Имя твоё любить... памяти Виктора Дронникова

"ИМЯ ТВОЁ ЛЮБИТЬ..."
(Впервые опубликовано в газете "Орловская правда" 2 октября 2008 года с предуведомлением: "2 октября - 40 дней, как не стало тончайшего лирика России")
   
Никогда не закрывал за ним двери. Мы выходили вместе. Обычно спускались с Пролетарской горы до подвесного моста у Богоявленской церкви. Или шли до часовенки с мозаиками святых, за мостом. Здесь с четверть часа ещё говорили…
Год назад, кажется, весной, потоптавшись у часовенки, он показал мне вниз, на свои туфли, и сказал:
– Хорошо сидят!.. Как твои у тебя?
– Обычно. Сидят как сидят.
Он усмехнулся.
Через сутки я обнаружил, что хожу в дронниковских туфлях. Не заметив того, мы поменялись с ним. Позвонил ему.
– Там, у церкви, когда спрашивал, ты уже знал, что поменялись?
– Может, и знал. Да в твоих так мягонько было… Ладно... Приходи, забирай!
Пришёл. Туфли стоят свеженачищенные, у порога. А рядом ком грязи.
– Дай веник, замету…
– Не-ет… Твоя, Толя, землица, твоя, святая…
…Через год…
Через два часа после его смерти…
По просьбе Аннушки я вышел купить ему туфли в гроб.
Попросил сорок первый. Сел на пуфик. Примерил с лёгким ознобцем… Жмут. Нет, нужно на размер больше. Прошёлся. Вот так, теперь один к одному. И мягонькие. Чуть, может, Витя, будут тебе великоваты, пробормотал я. Да тебе там не ходить. Летать там тебе, Витя… Дома у него:
– Ой, Толя, ой!.. А не тесны будут?
– Нет…
Я вслушался в её голос. И тут же услышал его…
«Голос у неё, как у певчей птицы. Есть такая птица, которая последней поёт, когда уже весь лес смолкает. Имя ей – зимородок».
Он весь был в метафоре, в слове.
Как куст – в листьях и в бутонах.
Я любил его слушать.
Любил на него смотреть.
Через день. Не умел понять, зачем над этим прекрасным лицом завинчивается крышка гроба. Смыкается земля. И падают, падают на неё цветы… Так много…

Он всегда дивно писал.
И всё-таки. Тем не менее. С каждым годом он писал лучше.
Как если бы с поэтом вживе случилось то, что мы называем преображением.
Уже с десяток лет назад я почувствовал… Стихи его при-обрели иное качество. Они оставались теми же и стали другими. Это едва уловимый переход. Здесь столь тонкая грань, что она кажется невозможной. И столь же трудно было найти определения для его стихов. Ибо определения эти пребывали где-то уже за чертой сознания. Как и сами стихи. И уже все эти последние годы я жил в тихом испуге, в тихом страхе за него. Что дальше?.. Поскольку за этим переходом и этим совершенством поэзии, казалось, уже ничего не может быть, совсем ничего, только воздух и свет…

Придёшь ли? Шепнула: – приду…
Прокравшись сквозь тёмные сени,
Я ждал её в майском саду –
И вот она вышла из тени…

Чуете? Эту почти бесплотность стихов? Эту почти невесомую языковую ткань их? Эту почти незримую, коей они скрепляются, строчку? Невольно является мысль о некой нетварной природе стихов.

В самом деле.

Кто этот мир? И что мы сами?
Перетекают жизнь и смерть…
О, если б Божьими глазами
Хоть раз на землю посмотреть.

Ими, Божьими, он и смотрел уже.



Ты знаешь, мне грустно, что я отлучён от природы…
Я где-то не с нею, я где-то поодаль стою.
Не я же, не я на краю золотой непогоды
Кричу над водою и белыми крыльями бью.

Он, он…
Вот это – отлучение от природы. И – страстный порыв к единению с нею, обретению себя в ней, и её в себе – есть мотив («Я не знаю, отчего так остро Вглядываюсь в листья и цветы»), стержень и столп веры его поэзии и, полагаю, самой жизни Виктора Дронникова как поэта и человека.
В последние годы вместе с благоговением перед дольним миром в его стихах явилась щемящая грусть о нем, смиренность перед ним и – пушкинская гармония.
Как часто он мне говорил: «Толя, мало одной жизни любить Россию!»
Россия – второй столп, его неутихающая боль, любимая, жена до гроба… Перед смертью он рвался писать стихи об Абхазии и Южной Осетии.
Как же его самого не любить всякому русскому… И не русскому, кто сердцем прикипел к России.
Гармонию он обретал в нескончаемой муке. Через трагический опыт личной жизни. За счёт титанической духовной работы, которая в нём никогда ни на час не прерывалась. Посредством судорожно бившейся в нем, буквально – разъедавшей его мыслительной деятельности. Нередко случалось, что он просыпался ночью от озарений.
По духу и складу своему Виктор Дронников – мистик. В лучшем, в святом понимании этого слова.
Этого, может быть, ещё не скоро, но те, кому дано понять, поймут…
Как часто я твердил иные из его строчек, обладающих странной магией, почти неземной силой внушения, гипнозом. «Трава на могилах пустых От ужаса зашевелилась…», «Сизый мох от прямого света, Словно волчий подбрюшный мох», «Опустили красный гроб, Полетели комья градом. Далеко по-шёл озноб По деревьям и оградам». «И молитвой застигнутый сладкой, Думал он, освещаясь во мгле, Что со смертью мгновенная схватка Длится дольше, чем жизнь на земле». И эти строки я повторял: «Я шепчу одну молитву: – Витязь мой, не умирай!» И если он говорил: «Я чувствую ночью глазами, Как около ходит судьба», – я знал, что это так.
Он что-то такое знал, чего не знали мы. Он умел видеть сквозь вещи. Взглядом проходить сквозь материю. Созерцания, которым он предавался, его любования светом воды, мхов, переливами света в оперении птиц или его игрой на куполах храмов и в венчиках цветов, носили, если не колдовской, то определённо ясновидческий и вместе с тем некий почти научный, предметно-метафизический и, я бы сказал, исторический характер. По блику, тени, частности он умел вытянуть и взять своё, целое, выхватить историю и судьбу… Птицы, человека, космоса. Народа и страны. Во всей их протяжённости и объёме. Он, казалось, знал тайну всего живого. На земле. И за её пределами.
И, конечно, мёртвые не были для него мёртвыми. Они были живыми. Он умел сообщаться и разговаривать с ними. Сквозь пласты земли и времени. Русь для него была единым целым. Так сейчас он разговаривает оттуда со мной. И со страной. Я чую.
Дух его при жизни так часто уносился в сферы высоких тонких энергий. Теперь он весь там. Душа его как бы перетекала вслед за взглядом. Он был вечным странником. Он словно путешествовал в энергетических токах вместе со светом, в качестве некой эманации, залетая в бездны с пучками лучей, в родные закоулки, в тьму садов. Так Иисус ходил по земле, не касаясь её, по воде и воздуху. Он многое в своих путешествиях услышал и подсмотрел.
В конце концов он собрал эти услышанные им звуки – колокольчика во ржи, пчелы над медогонкой, эти запахи – настоя сирени, вербы горчичную отцветь, эти сияния в один поэтический сосуд. И подъял над собой и миром.
Любуйтесь! Впивайте! Пейте! Дышите!

В самом деле. Он принадлежит к тому типу людей, которые в состоянии объяснить миру, что такое Божий и, в частности, фаворский свет.
Перечитывая его стихи и думая о нём, я вновь и невольно для себя припоминал труды Григория Паламы и Дионисия Ареопагита, которыми упивался в молодости, отцов и учителей Восточной церкви, поставившими свет в центр Вселенной.
Сейчас полагаю. По существу. Разница между ними и им лишь в том что, – как русский, – поэт не любил отвлечённостей. Любовь и Благодать, которые он обретал, были предметны и зримы. Свет образным. Свет – синтез его поэзии. Если поэзия – жемчужница, то свет – самый жемчуг, рассыпанный в его стихах. Самое дорогое сокровище. Им пронизана и просвечена вся его поэзия. В этом слове – ключ к пониманию того, что он делал и чем занимался. С наибольшей пронзительностью сказал он о свете в стихотворении «Божии старцы».

Уже исполняется Божий Завет:
Архангел трубит за плечами,
И Божии старцы проходят сквозь свет,
Сияя святыми очами!

Из настоящего стихотворения вытекает и ещё одна, могущая показаться не бесспорной, мысль. Но для тех, кто знал его близко, она очевидна. В своих духовных исканиях он опирался на православие. Одна из его книг так и называется: «В пречистом сиянии». Самоё стихи его, многие из них, звучат, как молитвы: «Мать Мария, Великая Мати, Да святится дыханье твоё!» Дронников – православный поэт. И это также непреложно, как и то, что он и сам обладал внутренним светом.
Отнюдь не случайно, что отец Константин, священник церкви Михаила Архангела, что в Орле, причащавший поэта Святых Таин, и игумен отец Кирилл, настоятель храма Святителя Николы на Берсеневке, навещавший его в больнице в Москве, оба привязались к нему, прилепились душой… Также, как и он к ним…
Между тем. Сошлюсь на Павла Флоренского, который оставил нам не одно бесценное завещание. Вот что он сказал:
«…святость и свет какими-то таинственными узами связаны между собой в человеческом сознании, и об этом кричит весь orbis terrarum», то есть вся земля.
Что мне к этому ещё добавить?

За два последних века Россия подарила миру когорты блестящих поэтов. На пальцах обеих рук не перечесть любимых мною имён.
Но есть священный для меня ряд. Который восходит к Пушкину. Фет. Бунин. Есенин. Рубцов. Сегодня я вплетаю в этот душистый венок имя Виктора Дронникова.
Речь вот о чем. Объяснюсь. Новаторство названных мною поэтов не менее глубоко и масштабно, а на поверку более, нежели бросающиеся в глаза революции, то и дело производимые в поэзии у нас инородцами. Дело просто. Новаторство это столь естественно и органично, что не ощущается на глаз и на ощупь. Оно растворено в ткани стихов. Это то, что называется высшим пилотажем. Вперёд же выступает и тем очевидней традиция, чистый, словно нетронутый временем – со времён «Слова о полку Игореве» – сбережённый родной язык. Неизъяснимая прелесть его сочетается с простотой слога. Пронзительность с душевным теплом. Очаг, Отечество, Родина, родные святыни – соль и кровь, субстанция русской поэзии. Русский пейзаж, поле и лес, река и омут, околица, колодец, берёзка, кленовый лист – непременные её атрибуты. Такая поэзия по незримым сосудам поступает прямо в кровь народа. Она задевает и трогает каждого. Она вызывает восхищение у знатока и ценителя поэзии, на-бившего оскомину на всяческих изысках. И ею наслаждается простой люд. Её чтят цари и властители. Она в котомке у калик перехожих. Она передаётся изустно, из уст в уста, по всей Рос-сии. Народ всегда возвращал сторицей Виктору Дронникову – любовью. Он был признан при жизни. Виктор Дронников в лучшем понимании этого слова – народный поэт.
И, наконец, из всех обозначенных мною смыслов с неизбежностью вытекает следующий.
Виктор Дронников до мозга костей – русский поэт.
Поэзии его в высшей степени свойственно то, за что ценится русская литература по всему миру.
Она саднит.
Она вызывает слёзы.
Здесь и в этом наше очищение.
Чтение его стихов, словно исповедание.

Им созданы такие шедевры русской поэзии, как «Витютень», «Моление о витязе», «Божии старцы», «Ты слышала? – ночью кричали пролётные птицы…», «Затонувший корабль», «Лодочник», «Похороны в грозу», «Опять, как в семнадцатый год», «Какое счастье – совпадать…», «Кожанка», «Хочешь знать, отчего мне тревожно», «Какой-то странный звук поднял меня с постели…», «Приметы», «Шум», «Ночная вода», «Бабочка», «Придёшь ли? Шепнула: – приду…», «Люблю! Люблю! Целую руки», «Смерть соловья», «Схватка», «Пес и художник», «Волк», «Облава», «Бега», «Сказка», «Птичий повелитель», «Ворон», «Змея», десятки и десятки других превосходных произведений.
Тончайшим лириком России назвал Виктора Дронникова его учитель и друг, ставший классиком при жизни, поэт Владимир Соколов. Николай Рубцов, старший товарищ и однокурсник по литинституту, подписал ему книгу с чуть ироничными и однако же не случайными стихами: «Гений гению…» От Юрия Кузнецова он получил в дар – зингеровскую печатную машинку…
Поэзия, как и вообще культура, угасает только с угасанием народа, её носителя. В ком же ей ещё говорить!?.
В цветении России и её народа – цветение и бессмертие по-эта.

Ну вот. Я расставил те акценты, которые считал нужным и необходимым расставить. Теперь мне легче. Теперь я могу позволить себе некоторое расширение.
Возможно, если сложится, я напишу небольшую книгу о поэте. Но сейчас трудно. Больно. Я не знал, что так трудно писать, нет, дело не в том, что по незажившему, будто по ране ножевой… Не это даже… Личное, близкое, не дается, утаивается… Не желает огласки… Горе в одиночку легче носить… Горе баюкается, горе лелеется… Делиться – невмочь… Знаю, отчего вдовы так замыкаются…
Что его отличало… Любовь, которую он носил в душе… Порой казавшуюся мне какой-то страшной его привязанность – к Аннушке, своей жене, к Оленьке, его дочери, к сестре Шуре, он её называл ангелом… Три имени. Три женщины. И четвёртое имя – матери. Варвары Ивановны. Он был ещё молод… Когда она умерла… Две недели он пробыл в забытьи. И сам чуть не умер. Иных женских имён он не произносил с таким трепетом. Я думал, когда б он не стал поэтом, он стал бы монахом. Чёрным. Святым… Вообще же говоря, было в нём что-то от протопопа Аввакума. Та же страсть. Та же преданность идее. И людям, однажды избранным им – в спутники жизни, в друзья, в соратники.
Светом в оконце, матушкой, Аннушкой, звал жену Витя. О ней одной и ей – вся его любовная, верю, бессмертная лирика. Ей, первой, читал он свои стихи. И только одна она способна была удержать его в границах жизни, когда ему, случалось, было очень трудно…
Это человек невероятной, непостижимой для меня силы искренности… В Москве в больничной палате, когда он уже дал согласие на сложнейшую операцию, отдавая себе отчёт в том, что может умереть прямо на столе, он попросил дочь Олю. «Можно я тебе положу головку на плечи?» – «Конечно, папа!» Он положил и застыл так… «Погладь меня, Оленька…» Она гладила его по коротким уже стриженным после химиотерапии белым, как пух, волосам. А он стоял и плакал. Беззвучные слезы катились по его щекам…
Оленька, его дочь – красавица, каких свет не видывал. Красоту она переняла от матери. От Вити, от отца – солнечность.
Я был потрясён этим рассказом, услышанным мною от Аннушки. Мы не способны на такую искренность и открытость.
Он нередко плакал.
Прошлым летом в Селихово, где он два десятка лет, как Сизиф, возводил себе дом, он призвал меня в зал к проигрывателю. Усадил в кресло. Поставил пластинку. Опустил иглу на крутящийся диск. И сам сел. С первыми звуками шаляпинского голоса охватил голову руками, как бы отгораживаясь от мира и весь переходя в слух. Через минуту стал тихо раскачиваться и тихо плакать. Он слушал так и плакал все две стороны пластинки, прервавшись только раз, чтобы поставить её на обороте. Сила его сопереживания была такова, что целиком передалась мне. Я как бы впервые услышал и так почувствовал Шаляпина, так страшно. Как самый трагический, самый мощный, самый выразительный и трогательный голос на всей земле и на все времена. Для него как для поэта вообще были характерны подобные экстатические состояния. Больше того, он умел внушить и передать другим свои чувства. В жизни. Поэтому с ним было так хорошо и интересно. Но самое дивное – эту силу и искренность, эту пронзительность Бог дал ему выражать в стихах. Так просто такие стихи, какие были у него, не рождаются. Прежде их нужно расслышать и в себе пережить. Для этого должно обладать чувствительнейшими антеннами, почти бескожестью, детскостью натуры, когда любой звук, любой шорох, любая картина могут вызвать в тебе озноб, страх, восторг. Конечно, в обыденности он прятал эти свои чувства, утаивал их, не подпускал к ним чужих. Для этого был слишком раним. До болезненности. Все его слёзы знала только Аннушка… Редко, но иногда он открывался близким друзьям.
Чудно. Вместе с тем. Он обладал сильной волей. Без воли, упорства, сопротивляемости, большой внутренней силы вообще не может быть большого писателя. Бог щедро ему отпустил, однако столько набросал в этот тигель, что он порой напоминал вулкан. Вулкан этот, как Витя его не забивал, в любой миг мог заговорить… Конечно, он не был ни простым, ни однозначным человеком. Тем более, впрочем, бросалась в глаза деликатность и смиренность, которую он проявлял в общении. Вообще внимательность его к людям порой была безмерной. Господи, как он, случалось, обхаживал меня или Павла Кирсанова, Юру Оноприенко, как сиделка, с какой трогательностью и заботой…
Из вышеупомянутой внутренней онтологической силы вытекала третья черта его характера, которую бы мне хотелось выделить в нём прежде других. Это – его бесстрашие. Безбоязненность. И в первую очередь бесстрашие метафизическое. Поэзия, если это явление, это и подвиг духа. Ибо поэзия, если говорить по существу и по большому счету, есть овеществленная в языке метафизика, не просто чувственный, но и сверхчувственный опыт. И – эксперимент. Дух, мысль не должны бояться. В своем вживании в бытие они переходят ту черту, ту границу, за которыми нередко стоит – инобытие, небытие, или ничто, пользуясь сартровской терминологией. Где тонко, там и рвется. Дронников нередко ходил по ту сторону света. Там ходить страшно. Даже только чисто духовным усилием, даже только посредством духовной левитации. Можно с ума сойти. Бес-страшным был Фет. Как это ни парадоксально звучит. Поэтому он сказал о природе и человеке то, чего до него никто не говорил в мире. Бесстрашным был Дронников. Боже, сведи их там вместе!
В общественной жизни это – гражданская позиция.
В человеческом обетовании – это правда, которую отстаивает и которой не боится художник.
В быту, на улице, в чисто житейском смысле – это неуступчивость перед обстоятельствами, которая, случается, ведёт к печальным последствиям, иногда к безрассудству, чреватому жизнью.
Поэт дважды тонул в Оке. Девятнадцати лет его вытащили рыбаки бреднем. В другой раз, в солидном возрасте, провалился под лед, когда решил пройти уже по тонкому льду через Оку к дому. Его спас его знаменитый чёрный плащ, который надулся под ним. И он, ободрав руки в кровь, выкарабкался на лёд.
Вообще он нередко по жизни шёл, как по тонкому льду.
Я писал уже об этом. Его убивали. Ломом – в темя. Как-то он нагнулся ко мне, показывая толстый красный шрам от удара на темени. В свою очередь я принагнулся. И показал ему свой. Тогда он снял с себя и одел на меня крестик… Оловянный… Но для меня не имевший цены…
Последняя отметина судьбы – пробитый на фалангу пальца – висок. Как он долго у него зарастал…
Наконец, страсть к общению. Что-то нечеловеческое было в этой его неуёмной тяге разговаривать с другим человеком. Он мог говорить по шестнадцати часов кряду. И отходя ко сну, засыпая, продолжать бормотать во сне… В общении сказывался его дар перевоплощения. Бомжи, бандиты и урки; контрразведчики, милиционеры (конкретно, скажем, среди них был начальник МУРа); актёры (из этих вышел, принимавший его у себя на дому министр культуры – в первые годы перестройки), академики, священники, главврачи, лесничие, и так далее, и тому подобное, все, с кем сводила его жизнь, разговаривали с ним, как со своим… И сам он никого никогда не чурался. Больше того, он привечал этих людей. Всякая другая душа для него представляла живейший интерес. Я нередко присутствовал, уставал, скучнел и маялся. Его же невозможно было оттянуть от собеседника. Через годы он мог сказать, помнишь, как говорил тот-то и тот-то… Я полагал, из него вылетало… Нет, каждый разговор чётко и надолго, если не навсегда, врезался ему в память. В нём было то, что мы зовём соборностью. В нём жило, сохранялось и приумножалось то, в чём сердце и душа русской церкви, – живое предание…
Многим, нередко случайным людям, он помогал. За девочку-студентку, которой не на что было поесть, просил у ректора ОГПИ, чтобы назначил стипендию. За односельчан относительно газа – у губернатора. Журналисту одного из райцентров выхлопотал однокомнатную квартиру. Половина орловских писателей принята в Союз по его рекомендации. Не все могли взять на себя такую ответственность.
Также же точно, простите, привечал он – бездомных собак… Не гнал от себя и терпел назойливых, не дававших спать по ночам голубей, поселившихся у него в Селихово в вытяжной трубе газового отопления. Зимой подбирал птиц с отмороженными лапками, дул в клювики, отхаживал. Синичку, невесть как залетевшую к нему в окно и застрявшую между оконными рамами, которые были глухо заделаны, вызволял, нежно разговаривая с нею.
Это было у Вити в норме и в порядке вещей – разговаривать с птицами, с деревьями и цветами. Обращался он к ним по именам, которые сам давал им. «Здравствуй, Настенька!» – говорил молоденькой сосенке по утрам, чуть касаясь её и отряхивая от дождя отяжелевшие за ночь ветки. Подружку её называл Аленой. Тую величал Барыней.
Вообще говоря, птицы, деревья, травы, бабочки и цветы – это отдельная, полновесная глава. Росой и мёдом напоена его поэзия. Птицы – самозабвенная его любовь. Мы много бродили с ним по Орловскому Полесью. По селиховским рощицам и полям. Часто он останавливался. Вслушивался в их голоса. Растолковывал мне, что такое колена и трели, флейтовый свист, аккорды, щебет и щёлканье птиц. Какие у птиц бывают оплечья, что такое шапочка и хохол… Соловей, дрозд, щеглы, снегири и зимородки… Он таял от одних названий их. Они перелетают в его стихах, со страницы на страницу, с листа на лист, словно в лесу. И поют. И свистят. Оттого и сами стихи его так голосисты и звучны. Так воздушны… И будто стремятся на поле и в лес…
В детстве он был птицеловом. То, что попадалось в силки, относил на базар. Выручку – матери, на хлеб. «А так хотелось отпустить их в сад!» – исторгалось из него, словно рыдание.
Не могу не сказать. Ворон. Тот же дрозд. Иволга. И даже коростель. Птицы из другого разряда. Так он мне говорил. Птицы пересмешники. Птицы, которые своим криком могут вызвать озноб. От крика которых можно поседеть. «Толя, ты знаешь, что дрозд может имитировать даже стенания воплениц!» Я не знал. Я и сейчас в ужасе. Ибо сказал он: «Представь пришествие этих птиц!» Вот почему: «В полночь птица к нему прилетела… – и – Стала хлеб его белый клевать…»
Дом в Селихово. И – сад.
Ёлочки вместо заборчика. Заросли физалиса с рдеющими сквозь листья коробочками. Высоченные липа и клён. Деревья сошлись в верхушках. «Заневестились, Толя!» Туя, кедр, кипа-рис, лимонник. Куст вьющихся роз. Конечно, это владения Аннушки. Но и она тут словно одна из роз.
Чуть в глубине под берёзой улей с пчёлами, вылетающими из летка. Подле стола с навесом, срубленного Витей, – в человеческий рост огненный, не терновый, но словно несгорающий куст ошеломляющих глаз хохлацких цветов (без названия, а если точнее, в народе такие цветы называют растрёпою-барыней), из Никополя. «Это от Оленьки и Виталия!» Виталий – зять Вити, так много, так много сделавший для него. Цветы повсюду. Кусты пионов. Рассыпанные там и здесь белеющие ромашки. Тёмные шапки георгинов. Астры. Холодноватые маргаритки. На грядке с огурцами. Между подвязанными рядами чеснока. Между гнёздами помидоров. Между валунами оранжевых тыкв в глубине участка. Под сливами и сосенками вдоль ограды. По периметру всего сада – календула, словно золотое обрамление сада.
Позади стола – колодец. И дальше сбоку от дома – беседка, увитая диким девичьим виноградом – стеной до земли. Вместо стола там брёвнышки. Там Витя читал мне стихи, которые ему приснились ночью. «Так чудно! Я писал, Толя, во сне». А над нами – щебет синиц. Воркование голубя. Стрекот сорок. И вдруг – тихий и нежный свист! «Малиновка!» Птицы без устали, птицы всегда, и сейчас, в этом саду поют.

Лет двенадцать ему было. Спал на улице под сиренью возле копны с сеном. Проснулся, будто от толчка. На самой заре, в лёгких и тихих сумерках. Видит – метрах в пяти, словно призрак, – дева, вся в белом. Вот она идёт к нему, едва касаясь земли. Видит он, необыкновенной она, какой-то неземной красоты. Всматривается в него… А он недвижим… И вот вгляделась она в него и поднялась ввысь. И растворилась в свете…
Он вскочил, не попадая зуб на зуб. Волосы от страха дыбом по голове. Что было сил застучал в окно: «Мама! Мама!»
Как будто всё ещё с тем, с детским, ужасом в голосе спрашивал он меня: «Толя, скажи, что это было? Кто это был?»
По неоднократным замечаниям святых старцев, людей божьих, замечаниям, разбросанных в летописях и святых книгах, именно страх этот и этот ужас свидетельствуют о явлении высочайшего порядка.
Не исключаю, что являлась ему Богородица…

Двух лет ему не было… В 42-м году. На заре. На заре. Немцы бомбили Орёл. Он спал в люльке под окнами, закутанный в одеяльце. Взрывом фугасной бомбы напрочь выбило стекла. Мать кинулась к нему. Выпростала из одеяльца. Одеяльце, как сито, всё изрешечено осколками. А на тельце – ни царапинки. Целехонький. Невредимый и живой.
Ангелы стояли над ним.
Они всю жизнь стояли над ним. Они ходили за ним по пятам. И охраняли его.
Верю. Знаю. Теперь эти же ангелы несут его ввысь…

Не удержать звезды в ресницах…
Но сколько лет, но сколько лет
Душа сама летит, как птица,
На Божий свет! На Божий свет!

2008 г.


Рецензии