Рассказы
Первый русский роман на дисплее
Остахов
Сказка о медвежонке, у которого не было друзей
Мой дом
Здравствуй, Эва!
Студенты
Шел дождь.
Он тихо шел и сеял воду.
Он землю засевал простой водой.
И равномерно падали пригоршни капель,
И вырастали лужи и моря.
Как странно!
Из одних и тех же капель.
Из одинаковых по весу капель,
Ничем не отличающихся капель,
Где лужи вырастали.
Где — моря...
Короткий диалог где-то в Европе
— Вчера тоже весь день был дождь, — сказал он.
— Осень, ты же знаешь.
— Да.
Он отошел от окна и взял со стола пачку сигарет. Она щелкнула зажигалкой и смотрела, наклонив голову, как он прикуривает. В комнате было сумрачно, хотя время было едва за полдень, и зажигалка вдруг высветила странным светом его лицо.
Он опять отошел к окну и спросил:
— Как ты думаешь, он выходит из дома в дождь?
— Не знаю.
— Он всегда стоит в это время около почты и ждет, чтобы с кем-нибудь перейти на противоположную сторону. Может, он там стоит и ждет? По воскресеньям здесь почти никто не ходит.
— Все уезжают за город. Что в нем делать в конце недели?
Он вернулся к столу, загасил сигарету и закурил другую.
Сигарета плохая попалась, что-то не тянется, пояснил он на ее недоуменный
— Знаешь, взгляд, а прикурив, снова направился к окну, усмехнулся и заговорил: — почему-то вспомнилось вдруг: вчера я забыл дома зажигалку, и когда захотел закурить, не мог остановить ни одного прохожего. Бояться они, что ли? Я пытался остановить двоих-троих, а они ускоряли шаги и даже не оборачивались.
— Знаешь, у них это не принято. И здесь, кстати, не любят иностранцев, а у тебя неисправимый акцент.
— Я понимаю. Просто вспомнилось.
Он провел ладонью по стеклу и стал смотреть на мокрую улицу и машины, стоящие вплотную по обеим сторонам тротуара. Почему-то здесь было очень много серых «фольксвагенов».
— Включу телевизор, — она нажала клавишу, и комната осветилась слабым розовым светом, загремела музыка, и на экране запрыгали две нарисованные собачки. Они бегали друг за другом, забавно роняя большую кость, которую никак не могли поделить.
— Может быть, сходим к Штраерам? Нас еще в прошлый раз приглашали, — предложила она, уменьшая громкость.
— Приглашали, — кивнул он головой, усмехнувшись, — и добавили: «только позвоните дней за десять». Хорошие друзья. Он глубоко затянулся и потушил сигарету, несколько раз примяв ее на дне пепельницы. — А потом, ты не обратила внимание, как там на нас смотрели? Экзотика — «беглецы с Востока»! Эти идиоты думают, что мы чуть ли не от голодной смерти спасались. А девочка, ты не помнишь? Она спросила меня: «Это правда, что у вас по ночам отключают электричество?»
— Хорошо, мы не пойдем к ним. Штраеры мне тоже что-то не по душе.
— Да не в Штраерах дело! — он заходил по комнате, потом остановился, вспомнив, что дал себе слово отвыкнуть от этой привычки. — Не в них дело, — произнес он уже спокойнее, — мы для всех здесь прежде всего эмигранты, а потом уже все остальное. Там вон все написано и все сказано.
Она посмотрела вслед за его взглядом на стену, куда они в первый день вселения в эту квартиру повесили две сумки. В сумках находилось все самое необходимое на первое время: зубные щетки, мыло, паста, полотенца и пачка сигарет. Для мужчин были бритвенный прибор и лосьон, для женщин — гигиеническая вата и крем. Мужчинам выдавались черные сумки, женщинам — белые.
Теперь на стене напротив окна висели две их сумки — черная и белая. На обеих четким немецким шрифтом было написано: «Беглецам с Востока от граждан Соединенных Штатов».
— Вспомни, как мы тогда смеялись: «на память вешаем», — он опять усмехнулся. — Почему-то казалось, что придет время вспоминать об этом с улыбкой... Об этом не забудешь. Захочешь забыть — напомнят. Единственный, кто меня за все это время не спросил, кто я такой и как там, на Востоке, — это тот слепой.
— Ты что-то сегодня его все вспоминаешь.
— Ничего не поделаешь! За последнее время круг людей, с которыми я общаюсь, сильно расширился. Ты, квартирная хозяйка, а теперь и вот этот старик. Я уже с ним три раза разговаривал, пока переводил его через улицу. Кажется, мы становимся друзьями.
— Мы уже говорили с тобой об этом. — она сильно углубилась в кресло перед телевизором, давая понять, что ее заинтересовала передача. — Тебе тоже надо устроиться на работу. Конечно, нам хватило бы и моих денег, но просто тебе нужно куда-то выходить из этих стен.
— Я ехал сюда не затем, чтобы работать посудомойкой, черт возьми! — он снова заходил по комнате, но тут же вспомнил о своем обещании. — Когда я работал в магазине, хозяин смотрел на меня так, будто я и впрямь что-нибудь сопру. Он рассказывал все про какого-то грека, который у него работал до меня и своровал какие-то майки. Чуть ли не сотню сразу... Кроме того, я не умею улыбаться людям, когда не хочу им улыбаться.
Он сел в кресло рядом с нею и тоже обратил взор на экран. Все еще продолжался тот же мультфильм с собачками. Те что-то объясняли синему зайцу, а он с ними не соглашался и размахивал морковкой, которую держал в левой лапе.
— А знаешь, последний раз старик жаловался, что все стало каким-то рассыпающимся в руках. Полотенца бумажные, тарелки сминающиеся, стаканы из какой-то промасленной бумаги. А вместо картин, понимаешь, рекламные плакаты. Они даже в метро и туалетах. — Он хлопнул ладонью по надувному креслу, в котором сидел. — Даже сидим на воздухе. А я не могу сидеть на воздухе... И вообще, все какое-то одноразового пользования... И еще этот дождь. Почему он каждое воскресенье?
Она ничего не ответила: дождь был обычным для этого времени года. Цвета и звуки потеряли яркость, на улице все было серым, приглушенным и грязноватым. В доме тоже все было каким-то серым и грязноватым, и казалось еще сырым, хотя в комнате было и чисто и сухо. Просто дождь навязывал такие ощущения.
Он вдруг встал с кресла, взял сигареты и положил их в боковой карман куртки.
— Пойду прогуляюсь. Ты не помнишь, куда я засунул плащ?
— Постой! Мне надо бы еще вчера тебе сказать... Фрау Эльза из прачечной просила об этом. Ты больше не переводи этого через улицу. Он всех обманывает. Он не слепой.
— Как не слепой?
— Фрау Эльза говорила, что он стоит там каждый день и ждет, что кто-нибудь переведет его через улицу для того, чтобы притвориться слепым и обмануть. Она сказала, что они сначала думали — он вор, но он ничего не украл. Он, оказывается, сумасшедший. Живет один, поэтому его некому увести домой. Фрау Эльза просила, чтобы я тебе это передала. Все соседи знают, и она не хочет, чтобы ты в их глазах выглядел смешным.
— Правда, смешные собачки? — показал он на экран, обратно усаживаясь в кресло и безучастно улыбаясь.
На экране телевизора собачки играли в мяч с ярко-коричневым осликом.
— Извини, но мне кажется, она права. Соседи могли подумать, что ты дружишь с сумасшедшим. Понимаешь, он тихо помешанный. Раньше он надоедал всем в гаштете, подсаживался за столики со своими разговорами, а посетители тогда сразу расплачивались и уходили. Теперь кельнеры его не пускают, чтобы не потерять клиентов. Вот он и притворяется слепым, чтобы кого-нибудь обмануть.
— Он не сумасшедший. Ты не понимаешь, почему он стоит там каждый день и ждет. Тебе знакома такая тоска, когда хочется завыть?
— Ну не надо, не надо! Прошу тебя! — она села на пол около его ног и положила ладони ему на колени, глядя снизу вверх. — Все еще будет хорошо. Все образуется. Мы уже договорились однажды, что не будем ни о чем жалеть. Это просто осень действует, дождь. Хуже всего, когда в воскресенье идет дождь.
— Да, конечно.
Он встал, взял новую сигарету и отошел к окну.
— Все-таки интересно, приходит он туда, когда идет дождь?
— Этого я не знаю, — она щелкнула зажигалкой и подошла к нему. — Ты много куришь в последнее время.
— Я сам замечаю.
— Тебе надо меньше курить.
— Да. Ты права.
Первый русский роман на дисплее
Вот и еще один декабрь наступил. Палисадник набирает сугробы. Скоро они поднимутся до окон нашего учреждения, и в комнатах посветлеет. Наступил декабрь, это значит, что завтра у Лени Плюшева день рождения. Каждый год к этому дню я покупаю ему книгу.
Она у меня уже в сумке, перекинутой через плечо. При каждом шаге книга толкает меня в спину, как бы придавая ускорения: со службы неловко уходить на два часа, когда другие сидят. Да вот уже Плотников переулок, скамейка во льду, а за поворотом — желтая арка.
Здесь однажды я спас жизнь Плюшеву, а он этого даже не заметил. Дело было недели за две до его сорокалетия. Шел ноябрь — мокрый густой снег. Плюшев рассказывал то ли о хазарах, то ли о Василии Шуйском, и находился так далеко от Плотникова переулка, что, конечно, не заметил приоткрытого канализационною люка. В последнюю секунду я увидел его ногу над окованной дырой, без слов сдвинул своим зимним сапогом чугунную лепешку, Леня спокойно наступил на теперь уже закрытую пустоту и продолжал разбросанное повествование. Он цитировал неизвестных мне авторов, короткими намеками усмехаясь над фактами, о которых я никогда не слышал, оспаривал незнакомые мнения. Так мой добрый поступок остался незамеченным.
Пока мы шли до Арбата, я все думал: сказать или удержаться? Ведь настоящее добро должно быть бескорыстным, а тут получается, что я как бы ищу благодарности. Хотя меня-то, конечно, толкало обычное у русского человека нетерпение поделиться опасным событием. И на Арбате я все-таки сказал:
— Лень, а ведь ты сейчас чуть в канализацию не упал. Мог бы шею сломать. Леня посмотрел на меня далекими глазами, возвращаясь из семнадцатого века:
— Что, мог упасть?
— Там снег все засыпал, да ты и под ноги не смотрел.
— Все-таки не упал.
Леня еще минуту помолчал, и, не спросив подробности, вернулся:
— В сущности, Филарет и сам был рад приехать в Тушино. Собирались к тому времени казаки...
Я вздохнул и стал еще внимательней смотреть под ноги. Всего месяц мы были знакомы, но я уже знал: дело не в том, что Леня равнодушный или высокомерный человек; конечно, он не считает чужую помощь незначительной. Просто такая сосредоточенность в разговоре. Когда, например, он спорит с Правденко или Сережей, позвать его к телефону голосом невозможно. Надо встать, подойти и потрясти за плечо — такая сосредоточенность.
Я иду сейчас той же дорогой из книжного магазина в наше учреждение, даже вижу знакомую крышу колодца — чугунную шоколадку. Ее квадратики залеплены снегом, как в каждом декабре. Скоро покажутся в переулке застекленные двери нашего учреждения, где сидит Леня, Тигран, Сережа Путинцев. Где мы курим, составляем справки «наверх», методические рекомендации для хозяйств, а также говорим, говорим.
Может быть, у меня не хватает веры в руководителей, и правда — где-то на неизвестном мне поде лет через пять заколосится вдруг гуще злак. Или в далеком месте некоторый механизм станет надежнее. Но вот шестой год я работаю и мучаюсь целью своего труда. Мало того, я подозреваю, что каждый у нас так или иначе неспокоен — иначе, зачем ищут занятий на стороне? Или хотя бы играют в шахматы.
По технике безопасности нам полагаются частые перерывы, и начальство добродушно допускает шахматы в нашей комнате. По традиции бои идут на столе Лени Плюшева — ему первому поставили в свое время дисплей и первому разрешили частые перерывы. Дисплеи давно теперь в каждом отделе, но собираются для игр по-прежнему у нас — чтобы не искать друг друга.
Я толкаю фанерную дверь отдела и вижу уже несколько человек около Лениного стола. И Леня здесь стоит, поправляя очки и роняя на играющих пепел с сигареты. Время от времени он вскрикивает, топчется и подсказывает — всегда проигрывающему. Остальные шахматисты тоже подсказывают, покрикивают, смеются. Всю жизнь, до работы здесь, я считал, что шахматы — тихая игра, склоняющая человека к размышлению. Но, видимо, характер наших участников сильнее характера игры. Они вели бы так же и самый деликатный матч джентльменов, например, в гольф. Они бы галдели, толкались локтями и суетливо бегали бы по полю, теряя мячик и клюшки.
За теплым дисплеем сидит наш лучший холостяк Сережа Путинцев — элегантно одетый, модно причесанный и уже с утра усталый. Шахматы он не любит, считая их пустым утомлением ума, и когда Плюшев, дождавшись очереди, начинает, наконец, греметь фигурками за своим столом, Сережа говорит:
— Деревянное занятие. Не играй, Ленечка, в шахматы — евреем будешь.
Тигран Разломов за столом у окна поднял седеющую голову, молча улыбнулся и опять опустил глаза к бумагам. Тигран ведет у нас тему «зерно». Терпеливо и философски, как собаку на выгуле. То он ее тянет, то она его, а то стоят вместе — когда у «собаки» нужда.
Сейчас именно такое время. Разломов погружается в последние документы, ищет смысл в цифрах, и отрывает его только иногда длинноногий молодой специалист по фамилии Ломакин. Представляя его в отделе, начальник по кадрам обещал найти в зерновой сектор еще более молодого и напористого сотрудника с фамилией Разломайкин-Переломищев, чтобы окончательно перестроить тему. И по-солдатски засмеялся.
На вопросы молодого коллеги, который перебирает ногами от нетерпения, Тигран отвечает мягко и ясно, иногда даже, достав из кармана пиджака цветные фломастеры, рисует график. Тигран Разломов — единственный среди нас, кто верит в свой труд. Он считает, что написанное остается. Что измененной формулировкой или новым акцентом он проникает в документ, в доклад начальника может быть, даже замминистра — и так, в конце концов, повлияет на ход высшей политики.
Однажды даже это ему совершенно удалось. В интервью нашего замминистра экономической газете вынырнуло словосочетание, которое Тигран придумал в
начале года к межреспубликанской конференции. Все прибегали к нам в отдел, трясли газетой, поздравляли Тиграна, хлопали по светлому пиджаку и показывали большой палец кверху.
Шахматная фанера гремит под ударами пешек и ферзей. Леня уже успел проиграть и снова занять очередь. Скучающий Путинцев решил завлечь его себе в собеседники. Для этого есть сильное средство — разговор о книгах. Сережа как бы равнодушно спрашивает:
— Говорят, в «Академкниге» появился сборник по Хазарскому каганату в истории России...
— Второе издание, — сразу же поворачивается Плюшев. — А предисловие написал этот Вася из Ленинградского филиала. Они четыре года тянули.
И Леня начинает глубокий рассказ не только о действиях составителей, автора предисловия и их биографиях, но и о тираже, возможных видах на новое издание подобного типа и даже, кажется, сортах бумаги для этого вероятного издания. Под разговор кто-то из шахматистов пользуется случаем — тут же тихо подсаживается за стол, присвоив себе очередь Плюшева.
Пять лет назад вечером по дороге со службы я впервые зашел я с Леней в книжный магазин. Он протер пальцами стекла очков, запотевшие с мороза, несколько минут скользил взглядом по длинным полкам. Потом робко, но настойчиво добился внимания продавца и, пролистав две книжки на прилавке, сказал:
— Ничего интересного. Пойдем в «Букинист»?
Мы были знакомы с ним всего месяц, и я принял за самоуверенную невнимательность его свободное владение предметом. Это теперь я знаю: Леня так часто бывает в этих магазинах, что, несмотря на вечное течение книг, ориентируется здесь свободно, как в своей библиотеке. Просто входит и сразу видит, чего вчера не было. С полки «Букиниста» он взял зеленую книжку, долго листал ее, приценивался, но потом, вздохнув, втиснул на прежнее место.
— Жалко, денег нет. Книжка-то нужная.
— А много стоит? — спросил я.
— Три сорок, — опять со вздохом ответил Леня.
— Так я тебе дам, — с готовностью потянулся я к карману, но Леня замотал головой:
— Деньги у меня есть. Но все книжки не купишь.
А через день он пригласил меня на свой день рождения, и я с радостью, что не надо придумывать подарок, купил эту зеленую книжку. С тех пор каждый год в декабре я дарю ему книгу.
...Сейчас не модны застолья. Но так было не всегда. Время, когда мы познакомились с Плюшевым, было особое. Оно тогда именно текло — переливаясь в посуды для водки, вина, пива или любимого Разломовым коньяка — и существовало в двух измерениях: часах и литрах при пересчете на чистый алкоголь.
Также и всякое движение времени обязательно «обмывалось»; Лене тогда наступило сорок лет.
— Собираемся у меня. — сказал Сережа Путинцев — Плюшеву опять от квартиры отказали. Так что примем постановление на старой явке.
— Какое постановление? — удивился я.
— Внутрь, — улыбнулся Тигран.
— Плюшев будет ставить, а мы принимать, — окончательно пояснил Путинцев. И вот уже среда, и я задергиваю высокие шторы на окнах Сережиной гостиной. Его квартира недалеко от большого вокзала. В старинном доме, с черным ходом и фонарем на крыше, с лепными птицами на потолке каждой комнаты. Именно здесь Сережа отсыпается, отсюда ходит пешком на службу по хорошей погоде и вообще живет барином.
Вспыхивает люстра. Тяжелый стол покрыт скатертью, и на ее бордовых узорах лежат тарелки с кружевной колбасой, с прозрачной рыбой, блюда под маринованными помидорами и солеными огурчиками, с розовыми лепестками сала. Все это великолепие Сережина сестра создала полчаса назад. На кухне шипит из духовки утка. А посреди стола в хрустальном тазу застыла великая битва овощей — салат оливье, с листиком петрушки на желтой вершине.
Я вынимаю из сумки матовую с мороза бутылку водки, еще одну и думаю: да как же нам не задергивать шторы, не включать люстру? Если у нас пять месяцев в году один декабрь! Сколько солнечных дней отбили мы у природы, приращивали световой день, двигая так свой неброский пейзаж все южнее и южнее. А одно время начали приближаться по особому внутреннему климату, пожалуй, что и к Италии.
Да. Может быть, мы и неправильно отдыхали. Но зато как дружили!
Через двадцать-тридцать минут все уже курили, вольно откинувшись на красном диване, говорили о творчестве. Тигран, легкими глазами пробежав по новой элегантной куртке Путинцева, улыбнулся и спросил:
— Что же ты ничего не пишешь, Сереженька? У тебя светлая голова! А все творчество — романы с женщинами.
— Не романы, — жуя упругую утку и облившись соком от помидора, вставил Плюшев. — У него рассказы. На сборник уже набралось большой.
— Жизнь настолько интересна, — дидактическим голосом объяснил Путинцев, — что жаль отрываться к бумаге. Понятно, инвалид пишет, как хорошо сейчас на улице. А мне, если только нужда, естественнее выйти.
— В общем, ты добровольно хочешь быть навозом, на котором впоследствии вырастут прекрасные цветы потомков, — горячо начал иронизировать Плюшев. — Постарайся тогда хотя бы быть погуще, глупый ты, Вася!
— Зато я шнурки умею завязывать! — с достоинством ответил Сережа. — А вообще я уверен, что Сократ, например, ничего не написал из эгоизма. И из любви к жизни.
Тигран взял сигарету и сказал серьезно:
— Ты мне интересен.
Плюшев проворчал:
— Это значит, Тигран скоро начнет спрашивать, для чего кто живет. И спросит всех по очереди.
Разломов улыбнулся и стал говорить комплименты хозяйке дома. Потом съел мандариновую дольку, еще ходил по освещенным комнатам под лепными птицами на потолках, и все же минут через пятнадцать, сняв пепел с пиджака Плюшева, спросил:
— Для чего ты живешь, Ленечка?
Главной идеей в такие минуты у Тиграна Разломова было: сказанное исчезает, написанное остается.
«Verba volant, skripta manent» — так он написал Путинцеву на салфетке и передал через стол.
— Ты не прав. Тигр, — покачал Путинцев головой. На лице его появилась обаятельная улыбка. — Верба, конечно, волант, а вот скрипта — графоманент. Особенно за пышным столом жизни. Подай-ка мне лучше помидорчик, а то тут с вами оголодаешь.
Тигран рассмеялся, осторожно подал через весь стол блюдо с блестящими зелеными помидорами, но тут же наклонился над новой салфеткой и с нажимом начал писать: «Сережа! Ты мне интересен, но все-таки неправ...»
Уже много лет спустя, я наконец увидел за письменной игрой ее горькую цель. В обычной жизни Тигран еще пересиливал в себе это несчастье, но, выпив коньяку, начинал записывать. Я имею в виду не мысли или афоризмы, которые и вправду могли родиться из легкой тени разговоров, а просто — записки сидящему напротив Путинцеву Сереже, хозяйке дома и даже настороженной бабушке хозяйки дома.
Получалось как бы, что все беспечно веселятся, болтают, а он сидит над листом бумаги, поднимая лишь иногда голову с внимательной улыбкой, и пишет. Душа его помнила, что написанное остается, и толкала, толкала руку, заглушая механически этот страх перед бесконечностью, куда уходят слова и их хозяева. Я вдруг понял это много лет спустя, когда Тигран рассказывал, как в юности работал землекопом - зимой, в степи. И грелись они не у костров — это тепло ненадежное — а лопатами и кирками. Работали и ждали, когда доберется за ними вездеход.
Я вышел на холод лестничной площадки, чтобы немного замерзнуть и унять в голове табачный дым. Вышел и Леня Плюшев.
— Накурились, — вздохнув сказал я.
— И посидели немало. На улице уже темно.
— Все-таки Тигр прав, - сказал я. — Очень много говорим.
— Он все о своем, — сказал Леня и полез в карман брюк за мятыми сигаретами. — Разговоры — это же гимнастика. Вот Правденко иронизирует — «артисты разговорного жанра». Но я ему объяснил как-то, что болтовня — это сопутствующее явление. А он — как дурак у трансформаторной будки. Спроси дурака, что делает будка, он скажет — гудит. А трансформатор в это время преобразует огромную энергию.
— Но ведь результатов-то тоже нет! — сказал я. — Тигр прав.
И тут я узнал, что Леня пишет исторический роман.
Ну конечно! Он должен делать что-то серьезное, я всегда подозревал. Наш труд дается ему легко, как отличнику урок. И если упорный Ломакин в работе перестает иногда даже, кажется, дышать — собирает всю силу для решения мысли — Лене хватает оперативной памяти.
Признание о романе было приятным потому, что, таким образом, он включил меня в круг своих доверенных друзей. Плюшев интересный друг, и я даже немножко смутился от гордости.
— А о чем будет роман?
— О Василии Ивановиче Шуйском. Время, обстоятельства...
— Интересно.
— Конечно, исторический роман, но история там в основном нынешняя. Проблемы все те же...
Конечно же. на следующий день я попросил почитать, хотя бы отрывки. Он обещал уже написанную первую главу. С пятницы до среды я ждал, не навязываясь с вопросом, и прикидывал, какая примерно у него проза. Наверное, такая же, как речь — разбросанная сетью, чтобы увеличить так вероятность захватить больше мыслей и образов. А нити с логическими узелками все соединяют.
Но все же я боялся, что роман будет скучный. И в среду, получив из Лениного
портфеля синюю картонную папку, я развязал тесемки и прямо на дисплейном пластмассовом столе собрался ее хотя бы пролистать.
— Только здесь не читай, ладно? — наклонился ко мне Леня. — Это, в сущности, наброски.
Полдня у меня руки ни к чему не поднимались. Так и не дождавшись конца служебного времени, я оделся, взял сумку через плечо и уже в троллейбусе начал читать первые страницы, изредка только поднимая голову — Смоленская площадь — улица Чайковского — Малая Бронная.
«Дом-бом-перезвон! Беги народ, где горит.
То ли град невелик, то ли сельцо большое — трещит до неба, головнями похваляется. Станут утром, кто жив, потопчутся на родных угольках, да в лес — у кого топор не сгорел, работой греться. Чего-чего, а трудов на Руси до второго Пришествия хватит. Придет Спаситель, поглядит окрест, да и осерчает. Что же вы. скажет, теперь строитесь? Спали прежде, иль зима у вас тыщу лет была? Заплачут Ему православные: как же, мол. Господи, не строиться-то, ежели огня у Тебя в достатке? Через три лета выгораем.
И простит.
...Бежит на звон бражник неведом. Ему огонь — нестрашный товарищ. Столько пожаров душа приняла, и в геенне верно гореть! Земного ль огня ему бояться?» А дома я читал вслух жене, повторял лучшие места и радовался, радовался, что не надо завтра врать и вежливо улыбаться. Заслуженно хвалить своего товарища — это большая радость.
Через несколько дней я не удержался, заговорил о прекрасной Лениной прозе с Путинцевым. Сережа сказал:
— Ну, ведь он же поэт. Он просто ленив на рифмы, а то бы обязательно писал стихи.
С той же радостью я подошел к Тиграну, Олегу Правденко. и, кстати, постепенно узнал, что все давно видели Ленину главу. Это было мне несколько неприятно — Леня говорил о романе вполголоса, не для всех ушей, и я считал себя как бы наперстником, пожалуй, даже его первым литературным другом.
Листы с прозой (теперь-то я догадался) побывали во многих руках, обсуждались и на красном диване, и за столом где-то на кухнях. А на четырнадцатой странице я наткнулся даже на большой желтоватый круг — явно от пивной кружки.
— Понимаешь, — ответил на мои догадки Тигран, — я видел эту главу еще лет пятнадцать назад.
— Как! Серьезно?! — изумился я, но тут же понял, что серьезно, замолчал, закивал головой.
— Наша контора тогда сидела на Тверском. Вот так же я обрадовался, носился по знакомым. Но ведь нельзя же носиться все время с первой главой. У людей возникал вопрос: ну а где вторая?
— А где вторая? — автоматически спросил я.
— Что об этом говорить, — провел Тигран ладонью по тонким волосам и скомкал разговор.
Тигран не хотел обсуждать. Людей в отделе, куда я только пришел, связывала почти двадцатилетняя жизнь — события, знакомые, разговоры. Общая работа была как бы четырьмя стенами. А на них год за годом вырастала разноцветная
мозаика или, говоря точнее, — легкая прекрасная плесень — тонких отношении и поступков. Новый небрежный взгляд остановится сразу на жирных пятнах (которые, конечно же, были) и не заметит тончайших паутинок серебряного цвета, изумрудных стебельков, мельчайших розовых цветов. Чтобы понять наслаждения этого прекрасного сада, надо прожить в четырех стенах долгие годы. Через два дня Плюшев, вытирая ноги в прихожей, знакомился с моей женой.
— Мне так понравилось, — сказала Наташа. — И если можно, дайте вторую главу тоже почитать, а то я первую еле выпросила.
Она посмотрела в мою сторону и улыбнулась.
— Ну, это, в сущности, черновики, — скучным голосом заговорил Плюшев. Он вытирал пальцами очки, осматриваясь, куда можно пристроить пальто с оторванной вешалкой. — Надо еще долго собирать материалы. И потом — стилистика.
Мы сели пить чай. Стало тепло, варенье и масло мы намазывали на хлеб и разговаривали, впрочем, в основном слушали Леню. Монолог, как со вздохом однажды заметил Путинцев, — это форма существования Плюшева. С разговором двигаясь по жизни, он ломал себе руки и ноги, сильно однажды ударился позвоночником, женился, разводился, смотрел на растущих рядом детей, двигался в своем звучащем облаке по так называемой служебной лестнице... Почему? Правденко без размышления называет его болтуном; а ведь такой последовательный путь не может не иметь цели! Мне вот кажется, что Плюшев ищет собеседника, который мог бы в ответ его разбросанному разговору дать нечто такое же и вдруг составит из двух ненужных частей прекрасное целое. Я представляю, что он шел по жизни, как разведчик, предъявляя половину разорванной купюры каждому, кого подозревал резидентом. Но декабри сменяли друг друга, а собеседника ему так и не нашлось.
Мы пили чай с вареньем, и Леня рассказывал моей маленькой дочери, что раньше от одной коровы зависели жизни нескольких людей — семьи. В старое время молоко не пили, а только ели ложками из мисок, обязательно с хлебом. Леня называл народные сказки и песни, где упоминалась коровушка-матушка, начинал уже цитировать труды фольклористов. Дочь смотрела на него недоверчивыми глазами и пряталась за кружку с недопитым молоком.
Но весь вечер я, так или иначе, вел разговор к Лениному роману:
— Ведь у тебя уже сорок пять страниц текста. Могла быть повесть. Или рассказ. Я вообще всегда считал, что писатели начинают с рассказов.
— Это заблуждение. Разница не в механическом количестве страниц. У романа другая стилистика, способ обработки действительности, об этом писал, например, Цейтлин в этом...
— Ну, хорошо, — говорил я. — Тогда быстрее дописывай. Сколько у тебя будет глав?
— Много, — улыбнулся Леня.
— Тогда тем более, быстрей дописывай.
— А вы попробуйте себе сказать, — вступила Наташа, подливая темный чай, — что через месяц надо написать вторую главу, через два месяца третью. И так в мае будет пять глав.
— Конечно, Леня! Такую прозу глупо бросать на полпути!
Мы настаивали, а Леня легко уходил от ответа.
Уже вечером, в морозной белой темноте, когда я провожал его до метро, он вдруг улыбнулся и сказал, что теперь, честно говоря, дело пойдет и вправду быстрее.
— Я решил писать на дисплее. Понимаешь, я много раз замечал, что свой почерк не дает объективно смотреть на текст. А дисплей отстраняет от почерка и сохраняет все преимущества рукописи. Он не сковывает, можно что-то вписать или убрать по ходу. По-моему, теперь дела пойдут иначе.
Леня улыбнулся, махнул рукой и пропал за мутной дверью метро.
А на следующий день я видел его за дисплеем, рядом — синюю папку со знакомыми листами первой главы.
После обеда, когда в комнате были только Тигран с Путинцевым, я сказал:
— Вы знаете, мне кажется, у Лени может еще все получиться.
Тигран улыбнулся, пожал плечами и, стараясь не обидеть, мягко вернулся к составлению справки по Союзу за четвертый квартал.
— Нет, ты подожди, — сказал я. — Он теперь пишет на дисплее. Видел, он сегодня пишет?
— Это все равно, — сказал Тигран и опять попытался вернуться к своей справке.
— Да как же все равно! — воскликнул я. — Вы привыкли, что рядом с вами талантливый человек. Вы думаете, что это обычное дело!
— Конечно талантливый, — сказал Сережа, оторвав взгляд от белого декабрьского окна. — Так что же, теперь за него рубашку в штаны заправлять? Он ведь взрослый и был женат...
— До того, как ты сюда пришел, — провел ладонью по волосам Тигран, — каждый из нас по очереди открывал этот талант.
— Да вы не поняли его! Он ищет диалога...
— Ну конечно, — Тигран встал, одернул пиджак, — но монологи у него тоже пока не изданы. Я сто раз ему говорил: литература создана для тех, кто не нашел себе собеседника.
— Но ему некогда, — добавил Сережа, — голова занята бильярдом из мыльных пузырей.
Я поворачивался то к одному, то к другому и растерялся. Прошел по комнате, сел на подоконник и качал ногой. Потом опять встал. А Тигран рассказывал о том, что он думал пятнадцать лет назад.
Талант, считал Тигран, это паровой котел в человеке. И если нам не повезло с
эпохой и не вскипают эти котлы от внешних пожаров, окружающие должны поддерживать в талантливом человеке огонь. Плюшев, по мнению Тиграна, явно нуждался в помощи.
После первых чтений рукописи у знакомых Тигран подолгу беседовал с Леней,
звонил ему вечерами домой и заново хвалил первую главу, радуясь и наполняя спокойной радостью Плюшева.
Шли месяцы. Кусты в палисаднике учреждения сначала пожелтели, потом промокли, покрылись снегом. До самых оконных рам поднялись сугробы. Месяцы шли, непохваленных мест оставалось все меньше, а потом и вовсе не стало. В тот вечер, когда Тигран рассказал Лене, как замечательно сочетаются два последних абзаца — явный переход к ожидаемой новой мысли, — он вдруг совсем ясно понял, что дальше говорить будет все более неловко.
Как это случилось? Может быть, слова Тиграна от постоянного употребления уже отдали свое тепло. Может быть, «котел» у Плюшева был особенно велик и холоден. Да ведь также, сколько ни дуй, а костер из все того же полена первой главы невозможен.
В общем, я понял, что Тигран не только отчаялся, ожидая роман Плюшева, но и обозлился. К его чести надо сказать, что это случилось не сразу. То есть не только год или два ходил он за Леней, подталкивал, а несколько лет. Помогал отдать в чистку костюм, звонил на телефонную станцию с просьбой пока не отключать за просроченные платежи, несколько раз уберегал от падения в уличные или служебные ямы.
Но как тренер, некоторым утром вдруг ясно увидевший неспособность воспитанника, мягкую спину, ленивые руки, Тигран Разломов потемнел однажды лицом и за дружеским застольем всю душевную тьму вывернул Плюшеву. По косвенным признакам можно догадаться, что в коридоре коммунальной квартиры чуть ли не началась драка. Во всяком случае, толкали друг друга в полумраке, Тигран бросил ему в лицо мятую кроликовую шапку, кричал «Уходи навсегда!» и открыл дверь на лестницу.
Разломов об этом со мной, конечно, не говорил, тем более не вдавался в подробности о темном коридоре и шапке, но я настаиваю на косвенных признаках.
С этого дня и Путинцев о романе говорил с Леней все реже: не было новостей. И со своим открытием я выглядел как школьник, который узнал факт, не отраженный в учебнике истории, и тормошит теперь взрослых, убеждает, а взрослые в ответ спокойно кивают головой. Я их выслушал и сказал:
— Вы все очень хорошо складываете в своей арифметике. Есть с чем поздравить. Я поднялся к программистам и проработал у них до конца дня, не спускаясь в нашу комнату. Больше всего меня бесят наперед умные, всезнающие люди.
***
Вот и еще один декабрь наступил. Плотников переулок все светлеет. Снег в нем такой мелкий и так легко поднимается из-под машин, что вечером в фарах могло бы показаться, что на улице пыльно. Из окон нашего учреждения я видел и весну, и лето, и осень, но уютней всего у нас зимой. Старые теплые стены, деревянные подоконники в метр шириной, тяжелые батареи из чугуна плавки 1914 года. Так хорошо было сегодня идти сюда в морозной толпе по Арбату и думать, что все у всех будет хорошо. Потому что в Москву вступил торжественный декабрь, который, как все прекрасное, конечно, не может же быть пустым.
Потом будет Новый год. Девчонки из технического отдела приклеят на окна
снежинки, вырезанные из миллиметровой бумаги, и принесут нарисованное машиной изображение очередного зверя — то ли зайца, то ли мыши — который по восточному календарю будет в этом году главным. От дверей провиснут мягкие гирлянды и серебристые ниточки «дождя»...
Я поворачиваюсь от окна. В нашей комнате тихо. Шахматисты на обеде, Тигран ушел домой — дома он делает самые ответственные справки. Путинцев занят неизвестно чем — вероятнее всего, шляется. Он сосредоточен, и, мне даже кажется, — торжествен. «Не ошибся же я днем рождения? — думаю я. — Сегодня первое». Но тут же вижу действительную причину: справа от клавиатуры дисплея лежит знакомая мне синяя папка, раскрытая, свесившая свои завязки. Леня, набрав несколько слов, неподвижно смотрит в нее, затем начинает перебирать свои лохматые бумаги с круглыми уже краями. Не отрывая взгляда, он достает сигарету, берет ее всеми пятью пальцами и долго так держит, не прикуривая. Распахивается дверь. В комнату входят Олег Правденко и наш начальник по кадрам. Они оба улыбаются.
— Что это ты, Леня, приуныл? — говорит Олег. — В шашки не играешь.
Они быстро достают доску из шкафа, ставят белые длинные часы с двумя циферблатами на Ленин стол и уже гремят гладкими фигурками по фанере пустой шахматной коробки.
— Сделай хотя бы лучший дебют, — говорит начальник по кадрам Олегу.
— Да уж придется сделать, — отвечает Правденко и стукает по доске королевской пешкой.
— Да уж сделай, пожалуйста, — говорит начальник по кадрам и в ответ тоже стукает своей пешкой.
— Да уж придется.
И вот уже начали уходить с желтых и черных квадратиков первые фигуры одна за другой. Через три минуты у Олега уже полные руки шахмат — все выигранное он почему-то не выпускает из кулака, из-под пальцев торчат лакированные головы черных пешек и коней.
— Ну, ладья же у тебя! Вася! — громко вдруг вскрикивает Плюшев, и я, обернувшись, вижу, что экран у дисплея уже выключен, синяя папка закрыта. Леня смотрит, не отрываясь, на доску. Дымящаяся сигарета посыпает пеплом стол и синюю папку с бумагами.
— Вот отсюда — слон, а отсюда ладья!
— Плюшев сидячий не так интересен, как Плюшев стоячий, — задумчиво говорит начальник по кадрам, — сам же мне в такой позиции вчера проиграл. Хлопнула наша дверь, еще раз, еще. Комната наполняется шумными шахматистами — после обеда наступает окончательно их пора.
Стучат блестящие фигурки, щелкают часы, отсчитывая время то одного, то другого игрока. Началась уже двадцатая, кажется, партия. Болельщики все закурили, и в комнате становится трудно не только работать, но просто сидеть. Я надеваю прокуренную шапку, тяжелое пальто и перекидываю через плечо сумку, где лежит книга для Лени.
— Да, кстати, — берет меня под руку Леня, — завтра собираемся у Сережки, я уже ребятам сказал. Так посидим немного, поговорим...
Мы отходим от окна, за которым висит в воздухе снег и постепенно снижается к палисаднику, чтобы объединиться в сугробы.
— И знаешь, что я решил? Начало у моей штуки надо переделать. Даже есть уже первая фраза: «Это первый русский роман, написанный на дисплее». Как считаешь?
— Хорошо, — говорю я и киваю головой, улыбаюсь Лене, как больному. — Отлично ты придумал.
Леня мне тоже улыбается, смотрит веселыми глазами и кивает в ответ, машет
рукой.
Остахов
Длинный осенний дождь повис над полями. Деревья вдруг стали черными, листья с них падали и тут же прилипали к земле. В плотной пелене дождя каждый звук сразу терялся и угасал.
Остахов смотрел на дождь через мутное стекло окна и улыбался. Он смотрел, как падают капли в миску, стоявшую около собачьей конуры, как моргает пес, глядя на эти капли. Смотрел и улыбался. Улыбался потому, что знал: этот дождь будет долгим, а это хорошо — осенью должны быть долгие дожди.
В соседних деревнях Остахова звали дураком. Старухи — блаженным, а молодые, как приговорили, — «вон дурак куда-то пошел». Остахов слышал, что про него говорят, и улыбался. Все старые люди, если они очень старые, либо улыбаются, либо все ругают кого-то. К старости, это уж поверьте, человек-то знает, что делать — улыбаться или ругать. Остахов был улыбчив.
Люди всегда видели только его улыбку и в сердцах говорили: «Вот дурак-то!» И еще осуждали его, когда браконьеры в него стреляли, а он им приговаривал: «Вы что, ребятки?» Как же не назвать такого дураком, если он себя вместо зайца под выстрел подставляет. А у самого и ружья сроду не было. Вот и был Остахов, по общему разумению, дурак.
Жил он в своей лесной сторожке с псом, таким же старым и полуслепым. Как они там жили, никто не знал. Да особенно и не интересовались. Огород он кое-как обихаживал, да из лесничества привозили что-нибудь, что просил. А не просил — не привозили. И не предлагали.
А теперь шел дождь, и дороги развезло. Поэтому к Остахову никто не приезжал. Он смотрел на дождь и думал: вот опять придется идти в старой плащ-палатке (он давно новую просил — так и не привезли), придется поддеть что-нибудь потеплее, а то старая сразу промокает. А на обход идти надо.
Каждое утро, едва развиднеется, он собирался и уходил на свой участок. Посмотреть, что и как. В лесничестве о нем было мнение, что толку от Остахова мало — годы уже не те, чтобы за браконьерами бегать. Но выбирать замену было не из кого. Хоть и прошло после войны вот уже сколько лет, но все равно каждый мужик был на счету. Как в погорелом лесу — пока все березками не порастет, каждый прутик — дерево.
А потом оказалось, что браконьеры старались обходить остаховскии участок. Попадая на него, они озирались с опаской, что того и гляди из-за любого дерева неожиданно выйдет Остахов и старческими слезящимися глазами начнет высматривать и спрашивать:
— Есть тут кто? Эй, есть тут кто?
Мужики плевались и старались не ходить по участку Остахова. Отчего здесь очень редко случались происшествия.
На обход Остахов всегда ходил вместе с Полканом. Они бесшумно шли по лесу, иногда переговариваясь на каком-то только им понятном языке. Дружно покряхтывая, поднимались к речке, потом их можно было видеть у оврагов, а чаще где-нибудь в лесу. И всегда там, где никак не ожидаешь их встретить. Бывало, человек вздрогнет, когда вдруг из-за ближнего ствола появится Остахов, а следом и его пес. Остахов улыбается, а Полкан тихо пошевеливает хвостом. Так они и охраняли свои лес.
Однажды в какой-то день Победы молодые ребята подпоили Остахова, и он рассказал, что тоже воевал. Пришлось ему натаскивать собак с миной бросаться под танк. Сколько, сокрушался тогда захмелевший Остахов, собачьих душ загубил, и плакал и говорил, что все фашисты одной собачьей души не стоят. И, кивая на Полкана, добавил, что он один выжил случайно. Вот так он, Остахов, воевал. Но деревенские не поверили, а потом еще смехом и допытывались:
— Дак ты, получается, Остахов, герой войны?
— Герой, герой! — поворачивал ко всем свою добрую улыбку Остахов.
Пацаны начали было дразнить его героем, но старухи пресекли эти попытки, надрав цепкими пальцами уши двоим-троим ретивым ерникам.
А еще Остахова не любили трактористы. На усадьбу им приходилось из МТС — ездить через лес, по старой дороге, но она была вдвое длиннее, чем через остаховский участок. Его уговаривали и председатель, и начальник МТС — он стоял
— нельзя так просто валить лес. Знал Остахов, против лесничества правление никак не пойдет. Потому и не любили его трактористы.
К тому же, чтобы напрямую получилось, надо было бы проложить новую дорогу и через посадки. Но Остахов сам сажал там сосенки, и сейчас ревниво присматривал. Этот соснячок, насаженный им, был последним прошлогодним, потом уже сил не хватало. Теперь он ничего уже не мог, кроме как иногда сухостой прибрать. Он дорожил этими деревцами, как мать последним ребенком, которого уже и не чаяла. Остахов бродил в междурядье, осматривал кору на стволах, осторожно поглаживал шершавую кору своей жесткой ладонью, поругивал за твердость почву при корнях и тихо ее уговаривал быть щедрее.
Люди все равно это видели и покачивали головами, а бабы с простоты подозревали, что он колдун. Конечно, врали они с перепугу и недомыслия. Какой же из него колдун, если сил у него не было не только зла кому-то сотворить, но и добра. Их у него доставало только себя держать. Вот и волочил Остахов с псом свои ноги по лесу. И зла они никому не делали. А трактористы все равно Остахова не любили.
Эта осень была у него последняя. Он умирал один в своем доме. Смотрел в окно, повернув голову на подушке, и умирал — тихо и медленно, как жил. А дождь шел уже пятый лень. Плетень от него был мокрый, и капли медленно, нехотя сползали по нему, сменяя одна другую, как когда-то сменяли друг друга дни. Остахов знал, что умирает, и был рад, что из лесничества уже три дня назад прислали молодого и образованного. Остахова теперь не терзало, что лес без присмотра. Он был доволен и смотрел на капли, улыбаясь тому, что они падают. Иногда его навещал пес. Полкан клал на лавку, где лежал Остахов, голову и смотрел, все понимая. Ему тоже скоро умирать. Но потом он опять уходил, и Остахов видел, как пес медленно шел по лесу, точно так же, когда они ходили вдвоем. Новый объездчик ходил новой дорогой — совсем не так, как надо было ходить.
Пес это понимал и ходил сам по-старому. Только изредка он натыкался на запах кожаной куртки нового человека и быстро уходил от того места.
Семь раз на дню заходил новичок, пытался о чем-то поговорить, шутил, похлопывая Остахова по плечу, подбадривал и оказывал участие. Но Остахову было не до его речей, а плечо от непогоды постанывало. Поэтому он вежливо отсылал преемника на участок. Он оказался не назойливым. А Остахов продолжал смотреть на капли медленного дождя и улыбался.
Он загадал: как только дождь перестанет, то ему, Остахову, пора собираться. Все ему хотелось еще послушать и дождь, и лес, всматриваясь в сплошное серое небо, и вдохнуть всласть осенний влажный запах.
А лес стоял под обложным дождем и ронял последнюю листву.
Начальник МТС сидел в мокром плаще и грязных сапогах и смотрел с тоской на двор. Там под навесом трактористы рубились в козла, хохотали и матерились, выплевывая папиросные окурки прямо в грязь возле мастерских. Машины стояли давно отремонтированные. Даже дефицитные запчасти, которых клянчили все лето, привезли и поставили. А дождь все не кончался. Приезжал колхозный председатель, тоже мокрый и грязный, и ругался, рассказывая, как полтора часа добирался, выталкивая машину из каждой лужи.
— Все, Михалыч, пропал картофель. Звонил агроном. По сводкам дождь будет еще дней пять. Раньше надо было чесаться.
— Иди сам чешись. Два дня назад ремонт закончили. Что ж нам, на разбитых машинах надо было копать?
— Да хоть на карачках. Теперь вот дороги развезло. И от твоих отремонтированных машин толку...
— Да что ж я, дороги должен строить?
Разговор оба кончили злые, но оба понимали, что вины их тут нет и что горло надрывали напрасно. Дождь от этого не перестанет.
На пятый день председатель приехал в МТС с новым объездчиком. Они выбрались из машины и, меся грязь, направились к трактористам под навес. Начальник МТС видел из окна, как встали трактористы, как поздоровались и замолчали, разглядывая нового человека. Через несколько минут в кабинете толкались уже человек десять и, перебивая друг друга, хлопали по столу начальника ладонями, доказывая, что через сосновые посадки ехать можно. Давно так собирались. А летом можно сделать уже капитальную дорогу.
Новый объездчик, понимая важность момента, почувствовал себя ответственным и нужным человеком. Он держал себя уверенно и твердо и заставил председателя подписать акт и еще какие-то бумаги, по которым колхоз обязался весной выделить лесничеству пять человек для работы на посадках. Председатель поматывал головой и говорил, что у нового лесовода хватка, как у клеща.
— Сколько, ты говоришь, еще дождь будет? — повернулся он к агроному.
— По последней сводке еще дней пять.
— Ладно, делать нечего, давай свои бумаги, леший.
Все вздохнули с облегчением и заулыбались.
— Да ты леший и есть, — говорили эмтээсовские, хлопая фамильярно по плечу
нового работника лесничества. Толкаясь, они выбрались на двор и пошли заводить тракторы. В пропитанном насквозь влагой воздухе поднялись сизые струйки выхлопных газов работающих моторов. Их тарахтение заглушило тихий шорох дождя. Тракторы один за другим, построившись в колонну, выехали из ворот МТС.
А лес который день стоял под обложным дождем. По дну оврага стекал мутный ручей. Он был не большой, вода от такого дождя не наполняла его и не наполнит — дождь был ленивый, надоевший уже сам себе.
Но во всем лесу стоял тихий шорох. Постоянный, как серый свет весь день, дождь успокаивал, и было уютно смотреть из окна на разъехавшиеся дороги. Но на сосновых посадках было еще тише — сосенки были небольшие и укутывали в своих пушистых лапах даже легкое шелестение дождя.
Полкан делал обход уже второй час. Он промок, начал уставать и часто вставал под дерево, чтобы отряхнуться от воды. Но вода опять падала и падала мелкими каплями и просачивалась сквозь шерсть до самой кожи. А он шел, стараясь не вступать в лужи. Останавливался, встряхивая головой, поджимал хвост от такой мокроты и вслушивался, глядя на желтую хвою под ногами, и шел дальше. Он должен был дойти до дороги, постоять там и вернуться к Остахову. У пса была привычная и законная для него работа. Он ее выполнял и шел к дороге. Колонна тракторов остановилась. Из первой машины высунулся главный агроном и показал рукой, куда нужно сворачивать. Дорога шла прямо, и здесь удобнее всего было свернуть в лес. Головная машина, развернувшись на одной гусенице и перевалив через придорожную канаву, въехала в лес. Сосновые посадки казались уже не деревьями, а какой-то крапивой, по которой надо сделать дорогу, чтобы в срок закончить уборку и сэкономить время и горючее.
Водитель первого трактора что-то весело прокричал главному агроному, но тот, хоть и наклонился ближе, все равно ничего не понял, махнул рукой и крикнул: — Давай!
Трактор рывком с места как-то прыгнул в посадки и, закручивая и ломая плещущие по стеклам ветви молодых сосен, двинулся вглубь. Остальные машины, повторяя его маневр, ныряли в молодой сосновый лес, перемалывая и утрамбовывая гусеницами гибкие стволы и ветки. Трактора шли легко, грохот моторов заглушал треск и хруст дерева, и. словно трава, перед тяжелым железом расступались и ложились на землю молодые сосны.
В этом движении никто не обратил внимания, что в небе произошли изменения: дождевые облака посветлели, кое-где проглядывала голубизна, предвещая скорое прекращение дождя.
Сказка о медвежонке, у которого не было друзей
Жил да был Медвежонок, у которого не было друзей. Он был такой одинокий, что даже когда ему хотелось с кем-нибудь поиграть, приходилось играть с собственным хвостом. А так как хвост у медведей, а особенно у медвежат, очень маленький, то игры у него были короткими и не очень интересными. Медвежонок становился на задние лапки и правой передней лапкой быстро брал себя за хвост. На этом игра и кончалась. Медвежонок отпускал хвост и затевал игру сначала. Для того чтобы она не была слишком однообразной, он время от времени ловил свой хвост левой лапкой.
Конечно, такая затея не могла не надоесть Медвежонку, и она ему надоедала. Тогда он садился и принимался выдумывать новую игру. Он долго сидел и выдумывал, но ничего нового ему на ум не приходило. Тогда он начинал грустить. А грустил он долго и сильно. От грусти и от жалости к себе на его глазах появлялись большие блестящие слезы, они медленно катились по пушистым медвежонкиным щекам и вскоре исчезали. Медвежонок ведь был плюшевый, и слезы впитывались в щеки.
Лишь одно утешение было у Медвежонка — он вспоминал своих братьев — таких же плюшевых медвежат. Он представлял себе, как едет по сверкающему цеху среди знакомых медведей и других зверей на заводе игрушек. Все они были такие же плюшевые и мягкие.
Еще Медвежонок вспоминал, как после завода игрушек попал в самый главный магазин в городе. Там тоже было очень светло и очень интересно. Медвежонок стоял в витрине рядом с зеленоватым Зайцем и пластмассовой Рыбой. Весь день мимо них ходили всякие люди и смотрели, как ему казалось, только на него. А он смотрел на них. И это было очень интересно.
— Ну почему я не остался в витрине?! — вздыхал Медвежонок, и новые слезы, еще больше и прозрачнее прежних, появлялись на его глазах. Медвежонок вспоминал своего лучшего друга зеленоватого Зайца и снова грустил. И было отчего! Ведь тогда каждую ночь в магазине, когда вокруг гас свет и лишь фонари своим сиянием с улицы превращали знакомую витрину во что-то совсем другое и странное, у Медвежонка с Зайцем начинались интересные разговоры. Рыба та, по обыкновению, молчала — все они от природы неразговорчивы. А вот зеленоватый Заяц был уже в преклонном возрасте и все знал. Он рассказывал Медвежонку о лисах, зайцах и медвежатах, которые когда-то стояли с ним рядом в этой витрине.
— Одно время я даже стоял рядом с Гиппопотамом! — говорил Заяц.
А Медвежонок не знал, какие бывают гиппопотамы, но смотрел на зеленоватого Зайца с большим уважением. Это были очень содержательные разговоры. Но самое интересное начиналось, когда разговор переходил на людей.
— Что ж, с людьми гораздо интереснее! — подняв правое ухо, говорил зеленоватый Заяц. — Они нас очень любят. Конечно, по-разному. Потому что все люди разделяются на тех, которые покупают, и тех, которые играют. Те, которые покупают, нужны для того, чтобы нас покупать и привозить куда необходимо. О них много говорить не стоит. Но есть еще и те, которые с нами играют. Это совсем другие люди! Для них есть даже специальное название. Чтобы не спутать с остальными, их зовут — дети!
Медвежонок часто видел этих детей около витрины и каждый день надеялся, что его купят.
— Тебя обязательно купят! — уверял зеленоватый Заяц. — Ты такой красивый! Тебя купят... А я опять останусь здесь и буду смотреть на тех, кто меня не купит. Уж очень я зеленый...
— Но, может быть, и тебя кто-нибудь купит, — пытался утешить Медвежонок друга, — ведь если кто-то сделал зеленоватого зайца, он знал, что нужен и зеленоватый!
Заяц вздыхал и вроде бы соглашался.
Так проходили дни, но однажды Медвежонка купили.
О, какой это был счастливый день! Медвежонка посадили в коробку и обвязали ленточкой, чтобы не убежал. Но он и не собирался бежать. В коробке он только и думал о том, как дома с ним начнет играть мальчик.
Но все произошло не так, как он себе представлял. Три дня он сидел в коробке, а коробка стояла в шкафу, спрятанная под простынями и полотенцами. Медвежонок не мог понять: зачем его здесь держат? Но он не плакал и не стучал по крышке коробки. Это был очень воспитанный и терпеливый Медвежонок. Наконец, однажды утром (а вечера Медвежонок научился отличать от дней, потому что только вечером играл телевизор), его вынесли в большую ярко освещенную комнату. Медвежонок даже зажмурился, так там было светло, и так сильно привыкли его глаза к темноте. На большом столе стояли торт и пирожные, и всякие сласти. А вокруг стола сидели большие дяди и тети и ели.
— С днем рождения, Вова! — сказал толстый дядя и отдал Медвежонка мальчику. Большие дяди и тети заулыбались и заговорили наперебой:
— С днем рожденья! С днем рожденья!
«Вот теперь-то мы начнем играть», — подумал Медвежонок — и ошибся.
Наутро, когда Вова пошел в детский сад, Медвежонка посадили на комод среди фарфоровых тарелок и чашек. Медвежонок понимал, что это недоразумение: вот придет Вова и возьмет его к себе. И терпеливо ждал. Но вот пришел Вова и хотел взять Медвежонка в свою комнату, но ему сказали взрослые, что Медвежонок очень красивый и дорогой, что Вова может его испачкать или оторвать лапу. Медвежонок хотел сказать взрослым, что Вова его совсем не испачкает, что на заводе пришивал лапы самый главный мастер, но говорить со взрослыми бывает иногда очень трудно, а еще труднее их в чем-нибудь убедить. И Медвежонок промолчал.
Так он и остался сидеть на комоде. Такое бывает очень часто, и не только с медведями. Он сидел на комоде, шли дни и ночи, а с ним никто никогда не играл. Медвежонок совсем заскучал. Он пытался развеселиться, но веселиться было не от чего, да и не с кем. Хотел он поговорить хотя бы с фарфоровыми тарелками, но те были импортные и по-нашему не понимали, а только показывали у себя то место, где было написано по-иностранному.
А дни шли и шли. Вот тогда-то Медвежонок и научился игре в хвост. Он придумал ее сам и играл, к сожалению, тоже сам с собой. Так уж получилось, что у него не было друзей. Он играл в хвост и думал: «Ну почему я не зеленоватый? Ну, зачем я такой дорогой и красивый?» А потом переставал играть и снова начинал грустить. Он грустил и сам себе рассказывал одну и ту же сказку, которую сочинил сам... Вот она: «Жил да был Медвежонок, у которого было много-много друзей. Их было так много, что когда они все вместе начинали играть в хвост, то Медвежонок не мог понять даже, где его хвост, а где не его...»
Но это уже другая сказка.
Мой дом
Люди возвращаются. Должны, во всяком случае. У каждого человека должно быть куда возвратиться. Хотя бы для того, чтобы собраться в новую дорогу. Место, где можно спокойно решать, ехать или не ехать, для меня называется домом. Я собираю свой чемодан на северо-западе Москвы в двенадцатиэтажном доме. В квартире 408 живут мои родители. В ней есть комната, где для меня приготовлена постель, где на полках стоят хорошие книги, а в шкафу висит моя солдатская шинель. Поэтому, если мне надо куда-то ехать, лучше всего уезжать отсюда. Здесь есть все для любой дороги.
В этот дом мы переехали шесть лет назад. Прошло время, но так уж получилось, что он для меня стал местом, где я собираю свои чемоданы. Из этих шести лет — два года в Казахстане, потом ездил по Белоруссии, Прибалтике, Армении, потом опять Средняя Азия, Украина. Теперь вот — в Чехословакию. И ничего не остается, как считать, что дом — это то, откуда уезжают.
Наш дом — белый. Из окна моей комнаты виден такой же дом, как наш. А если выйти на улицу, можно видеть много белых домов, похожих на них. В каждом — много квартир. Если много одинаковых домов умножить на много одинаковых квартир, получится много разных людей.
Утром и вечером они выводят гулять своих собак.
— Найда! Найда! Найда!
— Пальма! Пальма!
Все, что мы знаем друг о друге, — это клички наших собак. Я говорю это уверенно, потому что люди встречаются только в лифте. Я поднимаюсь на свой этаж за 10–15 секунд. Обратная дорога занимает столько же времени. И на эти 10–15 секунд начинать разговор нет желания ни у меня, ни у соседей. Поэтому мы незнакомы вот уже шесть лет. За шесть лет я не выкурил ни одной сигареты на скамейке около подъезда, не посадил ни одного дерева около дома. Даже сосед снизу ни разу не пожаловался на слишком громкую музыку. Может быть, дело в том, что я всегда куда-нибудь уезжал, может, мне уже нужен свой дом. Не знаю... А когда я поднимаюсь в лифте, думаю, что однажды сделаю все дела и начну строить себе дом. Возьму крепких бревен, уберу камни с земли, во дворе выкопаю колодец. Я еду и думаю, какая холодная и чистая вода будет в этом колодце.
Потом лифт останавливается на моем этаже, я открываю двери, быстро умываюсь водой из-под крана и начинаю делать очередные дела. Например, собирать чемоданы. А спускаясь вниз с чемоданами, снова думаю о своем будущем доме. Хотя отлично знаю, что когда-нибудь получу квартиру точно в таком же белом доме. И опять не посажу возле него ни одного дерева, не выкурю ни одной сигареты на скамейке у подъезда.
Я еду в лифте и думаю о холодной и чистой воде из колодца.
А впрочем, может быть, не так уж и плохо считать свою квартиру только местом, где можно собраться в дорогу? Может быть, домом человека постепенно становится Земля?
Здравствуй, Эва!
Я проснулся в 10.30. Проснулся в чужой комнате. Окна были задернуты шторами. Сигареты, конечно, кончились еще ночью. И я иду к соседям. Сквозь стену слышно, как смеются Мартина и Илья. Илья — художник, он пишет картины, а потом их продает. Поэтому у него всегда есть сигареты.
Я возвращаюсь, прикуриваю и смотрю, какое сегодня небо. А оно совсем серое. Под окном ходят городские вороны. Они похожи на крыс. Вороны ходят по снегу, и небо от этого кажется еще серее.
Она поворачивает голову и говорит, что не любит ворон. Я тоже не люблю ворон, но не отвечаю. Я не хочу говорить, и поэтому смотрю на ворон.
У нее мягкие волосы и очень длинные ресницы. Наверное, мы могли бы любить друг друга, но ведь это не очень просто, и поэтому мы друг друга не любим. Но мы никогда не рвали трепетную паутинку нежности, которая иногда нас связывает.
— Давай, я сварю кофе? — Голос у нее вздрагивает, как у испуганной птицы. Да, конечно, я хочу кофе. Я говорю, что хочу кофе. А в это время тихо и медленно просыпается боль: я думаю о том, что она не первая и не последняя женщина, которая варит мне кофе.
Конечно, я хочу кофе, и я улыбаюсь.
Как я люблю твою улыбку. Эва! Ты мне тоже варила кофе, и это было.
Я, не глядя, включаю приемник и поворачиваю ручку настройки. На длинных волнах быстро нахожу Варшаву.
Мне всегда нравилось смотреть на твои губы, Эва, когда ты говорила на своем красивом языке. Ты долго-долго что-то объясняла: говоришь, говоришь и так искренно хочешь, чтобы я все понял. А я смотрю на твои губы и улыбаюсь. В такие минуты ты могла вдруг внезапно остановиться и тихо спросить:
— Что-то не так? А что?
Иногда женщины не понимают, что к ним относятся, как к маленькому пушистому зверьку. Ты, конечно, была зайчонком. Теперь я никого так не назову. Кофе очень крепкий. Как раз то, что я люблю. Я искренно говорю, что он хороший. Впрочем, если бы он был и плохим, я все равно сказал бы, что мне нравится. Господи, как хорошо, что не надо врать. Не люблю льстить... Говорить ложь вообще неприятно. Приходится себя пересиливать... Наверное, это хорошо. Хорошо, что неприятно... Может быть, я честный? Ну, хоть немного?..
Я всегда говорил тебе правду, Эва. И не моя вина, если то, что я считал правдой, иногда оказывалось ложью. А однажды стало еще хуже: я сам оказался другим. Солнце припало к стенам старых домов и камням площадей. Было очень интересно смотреть на маленьких детей, которые, хлопая в ладоши, бегали за голубями и радостно смеялись, оглядываясь на мам: эти создания с крыльями их боялись. Правда. Все именно так и было. И площади, и солнце, и дети. Вот тогда-то я и перестал быть собой.
— Ты любишь детей? — спрашивал я, поворачиваясь к Эве.
— Конечно. Очень. А почему ты спрашиваешь? — У нее на губах робкая улыбка.
— Так. Я знаю одну девчонку, которая очень хочет ребенка.
Она не спряталась за какую-нибудь глупую шутку, и я ей за это очень благодарен. Счастье — это когда тебя понимают. Мы всегда говорили друг с другом очень осторожно, боясь задеть. И сейчас она знает, что я думаю о тебе, Эва. Она ничего о тебе не знает.
Когда я думаю о тебе, я понимаю, что какие-то мгновения ты действительно меня любила. Но ты — это не только глаза, и губы, и руки. Я хотел все: твои мысли, любовь к другим людям, твое признание. И когда на недолгий срок все это получалось, ты сразу становилась другой. А сейчас, когда все стало понятно, я напомню Гомера:
Тягостный жребии печального рабства избрав человеку,
Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет.
Ты не замечала, как мы с переменным успехом обращали друг друга в рабство? Тяжело узнавать истину, которую три тысячи лет назад сказал мудрый слепец. Наверное, он очень много смотрел внутрь себя.
— Я включу магнитофон? — она положила руку на приемник и внимательно на меня смотрит.
— Да, конечно.
Я думал, музыка будет. Варшава обычно в это время дает музыку. Вообще, обычно — музыка...
— Я это знаю, — она спокойно меня перебивает и включает магнитофон. А я начинаю злиться. Сначала на себя, потом на нее, естественно. Может быть, даже справедливо. Нечестно все-таки смотреть, когда я слабый.
А может быть, все дело в том, что ты увидела меня слабым, Эва? Город тогда был словно за холодным стеклом, и люди оборачивались на мой акцент, даже когда я просил в киоске пачку сигарет. Только потом, спустя много времени, я торжествующе улыбаясь, доставал паспорт, чтобы удостоверить соседа по столику в кафе, что я — иностранец! Я с тех пор не выходил на улицу без улыбки.
...А может быть, все дело в том, что я несколько месяцев не улыбался? Мне было трудно, и рядом со мной было трудно. Теперь я это понимаю!
Она осторожно кладет мне руку на плечо:
— А ты почему грустный?
Вообще говоря, я не грустный. Просто мне очень хочется на улицу. Одному. И я знаю, что она в этом не виновата, потому и говорю не то, что думаю.
Она знает, что у нее красивые глаза, и смеется. А глаза у нее изумительные.
Но я встаю и надеваю куртку. Мы о чем-то еще говорим и улыбаемся. Она распахивает окно, а я привычно прыгаю на снег, на котором уже нет вчерашних следов. И мне вдруг приходит в голову, что следы не дождались меня и ушли... Неужели только потому, что ночью был сильный ветер? Но на улице мороз и прекрасный снег. Я начинаю думать, что не так уж и плохо, когда нет ни одного следа. Значит, все чисто.
Я иду через парк по скрипящему снегу и дышу, словно пью воду из родника. И мысли у меня простые. Я знаю, что сейчас приду к себе и буду писать, на столе моем много красивых листов бумаги. Даже чувствую во рту вкус слов, которые напишу. Я оборачиваюсь и вижу ровную цепочку своих новых следов. Снова начинаю думать символами и улыбаюсь. И не задумываюсь о том, что скоро станет теплее, появится солнце, снег растает... Вместе с моими новыми ровными следами...
И пока я не знаю, что снова тебя встречу, Эва!
Через несколько дней началась весна.
Студенты
Утром, едва открылось метро, Студнев поехал через весь город к поезду на вокзал — приезжали Лешка и Парф. Спать он этой ночью не ложился по давней привычке — днем не работать, а спать. До утра он работал над дипломом и очень от этого страдал: ночью хотелось что-нибудь почитать из Достоевского или Гумилева. Диплом он писал уже неделю, и теперь, когда пришла суббота, да еще надо было встречать ребят, все сложилось как нельзя удачно.
В общежитие они приехали на такси. Денег у Студнева не было, так что заранее,
предвкушая встречу с водкой и отменной домашней закуской, он заранее занял денег, чтобы не портить праздника мелочами.
Ребята прошли со своими чемоданами мимо вахтерши, на ходу раскланялись с нею — так торопились начать. Так же быстро, будто чемоданы эти украли, прошли по коридорам и, молча и быстро, распаковали их в комнате.
— Ну, — сладко оттягивая уже близкую секунду, проговорил Студнев. — Со свиданьицем!
Чекнулись разнокалиберными стаканами и громко выпили. Парф, нарезая сало для дальнейшей закуски, начал аппетитно объяснять, указывая на свертки:
— Колбаска. Сало. Рыбка копченая.
— Рыбка! — радостно воскликнул Студнев.
— Рыбка. Хренок домашний, — пояснил Парф.
— А сало-то с хреном! — опять изумленно вскрикнул Студнев.
— Помидорчики, маринованные, — вскрывая банку, продемонстрировал Лешка.
— Ну, со свиданьицем! — предложил Парф, поднимая свой стакан. Оказалось,
что в этой суете он уже успел расплескать по емкостям по новой, и теперь ждал, когда Лешка откроет банку.
Опять выпили «со свиданьицем». По традиции все тосты, за редким исключением, были «со свиданьицем».
Теперь, когда первую жажду радости утихомирили, можно было заняться серьезной подготовкой решительного обеда. Было семь утра. Для уюта Студнев расстелил на столе чистую газетку, неизвестно как оказавшуюся в комнате — здесь газет никто не читал, и достал две тарелки под нарезавшееся сало и для помидоров.
— Как доехали-то? — начал он необходимый разговор, усаживаясь за стол.
— Ничего. С кандидатом наук ехали.
— А каких наук-то, гэ или бэ?
— Философских. Самогоном все угощал. Даже с собой дал. Вот, отлили. Студнев оценивающе посмотрел на зеленую бутылку из-под заграничного ликера «Бехер» и спросил:
— Кто гнал-то? Сам, что ли?
— Говорит, что тесть угостил. Полковник в отставке. Две трехлитровые банки вез.
— Попробовать, что ли? — вслух размышлял Студнев, посматривая на зеленую бутылку. Все решились попробовать.
— Ох и дрянь! — закрутил головой Студнев, выпив полстакана. — Ох и гадость!
— А он нам его всю дорогу нахваливал, — развел руками Лешка. — Мы тогда уже пьяны были, не поняли ничего.
— Ох и отрава! — утвердительно уточнил Студнев, придя в себя от первого изумления. — Больше мы его пить не будем. Водки давайте-ка лучше нальем. Налили.
— Со свиданьицем! — провозгласил Студнев. Выпили.
Приятное чувство встречи со знакомым и необходимым иногда напитком плавно укачивало всех троих. В комнату заглянуло солнце, просвечивая задернутые шторы, в коридоре затопали пробуждающиеся студенты филологического факультета. и уборщица загремела где-то ведром.
— Как дома-то? — спросил повеселевший Студнев, отрезая ломоть черного хлеба и намазывая на сало хрен.
— По-ста-р-рому все, — ответил Лешка с расстановкой, увлеченный извлечением помидора из банки. — Помидоры какие-то мягкие попались. И вот этот — темноватый какой-то!
— Где темноватый? — всполошился Парф.
— Вон. Вот этот, видишь?
Все склонились над помидорной тарелкой.
— Да, темноватый, — констатировал Студнев. — Ну и выкинь его совсем, чего ты его по тарелке возишь. — Он открыл окно и выкинул поданный Лешкой темный помидор: — Нечего ему здесь натюрморт портить.
Все успокоились. Нарезали сало: не тоненькими кусочками, но и не слишком толстыми, а так профессионально, чтобы матово просвечивало и было вкусно и приятно. Аккуратно наложили хрену на крышечку от банки и уже не спеша, отмеривая, чтобы вышло поровну, разлили водку. Так как стаканы были разные, отмеряли «по булькам», не на глазок, а на слух, считая количество «булечек» в каждый стакан, чтобы всем было одинаково.
— Ну и со свиданьицем! — снова поднял стакан Студнев.
Выпили. Закряхтели, закрякали, заедая предусмотрительно приготовленными кусочками. Лешка закусил помидором:
— Не знаю, как вы, а я вот помидором предпочитаю закусить: смывает все. Он ведь с соком. И закусил и выпил сразу.
— Это кому как, — вставил Парф. — У меня иногда с салом лучше проходит, иногда с огурчиком. От настроения много зависит.
Все согласились. Настроение у всех было приподнятое.
— Ты бы радио-то включил, — обратился Лешка к Студневу. — Новости там или что... Послушаем?
— Не происходит ничего, Леха. И новостей никаких нет.
— Нет?
— Нет.
— Ну ладно. Передай-ка мне вон ту тряпочку, у меня здесь чего-то хрен растекся. Студнев подал тряпку, и все стали смотреть, как Лешка вытирает жижу из-под хрена.
— Ты, Леш, правее заводи, вон же мокрое еще лежит, — заметил внимательный Студнев.
В молчании все двое наблюдали, как Лешка заводит тряпку к тому месту, куда показывал Студнев. Парф, впрочем, забеспокоился, что не тем они занимаются, и посмотрел на бутылку: водка кончалась.
— Разлить бы надо скорее, — кивнул он на бутылку и вытянул вперед правую руку, как будто хотел сказать торжественную речь. Студнев и Лешка повернулись и уставились на бутылку, будто только сейчас ее увидели. Потом так же молча посмотрели на Парфа.
— Водка же выдыхается — промолвил он, опуская указующую руку.
— Мы же здесь мокрое вытираем — пояснил Лешка. — Как ты этого не понимаешь?
— А я разолью пока.
— Валяй, наливай, кто же против-то? Не для того собрались.
Парф, удовлетворенный взаимопониманием, начал разливать остатки, чутко прислушиваясь к булькам. Лешка, наконец, справился с пролитым и отложил тряпку в сторону. Потом понюхал руку.
— Тряпкой пахнет, — сообщил он, еще раз втянул в себя воздух и добавил: — Хотя не сильно пахнет. Выпьем, что ли?
Выпили.
Лешка на этот раз закусил сложно: помидорчиком, салом, кусочком черного хлеба и опять салом, но теперь уже смоченным в соке от хрена. Студнев даже загляделся, как ловко у того все укладывалось.
— Ты, Леха, молодец. Сам сижу, пью, а как погляжу на тебя, так дух захватывает — умеешь выпить.
— Я и закусить умею, — жуя и кивая головой, отвечал Лешка, отправляя очередной кусок сала в крышечку с хреном, а потом в рот. — Я же в поезде думал, чем закусывать будем, а ведь не голодный был!
— А я что-то проголодался, — вступил в разговор Парф. — Давайте колбаски порежем. Студнев взял нож, предварительно отколупав немного кожуры, содрал ее и стал аккуратно нарезать круглые кусочки. Они ложились затейливым орнаментом так, что всем сразу захотелось выпить. Вытерев нож, Студнев отрезал несколько ломтиков и хлеба, умышленно оттягивая желанную минуту - вторая бутылка уже стояла открытой.
— Hу! Со свиданьицем!
Звонко столкнулись стаканы, заколыхалась в них прозрачная жидкость, и тут же была выпита, закушена и одобрена. В который раз похвала от русского человека.
— Давай, Парф, спой что-нибудь веселое! — попросил Студнев.
Порфирий взял гитару, послушал, хорошо ли настроена, и запел про розу в склянке, как гордо и неторопливо она цвела.
— Исторический роман завершал я понемногу! — радостно запели все втроем. — Пробираясь, как в туман, от пролога к эпилогу!
Стоял прекрасный солнечный день. А они были молоды, и никакого эпилога не предвиделось. На столе была еда, которой хватило бы на три дня. За занавешенным окном двигались люди по улице, ехал трамвай из депо, в киоске продавали утренние газеты. На трамвайной остановке стояла девушка и, нахмурив от солнца брови, читала конспект лекций по истории французской литературы.
В этот день не было войны, голода и стихийных бедствий.
Свидетельство о публикации №215050801461