О молодости, горе и Хемингуэе

Мы были молоды, и горе ещё не коснулось нас.

Я вспоминаю об этой фразе всё чаще и чаще, вспомнилась мне она и на этот раз - как древняя мантра, как простая истина. Я чувствовал, что вся нынешняя жизнь моя умещается в ней одной и является вступительной, мизерной, ничего не значащей частью того большого и непознаваемого, что последует за этой завесой горя, которое разделит жизнь на "до" и что-то ещё. И будто бы эта точка разделения находится совсем близко, что она наступает - медленно, но неумолимо, как грозовая туча: ещё не видя, я подозревал её приближение по странной тишине, по невыносимой лёгкости своего существования и оттого стремился насладиться, успеть познать остаток отведённой мне молодости, запомнить её и попрощаться с нею.

Мне вспоминались Хемингуэй и Сэлинджер, я чувствовал себя частью чьего-то повествования, будто нахожусь уже в чьих-то воспоминаниях или грёзах, может быть - своих же. хотя Сэлинджер пришёл мне на ум от одной лишь ассоциации со стеной сухого тростника перед нами. Мне показалось глупым, что я путаю тростник с рожью, а с рожью связываю Сэлинджера, когда он не имеет к ней почти никакого отношения - это всё равно, что вспоминать Кена Кизи, заслышав кукушку. Хотя, наверное, кем-то из Сэлинджера был в этот момент я сам. Другое дело - старина Хэм: в конце "Профессии репортёр" Антониони есть длинный кадр, в котором ничего не происходит, но в котором есть Хемингуэй. Его атмосфера, его состояние, его взгляд на вещи - тоже какой-то обречённый и каждый раз - будто последний. И этот фильм, пожалуй, является единственной достойной экранизацией Хемингуэя в истории кино - хотя формально он не имеет к нему никакого отношения.

Сейчас же одним из главных "хэмингуэвских" элементов в кадре была она, и даже не сама она, а её состояние. Как она сидела, пила вино и думала о чём-то своём. Я вспомнил, что старику Хэму тоже неважно было, о чём мужчина и женщина говорят - всегда важнее то, что происходит между репликами, хотя он не всегда описывал этого. Но там происходит намного больше, чем во время разговора, и судьбы решаются, рождаются, ломаются - в минуты затишья, в паузах, в молчании, в созерцаии холмов, похожих на белых слонов, или в наблюдении за точкой биплана, с трудом набиравшего высоту - чем занимался теперь я. Он кружил над нами уже довольно долго, и ветер иногда доносил треск его мотора, а я всё ждал, когда от него отделятся разноцветные купола, но их всё не было, и я боялся, что пропустил их, потому что пообещал ей, что они непременно появятся. Впрочем, ей, наверное, было всё равно. Если же от происходившего оставить один диалог, выглядел бы он примерно так:

- Сейчас он их выплюнет.

- Где, я не вижу?

- Там.

Прошло десять минут.

- Странно. Он заходит на посадку.

- Мой дедушка был лётчиком.

Биплан ушёл в крутую спираль и испытывал, наверное, сильную перегрузку, хотя издали казалось, что он едва ползёт на фоне пасторальных летних облаков. Ветер был прохладный, и мы начинали потихоньку мёрзнуть, хотя уходить ещё не хотелось. Мы были сокрыты заросями колючего кустарника неподалёку от одинокого тополя. Воды залива находились в каких-то метрах от нас, но плеска волн слышно не было. Только кузнечики стрекотали где-то среди шелестящего тростника. Я подумал, что мне нужно научиться у Хэма лаконизму и впредь воздержаться от шелестящих кузнечиков да пасторальных облаков.

Говорили ещё. Говорили обо всём, что я написал выше. Говорили и об этой фразе, с которой я начал, которой и закончу. Но больше думали - мне казалось, что об одном и том же, но, скорее всего, я бы страшно удивился, когда бы узнал, о чём она думает на самом деле. Наверное, я переставал существовать для неё, когда смолкал. Я же думал о том, что горе делает человека человеком. Что мы не вспоминали бы сейчас Хемингуэя, не попади он на войну, если бы его не прошило двумястами осколками в Италии, когда он был младше меня. О том, что из ста Ремарков лишь один выжил на Западном фронте, чтобы рассказать об этом миру, но был услышан лишь теми, кого отправляют в бой, а не теми, кто отправляет - как и все прочие Киплинги, Хемингуэи, Сарояны, Лавренёвы, Платоновы, Симоновы... Я думал о том, что мне страшно, что и я, наверное, пропаду, и не будет никакой жизни после "горя", каким бы оно ни явилось мне - необязательно войной или смертью, ведь это горе с привкусом счастья и есть - сама жизнь. Что я не умею и боюсь бороться до конца, без смысла, без цели, а вот она будто бы уже научилась этому, через что-то очень важное прошла, что не сломало её, хотя могло сломать и сломало - ещё девяносто девять таких же, как она. Но теперь она ко всему готова, и может быть, потому так задумчива и грустна сейчас - от осознания тяжести своей судьбы, своей участи, своей обречённости на жизнь. Мне же было легко - я чувствовал, что не вынесу этой тяжести, что меня не останется совсем. Когда я читал про гражданскую войну, мне казалось, что в прошлой жизни я был юнкером и мечтал умереть за царя - а умер от тифа в середине восемнадцатого, даже не встретившись с красными, едва застав только самый первый порыв нахлынувшей бури - и этому юнкеру можно было бы позавидовать. Но то - я, а она теперь не сможет никогда отступить, она останется, дойдёт до конца и... когда-нибудь расскажет - об этом тростнике, об этом биплане, об этой молодости и, может быть, даже немного и обо мне. Мне стало приятно и тепло от этого, несмотря на прохладный ветер и на что-то грозное и необъятное, горькое и яростное, отчаянное, прекрасное и страшное впереди.

Мы были молоды, и горе ещё не коснулось нас.


Рецензии