Азия и Россия цвет и свет... эссе

АЗИЯ И РОССИЯ: ЦВЕТ И СВЕТ...

Глаз мало…
Восемь миллионов людей кинуло в дышло России, а точнее, в пристяжную к ней за ничтожно короткий срок из так называемых стран СНГ, из земель, ставших вдруг в одночасье для людей чужими. Титульная нация возвращается в сердце распавшейся империи, в метрополию
Для меня Россия всегда – в пути и во времени. То, что переживает сейчас страна, то, что с ней сейчас происходит, – только звено в цепи многих исторических звеньев. И такой взгляд на переживаемое ею возводит или ставит это переживаемое в некую неизбежность, в нечто закономерное. В самом деле, разве вся тысячелетняя история России не есть одно потрясение?
Такой взгляд лишает надежд на скорое выздоровление, но он же учит смирению и терпению. А со смирением приходит в душу покой, которого так не хватает в России и для России. Но призыв Достоевского безгласно висит над Россией вот уже больше ста лет.
Сказать какую-нибудь новую мысль о России уже невозможно. Всё сказано. Все всё знают. И всё будет, увы, так же идти, как идёт, как шло.
Превращение же и вообще наступает не вдруг и, может быть, даже и не замечается. Превращение всегда таинственно и поэтому почти неощущаемо для превращаемого.
Заметки эти – просто о личном восприятии России, какой я увидел её в Орле глазами человека, всю жизнь бывшего связанным с Россией, но связанным только культурными нитями, духовными узами, знавшего её издалека и увидевшего вдруг воочию. Это тоже ведь потрясение. И переживают ведь его миллионы. Каждый по-своему.

Глаз мало.
В восприятие задействованы и вкус, и обоняние, и осязание, и слух, и некое ещё шестое чувство. Россия постигается всей плотью. И всей метафизикой духа.
Но прежде всего ведь хлеб. Не правда ли? В Орле я понял, что в Азии умеют печь только лепёшки.
В России, кажется, бесконечное разнообразие хлебобулочных изделий. И божии к ним какие-то названия: хлеб Спасский, хлеб Монастырский, хлеб. Горчичный и Сладкий, хлеб отруб-ной, заварной, нарезной, рожки присыпанные, пряники мятные... Голова кружится. И невольно вспоминается и думается о значении для России хлеба.
И сказал архистратиг «Пойдём, госпожа, покажу тебе, где мучаются иереи». И она увидела попов, подвешенных за края ногтей, от их голов исходил огонь и опалял их. Увидев это, пресвятая спросила: «Кто они и в чём согрешили?» И ответил Михаил: «Это те, кто служил литургию, и пред престолом Божьим предстояли, почитая себя достойными. А когда совершали проскомидию, не хранили просвиру, роняли крупинки ее, как звезды Божии, на землю. И тогда колебался страшный престол и подножие дрожало, за то они теперь так мучаются».
Нигде так страшно и свято не сказано о хлебе, как в апокрифе о «Хождении Богородицы по мукам». Но не иереи, не одни иереи, все, все они будут подвешены за ногти к железному древу, все, кто говорит ныне о хлебе для России, помышляя, что хлеб только для них. Будут они висеть, подвешенные за ногти и за языки их, и пламя будет лизать их… Но не заступится за них Богородица… И достаточно о хлебе.

Город играл со мною в прятки. Город выкидывал какие-то фокусы. В духе Булгакова.
Мне позарез нужно было найти одного человека. Уже стемнело, когда мне передали номер его дома – 48, по улице Комсомольской. Вот он – старый, серый, в нём разместились магазин, нотариус, ещё что-то, но никаких квартир, никаких жильцов. Все окна погашены. Морозец щипал. Дело было ещё зимой. Я плюнул и отправился восвояси. Но утром опять решил посмотреть этот дом. Да, есть такой дом № 48. Но нет в нём магазина, и не размещается здесь нотариус, дом не сер, а жёлт. Так я обнаружил в Орле два совершенно разных дома на одной и той же улице и даже на одной её стороне, под одним и тем же, без всяких там дробей и бис, номером. Как только различают их почтальоны? Правда, может быть и так, что есть название улицы, а самой улицы нет, точнее переулочка.
Ну кто же не знает этого, тоже, кстати, жёлтого, расположенного в самом географическом и историческом центре и торчащего со стороны пустыря, как пуп, дома по улице Карачевской между Первой Посадской и переулком Михаила Архангела. Но дом на этот раз ни при чем. Суть тут в ином. Переулка такого на самом деле не существует, напрасно его искать, зато на доме 12/3 блистает ветхозаветное победоносное имя. Переулка не существует, но есть путь – к церкви Михаила Архангела. И следовательно, здесь самый путь именуется именем того, «кто, как Бог». Я бы убрал асфальт и замостил этот путь, как в Москве на Кремлёвской площади, толстым, тускло-убитым вечным слоем булыжника. Чтобы не стёрся никогда этот путь. И всегда бы блистало над головой победоносное имя… Кстати, и дом под номером 12/3 привёл бы в надлежащий для такого места порядок. Как-никак здесь не только церковь Михаила Архангела, но и рядом на пьедестале один из её страстотерпцев, певец блаженных и всех приснопамятных, могучий Николай Лесков… в окружении, в хороводе из собственных персонажей.
Изумительный, сказочный памятник.
Это вообще редкость, когда литературный шедевр, переведённый на язык какого-либо иного рода искусства, мог бы сравняться с оригиналом. В памятнике же поражает фигура Катерины Измайловой, Леди Макбет… Тут такой взгляд, что, кажется, горит изнутри металл и несёт огарками. Тут не только Мценск и даже не только Орёл, тут, может быть, вся Россия…
И опять же, опять я смотрел иногда на эту фигурку по вечерам, и мне делалось жутко. Я от неё пятился. Такой у неё взгляд…Что-то со мной в Орле делалось. Меня охватывало странное чувство.
С неизбежностью я подхожу к трамвайной линии, той, что бежит по этой же, по самой этой Карачевской, до вокзала, а там, у вокзала, есть поворот…
Я как-то заметил, прогуливаясь вдоль трамвайной линии, ну да, а что же, уже с орловцем, что в Орле у трамвая как-то странно отстаёт звук, будто подкрадывается. Летит трамвай мимо, проносится, и только тут ударяет звук. Ощущение такое, что тебя самого переехало.
– Я как-то пугаюсь в Орле трамваев, – сказал я попутчику.
– И правильно делаешь, – отвечал мне бородатый мой спутник, по-моему, была у него борода, но невозможно удостовериться, потому что спутник тоже куда-то пропал, а трамваи в Орле все ходят…
– Правильно делаешь, – сказал он, – не здесь, здесь ничего не случится (дай бог!), здесь церковь, и бесы боятся, но там, где вокзал, на повороте. Поворот там такой есть... К нему-то как раз и подошла похоронная процессия. Лет пятнадцать назад. Трамвай летел сломя голову. Водитель, может быть, засмотрелся. Теперь ничего нельзя объяснить. Но все тут сошлось. Трамвай летел, будто обезумев. Понятно, что на повороте, но именно когда подошла процессия... Трамвай понесло с путей, вынесло к чёртовой матери, и он врезался прямо в процессию. И стал да-вить людей. Семнадцать человек насмерть! Покойника же вы-несло тоже из гроба и кинуло на убитых. Нехороший был, должно быть, покойник. Я отнюдь не хочу быть, тем более для чего-то казаться мистиком. Во всяком случае в том, что я сейчас скажу, я не нахожу ничего мистического.
Для меня в этой трамвайной легенде как бы сконцентрировано выразилось то напряжение внутреннее и подспудное, которое я ощутил и которое несомненно существует в Орле. Я кожей здесь ощущаю какую-то онтологическую или, так скажем, тектоническую силу, которая есть и созревает в Орле. Она подбивает мне пятки…
Я совершенно почувствовал: в Орле не только трамваи, в Орле и улицы, и дома – живые.
Так случается только в городах, где история дышит тебе в затылок.
Это тихое, странное чудо, которым одарила меня в Орле Россия.
Там, в Азии, мы не знали русской истории. Конечно, историю можно изучить по всяким премудрым книгам. Но по книгам невозможно научиться её чувствовать. История все же конкретна. Историей нужно жить. Она же в непрерывном и ежечасном, сиюминутном творении и, следовательно, ежеминутном ощущении. Непосредственных ощущений в Азии не было Слишком велики расстояния. Поэтому не могло быть и чуда.

Дорога моя сюда полна потерь. Кота, Бориса Николаевича (его в Алма-Ате все кошки боялись и даже собаки), украли на Курском вокзале вместе с сумкою. Дочь моя две недели про-плакала. Телевизор же, несчастный мой ящик, затерялся ещё где-то в Азии
Газет я сознательно не покупаю. Я лучше куплю хлеба. На-конец, нет мне в Орле работы. И практически нет для меня знакомых. Я нахожусь в вакууме. Я как немой в граде Орле. Но обострено, гипертрофировано даже как-то зрение, но утончён мой слух. Мне иногда даже страшно делается от того, что и как я вижу. Я, собственно, вынужден разговаривать с камнями. С камнями и непосредственно с городом. И с землёй, вспоившей его, которую я попираю ныне ногами. Нам никто не мешает. И я чувствую эту древнюю плоть города. Случалось, мне мало было одного только зрения. Я трогал камни руками Я ощущал их тепло, которое они мне отдавали. Что же, если скажу, что именно в камнях нашёл я в Орле себе родственников. Мне хорошо было в общении с ними.
Представьте себе теперь не одного меня... Но миллионы людей... Которые слушают эти древние камни... Миллионы оторванных, кинутых с мест... Которые научаются чувствовать эту землю... Представьте себе это напряжённое зрение, этот обострившийся слух... Почувствуйте для России и в России новое это напряжение. Как многие из нас ощутили в Орле Рос-сию...

Говорить об Орле означает то же, что говорить о России. Ах, говорить о России сладко. А ещё слаже говорить от лица и от имени России. Там, в Азии, мы были лишены этой сладости. Мы только исповедовали русское, мы только говорили на русском, мы дышали культурой русской, может, не вполне отдавая себе отчёта в том, но мы никогда не могли сказать ничего от лица России. Мы жили в ином и не русском мире. Нет, мы не вполне это сознавали. Мы полагали, что мы одно. Но оказалось – разное.
Из того, что здесь все не так, и берет душу очарование, и всякие оттого искушения, и искушает ум всякая мелкая прелесть, и поселяется в сердце радость, и завирается ум, и душа уж пошатывается...Не так все и в мелочах, и в самих основаниях. И в широте, и в глубине своей. Но прежде всего ведь всё-таки самый дух... Не правда ли?.. Как хлеб... И в духе этом прежде всего сопричастность к творящейся рядом истории и некая сугубая укоренённость в ней.
В укоренённости этой, как я понимаю, и зарождается самый характер.
И тут, с одной стороны, какой-то неудобокасаемый, с другой, умонепостигаемый уровень. Все та же прелесть, но сердце смущается, тут рядом бес где-то орудует, берет оторопь, и страх уже в душу прокрадывается. Орловцы не укладываются в стереотипы. Они торчат, они из них лезут.
Немного у меня было встреч, но встреч поразительно ярких, с людьми самобытными и самородными… И веял от них, то обволакивал, то вдруг шибал – да, тот самый, тот русский дух…
Мы там, вне пределов России (как странно так говорить), мы там, кажется мне, как-то уже снивелированы, обтуплены в этническом котле, похожи и схожи все; в нас есть какая-то уже космополитичность, в нас проявляется уже нечто еврейское, то есть в смысле витийства, в смысле прилаживаемости, обихажи-ваемости (по-розановски). Отношу целиком это к себе, чтобы не смущать других русских. Но, в отличие от избранной нации, мы теряем свой блик и утрачиваем национальность – я не имею в виду сейчас, хорошо это или плохо и для кого хорошо и для кого плохо, – здесь же, в Орле, все выказывается той самой, блоковской, азиатскою рожей, я говорю в блоковском же, самом высоком плане... Азия-то заметно пообрусела. На Руси же чудится какая-то азиатчина. История кажется странно подчас вывороченной. Азия будет потише. Посглаженней. Не Руси следует бояться Азии. Русский именно характер, в разных своих оболочках, в лицах и в масках, и в ипостасях неизменно где-то внутри себя напряжен и – вздыблен!.. Хотя и отходчив…
И чиновник здесь – это только маска, сними –за ней нередко ранимейший и взволнованный человек, нет, не прореха…
Тут какой-то действительно эсхатологический гул. И он близок. Он слышен. При тысячелетней истории и вытяжке из народа самых последних народных жил Россия и русский народ молоды! (Во всяком уж случае, Орёл). Вот что меня потрясло! Вот откуда идёт эта свежесть! Нам казалось, будто Русь вся– выпита... Нет, Матушка! Вот где отрадно! Вот где воздух! Вот в чем – потенциал! Это как-то странно проходит мимо философов и мировой философии. В Орле в самом деле попахивает чем-то греческим, детством каким-то, наивом... Правда, в детстве ведь человек бывает жестоким...
Да, мы жили в ином мире. И да, для нас была открыта в общем Москва. Мы все в неё наезжали. Но это особый, единственный, может быть, в своём роде мегаполис. И в национальном отношении пёстрый, и по духовности непревзойдённый.
Это одно с Россией. И не одно. Россия – нечто другое.
И мы не знали России.
Россия существовала для нас, скорее, как литература. Литературным неким призраком и литературным же образцом.
Мы по литературе знали Россию.
Русская же литература и по сей день остаётся самой сильной, самой глубокой в мире. Но отсюда же и литературой самой впечатляющей, самой гипнотической.
И литература эта во многом мучительна. Но это литературное все же было мучительство…
Если мы отвлечёмся от её содержания, мы получим чистый перл и от перла свет несказанный и неудобосказуемый, свет божественности, свет творения…
Творение же странным светом своим и волшебством превращает сто глаз чудовища Аргуса в шёлк с драгоценными камнями, в оперенье павлина – в греческом мифе, в русской сказке – лягушку в царевну. В литературе русской свет этот и покойницу делает прекрасной и как бы живою. Блеск лучей гипнотизирует. Целый мир в трансе. Целый мир заворожен русской литературой.
Меж тем, как свет отвлекает от содержимого, – мы переносим свет на само содержание. Дар, живописание, форма устраняют от нас содержание, убивают его (по Выготскому). Мы как бы проходим мимо него. Русь остаётся для нас прекрасной и осиянной и в своём стыде, и в позоре, и в ужасе!
Один только пример.
"Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги". Это Фёдор Достоевский… Здесь красотою, здесь блеском фразы, здесь вечною книгой всё покрывается. Не существует более блудницы и убийцы. Тут перед нами святой и великомученица…
Я безумно люблю эту самую литературу. Но чудится мне, что она только странный сон. Что ещё миллионы людей где-то спят и видят этот сверкающий сон о России. О, он мучителен, и в самом мучительстве тайна и свет. Но представьте: свет отошёл, мучительство же осталось… Сон вдруг как бы окончился. Россия начала воплощаться. Фигурки, люди, которые были иллюзией, задвигались…
Я полагал встретить прекрасную незнакомку. Но незнакомка моя на паперти церкви Михаила Архангела, подстеливши перед собой на бетонном полу газетку, вычёсывала на неё из головы вшей...
Русская литература скрыла от мира страну и самый её народ (но не вина тут литературы, и это разговор отдельный). И не только в глазах всего мира, но, сдаётся, и в самых народных глазах. Но уж во всяком случае в немалой части её, которая оказалась вдруг вне пределов России, полагавшей, что она одно с Россией. Реальная встреча оказалась куда как тяжелее.

Вот образец сугубо литературного, «художественного» восприятия России. А может, и нет, не литературного, кто ж его знает.
Я как-то видел, не помню имени живописца, портрет Грушеньки, по «Братьям Карамазовым», поразивший меня.
Это были дни по приезде в Орёл. Я стоял на автобусной остановке. Верно, я забылся и слишком как-то загляделся. И вдруг озноб странного открытия прошёл по позвонкам...
Передо мной стояла она, Грушенька, орловчанка, вятичка, но я узнал это лицо, эти богородичные, иконописные, со сливовым блеском глаза – до висков и куда-то за виски, такие они были огромные, округлённые и удивлённые на нежнейшем и белейшем личике с кожей, подернутой как бы даже прозрачностью от своей чистоты и даже какою-то роковою и смертною бледностью (ангел, ангел мой, шептал я), и оттого глядели на меня эти глаза словно с распятия...
Диковатые, слегка косящие от своей величины и оттого летящие куда-то за крест, за волосы и за лицо, на затылок, запрокинутые в себя, опрокинутые… в Русь.
Я позволил себе ещё раз заглянуть в них.
О, как они, огромные эти глаза, должно быть, плачут, как слезы из них текут, как жемчуга да градины, и каждая слеза с куриное яйцо... И боже, ангельские, ангельские, они вдруг, только на миг, но сделались вдруг распахнутыми и бесстыжими, и тут же чистыми и словно отмоленными... Каким же гневом они умели пылать и свято и неугасимо, как солнце, гореть!
Я невольно попятился от их полыхания. В них и в самом деле было что-то колдовское.
Позже я заметил и второй, и третий, и четвёртый, и пятый тип орловской красы. Но более всего меня поразил вот этот.
Щёчки как-то высоки. Слегка пылают, кожа нежна, глаза сонно спрятались, они полуприкрыты, спят, но вот они открываются, как у кошечки, и в них такой прельстительный свет, и она будто глазами одними, одним светом своим вся изгибается… Свет может быть изумрудно-зелёным, может быть сапфирным и синим, но всегда каким-то необыкновенно чистым, прозрачным, брильянтовым…
Чуден город Орёл!
Имя у него мужеское. Но в сердце его и над ним, выше его – имя – Девы и Матери.
О, как он меня потом, этот свет, мучил. Я в земле этот свет нашёл. Но об этом, опять же, позже...

Вот он, свет этот, каким стал он в Анне Петровне.
– Скажите, Анатолий Яковлевич, как вы полагаете, – хозяйка ко мне (с месяц я снимал в Орле жилье), хозяйка ко мне, как к человеку, по её понятию, умному и деликатному, обращалась с необычайной вежливостью, но в виду моей деликатности она же и не считалась со мною, – как вы полагаете, Ельцин что-нибудь сделает для народа?
Я мялся, и она отвечала:
– Ничего он не сделает, бандит!
Холодильник у Анны Петровны, будем называть её Анной Петровной, забит мясом. Она только-только вышла на пенсию, но продолжала работать и хорошо зарабатывала. Но мясо держалось впрок. Раз она только приготовила холодец на костях, с ведро сразу, но без единой жиринки и, разумеется, без мяса. Три недели, изо дня в день, с упорством каким-то, она его ела. Но главным образом Анна Петровна готовила одну похлёбку, которую заедала чёрным хлебом. Иногда, правда, варила ещё просто картошку. Я знаю, что на картошке и хлебе она прожила всю эту зиму.
Я готовил тоже без мяса, но вкусно. Я учился готовить у казахов, у немцев, у уйгуров и у корейцев, а они умеют и на од-ной травке готовить. Правда, немцы не могут без мяса, немец вообще не живёт без свиньи, но он же, вывернув, как чулок, рыбу, так её нафарширует всякой травкой и специей, что даже постная щука течёт, как жир, сквозь пальцы. У нас был раз-дельный стол, но потихоньку я её приучил ужинать вместе. Она была в восхищении от вкуса моих похлёбок и заявила, что я готовлю как её муж, чуть только хуже(муж у Анны Петровны год назад умер). И велела мне брать в подвале у нее картошку. Я отнекивался. Но она настояла. Настояла ж она и на том, чтобы я иногда включал телевизор. Через неделю, вернувшись с работы, она сказала мне: «В подвале была. Мало картошки. Картошку не бери.– И прибавила: – Не бери картошку!» У неё всегда так. В первой части фразы – информация. Вторая часть заклинающая.
На другой день прямо с порога она сказала:«Опять жжёшь... Телевизор не жги. Не жги телевизор!» «Прости меня, Господи! – вырвалось у меня.– Я не включал телевизор». – «Что же ты врёшь... Врёшь ты! Я тебя просила ковры выбить... Что же ты, выбил? Не выбил ковры ведь!» – «Да вон они, все стоят выбитые!» – я невольно начинал брать её тон. Она посмотрела... «Вот тебе, на...»– «Что это?»– «Конфетка, – она протянула мне. – Бери, меня угостили...»
– Внук приходил, – сказал тут я. – Передал, что сын ваш сломал руку и не сможет помочь вам... (что-то он должен был там у неё сделать).
– А... это он... нарочно... – Она задержала руку с расчёской перед зеркалом. Она и сейчас ещё была хороша, особенно глаза, ясные... – Нарочно это он! – сказала она изменившимся вдруг, задохнувшимся страшным голосом. – Ссуу-ка! Мама работает, мама жилы из себя тянет, все же им, мне на похороны много будет, а он руку ломает! ****ь он поганая! Чтобы ты сдох, ко-бель! Ну скажи мне, чем я его обидела?! – она обращалась то к нему, то ко мне. – всю жизнь ведь ему!.. Все для него! Всю себя на него угробила! А он мне что делает? Сволочь! Ах, *****! А... А ты не думай! – она с подозрением вдруг уставилась на меня. – Ты что? – сказала она мне, идя на меня. – Ты что думаешь? Ты не думай! Я ж это из любви к нему! Люблю его! – завыла она. – Ирода моего! Выродка! О! – и она вдруг схватила себя за волосы и стала их рвать.
Два часа Анна Петровна не находила места себе, исходила вся, бушевала, по телефону звонила, рассказывала всем, что сын с нею сделал, что вот он, руку нарочно сломал...
Потом она куда-то отлучилась, ненадолго, пришла ясная, успокоенная, прошла к себе в комнату, легла и через минуту уже храпела. Так вот и дети, наплакавшись, спят. И потом ничего не помнят. Другое дело, что стрессов у Анны Петровны слишком много (вся история – стресс, отсюда и её «картошечка да капустка», отсюда и её характер, как бы равновеликий истории), другое дело, что здесь идёт работа какой-то генетической, обессиливающей, если не тело, то душу, памяти.
Память же у Анны Петровны великолепная. Она и училась блестяще. (Об этом тоже чуть позже). И рассказчик Анна Петровна – редкий.
Но в рассказах её все одна какая-то стылость, сиротство ка-кое-то, страхи всякие. Война, которую она пережила девочкой, мешалась у нее с миром, но с миром каким-то спившимся, опустившимся, обездоленным: все люди, о которых говорила она и которых знала, как-то страшно кончали, и что поражало меня, было много зарубленных, вообще какого-то зверства, мучительства, крови... Но она как бы и не замечала ни ужаса, ни суеверия этого, ибо она сама помещалась как бы в серёдке, в стихии самого этого ужаса. Отсюда, может быть, её бесстрашие. Но мне рядом с ней было страшно...

К Анне Петровне приходил внук, мальчонка лет тринадцати. Он уже был напоен её атмосферой. Она любила его и передавала ему все по наследству...

У Анны Петровны три (!) высших экономических образования! Институт экономики. Раз. И дважды она заканчивала высшую партийную школу в Москве, в том числе факультет международных отношений. Она, пожалуй что, крупный специалист в своей области. У неё и сейчас на дому все толкутся просители. Она никогда никого не выслушивает. Берет только бумаги по их делам и читает их. И распутывает, как детектив. Она щёлкает эти дела, как орехи.
Но ни высшее образование, ни театры Москвы, ни телевизор, ни компьютеры, с которыми по роду своей службы она по-знакомилась раньше других, не коснулись ее, они не оставили в ней и следа. Их как бы не было в её жизни. Сейчас, только что выйдя на пенсию, она дожидается смерти. Ей нечем жить. Кроме, как она говорит, беспутного сына, но она устала и для него жить. И хочет она умереть, но не может: её мучают бесы. Тёмные. Что-то тёмное её в самом деле обессиливает.
Представим на месте телевизора свечи.
«Свечи не жги. Не жги свечи!»
И получим век девятнадцатый. По минимуму. С той только разницей, что Анна Петровна не ходит в церковь.
Вот он, один из нынешних ликов России. Как он есть.
Как мне рассказывали, в последние два-три десятка лет из орловской деревни произошёл сильнейший отток населения в город, в Орёл. Анна Петровна тоже выходец из орловской деревни. Нельзя исключить, что это уже не один из ликов, но собственно лик орловской деревни и, пожалуй, что теперь уже и самого города.

Азия, собственно Казахстан, земля Азии – это пустыня, это пески, это горячий воздух, это разлитая в воздухе пряность, это полынь и терпкость полыни – царицы азиатской земли, это знойность и экзотическая некая насыщенность, это резкость и сумеречность близкого как бы к закатному цвета, это же гамма знойных сухих звуков. Все это ведёт к какой-то придавленности, к отстранению от чрезмерной внешней назойливости, к укрытию... Что до гор и хребтов азиатских – это бесконечный подъем, но и закрытость пространства...
Тут – все, вся земля как бы одна поляна. И все – прохлада.
Пространства те же, что у азийских пустынь, но альпийский воздух, но сплошной оазис. И то, наконец, чего нет в Азии ни на равнине, ни на высотах альпийских. Свет! В Азии цвет. В России – свет. Такая небольшая разница.
В Азии сирень пахнет. В России – светится. Маленькая, в сущности, разница. Но ею все преображается.
…Может быть, что это был день после дождя, утро… Но и всё-таки… Поразительная световая игра, световое великолепие. И – благолепие света. Я перехожу к одуванчикам…
Орёл засыпан ими весною. Но все же в городе одуванчик не тот. За городом он первозданен. Идут сплошные золотые ковры. Как бы и нет зелени. И странность: эти жёлтые шарики, эти яичные желтки освещают над собою пространство. Они как бы имеют блеск над собою, белок… Белок переходит в свет – светящегося яичка, в пасхальный ослепительный свет. Орлик вьётся лентой и тёмен. А рядом будто снопы света восходят. То есть не умозрительно – буквально земля на Орловщине излучает свет. Один одуванчик не может, конечно, дать такого эффекта, но когда их много, десятки тысяч, и они стоят сплошь, происходит странное превращение. Цвет превращается в свет. И свет отделяется. Тут в самом деле свет как бы не от солнца, а от земли идёт. Солнце в России неяркое и нежаркое. Так что, может быть, так оно и есть. Я был в совершенном каком-то трансе. Я увидел над землёй… физический свет. И – свет благодатный.
Но с одуванчиками это как бы понятно. Но ведь и с травой происходит то же.
Добрые люди дали мне грядку земли за Орлом, я посадил два ведра картошки у деревни Сухая Орлица, чуть повыше которой есть лощина с бьющим сбоку из неё ключом.
Что такое родник в Азии? Это какое-то буйство и битва трав, место, в котором спешит все утвердиться. Тут соседствуют доисторический хвощ и царский татарник рядом с кукушкиными слёзками и нежным речным горошком.
Я увидел лощину с травой устоявшейся, бесчисленной и густой, менее чем по щиколотку, и в одно время какою-то царственной, ибо избранной: тут было, кажется, не более шести-семи видов трав, и роса уже сошла с листьев и с цвета, зелень лежала бархатом, но это для ног, для глаз же она и без росы казалась какою-то переливчатою лягушачьею сказочной кожей, усыпанной нежными, светящимися изумрудами. Внутри лощины светлее, нежели на холмах. И она вся, словно ковш, налилась светом.
Она земля светоносная.
В личном хозяйстве здесь по-прежнему пашут землю плугом или деревянной сохой. Либо запрягаются сами и тянут, либо если есть, запрягают и понукают лошадь.
В Азии земля нежирна. Вывороченная, она никогда не лоснится, поэтому она какая есть. Здесь земля относительно жирная и однородная; чёрная, она не черна, здесь не существует чёрного цвета. Вот она падает на сторону из-под лемеха. И тотчас покрывается лоском и матовым блеском, земля идёт молоком и паром, то пером стелется, то туманом... Светлая – сыра-земля.
Орлик вьётся, кружит, кружатся ветлы, берёзки, дубравки. Попался мне ещё лужок земляничный. И взгорок, похожий на белый купол: ромашка стояла кругом. Кружатся цветочки, желтки да яички, солнечные, посмотришь издали – все кругло и зелёно-солнечно, нагнёшься – затейливая тонкая роспись, и вот уже перед глазами резьба зелёных наличников, кружева деревянных домов, их яркие краски, праздничность и нарядность, луковками да орехами поутыканные божии храмы. Красна и благолепна земля. И не могут быть не круглы и не красны на такой земле строения. Что за вздор, будто из Византии Русь за-везла себе церкви и веру. Византия существовала специально для русской земли. Она растила сие для России. Чтобы земля эта украсилась православием. Любая иная обрядность и иная вера исказили бы её облик.
Здесь не мог не явиться Фет, тончайший из светописцев. Не мог не родиться Сергей Булгаков, сказавший: «...я умер бы от изнеможения блаженства», когда бы снова увидел Родину. Че-ловек не может не быть не пронизан этим земным и божествен-ным светом. Живя на этой земле и с землёю заодно, он может быть только обласкан и растворен в этом свете. И излучать свет, и лучиться светом. Откуда же тогда, зачем эта его бессветность? Тут что-то не так. Тут какое-то затемнение. Тут ведь уже какое-то всеобщее светозатмение. Не литература, выходит, лжёт. Литература, быть может, только одна и способна ещё находить этот свет. Но для этого ей приходится опускаться в бездны. Все ниже и ниже. В человеческие. Тут можно и не выбраться на поверхность. Гоголь спускался, искал и не нашёл этого света в России. И от бессветности умер. Но не оттого, быть может, что света и не было, а что ещё глубже он не копнул. Гоголь первым из россиян увидел и испугался бездны. Гоголь от страха умер. От ужаса. Это не метафора. Бунин сознательно был устремлён к звёздам, он искал в звёздных безднах. И проза ведь у него как звёздный меч, унизанный камнями, или кинжал, или звёздный луч без ножен. Может, самый земной и затейливейший, самый русский из всех писателей Николай Лесков глубже всех и спускался в эти зияния, в эти бездны. Я перечитываю его «Леди Макбет». Подхожу ещё раз к памятнику. Николай Лесков ведь был тоже орловец. Он ведь прежде других засвидетельствовал: свет вокруг и как часто внутри – бессветность... Иногда – уголь.

Да, уже несколько месяцев, как я не читаю газет, не смотрю телевизор. Но иногда мне так хочется вдруг сказать: отрежьте мне уши, опустите мне веки, я не хочу больше слушать, я не хочу видеть.
Люди, в большинстве своём, такие, какие они есть, есть только наедине с собой или тогда, когда им кажется, что их ни-кто не видит, или когда им никто не скажет, не посмеет сказать, какие они, когда нет над ними ни судей, ни зрителей.
Я не подозревал, я не знал прежде, что можно столько увидеть и услышать в автобусе, в очереди, просто на улице, в приёмной у секретарши... Что же, есть у меня уши. Но нет ваты.
Целый Орёл мне предстал как бы в своей наготе, насквозь видимый и уже – узнаваемый.
Я сам видел. По Александровскому мосту шёл высоченный, оборванный, избитый, испитый весь, но на тот момент человек совершенно трезвый, с каким-то пронзительным взглядом, с глазами Иоанна Грозного. Быть бы ему царём, но он оборванец. И видно было сквозь дыры в одежде, как зияли, как гноились уже на нём язвы...
На этом же пятачке, где-то под вечер, на постаменте гранитном у ног Николая Лескова другой человек, тоже из времен Грозного, лежа навзничь на камнях и будучи не в себе, совсем без сознания, бился, будто в галопе, в каких-то ужасных, стучащих по камням судорогах. Я подошёл. Судороги кончились. Он храпел. Он уже спал. От него несло перегаром.
Чуть дальше, между деревьев, ближе к церкви Михаила Архангела, лежала на земле женщина, но уже ничком, в тёплых не по сезону чулках, с задравшейся на спину грязной юбкой, с подогнутыми под себя коленями и со странно вывернутой на сторону головой, с лицом, обезображенным рожей... Она при-подняла голову, должно быть, на звук шагов, взглянула невидяще и буквально – свиным рылом – ткнулась опять, как-то странно зарылась в землю. Земля вокруг вся была перерыта. Но не желудей же себе она там искала.
Наискосок – метрах в семи – женщина полоскала белье под колонкой. Я отметил только, что зимой она полоскала в перчатках. Слава Богу, в мае теплее.
В многоэтажном доме, где живёт женщина, в географическом и историческом центре Орла – что же горячей воды, водопровода нет.
А вот уже мост, а за мостом – дома частного сектора. Сколько им? Лет по сто? Или все четыреста? По колено, по грудь, по глазницы ушёл в землю частный сектор. Мелькнула чья-то борода, накидка, трость, должно быть, это Тургенев в гости к Леониду Андрееву. Чему же тут удивляться? Но Андрееву же некогда. Он и до сих пор, верно, все пишет свой «Рас-сказ о семи повешенных», да рассказ все не закончится. Только кого вешать?
Это в столицах, Москве да Петербурге, стреляют, в Орле удушают.
Потрясает именно какой-то бытовой характер смерти. Во-обще какое-то бытовое мучительство, вековое и вековых властей. И бытовая же какая-то истерия, которая сказывается уже в орловском характере, бытовое же до смерти пьянство, ничем не прикрытое нищенство, физиологическое же какое-то беспамятство, бесстыдность, стихийность, перерастающая в агрессию. И именно от обыденности этих вещей теряется чувство времени и чувство реальности. Как будто бы время не течёт над Орлом и Россией. Как будто оно в чем-то и где-то застряло, увязло в ка-кой-то трясине, и к России не прикасалась цивилизация. И ничего не было... И все может быть – завтра, сегодня, близко уже... Копится та сила, которая и трамвай выносит с путей...

Трижды я находил себе жилье и трижды оно оказывалось рядом с кладбищем, то одним, то другим.
Да, город стоит на костях и костьми.
Я, человек новый, это отчётливо чувствую. Но гораздо глубже это сидит ведь в самих орловцах, возможно, неосознан-но, там, где-то в бездонных, в бескрайних глубинах их памяти. Там окружают их и разговаривают с ними мёртвые. Как разговаривают они с Анной Петровной. Мёртвые не молчат. Это глубокое заблуждение.
Я ещё раз взял учебник истории. Я проверил. Миллион только на Орловско-Курской дуге. Убитых и искалеченных. И 80 миллионов, по Солженицыну, по России. За сто лет. Орлу же и орловчанам не сто и не четыреста.
Совершенно естественно, что Орёл, сей перекрёсток, сей пуп российский, стянул на себя и всю историю русскую и напитался и славой ее, и её тысячелетним ужасом, и жиром её, и её сукровицей. Под стенами его миллионы костей и известь этих костей. Древние города – естественные накопители праха предков. Но мёртвые, когда о них не помнят или дурно помнят, когда нет с ними духовной, то есть духовной истинно, по существу, связи, они не молчат. Они говорят в нас и говорят не одним светом, но и вопиют прежде всего своей кровью. В нашей крови же 80 миллионов жертв. Сдаётся мне, что в России, в Орле происходит как бы повседневный бунт мёртвых. Они восстают. Они бунтуют кровью живых. И живые уже идут на мёртвых. И мёртвые вновь бунтуют в крови их. И так вот и идёт вся история.
Но история не должна же говорить одной кровью. Не оттого ли всегда наготове трамвай? И в каждой душе, и в целом в душе народной. Хотя, казалось бы, уже должно выработаться иммунитету.

Пусть простится мне... Но в Орле именно что физически я ощутил по себе этот удар. Удар этой исторической пневмы. Волна шла и через камни, и через орловцев. И это как-то сминало меня. К этому тоже нужно привыкнуть и адаптироваться. Чтобы войти как бы дыханьем в дыханье истории. Чтобы внове же стать или же хотя бы и попытаться сделаться русским. Отбрасывает...
Слишком большие города не дают этой волны, точнее, она там другого рода. Там русское, там искони русское как бы уже ассимилировано, там не чисто, там просто давит; здесь давит русским, но русское же есть в крови, и происходит странный выброс крови, другой, освежённой и, верно, уже подключённой как-то к тысячелетним артериям. Идёт подключение и, может быть, что и смешение. В России ты ощущаешь такие силы, каких не было и не могло, верно, быть до неё. Одно осознание своей подключённости к древним истокам моментами страшно как-то даже ускоряет работу того же сознания. Кровь отстаивается. Возбуждение отступает. Отступает чувство сиротства и своей одинокости. Приходит сосредоточенность.
Чувство Родины и в самом зародыше – это благодатное и благодетельное, упоительное и освежающее чувство. Что же можно сказать о его многоветвистом, многолистном цветении? Будущее России там, и оттуда, где, будто под ладонью родник, ощутимо, толчками восходит из недр живая вода русской истории. Живая и мёртвая. Волшебная, та, которой срастаются мёртвые кости. От Ливен, от Мценска, от Орла с их какой-то домашностью, с близостью к земле (все орловцы копаются ведь в огородах), с любовным блеском их речек, пойдёт это ощущение донной воды, от средних и небольших городов русских, и вода разбежится по всей земле, и землёю будет светиться и святиться она, и все на земле воссветится...

Если города – концентраты праха и духа предков, то храмы – самая соль их. Как золотые вкрапления, как Божии звезды стоят они в Орле. Даже дворцы городские чудятся не более чем дешёвой какой-то и временной к ним инкрустацией.
Вне пределов России храм не имеет той силы, какую он имеет в России. Это не один я почувствовал… Знамение и выражение мощи и силы русских храмов покоятся как бы в самом основании их, в самой толщине их кладки. Не в сравнимой же степени они освящены кровью святителей. Стены их озвучены, озвонены колокольным звоном и боем. Земля пронзена костьми русских защитников. Кости великомучеников подпирают фундаменты их. И нет, храмы русские не безмолвствуют, они говорят с нами и в нас, в нашем сознании. Не истуканы же мы. Здесь как бы спрессовано время. Уплотнены века. Это сгустки вековой духовной энергии. Дворцы сменяли друг друга. Храмы стояли бессменно. В Орле они все на виду. Это самые древние основания, конгломераты, это устои города. Его красота, слава, духовность. Здесь слышнее голоса предков. Приблизься к храму, войди, и ты почувствуешь, как он тебя напояет…

Кликушества всегда много было на Руси. И есть, конечно, отчего хвататься за голову. Но вот парадокс моего сознания: совершенно уже сознаю, отдаю себе отчёт в том, что я глядел на Россию не изнутри, а извне, и оттуда, извне, уже как бы и не видно было самой России. А только одни какие-то пары, какие-то тучи над нею – столько было наварено и сгущено апокалиптической и страховидной мысли (да и сейчас она варится) над самым её именем. И, казалось, России нет, все погибло, все сгорело в огне забвения, все утрачено, все утеряно и растеряно, остался лишь призрак. Приезжаешь, и вдруг тебя шибает и сбивает с ног эта плоть, эта твердь, этот дух. Стоит Россия...
Живёт и едва ли не свирепеет город Орёл. Тебя придавливает, тебя бьёт этим нередко горячечным даже каким-то пуль-сом. Да, Россия нищенствует. Да, как утверждают философы, косен её народ. Но в самой именно этой косности, в которой надрыв ещё сочетается со стихийною силой, в которой духовная неоформленность и непрояснённость покрываются той известной всему миру природной феноменальной русской талантливостью, в которой «расхристанность» уживается с аскетичностью и многотерпением и тому подобное, в самой застывшести этой и неизменности русского человека, в этом ведь чудится потрясённый, но устоявший и в основе своей непоколебленный, живой и духовный остов, самая нить, самый стержень русской истории и русской народности. Нет прерванности, той, о которой повсюду твердят. Я её не увидел, не смог увидеть. Пройдя через метаморфозы сознания, Россия оказалась для меня в лице Орла в конце концов вполне узнаваемой. Такой, какой она была, быть может, и сто лет назад, а возможно, и всю эту тысячу лет. В этом её несчастье. Но в этом и счастье её. (Юность народа не так коротка, как человека). Она не потеряла, она сохранила себя. Несмотря ни на что. Она не утратила своего лица. И есть же, есть в этом лице что-то иконописное, где над косностью и наивностью кисти – дух Божий.
Вот уже сто подряд мученических лет... Как же всё-таки это много. Но хочется верить... Нельзя не верить... (для истории это все же лишь миг), что это страшный, но только рубец на теле России. История продолжается. Но не от пространства же при-шла сила. Пространство только было завоёвано и утверждено силой. И хочется сказать: «Пора же уже, пришёл срок – стяжать для России время».

1996 г.


Рецензии