Воспоминания М. Ростовской, крестницы Державина

Славное имя поэта – Гавриила Романовича Державина утверждено в русской литературе навсегда. Сменяются разные эпохи государственного устройства, а его поэзия, самый дух его бессмертных творений – всё так же стоек и гармоничен. В 2016 году русская словесность будет справлять 200-летний юбилей со дня кончины нашего неподражаемого, великого поэта. И живой образ этого масштабного человека особенно важен для теперешних современников, чтобы сквозь даль веков лучше рассмотреть его облик, творческие и житейские черты. Все они для нас впечатляющи!
Предлагаем вниманию читателей очерки и воспоминания близкой Державину особы, его крестницы – Марии Фёдоровны Львовой (1815 – 1872), рождённой в доме поэта и воспитанной его вдовой, Дарьей Алексеевной. Мемуаристка была внучкой ближайшего друга Гавриила Романовича - Николая Александровича Львова, знаменитого архитектора, поэта и собирателя народных песен. После его безвременной смерти в 1803 году все его дети перешли жить в семью Державиных, да так там и жили. Мария Фёдоровна из младшего поколения Львовых, поэтому она лишь год после рождения была при жизни поэта, а затем долгое время воспитывалась под опекой Дарьи Алексеевны, проведя своё детство и юность либо в городском усадебном доме Державиных, либо в Званке, воспетой в бессмертных стихах Гавриила Романовича.
Мария Фёдоровна Львова в литературе больше известна под фамилией Ростовская – получила её после замужества. Как писательница эта замечательная женщина оставила большое число написанных ею книг для детей, кроме оригинального творчества она ещё прославилась и как издательница лучшего журнала «Семейные Вечера», адресованного любознательному юношеству. Это издание с интересом и пользой читали подростки из семей разных сословий, начиная с детей Августейших и воспитанников начальных военных заведений, и кончая детьми разночинцев. Мария Фёдоровна поделилась в журнале своими воспоминаниями о жизни в доме Державина, и написала обо всём этом пером чутким и трепетным.
Очерки М.Ф. Ростовской разысканы и подготовлены к переизданию историками русской литературы Маргаритой Бирюковой и Александром Стрижевым. Тексты выверены и даны полностью.

СОДЕРЖАНИЕ:
1. Воспоминание о Гаврииле Романовиче  и Дарье Алексеевне Державиных.
2. Николай Александрович Львов.
3. Болото. (Рассказ).
4. Два слова об И.И. Хемницере.
5. Народный русский гимн «Боже, Царя храни».
6. Воспоминания о Брюллове.


ВОСПОМИНАНИЕ О ГАВРИИЛЕ РОМАНОВИЧЕ  И ДАРЬЕ АЛЕКСЕЕВНЕ ДЕРЖАВИНЫХ

С невольною робостью берусь я за перо, после заглавия, которое сама же написала в начале этой страницы.
Имя Державина стоит так высоко, так тесно связано с громкою, заслуженной славою, что, может быть, не моему слабому дарованию писать об человеке, который своими бессмертными поэзиями всегда будет говорить красноречивее за себя самого, чем все мои рассказы. Но дело в том, что Державин, как поэт, заслуживает, чтобы с ним познакомились ближе, как с человеком.
Как крестница Гавриила Романовича, как внучка его второй жены Дарьи Алексеевны, рожденной Дьяковой, мне отрадно было бы из собранных мною подробностей составить небольшую статью, посвященную их памяти, и поделиться с моими читателями теми глубокими чувствами любви и уважения, которые должны родиться при ближайшем знакомстве с честною и прекрасною их жизнью.
Пройдут еще десять, двадцать лет, не станет уже и теперь очень немногих людей, которые их близко знали, горячо и искренно любили, некому будет об них рассказывать – и столько интересных подробностей исчезнут навсегда и пропадут безвозвратно! Разве этого не жаль? С воспоминанием об Дарье Алексеевне воскресают передо мною и мои счастливые, веселые дни блаженного младенчества и беззаботной молодости; по этой причине и мне самой отрадно возвратиться к этому давно минувшему счастливому времени.
Гавриила Романовича я совсем не знала. Он скончался вскоре после моего рождения; но Дарья Алексеевна была самая почтенная, самая милая и добрая бабушка, какую можно только себе вообразить. Не имея родных внуков (у Дарьи Алексеевны никогда детей не было), она любила нас, детей ее племянниц Львовых, с необыкновенным снисхождением и нежностью.
Родная ее сестра Марья Алексеевна Дьякова была замужем за Николаем Александровичем Львовым, моим дедом. Оба они скончались в молодых еще годах, оставив пятерых детей на попечение Дарьи Алексеевны и Гавриила Романовича, который до их совершеннолетия был их опекуном. Дарья Алексеевна вполне им заменила мать родную, выдала всех трех племянниц замуж и, по этому самому, особенно любила их детей, в числе которых и на мою долю выпала такая любовь, которую, конечно, я никогда не забуду; в ней одно из самых отрадных моих воспоминаний.
С этой любовью, бабушка не скучала моим детским обществом; по целым часам и дням я находилась при ней, а когда я выросла постарше, то она много мне рассказывала про блестящее ее прошедшее, про обожаемого ею Гавриила Романовича, про его высокое, гениальное дарование, про все удачи и испытания, которыми так была богата его длинная жизнь.
Дарья Алексеевна была из рода Дьяковых. Как она, так и все четыре ее сестры славились красотою, что о сию пору можно видеть по оставшимся превосходным их портретам написанным Боровиковским. Они езжали ко двору Императрицы Екатерины и замечательны были не только по красоте своей, но и по редкому тогда воспитанию и образованию. Они были из числа весьма немногих девиц, умеющих читать и писать по-русски и говорить на нескольких иностранных языках. Поэтому уже они были ближе знакомы с европейскою литературой и, что было в то время также замечательно, они умели танцевать в такт; вследствие чего их избирали для кадриля Великого Князя Павла Петровича и часто приглашали во дворец на маленькие вечера, где им случалось приятно разговаривать с иностранными послами и другими высокопоставленными и образованными лицами. В эту эпоху девушки едва начинали входить в наше русское общество, как действующие члены. Дьяковы были из первых, хотя и скромных, но уже разговаривающих девиц.
Бабушка мне рассказывала следующий анекдот, случившийся в ее присутствии с меньшою ее сестрою, а моею родной бабушкой Марьей Алексеевной.
Граф Сегюр, французский посланник при нашем дворе, разговаривая с Марьей Павловной Нарышкиной, сидящей в кругу с другими дамами и девицами, рассказывал что-то об северном сиянии, называя его, как и следует по-французски, aurora bor;ale; все присутствующие дамы поглядывали друг на друга в недоумении, не понимая, о чем идет речь; тогда Марья Алексеевна, которая сидела возле графа с левой стороны, скромно вмешалась в разговор и поддержала его с достоинством на удивление присутствующих.
Дарья Алексеевна была так хороша собой, что Государыня, проходя мимо нее в зале, где на представлении Ее Величеству было очень много народу, подошла к ней сама, взяла ласково за подбородок и спросила с заметным восторгом и удивлением: «Qui es-tu, ma belle enfant?» Портрет Дарьи Алексеевны и теперь составляет одно из лучших украшений нашей семейной галереи.
Ни Марьи Алексеевны, ни всех ее сестер, кроме бабушки Дарьи Алексеевны, я никогда не знала и не видывала, да, кажется даже, что я родилась, когда их не было уже в живых.
Одна Дарья Алексеевна близка моему сердцу и памяти: я как теперь вижу ее благородную, прекрасную наружность, и, конечно, невозможно себе представить старушки-красавицы, более олицетворявшей важный и немножко чопорный век Императрицы Екатерины.
Бабушка была с утра гладко и красиво причесана; из-под чистого, накрахмаленного чепца, особого и ей одной принадлежащего покроя или фасона, русые ее букли из накладных волос красиво окаймляли ее прекрасное лицо, которое осталось прекрасным даже с утратою молодости и свежести.
Сверх шелкового платья, обыкновенно темного цвета, она по будням надевала шелковый же черный длинный передник, а по воскресеньям заменяла его зеленым и еще чем-то вроде распашного капота, или шинельки, с коротенькою пелеринкою.
Гладко сложенная кисейная белая фреза окружала ее шею и заменяла нынешний необходимый воротничок.
Моды бабушки имели ей одной принадлежащий характер, которому она никогда не изменяла. Я ее помню с самых ранних детских лет, и всегда ее платья, чепцы и фрезы были одного и того же покроя. Она переменяла только цвета материй и любила вообще быть хорошо одетой.
Меня, как молоденькую девочку, восхищала ее замечательная аккуратность и порядок в туалете. Никто не слыхивал, чтобы бабушка кого-нибудь не могла принять оттого, что не была одета. Несмотря на ее замечательную красоту, Дарья Алексеевна при первом взгляде казалась холодной и недоступной; но как умела она показать свое внимание при всяком случае, когда оно было нужно гораздо более на деле, чем на одних словах. Многие помнят о сию пору, с какою готовностью она спешила помочь, успокоить и утешить людей, огорченных и озабоченных житейскими невзгодами. В ней была теплота душевная, которая очень не многим дана в удел.
Для меня собственно, кроме связывающего нас родства, бабушка была олицетворенная эпоха Екатерининского века, который казался мне, только что подросшей девочке, чем-то давно прошедшим, но таким блестящим, нарядным, великим. Царствование Императора Павла и двадцать лет царствования Императора Александра с великой отечественною войною отодвинули или, так сказать, затмили на время век Екатерины, затмили более великими событиями, чем годами; но для меня, по живому и впечатлительному моему характеру, с самых детских лет этот замечательный век чрезвычайно был интересен, и я слушала бабушку с неописанным удовольствием и любопытством. Я всегда любила страстно поэзию, и меня восхищала эта великая Государыня, которую воспевали в стихах и во имя которой было совершено столько великого дела.
Оставшись вдовою, Дарья Алексеевна совершенно отказалась от двора и высшего общества, жила очень скромно и уединенно в своем доме, у Измайловского моста на Фонтанке, принадлежащего теперь Римско-Католической Духовной Коллегии.
Дни ее проходили однообразно и тихо в семейном кругу; поэтому все воспоминания, все прекрасное, веселое, счастливое, все, чем так была полна ее жизнь при Гаврииле Романовиче, принадлежало царствованию Императрицы Екатерины. Могла ли она не любить своего прошедшего и не вспоминать об нем с удовольствием?
Дом бабушки казался мне каким-то великолепным дворцом, или сказочным замком, сего каменными лестницами и темными переходами. Сколько моих детских воспоминаний неразлучны с этим большим домом, который хотя и переделан и перестроен, но самое воспоминание неизгладимо врезалось в мою память; даже странно – а я больше всего помню, каким он был, когда мне самой было пять или шесть лет. Впоследствии Дарья Алексеевна сама несколько раз заново отделывала и устраивала нижний этаж, который, впрочем, почти всегда стоял пустой, и только в некоторых важных и необыкновенных случаях бабушка принимала в нем митрополитов, архиереев и других почетных гостей.
Детьми нас вниз никогда не пускали, и только из залы верхнего этажа, в котором жила бабушка, три окна выходили на большую нижнюю залу, и из них-то нам удавалось полюбоваться на эту огромную комнату, как на обетованное царство.  По углам ее стояли колоссальные бронзовые черные фигуры, держащие жирандоли об множестве свеч, везде были развешаны зеркала, три большущие люстры висели от потолка на длинных железных прутьях, и бесчисленное множество маленьких пунцовых диванчиков, расставленных по стенам, казались нам сверху детскими игрушками.
Комнаты верхнего этажа были невысоки и очень просто убраны. Между ними особенно мил был диванчик: так звали маленькую гостиную бабушки, в которой она всегда сидела и всех нас принимала.
 Эта комната заслуживает, чтобы я ее подробно описала. В ней следует видеть необходимую обстановку бабушки; когда я вспоминаю об Дарье Алексеевне, то она невольно является передо мною в этом самом диванчике, на заветном и любимом ее месте. Он составляет как будто раму к ее незабвенному для меня портрету. Вот как был устроен этот диванчик. В самой комнате о двух окнах, к противоположной от них стене, был приделан род четвероугольного храмика, весь из белой кисеи, драпированной на розовой подкладке.
Драпировка подымалась к потолку сводом, в центре которого над самыми головами вставлено было небольшое зеркало. Храмик был сплошной, выключая стороны, обращенной к окнам. Тут поддерживали его колонны; вообще он был похож на красивую розовую ложу, вокруг которой был по стенам сплошной розовый же диван, замкнутый с концов деревянными точеными балясинками, возле которых лежали маленькие подушки. Вход в диванчик по двум ступеням и весь пол устлан был парадным ковром. В углублении этой ложи висело большое зеркало, ровно против него, на стене между окон, такое же другое. Перед зеркалами стояли столы. Храмик этот был уже комнаты, и потому кругом его был род небольшого коридора, который всегда на меня наводил страх, потому что в нем было постоянно темно. И я маленькой девочкой точно так же любила диванчик, как терпеть не могла окружающего его коридора.
Стол перед диванчиком, в глубине ложи, был красного дерева, круглый, со сфинксами и жертвенниками inrust;s в виде борта на верхней доске, обтянутой гладко в середине черным сафьяном.
Сколько отрадных, веселых воспоминаний являются в моей памяти, лишь только переношусь я мысленно к этому милому, всегда теплому, всегда светлому уголку.
Бабушка собственно ко мне так исключительно была милостива и ласкова, что и я вечною памятью готова и теперь воздать ей за это доброе расположение. Как часто она приказывала мне сесть против нее на диване, называя меня гуслями, и слушала с добрейшим снисхождением мою детскую болтовню.
Мне не судьба была знать родную бабушку Марью Алексеевну, а так естественно, так отрадно любить горячо и с благодарностью ту, которая нам даровала мать родную; мое же сердце перенесло на Дарью Алексеевну все, что было в нем нежного, за маменьку, которая со своей стороны имела к Дарье Алексеевне высокое и глубокое чувство любви и благодарности.
В этом же диванчике на столе между двух окон стояла игрушка, которая меня приводила  восторг, хотя теперь я не могу даже себе отдать отчета, что это была за вещь и к чему была предназначена.
Под большим стеклянным колпаком, из тонкой серебряной филиграновой работы, была сделана какая-то скала, вершков в десять или двенадцать вышины, а на ней сидела птичка, с воробья величиной, сделанная из серебра, с золотыми лапками, рубиновыми глазами и голубыми, как бирюза, крыльями.
На скале в разных местах росли будто цветы, вроде гиацинтов и колокольчиков, и еще какие-то странные костяные грибы, раскрашенные пестро и оригинально.
Эти грибы меня особенно занимали. Как теперь помню, что сижу я у стола, гляжу на эту скалу и чувствую непреодолимое искушение поднять колпак и тронуть хотя пальцем эти странные грибы, чтобы удостовериться, из чего они сделаны?
Теперь я сожалею, что откровенно тогда не призналась в моем искушении бабушке, потому что вполне сама себе сознаюсь в невинности моих намерений.
Странно, в самом деле, что к такой тонкой, изящной серебряной работе приткнуты были неуклюжие и глупые грибы. По теперешним моим соображениям, предполагаю, что эта вещь была китайской работы.
Еще интересная вещь висела у бабушки в ее гостиной, рядом с диванчиком, вместо люстры. Это была золотая клетка. Под ней устроен был циферблат с часами.
Бегая по гостиной, мы часто останавливались под часами, чтобы, глядя на циферблат, выждать боя, вместо которого сидящая в клетке канарейка начинала махать крылышками и петь. В мое время часы были уже испорчены, птичка не пела, а только припрыгивала и трепетала радостно, что нам доставляло такое удовольствие, что о сию пору я его забыть не могу. Из гостиной дверь вела на большой крытый полукруглый балкон. Он выдавался в сад, и часто весною бабушка потчевала нас на нем апельсинами или кидала их нам сверху, когда мы  в этом большом и прекрасном саду бегали и играли.
В этой же гостиной, в простенках между окон, стояли столы вроде комодов или этажерок в два ящика, с ножками cannel;s, выкрашенные в белую масляную краску, и на них большие стеклянные ящики с зеркалами вместо полок и задней стенки, с фарфоровыми куклами и разной чайной саксонской и севрской посудой.
 Я хотя была и дитя, но очень чувствовала, что все это были сокровища, которые уже и тогда, как вещи старинные, имели большую цену.
Налево от диванчика была столовая бабушки. Ее украшали прелестно нарисованные гирлянды цветов и плодов, по стенам и на потолке, а еще более два больших портрета Гавриила Романовича и Дарьи Алексеевны во весь рост.
Портрет бабушки написан Боровиковским, знаменитым живописцем времен Императрицы Екатерины. Бабушка изображена стоя в саду, с ее маленькою белой болонкой на руках. Собачку звали Тайка. Даже на портрете у нее так и светятся черные прелестные глаза. Она была любимица Гавриила Романовича и Дарьи Алексеевны.
Портрет Гавриила Романовича писал Тони, также известный художник, заслуживший себе громкую славу своими замечательными произведениями.
Наш гениальный поэт представлен им в шубе, в меховой шапке, сидящим на скале, покрытой снегом. От всей картины так и веет севером. Меня, как ребенка занимали чрезвычайно следы шагов на снегу, написанные верно и отчетливо, и розовая полоса света на горизонте. Мы, бывало, детьми соберемся около портрета и говорим, что: «завтра, верно, опять будет ясная погода и дедушка пойдет гулять».
Оба эти портрета принадлежат теперь двоюродному моему брату Николаю Александровичу Львову по завещанию Дарьи Алексеевны.
Кроме этих комнат был кабинет и спальня Гавриила Романовича; они внушали мне с самых детских лет необыкновенное благоговение. Из диванчика коридором можно было пройти в эти заветные комнаты.
Первая, то есть бывшая спальня Гавриила Романовича, была странная горница со столбами, с круглой лестницей вверх, с двумя или тремя дверями и одним окном. В мое время, то есть, как только я стала себя помнить, тут стояли токарные станки, большие старинные шкафы, а на колонке серебряный умывальник бабушкин, который теперь принадлежит мне со многими другими интересными вещами.
Отсюда дверь ведет в маленькую уборную, которую я так живо себе воображаю с ее столом и овальным зеркалом в деревянной раме, с маленькими стульчиками и полинялой желтой штофной обивкой. Потом передо мной открыли осторожно зеленой тафтой затянутую дверь и показали кабинет Гавриила Романовича, в котором несколько лет сряду ничего не изменялось.
Вольтеровское его кресло, бюро, диваны, подсвечники – все было на своем месте. Перо, которым он писал, сберегалось из уважения к его памяти… Все, все было в том порядке, как он оставил. Тогда, может быть, мне самой было года четыре или пять, а как я это живо помню, с каким-то невольным трепетом смотрела я на все эти предметы, на письменный его стол, на его чернилицу, на то перо, которое последний раз было у него в руках.
Я уверена, что и мои впечатления от того так были сильны, что бабушка, маменька, все мои тети и дяди с такою любовью, с таким глубоким почтением всегда говорили при мне о Гаврииле Романовиче и столько лет после его кончины искренно сожалели, что с ним разлучены, что у них не стало такого верного, надежного друга, который во всех обстоятельствах, семейных и важных, умел дать благие советы, свойственные только благородному характеру и чистой совести.
Я уверена, что только люди истинно достойные оставляют после себя такого рода память. Кто будет хвалить и любить давно умершего человека, если его дела не живы в сердцах тех, кто об нем вспоминает?
Венецианское окно из кабинета Гавриила Романовича выходит на двор, и теперь еще оно с улицы видно, когда проезжаешь мимо этого барского дома, стоящего за красивой, чугунной решеткой. Окно осталось в прежнем виде, несмотря на все перестройки и перемены. Говорят, что католическое духовенство, которому принадлежит дом, над дверями кабинета сделало надпись:
Кабинет поэта Державина.
Можно сказать спасибо, что Державину отдали должное и почтили его память, даже неприродные Русские. Вокруг всей этой комнаты стояли шкафы, затянутые зеленой тафтой, с книгами, а на них гипсовые бюсты, из которых я особенно живо помню Сократа и Жан-Жак-Руссо.
Около окна вдоль всей комнаты, по стене, стояли два больших сундука, покрытые суконными толстыми подушками, в виде дивана. В них сохранялось все серебро Гавриила Романовича. У стены стоял настоящий диван с подушками по концам.
Его бюро и вольтеровское кресло отданы были впоследствии в библиотеку Казанского университета, по распоряжению дяди моего, сенатора Константина Матвеевича Бороздина, душеприказчика бабушки Дарьи Алексеевны. Предполагаю, что мои читатели знают, что Державин родился в Казани в 1743 году 3 июля.
Нижний этаж был почти так же расположен, как и верхний, кроме флигелей; в них помещалась огромная зала в два света, театр и много других больших комнат. Внизу спальная, расписанная боскетом, как тогда выражались, особенно нравилась. Она представляла сад с деревьями и цветами, прекрасно нарисованными по стенам и частью на потолке. Ее освещали луною  в облаках, как мне казалось тогда, отлично сделанною в виде transparent, за которыми ставили лампу. Свет луны был такой мягкий, приятный, что вполне довершал в моем детском воображении сад в летнюю ночь.
Помню, что одна из гостиных была соломенная, что эти обои были что-то такое необыкновенное, что мебели в ней были позолоченные, потом другая еще голубая штофная и проч., и проч.
Бабушка из кабинета Гавриила Романовича сделала свой собственный, и мы впоследствии целые дни проводили с нею, сидя с работой в руках на этих самых сундуках у венецианского окна.
Много она рассказывала разных разностей, и я сожалею, что тогда же не записывала всех интересных подробностей, которые теперь легко могут ускользнуть из моей памяти. Желая свято сохранить правду, я рада, что имею еще свидетелей, которые добросовестно могут помочь мне в моих трудах и пополнять то, что я сама могла бы забыть или пересказать неточно.
Бабушка была замужем за Гавриилом Романовичем около двадцати лет и всегда мне говорила, что была счастливейшею из женщин.
Она его любила чрезвычайно сильно и нежно; несмотря на хладнокровную и важную ее наружность, сердце бабушки было исполнено чувств самых теплых. Она всегда называла Гавриила Романовича мамичкой и сохранила ему это нежное имя еще двадцать пять лет после его кончины, то есть до самой своей смерти.
Дарья Алексеевна сама мне призналась, что ее любовь к мужу так была сильна, что она не могла видеть его больным или страдающим, что она чувствовала, будто в его болезнях разрывалась ее собственная жизнь.
Точно также Дарья Алексеевна горячо разделяла все его житейские и служебные заботы и неудачи.
Она ближе, чем кто-либо, видела и понимала, что горячему нраву Гавриила Романовича основная и главная причина была его правдивая, чистая душа, которая возмущалась противу всякой неправды и несправедливости.
Лишившись отца еще ребенком, Державин воспитывался в Казанской гимназии, поэтому почти без надзора; какова могла быть гимназия в 1750 годах?
Но и впоследствии, будучи юношей и молодым человеком, он жил под руководством одних своих убеждений, любил страстно Россию, желал ей добра, горячо желал принести пользу родимому краю собственною службою и трудами, был предприимчив и смел, и себе одному был обязан своею блестящею карьерой.
Что же могло его заставить обратиться к исправлению своего, может быть, немного и строптивого на службе нрава? Вот почему, в богатой удачами его жизни, он не научился той дипломатической уступчивости, той угодливости, которые в людях бездушных и бездарных бывают часто единственным достоинством.
Самые его дарования были причиной, что у него были завистники и враги. Люди вообще так неохотно отдают справедливость какому-нибудь превосходству. Стоит заметить, как им трудно искренно и чистосердечно похвалить другого! Что делать, уж свет таков был, таков есть, таков и будет!
Гавриил Романович был горяч, это правда, но, несмотря на это, он во всю жизнь свою не сделал ни одного дурного или нечестного дела, и своею горячностью вредил только себе собственно: в домашнем быту он был необыкновенно кроток и добр, все его окружающие любили его с каким-то обожанием, если смею так выразиться. Можно быть уверенным, что такого рода любовь внушается природами исключительно одаренными; обыкновенного человека никогда так любить не будут, тогда как память о Гаврииле Романовиче, неизгладимая в сердцах людей его знавших, перешла даже живою и искреннею в другое поколение. Мы все, его внуки, его не видали и не знали, а смотрим на его портрет с глубоким чувством, как на человека, достойного во всех отношениях нашей восторженной симпатии.
Может быть, если бы вместе со всем этим он не был великим поэтом, то горячая к нему любовь не вышла бы из среды его знавших; но громкая слава его имени раздается по всем краям нашего обширного отечества, а на нас, его близких, лежит прямая обязанность познакомить, по возможности, ближе всех Русских людей с личностью такою прекрасною и благородною.
Он был вспыльчив, потому что его душа была какой-то огонь к добру, к высокому и великому. С огнем нелегко справиться! Зато никто горячее его не сочувствовал всякому таланту и дарованию. С его чистой набожностью в нем не было ни малейшего ханжества и суеверия. И мог ли бы он написать оду «Бог», если бы не был вполне религиозен? А нашлись же люди, которые, не знав его лично, осмелились говорить об его обращении. Находятся еще и теперь такие, которые на него клевещут, благо мертвый не встанет, чтобы их обличить во лжи! Обвиняют в низких наклонностях этого благодушного человека, и злая молва людская повторяет и разносит все эти небылицы.
Гавриил Романович не имел обширных познаний, но любил читать древних классиков и изучал их произведения с большим вниманием. В его сочинениях и по влиянию, которое они на меня производят, я всегда чувствовала что-то крупное, грандиозное; мне казалось, что его творческий дух, вместо пера, владеет резцом. Он в своих одах смело и ловко, как греческие ваятели, трудился над колоссальными идеями, и оставил по себе несокрушимый памятник.
Несмотря на то, что русский язык во времена Державина был почти во младенчестве, о сию пору есть строфы такие картинные, чистые, как будто вчера только они вылились целиком, со всею прелестью силы, правды и гармонии.
В его лучших одах и мысли, и чувства, и изложения крупны, как бурмицкие зерна, и так же неоцененны, как они.
Я не беру на себя смелость критиковать или разбирать поэтическое дарование Державина, но полагаю, что каждому дозволено говорить об своих впечатлениях, которые каждый мой читатель может поверить на самом себе, и поэтому согласиться со мною или нет. А едва ли он найдет во всей русской литературе что-нибудь выше некоторых из его од, которые потрясают душу невольным восторгом.
Не зная его лично, его поэзия и была причиной, что я с такою жадностью слушала всевозможные подробности об его частной жизни, и мне кажется даже, что передать по возможности все, что я собрала сведений о личном характере этого замечательного человека – святая обязанность, чтобы правда взяла свое и выставила его в точном свете.
В нем было такое странное соединение кротости и огня, добродушия и смелости: по словам бабушки, в доме он был воплощенное снисхождение, никогда никого не бранил, не умел сердиться, хотя ему и случалось иногда вспылить и минутно погорячиться; он не знал вовсе цены деньгам, жил вне мира материального, не входя ни в какие подробности житейских нужд и расчетов.
Перечитывая записки Державина, изданные Русскою Беседою, я не могу не сознаться, что они во многом противоречат некоторым из этих подробностей; но не следует забывать, что Дарья Алексеевна вышла за Державина замуж, когда он был уже стариком, а что записки его писаны еще около двадцати лет позже, поэтому все воспоминания его молодости были уже давно одними воспоминаниями. Многое могло в таком длинном промежутке времени вовсе измениться в самом Гаврииле Романовиче, утратиться и забыться.
Разве мы не замечаем в самих себе, что время многое у нас отнимает, что с годами мы переменяемся и часто сами себе не верим, что думали, что чувствовали тому десять лет назад?
Если Гавриил Романович был беспечен, то Дарья Алексеевна, ровно наоборот, была женщина чрезвычайно расчетливая, хозяйство всего дома было у нее на руках, она любила порядок до самых безделиц, во все входила сама и деятельностью своею и разумных управлением могла служить живым примером даже для женщин высшего круга.
Ее богатое состояние, ее блестящее положение при дворе Императрицы Екатерины не мешало ей быть дельной хозяйкой во главе своего дома, который она и по кончине своей оставила в совершенном порядке.
Когда она вышла замуж за Гавриила Романовича, то денежные его дела очень были запутаны, много было долгов, о которых Гавриил Романович вовсе не заботился. Она, как истинный его друг и помощница, не больше как в несколько лет поправила совершенно его состояние, которое, впрочем, заключалось в богатых и больших имениях, пожалованных ему за его службу Императрицею.
Бабушка, рассказывая, как мало он знал цену деньгам, приводила следующие примеры:
Крестьяне из его Оренбургских деревень привезли ему в гостинец в Петербург огромного осетра, белую рыбу и стерлядей. Дело было зимою, иначе и рыба до Петербурга не могла бы доехать. Гавриил Романович очень ласково их принял, благодарил, и как всегда бывало, когда его что-нибудь радовало, ходил по комнате скорыми шагами, закинув руки за спину.
- Что же, мамичка, - сказала бабушка, - им надо что-нибудь подарить?
- Дай, дай пять копеек, - отвечал Гавриил Романович.
- Как пять копеек? – с удивлением спросила Дарья Алексеевна.
- Что ж? Мало, что ли? Ну, дай, как знаешь, я не знаю…
В других случаях, напротив, он, не имея у себя собственно в кармане никогда денег, мог удивить всякого своею расточительностью, например, один раз он вошел в диванчик очень поспешно и сказал:
- Дашенька, дай мне, пожалуйста, поскорей сто рублей.
- Тебе зачем, мамичка?- спросила бабушка.
- Там мой бедный сапожник; он совсем погорел… все… все… пропало…
- Да не много ли сто рублей? – заметила Дарья Алексеевна (в то время деньги имели двойную цену).
- Нет, нет, что обещано, то обещано, дай поскорей…
И бабушка тотчас же исполнила его приказание.
В другой раз дело было об каком-то очень бедном семействе; Гавриил Романович подошел к бабушке, которая сидела у своего письменного стола и что-то писала.
- Вынь-ка деньги, - сказал он ласково и озабоченным голосом.
Дарья Алексеевна поспешила его послушаться, открыла стол и достала свой бумажник. Не успела она его открыть, как Гавриил Романович сказал:
- Отдай все, отдай, Дашенька! Уж бедного-то человека грешно и обсчитывать…
- Ну, да если все наши деньги тут?
- Нужды нет, пожалуй, еще и лучше.
Эти забавные примеры не ясно ли представляют, какая была доброта у этого человека?
 Вообще в нем была совершенно особенная природа, которую едва ли мне возможно будет верно представить и изобразить, главное, по дальнем отсутствии неоцененного оригинала. Легко ли написать портрет на память?
Я же пишу единственно по памяти сердца, если могу так выразиться. Вот уже двадцать лет, что и любимой бабушки не стало, и другие друзья и родные Гавриила Романовича редеют с каждым годом в рядах живых свидетелей его частной жизни.
Но надо впрочем, заметить, что память людей достойных долго живет после их полезной деятельности, благих трудов и чистых дел; забываются скоро лишь те люди, которые по себе ничего своего не оставили. Когда же собравшись вместе с немногими родными Державиных, мы беседуем о прошедшем, все, что рассказывается, что припоминается, что читаем мы в семейных письмах и бумагах, как будто выводит на сцену самую их жизнь, она воскресает живо и верно. Ни одного слова лишнего противу правды никто прибавить не смеет из уважения к их памяти, потому что все равно их любили, всем равно дорого то добро и польза, которую они принесли на земле, и которые не требуют прикрас. Гавриил Романович кроме высокого своего дарования, как поэт, посвятил всю свою жизнь любви к отечеству в самом обширном значении этого слова. Он служил до старости, трудился до последнего дня жизни, всегда и всякому готов был помочь своим умением, состоянием и высоким значением в свете.
Начав карьеру свою простым солдатом, он дослужился до высших чинов в государстве, и когда вышел в отставку, в деревне своей Званке не переставал делать добро кому только мог.
Занятия его в рождающейся тогда нашей словесности упрочили ему навсегда одну из почетных страниц в Истории русской поэзии, которая всегда с признательностью оценит эти труды и воздаст ему должную благодарность.
Дарья Алексеевна может служить редким примером добродетельной женщины. В ней были высоко-нравственные достоинства. Ее удивительный такт и справедливость изумляли меня, даже когда я была совсем девочкой. Она была правдива и пряма как в чувствах своих, так и в словах. Любила Бога и церковь нашу так искренно, так просто, что эта набожность производила на всех нас, ее внучат, самое приятное впечатление. Любила вместе с тем, чтобы мы около нее веселились, шумели, смеялись, разделяла, так сказать, наши детские и юношеские удовольствия и нежными своими ласками привязывала нас к себе с каждым годом все более и более. Она ездила очень часто в церковь, находя высокое наслаждение в молитве, соблюдала все посты, но нам, внучкам, не позволяла постничать, боясь, чтобы это не повредило нашему здоровью. Она говаривала с горячею ее любовью: «Я за тебя попостничаю, Машенька, а ты кушай себе на здоровье бульон».
Несмотря на уединенную и тихую ее жизнь, мы любили ездить к ней по воскресеньям обедать и проводили весь день с большим удовольствием.
В последние годы ее жизни она почти никуда не выезжала, кроме близких родных и графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской, с которой была очень дружна до самой смерти.
Многие знают, как графиня Анна Алексеевна высоко чтила архимандрита Юрьева монастыря отца Фотия. По рассказам, Фотий был очень умный и ученый человек по делам церкви и Богословию. Будучи еще простым монахом, он обратил на себя внимание многих влиятельных лиц того времени.
Дарья Алексеевна, в числе других петербургских дам, принимала его у себя, езжала к нему в Юрьев монастырь, любила его искренно, но никогда не была ослеплена на его счет, она видела в нем умного человека, но также видела и недостатки его, хотя и сознавалась, что ей лично он сделал большую нравственную пользу. Она с искреннею благодарностью говорила, что он, во-первых, научил ее с большим снисхождением и милостью обращаться с ее прислугой, напоминая и убеждая своим твердым словом, что все люди дети одного Бога; а во-вторых, что он исправил ее от большой приверженности к интересу. Бабушка рассказывала, что благодаря его наставлениям она дошла до того, что перерабатывая в самой себе наклонность к расчетливости, она совершенно равнодушно читала отчеты своих управляющих об доходах, и с большим хладнокровием и спокойствием духа переносила все денежные утраты и потери.
По этому случаю она рассказывала, что как-то на одной неделе она получила сперва письмо, в котором ее извещали, что хлеба у нее в запасе было на несколько тысяч, а потом, что он весь сгорел, и что она сама удивлялась, с каким равнодушием оба известия были ею приняты. Она была уверена, что человеку стоит заметить свою слабую сторону, стоит пожелать искренно исправиться от своих недостатков, и дело самоусовершенствования всегда в его руках.
Я ее никогда не знала ни скупой, ни строптивой, или сердитой с ее окружающими людьми, и если бы она сама не рассказывала, что я описала выше, то мне трудно было бы и поверить. Никто не делал более добра, как она, и не помогал с такою горячностью всякий раз, что представлялся для того случай.
Мне чрезвычайно хотелось видеть отца Фотия, но она никогда не хотела на это согласиться. Она боялась за мою впечатлительную и живую природу.
Люблю я вспоминать про милую, ласковую бабушку! Никто в мире ее мне уже не заменит. Она такая была ко мне добрая. Ей все казалось, что меня мало берегут, мало лелеют. Я это чувствовала и понимала с самых детских лет и всегда бежала к ней с распростертыми объятиями. Ее так забавляли мои шутки и юношеские выходки. Никто ими не потешался более ее, хотя часто на ее месте другая могла бы и рассердиться.
Приведу тому живой пример.
У меня была горничная Аннушка. Надо, впрочем, сказать, что я тогда училась петь, голос у меня был довольно большой, громкий, но крикливый и неприятный, и я по целым часам вырабатывала высокие ноты, чтобы их смягчить. Для этого я придумала звать Аннушку по-итальянски – Anet-ta, и ta брала высоким sol и часто повторяла эту фантазию, сидя одна у себя в комнате.
Как-то один раз в воскресенье мы были у бабушки и все работали вокруг стола. В этот вечер мы куда-то были званы и должны были одеваться у Дарьи Алексеевны.
Аннушка явилась с платьем в назначенный час, вошла в гостиную, подала мне какую-то записку и вышла; мне захотелось ее воротить; не предупредив бабушки, не подумав, что никто в свете свою горничную так не зовет, я вдруг крикнула  Anet-ta, и ta вышло такое звонкое, что Дарья Алексеевна вздрогнула всем телом.
Аннушка бегом явилась на знакомый зов, бабушка же и все присутствующие громко расхохотались.
- Ну-ка, Машенька, еще, – говорила бабушка, покатываясь со смеху, - ну-ка, еще позови, позови…
-  Anet-ta, - повторила я звонче прежнего, видя, что это смешило мою добрейшую баловницу бабушку.
В характере Дарьи Алексеевны была высокая и благородная черта, которая заслуживает внимания. Она всегда заступалась за отсутствующих, придерживаясь пословице: «Les absents ont toujours tort», она умела за них говорить со свойственным ей тактом и справедливостью.
Дарья Алексеевна очень любила графиню Анну Алексеевну Орлову, признавая в ней неимоверную силу воли в том самом, что светская, умнейшая, богатая и высокопоставленная женщина так твердо отказалась от мирских удовольствий и отдалась добровольно под самое строгое отречение от самой себя. Графиня была первая камер-фрейлина при дворе Государя Николая Павловича и пользовалась особенною милостью и вниманием нашего Августейшего дома.
Я несколько раз видела графиню у бабушки и всегда на нее глядела с особенным вниманием; они с бабушкой называли друг друга сестрами, и отношения их были самые искренние и неизменные.
Бабушка говорила, что Анна Алексеевна была женщина самой строгой и аскетической, хотя иногда и ездила на великолепных рысаках, одевалась в богатые шелковые материи и носила бурмицкие зерны и драгоценные каменья.
Помню очень, что меня поразило, как обе эти замечательные женщины разно приняли смерть отца Фотия. Бабушка была очень огорчена, она плакала и сокрушалась, она была неутешна, что смерть разлучила ее с человеком, в котором она видела строгого, но справедливого наставника. Графиня, напротив, как будто не чувствовала ни малейшего горя, она как бы радовалась, что он выбился из волн житейского моря и отдыхает у тихого пристанища. Ее  возвышенная душа, в светлом и духовном настроении, жила уже и здесь, на земле, жизнью загробною в тесном соединении с Богом, как с единым и вечным источником любви и добра.
Графиня была удивительная женщина, и часто я жалею, что по молодости моей не могла иметь с ней ничего общего. Она так была умна и вместе с тем твердостью и стойкостью своего характера приводила меня в невольное удивление.
Помню очень, что в прекрасном ее доме на Царицыном лугу меня восхищали великолепные цветы, которые всегда украшали портрет Фотия, написанный Дау во весь рост.
Графиня, несмотря на монашеское свое призвание, на строгость жизни и постоянное послушание, была милая, веселая и самая любезная светская женщина, какую только можно встретить. Когда она приезжала к бабушке, то разговор шел необыкновенно живо, и часы проходили незаметно. Она умела заставлять весело смеяться все бабушкино маленькое общество, и оживляла шумно мирный диванчик Дарьи Алексеевны.
Отдавая должную дань уважения графине Орловой, ее уму, образованию и самому характеру, я не могу не удивляться тому огромному влиянию, которое имел на нее Фотий.
Впрочем, по всему тому, что я об нем слышала от самой Дарьи Алексеевны, нельзя не заключить также, что вместе с этим он умел затронуть сердца, когда говорил о Боге, иначе могли бы слушать его десятки людей с таким искренним восторгом, и сама бабушка, которая была такого твердого и благоразумного характера, не привязалась бы к нему чувствами самыми искренними и благодарными.
Отец Фотий о сию пору личность не разгаданная и вопрос не решенный. Может быть, со временем, когда разберутся оставшиеся после него бумаги и письма, а также когда бумаги и других лиц, имевших с ним близкие и частые сношения, будут в руках людей, добросовестно ищущих истины, то этот необыкновенный человек в более ясном свете явится перед публикою, которая о сию пору большею частью знает только, что из простого бедного и неизвестного монаха он сделался настоятелем одного из богатейших монастырей в России, что в монастырь его лились деньги сотнями тысяч, и что лично его самого окружали всевозможные почести.
Слышно, что отец Фотий был самым сильным и ревностным противником мистицизма и масонства. Эту заслугу история нашей церкви оценит как должно, и, конечно, воздаст ему за нее вечную память. Если же я коснулась такого важного вопроса, то единственно потому, что, как отец Фотий, так и графиня Анна Алексеевна были очень близки Дарье Алексеевне, и вошли, так сказать, в число очень редких посторонних лиц, принадлежащих к обстановке уединенной и частной жизни бабушки. В этой жизни все было так тихо, так единообразно, что дни и месяцы проходили незаметно, не приводя с собою ни малейших перемен. Я и теперь с удовольствием вспоминаю и стараюсь разъяснить: что, бывало, для нас, молоденьких девочек, считалось в ней событием? Что оживляло эти воскресенья, в которые мы постоянно отправлялись  бабушке обедать и проводить весь день?
Смешно сказать: это то, что Дарья Алексеевна призовет своих престарелых горничных Анисью Сидоровну и Дуняшу и прикажет достать из сундуков ее старинные платья роброны, - т.е. robes rondes, времен Императрицы Екатерины, и мы, бывало, с восторгом рассматриваем эти непонятные для нас наряды, с которыми нас разделяли полвека и целое поколение.
Надо сознаться, что в наших современных модах, даже в современных тканях и материях ничего нет подобного. Венецианский алый бархат вышел совсем из употребления; шелковые вышитые платья, разноцветными шелками, золотом, серебром, разными цветными, зеркальными, маленькими параллелограммами и блестками, другие платья из тончайшего батиста linon, шитые золотом и белой бумагой как-то так рельефно, что рисунок выходил совершенно выпуклый, все это носило на себе особый отпечаток, отпечаток роскошного и богатого века. Все золото было тогда настоящее; великолепные рисунки поражали нас своим изящным вкусом, и нельзя не сознаться, что если промышленность сделала огромный шаг для распространения дешевого щегольства во всех классах народа, то одеваться так, как одевались наши бабушки, никто теперь и думать не может. Таких платьев не сделают более.
Стоит ли об этом сожалеть? Не знаю – знаю только, что изящности такой в нарядах более ни на ком не увидишь. Самое искусство вышивать шелками и золотом по шелковым материям, или выводить какие-то волшебные паутинки по кисее и батисту, пропало навсегда. Кружево point d’Alencon, богатством рисунков и великолепным их исполнением ни с каким другим сравнить невозможно, и в сундуках бабушки были такие прелести в этом роде, что я и теперь вспоминаю об них с восхищением, как об совершенстве, до которого могут дойти пальцы искусных швеек и кружевниц.
Интересны были корсеты бабушки, без малейшей косточки или стальной планшетки. Они шнуровались спереди – были сшиты из толстой белой шелковой ткани, взятой вдвое, между которой, сплошь одна возле другой, прострочена была щетина, что давало корсету такую приятную, ловкую упругость, что он обхватывал стан плотно, но совершенно ровно; такой корсет едва был чувствителен.
Еще интереснее были башмачки Дарьи Алексеевны: черные на красных высоких каблучках – или белые атласные, но также на каблучках. Бабушка находила, что наши моды были какие-то мизерные, как она выражалась. Надо припомнить, что во второй половине тридцатых годов носили платья далеко не широкие, без кринолинов и вообще без замысловатых уборок.
Любя нас, внучек своих, с замечательною нежностью – Дарья Алексеевна иногда брала на себя труд сама учить нас грациозно кланяться и приседать, и даже показывала несколько па из менуэта, уверяя, что никакой танец лучше не развивает грациозности девочки.
Когда мы подросли – бабушка вздумала нам дать бал, в нижних ее комнатах, и этот праздник был первым моим знакомством со светом и обществом. Праздник был великолепный, со всевозможными затеями, театром, кадрилями и маскарадом, в которых мы, ее внуки, были главные участницы.
По желанию Дарьи Алексеевны, хозяйками на бале были ее три племянницы: маменька  Елизавета Николаевна Львова и тетки мои Прасковья Николаевна Бороздина и Вера Николаевна Воейкова; а бабушка, сама сидя под окном наверху в своей зале, глядела в нижнюю большую залу с неописанным удовольствием, видя, в каком мы были восторге от ее праздника.
Долго после этого бала во всем Петербурге только и было разговоров, что об великолепных кадрилях и других разных сюрпризах, которыми так наполнен был весь вечер с начала до конца. Долго наши молоденькие головки не приходили в нормальное свое положение кружились при одном воспоминании, как мы весело порхали по прелестной и большой зале из конца в конец, как, не имея силы сделать более одного круга вальса, прорывались между толпами самых разнородных костюмов и великолепно одетых гостей.
Именно с приготовлениями к этому блестящему празднику, для которого каждому из нас понадобилось по нескольку изящных костюмов, сундуки бабушки были открыты, и мы из них повытаскали, что только могли для своих нарядов, и никто с б;льшим удовольствием не разделял нашу юношескую радость, как сама добрейшая Дарья Алексеевна.
Мой костюм перуанки или дочери солнца, пунцовый с золотом и широкой обшивкой на платье из белых марабу, с такими же перьями вокруг плеч и на ногах, меня самою приводил в восторг – головной убор в виде золотой диадемы, с разноцветными каменьями и также с перьями, действительно, был замечательно красив и изящен, и мог с ума свести и посолиднее голову, чем была моя в эти счастливые годы первой молодости.
Долго я не могла забыть и долго еще после, при рассказах и воспоминаниях, глаза мои блестели, яркий румянец разгорался на лице, так что старшие братья и сестры подсмеивались над моим малодушием и тем только отучали меня приходить в восторг всякий раз, что речь касалась бабушкиного маскарада.
Много лет с тех пор прошло, но я верно никогда не забуду, что, благодаря Дарье Алексеевне, я в ее доме видела первый великолепный праздник, в котором приняла сама такое деятельное участие.
Я пишу не биографию, не разбор жизни бабушки, я пишу одни воспоминания и стараюсь припомнить все, что она доставила мне веселого и отрадного; я бы желала, чтобы каждая черта моего пера дышала тою благодарностью, которою и о сию пору исполнено к ней мое сердце; и тогда только моя статья, с живыми словами правды и любви, прочтется без скуки, даже теми, кто и не знал Дарьи Алексеевны.
Она чрезвычайно любила, чтобы я ей читала вслух, часто мои собственные сочинения. Я уже и тогда любила страстно писать, писала много и стихов,  и прозы, и всегда она слушала меня чрезвычайно снисходительно. Иногда даже слезы навертывались на ее глазах, и она нежно меня целовала, приговаривая:
- Ты, моя миленькая, только себя не мучь, а то, ты и без того такая худенькая; я боюсь, чтобы ты с этими стихами еще не похудела.
Бабушку удивляло, что с моим живым, как огонь, характером, веселым и беззаботным до резвости, мои стихи все были мечтательны и грустны; она, бывало, скажет шутя:
- Что это значит, Машенька, уж не влюблена ли ты в кого-нибудь… что так хорошо написала эти стихи? Откуда это у тебя берется?
Я и сама не понимала, да и теперь часто себе задаю этот вопрос: откуда берутся стихи, когда бывает иногда так,  что сядешь, возьмешь перо в руки, и польются десять, двенадцать стихов сряду без остановки, не стесняясь даже рифмами, которые дружно и складно ложатся друг за другом?
Я точно то же отвечала и бабушке; она лучше, чем кто-либо знала, что об любви я и думать не думала. Моя жизнь была такая веселая, счастливая, блаженная; не говоря уже о семейных отношениях, но все, что науки и искусства могут к ним прибавить истинных и высоких наслаждений с детских ранних лет, как будто наперерыв развивало все мои способности ума и сердца.  Я предполагаю, что в этом была главная тайна моих поэтических наклонностей. Мне всегда было дома весело и отрадно, а кому весело – тот поет, сам не зная, почему ему поется.
Дарья Алексеевна вообще любила литературу и по своему образованию была несравненно выше большей части женщин своего века. Я предполагаю даже, что это и была одна из причин ее добрых и близких отношений к Екатерине Романовне Дашковой, бывшей президентом нашей Академии Наук во время царствования Императрицы Екатерины. Бабушка всегда говорила об ней с заметным уважением и, приводя в доказательство, что и Екатерина Романовна ее искренно любила, она один раз принесла из своего кабинета крошечный миниатюрный портрет Императрицы Екатерины, подаренный ей и сделанный тушью точками (pointill;) самою Екатериною Романовной.
Интересный этот портрет бабушка подарила мне, с не менее замечательною надписью, сделанною ее собственной рукой на нем, на обороте:
«Сей портрет сочинен такою высокою и благородною персоной, которая при сочинении имела от роду 64 года. 1774. Ноября 2-го дня. С. Петербург».
Еще подарила мне бабушка круглый миниатюрный портрет Гавриила Романовича, написанный Боровиковским, который она сама носила в виде медальона на груди, будучи его невестой.
Портрет интересен, во-первых, потому, что Гавриил Романович на нем изображен молодым человеком; во-вторых, как редкое произведение Боровиковского. Я не видывала другого подобного, написанного масляными красками в таком миниатюрном размере: в нем всего полтора вершка в диаметре.
Летом бабушка жила в Званке, в имении ее на Волхове, в Новгородской губернии. Мы часто езжали к ней погостить, или даже провести целое лето.
Званка была создана Гавриилом Романовичем и Дарьей Алексеевной.
На почти голой горе они выстроили дом, прекрасную церковь, все необходимые хозяйственные строения, оранжерею, развели фруктовый и другие сады, по скату горы к самой реке засадили своими руками деревья и кусты, разбили и расчистили дорожки, и все это я уже видела в полной красе. Все было устроено с большим вкусом и знанием дела.
Большие тополи, дубы и липы, с раскидистою уже тенью, красиво росли и высоко поднимались; как хороши были сиреневые кусты, покрытые цветами по обеим сторонам гранитной лестницы, спускавшейся от крыльца дома ровными ступенями и площадками к большой дороге, которая лежала по самому берегу Волхова. Тут была купальня, и вместе в ней сколько веселых для меня воспоминаний.
Кроме наружной красоты, в Званке были хозяйственные удобства, которые в то время редко еще где вводились у нас в России. Воду на гору подымала паровая машина. У Дарьи Алексеевны были молотилки и веялки; в пол-горе, на средней площадке, играл фонтан. Везде было множество цветов, целые кусты роз и воздушного жасмина.
Все это не было великолепно, потому что самая гора небольшая, но на меня производило самое отрадное впечатление. Как любила я Волхов, тихий, иногда гладкий, как скатерть… а по нем идут большие барки под большими парусами; надувая могучую грудь, они, точно лебеди, медленно подвигались вперед. Иногда пробежит пароход и шумом колес возмутит на несколько минут безмолвную тишину мирных окрестностей Званки.
Белый дымок чуть-чуть вьется ему вслед и, легкими облачками упадая книзу, застилает зеленый лесок на противоположном береге. С каким восторгом выбегала я, бывало, из дому чуть ли не на заре и, пользуясь деревенскою свободой, ожидала восхода солнца. Как мне было весело, что мне никто не мешал, что я была одна с природой. Мне казалось, что все, меня окружающее, разговаривало со мною – тысячами неразгаданных голосов.
Как было тихо, а сколько жизни!.. Бывало, смотрю, река струится, как серебро, ветерок колышет листьями и цветами, а по небу, точно розовая дымка раскинула легкие облачка с золотыми краями… Гляжу и не налюбуюсь.
Как я помню, что в поэтическом моем настроении мне иногда случалось наткнуться на такую прозу, что при рассказе происшествия бабушке, она сама и все другие помирали со смеху, меня слушая.
Я как-то уселась очень рано утром на лавочке, возле самой дороги – устремив глаза на реку; в это время пастух погнал из дому крестьянское стадо. Я испугалась коров и убежала за подстриженную живую изгороду. Мне хотелось видеть пастуха, я воображала, что он верно такой же хорошенький, как на картинках Ватто. Надо знать, что я была постоянная жительница Петербурга и его окрестностей, а об деревне понятия не имела. К моему огорчению, пастух оказался кривой, грязный и оборванный. Он шел тенью возле самой изгороди. Я подумала:
- А может быть, он добрый, хороший человек, - и поспешила сказать:
- Здравствуй, пастух.
Не ожидая моего приветствия, тем более, что из-за изгороди меня было едва видно, он с удивлением снял измятую шляпу и, не сказав ни слова, поклонился.
- Это все твои коровы? – спросила я.
- Крестьянские, - отвечал он, как-то дико на меня озираясь.
- А ты их любишь?
- Чего любить-то? Такие ст… проклятые, все разбегаются…
Я так испугалась его крупного мужицкого слова, что, краснея, как мак, во весь дух пустилась в гору домой, и когда за кофеем стала рассказывать эту забавную историю, то можно было вообразить, что тут было смеху… И долго еще и после бабушка подтрунивала над моею сантиментальностью.
По положительному своему характеру, бабушка не любила никаких экзальтаций, совершенно справедливо называя их вздором и пустяками.
На Званке бабушка одевалась точно так же, как и в городе, носила ту же белую фрезу, такой же гладко выглаженный чепчик, только платье ее было обыкновенно белое каленкоровое, а распашная шинелька из легкой шелковой материи. Я как теперь вижу ее стройную, высокую фигуру в саду, в соломенной мужской шляпе, надетой сверх чепчика, с палочкой в руках, гуляя по дорожкам между кустами и деревьями или похаживая по хозяйству, то на гумне, то в фруктовом саду, до которого мы всегда добирались с таким нетерпением, потому что ключ был у бабушки, и она сама им распоряжалась.
Доход Званки был исключительно в поемных лугах, с которых скашивалось несколько десятков тысяч пудов сена, отправляемого ежегодно на барках в Петербург.
По духовному завещанию Дарьи Алексеевны, Званка с принадлежащими ей лугами, и поэтому и доходами; и сверх того с очень большим капиталом, чуть ли не  в 360 000 асс. наличных денег, была ею назначена на устройство женского монастыря с училищем для девиц духовного звания; все приписанные к Званке крестьяне отпущены были на волю.
Нельзя не сказать, что цель бабушки была высокая и христианская; но исполнилась ли она? Вот двадцать лет, что Званкою, не весть Бог, кто владеет. То дело, о котором она так мечтала, надеясь оставить по себе несокрушимый памятник добра и пользы, как будто разрушилось навсегда; везде в Званке запустение и беспорядок; грустно и тяжко подумать, что огромный капитал бабушки лежит мертвецом, где-то в сохранном месте, вместо того, чтобы перейти в живое дело христианской любви, которого она так горячо желала и, по преклонности лет, самане решалась предпринять.
Не живой ли это урок для всех и каждого, что бы мы сами при жизни трудились над тем добром, которое желаем сделать на земле, не вверяя его исполнение кому-нибудь другому.
Бабушкины душеприказчики так скоро умерли после нее, что ни один не мог содействовать исполнению ее духовного завещания, и покинутая Званка о сию пору, вот уже двадцать лет, ожидает, чтобы кто-нибудь добрый человек ее оживил для того добра, которое как будто умерло с ее владелицей, несмотря на оставленные Дарьей Алексеевной большие деньги, 100 000 руб. сер., которые теперь утроились. Все это ясно доказывает, что во всех делах наших все-таки не деньги главное, а главное – та нравственная сила, которая одна творит благие дела, одна превозмогает все препятствия и трудится с постоянством из любви к делу. Грустно подумать, что Званка, где каждое деревцо, каждый куст был посажен руками Гавриила Романовича и Дарьи Алексеевны, теперь заброшена, забыта, и что ничто полезное в ней не водворится и не вознаградит вечною памятью ее истинно добродетельных бывших владельцев.
Летом в 1842 г. в июне месяце мы жили на даче бывшей Мятлева, принадлежащей Великому Князю Михаилу Николаевичу, когда прилетело письмо с эстафетой из Званки, с известием об трудной болезни бабушки, и о непременном ее желании видеть маменьку Елизавету Николаевну.
Мы в тот же день собрались и ускакали в Новгородскую губернию на Званку, которая от Петербурга в 130 верстах.
Никогда не забуду, что я почувствовала, когда вошла в спальню бабушки! Она была тяжко больна желудочною горячкою, лежала в постели и, хотя в полной памяти, но страдала страшной тоской, не находя места для минутного хотя успокоения.
Седые ее, как серебро, волосы в беспорядке окружали голову, страдальческое лицо почти узнать было нельзя. Судорожно сбрасывая с груди одеяло и простыню, она взглянула на меня так выразительно, так нежно, и слабым голосом сказала:
- Молись, Машенька, молись, чтоб поскорей… тяжко мне…
Я никогда ее не видывала прежде ни больной, ни раздетой, - со свойственным легкомыслием молодости, я вошла к ней в комнату, не воображая, что представится моим глазам такое страдальческое, слабое, умирающее существо, и от испуга я зашаталась, не помню даже, как меня вывели.
Я сама себе не верила, чтобы это была моя обожаемая бабушка, та стройная, здоровая, прекрасная Дарья Алексеевна, которая, казалось, должна была еще двадцать лет жить. Я увидела и поняла, что настала неизбежная горькая разлука, и заливалась горькими слезами!
Она и тут, на смертном своем одре заботилась об нас, приказывала, чтобы для маменьки было постное кушанье, чтобы наловили для нас рыбы и проч., и в предсмертных страданиях нас горячо еще любила.
Прошло два дня, болезнь усиливалась, и незабвенная бабушка приближалась к смерти как истинная христианка, без малейшего страха и трепета: видя наши горячие слезы, она говорила с удивительною кротостью:
- Не плачьте, мои друзья – пора, пора и мне домой, мои все там давно… право, смерть, не страшна.
Она с такою верою молилась, приняла в полной памяти святое причастие и так была покойна, что произвела на меня неизгладимое впечатление.
Мне кажется, что ничто в свете сильнее смерти истинного христианина не должно действовать на всякого человека, которого Бог приведет присутствовать при великом этом моменте.
Так было ясно, что жизнь в бабушке угасала, что страдания телесные ей ни минуты покоя не давали; а не менее того, она говорила так убедительно, она так пламенно стремилась куда-то далеко, - так непоколебимо верила в милосердие Творца Небесного, что и нами всеми овладело какое-то чудное спокойствие. Мы, расставаясь с нею, плакали о себе собственно, а ее нам точно не было и жаль, точно мы боялись нарушить это непостижимое ее душевное настроение, которое действительно было непостижимо при тяжкой и мучительной такой болезни.
Так ясно было, что одно бедное его тело изнывало от болей и тоски, а душа как будто тверже и сильнее, чем когда-либо, держалась за свои убеждения и ими даже утешала и успокаивала нас.
В тот же день вечером она потеряла память, и на другой день скончалась.
Трудно было бы мне выразить, что я чувствовала! Званка, казалось, вдруг опустела. Я ходила по саду, и одна мысль, что бабушки не стало – что она не откликнется, с каким бы отчаянием я ее не звала – душила меня слезами; никто в свете не любил меня, как она! Во всю мою жизнь я не видывала ни единого ее строгого взгляда, она мне все прощала – всегда была добра и снисходительна, как ангел: как же мне было и не плакать? Но не я одна, все плакали, все горевали около ее гроба. Чудно, право, как в эти тяжелые минуты нашей земной жизни, осиротелая любовь к тому, кого не стало, рвется куда-то вдаль, за любимым человеком, как ей тесно на земле… Она какою-то непреодолимою волею, каким-то неизменным чутьем не верит, что все кончено, что связь, соединяющая любящего с любимым, навеки порвана. Чувства и мысли так и роилась у меня в уме и сердце, но так смутно, точно в живой ключик воды упал тяжелый камень и поднял с самого дна то, что невидимо там глубоко лежало, и все это как-то передо мною путалось. Ни что сильнее смерти не задает вопроса о жизни; я это живо испытывала на самой себе в эту минуту.
Дарья Алексеевна желала, чтобы ее похоронили рядом с Гавриилом Романовичем в Хутынском монастыре, за Новгородом; монастырь стоит на самом Волхове, на нагорном его берегу, от Званки верстах в семидесяти; чтобы поспеть туда к обедне, следовало выехать из Званки ночью. И какая это была чудная ночь!
Тело бабушки стояло в церкви, где, по установленному порядку, служили по два раза в день панихиды, и съехавшееся из многих монастырей духовенство с званскими священником и дьяконом производили это служение со свойственной ему торжественностью.
Я так люблю все службы нашей Православной родной Церкви. В человеке часто бывает такое ожесточение, окаменение после потери близких и любимых людей; а при стройном пении наших заупокойных молитв, при глубоком их смысле, невольно пробьются слезы и вырвется то невольное рыдание, которыми бывает переполнено сердце. Выплакаться всегда облегчает.
Церковь с утра до ночи была полна народом из всех окрестных деревень. Дарью Алексеевну крестьяне любили и уважали, и без всякого постороннего принуждения толпами приходили с нею проститься и поцеловать ее руку.
В самую ночь выноса погода была восхитительная: соловьи так и заливались, розы в полном цвете вокруг всего балкона, и липы, облитые белыми и душистыми их цветочками, наполняли воздух чудным ароматом. Полная луна, точно матовая лампада, грустно озаряла осиротелую Званку, хотя наша северная ночь и была во всей своей красоте. Отражаясь в Волхове золотистыми искрами, луна как будто усыпала светлыми звездами тот путь, по которому мою незабвенную бабушку мы должны были проводить в ее последнюю обитель!
Под самой горой ждал пароход, и прикрепленную к нему большую лодку приготовили для самого гроба.
Когда в два часа ночи мы отправились в церковь, то я увидела, что не только самая церковь, но и весь большой двор и часть сада полны народом, сбежавшимся проводить Дарью Алексеевну.
Когда ее вынесли из церкви и на руках понесли далее по саду к реке, тихо спускаясь по лестнице, все, даже крестьяне, шли со свечами, и ни малейший ветерок не колыхал их пламени; громкое пение всего духовенства и архиерейских певчих далеко и явственно разливалось в невозмутимой тишине, нас окружающей.
Мне кажется, что эту ночь еще и теперь я вижу пред глазами, так крепко врезалась она в моей памяти. Если бы я умела рисовать, я бы ее представила до малейшей подробности, хотя двадцать лет с тех пор прошло.
Гроб поставили на лодку; мы все, впрочем, не более восьми человек, перешли на пароход, машина и колеса зашумели. Волхов заструился, пароход побежал. Крестьяне со свечами шли еще несколько времени по берегу, потом стали кланяться и креститься, напутствуя в вечную обитель свою добрую госпожу; огоньки гасли один после другого, и Званка скоро совсем пропала из вида…
С тех пор я Званки не видала, оно и лучше: последнее впечатление хотя было и грустное, но такое глубокое, прекрасное. В эту чудную ночь Званка была во всей своей красе… Каково было бы мне увидеть ее разоренною, почти опустелою?
Мы плыли всю ночь; на заре туман, как газовое покрывало, неподвижно дремал над рекою, пока первые золотые лучи солнца, просвечивая насквозь, его не разогнали. Вытягиваясь длинною полосою, он полз по отлогому берегу и ложился все плотнее на воду.
Утро было великолепное – теплое, светлое, золотое, предвещая чудный летний день.
Около восьми часов утра издали показался Хутынский монастырь, и звон его колоколов долетал до нас, несмотря на шум парохода.
Все духовенство в облачении ожидало нас под горою, и нам ясно было видно, как и тут толпа народа встречала бренные останки Дарьи Алексеевны, отдавая ей должную дань уважения.
После заупокойной обедни и отпевания, мы тут же в церкви опустили в землю гроб бабушки, рядом с гробом Гавриила Романовича, и тот же плитный камень покрыл их обоих.
Дарья Алексеевна всегда любила наши церковные службы и постановления и потому устроила, положив капитал, чтобы церковь молилась за упокой ее мужа и близких родственников, вековечно. Даже для большей прочности поминальные доски были бронзовые, с вырезанными на них именами усопших. Ее собственное имя было заклеено бумажкой, и в день похорон легко было эту бумажку счистить.
Меня так удивила эта предусмотрительность.
Бабушка и на Званке сделала такое же распоряжение, а Званская церковь, говорят, заперта.
Горько подумать, что там именно, где бабушка отдала часть своего достояния, где отпустила своих крестьян на волю добровольно, где построила сама церковь и учредила на свой счет приход, - что и тут за нее не молятся!..
Пишу все это и надеюсь, что моя живая правда, может быть, попадет на глаза лица влиятельного, которого чувство правосудия, задетое за живое, заговорит громко, чтобы важному этому делу дали, наконец, необходимый и должный толчок и разбудили беспечность тех людей, в чьих руках оно спит мертвым сном.
Разве не ужасно выговорить, что в двадцать лет ничего не сделано, и что надежды нет, чтобы имели намерения за что-нибудь приняться, что оставленная сумма Дарьей Алексеевной на благо общественное, которая теперь должна превзойти почтенную цифру 300 000 руб. сер., глохнет где-то без пользы и добра.
*
Собрав в виде анекдотов все, что я сама слышала интересного о Гаврииле Романовиче Державине от самой бабушки, я передаю слышанное со всею возможною верностью и точностью; но и тут вижу, как человеку трудно вполне быть правдивым.
Мы все смотрим на предметы немного сквозь себя, если я могу так выразиться; часто три свидетеля одного и того же факта не согласны в своих показаниях, потому что поняли его каждый по-своему, самое время унесло с собою несколько неуловимых подробностей; наконец, даже и память может иногда изменить…
Сама Дарья Алексеевна, по нежной, неизменной ее любви к мужу, могла быть пристрастной; но имею ли я право передавать слышанное иначе, нежели оно было мне рассказано? И потому, как я его помню, как многое было тогда же записано в моих тетрадях и разных семейных бумагах, так добросовестно оно сюда и переписывается.
1.
Вспоминая всегда с восхищением об доброте Гавриила Романовича, Дарья Алексеевна рассказывала следующий случай, которого все три ее племянницы были свидетельницами.
Не помню хорошенько, но какое-то пирожное Гавриил Романович любил особенно.
Это пирожное было заказано к обеду. Дедушка нехорошо себя чувствовал, и Дарья Алексеевна пирожное отменила. Приказание ее, не знаю почему, не было исполнено, и пирожное подали к столу.
- Ах, как несносно! – сказала Дарья Алексеевна с нетерпением. – Ведь я говорила, чтобы этого пирожного не делали.
- Ну, уж извини, мой друг, - заметил Гавриил Романович, приближая к себе блюдо, и с поспешностью положил себе на тарелку довольно большую порцию.
- Нет, мамичка, как хочешь, сердись ты на меня или нет, а я тебе не дам, - продолжала  Дарья Алексеевна, отнимая у него тарелку, - ты так дурно себя чувствовал.
И, несмотря на его сопротивление, она тарелку у него отняла и отдала человеку.
Гавриил Романович вскочил со стула, бросил салфетку на стол, плюнул в сторону и ушел из столовой скорыми шагами.
Сидящие за столом молоденькие его племянницы даже притихли, так перепугались, воображая, что это семейная сцена, и что будет какая-нибудь беда; они со страхом друг на друга поглядывали, одна бабушка преспокойно продолжала кушать свое пирожное, как будто ничего не случилось.
Когда вышли все из-за стола, то увидели, что в гостиной за круглым столом Гавриил Романович раскладывал в карты пасьянс.
Бабушка подошла к нему, ласково взяла за руку и, поцеловав ее с нежностью, сказала:
- Что, мамичка, рассердился ты на меня?
- За что? За что? – спросил он с удивлением и совершенно добродушно.
- А за пирожное-то, - отвечала, смеясь, бабушка.
- Я и забыл, - сказал Гавриил Романович, беззаботно махнул рукой и продолжал раскладывать свой пасьянс.

2.
У Гавриила Романовича был секретарем Астафий Михайлович Абрамов слишком тридцать лет. Он был честный и хороший человек, писал прекрасно, но под старость стал любить выпить лишнее и являлся к общему обеденному столу немного навеселе, что крайне оскорбляло бабушку Дарью Алексеевну, для которой приличия всегда были очень важным вопросом во всех подробностях даже домашней жизни. Она находила это непростительным и особенно совестилась чужих и гостей, бывших за одним с ним столом.
- Хоть бы ты, мамичка, ему сказал, - говорила она Гавриилу Романовичу.
- Ну, Бог с ним, - отвечал дедушка, - а ты делай, Дашенька, будто не замечаешь…
- Ты только посоветуй ему в этом виде обедать у себя наверху, а не приходить сюда вниз… Ты его усовести…
- Ничего, право ничего, ну, какая же тут, впрочем, такая беда или грех?.. По-моему, право ничего…

3.
Гавриил Романович крестил у Елизаветы Николаевны Львовой сына ее Леонида и, когда после церемонии принес новокрещенного малютку к матери и передал его на ее руки, то сказал эти слова с глубоким чувством:
- Дай Бог, друг мой, Лиза, чтобы ты мне его представила и в царствии небесном таким же непорочным.

4.
Никто более Гавриила Романовича не любил и не ценил Суворова. Он очень понимал притворную его оригинальность, под которой великий полководец наш скрывал с намерением свой высокий гениальный ум и необыкновенные способности.
Суворов, впрочем, сам ему как-то раз признался, что притворяется для того, чтобы, смеясь над ним, ему менее завидовали.
Суворов был искренно набожен и твердо убежден, что один Бог управляет удачами и счастьем людей. Гавриил Романович в высшей степени уважал это благочестие в человеке, которому столько великого в жизни удавалось.
Когда Суворов уже лежал в предсмертной своей болезни, то приказал послать за Державиным, который тотчас же к нему приехал.
Он застал Суворова слабым и страждущим; несмотря на это, Суворов посадил его у себя на постели и начал расспрашивать и рассуждать о делах государственных с необыкновенно свежими мыслями, говорил так горячо, так увлекательно, что у Державина навертывались на глазах слезы.
- Кто поверит, что ты умеешь так говорить, Александр Васильевич, - сказал Державин, - ты всех их так дурачишь, когда поешь петухом!
В эту самую минуту кто-то посторонний вошел в комнату. Князь, вместо ответа, взял Державина за руку и, посмеиваясь, спросил наивно:
- Ну, какую же ты надо мной напишешь эпитафию?
- По-моему, - отвечал Державин, - слов много не нужно: «Тут лежит Суворов…»
Князь взглянул на Державина восторженно, крепко пожал ему руку, и хотя уже слабым голосом, но почти закричал:
- Помилуй Бог, как хорошо!
Несколько дней после этого, Суворова уже похоронили. За гробом шел весь Петербург. Но никто грустнее не был Державина, никто не понимал лучше всю цену человека, которого лишилась Россия, его скорбь была глубокая и истинная.
Народу было множество, войск тоже. Не доходя до каменных ворот Невского монастыря, шествие остановилось; были в недоумении – пройдет ли высокий балдахин под ворота.
У Державина был всегда очень верный взгляд, он нагнулся, посмотрел пристально и крикнул:
- Пройдет-пройдет, - и, обратившись к его окружающим, сказал вполголоса: везде прошел!
- Везде прошел, - повторило несколько человек, кому по душе показались слова Державина.
- Везде прошел, - грянули дружно солдаты, подхватив с восторгом то, что и на деле им было известно более, чем кому-либо.
Надгробная надпись над Суворовым и теперь видна; по слову Державина она гласит: «Здесь лежит Суворов».

5.
Некто, господин, кажется, Якоби, был под судом. Дело его рассматривалось в Сенате. Державин, который несколько раз у себя на дому внимательно и добросовестно его читал и разбирал, был убежден в невинности этого человека, и потому защищал его горячо противу тех, кто не разделял его мнений.
Враги Якоби воспользовались болезнью Гавриила Романовича, чтобы в его отсутствие решить дело Якоби. Они его, то есть Якоби, окончательно осудили и представили свой приговор на подписание Государыни, что и было немедленно исполнено.
Когда Державин узнал об этом, то пришел в совершенное отчаяние, ходил в раздумье по комнатам скорыми шагами, брал себя за голову, мучился правдивою душою и страдал невыразимо, наконец, сел к своему письменному столу, написал наскоро по всему делу докладную записку, потом приказал заложить карету, оделся и поехал во дворец.
Императрица его приняла; лишь он вошел к ней в кабинет, то сказал твердым голосом:
- Ваше Величество, Якоби невинен.
- Как невинен? – спросила гневно Государыня.
- Он невинен,- повторил Гавриил Романович, - клянусь вам совестью и честью…
- Это неправда, - продолжала все более и более разгневанная Екатерина, - вздор… это быть не может…
- Сошлите меня в Сибирь, - отвечал твердо Державин, - и оттуда я буду громко кричать, что он невинно осужден. Вот записка, которую я составил по совести, по этому делу…
Державин стал на колени и, как челобитную, положил записку на голову, Государыня не дала ему договорить, почти вырвала записку из его рук и, взглянув ей одной свойственным орлиным взглядом, сказала повелительно:
- Подите вон…
Державин встал, поклонился и уехал.
Когда он вошел в свою гостиную, лицо его выражало совершенное спокойствие, он даже кротко улыбался и, когда бабушка с беспокойством выбежала к нему навстречу, он сказал ей:
- А Императрица меня выгнала…
- Как выгнала? – спросила озабоченная Дарья Алексеевна.
- Так, просто, велела выйти вон… Ну, что делать? Я исполнил свой долг и теперь спокоен.
Прошел весь день, на другое утро Государыня в девятом часу утра прислала своего камердинера звать Гавриила Романовича немедленно к себе. Он поехал.
Лишь только он вошел в ее кабинет, она встала и поклонилась ему медленно, опуская правую руку до земли.
- Ты прав, - сказала она, - Якоби невинен; вчера после твоего отъезда я прочла докладную твою записку, потом вытребовала все дело к себе… всю ночь его читала… и вижу, что ты прав… Якоби точно невинен.
Она долго разговаривала с Гавриилом Романовичем об этом важном деле, в котором невинный человек едва не пострадал как преступник и, только благодаря правоте Державина, впоследствии Якоби был совершенно оправдан.
Если Державин своим честным поступком заслуживает уважение самого потомства, то как не сказать, что и Императрица Екатерина была женщиной великой души?
Можно ли удивляться, что Державин готов был ей отдать жизнь? Он без тени лести мог хвалить ее, и слишком искренно был ей предан, чтобы кто-нибудь мог усомниться в чистосердечии его чувств, когда из-под его пера вылились эти прекрасные стихи:
Как Солнце, как луну поставлю
Твой образ будущим векам,
Превознесу тебя, прославлю,
Тобой бессмертен буду сам.

6.
В Сенате рассматривалось какое-то важное дело, которое Гавриил Романович один отстаивал против многих значительных лиц, сильных по связям своим при дворе.
Он занемог простудой, а, между тем, подходил день общего собрания. Накануне этого дня человека три его искренних друзей проводили у него вечер.
Он был озабочен и беспрестанно повторял, что непременно должен поехать на другой день в Сенат, чтобы присутствовать при общем собрании.
- Ты нездоров, - говорили ему друзья, - побереги себя – лучше не выезжай…
- Надо, братцы, надо, - повторял Гавриил Романович, - то-то будет шуму, крику.
- Право, гораздо было бы благоразумнее не ехать, - заметил один из гостей, - на тебе и без того лица нет.
Разговор завязался живой – и так как Державин очень горячился, да к тому же и действительно был нездоров, то его, наконец, уговорили, упросили, и он обещал, что останется дома и в Сенат не поедет.
На другой день он чувствовал себя еще хуже; к тому же его очень волновала мысль, что он не поехал в общее собрание, что дело обсуждается окончательно без него и, может быть, без должного правосудия.
Он похаживал по комнатам в своем синем шелковом халате, опушенном мерлушкой, заложив руки за спину, и на лице его заметно было, что мысли и чувства наперерыв его тревожили и покою не давали.
Он обратился к двоюродной сестре Дарьи Алексеевны Прасковье Михайловне Бакуниной, впоследствии Ниловой, и сказал:
- Почитай мне что-нибудь, Параша…
Она взяла со стола первый том его сочинений, открыла на 209-й странице Оду Вельможа и начала читать.
Гавриил Романович, сидя в креслах против нее, слушал с глубоким размышлением. Когда дошло до следующих стихов:
Блажен народ, где Царь главой,
Вельможи – здравы члены тела,
Прилежно долг все правят свой,
Чужого не касаясь дела.
 
Глава не ждет от ног ума
И сил у рук не отнимает,
Ей взор, иль ухо предлагает,
Повелевает же – сама.
Державин приподнял голову, улыбался и заметным удовольствием слушал собственные стихи, которые Прасковья Михайловна превосходно читала; она продолжала:
Узлом сим твердым естества
Коль царство может быть счастливым!
Вельможи! Славы, торжества
Иных вам нет, как быть правдивым.

Блюсти народ, Царя любить,
Об благе общем их стараться,
Змеей пред троном не сгибаться,
Стоять – и правду говорить.
При последних стихах Гавриил Романович в неизъяснимом волнении вскочил со стула, схватил себя за голову и громко закричал:
- Кто это писал? Кто? Я мерзавец, я подлец, я сам… а сегодня в Сенат не поехал…
- Помилуй, брат, - сказала Прасковья Михайловна, - как можешь ты себя упрекать? Ведь ты больнёшенек…
- Нет, сестра, нет, честному человеку следовало поехать, - продолжал Державин с каким-то отчаянием; он ходил по комнате и, страдая нравственно, забывал почти, что боле телесно.
За столом он ничего не мог обедать, и к вечеру сильный жар принудил его лечь в постель.
Всю ночь с ним был бред, в котором он себя беспощадно упрекал, что не исполнил своего долга.
Нельзя не оценить высокого его сознания в таком поступке, который для стольких служащих людей прошел бы незаметно. Не пламенная ли любовь к добру и правде так сильно взволновала добрейшего и честнейшего этого человека?

7.
Когда в 1815 году Государь Александр Павлович возвратился в Петербург во всей славе победителя и примирителя Европы, Гавриил Романович, хотя уже и в отставке, просил позволения ему представиться, чтобы принести искреннее поздравление с неимоверными успехами юного Государя.
- Да, Гавриил Романович, - сказал ему Государь, - Господь помог мне устроить внешние дела России, теперь примусь за внутренние – но людей нет…
- Они есть, Ваше Величество, - отвечал Державин, - но их не видать – они в глуши, их искать надо. Без умных и добрых людей и свет Божий бы не стоял.

8.
В одном из своих сочинений под названием: Приношение Императрице, Державин назвал себя последним из рода Багрима, потому что его предок был Багрим, выехавший из Золотой Орды на службу к Великому Князю Василью Васильевичу Темному. У Багрима дети были: Нарбек, Кегл, Акинф и Держава. От них произошли роды Нарбековы, Кегловы, Акинфовы и Державины. В дворянской книге с родословными, в грамоте на дворянство Гавриила Романовича Державина это и теперь можно видеть.
По преданиям полагают даже, будто Багрим прозван был по-русски Басенок, известный в Истории – но это за верное утверждать нельзя.

9.
Императрица Екатерина сочинила сказку, под заглавием: Царевич Хлор. В сказке было рассказано, как Фелица, то есть богиня блаженства, сопровождала юного Царевича на ту высокую гору, где роза без шипов растет.
Державин по этому случаю написал Оду Мурза к Фелице; Фелицу же назвал киргизскою Царевной, потому что киргизская Орда числилась в подданстве Российской Императрицы и была в соседстве деревни, принадлежащей Державину в Оренбургской, или теперь Самарской, губернии.
В этой орде, без всякого, впрочем, злого умысла или намерения, он очень верно и метко описал некоторые слабости людей, приближенных ко двору, и высказал насчет самой Императрицы свое искреннее убеждение и восторженную преданность.
Несмотря на это, он не решался оду напечатать, боясь, чтобы Государыня не сочла ее лестью, а ее приближенные злой насмешкой, и, пригласив к себе своих друзей Николая Александровича Львова и Василья Васильевича Капниста, прочитал им свое новое произведение и просил настоятельно откровенно сказать, как они его находят и как думают.
Оба друга решили, что оду печатать не следует, чтобы не нажить врагов и мстителей. Державин взял свою Фелицу и сам спрятал ее под ключ в бюро.
Прошел целый год; никто не знал о существовании этих прекрасных стихов. Гавриилу Романовичу понадобилась какая-то бумага. Он рылся в ящиках,  а в это время возле него сидел Казадавлев, который жил в его доме и считался своим человеком.
Вынимая из бюро кипы бумаг одни за другими, Державин выложил между прочими и Фелицу. Казадавлев, бросив на первые ее строки нечаянный взгляд, попросил позволение прочитать остальное и пришел в восторг. Он умолил Гавриила Романовича дозволить ему прочесть эти стихи тетке его Пушкиной, которая страстно любила стихи, и в особенности стихи Державина.
Гавриил Романович долго отговаривался, но Казадавлев пристал к нему так неотступно, что Державин уступил, под клятвой, что Казадавлев, кроме Пушкиной, и не покажет ни единому человеку. Через час или два стихи были возвращены Гавриилу Романовичу назад.
Прошло несколько дней; Иван Иванович Шувалов, у которого Державин был под начальством еще во время учения своего в Казанской гимназии, и который продолжал лично ему покровительствовать, вдруг присылает за ним нарочного и просит немедленно к нему приехать.
Державин находит его крайне озабоченным.
- Как мне быть? - спросил Шувалов у Державина. – Князь Потемкин требует у меня твоих стихов, а как я ему могу послать их, подумай сам?..
Надо сказать, что Потемкин был именно задет в Фелице, потому что действительно был баловнем судьбы и жил, окруженный всеми прелестями почестей, славы, богатства и роскоши.
- Каких стихов? – спросил в свою очередь Державин.
- Мурза к Фелице.
- Да как вы их знаете? Как они к вам попали?
- Не сердись, братец, - продолжал Шувалов, - по нескромности Казадавлева. Стихи прелестные, но боюсь, как бы они не раздражили его сиятельства? Не выкинуть ли из них кой-какой строфы?
- Ни за что! – отвечал решительно Державин. - Если показывать, так показывать их, как они есть. Злого умысла у меня не было, а то стану вычеркивать, подумают не весть Бог что…
Так и решили. Стихи были отправлены, но Потемкин и виду не показывал, что их читал, хотя в высшем Петербургском обществе и поговаривали втихомолку, что они дерзки и насмешливы; но до Императрицы никто их довести не хотел, хотя наверно все понимали и чувствовали, что Государыню Державин изобразил восторженно и верно.
Прошло ее несколько месяцев; летом 1783 г. княгиня Екатерина Романовна Дашкова была сделана директором Академии Наук и Казадавлев при ней советником.
Она была женщина высокого образования, любила страстно литературу и словесность, и потому учредила издание нового журнала, который назывался Собеседник.
Не сказав никому ни единого слова, она приказала на первых же страницах Собеседника напечатать оду: Мирза к Фелице.
Екатерина Романовна каждое воскресенье ездила к Государыне со своими докладами по делам Академии.
Едва Собеседник вышел из печати, в первое же воскресенье они отвезла его к Императрице.
На другой день рано утром Государыня прислала ее звать немедленно к себе.
Екатерина Романовна застала Государыню всю в слезах; она держала в руках новый журнал.
- Скажи, пожалуйста, откуда взялись эти стихи? Кто их написал? – спросила она, лишь только увидела вошедшую Екатерину Романовну.
- Не опасайся, - продолжала Императрица, ободряя ее самою приветливою улыбкой. – Я только у тебя спрашиваю: кто меня так похвалил? Кто мог знать меня так близко? Так коротко? Ты видишь, я плачу, как дура…
Тогда княгиня сказала имя автора, и Державин с того самого времени стал известен Государыне, как поэт.
Прошло несколько дней, Гавриил Романович обедал у начальника своего князя Вяземского.
Вдруг ему подают за столом что-то завернутое и запечатанное в бумаге с надписью: «Из Оренбурга от Киргизской Царевны Мирзе».
Он догадывается – в невольном волнении распечатывает и видит богатую золотую табакерку, осыпанную крупными бриллиантами и в ней 500 червонцев.
Тогда обращается он к князю и спрашивает его: прикажет ли он принять такой богатый подарок?
- Возьми, братец, когда жалуют, - отвечал князь, но, несмотря на эти слова, он никогда не мог простить Державину, что он помимо его попал в милость к Императрице. Впоследствии он много ему делал неприятностей, и даже притеснял его по делам служебным.
Между тем, княгиня Дашкова уведомила Державина, что его сочинение было поднесено Императрице, и принято в высшей степени благосклонно, вследствие чего ему приказано было немедленно представиться Ее Величеству.
Державин в первое же воскресенье, обыкновенный день приема у Государыни, отправился в Зимний Дворец и ждал между прочими в кавалергардской зале.
Государыня подошла к нему и окинула его таким быстрым орлиным взглядом с ног до головы, что он этого взгляда не мог забыть даже по прошествии нескольких десятков лет; потом подала ему руку, и Державин с искреннею признательностью поцеловал ее.
С этого же времени Государыня до конца своей жизни сохранила к Гавриилу Романовичу неизменное доброе расположение, которому он был обязан его высокому дарованию, как поэту. Оно открыло перед ним ту блестящую карьеру, которая впоследствии дала ему возможность с пользою служить отечеству, быть во всех случаях его бескорыстной служебной деятельности горячим защитником права, говорить самой Государыне правду, и не бояться заслужить ее гнев или даже немилость живыми словами совести чистой и неподкупной.
Душа Державина, которая ясно видна в его сочинениях, осталась чистой и во всех удачах его исключительно счастливой жизни. Ни почести, ни богатство, ни милости царские его не избаловали, и память об его личном характере должна сохраниться в потомстве в том прекрасном виде, в котором о сию пору она еще жива в людях, знавших его близко.
На высших ступенях счастья и удач земных – государственным сановником он был тот же кроткий, бессребренный, готовый на добро человек, которого в семейной жизни все окружающие считали каким-то выродком – редким, и едва ли не единственным человеком между всеми другими столь богатого людьми, блестящего его века.
 
10.
Не могу наверное сказать, в котором году Гавриил Романович с Дарьей Алексеевной и племянницей их Прасковьей Николаевной Львовой, впоследствии Бороздиной, ехали провести лето в имении Державиных в Малороссию.
Путешествовать по России было тогда и трудно и крайне неприятно. Во Пскове был первый отдых у родственников Дарьи Алексеевны, Николая Петровича Яхонтова, который встретил дорогих гостей с чрезвычайной радостью.
После первых приветствий Николай Петрович поспешил сказать:
- А знаешь ли, Гавриил Романович, у нас есть в Пскове твой сослуживец.
- Кто такой? – спросил с живостью Державин.
- Отставной солдат. Он служил с тобой сержантом в одном полку, во время Пугачевского бунта.
- Где он? Где он? – спросил Гавриил Романович, соскочив с поспешностью со стула, - ради Бога, братец, пошли ты за ним… поскорей его сюда… я так буду рад…
Покуда побежали за отставным солдатом, Гавриил Романович несколько раз выходил на крыльцо, чтобы его встретить. Наконец, когда увидел его на дворе, то почти бегом подошел к нему, бросился на шею и обнимал его дружески, потом взял за руку и ввел его сам в гостиную.
Разговор живой и бойкий завязался тут же у старых сослуживцев о давнопрошедших временах – припомнилось с той и с другой стороны множество разных подробностей Пугачевского бунта, и беседа была самая оживленная.
В эту минуту доложили, что Псковский губернатор приехал с визитом к Гавриилу Романовичу.
Дарья Алексеевна, которая всегда так строго придерживалась приличий – не знала, как быть с солдатом. Его изношенная шинель, его самое присутствие в гостиной, казалось ей, может быть, неуместными, когда губернатор своим визитом хотел собственно почтить Гавриила Романовича. Она спросила, как бы это сделать?
- Что? Как? – спросил с удивлением Державин. – Я сам его сейчас представлю его превосходительству. Он верно вместе со мною только порадуется, что судьба нас свела после такой долгой разлуки, хотя мы и шли разными дорогами…
Державин так и сделал, как говорил.
Как показалось губернатору это представление, неизвестно, хотя можно ожидать, что он должен был найти его оригинальным.
За обедом Державин посадил солдата с собою рядом, и во все время разговор между ними не умолкал. Старик служивый, да и сам Гавриил Романович были в восторге, сидя друг возле друга. Они припоминали свою походную жизнь, тягости ее и лишения, но тут же удачи и победы и, если бы кто-нибудь в эту минуту посмотрел на них со стороны, верно бы и не догадался, что товарищей разделяли пятьдесят лет далеко не одинакой жизни; один остался сержантом в отставке, а другой, хотя и в отставке, но прошел самое блестящее поприще, на службе при дворе, был секретарем Императрицы Екатерины, сенатором, президентом Комерц-Коллегии, государственным казначеем, генерал-прокурором, был обвешан орденами и в связях со всеми вельможами Екатерининского блестящего века.

11.
Гавриил Романович, во всю долговечную службу, терпел от врагов и завистников – у него не было никаких родственных связей при дворе, он сам себе проложил дорогу к подножьям трона великой Государыни, - он сам умел поддержать ее неизменную к нему милость, и – всего этого ему простить не могли. В то время, как он был губернатором в Тамбове, его оклеветали, лишили места и отдали под суд, под рассмотрение Сената.
Как человек вполне невинный, он оправдался и, лишь только получил письменное о том объявление из сената, то попросил позволение объясниться с Государыней.
Она приняла его в Царском Селе, назначив предварительно день и час.
Когда Державин стал благодарить Государыню за правосудие, она с улыбкой протянула ему руку и сказала:
- Не за что.
Потом спросила, об чем он хочет говорить с ней.
- Я имею письменные представления касательно беспорядков, произведенных в губернии генерал-губернатором, - отвечал Державин.
- Для чего же ты не представил в ответах своих в сенат?
- Это было бы противузаконно, Ваше Величество; меня о том не спрашивали.
- Для чего же ты прежде мне о том не писал?
- Я писал, но мне объявлено было генерал-прокурором, чтобы я просил через генерал-губернатора. Но так, как он был мне враг, то и сделать этого было невозможно.
- Но не имеешь ли ты в нраве чего-нибудь крутого, строптивого,  - спросила с улыбкой Императрица, - что ни с кем не уживаешься?
- Я начал службу солдатом, - отвечал Державин, - и знать умел повиноваться, Ваше Величество, если дослужился до моего чина.
- Отчего же ты не поладил с Тутолминым? (бывшим генерал-губернатором в Олонецкой губернии, где Державин был губернатором).
- Он издавал свои законы, а я присягал исполнять только Ваши.
- Отчего же ты разошелся с Вяземским?
- Он насмехался над моим поэтически дарованием и даже притеснял за оду Мирза Фелице.
- Отчего ты ссорился с Гудовичем? (генерал-губернатор Тамбовский).
- Он не рачил об ваших интересах, о чем я хочу ясно доказать Вашему Величеству бумагами, которые привез с собою.
- Хорошо… после, - отвечала Государыня, - я возвращаю тебе твое жалованье и определяю к другому месту.
Несколько дней после этого разговора обещание Императрицы было исполнено.

12.
В последнюю Турецкую войну Императрица была так ею занята, что мало принимала участия в делах гражданских, и Державин, со своими докладами, ожидал часто неделю и две очереди ехать к Государыне.
К тому же, иногда Екатерина скучала самыми докладами. Не имея гибкости в характере, Державин не умел приноравливаться к обстоятельствам, в чем сознавался всегда сам, не только в разговорах с друзьями, но и в своих бумагах, в которых это найти можно.
Он пишет, между прочим, что не умел вертеться туда и сюда, как флюгер, что всегда читал то, что в бумагах написано, а не сочинял между строками, что несмотря ни на какое влиятельное лицо, он преследовал взяточников и ограждал людей честных.
Он иногда видел скуку Императрицы, но терпеливо возвращался с тем же вздором, как говорили это при дворе, пишет он в своих записках, называя вздором его доклады, которые постоянно, впрочем, молили о милосердии, о правосудии, о порядке и благоустройстве. Но тут же он сам признается, что у него были свои высокие вознаграждения, ничем в свете не заменимые, потому что нередко случалось, что Государыня, признаваясь в своем несправедливом гневе, просила у него прощение. Она очень чувствовала и понимала, что Державин не по своему выбору, а по ее собственному приказанию производил самые важные, но и неприятные дела, как например, следствия и суды о похищении казны, банков и о разорении целых губерний, которые до Державина оставались по тридцати лет нерешенными.

13.
Любимою собачкой Гавриила Романовича была болонка Тайка, написанная, как живая, Боровиковским на руках у Дарьи Алексеевны на портрете ее во весь рост.
Как-то на Званке Державин гулял по берегу Волхова с племянницами и Тайкой. Тайка носилась по полям и лугам, в совершенном удовольствии, и едва заметная в траве мелькала изредка, как зайчик, то там, то сям беленькой расчесанной шерстью.
Гавриил Романович любил носить ее за пазухой; избалованная его ласками, она всегда настойчиво добивалась этого завоеванного и любимого места. Набегавшись вдоволь, она обыкновенно бросалась к нему и, прыгая на задних лапах, просилась на руки.
Но в этот день погода была великолепная; надо сказать, что Гавриил Романович любил прогуливаться именно в полдень; от земли так и парило, солнце ясно горело на безоблачном небе. Тайка разыгралась и разбегалась во все стороны и не думала о своем почтенном хозяине, который шел большой дорогой в своем шелковом халате и летней с широкими полями шляпе, упираясь на палку и разговаривая с племянницами.
Он следил глазами за любимицей и радовался ее веселости и беззаботности.
Тайка до того резвилась, что, наконец, выбилась из сил и, высунув розовый язычок, насилу дышала; она совалась по берегу, желая напиться, но берег был крут по ее миниатюрному росту, и достать воды бедняжка никак не могла.
- Ее надо напоить, - сказал Гавриил Романович.
- Да как же это сделать? – спросила одна из барышень.
- А вот как, - отвечал он, и стал на колени, на самом берегу; он нагнулся, почерпнул воды в свою шляпу и напоил Тайку. Потом надел шляпу и пошел далее.
Тайка, верно, не воображала, что за добродушие свое Гавриил Романович дорого поплатится. Надев мокрую шляпу на вспотевшую голову, он простудился и несколько времени страдал болью и ломотой, но, несмотря на это, по обыкновению был нежен к своей миленькой Тайке, и вспоминать не хотел, что она была невинною причиной его болезни.
Гавриил Романович вообще любил животных и как-то раз приучил к своему окну уток, которые водились на дворе. Он кормил их хлебом и забавлялся их жадностью и даже тупостью. Прожорливые утки так и кидались на все, что он им выбрасывал из окна.
Как-то раз утки не являлись по обыкновению к часу утреннего его завтрака.
- Дашенька, - спросил Гавриил Романович жену свою, - где же мои утки?
- Ау! – отвечала она со смехом. – Уток всех продали…
- А деньги где ж?
- А деньги прошли…
- Значит, утки не квакают, а деньги не брякают…
Эти рифмы о сию пору припоминаются в семействе.

14.
В 1816 году Гавриил Романович скончался на Званке 9 июля. Он страдал последний год жизни легкими припадками подагры, которые проявлялись от времени до времени не очень сильными болями в желудке. Живший у него домашний доктор Максим Федорович давал ему в этих случаях какой-то маленький белый порошок, который производил рвоту, и восстановлял больного в самое короткое время.
7 июля Гавриил Романович совершенно был здоров и по случаю субботы пожелал, чтобы священник, отец Трофим, отслужил ему на дому всенощную. Церковь на Званке не была еще выстроена. Желание его было исполнено. Восьмого числа, то есть на другой день поутру часов в восемь он почувствовал боль, принял свой порошок и в десять говорил, что боль как рукой сняло.
В двенадцатом часу, несмотря на жаркий июльский день, он отправился гулять пешком с Дарьей Алексеевной и тремя племянницами и дошел до деревни Пристани, которая от Званки лежит в двух верстах.
Когда они все воротились домой, то нашли приезжих гостей, соседа их Алексея Дмитриевича Тыркова и князя Владимира Александровича Шахматова.
Гавриил Романович был весел и чрезвычайно им обрадовался. Сели за стол, он кушал с большим аппетитом, хотя Дарья Алексеевна и не дала ему второй тарелки супу, боясь, чтобы боль в желудке не возобновилась.
После обеда Гавриил Романович сел играть в бостон с двумя приезжими гостями и третьим секретарем своим Астафьем Михайловичем Абрамовым.
Погода была прелестная, дверь на балкон и на Волхов была открыта, чудный летний вечер так и обливал Званку золотистым светом и прохладою.
Вошла в горницу Дарья Алексеевна в своей соломенной шляпке; она гуляла с племянницами по саду и в поле, и возвратилась домой с целым пучком колосьев ржи, которые уже созревали и замечательны были хорошим наливом. Молоденькие же барышни принесли пучки васильков и тут же принялись плесть венки, в которые весело нарядились, не воображая себе, что гроза была у них так близко над головой.
Дарья Алексеевна хвастала колосьями перед своими гостями и, растерев их между ладоней, высыпала крупные зерна на стол перед Гавриилом Романовичем. Он любовался ими, и разговор шел, как и можно вообразить, о хозяйстве, об обильном урожае ржи и о богатом ее наливе.
Ужинали на Званке рано; за столом Гавриил Романович почувствовал опять боль в желудке, вышел из-за стола и отправился к себе в спальню. Но припадки такого рода случались так часто и так часто проходили без малейших последствий, что и тут разве одна Дарья Алексеевна немного озаботилась.
Доктор вышел за Гавриилом Романовичем. Не прошло пяти минут, и Дарья Алексеевна послала одну из племянниц узнать, как он себя чувствует.
- Скажи Дашеньке, чтобы она не беспокоилась, больно-то больно, но я принял порошок, и верно, скоро пройдет.
Потом Дарья Алексеевна сама пошла к нему. Боли стали усиливаться. Она не могла видеть его страждущим и потому опять воротилась в гостиную и стала ходить взад и вперед по комнатам, посылая племянниц по очереди за известиями и повторяя, что завтра же надо ехать в Петербург. Около часу ночи ему отлегло после рвоты, он сказал:
- Пусть Дашенька не беспокоится, теперь все прошло, я хочу лечь спать, и, обратившись к доктору, спросил: который час?
- Десять минут второго, - был ответ.
- Помогите-ка мне повернуться на другую сторону…
С этими словами голова его вдруг наклонилась, присутствующие переглянулись в испуге, доктор, который его держал, показывал знаками, чтобы стояли все смирно, еще прошло несколько минут невообразимого ожидания и волнения… и пришлось поверить горькому событию – Державин не существовал более. Он расстался с миром почти без боли, без борьбы, и кроткая его жизнь увенчалась такою же кроткою и тихою кончиной. Но много, много было пролито слез на его могиле Дарьей Алексеевной и всеми его искренними родными и друзьями.


НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ЛЬВОВ


Николай Александрович Львов, скончавшийся в 1807 году, опередил свой век познаниями и образованием.
Все, что предпринимал этот замечательный человек, носило на себе отпечаток его богато одаренной природы, его ума, его живой любви к изящному.
Он ездил по чужим краям и всматривался во все с искренним желанием научиться. Кажется, что ни малейшие подробности полезного и прекрасного по всем отраслям человеческих познаний от него не ускользали, и это, вероятно, много способствовало к развитию в нем вкуса, которым он обладал в высшей степени.
Император Павел Петрович, живший летом в Гатчине, знал Николая Александровича, любил его общество, и он часто находился при Его Величестве, не занимая никакой должности при дворе.
Государь, узнав, что Львов вводил у себя  деревне нового рода постройки из земли, с примесью малой части извести и песку, сказал ему: «Построй мне здесь  Гатчине угол избы с фундаментом и крышею».
Надо сказать, что Львов, желая ввести землебитное строение, для сбережения леса, был уверен, что оно не только не должно уступать в прочности, но гораздо безопаснее от огня и удобнее обыкновенных деревянных крестьянских изб.
Вследствие желания Государя, Львов выписал из своего села Никольского, Тверской губернии, где уже такого рода строения шли успешно, двух крестьян-строителей: Емельяна и Андрея, которые тотчас же приступили к постройке избы в Гатчинском саду. Сам Государь и Великий Князь Александр Павлович с супругою Елизаветой Алексеевной приходили смотреть, как подвигается работа. Когда часть стены была уже выведена, Великая Княгиня попробовала просверлить ее кончиком своего зонтика, и так как, несмотря на все усилия, едва могла сделать маленькую ямочку, то, обернувшись ко Львову, сказала: «Я никак не воображала, чтобы земляное строение было так крепко».
Когда угол избы был кончен и покрыт соломой по новому способу, Государь приказал принести двое золотых часов с цепочками и собственноручно пожаловал их крестьянам Емельяну и Андрею, и в то же время велел, чтобы из каждой губернии были наряжены по два казенных крестьянина в село Никольское для обучения землебитному строению – что весною и было исполнено. Слишком сто человек явились в Никольское и приступили к постройке большого флигеля, в котором впоследствии они и жили.
Государь же, интересуясь этим новым делом, поручил Львову сделать ему план Приората [1]. Государь желал, чтобы он выстроил его из земли в Гатчинском Парке.
Львов тотчас же сделал и план, и смету. Его дарования и редкие познания как архитектора, особенно в то время, должны были обратить на него внимание людей самых знающих, хотя он собственно был горным генералом и занимал по горной части весьма значительное место. Государь утвердил и план, и смету, и приказал Петру Крисанфовичу Обольянинову отвести место для новых построек, по указанию Львова. Но Обольянинов, который был тогда первым влиятельным лицом при Императоре, не без удовольствия мешал Львову всеми своими силами, и потому отказывал во всех местах, им избираемых; это строителю крайне надоело и он, чтобы вернее кончить дело, объявил Обольянинову, что место он может выбрать и отвести сам. Тогда Обольянинов отвел болото, в котором собака вязла.
Львов не унывал и, видя, что его преследуют из зависти, сказал Обольянинову: «Я и тут построю Приорат, только это будет стоить более ста тысяч, потому что я должен прежде осушить болото».
К работам тотчас же приступили – а зависть недобрых людей помогла лучше, чем их покровительство.
Стали рыть землю и сваливать ее в средину, отчего образовалось прекрасное озеро с островами и довольно высоким берегом.
На островах Львов разбил сад, засадил его деревьями и кустами, а на самом берегу приступил к постройке Приората. Строение вышло над самою водою; оно издали было видно. Не болоту ли Львов был обязан, что скромный его труд как будто нарочно выдвинулся выше, чтобы ему отдали должную справедливость? Не прошло двух лет, и на месте этого самого болота красовался самый живописный вид, какой только можно себе представить. Все деревья и кусты, посаженные со знанием дела и редким вкусом, принялись и росли великолепно, отражаясь вместе с башнею Приората в чистой воде озера.
Слишком шестьдесят лет с тех пор прошло, а Приорат стоит, безо всяких повреждений, несмотря на суровость наших северных зим и на сырость остального времени года.
Он расписал внутри по сырой штукатурке alfresco: его живопись еще тому десять лет была совершенно хороша, сохранив всю яркость красок. Замечательно, что землебитное это строение ни разу не было поправлено, ни возобновлено в течение всего этого времени.
Никто же громче Обольянинова и других врагов Львова не кричал, что оно или рассыплется в сухую погоду, или размокнет  в сырую.
Теперь живопись закрасили, вероятно, чтобы Приорат казался новее и опрятнее и, верно, тот, кому понадобились желтые стены охры, и не задумался, приказывая замазать фрески Львова.
Острова так заросли, что и следа дорожек на них не видать. Император Павел ездил в Приорат на лодочке и часто выходил на острова, а потом подъезжал к самой стенке, из которой в маленькую дверь по каменной лестнице выходил на усыпанную песком площадку, украшенную цветниками, возле самого входа в дом. Замечательны плафоны и вообще архитектура этого землебитного строения. Оно имеет совершенно особенный характер и долго будет памятником того века, в который было построено.
Самый тот Обольянинов, который отвел болото для постройки Приората, сыграл с Львовым еще одну забавную штуку, которая доказывает, что, как люди не завидуют чужому дарованию, но если только могут, то всегда сумеют употребить его с пользой для себя собственно.
Гуляя по Гатчинским паркам и садам, Обольянинов и Львов зашли в довольно глухое место, которое тотчас же обратило на себя внимание Львова. «Из этого места можно прелесть что сделать», - сказал он Обольянинову. Ключ бежал из крутого и гористого оврага и, разливаясь живым и быстрым ручейком, оживлял красиво всю местность.
- А что, и в самом деле, Николай Александрович, сделаем Государю сюрприз! Берешься ты хорошенько отделать это место?
- Берусь с удовольствием, - ответил Львов.
- Я в прогулках буду Государя отвлекать от этого пути, пока работы будут продолжаться, - сказал Обольянинов.
Так и было. Львов на другой же день нарисовал план, придумал, будто водою разрушило небольшой древний храм, греческой архитектуры; изломанные колонны и капители разметаны были в беспорядке и направо и налево, иные, напротив, хотя и полуразрушенные, но еще стояли твердо, и между ними вода из ручья, наполнив каменный небольшой резервуар, прорывалась живою струею далее в долину.
Работы были исполнены совершенно по его рисунку, и когда они были кончены, то Львов поспешил поехать за Обольяниновым и ему их показать. Место вышло действительно прекрасное, а разбитый сад и дорожки придали ему еще больше красоты.
Обольянинов был в восторге: обнимая Львова, он не знал, как и выразить ему свое восхищение.
- Я сию минуту поеду за Государем, - сказал он. – Я привезу его сюда, а ты, Николай Александрович, спрячься в эти кусты, покуда я тебя не вызову.
Не прошло получаса, и Государь верхом, с большою свитою, въехал в долину. Львов из-за кустов мог видеть, как он сошел с лошади, приблизился к древнему храмику, хвалил, обнимал и благодарил Обольянинова, который говорил ему что-то тихо, почти на ухо.
Потом Государь опять сел на лошадь и ускакал, а Львов так и остался за кустом, и никогда не имел духу обличить Обольянинова перед Государем.
Теперь этого места узнать нельзя: тут выстроен скотный двор, проведена вода, и большой каскад так затмил скромный ручеек, что едва ли его кто и замечает; а между тем, он пережил все перемены, которые произошли вокруг него. Он бежит тою же чистою струею и, кажется, капельки воды в нем не убавилось, несмотря на то, что столько десятков лет прошло с тех пор, как Львов с такою любовью позаботился устроить для него каменный резервуар, в который и теперь стекает его светлая ключевая вода.
Несколько времени после этого происшествия, другой случай доставил Львову приятную минуту, о которой он всегда вспоминал с особенным удовольствием.
Государь приказал Львову нарисовать проект ордена святой Анны, которого, как известно, он был основателем. Львов нарисовал несколько орденов – и тотчас принес тих сам Государю. Государь выбрал тот именно, который и теперь в употреблении, и, поблагодарив Львова, приказал ему явиться к нему через четыре дня.
Когда Львов пошел к нему в кабинет, он его встретил с Анненским крестом в руках и пожелал сам надеть его ему на шею, для чего Львов невольно стал на колена перед своим Государем. Судя по этому рассказу, надо предположить, что Николай Александрович Львов был первый кавалер ордена святой Анны.

Примечание М.Ф. Ростовской:
[1] - Приорат было модное строение, украшающее сельские виды и загородные дачи, и надо предположить, что название это происходит от слова prieur, то есть сельский священник.

 

БОЛОТО (Рассказ)

То, что я намерена рассказать, случилось давно: не за несколько лет, а несколько десятков лет назад.
Даже болото, о котором будет речь, верно, высушено, и мои  читатели напрасно будут искать его и следов; но так как это не выдуманная история, а истинное происшествие, то я уверена, что она все-таки не может утратить тот интерес, который мы чувствуем ко всякому рассказу, кода знаем, что он взят с натуры, что его действующие лица живы и здоровы, и что они сами могут подтвердить истинность рассказа.
В Петербурге жила одна богатая молодая дама, которую звали Марьей Алексеевной. Кроме того, что она была богата, она получила редкое в то время образование, принадлежала к высшему Петербургскому обществу; муж ее был отличнейший человек, как по уму, так и по сердцу; занимал очень важную государственную должность; пятеро прекрасных детей дополняли счастье ее жизни.
Одно было грустно: это то, что Марья Алексеевна была такая больная, что едва ли чувствовала все, чем наделил ее Бог, кроме искренней и горячей любви к мужу и детям, которая все-таки была сильнее ее телесных всех страданий, хотя она ни одним днем покоя похвастать не могла.
Все ее радости были в ее семействе; только глядя на детей своих, она улыбалась и забывала все немощи и страдания. Их игры ее веселили. Она отдыхала, видя их счастливыми, веселыми и здоровыми.
Все дети вообще вообразить себе не могут, до чего он дороги отцу и матери. Кажется, выше этой любви Бог ничего не создал, именно уже потому, что отец и мать жизнь готовы отдать детям, когда они еще так малы, что ничего почти не разумеют.
Марья Алексеевна, при слабости своего здоровья, никуда не выезжала и почти никого из чужих к себе принимать не могла; но дети от нее не отходили, разве только во время уроков с учителями.
Саша, старший ее сын, был прекрасный мальчик: лет девяти, бойкий, умный, добрый и на все способный. Он особенно любил сестру свою Лизу, которая была одним годом моложе его.
Лиза была просто красавица; нельзя было не любить эту прелестную девочку за ее добрую, как у Ангела, душу, за ее веселый и счастливый характер, за готовность каждому услужить. Ее все любили, но, несмотря на это, и она и брат были дети, которые, как все дети на свете, могут нашалить, напроказить, которых приходилось иногда и пожурить.
Трое меньших были еще такие маленькие, что об них и рассказывать нечего.
Саша был близорук, что очень потешало Лизу; она придумывала разные проказы, чтобы над ним пошутить.
Один раз, в сумерки, они все сидели в гостиной. Свечи еще не были поданы, и месяц, осветив окошко, нарисовал на паркете горшки с цветами, которые стояли на этом окне.
Саша встал с дивана, чтобы идти в другую комнату.
Лиза, видя, что он приближается к тени, поспешила сказать:
- Саша, не наступи на Милора (а Милор была большая их собака).
И Саша, не воображая, что Лиза над ним шутит, замахнулся превысоко ногою и на гладком полу сделал огромный скачок, воображая, что цветочная тень действительно был Милор.
Лиза так и покатилась со смеху своим звонким голосом; да и все засмеялись, потому что Сашин скачок действительно был забавен: так он был неловок и неуместен на ровном полу.
В другой раз они гуляли пешком по Английской набережной; на окошке в одном из домов сидел большой пудель. Лиза, зная, что Саша никак не рассмотрит со своими глазами, что это собака, вдруг говорит:
- Саша, кто эта дама, что нам из окошка кланяется?
Саша поспешил снять фуражку, ловко раскланялся и отвечал:
- Физиономия знакомая, а узнать не могу.
Лиза так и залилась своим веселым смехом, забывая даже, что она была на улице.
Саша, видя, что сестра опять над ним подшутила, сказал:
- Ну, Лиза, берегись; уж и я же когда-нибудь тебя поддену. Видишь, какая ты плутовка. Я и без того слепой, а она еще хохочет.
Лизу побранила гувернантка, которая с ними гуляла; но, несмотря на это, веселая девочка вспомнить не могла, как Саша раскланивался перед мохнатой мордой расчесанного пуделя, и покатывалась со смеху.
После этого прошло недели две; весна в этот год была удивительно теплая.
Доктор приказал Марье Алексеевне как можно более быть на воздухе, надеясь, что это должно принести несомненную пользу ее расстроенному здоровью.
В окрестностях Петербурга был тогда из лучших садов Екатерингофский, в который и о сию пору ездят каждый год первого мая.
Марья Алексеевна, чтобы исполнить приказания доктора, всякий день после двенадцати часов садилась обыкновенно в карету, брала с собою небольшой тюфячок, ковры, подушки и одного из детей, по очереди, и отправлялась за город. В Екатерингофе она выбирала удобное местечко на солнышке; лакей ее расстилал тюфячок, ковер и подушки, и она сидела на припеке солнца до самого обеда, и тогда уже возвращалась домой.
Очередь ехать гулять с матерью была Сашина, он собрался с радостью. По приезде в Екатерингоф добрый мальчик очень хлопотал, сам бегал выбрать удобное местечко, помогал лакею устроить свою маменьку как можно покойнее, сам под руку вел ее из кареты, усаживал с истинным участием и любовью, поправлял подушки и закрывал ножки ее шалью.
Марья Алексеевна ходить почти не могла, и потому, с ее слабостью, заботы Саши были очень уместны и ей они не надоедали; напротив, она их ценила в высшей степени и благодарила маленького своего друга от всего сердца.
Через дорогу от того места, где сидели Марья Алексеевна и Саша, виден был чудесный лужок, в средине покрытый желтыми цветами как звездочками. Кругом его были вычищены дорожки и усыпаны песком.
Саша вскочил со своего места – он сидел в ногах у матери – и побежал к этим дорожкам.
- Вот бы нарвать этих желтых цветов Лизе, - подумал он, - ведь они еще первые, весенние.
И тут же побежал на луг. Но не успел он сделать несколько шагов, как почувствовал, что попал в болото, выше колен. Испуганный мальчик не смел кричать, чтобы не встревожить больную мать, прыгнул в сторону, надеясь, что там суше, а направо воды было еще больше. Саша быстро повернулся назад, бросился во весь дух бежать и весь мокрый, в грязи, очутился возле Марьи Алексеевны.
Надо было его раздеть, платье, чулки и башмаки выжать и высушить на солнце, а пока все это делалось, бедный мальчик сидел рядом с маменькой, завернутый ее турецкою шалью.
Лакей хлопотал с его чулками и панталонами и размахивал ими по воздуху, чтобы они скорей высохли.
Марья Алексеевна не бранила Сашу, зная, что он близорук, а болото так хорошо было покрыто чудной, зеленой травою, что и с хорошими глазами не всякий бы его усмотрел.
Когда Саша возвратился с матерью домой, все сейчас же заметили, что он где-то выкупался, и расспросам не было конца. Как пришлось все рассказать, поневоле все хохотали, что Саша почти в одной рубашке сидел в саду и прятался под шалью Марьи Алексеевны.
Больше всех смеялась Лиза. Она подтрунивала над братом, что он попал в болото от слепоты, а иначе можно ли влезть в воду почти по пояс, и не видеть, куда лезешь?
- Ах, какая ты, Лиза! – отвечал добрый мальчик. – Ведь я для тебя же хотел нарвать цветов, а она надо мною подсмеивается!
На другой день после этого Лизина очередь была ехать с Марьей Алексеевной. Она поспешила одеться, и они отправились.
Лишь только Марья Алексеевна устроилась по своему обыкновению, как Лиза выпросила у нее позволение бегать в виду по ближним дорожкам и, бросив мячик, как стрела пустилась его догонять.
Не прошло и пяти минут, как те самые желтые цветы, которые прельстили Сашу накануне, кинулись в глаза и Лизе. Она остановилась на одну минуту и, подумав:
- Ах! Какие хорошенькие цветочки! – тут же побежала за ними на лужок.
- Ай, ай, ай! – закричала Лиза, почувствовав, что ее ноги вязнут.
Она так струсила, что и не думала даже, как бы выскочить на сухое место, и стояла неподвижно.
Лакей Иван поспешил к ней на помощь и, подхватив встревоженную девушку на руки, вынес ее на дорожку.
- Иван, - сказала она с огорчением, - один башмак в болоте остался, поди, пожалуйста, достань его.
Иван тотчас же пошел его искать, но, видно, он завяз в грязи, водою все затянуло, и башмака он никак не мог доискаться.
Лиза покуда стояла, как журавль, на одной ноге, ухватившись рукою за ветку сирени.
Марья Алексеевна видела всю эту комедию. Она почти была рада, что насмешница Лиза, с ее прекрасным зрением, попала в ту же беду, что и близорукий ее брат Саша. Она была уверена, что это послужит ей лучше всякого нравоучения, и потому, когда Лиза подошла к ней, припрыгивая на одной ножке, она ей сказала:
- Как ты думаешь, от чего вчера Саша попал в болото?
Лиза молчала.
- Отвечай мне… Как ты думаешь?
Девочка покраснела и ни слова не могла сказать.
- То-то же, мой друг, над другими смеяться всегда легко. А еще наш бедный Саша близорук. Чтобы он не дал, чтобы иметь такое же зрение, как твое, а ты над ним насмехаешься?
Лиза молчала, - и что могла она говорить? Разве Марья Алексеевна не совершенно была справедлива?
Когда чулки и оставшийся на ноге башмак высохли, и ей опять можно было обуться, они поехали домой.
Все дети по обыкновению выбежали встречать маменьку. Когда она вышла из кареты, за нею последовала и Лиза. Чтобы не вдруг заметили, что она без башмака, веселая девочка прыгала на одной ножке и, как будто ни в чем не бывало, шутила, смеялась и рассказывала, как в Екатерингофе хорошо, как тихо, ни одной души не встретишь, только птички поют и перекликаются.
Марья Алексеевна, слыша все это, улыбнулась и, усаживаясь на диване, поспешила сказать:
- Саша, ты лучше спроси у Лизы, что она все на одной ножке прыгает?
- Я другую отсидела, - со смехом отвечает Лиза, - и потом я очень люблю скакать, как сорока.
- Сороки скачут на двух, на обеих на двух, - заметил Саша.
- Ну, как воробьи.
- И воробьи скачут на обеих на двух.
- Ну, какой же зверь скачет на одной ноге?.. – спросила Лиза. – Я не припомню.
- Волчок, - отвечал маленький Леонид, - да у него всего одна нога.
Все захохотали.
- Нет, делать нечего, а надо признаться в правде; говори, Лиза, - сказала Марья Алексеевна.
- Говори, говори скорей, - кричали кругом дети.
- Ну, что же, случилась беда: я сама в болото попала, и даже в то самое, в которое и ты, Саша. Видно, меня Бог наказал за то, что я над тобою смеялась… Оно и выходит, за дело.
- А ведь ты зрячая, - отвечал Саша. – Неужели не заметила, что тут вода!
- Нет, не заметила. И меня прельстили те же желтые цветы, я побежала и вдруг увязла; Иван меня вытащил, а башмак-то и потонул… никак его не могли найти.
Дети ловили Лизу, чтобы заглянуть на ее ножку без башмака; она от них бегала и, наконец, прижалась к Марье Алексеевне и умоляла об защите.
Мать приказала ей идти надеть сапожки или башмаки, но не бегать более в одном чулке, чтоб с непривычки не простудиться. Лиза поспешила исполнить ее приказание.
После этого случая она перестала смеяться над братом, и долго помнила этот живой урок, который ясно ей доказал, что и прекрасным зрением можно попасть в беду.



ДВА СЛОВА ОБ И.И. ХЕМНИЦЕРЕ


Иван Иванович Хемницер был один из лучших русских баснописцев, к тому же он отличался чрезвычайною добротою, кротостью, любовью ко всему изящному, был честен и чист сердцем, как дитя, и, может быть, по этому самому был очень рассеян, - замечательно, что рассеянными бывают большею частью люди очень хороших свойств.
В доме прадеда моего, Алексея Афанасьевича Дьякова, Хемницер был как друг и свой человек, и первое издание своих басен посвятил имени моей родной бабушки Марии Алексеевны Дьяковой, впоследствии Львовой. Предисловие к этим басням очень забавно  – он в нем в стихах описывает, как все его звери приступили к нему, чтобы он отдал их под защиту Дьяковой, которая, судя по оставшемуся ее портрету, писанному Боровиковским, была так же прекрасна телом, как и душою.
По случаю рассеянности Хемницера, много было забавных сцен. Раз слуга в доме А.А. Дьякова пришел ему сказать на ухо, что Хемницер положил в карман серебряную столовую ложку.
- Помилуй, братец, - сказал ему Алексей Афанасьевич, - можно в гостях обедать, но зачем же серебряные ложки с собой уносить?
Хемницер добродушно смотрел на хозяина, думая, что он шутит.
- Отдай, пожалуйста, Иван Иванович, - продолжал хозяин дома.
- Что вы, Алексей Афанасьевич, с чего вы взяли?
- Да поищи в карманах…
И Хемницер поискал и действительно вынул ложку, не заметив сам, как он ее туда положил.
- Ах, ты вор, ах, ты мошенник! – сказал, помирая со смеху Алексей Афанасьевич.
Другой раз, шутя, вместо носового платка, ему подали полотенце – и он вынимал его из кармана, чтобы сморкаться, вовсе не замечая, что над ним подшучивали его друзья.
Он был послан консулом в Смирну, прослужил там несколько лет, и возвратился в Петербург беднее прежнего. - В то время многие на таких местах наживались, а Хемницер был из числа редких исключений, для которых честность и честь были дороже золота. Он хотя и постоянно водился с людьми богатыми, но всегда боролся с нуждою, был беден до конца жизни, и по его кончине дед мой Николай Александрович Львов похоронил его на свой счет и поставил  памятник со следующей надписью:
Жил честно, целый век трудился,
И умер гол, как гол родился.

   

НАРОДНЫЙ РУССКИЙ ГИМН «БОЖЕ, ЦАРЯ ХРАНИ»


Кто не слыхал, кто не поет сам народного нашего гимна: «Боже, Царя храни», во всех, самых отдаленных концах нашего обширного отечества? Он сделался достоянием всех русских, и потому можно предположить, что нашим подписчикам приятно будет получить экземпляр верно написанного гимна на четыре голоса, а вместе с тем, и краткое историческое о нем известие.
Многое пройдет, многое переменится, но наш народный гимн устоит, как те редкие произведения человеческого творческого духа, которые переживают людей и обстоятельства, переживают века и даруют вечную память тому, кто их создал.
Сочинить «Боже, Царя храни» и услышать его исполнение хором из ста голосов, с аккомпанементом оркестра, должно быть одним из высших наслаждений, дарованных человеку на земле.
Музыка – необходимая представительница наших глубоких чувств, нашего восторженного настроения. Как частный человек, так и целые народы поют, когда им весело, поют, когда им грустно, и таким образом выражают то, что чувствуют. До 1833 года, во всех торжественных случаях, употреблялась у нас в России известная мелодия Генделя, в которой были применены слова Василия Андреевича Жуковского, начинающиеся так:
Боже, Царя храни,
Славному долги дни, и проч.
Государь Николай Павлович пожелал, чтобы для русского народного гимна была сочинена и самобытная мелодия. Для этого Жуковский написал другие стихи, а Алексею Федоровичу Львову поручено было сочинить для них музыку.
Долго Львов думал; не легко было взяться за великое дело гимна для целого русского народа. Не доверяя своим силам, он целые дни и ночи, в течение нескольких недель сряду, искал мелодии, которая бы соответствовала величию предмета – но вдруг, почти внезапно, мелодия нашего народного гимна родилась в уме сочинителя и вылилась на бумагу, в том самом виде, как она и ныне существует. Нельзя не сознаться, что такого рода произведения, когда они удачны, должны быть признаны плодом минутного вдохновения, которое как понять, так и растолковать невозможно.
Всякому музыканту понятно, в чем состояла главная трудность задачи. От мелодии требовалось, чтобы она была оригинальна, но не изысканна, чтобы ее можно было исполнять большими массами певцов, и потому требовалось, так сказать, безыскусственное последование звуков, чтобы они удобней и скорей врезывались в памяти, и чтобы каждый простолюдин мог выучить их без затруднения.
23 ноября 1833 года новый народный гимн был исполнен в первый раз, с полным оркестром, в зале придворной певческой капеллы в присутствии Государя и заслужил Его высочайшее одобрение; затем было передано на суд публики это новое произведение нашего даровитого композитора в Москве, на сцене Большого Театра 11 декабря и в Петербурге, в зале Дворянского Собрания. С первого же раза гимн привел слушателей в необъяснимый восторг, был усвоен для всех наших высокоторжественных случаев и стал наряду с лучшими произведениями такого рода.
Нельзя не заметить, что он чрезвычайно скоро распространился и по всей Европе. Его поют и играют везде, почти столько же, как и в России. В Англии его можно услышать в церквах и богослужебных собраниях. На голос его мелодии поются молитвы.
В весьма известном и распространенном и у нас в России собрании немецких песен на четыре голоса, под названием Orpheus, к мелодии нашего народного гимна приспособлены латинские стихи к Пресвятой Деве: «O Sanctissima, o piissima!» и проч.
Государь Николай Павлович даровал к гербу А.Ф. Львова девиз: «Боже, Царя храни» в награду за сочинение им народного гимна.



ВОСПОМИНАНИЯ О БРЮЛЛОВЕ


Брюллова не стало!
Грустно было прочитать это известие в Северной Пчеле. Без всяких подробностей, сказано было просто: такого-то числа скончался профессор живописи Карл Брюллов в окрестностях Рима. Не было даже обыкновенных выражений сожаления или участия, и я этому почти была рада. Брюллов был такое исключительное создание! Его ли памяти можно сказать то, что может относиться к тысяче других людей?
Мне все кажется, что в нем угас один из чистых светильников нашего положительного века. Кто знал Брюллова лично, тот сознается, что сила его творческого гения была поразительна, и что пылкое стремление его души к миру надзвездному ставило его так высоко над остальным человечеством, что все его окружающие и приближенные питали к нему какое-то обожание, если смею так выразиться.
Его страсти и слабости часто торжествовали над этою богато-одаренною природою. Он сам сознавался, что его жизнь – ежеминутная борьба, что тело – его злейший враг; часто повторял при мне, что устал жить, и что кандалы должны быть гораздо легче наших наклонностей и страстей.   
Я так помню, что один раз утром мы слушали наше церковное пение в зале певческого корпуса. Он сидел сзади меня, припав головою к спинке моего стула. В продолжение всего концерта он ни на кого не взглянул, и, когда музыка кончилась, то он был весь в слезах, и лицо выражало совершенное утомление. «Господи! – сказал он с выражением истинного и глубокого чувства, - долго ли еще мне быть в теле? Когда хотя минутно душа из него вырвется – она в таком блаженстве, так далеко, так высоко… Я слушаю Бортнянского, и кругом меня целые сонмы ангелов и – каких ангелов!.. Кто их напишет?»
Он тогда писал запрестольный образ – взятие на небо Богородицы, для Казанского собора.
Когда он писал образ Царицы Александры, то так преисполнен был своим творением, что мы, приехав к нему в мастерскую, застали его сидящего против своей картины со сложенными на груди руками: он не мог с нее свести глаз, едва почти с нами поздоровался.
- Она должна стремиться в небо; voyez comme ces rayons de lumi;re la pompent, - сказал он мне по-французски.
Картина восхитительно выражала его мысль: юная царица, казалось, взглядом, чувством, всеми духовными и телесными силами стремилась в небо, из которого светлые лучи ее встречали, царская ее мантия спадала с плеч; самая корона как будто скользила уже с головы, прежде чем остаться на земле. Прелестное лицо так напоминало лицо незабвенной для меня Великой Княжны Александры Николаевны, что я глядела на образ, и глаза наполнились слезами…
Мы были у него в мастерской несколько раз, когда он писал огромный образ Спасителя на кресте для Лютеранской церкви. Он иногда работал с такой страстью, так постоянно, что терял все силы; ни спать, ни есть ничего не мог,  и часто говорил моей маменьке:
- Родная моя, увезите меня к себе на дачу, я не вынесу – я умру, я чувствую, что лишаюсь всех сил, а тут (указывая на сердце и на голову) отдыха быть не может… тут все полно – силы, воли, побуждения… а руки отказываются.
Вся картина прелестна, но менее всего меня трогало лицо Божией Матери. Его колорит даже казался мне невозможным: я ему сказала откровенно мое мнение.
- Помните ли вы, что говорит о Богородице Священное Писание? «И острый меч пронзит ее сердце!» Подобной ее скорби быть другой не может. Эта скорбь была выше языка земного! Каково ей было стоять у креста, на котором был распят Спаситель мира? Скорбь Марии Магдалины, как сердца любящего, легче было выразить – она могла рыдать, а Божия Матерь верно не плакала.
Мария Магдалина, действительно, и на картине, на коленях у креста, рыдала с любовью и созерцанием, подымая глаза к умирающему Спасителю.
Страдальческий взор Иисуса Христа обращен на Иоанна Богослова, который с поникшей головой, казалось, с глубоким чувством умиления слушает слова его:
- Се мати твоя…
Божественное утомленное лицо Спасителя еще живо, и самое тело прободенное еще дышит и страдает.
Какое-то неизъяснимое чувство наполняло мою душу всякий раз, когда я стояла у этой картины: мне все хотелось припасть к ногам Спасителя и облить их слезами.
Когда нам случалось быть у Брюллова в то время, как он писал что-нибудь духовное, нельзя было не заметить выражения его лица, в котором ясно отражалось, что он чувствовал и думал. Он тогда как-то сближал брови, глядел грустно и задумчиво, и вообще был явно в отвлеченном мире сверхъестественной природы. Если нам случалось хвалить его произведение, он всегда отвечал:
- А тут и тут, - показывая на сердце и голову, - как гораздо лучше!..
 Я никогда не видала в нем тени гордыни, и великий артист был в обращении скромен и прост, как только можно быть.
Как я любила его видеть веселым! Тогда все, что он говорил, было живо, как его воображение. Блестящие проблески его оригинального ума так и сыпались с огнем и увлечением. Он чудно изъяснялся по-русски, с ему принадлежащим красноречием, но, любя страстно итальянскую поэзию, часто повторял целые цитаты из Тасса, Данте или любимого его  Петрарки.
Италия ему была мила как его молодость. Он не замечал сам, что эта любовь к прошедшему соединилась с лучшими годами его жизни, когда искусство и первые порывы страстного сердца развивались вместе под чудным небом, перед голубыми волнами Средиземного моря.
Все прекрасное его пленяло, но никто не был более его искренним поклонником женской красоты. Он всегда говорил, что только женщиной могло увенчаться мироздание.
Он обо всем говорил увлекательно. Все современные нерешенные вопросы его занимали, и часто он умно и забавно подсмеивался над нашими западными соседями.
Очень помню, что как-то мы говорили о горячности, с какою Франция приняла польских мятежников.
- Как же, - сказал Брюллов, - Французы, сложив по-наполеоновски руки, навязали черный креп на свои шпаги, стали в позицию, и думают, что вся Европа пишет с них портреты; и ведь это не шутя, не то, что в водевиле или в комедии: они убеждены в геройском своем духе.
Мы с ним познакомились в 1838 году в Петергофе. Брат Алексей чрезвычайно желал иметь портрет маменьки; встретив Брюллова во дворце, он подошел к нему и просил, но просто, без всяких предварительных любезностей, не отказать его просьбе и хотя
акварелью написать этот портрет.
- А ваша маменька старушка? – спросил Брюллов. – Я не люблю писать старушек.
Тогда брат Алексей объяснил ему, какое чувство вечной благодарности привязывает его к той, которая во всей силе слова, с самых младенческих лет, заменила ему мать родную. Брюллов его слушал со вниманием, потом обнял и отвечал:
- Для сердечного портрета я всегда готов.
Мы жили в Петергофской колонии у Александровского парка.
Он приехал, сел к столу и тотчас же принялся за дело. Маменька была в траурном платье, без чепчика – и, как теперь вижу, с грустным выражением лица, явно обнаружившего состояние ее души, после кончины незабвенного моего отца.
Я села с работою в руках  немного поодаль, у окна.
Опишу портрет Брюллова. Он был не велик ростом, или, вернее сказать, почти мал, плечист, кисти рук необыкновенно малы, пальцы коротки и как-то круглы; во всех приемах заметна была какая-то небрежность, без малейшего вида неблаговоспитанного. О как будто чувствовал, что существо исключительное, как он, может не подчинять себя безусловно принятым общественным формам.
Он был сам, - а никто другой. Как его образ мыслей, так и особенный дар выражать их, и даже все приемы и движения имели оригинальность, ему одному принадлежащую. Он говорил бегло, увлекательно…
Описать верно его поэтическую голову, его прекрасное лицо гораздо труднее: все черты были необыкновенно тонки и правильны; а профиль могла напомнить только голову Аполлона, так хорошо изображенную на античных камеях.
Волосы белокурые, курчавые, красивыми кольцами окружали лицо. Лоб высокий, открытый; на нем был отпечаток творческой его силы и гениального соображения; глаза и брови придавали всей физиономии необыкновенное выражение. Невозможно поверить, чтобы голубые глаза могли владеть таким быстрым и глубоким взглядом. Они, казалось, сыпали искры, когда он говорил горячо и когда слова его были выражением чувств восторженных. Движение бровей много к тому способствовало. Нос был несколько римский, но в совершенной пропорции с остальными правильными чертами лица. Рот, как он говорил, arco d’amore, лук амура, и точно, верхняя губа обрисовывала чрезвычайно верно изображение лука, а приятность его улыбки, кажется, никакой живописец, никакой поэт не будет уметь передать.
Благодарю память мою, которая ее так верно сохранила в душе, восторженно ему преданной. Когда я закрываю глаза и мысленно призываю пред собою эту прекрасную физиономию, то она является в точности, полная жизни и красоты, и невольная слеза ее встречает! Не стало тебя, великий гений нашего века! И как кончил ты земное поприще на чужой стороне, далеко от друзей и соотечественников?..
Кто принял твой последний вздох, твой последний взгляд? Кто с участием искренней дружбы присутствовал при последних твоих минутах, при торжественном переходе от жизни временной к жизни вечной?
Не имея никаких подробностей о кончине Брюллова, я уверена, что он умирал с твердостью души высокой, с верою, надеждою в лучший мир, и с упованием на милосердие Того, Кто принимает кающегося грешника в число детей своих, и, как отец многомилостивый, прощает нам многие слабости и заблуждения, более, чем неумолимый свет и люди.
Никто увлекательнее Брюллова не говорил о величии Божием, о премудрости мироздания, о жизни Искупителя и о бессмертии души.
Может быть, у него и были минуты сомнения, но я ни единого слова от него не слыхала, которое бы могло меня в том убедить; я, напротив, всегда видела в нем человека с чистым стремлением к тайнам веры, которых не смущали мирские мудрствования.
Вообще могу предположить, что обстоятельства были причиной, что этот необыкновенный человек, в отношениях его с нашим семейством, был всегда предо мной в каком-то исключительно-выгодном виде. Он особенно уважал маменьку и умел высоко ценить ее редкие достоинства. Любил брата Алексея, называл его человеком Божиим, пленялся его музыкальным талантом, как выражением его светлой и чувствительной души. Любил во всех нас наше чувство к изящному, образование и самую любовь к искусствам и художествам.
Предсказывал брату Федору блестящие успехи в живописи, уговаривал его оставить акварель и приняться за более благодарные масляные краски.
Прочитав один раз, не помню, которое из моих мелких стихотворений, он так прекрасно его похвалил, что я никогда этого не забуду.
- Это так хорошо, - сказал он, - что вы сами того не понимаете: потому что нельзя восхищаться своей собственной душой!
В минуту грусти или каких-либо неудовольствий, до него собственно касающихся, всегда обращался к нам с доверенностью самой откровенной.
Но я никогда не замечала, чтобы он способен был кого-нибудь ненавидеть, даже тех людей, которые ему вредили, сколько могли. Иногда жаловался он горько на человечество вообще, но об личных врагах никогда не говорил ни слова.
Любовь его к живописи могла быть развита в такой силе только в душе, создавшей Последний день Помпеи, Осаду Пскова и столько неподражаемых духовных произведений.
Меня собственно Брюллов любил исключительно по какому-то случайному влечению: он всегда говорил, что я cosi simpatica, и конечно, никто любезнее его быть не мог, когда он чувствовал себя в расположении быть любезным. Но скажу и то, что никогда мое самолюбие меня не ослепляло: во всем том, что он умел выразить так прелестно, я видела его, а не себя, и потому без малейшего чувства гордости, я по сию пору нахожу истинное наслаждение повторять его каждую мысль, каждое слово.
Когда в Петергофской колонии у окна он рисовал портрет маменьки, то брат Алексей, чтобы доставить ему удовольствие, заставил нас с сестрой спеть маленькую песенку в два голоса.
Мы никогда артистками не были, но верность голосов, самая гармония сопрано и контральто, и больше всего наша привычка петь друг с другом, были главною причиной, что наша музыка так понравилась Брюллову: он вскочил со стула, подошел к дверям той комнаты, где мы пели, и я заметила даже, что на глазах его блистали слезы.
- Должно быть, сестрицы не ссорятся, - сказал он, - а когда души в гармонии, что удивительного, что голоса так согласны! Как хорошо!.. Еще что-нибудь, пожалуйста… я еще послушаю…
Мы очень много пели, а он, прислонившись к дверям, слушал нас с непритворным удовольствием.
Когда он воротился к своей работе и принялся опять рисовать, то сказал:
- Какая странная вещь, что единица в мире не существует! Все прекрасное может быть только, когда одно другим пополняется. И как это чудно и премудро! Вчера, покуда я писал портрет Гг…, А… пела: у ней голос удивительный, я слушал, но это мне писать не мешало… Сегодня вы запели вдвоем, и гармония двух голосов меня так тронула, что кисть выпала из рук… и я поневоле повторил: единица не существует… Когда у меня родится какая-нибудь мысль неясная, то я сам ее повторяю… все ищу около себя доказательств. Вчера я сидел в Monplaisir: это было поздно вечером. А каков был вечер? Он помирил меня с летом моего северного отечества! Ах, какой прелестный вечер! В Италии такого не дождешься… это море… светлое небо, звезды и полная луна, все вместе было очаровательно! Потом тишина, и к этому как было тепло!.. Рай, просто рай! Я думаю, было за полночь, когда я пошел ходить по большой аллее к Марли. Похожу: домик Петра Великого так хорошо рисуется между зеленью дерев в лунном свете… Смотрю издали и говорю: мило, но что-то холодно!.. Подхожу ближе и вижу, что, как в чистом зеркале, все это отражается в озере… Я так и схватился за сердце: как пополняется отражением, подумал я… Чудо! Нет, единица не существует! Вот оно, это дивное соединение.
Потом, по некотором молчании, продолжал:
- Даже человек, один, что такое? Жалкое, какое-то недоконченное создание… Душа, без души парной, ни цены, ни цели не имеет…
- Вам ли это говорить? А слава? – сказала маменька.
- Что мне в ней? Она мне жизни не придает, а напротив, часто отравляет! И что жить для себя? Стоит ли того?
Разговаривая таким образом, не предчувствовал ли Брюллов, что жизнь вдвоем так ему не посчастливится. И кто решится его обвинить или оправдать? Не перед великим ли он теперь судом Божиим? А я больше, чем когда-нибудь, пожалею только о том, что он прошел тяжелый путь жизни без светлых, ничем не заменимых радостей, которые, как цветы, посеяны милосердием Создателя в скромном уголке семейной, согласной жизни; что он один нес все тяжкое мучение его продолжительной болезни, и что не было около него теплого сердца женщины, чтобы любовью и неизменною заботливостью облегчить его страдания.
Брюллов любил все прекрасное, и взгляд его, беглый и быстрый, замечал с неимоверною скоростью, что было замечательного в каждом лице или в каждом человеке.
- Странное у меня расположение к подражанию, - сказал он. – Когда я кого-нибудь увижу в первый раз, то прежде, чем отдам себе отчет, что может мне понравиться в этом человеке, я чувствую себя под невольным каким-то влиянием: вот уже несколько минут, что я сижу и чувствую сам, что даю глазам моим и бровям необыкновенное напряжение. И знаете, отчего? Оттого, что эта барышня так хорошо смотрит… - продолжал он, указывая на меня и всматриваясь в мое лицо смело, но вовсе не дерзко: он глядел так скромно, так просто, что никто не мог бы обидеться.
Мы как-то разговорились о дяде моем Александре Николаевиче Львове, который знавал Брюллова еще в молодости, в Италии.
Брюллов припомнил сам, как он нашел его без копейки денег, в какой-то жалкой гостинице, как узнал от хозяина об его затруднительном положении, все за него заплатил и не сказал ему ни слова, а Брюллов, со свойственною ему беспечностью, того и не заметил, и узнал о дружеском поступке дяденьки несколько месяцев спустя.
- Он истинно добродетельный был человек, - продолжал Брюллов, - я написал его портрет в три часа времени… И как помню, он был близорук, а чтобы лучше видеть, то как-то горбился и сгибался, прищуривая глаза. Я пробыл с ним не более одного часа, как стал горбиться и щуриться; обезьянническая моя природа действовала во мне совершенно отдельно от моей воли или мысли.
Портрет дяди и теперь находится у его сына, и составляет, конечно, одно из прекрасных произведений великого артиста в этом роде.
Когда мы приезжали со знакомыми в его мастерскую, он чрезвычайно любезно всегда нас принимал и, со своей стороны, казался всегда довольным нашим посещением, разглядывал, кто как одет, забавлялся нашими браслетами, и самые мелкие подробности женского наряда его занимали.
Как-то весною на мне было простенькое голубое летнее платье: оно его прельстило.
- Какое прекрасное платьице! Я бы на вашем месте никогда другого не носил. И как хорошо сшито! Так широко, столько складок, - видно, что вас хотели в него спрятать…
Потом, погодя немного, прибавил:
- Вы сегодня точно книжка в голубом переплете.
- Почему же книжка? – спросила я.
- Разве вы не знаете, что каждый человек – роман, и часто какой роман! Вот, я думаю, у вас еще все одни только белые странички… Скажите, любили вы кого-нибудь?
- Нет, - отвечала я откровенно.
- Это по глазам видно: я верю… А ведь любовь чудная вещь!.. Когда вы кого-нибудь полюбите, скажите мне, я на вас посмотрю.
- Вот вы, так я думаю, - роман…
- Избави Бог вас заглядывать в мой роман! Такие есть черные страницы, что ручки замараете; я и сам вам его не покажу.
- Не может быть!.. Вы, верно, на себя нападаете.
- Но есть и чудные страницы, - отвечал он с восторженным взглядом, подняв голову, - есть страницы, вас достойные, страницы, которых одно мгновение стоит целой жизни, после которых человек скажет с благоговением: благодарю Тебя, Господи, за бытие, которое Ты мне даровал. Но ведь это не надолго… Опять споткнешься, упадешь, и поднять некому…
- Возьмите меня в няньки.
- Где вам меня пересилить! Знаете, что вы? – Эолова арфа.
- Почему?
- К вам прикасаться не надо, чтобы извлечь чудные гармонические звуки… А так, стать куда-нибудь в уголок и слушать, как невидимое легкое прикосновение одного воздуха вас чудно оживляет,  и как вы сами того не знаете.
Слушая его, я ужасно покраснела. Он выражался с такою теплою поэзиею… Он взял меня за руку, подвел к большому трюмо и сказал:
- Посмотрите-ка на мою Эолову арфу. Разве я не прав?
Он все говорил, что хочет написать мой портрет, и все откладывал. Я уверена, что главная причина была  - с моей стороны недостаток красоты, а с его – искреннее в том сознание.
- Вы все обещались сделать ее портрет, - сказала ему маменька, - да когда же это будет?
- Ведь не напишешь ее души, - отвечал он, - а такого человека, как я, это может привести в отчаяние…
Во всё время нашего знакомства, то есть, с 1838 до 1846 года, наши отношения оставались неизменными.
Я его потеряла из виду, когда уже вышла замуж и переселилась на житье в Казань 1846 года.
В течение же девяти лет, я и один день не замечала в нем холодности или даже равнодушия. Он всегда встречал нас чрезвычайно ласково, всегда спешил показать, что было нового в его мастерской.
Меня удивляла его беспечность.
В его комнатах были вещи замечательные, как то: оружие, разные воинские одежды, древние щиты и проч. На все это он не обращал внимания, все было покрыто пылью, разбросано. Но несмотря на это, никто более его не знал цены всему тому, что имело какое-нибудь историческое или артистическое значение!
В первые годы нашего знакомства я ему написала стихи, которых теперь всех и не припомню; знаю только, что я говорила как-то о судьбе:
Она в невинной колыбели
Тебя в сет жизни приняла,
И на младенческой постели
Чело бессмертьем обвила.
(Остальная вся пьеса, впрочем, была описанием Последнего дня Помпеи).
Сначала он слушал меня стоя, встав на оба колена и взяв обе мои руки, глядя прямо в глаза. Когда я кончила читать, он несколько раз поцеловал мои руки, и с заметным выражением истинного удовольствия повторял:
- Наша северная поэтесса, стою ли я ваших вдохновений?
Потом, обратившись к маменьке, прибавил:
- Какая странность! В Риме, когда стали со всех концов города сбегаться посмотреть на мою Помпею, в числе других была молоденькая девушка, как и она, которая торжественно, при множестве народа, импровизировала совершенно в том же роде о Помпее и так же меня живо задевала прямо за сердце своею поэзиею. Надо же, чтобы они обе были из двух столько отдаленных стран земли, из противоположных климатов, и чтобы в чувствах и мыслях обеих столько было сродного. Les extremes se touchent, недаром гласит пословица.
Не помню, кто-то после мне рассказывал, что эта самая молоденькая итальянка бросилась в Тибр от любви к Брюллову и утопилась с отчаяния, что он ее не любит. Не знаю, правда ли это или нет? По сближению, которое Брюллов сделал между нами обеими, я никогда не решилась бы спросить у него самого, хотя всегда ясно себе сознавалась, что мое чувство к нему принадлежало исключительно его гениальной природе, как великому художнику, как необыкновенному метеору, явившемуся на горизонте XIX столетия в таком блестящем виде.
Брюллов, как человек, меня даже как будто пугал: я боялась его пылких страстей, его огненных выражений, и даже, когда ему случалось держать меня за руку, я старалась ее тихонько освободить, не отдавая себе отчета, что меня к тому побуждало.
В 1842 или 43 году, не помню, когда наша петербургская итальянская опера была так хороша, что, кажется, не возможно, чтобы когда-нибудь Jl Barbiere Россини мог повториться в таком совершенстве, когда Рубини, Тамбурини и Полина Виардо дополняли один другого и соединялись в чудном, единственном исполнении, Брюллов с ума сходил от оперы. Он во время представления Лучии или Сомнамбулы иногда приходил к нам в ложу, расстроенный и утомленный, весь в слезах, и в меланхолическом его взгляде можно было прочесть все потрясения его чувствительной души. Несмотря на невыгодную наружность Полины Виардо, он был от нее в совершенном восторге.
- Познакомьте меня с нею, ради Бога, - сказал он маменьке, - она удивительная женщина! Но на сцене я ее не вижу за этим освещением, за костюмом, румянами и проч. и проч.
Он с нею действительно познакомился у нас, и вдоволь наговорился по-итальянски, осыпая ее каскадами звучных слов этого гармонического языка; он как будто по-итальянски только вполне выражал, что чувствовал, и потому совершенно был счастлив, когда его слушали и понимали.
Она, со своей стороны, оценила Брюллова в полном смысле слова, а для меня собственно невыразимо было весело видеть их вместе.
Люди, одаренные свыше особенными способностями и небесным огнем, как выразился один из современных французских писателей, для того, кто это чувствует и понимает, могут быть предметами исключительных наблюдений: искры этого огня просвечиваются в их словах и действиях, и счастлив тот, кто может принять участие в такой беседе, где ум и дар слова, где теплое сияние гения и чудное соединение его с вещественной природой проливают какой-то яркий свет на все, их окружающее.
Мне всегда казалось, что около людей такого рода мне теплее, что мои собственные способности росли, и что, по непонятному и сильному влечению, я незаметно подымалась сама к высоким ступеням, с которых сила их души витает над остальным обществом; мне казалось, что жизнь развивалась во мне обширнее, и что окрыленная мечта обнимала предметы в большем объеме.
Любя страстно поэзию, я чувствовала, что она невидимым звеном меня к ним привела, и о сю пору мои отрадные с ними отношения кажутся мне какими-то светлыми точками моей прошедшей жизни.
Красноречие Брюллова было одно из увлекательнейших его способностей.
Часто, его слушая, мне казалось, что он поэт, что он оратор… Когда, грустный и расстроенный житейскими обыкновенными неудачами, он горько жаловался и страдал более, чем обстоятельства того заслуживали, я в нем ясно видела раздражительность Жан-Жака-Руссо, чувствительную нежность Торквато Тасса или тоску лорда Байрона.
И ему ли великому, но слабому, можно не простить его заблуждения или пагубные страсти?
Что если бы гений удержал его на непоколебимой и незыблемой высоте его творческого духа? Могла ли устоять его богато-одаренная природа от надменной мысли своего совершенства? Не все ли люди, его братья и ближние, показались бы ему мелкими и ничтожными? Взглянув около себя на человеческий род, он должен был чувствовать, что и он человек сам, потому что в минуты падения он был наравне с тысячью других людей.
Я очень помню, что 1844 года весною я его видела в совершенном отчаянии… Ему был поручен купол строившегося Исакиевского собора: - в течение года он постоянно был занят сочинением картонов, и сам говорил нам, что так был преисполнен этим гигантским проектом, что днем и ночью от него отбиться не мог, и что во сне и наяву группы и отдельные фигуры, как призраки, его преследовали и рисовались в его воображении.
Но весною 1844 года он получил бумагу, по которой его извещали, что живопись в куполе будет заменена изваяниями, как менее могущими испортиться от сырости, неизбежной в такой вышине.
Не вхожу в подробности всего дела, потому что их не знаю; только что Брюллова это неожиданное известие сразило как громом. Он был болен духом, более, чем можно быть больным телом, сидел в креслах бледный, измученный, совершенно ничего есть не мог… и когда с нами стал об этом говорить, то плакал как ребенок.
- Меня Бог наказывает за мою гордость. Я вообразил себе, что я второй Микель-Анджело, что я воздвигну над собою бессмертный памятник… Я  - незначащий червяк!.. Купол… была моя вся жизнь… Я никогда этого более не чувствовал, как теперь… Легче умереть сто раз, чем отказаться от купола.
Несколько дней спустя после нашего с ним свидания, мы уехали за границу, а в наше отсутствие купол был Брюллову возвращен.
Мы возвратились в Россию в конце ноября, и первый наш выезд был в итальянскую оперу. Брюллов прибежал к нам в ложу и, целуя руку маменьки, сказал с выражением совершенного восторга:
- Ведь купол-то мне отдали… Вот я и ожил, а кажется, спасибо вам…
Не знаю наверно, кто довел до сведения высшего начальства о положении Брюллова при получении бумаги, касающейся до купола, но знаю, что маменька и брат Алексей, перед нашим отъездом за границу, очень об этом хлопотали, и потому нельзя было не поценить горячей благодарности Брюллова; по прошествии семи месяцев времени, он прибежал к нам в ложу, целовал руки маменьки и обнимал брата Алексея Федоровича, как будто только накануне они ему оказали какую-нибудь дружескую услугу.
В искреннем порыве благодарности так ясно видна высокая душа!
31 марта 1845 года был один из прекрасных дней моей жизни: его описанием кончу я эти строки, которые отрадными, светлыми воспоминаниями перенесли меня так живо к давно минувшему и воскресили в душе столько приятных ощущений.
В этот день был концерт в зале Певческого корпуса, в пользу патриотического женского общества.
Концерт начался ровно в час пополудни, первою партиею Stabat Mater.
Это духовное произведение бессмертного Перголези, переложенное на полный оркестр с хорами братом Алексеем, столько известно, что мне не нужно входить в подробности.
Оркестр под руководством брата Алексея, казалось, был движим единственною, общею душою и волею.
Хоры были выполнены неподражаемыми придворными певчими. Полина Виардо и Прасковья А. Бартеньева пели solo.
Можно предположить, каково было общее выполнение: в первой арии Полины Виардо, она показала себя такою великою артисткою, что кто не слыхал ее в этом произведении, тот, конечно, предположить не может совершенство ее методы; простота и величие стиля Перголези были переданы слушателям в самой превосходной точности. 
Церковное пение, как изящное изваяние древних, не позволяет ни малейших украшений, и может быть только вполне совершенным в непорочности форм и линий.
Брюллов был восхищен.
- Она поет бестелесно! – сказал он, закрыв лицо обеими руками. И могли он похвалить ее лучше?
Между двух партий брат Алексей сыграл любимое мое adagio из концерта Шпора.
Он исполнил его так прелестно, что можно было забыть, что не голос, а инструмент пел под его волшебным смычком. Брюллов не сводил с него глаз.
- Как слышна, как видна чистая душа человека Божия! – сказал он. – Каково поет?
После концерта у брата Алексея был обед, большею частью составленный из артистов, между которыми были Брюллов, Рубини, Полина Виардо, Тамбурини, Воробьев, оба графа Вельегорские, Г.В. Саллогуб, О. и И.М. Толстые; из дам П. и Н.А. Бартеньевы и многие другие.
Брюллов вел меня к столу и сел по левую руку; по правую сел Т… Обед был превеселый.
Брюллов предавался своей врожденной любезности со всею живостью его ума и сердца.
Его ли присутствие, или мое собственное внушало Т…, - но и он осыпал меня самыми милыми изъяснениями.
Я сидела между двух огней, блестящие искры которых, как фосфорические яркие частицы, вспыхивали и угасли: они мне нравились, как все сияющее, но по легком и минутном прикосновении скользили безвредно и души моей не волновали.
Т. спросил у Брюллова, когда он написал мой портрет и кому он предназначен, не ему ли самому?
- Нет, он мне не нужен, - отвечал Брюллов. – Он у меня всегда тут, - продолжал он, указывая на сердце.
- Сделайте только литографию, и мы все ею воспользуемся.
- То-то и беда, что сердце-то не каменное, - сказал Брюллов, - отпечатать нельзя.
Т. уверял, что у меня прелестная рука. Меня это сердило: я ненавижу комплименты, в которых нет и тени правды.
- Как вам не стыдно говорить вздор! Нашли что похвалить! У меня хороша рука? Я сама не слепая и вижу…
- Спросите у Брюллова.
- Спросим… - отвечала я.
Я знала, что великий артист, влюбленный в истинную красоту, никогда не решится сам себе изменить; меня забавляла мысль, что мы его поставим в затруднение, и потому весело и непринужденно я у него спросила:
- Будьте справедливым судьей, и скажите, была ли у меня когда-нибудь рука хороша?
- Когда я ваши ручки целовал, - отвечал он так же весело и непринужденно, - то увлекался и не замечал…
Все от души засмеялись его ловкому ответу.
Уж столько лет прошло, а припоминая все эти подробности, я как будто перелистываю книгу, которую люблю, и поневоле останавливаюсь на подчеркнутых местах, которые память сердца схоронила так глубоко!
Как мне было тогда весело, как я чувствовала себя преисполненною жизнью, как все кипело во мне молодостью и огнем!
Брюллов рассказывал Т., что с первого дня знакомства он меня полюбил.
- Вот восемь лет прошло с тех пор, а я все помню, как она мне сказала: нет, я никогда не любила, и как по глазам было видно, что она говорила правду.
Надо было заметить, как, рассказывая все это, он старался придать своему лицу выражение скрытное и чувствительное.
- Полноте, пожалуйста; вы меня никогда не любили… - сказала я шутя.
- Клянусь, чем хотите… Честью клянусь; хотите, я подпишу эту клятву на гербовой бумаге, приложу мою печать и засвидетельствую где угодно. Этот документ пусть вечно у вас останется…
Я от души хохотала, мне казалась эта оригинальная мысль так забавна. Я уверена, что ни у кого в мире не нашлось бы признания такого рода…
Т. спросил меня:
- Тому восемь лет вы еще никого не любили, ас тех пор… скажите?
- Какой нескромный вопрос, но я лгать не умею, и потому не буду божиться или запираться.
Т. упрашивал меня назвать, кого я любила.
Я смеялась и не хотела отвечать; он стал умолять Брюллова меня допросить…
Брюллов уверял, что ему вовсе не надо меня допрашивать, что он посмотрит мне в глаза, - и прочтет в них как в открытой книге.
Я взглянула на него смело: он тотчас же опустил взгляд и с притворною скромностью сказал:
- Оробел; не могу, нет, это не то, что восемь лет тому назад… Теперь беда с вами шутить…
Обед продолжался долго; но я уверена, что никто из веселого нашего общества того не заметил.
Говор был общий, шумный, непринужденный. Стерляжья уха и огромные ерши восхищали иностранцев. Шампанское золотистой струей наполняло бокалы и волшебной своей силой веселило и оживляло самых скромных.
Брат Алексей, всегда почти задумчивый, под влиянием общего удовольствия, был весел и доволен, как никогда: его глаза улыбались, и выражение всей физиономии ясно доказывало, что нет человека, который бы не имел исключительных минут беспечной радости и удовольствия, - минут, в которые весело жить с друзьями, и в шумной, искренней беседе делить чувства товарищества и братства.
За этим обедом сидело столько даровитых, талантливых людей, - а можно ли думать, что они между собой не были в каком-то непонятном родстве или гармонии?..
После обеда никто не уезжал, все сидели вместе; наконец, Рубини и Тамбурини подошли к рояли, и Кажинский сел им аккомпанировать. Они спели Li Marinari России с таким совершенством, что невозможно было воздержаться от восторга.
Нет, никогда я не услышу более такого исполнения! Рубини и Тамбурини не скоро повторятся в природе: это драгоценные каменья, украшающие венец девятнадцатого столетия… Такие таланты родятся веками.
Полина Виардо спела чудесно, неподражаемо несколько неаполитанских национальных песен и, наконец, нашего русского соловья, который, как все свое, родное, еще ближе прочего касался души слушателей.
Не прошло часу, и великие артисты: Полина Виардо, Рубини, Тамбурини надели свои костюмы из оперы брата Алексея «Bianca e’Gualtiero», и в большой зале, при освещении карселевых ламп, повторили ту сцену, когда на коленях они оканчивают прощальную мотиву, а Тамбурини входит, чтобы приказать вести их на казнь. Они пели вполголоса, но прелестно.
Кажинский аккомпанировал это чудное трио, а Брюллов поодаль с карандашом в руках, с орлиным взглядом, ему одному принадлежащим, следил их движения и с удивительною верностью и быстротою чертил эскизы этих трех портретов для большого акварельного рисунка, который сделал позже для брата Алексея. Сидя возле его стула, я смотрела на карандаш, на слепое его повиновение руке  великого художника, на смелость, с какою он рисовал, на сходство, которое рождалось в каждой новой черте, и невольно пожимала плечами.
Этот эскиз – моя собственность: Брюллов сам подписал мне этот подарок; не менее того сделал он драгоценный мне подарок, отдав свой первый эскиз купола Исакиевского собора.
В нем вижу я перворожденную высокую мысль великого художника, и, хотя горько смотреть на этот листок бумаги с тех пор, как знаю, что не стало того, кто его чертил, но чувствую, что он мне с каждым днем будет драгоценнее!
Вся наша жизнь несть ли одно воспоминание?
Будущее неизвестно; настоящее так кратковременно, что с каждой минутой нашего быстрого существования становится прошедшим, а прошедшее наше, и наше – навсегда!
Обстоятельства так изменяются, так бегло проходят: одна душа, по небесному своему началу, сохраняет в сокровенности своей силу, над которой ни время, ни обстоятельства власти не имеют. Душа нас знакомит с высоким, с прекрасным, а все высокое, прекрасное не бессмертно ли, как она сама?
Все, что осталось после незабвенного Брюллова, не есть ли явное выражение его дивных, невидимых дарований? Не есть ли отблеск его творческого духа?
На эти произведения я смотрела всегда с особенным каким-то чувством, но душа моя за ними видела что-то выше, что-то бесконечное и Богом самим созданное, и потому вспоминаю теперь о Брюллове, как о страдальце, который долго боролся в волнах житейского моря, тонул и снова выплывал, выбивался часто из сил, но, в стремлении к горним пределам, выброшен, наконец, смертью к тихому пристанищу, где нет ни воплей, ни воздыханий.
Прими, Господи, его в светлые Свои селения! Вот моя искренняя и теплая молитва.


Рецензии