Рассказы

Короткий диалог где-то в Европе
Первый русский роман на дисплее
Остахов
Сказка о медвежонке, у которого не было друзей
Мой дом
Здравствуй, Эва!
Студенты

Шел дождь.
Он тихо шел и сеял воду.
Он землю засевал простой водой.
И равномерно падали пригоршни капель,
И вырастали лужи и моря.

Как странно!
Из одних и тех же капель.
Из одинаковых по весу капель,
Ничем не отличающихся капель,
Где лужи вырастали.
Где — моря...

Короткий диалог где-то в Европе

— Вчера тоже весь день был дождь, — сказал он.
— Осень, ты же знаешь.
— Да.
Он отошел от окна и взял со стола пачку сигарет. Она щелкнула зажигалкой и смотрела, наклонив голову, как он прикуривает. В комнате было сумрачно, хо­тя время было едва за полдень, и зажигалка вдруг высветила странным светом его лицо.
Он опять отошел к окну и спросил:
— Как ты думаешь, он выходит из дома в дождь?
— Не знаю.
— Он всегда стоит в это время около почты и ждет, чтобы с кем-нибудь перейти на противоположную сторону. Может, он там стоит и ждет? По воскресеньям здесь почти никто не ходит.
— Все уезжают за город. Что в нем делать в конце недели?
Он вернулся к столу, загасил сигарету и закурил другую.
Сигарета плохая попалась, что-то не тянется, пояснил он на ее недоуменный
— Знаешь, взгляд, а прикурив, снова направился к окну, усмехнулся и заговорил: — почему-то вспомнилось вдруг: вчера я забыл дома зажигалку, и когда захотел за­курить, не мог остановить ни одного прохожего. Бояться они, что ли? Я пытался остановить двоих-троих, а они ускоряли шаги и даже не оборачивались.
— Знаешь, у них это не принято. И здесь, кстати, не любят иностранцев, а у тебя неисправимый акцент.
— Я понимаю. Просто вспомнилось.
Он провел ладонью по стеклу и стал смотреть на мокрую улицу и машины, стоящие вплотную по обеим сторонам тротуара. Почему-то здесь было очень мно­го серых «фольксвагенов».
— Включу телевизор, — она нажала клавишу, и комната осветилась слабым ро­зовым светом, загремела музыка, и на экране запрыгали две нарисованные со­бачки. Они бегали друг за другом, забавно роняя большую кость, которую никак не могли поделить.
— Может быть, сходим к Штраерам? Нас еще в прошлый раз приглашали, — предложила она, уменьшая громкость.
— Приглашали, — кивнул он головой, усмехнувшись, — и добавили: «только по­звоните дней за десять». Хорошие друзья. Он глубоко затянулся и потушил си­гарету, несколько раз примяв ее на дне пепельницы. — А потом, ты не обратила внимание, как там на нас смотрели? Экзотика — «беглецы с Востока»! Эти иди­оты думают, что мы чуть ли не от голодной смерти спасались. А девочка, ты не помнишь? Она спросила меня: «Это правда, что у вас по ночам отключают эле­ктричество?»
— Хорошо, мы не пойдем к ним. Штраеры мне тоже что-то не по душе.
— Да не в Штраерах дело! — он заходил по комнате, потом остановился, вспомнив, что дал себе слово отвыкнуть от этой привычки. — Не в них дело, — произ­нес он уже спокойнее, — мы для всех здесь прежде всего эмигранты, а потом уже все остальное. Там вон все написано и все сказано.
Она посмотрела вслед за его взглядом на стену, куда они в первый день вселения в эту квартиру повесили две сумки. В сумках находилось все самое необхо­димое на первое время: зубные щетки, мыло, паста, полотенца и пачка сигарет. Для мужчин были бритвенный прибор и лосьон, для женщин — гигиеническая вата и крем. Мужчинам выдавались черные сумки, женщинам — белые.
Теперь на стене напротив окна висели две их сумки — черная и белая. На обеих четким немецким шрифтом было написано: «Беглецам с Востока от граждан Со­единенных Штатов».
— Вспомни, как мы тогда смеялись: «на память вешаем», — он опять усмехнул­ся. — Почему-то казалось, что придет время вспоминать об этом с улыбкой... Об этом не забудешь. Захочешь забыть — напомнят. Единственный, кто меня за все это время не спросил, кто я такой и как там, на Востоке, — это тот слепой.
— Ты что-то сегодня его все вспоминаешь.
— Ничего не поделаешь! За последнее время круг людей, с которыми я общаюсь, сильно расширился. Ты, квартирная хозяйка, а теперь и вот этот старик. Я уже с ним три раза разговаривал, пока переводил его через улицу. Кажется, мы ста­новимся друзьями.
— Мы уже говорили с тобой об этом. — она сильно углубилась в кресло перед те­левизором, давая понять, что ее заинтересовала передача. — Тебе тоже надо уст­роиться на работу. Конечно, нам хватило бы и моих денег, но просто тебе нуж­но куда-то выходить из этих стен.
— Я ехал сюда не затем, чтобы работать посудомойкой, черт возьми! — он снова заходил по комнате, но тут же вспомнил о своем обещании. — Когда я работал в магазине, хозяин смотрел на меня так, будто я и впрямь что-нибудь сопру. Он рассказывал все про какого-то грека, который у него работал до меня и своро­вал какие-то майки. Чуть ли не сотню сразу... Кроме того, я не умею улыбаться людям, когда не хочу им улыбаться.
Он сел в кресло рядом с нею и тоже обратил взор на экран. Все еще продолжал­ся тот же мультфильм с собачками. Те что-то объясняли синему зайцу, а он с ни­ми не соглашался и размахивал морковкой, которую держал в левой лапе.
— А знаешь, последний раз старик жаловался, что все стало каким-то рассыпающимся в руках. Полотенца бумажные, тарелки сминающиеся, стаканы из ка­кой-то промасленной бумаги. А вместо картин, понимаешь, рекламные плака­ты. Они даже в метро и туалетах. — Он хлопнул ладонью по надувному креслу, в котором сидел. — Даже сидим на воздухе. А я не могу сидеть на воздухе... И вообще, все какое-то одноразового пользования... И еще этот дождь. Почему он каждое воскресенье?
Она ничего не ответила: дождь был обычным для этого времени года. Цвета и зву­ки потеряли яркость, на улице все было серым, приглушенным и грязноватым. В доме тоже все было каким-то серым и грязноватым, и казалось еще сырым, хотя в комнате было и чисто и сухо. Просто дождь навязывал такие ощущения.
Он вдруг встал с кресла, взял сигареты и положил их в боковой карман куртки.
— Пойду прогуляюсь. Ты не помнишь, куда я засунул плащ?
— Постой! Мне надо бы еще вчера тебе сказать... Фрау Эльза из прачечной про­сила об этом. Ты больше не переводи этого через улицу. Он всех обманывает. Он не слепой.
— Как не слепой?
— Фрау Эльза говорила, что он стоит там каждый день и ждет, что кто-нибудь переведет его через улицу для того, чтобы притвориться слепым и обмануть. Она сказала, что они сначала думали — он вор, но он ничего не украл. Он, оказыва­ется, сумасшедший. Живет один, поэтому его некому увести домой. Фрау Эльза просила, чтобы я тебе это передала. Все соседи знают, и она не хочет, чтобы ты в их глазах выглядел смешным.
— Правда, смешные собачки? — показал он на экран, обратно усаживаясь в крес­ло и безучастно улыбаясь.
На экране телевизора собачки играли в мяч с ярко-коричневым осликом.
— Извини, но мне кажется, она права. Соседи могли подумать, что ты дружишь с сумасшедшим. Понимаешь, он тихо помешанный. Раньше он надоедал всем в гаштете, подсаживался за столики со своими разговорами, а посетители тогда сразу расплачивались и уходили. Теперь кельнеры его не пускают, чтобы не по­терять клиентов. Вот он и притворяется слепым, чтобы кого-нибудь обмануть.
— Он не сумасшедший. Ты не понимаешь, почему он стоит там каждый день и ждет. Тебе знакома такая тоска, когда хочется завыть?
— Ну не надо, не надо! Прошу тебя! — она села на пол около его ног и положила ладони ему на колени, глядя снизу вверх. — Все еще будет хорошо. Все обра­зуется. Мы уже договорились однажды, что не будем ни о чем жалеть. Это про­сто осень действует, дождь. Хуже всего, когда в воскресенье идет дождь.
— Да, конечно.
Он встал, взял новую сигарету и отошел к окну.
— Все-таки интересно, приходит он туда, когда идет дождь?
— Этого я не знаю, — она щелкнула зажигалкой и подошла к нему. — Ты много куришь в последнее время.
— Я сам замечаю.
— Тебе надо меньше курить.
— Да. Ты права.


Первый русский роман на дисплее

Вот и еще один декабрь наступил. Палисадник набирает сугробы. Скоро они поднимутся до окон нашего учреждения, и в комнатах посветлеет. Наступил де­кабрь, это значит, что завтра у Лени Плюшева день рождения. Каждый год к это­му дню я покупаю ему книгу.
Она у меня уже в сумке, перекинутой через плечо. При каждом шаге книга толкает меня в спину, как бы придавая ускорения: со службы неловко уходить на два часа, когда другие сидят. Да вот уже Плотников переулок, скамейка во льду, а за поворотом — желтая арка.
Здесь однажды я спас жизнь Плюшеву, а он этого даже не заметил. Дело было недели за две до его сорокалетия. Шел ноябрь — мокрый густой снег. Плюшев рассказывал то ли о хазарах, то ли о Василии Шуйском, и находился так далеко от Плотникова переулка, что, конечно, не заметил приоткрытого канализационною люка. В последнюю секунду я увидел его ногу над окованной дырой, без слов сдвинул своим зимним сапогом чугунную лепешку, Леня спокойно насту­пил на теперь уже закрытую пустоту и продолжал разбросанное повествование. Он цитировал неизвестных мне авторов, короткими намеками усмехаясь над фактами, о которых я никогда не слышал, оспаривал незнакомые мнения. Так мой добрый поступок остался незамеченным.
Пока мы шли до Арбата, я все думал: сказать или удержаться? Ведь настоящее добро должно быть бескорыстным, а тут получается, что я как бы ищу благодар­ности. Хотя меня-то, конечно, толкало обычное у русского человека нетерпение поделиться опасным событием. И на Арбате я все-таки сказал:
— Лень, а ведь ты сейчас чуть в канализацию не упал. Мог бы шею сломать. Леня посмотрел на меня далекими глазами, возвращаясь из семнадцатого века:
— Что, мог упасть?
— Там снег все засыпал, да ты и под ноги не смотрел.
— Все-таки не упал.
Леня еще минуту помолчал, и, не спросив подробности, вернулся:
— В сущности, Филарет и сам был рад приехать в Тушино. Собирались к тому времени казаки...
Я вздохнул и стал еще внимательней смотреть под ноги. Всего месяц мы были знакомы, но я уже знал: дело не в том, что Леня равнодушный или высокомерный человек; конечно, он не считает чужую помощь незначительной. Просто та­кая сосредоточенность в разговоре. Когда, например, он спорит с Правденко или Сережей, позвать его к телефону голосом невозможно. Надо встать, подой­ти и потрясти за плечо — такая сосредоточенность.
Я иду сейчас той же дорогой из книжного магазина в наше учреждение, даже вижу зна­комую крышу колодца — чугунную шоколадку. Ее квадратики залеплены снегом, как в каждом декабре. Скоро покажутся в переулке застекленные двери нашего учрежде­ния, где сидит Леня, Тигран, Сережа Путинцев. Где мы курим, составляем справки «наверх», методические рекомендации для хозяйств, а также говорим, говорим.
Может быть, у меня не хватает веры в руководителей, и правда — где-то на неизвестном мне поде лет через пять заколосится вдруг гуще злак. Или в далеком месте некоторый механизм станет надежнее. Но вот шестой год я работаю и му­чаюсь целью своего труда. Мало того, я подозреваю, что каждый у нас так или иначе неспокоен — иначе, зачем ищут занятий на стороне? Или хотя бы играют в шахматы.
По технике безопасности нам полагаются частые перерывы, и начальство добродушно допускает шахматы в нашей комнате. По традиции бои идут на столе Лени Плюшева — ему первому поставили в свое время дисплей и первому раз­решили частые перерывы. Дисплеи давно теперь в каждом отделе, но собирают­ся для игр по-прежнему у нас — чтобы не искать друг друга.
Я толкаю фанерную дверь отдела и вижу уже несколько человек около Лениного стола. И Леня здесь стоит, поправляя очки и роняя на играющих пепел с си­гареты. Время от времени он вскрикивает, топчется и подсказывает — всегда проигрывающему. Остальные шахматисты тоже подсказывают, покрикивают, смеются. Всю жизнь, до работы здесь, я считал, что шахматы — тихая игра, скло­няющая человека к размышлению. Но, видимо, характер наших участников сильнее характера игры. Они вели бы так же и самый деликатный матч джентль­менов, например, в гольф. Они бы галдели, толкались локтями и суетливо бега­ли бы по полю, теряя мячик и клюшки.
За теплым дисплеем сидит наш лучший холостяк Сережа Путинцев — элегантно одетый, модно причесанный и уже с утра усталый. Шахматы он не любит, счи­тая их пустым утомлением ума, и когда Плюшев, дождавшись очереди, начина­ет, наконец, греметь фигурками за своим столом, Сережа говорит:
— Деревянное занятие. Не играй, Ленечка, в шахматы — евреем будешь.
Тигран Разломов за столом у окна поднял седеющую голову, молча улыбнулся и опять опустил глаза к бумагам. Тигран ведет у нас тему «зерно». Терпеливо и фи­лософски, как собаку на выгуле. То он ее тянет, то она его, а то стоят вместе — когда у «собаки» нужда.
Сейчас именно такое время. Разломов погружается в последние документы, ищет смысл в цифрах, и отрывает его только иногда длинноногий молодой спе­циалист по фамилии Ломакин. Представляя его в отделе, начальник по кадрам обещал найти в зерновой сектор еще более молодого и напористого сотрудника с фамилией Разломайкин-Переломищев, чтобы окончательно перестроить тему. И по-солдатски засмеялся.
На вопросы молодого коллеги, который перебирает ногами от нетерпения, Тигран отвечает мягко и ясно, иногда даже, достав из кармана пиджака цветные фломастеры, рисует график. Тигран Разломов — единственный среди нас, кто верит в свой труд. Он считает, что написанное остается. Что измененной фор­мулировкой или новым акцентом он проникает в документ, в доклад начальника может быть, даже замминистра — и так, в конце концов, повлияет на ход высшей политики.
Однажды даже это ему совершенно удалось. В интервью нашего замминистра экономической газете вынырнуло словосочетание, которое Тигран придумал в
начале года к межреспубликанской конференции. Все прибегали к нам в отдел, трясли газетой, поздравляли Тиграна, хлопали по светлому пиджаку и показывали большой палец кверху.
Шахматная фанера гремит под ударами пешек и ферзей. Леня уже успел проиг­рать и снова занять очередь. Скучающий Путинцев решил завлечь его себе в со­беседники. Для этого есть сильное средство — разговор о книгах. Сережа как бы равнодушно спрашивает:
— Говорят, в «Академкниге» появился сборник по Хазарскому каганату в исто­рии России...
— Второе издание, — сразу же поворачивается Плюшев. — А предисловие напи­сал этот Вася из Ленинградского филиала. Они четыре года тянули.
И Леня начинает глубокий рассказ не только о действиях составителей, автора предисловия и их биографиях, но и о тираже, возможных видах на новое издание подобного типа и даже, кажется, сортах бумаги для этого вероятного изда­ния. Под разговор кто-то из шахматистов пользуется случаем — тут же тихо под­саживается за стол, присвоив себе очередь Плюшева.
Пять лет назад вечером по дороге со службы я впервые зашел я с Леней в книж­ный магазин. Он протер пальцами стекла очков, запотевшие с мороза, несколь­ко минут скользил взглядом по длинным полкам. Потом робко, но настойчиво добился внимания продавца и, пролистав две книжки на прилавке, сказал:
— Ничего интересного. Пойдем в «Букинист»?
Мы были знакомы с ним всего месяц, и я принял за самоуверенную невнимательность его свободное владение предметом. Это теперь я знаю: Леня так час­то бывает в этих магазинах, что, несмотря на вечное течение книг, ориентирует­ся здесь свободно, как в своей библиотеке. Просто входит и сразу видит, чего вчера не было. С полки «Букиниста» он взял зеленую книжку, долго листал ее, приценивался, но потом, вздохнув, втиснул на прежнее место.
— Жалко, денег нет. Книжка-то нужная.
— А много стоит? — спросил я.
— Три сорок, — опять со вздохом ответил Леня.
— Так я тебе дам, — с готовностью потянулся я к карману, но Леня замотал головой:
— Деньги у меня есть. Но все книжки не купишь.
А через день он пригласил меня на свой день рождения, и я с радостью, что не надо придумывать подарок, купил эту зеленую книжку. С тех пор каждый год в декабре я дарю ему книгу.
...Сейчас не модны застолья. Но так было не всегда. Время, когда мы познакомились с Плюшевым, было особое. Оно тогда именно текло — переливаясь в по­суды для водки, вина, пива или любимого Разломовым коньяка — и существова­ло в двух измерениях: часах и литрах при пересчете на чистый алкоголь.
Также и всякое движение времени обязательно «обмывалось»; Лене тогда насту­пило сорок лет.
— Собираемся у меня. — сказал Сережа Путинцев — Плюшеву опять от кварти­ры отказали. Так что примем постановление на старой явке.
— Какое постановление? — удивился я.
— Внутрь, — улыбнулся Тигран.
— Плюшев будет ставить, а мы принимать, — окончательно пояснил Путинцев. И вот уже среда, и я задергиваю высокие шторы на окнах Сережиной гостиной. Его квартира недалеко от большого вокзала. В старинном доме, с черным ходом и фонарем на крыше, с лепными птицами на потолке каждой комнаты. Именно здесь Сережа отсыпается, отсюда ходит пешком на службу по хорошей погоде и вообще живет барином.
Вспыхивает люстра. Тяжелый стол покрыт скатертью, и на ее бордовых узорах лежат тарелки с кружевной колбасой, с прозрачной рыбой, блюда под марино­ванными помидорами и солеными огурчиками, с розовыми лепестками сала. Все это великолепие Сережина сестра создала полчаса назад. На кухне шипит из духовки утка. А посреди стола в хрустальном тазу застыла великая битва овощей — салат оливье, с листиком петрушки на желтой вершине.
Я вынимаю из сумки матовую с мороза бутылку водки, еще одну и думаю: да как же нам не задергивать шторы, не включать люстру? Если у нас пять месяцев в году один декабрь! Сколько солнечных дней отбили мы у природы, приращива­ли световой день, двигая так свой неброский пейзаж все южнее и южнее. А од­но время начали приближаться по особому внутреннему климату, пожалуй, что и к Италии.
Да. Может быть, мы и неправильно отдыхали. Но зато как дружили!
Через двадцать-тридцать минут все уже курили, вольно откинувшись на красном диване, говорили о творчестве. Тигран, легкими глазами пробежав по новой эле­гантной куртке Путинцева, улыбнулся и спросил:
— Что же ты ничего не пишешь, Сереженька? У тебя светлая голова! А все твор­чество — романы с женщинами.
— Не романы, — жуя упругую утку и облившись соком от помидора, вставил Плюшев. — У него рассказы. На сборник уже набралось большой.
— Жизнь настолько интересна, — дидактическим голосом объяснил Путинцев, — что жаль отрываться к бумаге. Понятно, инвалид пишет, как хорошо сейчас на улице. А мне, если только нужда, естественнее выйти.
— В общем, ты добровольно хочешь быть навозом, на котором впоследствии вы­растут прекрасные цветы потомков, — горячо начал иронизировать Плюшев. — Постарайся тогда хотя бы быть погуще, глупый ты, Вася!
— Зато я шнурки умею завязывать! — с достоинством ответил Сережа. — А вооб­ще я уверен, что Сократ, например, ничего не написал из эгоизма. И из любви к жизни.
Тигран взял сигарету и сказал серьезно:
— Ты мне интересен.
Плюшев проворчал:
— Это значит, Тигран скоро начнет спрашивать, для чего кто живет. И спросит всех по очереди.
Разломов улыбнулся и стал говорить комплименты хозяйке дома. Потом съел мандариновую дольку, еще ходил по освещенным комнатам под лепными птицами на потолках, и все же минут через пятнадцать, сняв пепел с пиджака Плюшева, спросил:
— Для чего ты живешь, Ленечка?
Главной идеей в такие минуты у Тиграна Разломова было: сказанное исчезает, написанное остается.
«Verba volant, skripta manent» — так он написал Путинцеву на салфетке и передал через стол.
— Ты не прав. Тигр, — покачал Путинцев головой. На лице его появилась обаятельная улыбка. — Верба, конечно, волант, а вот скрипта — графоманент. Осо­бенно за пышным столом жизни. Подай-ка мне лучше помидорчик, а то тут с вами оголодаешь.
Тигран рассмеялся, осторожно подал через весь стол блюдо с блестящими зеле­ными помидорами, но тут же наклонился над новой салфеткой и с нажимом на­чал писать: «Сережа! Ты мне интересен, но все-таки неправ...»
Уже много лет спустя, я наконец увидел за письменной игрой ее горькую цель. В обычной жизни Тигран еще пересиливал в себе это несчастье, но, выпив коньяку, начинал записывать. Я имею в виду не мысли или афоризмы, которые и вправду могли родиться из легкой тени разговоров, а просто — записки сидяще­му напротив Путинцеву Сереже, хозяйке дома и даже настороженной бабушке хозяйки дома.
Получалось как бы, что все беспечно веселятся, болтают, а он сидит над листом бумаги, поднимая лишь иногда голову с внимательной улыбкой, и пишет. Душа его помнила, что написанное остается, и толкала, толкала руку, заглушая механи­чески этот страх перед бесконечностью, куда уходят слова и их хозяева. Я вдруг понял это много лет спустя, когда Тигран рассказывал, как в юности работал зем­лекопом - зимой, в степи. И грелись они не у костров — это тепло ненадежное — а лопатами и кирками. Работали и ждали, когда доберется за ними вездеход.
Я вышел на холод лестничной площадки, чтобы немного замерзнуть и унять в голове табачный дым. Вышел и Леня Плюшев.
— Накурились, — вздохнув сказал я.
— И посидели немало. На улице уже темно.
— Все-таки Тигр прав, - сказал я. — Очень много говорим.
— Он все о своем, — сказал Леня и полез в карман брюк за мятыми сигаретами. — Разговоры — это же гимнастика. Вот Правденко иронизирует — «артис­ты разговорного жанра». Но я ему объяснил как-то, что болтовня — это сопут­ствующее явление. А он — как дурак у трансформаторной будки. Спроси дура­ка, что делает будка, он скажет — гудит. А трансформатор в это время преоб­разует огромную энергию.
— Но ведь результатов-то тоже нет! — сказал я. — Тигр прав.
И тут я узнал, что Леня пишет исторический роман.
Ну конечно! Он должен делать что-то серьезное, я всегда подозревал. Наш труд дается ему легко, как отличнику урок. И если упорный Ломакин в работе пере­стает иногда даже, кажется, дышать — собирает всю силу для решения мысли — Лене хватает оперативной памяти.
Признание о романе было приятным потому, что, таким образом, он включил меня в круг своих доверенных друзей. Плюшев интересный друг, и я даже немножко смутился от гордости.
— А о чем будет роман?
— О Василии Ивановиче Шуйском. Время, обстоятельства...
— Интересно.
— Конечно, исторический роман, но история там в основном нынешняя. Проблемы все те же...
Конечно же. на следующий день я попросил почитать, хотя бы отрывки. Он обе­щал уже написанную первую главу. С пятницы до среды я ждал, не навязываясь с вопросом, и прикидывал, какая примерно у него проза. Наверное, такая же, как речь — разбросанная сетью, чтобы увеличить так вероятность захватить боль­ше мыслей и образов. А нити с логическими узелками все соединяют.
Но все же я боялся, что роман будет скучный. И в среду, получив из Лениного
портфеля синюю картонную папку, я развязал тесемки и прямо на дисплейном пластмассовом столе собрался ее хотя бы пролистать.
— Только здесь не читай, ладно? — наклонился ко мне Леня. — Это, в сущности, наброски.
Полдня у меня руки ни к чему не поднимались. Так и не дождавшись конца служебного времени, я оделся, взял сумку через плечо и уже в троллейбусе начал читать первые страницы, изредка только поднимая голову — Смоленская пло­щадь — улица Чайковского — Малая Бронная.
«Дом-бом-перезвон! Беги народ, где горит.
То ли град невелик, то ли сельцо большое — трещит до неба, головнями похва­ляется. Станут утром, кто жив, потопчутся на родных угольках, да в лес — у ко­го топор не сгорел, работой греться. Чего-чего, а трудов на Руси до второго При­шествия хватит. Придет Спаситель, поглядит окрест, да и осерчает. Что же вы. скажет, теперь строитесь? Спали прежде, иль зима у вас тыщу лет была? Заплачут Ему православные: как же, мол. Господи, не строиться-то, ежели огня у Тебя в достатке? Через три лета выгораем.
И простит.
...Бежит на звон бражник неведом. Ему огонь — нестрашный товарищ. Столько пожаров душа приняла, и в геенне верно гореть! Земного ль огня ему бояться?» А дома я читал вслух жене, повторял лучшие места и радовался, радовался, что не надо завтра врать и вежливо улыбаться. Заслуженно хвалить своего товарища — это большая радость.
Через несколько дней я не удержался, заговорил о прекрасной Лениной прозе с Путинцевым. Сережа сказал:
— Ну, ведь он же поэт. Он просто ленив на рифмы, а то бы обязательно писал стихи.
С той же радостью я подошел к Тиграну, Олегу Правденко. и, кстати, постепенно узнал, что все давно видели Ленину главу. Это было мне несколько неприят­но — Леня говорил о романе вполголоса, не для всех ушей, и я считал себя как бы наперстником, пожалуй, даже его первым литературным другом.
Листы с прозой (теперь-то я догадался) побывали во многих руках, обсуждались и на красном диване, и за столом где-то на кухнях. А на четырнадцатой страни­це я наткнулся даже на большой желтоватый круг — явно от пивной кружки.
— Понимаешь, — ответил на мои догадки Тигран, — я видел эту главу еще лет пятнадцать назад.
— Как! Серьезно?! — изумился я, но тут же понял, что серьезно, замолчал, заки­вал головой.
— Наша контора тогда сидела на Тверском. Вот так же я обрадовался, носился по знакомым. Но ведь нельзя же носиться все время с первой главой. У людей возникал вопрос: ну а где вторая?
— А где вторая? — автоматически спросил я.
— Что об этом говорить, — провел Тигран ладонью по тонким волосам и скомкал разговор.
Тигран не хотел обсуждать. Людей в отделе, куда я только пришел, связывала почти двадцатилетняя жизнь — события, знакомые, разговоры. Общая работа была как бы четырьмя стенами. А на них год за годом вырастала разноцветная
мозаика или, говоря точнее, — легкая прекрасная плесень — тонких отношении и поступков. Новый небрежный взгляд остановится сразу на жирных пятнах (которые, конечно же, были) и не заметит тончайших паутинок серебряного цвета, изумрудных стебельков, мельчайших розовых цветов. Чтобы понять наслаждения этого прекрасного сада, надо прожить в четырех стенах долгие годы. Через два дня Плюшев, вытирая ноги в прихожей, знакомился с моей женой.
— Мне так понравилось, — сказала Наташа. — И если можно, дайте вторую гла­ву тоже почитать, а то я первую еле выпросила.
Она посмотрела в мою сторону и улыбнулась.
— Ну, это, в сущности, черновики, — скучным голосом заговорил Плюшев. Он вытирал пальцами очки, осматриваясь, куда можно пристроить пальто с оторванной вешалкой. — Надо еще долго собирать материалы. И потом — стили­стика.
Мы сели пить чай. Стало тепло, варенье и масло мы намазывали на хлеб и раз­говаривали, впрочем, в основном слушали Леню. Монолог, как со вздохом од­нажды заметил Путинцев, — это форма существования Плюшева. С разговором двигаясь по жизни, он ломал себе руки и ноги, сильно однажды ударился позво­ночником, женился, разводился, смотрел на растущих рядом детей, двигался в своем звучащем облаке по так называемой служебной лестнице... Почему? Правденко без размышления называет его болтуном; а ведь такой последова­тельный путь не может не иметь цели! Мне вот кажется, что Плюшев ищет со­беседника, который мог бы в ответ его разбросанному разговору дать нечто та­кое же и вдруг составит из двух ненужных частей прекрасное целое. Я представ­ляю, что он шел по жизни, как разведчик, предъявляя половину разорванной ку­пюры каждому, кого подозревал резидентом. Но декабри сменяли друг друга, а собеседника ему так и не нашлось.
Мы пили чай с вареньем, и Леня рассказывал моей маленькой дочери, что рань­ше от одной коровы зависели жизни нескольких людей — семьи. В старое время молоко не пили, а только ели ложками из мисок, обязательно с хлебом. Леня на­зывал народные сказки и песни, где упоминалась коровушка-матушка, начинал уже цитировать труды фольклористов. Дочь смотрела на него недоверчивыми глазами и пряталась за кружку с недопитым молоком.
Но весь вечер я, так или иначе, вел разговор к Лениному роману:
— Ведь у тебя уже сорок пять страниц текста. Могла быть повесть. Или рассказ. Я вообще всегда считал, что писатели начинают с рассказов.
— Это заблуждение. Разница не в механическом количестве страниц. У романа другая стилистика, способ обработки действительности, об этом писал, например, Цейтлин в этом...
— Ну, хорошо, — говорил я. — Тогда быстрее дописывай. Сколько у тебя будет глав?
— Много, — улыбнулся Леня.
— Тогда тем более, быстрей дописывай.
— А вы попробуйте себе сказать, — вступила Наташа, подливая темный чай, — что через месяц надо написать вторую главу, через два месяца третью. И так в мае будет пять глав.
— Конечно, Леня! Такую прозу глупо бросать на полпути!
Мы настаивали, а Леня легко уходил от ответа.
Уже вечером, в морозной белой темноте, когда я провожал его до метро, он вдруг улыбнулся и сказал, что теперь, честно говоря, дело пойдет и вправду быстрее.
— Я решил писать на дисплее. Понимаешь, я много раз замечал, что свой почерк не дает объективно смотреть на текст. А дисплей отстраняет от почерка и сохра­няет все преимущества рукописи. Он не сковывает, можно что-то вписать или убрать по ходу. По-моему, теперь дела пойдут иначе.
Леня улыбнулся, махнул рукой и пропал за мутной дверью метро.
А на следующий день я видел его за дисплеем, рядом — синюю папку со знакомыми листами первой главы.
После обеда, когда в комнате были только Тигран с Путинцевым, я сказал:
— Вы знаете, мне кажется, у Лени может еще все получиться.
Тигран улыбнулся, пожал плечами и, стараясь не обидеть, мягко вернулся к составлению справки по Союзу за четвертый квартал.
— Нет, ты подожди, — сказал я. — Он теперь пишет на дисплее. Видел, он сего­дня пишет?
— Это все равно, — сказал Тигран и опять попытался вернуться к своей справке.
— Да как же все равно! — воскликнул я. — Вы привыкли, что рядом с вами талантливый человек. Вы думаете, что это обычное дело!
— Конечно талантливый, — сказал Сережа, оторвав взгляд от белого декабрьско­го окна. — Так что же, теперь за него рубашку в штаны заправлять? Он ведь взрослый и был женат...
— До того, как ты сюда пришел, — провел ладонью по волосам Тигран, — каждый из нас по очереди открывал этот талант.
— Да вы не поняли его! Он ищет диалога...
— Ну конечно, — Тигран встал, одернул пиджак, — но монологи у него тоже пока не изданы. Я сто раз ему говорил: литература создана для тех, кто не нашел себе собеседника.
— Но ему некогда, — добавил Сережа, — голова занята бильярдом из мыльных пузырей.
Я поворачивался то к одному, то к другому и растерялся. Прошел по комнате, сел на подоконник и качал ногой. Потом опять встал. А Тигран рассказывал о том, что он думал пятнадцать лет назад.
Талант, считал Тигран, это паровой котел в человеке. И если нам не повезло с
эпохой и не вскипают эти котлы от внешних пожаров, окружающие должны поддерживать в талантливом человеке огонь. Плюшев, по мнению Тиграна, явно нуждался в помощи.
После первых чтений рукописи у знакомых Тигран подолгу беседовал с Леней,
звонил ему вечерами домой и заново хвалил первую главу, радуясь и наполняя спокойной радостью Плюшева.
Шли месяцы. Кусты в палисаднике учреждения сначала пожелтели, потом промокли, покрылись снегом. До самых оконных рам поднялись сугробы. Месяцы шли, непохваленных мест оставалось все меньше, а потом и вовсе не стало. В тот вечер, когда Тигран рассказал Лене, как замечательно сочетаются два последних абзаца — явный переход к ожидаемой новой мысли, — он вдруг совсем ясно по­нял, что дальше говорить будет все более неловко.
Как это случилось? Может быть, слова Тиграна от постоянного употребления уже отдали свое тепло. Может быть, «котел» у Плюшева был особенно велик и холоден. Да ведь также, сколько ни дуй, а костер из все того же полена первой главы невозможен.
В общем, я понял, что Тигран не только отчаялся, ожидая роман Плюшева, но и обозлился. К его чести надо сказать, что это случилось не сразу. То есть не только год или два ходил он за Леней, подталкивал, а несколько лет. Помогал отдать в чистку костюм, звонил на телефонную станцию с просьбой пока не отключать за просроченные платежи, несколько раз уберегал от падения в улич­ные или служебные ямы.
Но как тренер, некоторым утром вдруг ясно увидевший неспособность воспитанника, мягкую спину, ленивые руки, Тигран Разломов потемнел однажды ли­цом и за дружеским застольем всю душевную тьму вывернул Плюшеву. По кос­венным признакам можно догадаться, что в коридоре коммунальной квартиры чуть ли не началась драка. Во всяком случае, толкали друг друга в полумраке, Тигран бросил ему в лицо мятую кроликовую шапку, кричал «Уходи навсегда!» и открыл дверь на лестницу.
Разломов об этом со мной, конечно, не говорил, тем более не вдавался в подроб­ности о темном коридоре и шапке, но я настаиваю на косвенных признаках.
С этого дня и Путинцев о романе говорил с Леней все реже: не было новостей. И со своим открытием я выглядел как школьник, который узнал факт, не отраженный в учебнике истории, и тормошит теперь взрослых, убеждает, а взрослые в ответ спокойно кивают головой. Я их выслушал и сказал:
— Вы все очень хорошо складываете в своей арифметике. Есть с чем поздравить. Я поднялся к программистам и проработал у них до конца дня, не спускаясь в нашу комнату. Больше всего меня бесят наперед умные, всезнающие люди.

***
Вот и еще один декабрь наступил. Плотников переулок все светлеет. Снег в нем такой мелкий и так легко поднимается из-под машин, что вечером в фарах мог­ло бы показаться, что на улице пыльно. Из окон нашего учреждения я видел и весну, и лето, и осень, но уютней всего у нас зимой. Старые теплые стены, де­ревянные подоконники в метр шириной, тяжелые батареи из чугуна плавки 1914 года. Так хорошо было сегодня идти сюда в морозной толпе по Арбату и думать, что все у всех будет хорошо. Потому что в Москву вступил торжественный де­кабрь, который, как все прекрасное, конечно, не может же быть пустым.
Потом будет Новый год. Девчонки из технического отдела приклеят на окна
снежинки, вырезанные из миллиметровой бумаги, и принесут нарисованное машиной изображение очередного зверя — то ли зайца, то ли мыши — который по восточному календарю будет в этом году главным. От дверей провиснут мягкие гирлянды и серебристые ниточки «дождя»...
Я поворачиваюсь от окна. В нашей комнате тихо. Шахматисты на обеде, Тигран ушел домой — дома он делает самые ответственные справки. Путинцев занят не­известно чем — вероятнее всего, шляется. Он сосредоточен, и, мне даже кажет­ся, — торжествен. «Не ошибся же я днем рождения? — думаю я. — Сегодня пер­вое». Но тут же вижу действительную причину: справа от клавиатуры дисплея лежит знакомая мне синяя папка, раскрытая, свесившая свои завязки. Леня, на­брав несколько слов, неподвижно смотрит в нее, затем начинает перебирать свои лохматые бумаги с круглыми уже краями. Не отрывая взгляда, он достает сигарету, берет ее всеми пятью пальцами и долго так держит, не прикуривая. Распахивается дверь. В комнату входят Олег Правденко и наш начальник по ка­драм. Они оба улыбаются.
— Что это ты, Леня, приуныл? — говорит Олег. — В шашки не играешь.
Они быстро достают доску из шкафа, ставят белые длинные часы с двумя цифер­блатами на Ленин стол и уже гремят гладкими фигурками по фанере пустой шахматной коробки.
— Сделай хотя бы лучший дебют, — говорит начальник по кадрам Олегу.
— Да уж придется сделать, — отвечает Правденко и стукает по доске королевской пешкой.
— Да уж сделай, пожалуйста, — говорит начальник по кадрам и в ответ тоже сту­кает своей пешкой.
— Да уж придется.
И вот уже начали уходить с желтых и черных квадратиков первые фигуры одна за другой. Через три минуты у Олега уже полные руки шахмат — все выигранное он почему-то не выпускает из кулака, из-под пальцев торчат лакированные го­ловы черных пешек и коней.
— Ну, ладья же у тебя! Вася! — громко вдруг вскрикивает Плюшев, и я, обернув­шись, вижу, что экран у дисплея уже выключен, синяя папка закрыта. Леня смо­трит, не отрываясь, на доску. Дымящаяся сигарета посыпает пеплом стол и си­нюю папку с бумагами.
— Вот отсюда — слон, а отсюда ладья!
— Плюшев сидячий не так интересен, как Плюшев стоячий, — задумчиво говорит начальник по кадрам, — сам же мне в такой позиции вчера проиграл. Хлопнула наша дверь, еще раз, еще. Комната наполняется шумными шахматис­тами — после обеда наступает окончательно их пора.
Стучат блестящие фигурки, щелкают часы, отсчитывая время то одного, то дру­гого игрока. Началась уже двадцатая, кажется, партия. Болельщики все закури­ли, и в комнате становится трудно не только работать, но просто сидеть. Я на­деваю прокуренную шапку, тяжелое пальто и перекидываю через плечо сумку, где лежит книга для Лени.
— Да, кстати, — берет меня под руку Леня, — завтра собираемся у Сережки, я уже ребятам сказал. Так посидим немного, поговорим...
Мы отходим от окна, за которым висит в воздухе снег и постепенно снижается к палисаднику, чтобы объединиться в сугробы.
— И знаешь, что я решил? Начало у моей штуки надо переделать. Даже есть уже первая фраза: «Это первый русский роман, написанный на дисплее». Как счита­ешь?
— Хорошо, — говорю я и киваю головой, улыбаюсь Лене, как больному. — Отлично ты придумал.
Леня мне тоже улыбается, смотрит веселыми глазами и кивает в ответ, машет
рукой.


Остахов

Длинный осенний дождь повис над полями. Деревья вдруг стали черными, листья с них падали и тут же прилипали к земле. В плотной пелене дождя каждый звук сразу терялся и угасал.
Остахов смотрел на дождь через мутное стекло окна и улыбался. Он смотрел, как падают капли в миску, стоявшую около собачьей конуры, как моргает пес, гля­дя на эти капли. Смотрел и улыбался. Улыбался потому, что знал: этот дождь бу­дет долгим, а это хорошо — осенью должны быть долгие дожди.
В соседних деревнях Остахова звали дураком. Старухи — блаженным, а молодые, как приговорили, — «вон дурак куда-то пошел». Остахов слышал, что про него говорят, и улыбался. Все старые люди, если они очень старые, либо улыбаются, либо все ругают кого-то. К старости, это уж поверьте, человек-то знает, что де­лать — улыбаться или ругать. Остахов был улыбчив.
Люди всегда видели только его улыбку и в сердцах говорили: «Вот дурак-то!» И еще осуждали его, когда браконьеры в него стреляли, а он им приговаривал: «Вы что, ребятки?» Как же не назвать такого дураком, если он себя вместо зайца под выстрел подставляет. А у самого и ружья сроду не было. Вот и был Остахов, по общему разумению, дурак.
Жил он в своей лесной сторожке с псом, таким же старым и полуслепым. Как они там жили, никто не знал. Да особенно и не интересовались. Огород он кое-как обихаживал, да из лесничества привозили что-нибудь, что просил. А не про­сил — не привозили. И не предлагали.
А теперь шел дождь, и дороги развезло. Поэтому к Остахову никто не приезжал. Он смотрел на дождь и думал: вот опять придется идти в старой плащ-палатке (он давно новую просил — так и не привезли), придется поддеть что-нибудь по­теплее, а то старая сразу промокает. А на обход идти надо.
Каждое утро, едва развиднеется, он собирался и уходил на свой участок. Посмот­реть, что и как. В лесничестве о нем было мнение, что толку от Остахова мало — годы уже не те, чтобы за браконьерами бегать. Но выбирать замену было не из кого. Хоть и прошло после войны вот уже сколько лет, но все равно каждый му­жик был на счету. Как в погорелом лесу — пока все березками не порастет, каж­дый прутик — дерево.
А потом оказалось, что браконьеры старались обходить остаховскии участок. Попадая на него, они озирались с опаской, что того и гляди из-за любого дере­ва неожиданно выйдет Остахов и старческими слезящимися глазами начнет вы­сматривать и спрашивать:
— Есть тут кто? Эй, есть тут кто?
Мужики плевались и старались не ходить по участку Остахова. Отчего здесь очень редко случались происшествия.
На обход Остахов всегда ходил вместе с Полканом. Они бесшумно шли по лесу, иногда переговариваясь на каком-то только им понятном языке. Дружно по­кряхтывая, поднимались к речке, потом их можно было видеть у оврагов, а ча­ще где-нибудь в лесу. И всегда там, где никак не ожидаешь их встретить. Быва­ло, человек вздрогнет, когда вдруг из-за ближнего ствола появится Остахов, а следом и его пес. Остахов улыбается, а Полкан тихо пошевеливает хвостом. Так они и охраняли свои лес.
Однажды в какой-то день Победы молодые ребята подпоили Остахова, и он рас­сказал, что тоже воевал. Пришлось ему натаскивать собак с миной бросаться под танк. Сколько, сокрушался тогда захмелевший Остахов, собачьих душ загубил, и плакал и говорил, что все фашисты одной собачьей души не стоят. И, кивая на Полкана, добавил, что он один выжил случайно. Вот так он, Остахов, воевал. Но деревенские не поверили, а потом еще смехом и допытывались:
— Дак ты, получается, Остахов, герой войны?
— Герой, герой! — поворачивал ко всем свою добрую улыбку Остахов.
Пацаны начали было дразнить его героем, но старухи пресекли эти попытки, надрав цепкими пальцами уши двоим-троим ретивым ерникам.
А еще Остахова не любили трактористы. На усадьбу им приходилось из МТС — ездить через лес, по старой дороге, но она была вдвое длиннее, чем через остаховский участок. Его уговаривали и председатель, и начальник МТС — он стоял
— нельзя так просто валить лес. Знал Остахов, против лесничества правление никак не пойдет. Потому и не любили его трактористы.
К тому же, чтобы напрямую получилось, надо было бы проложить новую доро­гу и через посадки. Но Остахов сам сажал там сосенки, и сейчас ревниво присматривал. Этот соснячок, насаженный им, был последним прошлогодним, по­том уже сил не хватало. Теперь он ничего уже не мог, кроме как иногда сухостой прибрать. Он дорожил этими деревцами, как мать последним ребенком, которо­го уже и не чаяла. Остахов бродил в междурядье, осматривал кору на стволах, ос­торожно поглаживал шершавую кору своей жесткой ладонью, поругивал за твер­дость почву при корнях и тихо ее уговаривал быть щедрее.
Люди все равно это видели и покачивали головами, а бабы с простоты подозревали, что он колдун. Конечно, врали они с перепугу и недомыслия. Какой же из него колдун, если сил у него не было не только зла кому-то сотворить, но и добра. Их у него доставало только себя держать. Вот и волочил Остахов с псом свои ноги по лесу. И зла они никому не делали. А трактористы все рав­но Остахова не любили.
Эта осень была у него последняя. Он умирал один в своем доме. Смотрел в окно, повернув голову на подушке, и умирал — тихо и медленно, как жил. А дождь шел уже пятый лень. Плетень от него был мокрый, и капли медленно, нехотя сползали по нему, сменяя одна другую, как когда-то сменяли друг друга дни. Остахов знал, что умирает, и был рад, что из лесничества уже три дня назад при­слали молодого и образованного. Остахова теперь не терзало, что лес без при­смотра. Он был доволен и смотрел на капли, улыбаясь тому, что они падают. Иногда его навещал пес. Полкан клал на лавку, где лежал Остахов, голову и смо­трел, все понимая. Ему тоже скоро умирать. Но потом он опять уходил, и Остахов видел, как пес медленно шел по лесу, точно так же, когда они ходили вдвоем. Новый объездчик ходил новой дорогой — совсем не так, как надо было ходить.
Пес это понимал и ходил сам по-старому. Только изредка он натыкался на запах кожаной куртки нового человека и быстро уходил от того места.
Семь раз на дню заходил новичок, пытался о чем-то поговорить, шутил, похлопывая Остахова по плечу, подбадривал и оказывал участие. Но Остахову было не до его речей, а плечо от непогоды постанывало. Поэтому он вежливо отсылал преемника на участок. Он оказался не назойливым. А Остахов продолжал смот­реть на капли медленного дождя и улыбался.
Он загадал: как только дождь перестанет, то ему, Остахову, пора собираться. Все ему хотелось еще послушать и дождь, и лес, всматриваясь в сплошное серое не­бо, и вдохнуть всласть осенний влажный запах.
А лес стоял под обложным дождем и ронял последнюю листву.
Начальник МТС сидел в мокром плаще и грязных сапогах и смотрел с тоской на двор. Там под навесом трактористы рубились в козла, хохотали и матерились, выплевывая папиросные окурки прямо в грязь возле мастерских. Машины стояли давно отремонтированные. Даже дефицитные запчасти, которых клянчили все лето, привезли и поставили. А дождь все не кончался. Приезжал колхозный председатель, тоже мокрый и грязный, и ругался, рассказывая, как полтора ча­са добирался, выталкивая машину из каждой лужи.
— Все, Михалыч, пропал картофель. Звонил агроном. По сводкам дождь будет еще дней пять. Раньше надо было чесаться.
— Иди сам чешись. Два дня назад ремонт закончили. Что ж нам, на разбитых ма­шинах надо было копать?
— Да хоть на карачках. Теперь вот дороги развезло. И от твоих отремонтирован­ных машин толку...
— Да что ж я, дороги должен строить?
Разговор оба кончили злые, но оба понимали, что вины их тут нет и что горло надрывали напрасно. Дождь от этого не перестанет.
На пятый день председатель приехал в МТС с новым объездчиком. Они выбрались из машины и, меся грязь, направились к трактористам под навес. Началь­ник МТС видел из окна, как встали трактористы, как поздоровались и замолча­ли, разглядывая нового человека. Через несколько минут в кабинете толкались уже человек десять и, перебивая друг друга, хлопали по столу начальника ладо­нями, доказывая, что через сосновые посадки ехать можно. Давно так собира­лись. А летом можно сделать уже капитальную дорогу.
Новый объездчик, понимая важность момента, почувствовал себя ответственным и нужным человеком. Он держал себя уверенно и твердо и заставил пред­седателя подписать акт и еще какие-то бумаги, по которым колхоз обязался вес­ной выделить лесничеству пять человек для работы на посадках. Председатель поматывал головой и говорил, что у нового лесовода хватка, как у клеща.
— Сколько, ты говоришь, еще дождь будет? — повернулся он к агроному.
— По последней сводке еще дней пять.
— Ладно, делать нечего, давай свои бумаги, леший.
Все вздохнули с облегчением и заулыбались.
— Да ты леший и есть, — говорили эмтээсовские, хлопая фамильярно по плечу
нового работника лесничества. Толкаясь, они выбрались на двор и пошли заводить тракторы. В пропитанном насквозь влагой воздухе поднялись сизые струй­ки выхлопных газов работающих моторов. Их тарахтение заглушило тихий шо­рох дождя. Тракторы один за другим, построившись в колонну, выехали из во­рот МТС.
А лес который день стоял под обложным дождем. По дну оврага стекал мутный ручей. Он был не большой, вода от такого дождя не наполняла его и не наполнит — дождь был ленивый, надоевший уже сам себе.
Но во всем лесу стоял тихий шорох. Постоянный, как серый свет весь день, дождь успокаивал, и было уютно смотреть из окна на разъехавшиеся дороги. Но на сосновых посадках было еще тише — сосенки были небольшие и укутывали в своих пушистых лапах даже легкое шелестение дождя.
Полкан делал обход уже второй час. Он промок, начал уставать и часто вставал под дерево, чтобы отряхнуться от воды. Но вода опять падала и падала мелкими каплями и просачивалась сквозь шерсть до самой кожи. А он шел, стараясь не вступать в лужи. Останавливался, встряхивая головой, поджимал хвост от такой мокроты и вслушивался, глядя на желтую хвою под ногами, и шел дальше. Он должен был дойти до дороги, постоять там и вернуться к Остахову. У пса была привычная и законная для него работа. Он ее выполнял и шел к дороге. Колонна тракторов остановилась. Из первой машины высунулся главный агро­ном и показал рукой, куда нужно сворачивать. Дорога шла прямо, и здесь удоб­нее всего было свернуть в лес. Головная машина, развернувшись на одной гусе­нице и перевалив через придорожную канаву, въехала в лес. Сосновые посадки казались уже не деревьями, а какой-то крапивой, по которой надо сделать доро­гу, чтобы в срок закончить уборку и сэкономить время и горючее.
Водитель первого трактора что-то весело прокричал главному агроному, но тот, хоть и наклонился ближе, все равно ничего не понял, махнул рукой и крикнул: — Давай!
Трактор рывком с места как-то прыгнул в посадки и, закручивая и ломая плещущие по стеклам ветви молодых сосен, двинулся вглубь. Остальные машины, повторяя его маневр, ныряли в молодой сосновый лес, перемалывая и утрамбо­вывая гусеницами гибкие стволы и ветки. Трактора шли легко, грохот моторов заглушал треск и хруст дерева, и. словно трава, перед тяжелым железом рассту­пались и ложились на землю молодые сосны.
В этом движении никто не обратил внимания, что в небе произошли изменения: дождевые облака посветлели, кое-где проглядывала голубизна, предвещая ско­рое прекращение дождя.


Сказка о медвежонке, у которого не было друзей

Жил да был Медвежонок, у которого не было друзей. Он был такой одинокий, что даже когда ему хотелось с кем-нибудь поиграть, приходилось играть с собственным хвостом. А так как хвост у медведей, а особенно у медвежат, очень ма­ленький, то игры у него были короткими и не очень интересными. Медвежонок становился на задние лапки и правой передней лапкой быстро брал себя за хвост. На этом игра и кончалась. Медвежонок отпускал хвост и затевал игру сна­чала. Для того чтобы она не была слишком однообразной, он время от времени ловил свой хвост левой лапкой.
Конечно, такая затея не могла не надоесть Медвежонку, и она ему надоедала. Тогда он садился и принимался выдумывать новую игру. Он долго сидел и выдумывал, но ничего нового ему на ум не приходило. Тогда он начинал грустить. А грустил он долго и сильно. От грусти и от жалости к себе на его глазах появ­лялись большие блестящие слезы, они медленно катились по пушистым медвежонкиным щекам и вскоре исчезали. Медвежонок ведь был плюшевый, и слезы впитывались в щеки.
Лишь одно утешение было у Медвежонка — он вспоминал своих братьев — таких же плюшевых медвежат. Он представлял себе, как едет по сверкающему цеху среди знакомых медведей и других зверей на заводе игрушек. Все они были та­кие же плюшевые и мягкие.
Еще Медвежонок вспоминал, как после завода игрушек попал в самый главный магазин в городе. Там тоже было очень светло и очень интересно. Медвежонок стоял в витрине рядом с зеленоватым Зайцем и пластмассовой Рыбой. Весь день мимо них ходили всякие люди и смотрели, как ему казалось, только на него. А он смотрел на них. И это было очень интересно.
— Ну почему я не остался в витрине?! — вздыхал Медвежонок, и новые слезы, еще больше и прозрачнее прежних, появлялись на его глазах. Медвежонок вспо­минал своего лучшего друга зеленоватого Зайца и снова грустил. И было отчего! Ведь тогда каждую ночь в магазине, когда вокруг гас свет и лишь фонари своим сиянием с улицы превращали знакомую витрину во что-то совсем другое и странное, у Медвежонка с Зайцем начинались интересные разговоры. Рыба та, по обыкновению, молчала — все они от природы неразговорчивы. А вот зелено­ватый Заяц был уже в преклонном возрасте и все знал. Он рассказывал Медве­жонку о лисах, зайцах и медвежатах, которые когда-то стояли с ним рядом в этой витрине.
— Одно время я даже стоял рядом с Гиппопотамом! — говорил Заяц.
А Медвежонок не знал, какие бывают гиппопотамы, но смотрел на зеленоватого Зайца с большим уважением. Это были очень содержательные разговоры. Но самое интересное начиналось, когда разговор переходил на людей.
— Что ж, с людьми гораздо интереснее! — подняв правое ухо, говорил зеленова­тый Заяц. — Они нас очень любят. Конечно, по-разному. Потому что все люди разделяются на тех, которые покупают, и тех, которые играют. Те, которые по­купают, нужны для того, чтобы нас покупать и привозить куда необходимо. О них много говорить не стоит. Но есть еще и те, которые с нами играют. Это сов­сем другие люди! Для них есть даже специальное название. Чтобы не спутать с остальными, их зовут — дети!
Медвежонок часто видел этих детей около витрины и каждый день надеялся, что его купят.
— Тебя обязательно купят! — уверял зеленоватый Заяц. — Ты такой красивый! Те­бя купят... А я опять останусь здесь и буду смотреть на тех, кто меня не купит. Уж очень я зеленый...
— Но, может быть, и тебя кто-нибудь купит, — пытался утешить Медвежонок друга, — ведь если кто-то сделал зеленоватого зайца, он знал, что нужен и зеле­новатый!
Заяц вздыхал и вроде бы соглашался.
Так проходили дни, но однажды Медвежонка купили.
О, какой это был счастливый день! Медвежонка посадили в коробку и обвязали ленточкой, чтобы не убежал. Но он и не собирался бежать. В коробке он только и думал о том, как дома с ним начнет играть мальчик.
Но все произошло не так, как он себе представлял. Три дня он сидел в коробке, а коробка стояла в шкафу, спрятанная под простынями и полотенцами. Медвежонок не мог понять: зачем его здесь держат? Но он не плакал и не стучал по крышке коробки. Это был очень воспитанный и терпеливый Медвежонок. Наконец, однажды утром (а вечера Медвежонок научился отличать от дней, по­тому что только вечером играл телевизор), его вынесли в большую ярко осве­щенную комнату. Медвежонок даже зажмурился, так там было светло, и так сильно привыкли его глаза к темноте. На большом столе стояли торт и пирож­ные, и всякие сласти. А вокруг стола сидели большие дяди и тети и ели.
— С днем рождения, Вова! — сказал толстый дядя и отдал Медвежонка мальчи­ку. Большие дяди и тети заулыбались и заговорили наперебой:
— С днем рожденья! С днем рожденья!
«Вот теперь-то мы начнем играть», — подумал Медвежонок — и ошибся.
Наутро, когда Вова пошел в детский сад, Медвежонка посадили на комод среди фарфоровых тарелок и чашек. Медвежонок понимал, что это недоразумение: вот придет Вова и возьмет его к себе. И терпеливо ждал. Но вот пришел Вова и хо­тел взять Медвежонка в свою комнату, но ему сказали взрослые, что Медвежо­нок очень красивый и дорогой, что Вова может его испачкать или оторвать ла­пу. Медвежонок хотел сказать взрослым, что Вова его совсем не испачкает, что на заводе пришивал лапы самый главный мастер, но говорить со взрослыми бы­вает иногда очень трудно, а еще труднее их в чем-нибудь убедить. И Медвежо­нок промолчал.
Так он и остался сидеть на комоде. Такое бывает очень часто, и не только с мед­ведями. Он сидел на комоде, шли дни и ночи, а с ним никто никогда не играл. Медвежонок совсем заскучал. Он пытался развеселиться, но веселиться было не от чего, да и не с кем. Хотел он поговорить хотя бы с фарфоровыми тарелками, но те были импортные и по-нашему не понимали, а только показывали у себя то место, где было написано по-иностранному.
А дни шли и шли. Вот тогда-то Медвежонок и научился игре в хвост. Он приду­мал ее сам и играл, к сожалению, тоже сам с собой. Так уж получилось, что у не­го не было друзей. Он играл в хвост и думал: «Ну почему я не зеленоватый? Ну, зачем я такой дорогой и красивый?» А потом переставал играть и снова начинал грустить. Он грустил и сам себе рассказывал одну и ту же сказку, которую сочи­нил сам... Вот она: «Жил да был Медвежонок, у которого было много-много дру­зей. Их было так много, что когда они все вместе начинали играть в хвост, то Медвежонок не мог понять даже, где его хвост, а где не его...»
Но это уже другая сказка.


Мой дом

Люди возвращаются. Должны, во всяком случае. У каждого человека должно быть куда возвратиться. Хотя бы для того, чтобы собраться в новую дорогу. Ме­сто, где можно спокойно решать, ехать или не ехать, для меня называется домом. Я собираю свой чемодан на северо-западе Москвы в двенадцатиэтажном доме. В квартире 408 живут мои родители. В ней есть комната, где для меня приго­товлена постель, где на полках стоят хорошие книги, а в шкафу висит моя сол­датская шинель. Поэтому, если мне надо куда-то ехать, лучше всего уезжать отсюда. Здесь есть все для любой дороги.
В этот дом мы переехали шесть лет назад. Прошло время, но так уж получилось, что он для меня стал местом, где я собираю свои чемоданы. Из этих шести лет — два года в Казахстане, потом ездил по Белоруссии, Прибалтике, Армении, по­том опять Средняя Азия, Украина. Теперь вот — в Чехословакию. И ничего не остается, как считать, что дом — это то, откуда уезжают.
Наш дом — белый. Из окна моей комнаты виден такой же дом, как наш. А если выйти на улицу, можно видеть много белых домов, похожих на них. В каждом — много квартир. Если много одинаковых домов умножить на много одинаковых квартир, получится много разных людей.
Утром и вечером они выводят гулять своих собак.
— Найда! Найда! Найда!
— Пальма! Пальма!
Все, что мы знаем друг о друге, — это клички наших собак. Я говорю это уверен­но, потому что люди встречаются только в лифте. Я поднимаюсь на свой этаж за 10–15 секунд. Обратная дорога занимает столько же времени. И на эти 10–15 се­кунд начинать разговор нет желания ни у меня, ни у соседей. Поэтому мы не­знакомы вот уже шесть лет. За шесть лет я не выкурил ни одной сигареты на ска­мейке около подъезда, не посадил ни одного дерева около дома. Даже сосед сни­зу ни разу не пожаловался на слишком громкую музыку. Может быть, дело в том, что я всегда куда-нибудь уезжал, может, мне уже нужен свой дом. Не знаю... А когда я поднимаюсь в лифте, думаю, что однажды сделаю все дела и начну стро­ить себе дом. Возьму крепких бревен, уберу камни с земли, во дворе выкопаю ко­лодец. Я еду и думаю, какая холодная и чистая вода будет в этом колодце.
Потом лифт останавливается на моем этаже, я открываю двери, быстро умыва­юсь водой из-под крана и начинаю делать очередные дела. Например, собирать чемоданы. А спускаясь вниз с чемоданами, снова думаю о своем будущем доме. Хотя отлично знаю, что когда-нибудь получу квартиру точно в таком же белом доме. И опять не посажу возле него ни одного дерева, не выкурю ни одной си­гареты на скамейке у подъезда.
Я еду в лифте и думаю о холодной и чистой воде из колодца.
А впрочем, может быть, не так уж и плохо считать свою квартиру только местом, где можно собраться в дорогу? Может быть, домом человека постепенно стано­вится Земля?


Здравствуй, Эва!

Я проснулся в 10.30. Проснулся в чужой комнате. Окна были задернуты шторами. Сигареты, конечно, кончились еще ночью. И я иду к соседям. Сквозь стену слышно, как смеются Мартина и Илья. Илья — художник, он пишет картины, а потом их продает. Поэтому у него всегда есть сигареты.
Я возвращаюсь, прикуриваю и смотрю, какое сегодня небо. А оно совсем серое. Под окном ходят городские вороны. Они похожи на крыс. Вороны ходят по сне­гу, и небо от этого кажется еще серее.
Она поворачивает голову и говорит, что не любит ворон. Я тоже не люблю ворон, но не отвечаю. Я не хочу говорить, и поэтому смотрю на ворон.
У нее мягкие волосы и очень длинные ресницы. Наверное, мы могли бы любить друг друга, но ведь это не очень просто, и поэтому мы друг друга не любим. Но мы никогда не рвали трепетную паутинку нежности, которая иногда нас связывает.
— Давай, я сварю кофе? — Голос у нее вздрагивает, как у испуганной птицы. Да, конечно, я хочу кофе. Я говорю, что хочу кофе. А в это время тихо и медленно просыпается боль: я думаю о том, что она не первая и не последняя женщина, которая варит мне кофе.
Конечно, я хочу кофе, и я улыбаюсь.
Как я люблю твою улыбку. Эва! Ты мне тоже варила кофе, и это было.
Я, не глядя, включаю приемник и поворачиваю ручку настройки. На длинных волнах быстро нахожу Варшаву.
Мне всегда нравилось смотреть на твои губы, Эва, когда ты говорила на своем красивом языке. Ты долго-долго что-то объясняла: говоришь, говоришь и так искренно хочешь, чтобы я все понял. А я смотрю на твои губы и улыбаюсь. В та­кие минуты ты могла вдруг внезапно остановиться и тихо спросить:
— Что-то не так? А что?
Иногда женщины не понимают, что к ним относятся, как к маленькому пушистому зверьку. Ты, конечно, была зайчонком. Теперь я никого так не назову. Кофе очень крепкий. Как раз то, что я люблю. Я искренно говорю, что он хоро­ший. Впрочем, если бы он был и плохим, я все равно сказал бы, что мне нравит­ся. Господи, как хорошо, что не надо врать. Не люблю льстить... Говорить ложь вообще неприятно. Приходится себя пересиливать... Наверное, это хорошо. Хо­рошо, что неприятно... Может быть, я честный? Ну, хоть немного?..
Я всегда говорил тебе правду, Эва. И не моя вина, если то, что я считал правдой, иногда оказывалось ложью. А однажды стало еще хуже: я сам оказался другим. Солнце припало к стенам старых домов и камням площадей. Было очень инте­ресно смотреть на маленьких детей, которые, хлопая в ладоши, бегали за голу­бями и радостно смеялись, оглядываясь на мам: эти создания с крыльями их бо­ялись. Правда. Все именно так и было. И площади, и солнце, и дети. Вот тогда-то я и перестал быть собой.
— Ты любишь детей? — спрашивал я, поворачиваясь к Эве.
— Конечно. Очень. А почему ты спрашиваешь? — У нее на губах робкая улыбка.
— Так. Я знаю одну девчонку, которая очень хочет ребенка.
Она не спряталась за какую-нибудь глупую шутку, и я ей за это очень благодарен. Счастье — это когда тебя понимают. Мы всегда говорили друг с другом очень осторожно, боясь задеть. И сейчас она знает, что я думаю о тебе, Эва. Она ничего о тебе не знает.
Когда я думаю о тебе, я понимаю, что какие-то мгновения ты действительно ме­ня любила. Но ты — это не только глаза, и губы, и руки. Я хотел все: твои мыс­ли, любовь к другим людям, твое признание. И когда на недолгий срок все это получалось, ты сразу становилась другой. А сейчас, когда все стало понятно, я напомню Гомера:
Тягостный жребии печального рабства избрав человеку,
Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет.
Ты не замечала, как мы с переменным успехом обращали друг друга в рабство? Тяжело узнавать истину, которую три тысячи лет назад сказал мудрый слепец. Наверное, он очень много смотрел внутрь себя.
— Я включу магнитофон? — она положила руку на приемник и внимательно на меня смотрит.
— Да, конечно.
Я думал, музыка будет. Варшава обычно в это время дает музыку. Вообще, обыч­но — музыка...
— Я это знаю, — она спокойно меня перебивает и включает магнитофон. А я на­чинаю злиться. Сначала на себя, потом на нее, естественно. Может быть, даже справедливо. Нечестно все-таки смотреть, когда я слабый.
А может быть, все дело в том, что ты увидела меня слабым, Эва? Город тогда был словно за холодным стеклом, и люди оборачивались на мой акцент, даже когда я просил в киоске пачку сигарет. Только потом, спустя много времени, я торже­ствующе улыбаясь, доставал паспорт, чтобы удостоверить соседа по столику в кафе, что я — иностранец! Я с тех пор не выходил на улицу без улыбки.
...А может быть, все дело в том, что я несколько месяцев не улыбался? Мне бы­ло трудно, и рядом со мной было трудно. Теперь я это понимаю!
Она осторожно кладет мне руку на плечо:
— А ты почему грустный?
Вообще говоря, я не грустный. Просто мне очень хочется на улицу. Одному. И я знаю, что она в этом не виновата, потому и говорю не то, что думаю.
Она знает, что у нее красивые глаза, и смеется. А глаза у нее изумительные.
Но я встаю и надеваю куртку. Мы о чем-то еще говорим и улыбаемся. Она рас­пахивает окно, а я привычно прыгаю на снег, на котором уже нет вчерашних следов. И мне вдруг приходит в голову, что следы не дождались меня и ушли... Неужели только потому, что ночью был сильный ветер? Но на улице мороз и прекрасный снег. Я начинаю думать, что не так уж и плохо, когда нет ни одно­го следа. Значит, все чисто.
Я иду через парк по скрипящему снегу и дышу, словно пью воду из родника. И мысли у меня простые. Я знаю, что сейчас приду к себе и буду писать, на столе моем много красивых листов бумаги. Даже чувствую во рту вкус слов, которые напишу. Я оборачиваюсь и вижу ровную цепочку своих новых следов. Снова начинаю думать символами и улыбаюсь. И не задумываюсь о том, что скоро станет теплее, появится солнце, снег растает... Вместе с моими новыми ровными следами...
И пока я не знаю, что снова тебя встречу, Эва!
Через несколько дней началась весна.


Студенты

Утром, едва открылось метро, Студнев поехал через весь город к поезду на вок­зал — приезжали Лешка и Парф. Спать он этой ночью не ложился по давней привычке — днем не работать, а спать. До утра он работал над дипломом и очень от этого страдал: ночью хотелось что-нибудь почитать из Достоевского или Гу­милева. Диплом он писал уже неделю, и теперь, когда пришла суббота, да еще надо было встречать ребят, все сложилось как нельзя удачно.
В общежитие они приехали на такси. Денег у Студнева не было, так что заранее,
предвкушая встречу с водкой и отменной домашней закуской, он заранее занял денег, чтобы не портить праздника мелочами.
Ребята прошли со своими чемоданами мимо вахтерши, на ходу раскланялись с нею — так торопились начать. Так же быстро, будто чемоданы эти украли, прошли по коридорам и, молча и быстро, распаковали их в комнате.
— Ну, — сладко оттягивая уже близкую секунду, проговорил Студнев. — Со сви­даньицем!
Чекнулись разнокалиберными стаканами и громко выпили. Парф, нарезая сало для дальнейшей закуски, начал аппетитно объяснять, указывая на свертки:
— Колбаска. Сало. Рыбка копченая.
— Рыбка! — радостно воскликнул Студнев.
— Рыбка. Хренок домашний, — пояснил Парф.
— А сало-то с хреном! — опять изумленно вскрикнул Студнев.
— Помидорчики, маринованные, — вскрывая банку, продемонстрировал Лешка.
— Ну, со свиданьицем! — предложил Парф, поднимая свой стакан. Оказалось,
что в этой суете он уже успел расплескать по емкостям по новой, и теперь ждал, когда Лешка откроет банку.
Опять выпили «со свиданьицем». По традиции все тосты, за редким исключени­ем, были «со свиданьицем».
Теперь, когда первую жажду радости утихомирили, можно было заняться серьез­ной подготовкой решительного обеда. Было семь утра. Для уюта Студнев рассте­лил на столе чистую газетку, неизвестно как оказавшуюся в комнате — здесь газет никто не читал, и достал две тарелки под нарезавшееся сало и для помидоров.
— Как доехали-то? — начал он необходимый разговор, усаживаясь за стол.
— Ничего. С кандидатом наук ехали.
— А каких наук-то, гэ или бэ?
— Философских. Самогоном все угощал. Даже с собой дал. Вот, отлили. Студнев оценивающе посмотрел на зеленую бутылку из-под заграничного лике­ра «Бехер» и спросил:
— Кто гнал-то? Сам, что ли?
— Говорит, что тесть угостил. Полковник в отставке. Две трехлитровые банки вез.
— Попробовать, что ли? — вслух размышлял Студнев, посматривая на зеленую бутылку. Все решились попробовать.
— Ох и дрянь! — закрутил головой Студнев, выпив полстакана. — Ох и гадость!
— А он нам его всю дорогу нахваливал, — развел руками Лешка. — Мы тогда уже пьяны были, не поняли ничего.
— Ох и отрава! — утвердительно уточнил Студнев, придя в себя от первого изум­ления. — Больше мы его пить не будем. Водки давайте-ка лучше нальем. Налили.
— Со свиданьицем! — провозгласил Студнев. Выпили.
Приятное чувство встречи со знакомым и необходимым иногда напитком плавно укачивало всех троих. В комнату заглянуло солнце, просвечивая задернутые шторы, в коридоре затопали пробуждающиеся студенты филологического фа­культета. и уборщица загремела где-то ведром.
— Как дома-то? — спросил повеселевший Студнев, отрезая ломоть черного хле­ба и намазывая на сало хрен.
— По-ста-р-рому все, — ответил Лешка с расстановкой, увлеченный извлечени­ем помидора из банки. — Помидоры какие-то мягкие попались. И вот этот — темноватый какой-то!
— Где темноватый? — всполошился Парф.
— Вон. Вот этот, видишь?
Все склонились над помидорной тарелкой.
— Да, темноватый, — констатировал Студнев. — Ну и выкинь его совсем, чего ты его по тарелке возишь. — Он открыл окно и выкинул поданный Лешкой темный помидор: — Нечего ему здесь натюрморт портить.
Все успокоились. Нарезали сало: не тоненькими кусочками, но и не слишком толстыми, а так профессионально, чтобы матово просвечивало и было вкусно и приятно. Аккуратно наложили хрену на крышечку от банки и уже не спеша, отмеривая, чтобы вышло поровну, разлили водку. Так как стаканы были разные, отмеряли «по булькам», не на глазок, а на слух, считая количество «булечек» в каждый стакан, чтобы всем было одинаково.
— Ну и со свиданьицем! — снова поднял стакан Студнев.
Выпили. Закряхтели, закрякали, заедая предусмотрительно приготовленными кусочками. Лешка закусил помидором:
— Не знаю, как вы, а я вот помидором предпочитаю закусить: смывает все. Он ведь с соком. И закусил и выпил сразу.
— Это кому как, — вставил Парф. — У меня иногда с салом лучше проходит, ино­гда с огурчиком. От настроения много зависит.
Все согласились. Настроение у всех было приподнятое.
— Ты бы радио-то включил, — обратился Лешка к Студневу. — Новости там или что... Послушаем?
— Не происходит ничего, Леха. И новостей никаких нет.
— Нет?
— Нет.
— Ну ладно. Передай-ка мне вон ту тряпочку, у меня здесь чего-то хрен растекся. Студнев подал тряпку, и все стали смотреть, как Лешка вытирает жижу из-под хрена.
— Ты, Леш, правее заводи, вон же мокрое еще лежит, — заметил внимательный Студнев.
В молчании все двое наблюдали, как Лешка заводит тряпку к тому месту, куда показывал Студнев. Парф, впрочем, забеспокоился, что не тем они занимаются, и посмотрел на бутылку: водка кончалась.
— Разлить бы надо скорее, — кивнул он на бутылку и вытянул вперед правую ру­ку, как будто хотел сказать торжественную речь. Студнев и Лешка повернулись и уставились на бутылку, будто только сейчас ее увидели. Потом так же молча посмотрели на Парфа.
— Водка же выдыхается — промолвил он, опуская указующую руку.
— Мы же здесь мокрое вытираем  — пояснил Лешка. — Как ты этого не понимаешь?
— А я разолью пока.
— Валяй, наливай, кто же против-то? Не для того собрались.
Парф, удовлетворенный взаимопониманием, начал разливать остатки, чутко прислушиваясь к булькам. Лешка, наконец, справился с пролитым и отложил тряпку в сторону. Потом понюхал руку.
— Тряпкой пахнет, — сообщил он, еще раз втянул в себя воздух и добавил: — Хо­тя не сильно пахнет. Выпьем, что ли?
Выпили.
Лешка на этот раз закусил сложно: помидорчиком, салом, кусочком черного хлеба и опять салом, но теперь уже смоченным в соке от хрена. Студнев даже за­гляделся, как ловко у того все укладывалось.
— Ты, Леха, молодец. Сам сижу, пью, а как погляжу на тебя, так дух захватывает — умеешь выпить.
— Я и закусить умею, — жуя и кивая головой, отвечал Лешка, отправляя очеред­ной кусок сала в крышечку с хреном, а потом в рот. — Я же в поезде думал, чем закусывать будем, а ведь не голодный был!
— А я что-то проголодался, — вступил в разговор Парф. — Давайте колбаски порежем. Студнев взял нож, предварительно отколупав немного кожуры, содрал ее и стал акку­ратно нарезать круглые кусочки. Они ложились затейливым орнаментом так, что всем сразу захотелось выпить. Вытерев нож, Студнев отрезал несколько ломтиков и хлеба, умышленно оттягивая желанную минуту - вторая бутылка уже стояла открытой.
— Hу! Со свиданьицем!
Звонко столкнулись стаканы, заколыхалась в них прозрачная жидкость, и тут же была выпита, закушена и одобрена. В который раз похвала от русского человека.
— Давай, Парф, спой что-нибудь веселое! — попросил Студнев.
Порфирий взял гитару, послушал, хорошо ли настроена, и запел про розу в склянке, как гордо и неторопливо она цвела.
— Исторический роман завершал я понемногу! — радостно запели все втроем. — Пробираясь, как в туман, от пролога к эпилогу!
Стоял прекрасный солнечный день. А они были молоды, и никакого эпилога не предвиделось. На столе была еда, которой хватило бы на три дня. За занавешен­ным окном двигались люди по улице, ехал трамвай из депо, в киоске продавали утренние газеты. На трамвайной остановке стояла девушка и, нахмурив от солн­ца брови, читала конспект лекций по истории французской литературы.
В этот день не было войны, голода и стихийных бедствий.


Рецензии