким проявлением абсурда), ваше зрение размыто, картинки подпрыгивают и падают, будто уронили камеру, вы слышите сотни ужасных звуков одновременно – крики, рыдания, истерические вопли, пульсацию внутри головы, которая угрожает перекрыть все остальное, дрожащие голоса, силящиеся выговорить приказы, глухие и резкие звуки разряжаемого оружия (практические познания; когда они близко, слышен свист, когда они совсем близко, слышен треск), гул вертолетных лопастей, металлический, искаженный голос по радио: “Понял, берем вашу позицию, конец связи”. И это было невероятно. Просто непостижимо.
Эта обратная связь преследовала вас по всему Вьетнаму, часто казалось, она приведет к психическому расстройству, но каким-то странным образом каждый раз она делала вас чуть более здравомыслящим, чем вы имели право рассчитывать. Иногда ее вторжения бывали хитроумными и жестокими. Однажды во время сражения в Хюэ я был вместе с корреспондентом журнала Тайм Дэвидом Гринуэем и мы решили, что нам нужно перебежать к другой позиции морпехов. Мы были прямо напротив южной стены Цитадели, и по улице в это время наносились воздушные удары, разбрасывая повсюду изувеченные, зловонные части тел северо-вьетнамцев, которые там окопались. Нам нужно было пробежать около четырехсот метров по этой улице, и мы знали, что по всему пути будем открыты снайперскому огню либо с уцелевших частей стены справа, либо с крыш домов слева. Когда час назад мы бежали к той позиции, где сейчас находились, Дэвид выскочил первым, и теперь была моя очередь. Мы жались к земле в скудных зарослях кустарника вместе с морпехами, и я повернулся к лежащему рядом парню, одному чернокожему морпеху, и сказал: “Слушай, нам нужно рвануть в ту сторону. Ты нас прикроешь?” Он окинул меня одним из тех ошарашенных, пронизывающих взглядов: “Малыш, можете, конечно, выскочить, если хотите, но че-е-ерт…” и прекратил стрельбу. Мы с Дэвидом побежали, согнувшись в три погибели, каждые сорок метров ища укрытия за кусками разрушенной стены размером с валуны, и где-то на полпути я начал смеяться, поглядывая на Дэвида и мотая головой. Дэвид был одним из самых рафинированных корреспондентов – бостонец из хорошей семьи, с безупречным образованием, своего рода аристократ, хотя для него это не имело никакого значения. Мы были достаточно близкими друзьями, и он готов был поверить мне на слово, что в этом действительно было что-то смешное, и тоже засмеялся.
“В чем дело?” – сказал он.
“О, черт, представляешь, я только что попросил того парня нас прикрыть?”
Он посмотрел на меня, слегка приподняв одну бровь. “Ну да, – сказал он. - Точно. И разве это не чудесно!”
Мы смеялись весь путь, но в конце улицы столкнулись с чем-то ужасным – дом был разрушен бомбежкой, и среди руин, на деревянных обломках лежала мертвая девушка. Все горело, и огонь приближался к ее босым ногам. Через несколько минут ее тоже охватит пламя, и мы вынуждены будем смотреть на это из своего укрытия. Ужаснее зрелища было не представить, и мы закончили свою перебежку, но сначала Дэвид обернулся, упал на одно колено и сделал фотографию.
Несколько дней спустя репортаж Дэвида из Хюэ вышел в Тайм, переработанный в монотонную прозу, присущую всем новостным газетам и журналам, среди пяти-шести остальных вьетнамских очерков, которые поступили на той неделе от других репортеров Тайм во Вьетнаме. А где-то через пять месяцев написанный мной материал о сражении опубликовали в Эсквайр – он возник там словно какой-то затерянный репортаж из Крыма. Я впервые увидел его в печати в тот день, когда мы вернулись с хребта Маттер, а номер Тайм со статьей Дэвида поступил в продажу в Сайгоне и Дананге через неделю после описываемых событий. (Я хорошо запомнил тот номер, потому что на обложке там был генерал Зиап, и южно-вьетнамцы не выпускали его в продажу, пока на всех номерах не нацарапали поверх его лица черный крестик, который не столько скрывал, сколько деформировал его физиономию. После Тета там происходило много странных вещей). Все это говорит об одном – неважно, как приятно для меня звучат слова “военный корреспондент”, я не могу не признать всю степень притворства, которая за ними стоит. Мне никогда не нужно было нестись в бюро редакции, чтобы подать свой репортаж (или, что еще хуже, передавать его по телефону из Дананга через весь спутанный клубок военных линий: “На связи, оператор, я сказал, на связи, алло, на связи… О, чертов болван, на связи!”). Мне никогда не нужно было мчаться со всех ног на аэродром в Дананге, чтобы отправить отснятую пленку на восьмичасовом спецрейсе в Сайгон; не было никакого бюро, никакой пленки, мои связи с Нью-Йорком были настолько призрачны, насколько пространным было мое задание. Я не был такой уж диковинкой в журналистском корпусе, но мой случай был особенным, и я находился в чрезвычайно привилегированном положении. (Диковинкой был кто-то вроде Джона Шнайдера, который прикрепил белый флаг к рулю своего велосипеда и переехал на нем с северной высоты 881 на южную в разгар ужасной битвы, что позже стало известно как Аттракцион Шнайдера; или корейский оператор по прозвищу Эль Таэквондо, который провел четыре года в Испании, где работал матадором, и говорил на изысканном, чистом кастильском; или португальский романист, который приехал в Кхесань в спортивной одежде, с клетчатым чемоданом, уверенный в том, что полевое снаряжение можно приобрести на месте).
В Сайгоне я как-то столкнулся с Берни Вайнраубом, который направлялся в бюро Нью-Йорк Таймс с кипой бумаг в руках. Он возвращался со встречи с несколькими “замечательными людьми” из Объединенного комитета США по государственным вопросам (JUSPAO) и сказал: “У меня сейчас небольшой нервный срыв. Этого не видно, но поверь мне на слово. После того как побудешь здесь немного, ты и сам это почувствуешь” – в его словах была доля правды, над которой он насмехался, и все остальное, что позже стало неизменным предметом наших шуток. Помимо жары, безобразия и всего напряжения, связанного с подачей материалов, войны там и пресс-агентов JUSPAO здесь, Сайгон мог быть непомерно гнетущим, и Берни часто бывал этим подавлен – он выглядел таким потухшим, усталым и истощенным, что мог легко разглядеть еврейскую маму в палестинском партизане. 
“Пойдем выпьем”, - предложил я.
“Нет, нет, я не могу. Ты же знаешь, как у нас в Таймс…, - он рассмеялся. – Я имею в виду, нам нужно отчитываться каждый день. Это огромная ответственность, и времени ужасно не хватает… Надеюсь, ты понимаешь”.
“Конечно. Извини, не знаю, о чем я думал”.
“Спасибо, спасибо”.
Но я был волен над этим насмехаться, не испытывая угрызений совести; он возвращался на работу, чтобы написать статью, которую опубликуют в Нью-Йорке через несколько часов, а я пересекал улицу и направлялся на террасу бара в гостинице “Континенталь”, чтобы пропустить стаканчик и, возможно, неторопливо черкнуть пару строк, но, скорей всего, нет. Я в большой мере был избавлен от этого и, не считая горстки людей, которые слишком серьезно воспринимали свои профессиональные обязанности, никто никогда меня в этом не упрекал. Все, что они узнавали о войне, сводилось к одному и тому же; я знаю, как они пытались выразить это в своих статьях, как щедры были в качестве наставников, и какую горечь это со временем вызывало.
Ведь они работали в новостных агентствах, на организации, которые, в конечном счете, благоговели перед учреждениями, которые играли здесь важную роль: Администрацией Президента, Вооруженными Силами, воюющей Америкой и, больше всего, перед пустой технологией, которая так характеризовала Вьетнам. Невозможно вспоминать о хороших друзьях, не думая о том, каким невероятным требованиям они подвергались со стороны офисов, находящихся на расстоянии тысяч миль. (Каждый раз, когда новостные шефы, вице-президенты сетей телевещания и зарубежные редакторы надевали свое полевое обмундирование от Аберкромби энд Фитч и приезжали сюда, чтобы увидеть все своими глазами, разворачивалась настоящая история – Снег в тропиках – и после трех дней брифингов на высшем уровне и поездок на вертолетах они уезжали домой, убежденные, что война закончилась и что их люди на месте событий чертовски хороши, но находятся слишком близко к предмету репортажа). Где-то на периферии этого обширного вьетнамского вопроса, ежедневные сводки о котором слишком отягчали для восприятия утренние газеты, в дебрях сюрреалистического контекста, созданного телевидением, затерялась одна история, которая была традиционно проста – люди, ведущие смертельный промысел на людей, отвратительная война с разнообразными жертвами. Но, кроме того, существовало Командование, которое этого не чувствовало и загоняло нас в ловушку изматывания противника, пользуясь вымышленными цифрами соотношения потерь сторон, и Администрация, которая верила Командованию – перекрестное опыление невежеством, а еще пресса, чьи традиции объективности и беспристрастности (не говоря о личной выгоде) как раз гарантировали то, чтобы все это освещалось. Как только средства массовой информации воспринимали эти ложные маневры достаточно серьезно, чтобы о них сообщать, они тем самым неизбежно их подтверждали. Представители по связям с прессой говорили словами, которые полностью обесценились, слагая их в предложения, безнадежно утратившие смысл в разумном мире, и если пресса по большей части и подвергала их острой критике, все они цитировались. Пресса обладала всеми фактами (в той или иной степени), она была ими наводнена. Но ей так и не удалось найти способ вразумительно сообщать о смертях, а в этом, несомненно, и была вся суть происходящего. Самые отталкивающие, очевидные попытки вслепую нащупать священный долг в разгар бойни получали самое серьезное освещение в газетах и на радио. Жаргон прогресса всаживался вам в голову словно пули, и к тому времени как вам удавалось продраться сквозь все вашингтонские и сайгонские истории, все истории Другой войны, истории коррупции и блестящих новых достижений в эффективности АРВ, страдание как таковое почему-то уже не так впечатляло. И после того как это продолжалось не один год, а столько лет, что, казалось, длится вечно, вы доходили до точки, когда как-то вечером могли сидеть и слушать, как заявляют о том, что американские потери на этой неделе были самыми низкими за последние шесть недель – всего восемь бойцов погибли в бою, и чувствовать, будто только что заключили неплохую сделку.
Если вам когда-либо попадались на глаза статьи, написанные Питером Канном, Уильямом Таухи, Томом Бакли, Берни Вайнраубом, Питером Арнеттом, Ли Лескейзом, Питером Брестрапом, Чарльзом Мором, Уордом Джастом и немногими другими, вы понимали, что большинство из того, что Миссия хотела сообщить американскому обществу, было психопатическим водевилем; что Пасификация, например, едва ли была чем-то большим, чем разбухшей, вычислительно-информационной сиськой, навязанной уже поруганному населению – дорогостоящей, бесполезной программой, которая работала только для пресс-конференций. И все равно, в год, предшествующий Тетскому наступлению (“1967-Год Прогресса”, как говорилось в названии официального годового отчета), о Пасификации выходило больше репортажей, чем о боевых действиях – на первых страницах, в прайм-тайм, как будто она происходила в действительности.
Все это было частью процесса, который все мои знакомые с неохотой научились воспринимать как рутинный, и я был от этого освобожден. Представляю, какая невероятная это была бы морока, если бы мне нужно было мчаться в аэропорт, чтобы засвидетельствовать, как мэр Лос-Анджелеса обнимает мэра Сайгона Куа. (Лос-Анджелес объявил Сайгон городом-побратимом, представьте себе, и Йорти приехал сюда, чтобы лично скрепить этот факт. Если бы не существовало газет и телевидения, Куа и Йорти вообще никогда бы не встретились). Мне никогда не нужно было освещать торжественные обеды в честь членов Филиппинской группы по работе среди гражданского населения или смеяться деланным смехом, когда польский представитель в Международной комиссии по контролю навязывает мне какой-то анекдот. Мне не нужно было сопровождать Командование в зону боевых действий во время этих бесконечных встреч с войсками. (“Откуда ты, сынок?” “Мекон, Джорджия, сэр”. “Прекрасно. Почту получаешь вовремя, горячей пищи хватает?” “Да, сэр”. “Отлично, а ты откуда, сынок?” “О, я не знаю, господи, не знаю, не знаю!” “Замечательно, просто отлично, ты откуда, сынок?”). Мне никогда не нужно было вникать во всю путаницу правительственных агентств и их подразделений, не нужно было иметь дело со шпионами. (Они были из настоящего Агентства, из ЦРУ. Во Вьетнаме велась бесконечная игра между бойцами и шпионами, и бойцы всегда проигрывали). Кроме случаев, когда надо было забрать почту или продлить аккредитацию, являться в JUSPAO мне было необязательно, разве что я сам этого хотел. (Это учреждение создали для налаживания связей с прессой и ведения психологической войны, и я не встречал никого, кто понимал бы, в чем разница). Я мог пропускать ежедневные брифинги, мне не нужно было возделывать Источники. В самом деле, интересующие меня вопросы, которые я хотел бы им задать, были настолько редки, что мне приходилось спрашивать других корреспондентов, о чем они вообще беседуют с Уэстморлендом, Банкером, Комером и Зорсианом. (Барри Зорсиан возглавлял JUSPAO; больше пяти лет он сам был Информацией). Какого рода сведений можно было ожидать от этих людей? Не имело значения, насколько высоки их должности, они все равно оставались чиновниками, их взгляды были устоявшимися и хорошо известными, даже нашумевшими. Над Тан Сон Нхутом проливались дожди, и это не могло их огорчить; даже если бы бухта Камрань рухнула в Южно-Китайское море, они нашли бы способ, как это получше преподнести; дивизия Бодой (собственная дивизия Хо) могла маршировать мимо американского посольства, и они называли бы это “отчаянным положением” – о чем вообще писали репортеры, ближе всего находящиеся к Совету Миссии, по окончании своих интервью? (Мое собственное интервью с генералом Уэстморлендом было жутко неловким. Он заметил, что я аккредитован от Эсквайра и спросил меня, планирую ли я писать “юмористические” зарисовки. Кроме этого, мы очень мало сказали друг другу. Я вышел оттуда с чувством, будто только что побеседовал с человеком, который дотрагивается до кресла и говорит: “Это – кресло”, указывает на стол и произносит: “Это – стол”. Я не мог придумать для него ни одного вопроса, и интервью само собой сошло на нет). Мне действительно было интересно, в чем смысл таких интервью, но некоторые репортеры, которых я об этом спрашивал, говорили что-то о “позиции Командования”, принимая при этом очень важный вид, и смотрели на меня как на сумасшедшего. Наверное, точно так же я однажды взглянул на одного из них, когда он спросил меня, о чем я все время разговариваю с бойцами, видимо, ожидая, что я признаюсь в том, что нахожу их такими же скучными, как и он.    
И совсем-как-в-кино, там было много корреспондентов, которые делали свою работу, соблюдали сроки, наполняли смыслом самые нелепые задания и самоустранялись, наблюдая за войной и ее отвратительными секретами, зарабатывая свой цинизм жестким способом и неизменно обращая в шутку презрение к самим себе. Если в Нью-Йорке хотели знать, что чувствовали войска в связи с убийством Роберта Кеннеди, они отправлялись на поле боя и выясняли это. (“А ты бы за него проголосовал?” “Да, он был неплохим парнем, действительно неплохим. Он был – м-м – молодым”. “А за кого ты проголосуешь теперь?” “Наверное, за Уоллеса”). Они даже узнавали мнение войск по поводу избрания Парижа местом для проведения мирных переговоров (“Париж? Ну, не знаю, почему бы нет? То есть, их же не станут проводить в Ханое, правда?”), но понимали, насколько это было странно, как тщетно, как безнравственно. Они знали, что, независимо от того, как честно они трудятся, их лучшая работа почему-то останется незамеченной в общем потоке новостей, всех фактов, всех статей о Вьетнаме. Традиционная журналистика умела передать суть этой войны не больше, чем традиционные огневые средства могли помочь ее выиграть; все, что ей удалось – это взять самое глубокое событие американского десятилетия и превратить его в коммуникационный пудинг, изымая его самую очевидную, неоспоримую суть и превращая ее в секретную историю. А самые лучшие корреспонденты понимали даже больше.
Была такая песня группы “The Mothers of Invention”, которая называлась “Неприятности приходят каждый день(128)”, которая стала своего рода гимном среди примерно двадцати молодых корреспондентов. Мы часто крутили ее во время долгих ночных посиделок в Сайгоне – пепельницы забиты окурками, в ведерках теплая вода вместо льда, бутылки пусты, травка вся выкурена, и из динамиков льются слова: “Знаешь, я смотрел поганый ящик, пока не заболела голова, там репортеры неустанно повторяют, - как удивительно звучат слова, - что грязь любую моментально подбирают” (мы обмениваемся горькими, странными взглядами), “И если снова женщину пристрелят за рулем, мы оператора немедленно туда зашлем” (прикусываем губы, вздрагиваем, нервно смеемся), “И если все взлетит на воздух, мы первыми об этом сообщим, ведь наши парни трудятся без продыху, на острие событий, не жалея сил…”. Это было не совсем о нас, нет, мы были такими продвинутыми, и смеялись и вздрагивали каждый раз, когда это слышали, все без исключения – фотографы информагентств и старшие корреспонденты телевизионных сетей, и типы со спецзаданиями, вроде меня, – дружно ухмыляясь от общего на всех знания о том, что за каждой колонкой о Вьетнаме, которая появлялась в печати, стояло потное, смеющееся лицо смерти; оно скрывалось там, в газетах и журналах, и часами застывало на телевизионных экранах, после того как телевизор выключали на ночь – послеобраз, который наконец-то хотел рассказать вам то, что почему-то до сих пор осталось нерассказанным.
Однажды, накануне Нового года и за несколько недель до Тета, в Сайгоне проводился специальный брифинг, для того чтобы объявить о последних изменениях в системе оценки деревень по программе Пасификации – определение профиля безопасности страны категориями A-B-C-D и, путем грубого выведения, общественной поддержки правительства “в сельской местности”, что означало, где угодно за пределами Сайгона, в глуши. Туда отправилось много корреспондентов – многие из них потому, что это входило в их обязанности, а я проводил время с парой фотографов в одном из баров на Тю До, болтая с какими-то солдатами из 1-й пехотной дивизии, которые на день приехали в город из штаба дивизии в Лаи Кхе. Один из них говорил, что американцы обращаются с вьетнамцами как с животными.
“Как это?” – спросил кто-то.
“Ну, знаешь, как мы ведем себя с животными… убиваем их, увечим, избиваем, чтобы их чему-то научить. Черт, и с Динками мы обращаемся точно так же”.
И мы знали, что он говорит правду. Достаточно было просто взглянуть ему в лицо, чтобы понять, что он действительно знает, о чем говорит. В его словах не было осуждения, я даже не думаю, что он был этим особенно огорчен, это было просто одно из его наблюдений. Позже мы пересказали эти слова тем, кто побывал на брифинге по Пасификации – журналистам из Таймс и Ассошиэйтед Пресс, и оба они согласились, что парень из Большой красной единицы сказал о программе завоевания сердец и мыслей больше, чем они услышали за час оглашения статистики, но их бюро не могли использовать его историю, им нужна была история посла Комера. Они получили ее, и вы ее получили тоже.
Я мог бы и дальше позволять вам думать, что все мы были храбры, остроумны, привлекательны и слегка трагичны, что мы были словно несравненная группа коммандос, какой-то охренительный эскадрон, Ужасающие Chi, такие рисковые, чуткие и мудрые. Я мог бы и сам этим пользоваться – это, несомненно, украсило бы мое кино, – но, тем не менее, в этот разговор о “нас” нужно внести некую ясность.
В один только разгар Тетского наступления в Командовании по оказанию военной помощи Вьетнаму было аккредитовано 600-700 корреспондентов. Кем были все эти люди и куда они делись, было такой же тайной для меня и большинства известных мне корреспондентов, как и для обходительного мордастого сержанта артиллерии из морской пехоты, прикрепленного к департаменту JUSPAO, который выпускал эти маленькие ламинированные аккредитационные карточки  КОВПВ. Сержант выдавал карточки и заносил их количество на небольшую настенную доску, а затем глазел на общую сумму в восхищенном изумлении и говорил, что ему кажется, что все это – какой-то гребаный цирк. (Это был тот же самый человек, который сказал одной телезвезде: “Только не надо здесь выпендриваться. Никакие люди из электронных СМИ меня больше не испугают”). В этой карточке или ее функциональном назначении не было ничего исключительного – удостоверение Bao Chi Республики Южный Вьетнам; должно быть, за все эти годы их выдали тысячи. Благодаря ей, вас всего лишь принимали во вьетнамский журналистский корпус и говорили, что вы вольны выезжать и освещать войну, если вам действительно этого хочется. В тот или иной момент времени она водилась у самых разных людей: авторов очерков для религиозных изданий и оружейных журналов, летних отпускников из университетских газет (одна газета направила сразу двух – Ястреба и Голубя, и мы это заметили, ведь она не прислала никого с умеренными взглядами), второразрядных литературных деятелей, которые писали о том, как ненавидят войну, больше чем вы или я можем себе представить, синдикатных шишек, которые останавливались вместе с Уэстморлендом или Банкером и освещали операции в присутствии Штаба – привилегии, которые позволили им составить полную хронику нашей великой победы в Тетском наступлении и год за годом публиковать бесконечные свидетельства того, что хребет Конга сломлен, а воля Ханоя разрушена. И не было нации слишком нуждающейся или провинциальной газетенки из дому такой скромной, чтобы они хотя бы раз не отправили сюда своего корреспондента для быстрого ознакомления с ситуацией. Эти последние, как правило, бывали пожилыми репортерами того рода, в каких однажды боялись превратиться почти все молодые журналисты, которых я знал. Время от времени вы сталкивались с ними в баре пресс-центра в Дананге – мужчины под пятьдесят, которые не надевали военную форму со дня капитуляции Японии, изможденные и сбитые с толку после всех этих брифингов и молниеносных визитов, язвительные от несметного количества фактов, которыми их забросали, со сломанными диктофонами; все их ручки стащили уличные ребятишки, и время их почти вышло. Они повидали бухту Камрань и немалую часть провинции (в стиле Миссии – это означало, что их возили смотреть образцовые деревушки или поселки “Новая жизнь”), великолепную дивизию АРВ (где?), даже некоторых наших ребят прямо там, на фронте (где?) и многих сотрудников Бюро военной информации. Казалось, они слишком благоговели перед всепоглощающей важностью задачи внести полную ясность, были слишком застенчивы, чтобы завести друзей, оставались совсем одни, и им нечего было сказать, кроме как: “Когда я ехал сюда, то думал, что ситуация безнадежна, но признаюсь, теперь мне кажется, у нас все более-менее под контролем. Нужно сказать, я здорово впечатлен…”. Кроме того, там было довольно продажных людей, которые записывали каждое слово под указку генералов и чиновников, и немало таких, для кого Вьетнам был всего лишь важной вехой в карьере. Были такие, которые не могли вынести напряжения и через несколько дней уезжали, и другие, кто не выносил этого по-своему, оставаясь здесь год за годом, пытаясь приладить друг к другу свою очень реальную ненависть к войне и свою великую к ней любовь – своеобразное грубое перемирие, с которым многим из нас пришлось иметь дело. Некоторые переживали здесь самые скверные приступы расстройства, выбрасывая свою энергию вовне каждый раз, когда им подворачивалась такая возможность, как один коллега, который сказал мне, что не понимает, из-за чего вообще такой сыр-бор – его М-16 ни разу не заклинивал. Там были французы, которые прыгали с парашютом на Дьенбьенфу во время того, что любили называть “Первой индокитайской войной”, англичане, которые живьем выскакивали прямо из какой-нибудь Сенсационной новости (стандарт журналистского корпуса, который говорил, что, если об этом не написали газеты, значит этого не произошло), итальянцы, чей предшествующий опыт сводился исключительно к освещению моды, корейцы, которые превращали привилегии в гарнизонных лавках в маленькие состояния, японцы, которые заигрывали со столькими информагентствами, что транзисторные шутки были неизбежны, вьетнамцы, которые становились военными фотографами, чтобы избежать призыва, американцы, которые проводили все дни напролет в Сайгоне, выпивая в баре ресторана “Адмирал” вместе с пилотами из Эйр Америка. Некоторые не отправляли репортажей никуда, кроме провинциальных газет, другие делали социальные зарисовки для американской общины, кто-то отправлялся на поле боя только потому, что не мог позволить себе гостиницу, некоторые никогда не выходили из гостиницы. Все, вместе взятые, они представляли собой большую часть из общего количества, записанного на доске сержанта артиллерии, но были остальные – числом не более пятидесяти, – талантливые или честные или необычайно добрые, которые делали журналистике лучшее имя, чем она того заслуживала, особенно во Вьетнаме. В конечном итоге, журналистский корпус был так же разрознен и обезличен, как и любой полк на войне, с тем основным отличием, что многие из нас следовали своим собственным приказам.    
Многие американцы во Вьетнаме не понимали, когда их поведение становилось неприличным, это также касалось и некоторых корреспондентов, которые писали свои статьи на основе ежедневных пресс-релизов и полевых сводок, сдабривая их бодро-приветственным языком информационного бюро КОВПВ, добавляя фразеологизмы вроде “осмотрительный взрыв” (один из таких взрывов разорвал на куски старика с двумя внуками, которые однажды днем бежали вдоль дамбы на рисовом поле – по крайней мере, так следовало из отчета пилота тяжеловооруженного вертолета), “дружественные потери” (не греет и не смешно), “встречный бой” (засада), и, как правило, подытоживали цифрами – 17 или 117 или 317 врагов уничтожено, а американские потери “описываются как легкие”. Некоторые корреспонденты были так же черствы по отношению к убитым, как и Командование: нет ничего удивительного, что в результате войны на ковре остаются грязные следы, пусть нам и поставили фингал, но мы здорово отлупили Чарли, мы считаем это действительно неплохим соотношением потерь, очень даже неплохим… Один широко известный корреспондент, который прошел три войны, расхаживал по пресс-центру в Дананге с зеленым гроссбухом. Он присаживался к вам, чтобы поболтать, и начинал записывать каждое ваше слово, словно ведя учет. Как-то раз морпехи организовали специальный вертолет (или “забили вертушку”, как мы это называли), чтобы свозить его в Кхесань, где уже несколько недель как восстановился мир. Он вернулся в очень приподнятом настроении от великой победы, которую мы там одержали. Я сидел вместе с Ленглом, и мы напомнили ему, что, по самым скромным подсчетам, там погибло двести бойцов и еще около тысячи были ранены. Он оторвался от своего гроссбуха и сказал: “О, двести – это ерунда. Мы потеряли намного больше за один час на Гуадалканале”. Мы не стали это обсуждать и просто отсели от него, но такие слова были вовсе не редкостью – как будто это сводило на нет все смерти в Кхесани, каким-то образом делая погибших не такими мертвыми, как те, что пали на Гуадалканале, как будто легкие потери не лежали в земле так же недвижно, как умеренные или тяжелые. И так говорили об убитых американцах; представьте, что можно было услышать, когда речь заходила об убитых вьетнамцах.
Вот такими мы все и были – не отъявленные негодяи и единицы героев, немало авантюристов и немало тех, кто тянул лямку, множество потрясающих безумцев и множество посредственностей, все из которых описывали то, что, в конечном итоге, было войной посредственностей; и каким-то образом, среди всего этого разнообразия, многим из нас удавалось обнаружить и распознать друг друга. Можно было критично к этому относиться и отрицать тот факт, что там работало какое-то братство, но тогда, как еще это можно было назвать? Это была не просто очередная клика приятелей военного времени – она была слишком велика для этого и включала членов из не менее десятка других клик – некоторые из них частично совпадали, пока не становились вовсе неразличимыми, другие состояли друг с другом в непримиримой оппозиции; и одновременно была слишком мала для того, чтобы вобрать в себя все раздутое, аморфное тело вьетнамского журналистского корпуса. Требования этого братства были негласными, и чтобы попасть в него, достаточно было обладать лишь восприимчивостью и стилем. В какой-нибудь иной обстановке, это стало бы просто еще одной площадкой, еще одной группой людей, но война придала ему особую актуальность и глубину, такую глубину, что нам даже не обязательно было друг другу нравиться, чтобы в нем состоять. В ту пору там многое осталось недосказанным, но сам факт того, что мы о чем-то редко говорили, вовсе не означал, что мы не переживали этого всем сердцем или что в этом ужасном, бесприютном месте мы не были благодарны друг другу за то, что судьба свела нас вместе.
В этом братстве находилось место для корреспондентов, которые принадлежали к влиятельным американским кругам в Сайгоне, туда входили молодожены, девушки-репортеры всех мастей, множество европейцев, толпа из Лиги-Плюща-в-Азии, сборище из Дананга, скромники и баламуты, формалисты и раздолбаи, бывалые ребята (многие из которых были очень молоды) и даже некоторые туристы – люди, которые хотели куда-то уехать, чтобы какое-то время потусить, и так получилось, что выбрали войну. Невозможно было определить “кем мы были”, потому что мы все были такими разными, но было что-то такое, что нас действительно роднило. Достичь этого родства можно было, если вы часто выезжали на операции или были хороши в своей работе, но ни то, ни другое было не обязательно, если вы знали хоть что-нибудь об этой войне (отличное от того, что рассказывали Миссия и КОВПВ) и при этом не были снобом. Все мы занимались чудовищно удручающей работой, которая часто бывала очень опасна, и только мы могли определить, была ли она хоть чуть-чуть хороша. Похвала из дому не значила ничего в сравнении с добрым словом коллеги. (Один репортер любил называть своих шефов в Нью-Йорке “ходячими ублюдками”, позаимствовав это прозвище у воздушно-десантной дивизии, где оно относилось к тем, кто был непригоден к прыжкам; если вы могли отдать должное бойцу 4-й дивизии, который ходил в дальние разведпатрули и называл себя “баптистом”, будучи прихожанином епископальной церкви, вы понимали, о чем речь). Мы все изучали один и тот же предмет, и если гибли, то выбывали из учебного заведения.
Мы достаточно серьезно относились к своему делу и одновременно были им очарованы (даже любой не склонный к размышлениям рядовой – паренек с фермы – не может пройти войну, не обнаружив в ней хоть какой-нибудь пользы), и даже когда уставали, когда нам казалось, что мы получили свое сполна и состарились за один день, можно было взять это и переработать в тот стиль, который все мы старались выдерживать. Нужно было пройти через какие-то ужасные перипетии, прежде чем вы начинали видеть войну так же ясно, как видело ее большинство бойцов, но такое случалось достаточно редко, и мы (эти сумасшедшие парни…) были неисправимы. У большинства из нас бывали случаи, когда мы клялись, что никогда больше туда не сунемся, пусть только нас в этот раз пронесет – все заключали такие сделки, но несколько дней в Дананге или Сайгоне или даже в Гонконге или Бангкоке помогали об этом забыть, и право выбора вернуться обратно, как и прежде, существовало, оно было всецело ваше – бесценная опция, собственность журналистского корпуса.
Дружба здесь заводилась мгновенно, минуя церемонии, которые когда-то казались такими необходимыми, и стоило ей материализоваться, она затмевала собой все, кроме ваших самых старинных, самых особых дружеских отношений. Ваше положение в обществе до Вьетнама не играло никакой роли, никто не хотел о нем слышать, и, казалось, мы часто походили на Зеленых беретов на одном из удаленных, атакуемых аванпостов, сбившихся в группы из восьми или двенадцати американцев и командующих сотнями местных наемников, которые могли быть так же враждебны, как Конг, а зачастую и бывали Конгом; месяцами подряд живущих бок о бок в суровых условиях, так и не узнав имен друг друга или кто откуда родом. Можно было найти друзей и в других кругах – например, капитана Специальных Сил в Дельте, бойца в Пху Бай, какого-то славного, остроумного (и, как правило, неравнодушного) сотрудника политического отдела Посольства. Не имело значения, проводили вы время с ними или с другими корреспондентами, все равно речь всегда шла только о войне, и со временем начинало казаться, что это две очень разных войны. Потому что кто иной, как не корреспондент, мог говорить о мифической войне, о которой вы и сами хотели услышать? (Одно то, как Флинн произносил слово “Вьетнам”, вкладывая в него все возможные чуткость и уважение, давало вам гораздо большее представление о красоте и ужасах этого места, чем что-либо, чему вас могли научить любые апологеты или толкователи войны). С кем еще вы могли обсуждать политику, как не с коллегой? (Все мы придерживались примерно одной и той же позиции по поводу войны: мы находились в ней, это и была позиция). Где еще вам было искать подлинного ощущения прошлого войны? Существовало множество самых разных людей, которые знали предысторию, факты, все мельчайшие подробности, но только корреспондент мог передать вам точное настроение, которым сопровождалась каждая из основных эпох: животный ужас Йа-Дранга или жуткий срыв первой крупной операции морской пехоты под кодовым названием “Сияние звезд”, в которой морпехи гибли с такой невероятной скоростью – неизмеримо быстрее допустимого Командованием, – что одного из них упаковали в мешок для трупов и швырнули на кучу погибших в бою бойцов, когда он был все еще жив. Он пришел в себя и стал корчиться и вертеться, пока мешок не скатился на землю, где его обнаружили и спасли санитары. Железный треугольник(129) и Бонгсон(130) были такими же далекими, как Резервуарная война(131) и Чикамога(132), вам нужно было услышать историю от кого-то, кому вы могли доверять, а кому еще вы могли доверять? И если вам на глаза попадалась надпись на каске, которая, казалось, выражала самую суть, вы бы не стали обсуждать это с каким-нибудь полковником или пересказывать чиновнику из подразделения психологических операций. Такие надписи, как “Рожденный убивать” в невинном и непосредственном соседстве с символом мира или “Сосущая рана в груди – способ, которым Природа говорит тебе, что ты побывал в перестрелке”, были слишком хороши, чтобы делиться ими с кем-то, кроме настоящего коллекционера, и, за очень редким исключением, такими коллекционерами бывали именно корреспонденты.
Мы делились несметным количеством вещей: полевым обмундированием, травкой, виски, девушками (это путешествие из разряда “Мужчины без женщин” рано или поздно начинало доставать), источниками, информацией, предчувствиями, полезными советами, престижем (в первые дни моего пребывания шефы бюро из Лайф и Си-би-эс брали меня с собой на всевозможные встречи и со всеми вокруг знакомили, и остальные делали то же самое для других вновь прибывших), мы даже делились удачей друг друга, когда, казалось, что наша собственная нам изменила. Я был не более суеверен, чем любой другой во Вьетнаме – я был чрезвычайно суеверен, – и неизменно находилась пара-тройка людей, на которых, казалось, были наложены такие непреодолимые чары, что я никогда бы не представил их убитыми; иметь одного из них рядом с собой на операции иногда становилось важнее любых здравых соображений о том, что вас действительно ждет на месте событий. Вряд ли что-либо другое может сравниться с этим по степени паразитизма, или близости.
И по какой-то немыслимо чудесной формуле, которую я все время пытался разгадать, самые лучшие и самые храбрые корреспонденты, как правило, оказывались самыми сочувствующими и лучше других понимали суть своей работы. Такими были Гринуэй и Джек Лоренс с Китом Кеем, которые почти два года работали вместе в связке репортер-оператор для Си-би-эс. Еще был Ларри Берроуз – высокий рассудительный англичанин около сорока, – который фотографировал войну для Лайф с 1962-го и имел одну из самых незапятнанных репутаций среди всех вьетнамских корреспондентов. Вместе мы были у одной из посадочных площадок, построенных для операции по так называемому снятию осады с Кхесани, и Берроуз сбежал вниз, чтобы сфотографировать Чинук, который заходил на посадку. Ветер был такой сильный, что грозил сорвать пласты гудронового покрытия и разбросать их на пятьдесят футов вокруг, и он бежал, сопротивляясь ветру, чтобы работать, фотографируя экипаж, фиксируя, как солдаты спускаются по пандусу, готовясь сесть на вертушку, как парни выбрасывают мешки с почтой и коробки с сухим пайком и амуницией, как на борт аккуратно поднимают троих раненых, снова оборачиваются, чтобы загрузить шесть убитых в застегнутых мешках для трупов, затем как взлетает вертушка (теперь ветер был такой силы, что легко мог вырвать бумаги у вас из рук), фотографируя, как вокруг него прижимается к земле трава и летает в воздухе мусор, делая по одному снимку, как вертушка пятится задом, оседает и взлетает. Когда она исчезла из виду, он взглянул на меня, и, казалось, был неподдельно огорчен. “Иногда чувствуешь себя таким ублюдком”, - сказал он.
И это было еще одно, что нас объединяло. Мы не скрывали этого, как и сопутствующие этому чувства. Все мы иногда об этом говорили, некоторые говорили об этом слишком много, а один-два человека, казалось, никогда не говорили ни о чем другом. Это тянуло нас вниз, но мы никогда не выносили сор из избы; и возражали, только если это было направлено на нас извне. Любые воры и убийцы чувствовали рядом с нами свое превосходство; а также командиры батальонов, гражданские бизнесмены и даже бойцы, пока до них не доходило, что лишь единицы из нас прилично на этом зарабатывают. Это было неизбежно; если вы фотографировали убитого морпеха, лицо которого закрывал плащ, и что-то за это получали, вы были своего рода паразитом. Но кем вы становились, если сначала откидывали плащ, а затем делали снимок, находя его более интересным, и делали это на глазах его товарищей? Наверное, паразитом другого вида. А кем вы были, если стояли рядом и наблюдали за этим, делая заметку на память, на случай, если захотите использовать это в дальнейшем? Эти комбинации были бесконечны – вы сталкивались с ними и делали выбор, и они лишь отчасти определяли то, как к нам относились. Нас называли искателями приключений, поклонниками войны, воспевателями героев и чуланными гомосеками, любителями дури и низкопробными алкашами, упырями, коммунистами, баламутами, говорили, что мы жаждем смерти и ищем ранений – больше мерзостей, чем я могу припомнить. В вооруженных силах находились люди, которые так и не простили генералу Уэстморленду то, что он не наложил на нас никаких ограничений, когда у него была такая возможность в самом начале войны. Встречались офицеры и множество с виду наивных солдат, которые считали, что если бы не мы, то война бы уже давно закончилась, и у меня никогда не получалось с ними спорить. Многие бойцы в той или иной степени испытывали подспудное недоверие к прессе, свойственное жителям малых городов, но, по меньшей мере, никто званием младше капитана никогда не спрашивал меня, на чьей я стороне, не говорил мне присоединиться к программе, влиться в команду и вступить в битву ради Большой победы. Иногда они вели себя просто глупо, иногда эта тема возникала, потому что они чрезвычайно любили своих ребят, но рано или поздно всякий из нас слышал ту или иную версию фразы “Мои морпехи выигрывают эту войну, а вы, ребята, проигрываете ее для нас в своих газетах” – часто это говорилось почти что дружелюбно, но при этом челюсти их крепко сжимались за улыбками. Это было неприятно – то, что нас презирали так спонтанно и непринужденно. И, в конце концов, находилось немало людей, которые полагали, что мы были не более чем прославленными спекулянтами войны. Возможно, это было правдой – для тех из нас, кого не убивало и не ранило, и с кем не случалось чего похуже.
Все шло как обычно, когда многие корреспонденты оказывались на волоске от смерти. Одно дело, если вас задела пуля – это вовсе не значило, что вы подвергались максимальной опасности; вы могли рисковать гораздо больше, даже не осознавая этого – примером тому была моя прогулка ранним утром по склону холма, на вершине которого находился лагерь Специальных Сил, где я заночевал, до казарм у подножия, где собирался выпить кофе. Я сошел с основной тропы на тропку поменьше и спускался по ней, пока не увидел барак и группу из восьми хихикающих вьетнамских наемников из мобильной ударной группы, которые с вытаращенными глазами жестикулировали и возбужденно переговаривались. Как только я спустился вниз, они схватили меня и минутой позже объяснили, что я только что сошел по тропинке, на которой Специальные Силы установили более двадцати мин-ловушек, каждая из которых могла разнести меня на куски. (Каждая из которых мысленно преследовала меня много дней спустя). Если вы часто выезжали в зону боевых действий, то рано или поздно наверняка сталкивались с ситуацией, в которой согласно этикету выживания должны были взять в руки оружие (“Ты знаешь, как эта штука работает, да?” – спросил меня однажды молодой сержант, и мне пришлось кивнуть, а он швырнул мне винтовку и сказал: “Тогда порви их” – американский банзай), и неизбежно попадали в переделки, когда вас чуть не убивали. Вы ожидали чего-то подобного, но не могли это точно представить, пока некоторые вещи не становились очевидными в свете происходящего. Оказаться на волоске от смерти было все равно, что потерять статус невоюющего лица: это не вызывало особой гордости, вы просто сообщали об этом другу, а потом переставали об этом говорить, отчетливо понимая, что история разойдется сама собой и все равно к ней больше нечего добавить. Но это не мешало вам часто о ней думать, делая на ее основании множество ужасных пророчеств, формируя вокруг нее систему карманной метафизики, разбирая ее по крупицам, пока вы не начинали вычислять, в каком случае были ближе всего к смерти: когда спускались вниз по тому холму, когда опоздали на несколько минут на самолет, который через час и пятьдесят миль взорвался на взлетно-посадочной полосе Кхесани, или когда снайперский снаряд оцарапал спину вашего бронежилета в тот момент, когда вы брали вместе с бойцами стену у нижних садов в Хюэ. А затем ваша фантазия в стиле Рассветный патруль(133) принимала отвратительные формы и события снова и снова разворачивались совсем не так, как вы ожидали, и вы понимали, что ближе всего к смерти могла быть только смерть хорошего друга.
В первую неделю мая 1968 года Вьетконг предпринял короткое ожесточенное нападение на Сайгон, беря под свой контроль и удерживая небольшие позиции по краям Чолона и обороняясь на местности за его пределами, которую можно было отвоевать только со стороны моста Y, территории ипподрома, Плантационной дороги и большого французского кладбища, которое тянулось на несколько сотен ярдов и упиралось в рощу и комплекс вьетконговских блиндажей. Ценность этого наступления, помимо чисто революционного террора (эти результаты никогда не удавалось подсчитать, несмотря на все средства в нашем распоряжении), примерно соответствовала тому, что заявило КОВПВ – оно дорого обошлось Вьетконгу и, в значительной мере, потерпело неудачу. Дружественные войска тоже понесли потери (в недельный промежуток между нападением на Сайгон и А-Шау было убито больше американцев, чем в любую другую неделю войны), намного больший ущерб был нанесен городским окраинам и еще больше домов разбомбили. Газеты называли то ли Майским наступлением, то ли Мини-наступлением (вы знаете, что я не выдумываю), или Второй волной; это была долгожданная Битва-за-Алжир(134)-в-Сайгоне, которую американцы маниакально предсказывали практически каждые выходные с того момента, когда закончилось Тетское наступление. В самом начале атаки пять корреспондентов помчались на джипе в Чолон, проезжая мимо первых колонн беженцев (многие из которых советовали им повернуть обратно), и нарвались на засаду вьетконговцев. Одному из них удалось вырваться – по его собственным словам, сначала он притворился убитым, а затем бешено побежал, пока не слился с толпой в Чолоне. Он говорил, что все они несколько раз прокричали: “Bao Chi!”, но их все равно расстреляли из пулемета.
Больше всего это было похоже на смерть в результате несчастного случая – хотя, какое это имело значение, – и из четырех убитых корреспондентов я не знал только одного. Двое остальных были хорошими знакомыми, а четвертый был другом. Его звали Джон Кантуэлл, он был австралийцем и работал на Тайм, и стал одним из первых моих друзей во Вьетнаме. Он был добродушным, прирожденным пародистом, который без конца пересказывал самые запутанные, невообразимые истории разврата – архитектурные конструкции монументальных эротических фантазий. У него были жена-китаянка и двое детей в Гонконге (он свободно говорил по-китайски, иногда демонстрируя нам свои познания в барах Чолона), и был одним из немногих, кого я знал, кто искренне ненавидел Вьетнам и войну, всю без остатка. Он планировал оставаться здесь до тех пор, пока не заработает немного денег, чтобы вернуть долги, а затем собирался уехать раз и навсегда. Он был хорошим, мягким, веселым человеком, и вплоть до сего дня я не перестаю думать, что он не должен был погибнуть во Вьетнаме, погибнуть на войне не входило в сцену Джона – он никак не способствовал этому, в отличие от некоторых других. Многие из тех, кому я очень симпатизировал – строевые бойцы и даже некоторые корреспонденты – уже погибли, но когда убили Кантуэлла, это огорчило и шокировало меня больше обычного. Потому что он был другом, и его смерть изменила все ставки.
Этот короткий период, который длился менее двух недель, стал для нас войной удобства – ужасного удобства, которое было исключительно нашим. Мы могли прыгнуть в джип или мини-внедорожник в девять или десять утра, проехать несколько километров туда, где происходили боевые действия, несколько часов переезжать от места к месту и засветло вернуться обратно. Мы сидели на террасе “Континенталя” и подзывали друг друга взмахом руки, рано ловили кайф и засиживались допоздна, потому что нам больше не нужно было вставать в 5:30 утра. К этому времени мы колесили по Вьетнаму уже несколько месяцев – друзья, пути которых неоднократно пересекались, – и это всех нас сплотило. Именно сейчас мы больше всего в этом нуждались. Через день после того, как погиб Джон с другими репортерами, на кладбище убили странного, овеянного смертью парня по имени Чарли Эгглстоун, фотографа Юнайтед Пресс Интернэшнл, предположительно, в момент, когда он открыл ответный огонь по позициям Вьетконга. (Он завещал все свое имущество вьетнамским благотворительным организациям). Позже в тот же день застрелили японского фотографа, через день после этого бразилец потерял ногу и где-то в то же время убили еще одного корреспондента; к тому моменту никто уже не вел счет, и все пытались от этого абстрагироваться. И снова на кладбище – пуля прошила руку Ко Рантмайстера и засела под глазом еще одного фотографа – Арта Гринспена. Француз по имени Кристиан Симон-Пьетри (которого его развращенные кинофильмами друзья называли “Френчи(135)”) был ранен в лоб осколком того же снаряда, который искалечил генерала Лоана(136); ранение было несерьезным, но добавилось к чересчур большому числу ранений – рекордному для корреспондентов за такое короткое время. К пятому дню восемь человек погибло, и более дюжины было ранено. Мы ехали в сторону ипподрома, когда дорогу нам преградила военная полиция для проверки документов.
“Послушайте, - сказал полицейский, – я видел тех четверых и больше не хочу повторения. Вы знали тех ребят? Тогда какого черта вы туда лезете? Ребята, вы что, так ничему и не научились? То есть, я видел тех парней, и поверьте мне, это того не стоит”.
Он был твердо настроен не пропускать нас, но мы настояли на своем, и он, в конце концов, сдался.
“Ладно, остановить я вас не могу. Вам и самим это известно. Но если бы мог, я бы вас туда не пустил. И вы бы не въехали в самую гущу дерьма, как те четверо ребят”.
По вечерам мы вели себя так же, как корреспонденты из тех ужасных историй, которые ходили в 1964-м и 1965-м – мы стояли на крыше гостиницы “Каравелла”, выпивали и наблюдали за авиаударами за рекой – так близко, что через хорошую телефотографическую линзу можно было разглядеть маркировку на самолетах. Нас было несколько десятков, и мы стояли там словно аристократы, наблюдающие с высоты за Бородино – по крайней мере, так же отстраненно, хотя многие из нас время от времени сами попадали под эти удары. Среди нас было много женщин, некоторые – корреспонденты (как французский фотограф Кэти Леруа и Джурати Казикас – журналистка необычайной красоты, которая больше смахивала на фотомодель), большинство – жены и подруги репортеров. Некоторые, не жалея сил, убеждали себя в том, что Сайгон – просто еще один город, куда они приехали жить; они вырабатывали правила поведения в обществе, посещали разные рестораны, договаривались о встречах и вовремя на них являлись, давали вечеринки, заводили любовные интриги. Многие даже привезли с собой жен, и в большинстве случаев ничего хорошего из этого не выходило. Очень немногим женщинам по-настоящему нравился Сайгон, остальные же были похожи на всех других западных женщин в Азии: скучали, были растеряны, напуганы, несчастливы и, если задерживались там слишком долго, до безумия ожесточались. А теперь, второй раз за последние три месяца, в Сайгоне стало небезопасно. Ракеты падали в одном квартале от лучших гостиниц, Белые мыши (сайгонская полиция) вступали в короткие, истеричные перестрелки с тенями – вы слышали их звуки, когда ложились спать; Сайгон больше не был просто зловонным, разлагающимся, выматывающим чужим городом.
По ночам номера “Континенталя” наполнялись корреспондентами, которые дрейфовали из номера в номер, чтобы пропустить стаканчик или выкурить перед сном сигарету, немного поболтать и послушать музыку – Роллинг Стоунз, затягивающий “Здесь так одиноко, ты в двух тысячах световых лет от дома” или “Приходи проведать меня в свою Цитадель” – от этого слова в номере веяло прохладой. Когда кто-то из нас возвращался после отдыха и восстановления, мы привозили с собой пластинки – звуки здесь ценились так же, как вода: Хендрикс, Аэроплан(137), Фрэнк Заппа и the Mothers – плюс разного рода группы, которых даже не существовало, когда мы уезжали из Штатов. Уилсон Пикетт, Джуниор Уокер, Джон Уэсли Хардинг(138) – пластинки заигрывались до дыр и через месяц появлялись новые, – Благодарные мертвецы(139) (одного названия было достаточно), the Doors, с их далеким, ледяным звучанием. Казалось, это – такая зимняя музыка; можно было приложиться лбом к окну – там, где кондиционер охладил стекло, – закрыть глаза и почувствовать, как жара накатывает на тебя снаружи. Сигнальные ракеты падали на вероятные цели в трех кварталах отсюда, и всю ночь напролет вооруженные джипы и массивные конвои перемещались по улице Тю До по направлению к реке.
Когда нас оставалось шесть или семь – основной костяк, – мы заводили усталые, закумаренные разговоры о войне, имитируя командующих, которые всегда говорили что-то наподобие: “Что ж, Чарли неплохо там окопался, но когда мы обнаружим его и выдворим оттуда, мы покажем приличные показатели вражеских потерь – вне всяких сомнений, мы превосходим его огневой мощью, единственная загвоздка в том, что мы сможем его уничтожить, только если сумеем обнаружить, потому что Чарли все время в бегах. Айда с нами, парни, чтобы и в вас постреляли”. Мы болтали о дискотеке под названием “Третья волна”, которую думали открыть в Сайгоне, с танцполом из нержавеющей стали, увеличенными снимками лучших военных фотографий на стенах, рок-группами “Пришельцы с Запада” и “Убитые в бою”. (Наша болтовня была настолько же лишена вкуса, как и сама война). А еще мы говорили о посадочной площадке “Маразматик” – вымышленном месте, где темнело так быстро, что к тому времени, как вы понимали, что до утра вертушки можно не ждать, у вас уже было выбрано место для ночлега. “Маразматик” был финальной сценой фильма о Вьетнаме, где одновременно собирались все известные нам сумасшедшие полковники и одурманенные смертью бойцы, высказывая самые жуткие, душераздирающие вещи, которые их всегда отличали – настолько безразличные к ужасу и страху, что было ясно, что вы никогда не превратитесь в одного из них, даже если пробудете здесь вечно. Вы, в самом деле, не знали, смеяться вам или плакать. Редкие люди плакали там больше одного раза, и если вы уже израсходовали этот раз, то вам оставалось только смеяться; а эти юные бойцы были такими невинными и жестокими, такими милыми и беспощадными, они были замечательными убийцами.
Однажды утром около двадцати пяти корреспондентов работали на выезде, у моста Y, когда в кузове полутонного пикапа мимо нас провезли умирающего бойца АРВ. Грузовик остановился у колючей проволоки, и все мы столпились вокруг, чтобы посмотреть на раненого. Ему было девятнадцать или двадцать, и ему трижды попали в грудь. Фотографы склонились над ним для фотоснимков, а сверху болталась телекамера – мы смотрели то на раненого вьетнамца, то друг на друга, а затем снова на него. Он несколько раз коротко открывал глаза и тоже смотрел на нас. В первый раз он попытался улыбнуться (вьетнамцы всегда так делали, когда их смущало присутствие иностранцев), а затем оставил эти попытки. Я уверен, что он даже не разглядел нас, когда открыл глаза в последний раз, но все мы знали, что он увидел прямо перед этим.
Это была та самая неделя, когда во Вьетнам вернулся Пейдж. Шифратор для фронта авторства Тима Пейджа, Тим Пейдж Чарльза Диккенса. Он приехал за несколько дней до того, как все это началось, и люди, которые знали о его плохой удаче, шутили на эту тему, связывая все последние неприятности с его возвращением. Во Вьетнаме было больше молодых, радикально настроенных, аполитичных, перевозбужденных безумцев, чем кто-либо мог себе представить; и между всеми бойцами, которые заводились от войны и бурно о ней фантазировали, и немалым количеством корреспондентов, которые делали то же самое, существовала подлинная субкультура. В журналистском корпусе было более чем достаточно людей, способных выдерживать небольшое давление с прямой осанкой, и если Флинн был самым изощренным тому примером, то Пейдж – самым экстравагантным. Мне говорили о нем еще до того, как я приехал во Вьетнам (“Найди его. Если он все еще жив”), и после того, как я приехал, и до того, как он вернулся в мае, я так много о нем услышал, что мог подумать, будто знаю его лично, если бы столько людей не предупреждали меня: “Его просто невозможно описать. Правда, правда”.
“Пейдж? Это просто. Пейдж как ребенок”.
“Нет, приятель, Пейдж – сумасшедший”.
“Пейдж – сумасшедший ребенок”.
О нем ходили разного рода истории, иногда исполненные мимолетного гнева из-за поступков, которые он совершал несколько лет назад, в те времена, когда съезжал с катушек и выплескивал ярость, но в конце они всегда смягчались, гнев сменялся на милость, и его имя произносилось с большой симпатией. “Пейдж. Чертов Пейдж”.
Он был лондонским сиротой, женился в семнадцать и через год развелся. Он путешествовал по Европе, работая поваром в гостиницах, затем двинулся дальше на восток, пересекая Индию, Лаос (где, по его словам, связался с тайными агентами – немного юношеского шпионажа), и попал во Вьетнам в двадцатилетнем возрасте. Люди сходились на его счет в одном – в то время он еще не обладал особыми навыками фотографии (он приобрел камеру так же, как я или вы приобрели бы проездной билет), но его заносило с камерой в такие места, куда доезжали очень немногие фотографы. О нем говорили так, будто он безумен и амбициозен – паренек из шестидесятых – хладнокровный псих в стране, где безумие покоряло вершины и носилось в джунглях, где все необходимое для познания Азии – война, наркотики, всеобъемлющее приключение – было на расстоянии вытянутой руки.
В первый раз его ранило осколками шрапнели в ноги и в живот. Это произошло в Чу Лаи в 1965-м. Следующий раз это случилось во время буддистских волнений в рамках Освободительного движения 1966 года в Дананге: осколками в голову, спину, руки. (На фотографии в Пари-Матч видно, как Флинн и французский фотограф несут его на двери, а его лицо наполовину скрыто повязками, “Тим Пейдж, раненный в голову”). Друзья стали уговаривать его покинуть Вьетнам: “Эй, Пейдж, тебя ищет воздушный удар”. Так и было; это случилось, когда он находился на борту быстроходного катера, который сошел с курса и дрейфовал в Южно-Китайском море – удар вышиб его из воды в результате ошибки пилота, который подумал, что это вьетконговское судно. Вся команда, кроме трех человек, погибла, а Пейдж получил более двухсот отдельных ранений и, до того как его спасли, продержался несколько часов на воде.
Ранения с каждым разом становились все серьезнее, и Пейдж сдался. Он уехал из Вьетнама, по слухам, навсегда, и временно присоединился к Флинну в Париже. Затем он отправился в Штаты, где фотографировал для Тайм-Лайф, был арестован вместе с “Doors” в Нью-Хейвене, в одиночестве путешествовал по всей стране (у него все еще оставались на это деньги), делая серию снимков, которую планировал назвать “Зима в Америке”. Вскоре после Тетского наступления Флинн вернулся во Вьетнам, и как только Пейджу стало об этом известно, его собственное возвращение было лишь вопросом времени. Когда он приехал в мае, его въездные документы были не в порядке, и вьетнамцы продержали его несколько дней в Тан Сон Нхуте, где его навещали друзья, принося ему вещи. В первый раз, когда я его встретил, он хихикал и сразу же отмочил какую-то безумную пародию на двух вьетнамских иммиграционных чиновников, которые не могли договориться между собой о сумме взятки, которую собирались с него содрать: “Мин пхунг, аук нионг бгнианг глюк пу пхук фук фарт – о, этих отвратительных людишек надо было слышать. Где я буду спать, кто даст Пейджу приют? Динки мурыжили Пейджа, и Пейдж очень устал”.
Когда я познакомился с ним, ему было двадцать три, и я помню, как жалел, что не узнал его раньше, когда он был все еще молод. Он был решителен, закален жизнью, отмечен шрамами и обладал всеми признаками безумия, которые ему приписывали знакомые, за исключением того, что теперь было видно, что он больше никогда не станет выкидывать никаких подлых трюков. Он был на мели, и друзья приютили его, давали ему пиастры, угощали сигаретами, выпивкой, травкой. Потом он заработал пару тысяч долларов на нескольких хороших фотографиях Наступления, и все это вернулось к нам сторицей. Так был устроен мир в понимании Пейджа; когда он был на мели, вы заботились о нем, а когда – на вершине, то заботился о вас. Это было выше любой экономики.
“Теперь скажи мне, а нравятся ли Эллсворту Банкеру “The Mothers of Invention”?” – говорил он. (Он хотел установить динамики вокруг здания Нижней палаты парламента и вдоль парка, на который оно выходило, и врубить на полную катушку самую безбашенную музыку, которую удалось бы отыскать).
“Ну и фантазер же ты, Пейдж”, - говорил Флинн.
“Нет. Я спрашиваю тебя, торчал бы Уильям Уэстморленд от “The Mothers” или нет?”
Его речь изобиловала отсылками, он пересыпал ее картинами войны, истории, рока, восточной религии, своих путешествий, литературы (он был очень начитан и гордился этим), но со временем вы понимали, что он всегда говорил только об одном, о Пейдже. Он говорил о себе в третьем лице больше чем кто-либо, кого я знал, но делал это настолько простодушно, что это никогда не было оскорбительно. Иногда он становился очень язвительным и глупым, он мог быть вопиющим снобом (он всей душой верил в Новую аристократию), подчас отзывался о людях и вещах самым безобразным образом, но затем его поток иссякал и он становился смешным и часто глубоко трогательным. Он носил с собой всевозможные вырезки, свои собственные фотографии, газетные статьи о случаях, когда бывал ранен, рассказ, который написал о нем Том Мейер, в котором его убивают во время операции с корейскими морпехами. Этот рассказ особенно тешил его самолюбие, он очень гордился им и потерял из-за него покой. В ту первую неделю после своего возвращения он таскал эти вещи с собой повсюду, где мог снова их с чем-то связать, припоминая, что здесь его могли убить – так, как чуть не убили в те прошлые разы, так, как случилось в этом рассказе.
“Вы только посмотрите на себя, - говорил он, входя ночью в номер. - Все вы под кайфом. Посмотрите на себя – чем еще вы заняты, если не скручиваете косяк? Не смеши меня, Флинн, смешить – как грешить. Дурман – это самообман. Спасите! Дай-ка нам чуток вот этого, а? Я не сделаю ничего дурного, только дай нам затяжку. А-ах, вот это да! Не может быть, чтоб сейчас была моя очередь менять пластинку, потому что я только что вошел. А девчонки будут? Где Мимси и Пупси? [Так он прозвал двух австралийских девушек, которые иногда заходили к нам по вечерам]. Женщины – это хорошо, женщины нужны, женщины определенно хороши для дела. Так-то”.
“Не кури это, Пейдж. Твой мозг и так уже почти превратился в непропеченный киш лорен”.
“Чепуха, полнейшая чепуха. Почему бы вам не скрутить в пять рук косяк, пока я буду готовить пароход для этого мерзкого, грязного таракана?” Он мог ткнуть вас своим деформированным левым указательным пальцем, чтобы подчеркнуть ключевые слова, уводя разговор туда, куда его старые детские причуды несли его мысль, планируя проекты, которые варьировались от полномасштабных партизанских операций в Нью-Йорке до раскрашивания фасада гостиницы флуоресцентными красками, с верой в то, что вьетнамцам это должно понравиться. “Они и так все время под кайфом”, - говорил он. Если появлялись девушки, он рассказывал им страшные истории о войне, Ближнем Востоке (они с Флинном застали несколько дней июньской войны(140), вылетев на место событий из Парижа), венерических болезнях, которыми он переболел, болтая с ними так же, как он болтал со всеми остальными. Он умел разговаривать только одним способом – будь то со мной или с Королевой, не имело значения. (“Что ты имеешь в виду – само собой, я люблю Королеву. Королева – очень даже симпатичная штучка”). Если он был слишком увлечен для того, чтобы разговаривать, то становился перед зеркалом в полный рост и целый час танцевал под Doors, отдаваясь этому занятию целиком.
Когда на третьей неделе мая в Сайгоне снова стало тихо, нам показалось, будто война закончилась. Ничего не происходило, и я понял, что после семи месяцев подряд в этой каше мне нужен какой-то перерыв. Сайгон был тем местом, где вы всегда замечали, как устало выглядят ваши друзья; место должно обладать недюжинным характером для этого, и в Сайгоне вы могли выглядеть совершенно чудесно в один день и совершенно ужасно в другой, и друзья говорили мне об этом. И, в то время как Флинн уехал на месяц с бойцами из дальних разведпатрулей 4-й дивизии, перемещаясь по Высокогорью на острие мистических ночных патрулей в составе четырех человек (он вернулся оттуда с тремя катушками засвеченной пленки), я отправился на месяц в Гонконг, в сопровождении почти всех своих знакомых. Это было все равно, что переместить свою сцену в более приятную среду, ничего в ней не нарушив – сессия-перерыв. Пейдж тоже туда подъехал, чтобы обзавестись дорогими игрушками: еще несколько камер, объектив рыбий глаз, Халлибертон(141). Он оставался с нами неделю и без умолку твердил о том, как ужасен Гонконг и насколько Сингапур во всех отношениях круче. Когда я вернулся во Вьетнам в начале июля, мы провели с ним десять дней со Специальными Силами в Дельте, а затем поехали в Дананг, чтобы встретиться с Флинном. (Пейдж называл Дананг “Дангерс”, с твердой “г”. На войне, где люди на полном серьезе называли Гонконг “Хонгерс” и говорили о том, чтобы нагрянуть в Пномперс и пообщаться с Суки(142), британский корреспондент по имени Дон Вайз придумал названия для пунктов вьетнамского маршрута: Кантерс, Сайгерс, Нхартерс, Квиннерс, Плейкерс, Квангерс, Дангерс и Хиу-у-моря).
Теперь на каске у Пейджа красовались слова ПОМОГИТЕ, Я – КАМЕНЬ! (из песни Фрэнка Заппы) и небольшой значок с Мао, но у него было не так уж много поводов ее надевать. До сих пор везде было тихо, fini la guerre, я хотел уехать в сентябре, а уже шел август. Мы выезжали на операции, но все они были бесконтактными. Я был не против и не нуждался в контакте (на кой черт?); месяц, проведенный в Гонконге, был во многом полезен, в том числе потому, что позволил мне достаточно подробно припомнить на досуге, каким ужасным бывал Вьетнам. Издалека он казался совсем другим. Мы провели большую часть августа на Чайна Бич, катаясь на парусниках и валяя дурака, болтая с морпехами, которые приехали сюда на отдых и восстановление, к вечеру возвращаясь в пресс-центр Дананга у реки. Царила мирная атмосфера, и это было лучше любого отпуска, но я знал, что возвращаюсь домой, мне оставалось совсем немного времени, и меня повсюду преследовал какой-то ретроспективный страх.
В баре пресс-центра после долгого дня в информационном офисе собирались морпехи и члены группы береговой поддержки, а также все информационные специалисты, чтобы немного выпить, пока на улице не стемнеет, и не начнут показывать кино. В основном, это были офицеры (в бар не пускали никого званием ниже старшего сержанта, в том числе строевых бойцов, которых многие из нас весь прошлый год старались провести туда и угостить напитками), и между нами установилось стойкое недоверие. Морпехи из Бюро военной информации, казалось, симпатизировали большинству гражданских репортеров не больше, чем Вьетконгу, может быть, даже немного меньше, и нас достали их непрестанные попытки наложить порядок морской пехоты на нашу жизнь. В ту зиму мы возвращались в пресс-центр из мест, которые были невообразимо ужасны, и теряли равновесие еще во время переезда, что часто приводило к глупым ссорам по таким поводам, как футболки, засоренные стоки в столовой и неснятые каски в баре. Теперь мы заходили туда с Чайна Бич, и они поворачивались к нам, махали, отрывисто смеялись и интересовались, как дела.
“Мы побеждаем”, - говорил Флинн уклончиво, приятно улыбаясь, и они неуверенно улыбались в ответ.
“Вы только посмотрите, как их нервирует Пейдж, - говорил Флинн. – Он просто выводит морпехов из себя”.
“Дурак”, - говорил Пейдж.
“Нет, клянусь Богом, я серьезно. Смотри, когда он входит, они застенчивы словно пони, и придвигаются поближе друг к другу. Им не нравится твоя прическа, Пейдж, плюс ты – иностранец, да еще сумасшедший, ты прямо выводишь их из себя. Может, они и не знают, как относиться к этой войне, некоторым даже может казаться, что она несправедлива, другие, наверное, слегка тащатся от Хо, они не уверены во множестве вещей, но о тебе знают наверняка, Пейдж. Ты – враг. ‘Убить Пейджа!’ Только погоди, приятель. Погоди, Пейдж”.
До того как я вернулся в Сайгон, чтобы начать сборы для возвращения домой, мы встретились втроем в Там Ки, в устье Ароматной реки, где Пейдж опробовал свой объектив рыбий глаз на надувных лодках, которые накануне снова вернулись во Вьетнам после предыдущей неудачи в войне. Мы покатались на них один день, а затем спустились вниз по реке, в Хюэ, где встретились с Перри Дином Янгом, репортером из ЮПИ, который приехал из Северной Каролины. (Флинн называл его “самым пышным цветением южной дегенерации”, но ближе всего к дегенерации были мы сами, в собственных шутках о том, какие мы плохие и обкуренные ребята. Вероятно, мы были трезвее алкоголиков, с которыми тусовались, и наша печень была в порядке). У Перри был брат по имени Дейв, который управлял небольшим военно-морским отрядом, созданным во время битвы, прямо напротив южной стены Цитадели. Уже несколько месяцев мы с Флинном жили за счет военных историй друг друга, компенсируя ими свои пробелы – его историй о Йа-Дранге и моих историй о Хюэ; брат Перри достал грузовик ВМФ и возил нас по городу, а я сопровождал нашу поездку комментариями, которые были бы авторитетными, если бы я мог хоть что-нибудь теперь узнать. Мы сидели в кузове грузовика на раскладных стульях, и нас раскачивало во все стороны по жаре и пыли. У парка, который выходил на реку, мы проезжали мимо дюжин милых девушек, которые ехали на велосипедах, и Пейдж переклонялся через борт, пожирал их глазами и приговаривал: “Доброе утро, школьницы, я – тоже маленький школьник”.
Когда я был здесь в прошлый раз, стоило вам показаться на берегу реки, как с противоположного берега открывали пулеметный огонь, и в Хюэ нельзя было вздохнуть, не запустив при этом чью-то смерть в свой кровоток, главный мост через реку обрушился посередине, дни были холодными и сырыми, и, казалось, город состоит только из руин и обломков. Сейчас было ясно и очень тепло, можно было зайти в Серкль Спортиф и что-нибудь выпить, мост подняли, а стену снесли, и все обломки вывезли.
“Наверняка, здесь было не так уж плохо”, - сказал Пейдж, и мы с Флинном рассмеялись.
“Ты просто недоволен, потому что все пропустил”, - сказал Флинн.
“Это ты о себе говоришь, пацан, а не о Пейдже”.
А я впервые осознал, как безумно опасно здесь было, видя все так ясно, как я не видел в феврале.
“Нет, - сказал Пейдж. - Хюэ ужасно раздули. Я знаю, что все не могло быть настолько плохо – ты просто посмотри вокруг. Я видел и похуже. Гораздо, гораздо хуже”.
Я хотел спросить его, где, но когда подумал об этом, то был уже в Нью-Йорке.    
III
Случилось – снова в Мире, и многие из нас не могут с этим справиться. История устарела или постарели мы, намного больше, чем тот путь, который ради нее проделали, и немало ожиданий сбылось. Или так показалось, когда, спустя год или два или пять, мы осознали, что попросту были измотаны. Мы стали бояться чего-то более сложного, чем смерть – уничтожения менее окончательного, но более полного, и выбрались оттуда. Потому что (по опыту) мы все знали, что если задержаться надолго, то можно превратиться в одного из тех несчастных ублюдков, которым нужно было, чтобы война никогда не кончалась, а где такое бывало? Мы выбрались и стали как все остальные, кто прошел войну: изменились, выросли и (некоторые вещи дорого даются) что-то потеряли. Мы вернулись к тому, что имели, или стали жить дальше, поддерживая связь из Нью-Йорка или Сан-Франциско, Парижа или Лондона, Африки или Ближнего Востока; некоторые из нас осели в редакциях в Чикаго, Гонконге или Бангкоке, со временем так остро ощущая нехватку жизни (кое-кто), что поняли, какие муки испытывают люди с ампутированными конечностями, когда чувствуют движение пальцев рук или ног, которые потеряли несколько месяцев тому назад. Некоторые полагали, что их опыт там заслуживал почестей, и это было еще одной крайностью, но большинство из нас просто чувствовали, что этот опыт был чудесен. Мне кажется, Вьетнам заменил нам счастливое детство.
В первый месяц после возвращения я проснулся как-то ночью и осознал, что моя гостиная забита мертвыми морпехами. На самом деле такое случалось со мной три или четыре раза, и сопровождало сон, который я видел в те ночи (из тех снов, которые никогда не снились во Вьетнаме), и в тот первый раз это было не просто ощущение ужаса, оставленное сном – я знал, что они действительно там, и после того как включил ночник у кровати и выкурил сигарету, лежал целую минуту и думал, что мне скоро нужно будет выйти и их прикрыть. Я не хочу развивать эту тему и вовсе не ищу сочувствия; начнем с того, что отправиться туда было моей идеей, я мог уехать когда угодно и, учитывая все, что могло случиться, легко отделался, уплатив лишь самую малость. Некоторые ребята возвращаются домой, и их кошмары оживают на улице средь бела дня, у других едет крыша и они такими остаются – самые разные навязчивые идеи могут тянуться за вами словно шлейф, а, кроме того, спустя какое-то время, моя идея практически полностью растворилась и сон тоже. Я знал парня, который служил военным медиком на Центральном Высокогорье, и через два года, когда ложился спать, по-прежнему не выключал свет. Как-то раз мы вместе переходили 57-ю улицу и прошли мимо слепого, который держал в руках табличку с надписью: МОИ ДНИ ТЕМНЕЕ, ЧЕМ ВАШИ НОЧИ. “Я бы с этим поспорил”, - сказал бывший медик.   
Бесспорно, возвращение домой стало падением вниз. Пережив такое, разве можно было найти хоть что-то, что бы изумляло, могло с этим сравниться, приносило бы удовлетворение? Все казалось немного скучноватым, во всем виделось какое-то бремя, вы раскладывали на видных местах маленькие памятные вещицы, которые помогали сохранять связь с прошлым, говорили о том, что это случилось взаправду, ставили музыку, которая сопровождала события в Хюэ, Кхесани и во время майского наступления, пытались поверить в то, что поддерживать свободу и простоту тех дней можно и в ситуации, которую вы, шутя, называли “нормальными обстоятельствами”. Вы читали газеты и смотрели телевизор, но заранее знали, о чем на самом деле были все эти истории, и они попросту вас злили. Вам не хватало самого места действия, не хватало бойцов и всего волнения, чувств, которые вы испытывали там, где никогда не нужно было выдумывать драму. Можно было попытаться достичь здесь тех же остроты и напряжения, которые вы получали там, но, честно говоря, из этого ничего толком не выходило. И вы прикидывали, исчезнет ли эта тяга со временем, отойдет ли на задний план, как и все остальное, но сомневались в этом и имели на то основания. Дружеские связи сохранилась, некоторые даже стали более глубокими, но наши встречи всегда были исполнены этой неизбежной тоской по ушедшему и чувством опустошенности, даже больше чем любой контакт с ночным постом Легиона(143). Мы курили травку, слушали the Mothers и Джими Хендрикса, предаваясь безудержным воспоминаниям, рассказывая друг другу военные истории. Но в этом нет ничего страшного. В любом случае, военные истории – это всего лишь истории о людях.
В апреле мне позвонили и сообщили, что Пейдж снова ранен и, вероятно, не выкарабкается. Он валял дурака где-то в районе Ку Чи, забавляясь взрослыми игрушками, и вертолет, на котором он летел, получил приказ сесть и подобрать раненых. Пейдж выбежал вместе с сержантом, чтобы помочь – сержант наступил на мину, которая оторвала ему ноги, а двухдюймовый осколок пробил Пейджу лоб, над правым глазом, и застрял в глубине мозга. Он сохранял сознание всю дорогу до госпиталя в Лонг Бине. Флинн и Перри Янг были на отдыхе и восстановлении во Вьентьяне, и, когда им об этом сообщили, немедленно вылетели в Сайгон. Почти две недели друзья из Тайм-Лайф информировали меня о его состоянии по телефону во время своих ежедневных выходов на связь; Пейджа перевели в госпиталь в Японии и теперь говорили, что, скорей всего, он выживет. Затем его перевезли в армейский госпиталь имени Уолтера Рида (гражданское лицо и подданный Британии – это потребовало некоторых усилий), и говорили, что он будет жить, но навсегда останется парализован на левую сторону. Я позвонил ему туда и голос у него был нормальный; он рассказывал, что его соседом по палате был какой-то очень набожный полковник, который постоянно извинялся перед Пейджем, потому что всего-навсего проходил обследование – он не был ранен, и с ним не случилось ничего такого же фееричного. Пейдж переживал, что слегка нервирует полковника. Спустя некоторое время, его перевели в Институт физической реабилитации в Нью-Йорке, и хотя никто не мог объяснить этого с медицинской точки зрения, казалось, чувствительность его конечностей с левой стороны стала потихоньку возвращаться. В первый раз, когда я проведывал его, я прошел мимо его кровати, не узнав его из четырех пациентов в палате, хотя он был первым, кого я увидел, а трое остальных были мужчины за сорок и за пятьдесят. Он лежал, рассеянно и криво ухмыляясь, у него были влажные глаза, и на секунду поднял правую руку, чтобы указать на меня пальцем. Его голова была обрита и словно заделана на лбу – там, где вскрывался череп (“Что они там обнаружили, Пейдж? – спросил я. – Они нашли там этот киш лорен?”), а с правой стороны, где удалили часть кости, виднелась небольшая впадина. Он страшно похудел и казался очень старым, но по-прежнему гордо ухмылялся, когда я подошел к его кровати, словно говоря: “Ох и вляпался Пейдж на этот раз!” – как будто двухдюймовый осколок в мозгу был самым безбашенным приколом из всех – этот чудесный момент из истории Тима Пейджа, когда наш мальчик возвращается домой с диким взглядом, увернувшись от смерти – двойник своего собственного призрака.
Вот и все, сказал он, fini Vietnam - его предупредили, что шансов больше нет никаких. Само собой, он был сумасшедшим, но все-таки не настолько. Теперь у него была подруга, чудесная английская девушка по имени Линда Уэбб, с которой он познакомился в Сайгоне. Она оставалась с ним в госпитале Лонг Биня, несмотря на то, что, увидев его в таком состоянии, в первый вечер пятнадцать раз падала в обморок из-за пережитых шока и страха. “Я буду дураком, если упущу ее теперь, правда?” – спрашивал он, и все мы говорили, Да, несомненно.
На свой двадцать пятый день рожденья он устроил большую вечеринку в квартире недалеко от госпиталя, которую нашли они с Линдой. Пейдж хотел, чтобы там присутствовали все люди, которые, по его словам, несколько лет назад спорили с ним в Сайгоне, что он не доживет и до двадцати трех. На нем была голубая футболка с нашивкой мобильной ударной группы – черный череп и кости – на рукаве. В тот день можно было кайфонуть, просто войдя к нему комнату, и Пейдж был так счастлив, что остался в живых и сейчас в окружении друзей, что даже незнакомые люди, которые там оказались, были этим тронуты. “Сам дьявол ходячий”, - повторял он, хохоча и гоняясь за людьми на своем инвалидном кресле. “Не сотвори же зла, не помышляй о злом и не кури злого… Так-то”.
Прошел месяц, и у него случился невероятный прогресс – он сменил кресло на трость и на левой руке носил бандаж.
“У меня есть чудесный новый трюк для докторов”, - сказал он однажды, извлекая свою левую руку из бандажа, с большим усилием вскидывая ее над головой и слегка помахивая кистью. Иногда он становился перед зеркалом в полный рост в их квартире и исследовал всю степень нанесенного ему ущерба, смеясь до тех пор, пока на глазах у него не выступали слезы, встряхивая головой и повторяя: “О-оо, твою мать! Вы только посмотрите на это! Пейдж – этот гребаный паралитик”, поднимая трость и откидываясь назад в кресло, где снова заходился хохотом.
Он соорудил алтарь со всеми своими Буддами, закрепив молитвенные свечи в ленте с пустыми гильзами 0.50 калибра. Приобрел стерео, бесконечно возился со своими слайдами, организовывая их в том или ином порядке, говорил о том, что нужно установить ночью Клейморы, чтобы не подпускать “нежелательные элементы”, конструировал модели самолетов (“Очень хорошая терапия, поверь мне”), подвесил к потолку игрушечные вертушки, на стенах расклеил плакаты Фрэнка Заппы и Cream(144), и несколько флуоресцентных коллажей, которые Линда сделала из снимков монахов, танков и мускулистых негров, которые потягивают косяки на вьетнамских полях. Он все больше и больше стал говорить о войне, часто едва сдерживая слезы, когда вспоминал, как счастлив он и все мы там были.
Как-то раз ему пришло письмо от британского издательства, в котором его просили написать книгу с рабочим названием “С войной покончено” и общей идеей раз и навсегда “лишить войну блеска”. После этого Пейджа было не унять.
“Лишить войну блеска! Как, черт возьми, они хотят это сделать? Попробуй-ка лишить блеска Хьюи или Шеридан… Ты можешь лишить блеска Кобру или выкуренный косяк на Чайна Бич? Это все равно что лишить блеска М-79 или лишить блеска Флинна”. Он указал на одну из своих фотографий, где Флинн маниакально, триумфально хохочет (“Мы побеждаем”, - говорил он). “С этим парнем все в порядке, правда? Ты бы разрешил своей дочери выйти за него? О-ох, война хороша для тебя, и невозможно лишить это блеска. Это все равно что лишить блеска секс, попробовать лишить блеска Роллинг Стоунз”. У него действительно не было слов, он вздымал и опускал руки, чтобы подчеркнуть все безумие этой затеи.    
“Ну, ты же знаешь, это просто невозможно!” Мы оба пожали плечами и рассмеялись, и Пейдж на секунду задумался. “Сама идея! – сказал он. - О-о, какая хохма! Лишить гребаную войну гребаного блеска!”

Примечания

(125) “Зеленые береты” (1968) – американский пропагандистский фильм о Вьетнамской войне с Джоном Уэйном в главной роли.
(126) Юнайтед Пресс Интернэшнл
(127) Имеется в виду CBS Television City в Лос-Анджелесе
(128) Trouble Coming Everyday (1966)
(129) Условный район на территории Южного Вьетнама во время Вьетнамской войны, примерно в 40 км северо-западнее Сайгона
(130) Имеется в виду операция Ирвинг, вторая крупная битва во Вьетнаме после Йа-Дранга с участием 1-й кавалерийской дивизии
(131) Имеется в виду небольшой мятеж в Огайо, США в 1887 г., когда местные жители пытались осушить водохранилище
(132) Одно из важнейших сражений (1863) и единственная крупная победа конфедератов на Западном театре боевых действий Гражданской войны в США
(133) Имеется в виду фильм об эскадрилье летчиков времен I мировой войны “The Dawn Patrol” (1938) с Эрролом Флинном в главной роли, римейк фильма с одноименным названием 1930 года
(134) “Битва за Алжир” (1966) – художественный фильм, основанный на событиях Алжирской войны (1954-1962) против французского правительства в Северной Африке
(135) Возможна аллюзия на кинофильм “Frenchie” (1950)
(136) Нгуен Нгок Лоан (1930-1998) – южновьетнамский бригадный генерал, получивший известность после фотографии Эдди Адамса, на которой он расстреливает в Сайгоне вьетконговского партизана
(137) Jefferson Airplane – американская группа (1965-1973, 1989), которая играла психоделический рок
(138) Песня Боба Дилана
(139) The Grateful Dead
(140) Шестидневная война 1967 г. между арабскими государствами и Израилем
(141) Алюминиевый кейс для фотоаппарата
(142) Имеется в виду Суки-суп
(143) Американский Легион – общественная организация ветеранов
(144) Британская рок-группа 1960-х


Рецензии
"рок-группами “Пришельцы с Запада” и “Убитые в бою”"

На самом деле - рок-группа "Уэсти и убитые".
Уэсти - Westmoreland (см.)
Хотя "Вести" звучит лучше. Если транслитерировать его фамилию как "Вестморленд".
И вообще - Ватсон всяко лучше Уотсона, блин.

Анатолий Филиппенко   24.04.2015 16:25     Заявить о нарушении