Эйхлер. Издатель детских книг

                ИЗДАТЕЛЬ ДЕТСКИХ КНИГ

В сентябре далёкого 1941 года я, двенадцатилетний мальчик, был вырван из счастливого московского детства и брошен вдруг в суровую взрослую жизнь в одном из глухих посёлков Казахстана.
И надо же такому случиться, что в тот же поселение раскулаченных кубанцев выслан был и Генрих Леопольдович Эйхлер – обрусевший немец, как и мой отец. На уроках литературы в шестом классе поселковой семилетки я и познакомился с необыкновенным учителем этим.
Тогда, правда, я и представить не мог, с каким выдающимся человеком соприкоснулась  моя  судьба. Это же был издатель любимых книжек моих – рассказов Бианки, Гайдара, Житкова, Чуковского.
Лишь лет через сорок случайность свела меня с другим учеником Эйхлера – Борисом Вайсбергом. Его книга «Перед именем твоим…» развернула передо мной удивительную историю жизни общего нашего Учителя. Дневниковые записи, письма Эйхлера и его друзей-писателей открыли передо мной картины поразительные.
С особым чувством читал я слова своего Учителя и словно бы слышал его негромкий мягкий говор.

«О Блоке. Я видел его у Рейснеров, на улице, в театре, в Зимнем, и всегда меня поражала какая-то непонятная боль – мучительная, неиссякающая.
Как-то был с Ларой в концерте (Лариса Рейснер, активная участница гражданской войны –   Ю. К.). Встретил его в фойе. Чёрный, обуглившийся, он показался мне демоном с какой-то картины. Лара ласково спросила его о здоровье. Он махнул рукой:
– Я ухожу, – сказал он. – Не могу слушать музыку.
– Что с Вами? Что с Вами? – спрашивала Лара, взяв его за рукав.
– Ах, – сказал он, отстраняясь. – Мне так тоскливо, что я в состоянии кричать только: «Мама! Мама!»

Вот другая запись: «Был вечером Аркадий Гайдар – прямо с собрания.
– Еду, милый на Запад. Я им покажу, что такое тимуровцы – вот ей-ей сто немцев уложу. Факт! – сказал. Пил чай с блинами, о водке даже не вспомнил. Перед уходом я предупредил его.
– Брось, – махнул он рукой. – Ты думаешь, я не понимаю? На фронте всё должно быть по-военному. Вот вернусь – скажете: «Гайдар хороший!» В партию примете. Ведь примете, а?
– А ты теперь вступай, – сказал я. 
– Нет. Сначала надо доказать, а то, знаешь, не поверят Гайдару».
Ещё записи в дневнике Эйхлера.
«Вечер был тревожный и грустный. Снова подскочила температура до 39. Быть слабым, больным в такие дни, которые требуют всего человека – это страшная мука! А сделать ничего не можешь.
Приехал с фронта Аркадий Гайдар. Через 9 дней едет назад. Встретились у Наташи (Н. В. Ильина, редактор журнала «Пионер» – Ю. К.) на восьмом этаже правдистского «корабля» под гром зениток.
Он рассказал много интересного о тимуровцах. На другой день я был у Аркадия на Казённом переулке. Он говорил с такой задушевностью, с такой любовью к людям – о простых уроках первых недель войны: о том, что мы слишком опекали молодёжь, школьников, не развивали в них самостоятельность, не давали спортивной закалки, и что из этого вышло. Всё верно.
Провожали мы его с чувством большой тревоги. Зная его слабость к вину, мы боялись, что товарищи на фронте, не знающие этой слабости, могут невольно просмотреть какую-нибудь очередную глупость его – тогда беда.
– Я знаю о чём вы думаете, – сказал он. – Не бойтесь. Думаете, Гайдар не понимает? Эх, друзья, друзья… Мы выпьем вместе – в Москве,  когда я вернусь с победой. Смотрите же, кто из вас останется здесь, приберегите на этот случай что-нибудь хорошее. А не вернусь – Тимура моего не забудьте. Слышите?
Перед отъездом он сказал мне: «Услышишь, что я погиб – не верь! Мало ли что про меня говорят и скажут. Гайдар и сквозь огонь пройдёт, понимаешь? Значит, так и условимся: услышишь, что я погиб, считай, что в партизанах. А я – придёт время – вынырну. Вот вытянутся-то физиономии у некоторых».
Кто же этот свидетель последних слов Гайдара на московском вокзале? Это близкий друг писателя, человек схожей с ним судьбы – судьбы удивительной. Участник, как и Гайдар, гражданской войны он был, как немец, выслан в сентябре 1941 года в глухие степи Казахстана.
«Ну, какой я немец? – писал он в отчаянье московским друзьям. – Фамилия? Да, но, помните, ещё Лермонтов писал, что фамилия ничего не значит. Иванов может быть немцем, а Эйхлер – русским. Такова путаница жизни».
И вправду, какой он немец, если его отец православный, в петербургской русской церкви и сына крестил. Маленький Генрих  даже на клиросе пел. А мать и вообще была русской.
Но уж очень хотелось молодому красногвардейцу подчеркнуть интернациональность революции. И, вступая в 1917 году в партию большевиков, шестнадцатилетний юноша записал себя немцем. Восторженный боец и не подозревал, какой бедой обернётся для него эта вера в интернационал.
В октябрьские дни 17-го года он участвует во взятии Зимнего. И позже напишет об этом замечательный очерк – «Как мы брали Зимний дворец» (ж . «30 дней» № 11, 1934 г.).
В гражданскую войну он уже комиссар отряда балтийских моряков на волжско-каспийской флотилии  под Царицыном. Командиром её был знаменитый Фёдор Раскольников, а комиссаром – его жена, не менее знаменитая  Лариса Рейснер,  ставшая прототипом женщины-комиссара в известной «Оптимистической трагедии» В. Вишневского. Под Киевом Эйхлер контужен так, что долго разговаривать не мог.
На Третьем съезде комсомола он слушал, затаив дыхание, Ленина. И не мог понять, как и большинство боевых комсомольцев, ленинского призыва учиться.
«Помню, мы были ошеломлены…  Мы ждали другого: наставлений, как бороться с разрухой, как покончить с гражданской войной. А он – учиться.
Демобилизовавшись,  Эйхлер  работает инспектором детских библиотек при Наркомпросе у Луначарского. По совету Крупской, поступает в аспирантуру и пишет научную работу на тему коммунистического воспитания молодёжи  на примерах героев детской литературы. Одновременно начинает работать в издательстве «Молодая гвардия». И опять под началом Фёдора Раскольникова. Кто бы мог предвидеть, какими тяжкими последствиями обернётся для Генриха близость с этим именем.
А пока что Эйхлер весь пыл души, литературный и редакторский талант свой, отдаёт созданию первого в мире Детского издательства – ДЕТГИЗА. Ах, как это сложно в ту пору!
«Детгиз существует на бумаге почти два месяца, но Детгиза нет, и когда он будет, неизвестно. Очень много людей, очень много разговоров, большие  планы и совершеннейший бюрократизм», – пишет он Корнею Чуковскому в 30-е годы.
Но Эйхлер не только сдвинул с мёртвой точки, казалось, безнадёжное дело, но при поддержке Максима Горького привлёк к сотрудничеству виднейших писателей того времени: Чуковского, Паустовского, Маршака, Федина, Гайдара, Тихонова, Кассиля, А. Толстого, Андронникова, Сейфулину, Пришвина, Гаврилова, Колбасьева… Всех не перечислишь.
И он связан с ними настолько тесно, что  даже во время недолгих разлук они постоянно пишут ему.
«Генрих, дорогой, получил Ваше письмо. Мне очень жаль, что Вас нет в Ялте. Мы бы побродили и поговорили о многом. /…/  Здесь Ермилов, Артём Веселовский и на днях приезжает Гайдар. Если он опять пьёт, то это будет отвратительно. Он сорвёт всю работу. Если увидите, скажите ему.
Ваш Паустовский. 1937 г.»   
И ещё: «Теперь мне приятно писать Вам на квартиру, потому что я там был и как сейчас вижу и книжные полки, и Ваше ложе, и стол, на котором вишнёвое варенье, и Вашу радушную тёщу…
Я разучился говорить приятные слова. И теперь всё больше ругаюсь и нервничаю, но мне хочется дружески пожать Вашу руку и сказать Вам, как мы все, писатели, любим Вас и с великой благодарностью будем всегда вспоминать Ваше беспримерно-участливое отношение к нам, к нашим книгам, вообще ко всему, что так или иначе служило детской литературе, будь она трижды проклята!
Сколько же выпила у Вас эта самая литература. И с каким аппетитом пила изо дня в день Вашу переутомлённую кровь…
Весь Ваш Корней Чуковский».

Да, для Эйхлера с его неизлечимым белокровие работа  адова, как говорил Маяковский. Но он не щадит себя ради любимого дела. «Прочитал за последние полтора месяца 276 книг, да ещё с выписками. Рекорд юношеского увлечения чтением – 230 книг – побит! Только теперь мною руководит не счастливая страсть, а необходимость. Пять рукописей прочёл за неделю. Скука страшная! Ни одной свежей мысли, свежего штриха!» Больной организм не выдерживает такого напряжения. И Эйхлер периодически вынужден уезжать на лечение. А вслед ему летят письма.
«Дорогой Генрих Леопольдович! Как Вы там поживаете? Хорошо ли нагуливаете жирок? Сделайте это обязательно в порядке боевого задания, потому что, как только Вы приедете, насядем на Вас.
Кроме шуток, мне очень Вас не достаёт для рабочей зарядки. К Вам можно было подойти – посетовать на бесквартирье, на уныние, на неумелость, посоветоваться, попросить помощи. Без Вас я чувствую себя в издательстве очень одиноко. Л. Сейфулина». 1931 г.
Генрих возвращается в строй, и снова напряжённый, но счастливый труд. И вдруг катастрофа…
«22 июня 1941г. Ровно в 4 часа остановились мои часы. Они,  как обычно, мирно покоились на стуле возле кровати. И вдруг – стоп! В детстве я слышал, что это дурная примета. Но тут даже не вспомнил про примету. Шутка ли – пружина лопнула, а пружин в Москве нет. А без часов, как без рук».  /…/
Мучительное переживание своей физической неполноценности. У них с Гайдаром такие схожие судьбы – оба прошли горнило гражданкой войны. Но Гайдар уже на фронте, собираются туда и другие, а он…
В сентябре 41-го его вызвали в прокуратуру. Вначале и там засомневались: как, старый большевик, комиссар на Гражданской, зам. Главного редактора Детгиза и – на выселение? Второй вызов не оставил сомнений – всех немцев из Москвы вон!
Горько, конечно, сознавать, что тебе, отдавшему все силы революции, не доверяют. Но поначалу в суете массовой эвакуации из столицы, в суете сборов, прощаний не совсем ясно осознавалось грядущее – всё-таки война, всем трудно. Да и в органах заверили, что они с женой непременно будут работать по  специальности. Впрочем, Нине Фёдоровне предлагали даже остаться, эвакуироваться с медицинским своим учреждением, тем более она работает над докторской диссертацией – она же с Эйхлером не зарегистрирована. Но разве могла она пойти на такое, хотя Генрих советовал подумать. Даже обиделась.
Тягучее двухнедельное путешествие в товарном вагоне, битком набитом такими же растерявшимися бедолагами, не испугало – в Гражданскую привык. Он успокаивал людей, объяснял, почему эвакуируют, почему часовые на тормозных площадках. А главное – вёл свой бесконечный дневник.
Когда выгрузили на маленькой степной станции Шокай и стали вывозить выселенцев на лошадях  и быках, запряжённых в мажары и брички, по отдалённым степным колхозам, Генрих осознал наконец суровую реальность. А тут ещё словоохотливый возница просветил:
– Здеся усе посёлки раскулаченных – казаки с Кубани, осетины, армяне, греки. Есть и ваш брат. Верстов через 8 Вольск проедем – тамо немцы. Далече номерные пойдут: на двадцать третьей версте как раз 23- й поселок, ишо через семь аккурат – наш 24-й, значитца, а  дале – 25-й. Цоб-цобе! – подстегнул он неторопливых быков и продолжил: – Вам шо, на готовенькое везут. А нас вот выбросили на снег в степу – живи, как хошь. Врылись в землю, тем и спаслись. Старики и малы помёрли, знамо. Ну, а мы по весне целину подымать стали. Урожаи здеся малые, зато земли скиль хошь. Ну и расползлися.  У нас ведь как тепереча: по весне месяцев на шесть раскидают мужиков да баб по станам – за 8, 15, а то и 30 верстов. Тамо и живём в бараке. Своя  столовка, конюшня, шорня, кузня – всё как надоть.
Рассказ болтливого мужика расстроил ужасно – какая уж тут «работа по специальности»! А тут ещё тоскливая дорога, вид бесконечной унылой степи и вовсе омрачили настроение. Какие-то жёсткие  пучки засохших коротких стеблей рассеяны кочками по всему пространству, словно пучки колючих щетинок. Да безвольно катятся, гонимые холодным ветром, сухие шары неведомых скрюченных растений. «Так же вот и нас скрюченных гонят неизвестно куда», – подумал Генрих.   
Невольно вспомнил, какое буйное разнотравье видел в украинской степи, когда приезжал навестить на Полтавщине дочерей писателя Короленко. В шестнадцать лет впервые приехал из Питера к кумиру тогдашней молодёжи да так и сдружился с этой необыкновенной семьёй. Там же заприметил красивую соседку-школьницу, помог ей позже в институт подготовиться. Да и увёз в Москву. Так Ниночка Ходня и стал женой его. Медицинский институт окончила, кандидатскую защитила. Была счастлива – положение мужа, условия, писательское окружение, интересная работа. И Генрих ужасно переживает теперь, что преподнёс Нине такой «сюрприз». Говорил с ней на эту щекотливую тему – они же не расписаны, могла остаться – обижается.
С такими невесёлыми мыслями и въехал в посёлок №24. В сумерках только и успели разглядеть школу, повёрнутую торцом к дороге, отодвинутую от неё приземистую столовую, как сказал возница, да саманный клуб ещё дальше. А по другую сторону дороги выстроились в ряд, словно казармы, одинаковые бараки, с плоскими глиняными крышами, маленькими подслеповатыми оконцами, без единого украшения или там деревца захудалого.  Картина показалась приезжим до того убогой, жалкой… Даже душа заныла: и здесь жить?..       
Ночевали в школе. На другой увидели весь посёлок, где предстояло жить. За первым рядом бараков, что унылой цепочкой короткой протянулись по ту сторону дороги, низенькие сараи из  дёрна, обмазанные глиной. Около них кучи навоза. За ними, на значительном расстоянии,  такие же сараи следующей улицы. На межуличном пустыре виднелся в левом конце колодезный сруб с воротом, а в правой стороне – две саманные будки без дверей – уборные.  «Ничего себе удобства!» – подумал Генрих.
Вторая улицу с двумя рядами таких же бараков, что и напротив школы, такими же сараюшками на задворках, ничем не отличалась  от первой. Разве что бараков в два раза больше. За этой улицей снова прогал с уборными и одиночный ряд индивидуальных домиков, ухоженных, побелённых. Начальство, видимо. Крайний дом справа стоял как-то на особицу и был подлиннее – сельпо. Ещё раньше увидели за этим одиночным рядом бесчисленные купола сопок. А уж когда двинулись к ним, и вовсе  почувствовали замершее дыхание времени. Сопки уходили в обе стороны и вглубь. Таких земных волн видеть не приходилось. Перед сопками обнаружили маленькую речушку.
Правее посёлка виднелись около сопок нагромождение небольших домиков, побольше.  Как узнали позже, то особое подразделение рабочее при колхозе – машинотракторная стация. На особом положении: и деньги получают рабочие, и гарантированные килограммы зерна на трудодень, и премии.
На обратном пути обратили внимание на длинные строения с боков посёлка: то были зерно- и овощехранилища. Да на отшибе перед поселком стояло здание, возвышающееся над бараками. Пекарня, как подсказали местные. Прошлись по центральной улице. Столовая, на удивление, работает, это порадовало. А вот клуб забит зерном. Откроется, когда его вывезут на станцию Шокай  в счёт госпоставок.  Не раньше марта, смотришь. Вот так очаг культуры!
И тут обнаружили за клубом в отдалении нечто похожее на больничный корпус с пристройками. У Нины Фёдоровны даже настроение поднялось – есть работа по специальности!               
И она не ошиблась: врачи очень нужны. Даже отдельный домик вблизи больницы дали. Так что они избежали участи большинства – жить в каморке барака вместе с отторгающими подселенцев грубыми хозяевами.
Но для Генриха отрыв от любимого дела, от друзей, от Москвы обернулся такой болезненной тоской, что белокровие его обострилось. А тут ещё страшный для него удар: комендант, взяв их паспорта, тиснул штамп – даже Нине: «РАЗРЕШАЕТСЯ ПРОЖИВАТЬ ТОЛЬКО В РАЙОНЕ ПОСЕЛЕНИЯ».  И ничего не докажешь, не исправишь.
Не успели устроиться, как поздно вечером явился десятидворка: «Утречком в сем, шоб у клуба были! Комендант велел на картошку». Нина сама пошла к коменданту и не на шутку испугала толстомордого. Как напустилась разъяренной хохлушкой: да вы, мол, знаете, с кем дело имеете? Да его в ЦК знают, а вы больного человека, заслуженного коммуниста – на картошку?..
Привыкший к безропотному повиновению, тот испугался такого напора: «Рази я могу усех знать? – залепетал испуганно. – Нехай-нехай мужик ваш отдыхат, попровлятся. Я прикажу, шоб не беспокоили».
Генрих смеялся, представляя, как его худенькая Нина коршуном налетает на матёрого пузана. Смех смехом, а что-то надо предпринимать. Как же так, его, редактора огромного детского издательства, и в друг в такое страшное для страны время – на колхозные работы? Тут что-то не так. И он засел за письма. Прежде всего в Районо, чтоб разрешили пока работать в местной семилетке. Потом в Москву в поисках друзей-приятелей. И, конечно же, в ЦК партии.
Ждёт-пождёт, а суровая действительность давит всё сильнее. Начались бураны, отрезав поселок от мира на целую неделю. Даже не представлял возможность такой стихии – носа не высунешь, сплошное вихрящееся молоко. Стало понятным, почему тамбуры к баракам сзади пристроены и входы с внутреннего бока сделаны. Хоть они и без дверей, а снегом всё не так заносит. А их прямой вход, да и весь домик, занесло до самой крыши. Люди снаружи отрывали их. Стихия! Ко всему привыкать приходится. Вон и печки здесь без заслонок, топи не топи, моментально всё тепло выдувает. Говорят, угара боятся, углём ведь в больнице топят. Да и поселковые выменивают у казахов уголёк иногда. В основном-то кизяком топят, коровьим, реже овечьим. Печки у всех низенькие, с чугунной плитой в две конфорки, и что особенно поразило, полы в хатах земляные, навозом мазаные. Только для начальства доски нашлись. Вот и у Эйхлера пол в комнате дощатый, жена больницей заведует как ни как. Ну а в кухоньке земляной, как и у всех.
Обратил Генрих внимание и на непривычно малое для сельской местности количество детей в семьях – редко у кого двое. Прикинул: в бараке два тамбура, по три комнаты в каждом – это шесть, да седьмая в центре барака, с отдельным ходом. Выходит человек тридцать вместе с приезжими. Бараков семь на первой улице, четырнадцать на второй, и того: 630 человек. Ну, дома четыре в последнем ряду человек двадцать добавят. Да в МТС, что за рекой полсотни, скажем. Это 700 жителей всего. На станах, говорят, несколько семей и зимой живёт, какая тут прибавка.
Но как ни заполняет Генрих пустые тягостные  дни, а на душе всё тоскливее. Нина хотя бы работой скрашивает ужасное положение, а он…  Только и может в дневнике выплеснуть горечь свою. А тут и жена заболела.
«Сегодня особенно неприятный день: Нина больна, мне прислали отказ в работе в школе. Писем нет, картофель весь вышел, и теперь нам нечего есть. В «Правде» статья о взятках, о всякого рода злоупотреблениях. Читаешь и думаешь: всё это мелочи по сравнению с тем, что делается тут.          
Почему же ни слова о здешних краях, где и Обком, и Облисполком знают, что без взятки ни одна организация не может получить килограмма угля и провезти его по железной дороге. Школа расплачивается за уголь пшеницей для горячих завтраков».
Как же рвётся он из этого омута на волю, к живому делу! Нет, сложа руки не сидит: организует стенгазету в клубе, организует вокруг себя молодёжь, шефствует над комсомолом.
Через год с раскулаченных клеймо сняли – фронту нужны были новые жертвы. В школе освободились места, и Эйхлеру разрешили, наконец, преподавать в школе. Конечно, мы  тут же воспользовались добродушием Генриха Леопольдовича – шумим, разговариваем. Но когда он заговорил вдруг о поэте Шевченко,  стал  рассказывать такие случаи интересные, заслушались.
На перемене мой дружок Дерик Вайнцвайг, сын учительницы  немецкого языка, сообщил таинственно: «А знаете, кто это? Да это главный редактор в Москве! Он книги Шевченко сам издавал. Во!..»
Мы по-другому стали смотреть на необыкновенного учителя. А через урок он и вовсе удивил ребят, задав местным выучить «Заповiт» поэта на украинском языке. Сам учил правильному произношению. Вот это да! 
Меня он почему-то выделил и пригласил однажды к себе домой. Стучусь. Открывает дверь худенькая красивая женщина: «Он болен, и нечего тут шастать, беспокоить!» – напугала меня бранчливым словом. – «Нет-нет, Нина, пусть проходит», – раздаётся из дальней комнаты тихий голос учителя.
Через маленькую кухню прохожу к нему. Генрих  Леопольдович, болезненно бледный, лежит в левом дальнем углу на железной кровати. Усаживает меня на табуретку и сразу начинает говорить о моём вступлении в комсомол: «Ты юноша смышлёный, активный, комсомолу как раз нужны такие  ребята. А я тебе партийную рекомендацию дам, она двух комсомольских стоит. Проблем не будет»
Я и думать не думал о каком-то там комсомоле. Тем более в наших обстоятельствах – мы же немцы. Но возразит учителю не посмел. Пришлось ехать в район с несколькими ребятами и после нехитрых  вопросов стать комсомольцем.
Ничего путного из этого не вышло: Эйхлер летом уехал на Пятый посёлок, молодёжь разъехалась по бригадам – какой уж тут комсомол. Но странный эпизод этот врезался в память на всю жизнь.
Да, Генрих и в этих условиях активный борец за идеалы, которым предан, но разве это его масштаб? И он с каждым днём всё мучительнее переживает своё бессилие, бесправие перед лицом местных властей. «Первое, с чем здесь столкнулся, непоколебимое самодовольство администрации. /…/   И вот, оказывается, есть углы, где люди, несмотря на величайшее жертвы и народное горе, буквально блаженствуют. Чёрт подери! Это же чудовищно!..»
Как же рвётся он из этого болота на волю, к высокому делу. И летят во все концы его страстные мольбы о помощи..
«Почему должен ржаветь в этих степях, словно выброшенный мотор? Действуйте, ребята, спасите меня. Идите в ЦК партии, меня там знают, помнят. Добивайтесь, чтоб мне разрешили вернуться. Пишу вам кровью моего сердца!»
И друзья откликаются, хлопочут.
«Генрих, дорогой! Здесь, в Алма-Ате, мы, т.е. Шкловский, Квитко, Ильин, я и Зощенко хлопочем в Верховном Совете, чтобы Вам разрешили жить в любом из городов Казахстана. Кроме того, в Москве должен хлопотать  Маршак, но его надо отсюда подстёгивать».(Из письма Паустовского, 1942 год).
Письмо с обещанием хлопотать в правительстве прислал из Ташкента и Корней Чуковский. Однако все эти хлопоты именитых друзей не помогли. Оставалась одна надежда, этим и утешали друзья, – на скорое окончание войны.
Бежали год за годом… Видя бесплодность своих попыток помочь  и расхождение творческих путей, перестали писать Эйхлеру  Паустовский, Чуковский и многие другие. Последнюю попытку помочь Генриху предпринял преданный своему другу-редактору детский писатель Пётр Гаврилов. На своё письмо секретарю Сталина, Поскрёбышеву, ответа он так и не получил. Но в органах на словах предупредили: «Передайте вашему Эйхлеру, чтобы сидел тихо и не высовывался.  Он преподаёт в школе? Читает лекции? Награждён медалью! Чего вы хотите?  Пусть не возникает – хуже будет…»
Угроза не пустая: Сталин снова усиливает репрессии. И в 1948 году правительство издаёт Указ, прямо-таки изуверский по своей бессмысленной жестокости.
«В связи с тем, что во время их выселения (немцев и других национальностей, Ю.К.) не были определены сроки их высылки, установить, что переселение в отдалённые районы Советского Союза указанных выше лиц проведено НАВЕЧНО, без права возврата их к прежним местам жительства.
За самовольный выезд (побег) из мест обязательного поселения этих выселенцев виновные подлежат привлечению к уголовной ответственности.
Определить меру наказания за это преступление в 20 лет КАТОРЖНЫХ работ. /…/

Председатель Президиуму Верховного Совета СССР  Н. Шверник.
Секретарь      Президиума Верховного Совета СССР  А. Горкин.
Москва, Кремль, 26 ноября 1948 года». 

Можно себе представить, с каким чувством подписывал Эйхлер ознакомление с этим бесчеловечным документом в одно из ежемесячных посещений спецкомендатуры. А ведь мечтал хотя бы не надолго посетить родные места. Вот тебе бабушка и Юрьев день.
Пытались иные не поверить этому абсурду – встречал таких несчастных. Кончалось плачевно.  Я сам чуть не попал в число каторжан. По молодому легкомыслию, не похлопотав о разрешении, отправился с женой в свой учительский отпуск на Алтай – её родителям показаться. Вдруг за Карагандинской областью чекисты по вагонам рыскать стали: из Карлага кто-то сбежал, видимо. Я обмер, когда ко мне военный подходил – ну, будет мне отпуск!.. А играл в тот момент в карты с соседом. Я крикнул ему раздражённо: «Ходи-ходи! Чего смотришь?»
Подошедший чекист посмотрел на меня удивлённо, встал на сиденье, заглянул на третью полку и проследовал дальше, проверяя документы. Мы с женой едва в себя пришли…
Хорошо, что успел Генрих до этого Указа перебраться в 1943 году сначала на Пятый посёлок, поближе к райцентру Осакаровка, а позже, в начале 48-го, – в Караганду. Это всё энергичная Нина Фёдоровна устроила. Как врачу-травматологу ей легче было пробиться к начальству.      
Она близко знала мою маму – и как товарища по несчастью, и как пациентку: в посёлке мама лежала у неё с костоедом пальца, а в Караганде – с переломом бедра. Принимала лес, бревно с лесовоза и рухнуло на неё. Четыре месяца лежала в палате у Нины Фёдоровны, о многом переговорили.
Генрих вёл литературу в старших классах в мужской, женской и вечерней школах Нового города Караганды. Пользуется, говорила, большой любовью учеников. Ещё бы, ведь он столько знал о писателях. Жаль, что мужскую школу №3 годом раньше я кончил. Но на улице как-то встретил его. Он не забыл меня и очень тепло расспрашивал о моей жизни, о родителях. О комсомоле я промолчал: общественная деятельность меня не интересовала, и я так и не встал на учёт на новом месте.
В самом начале 50-х навестить Генриха Леопольдовича приехал сын его преданного друга Петра Гаврилова – Алексей. Для бедного изгнанника это был глоток свежего воздуха Встреча слёзная, необыкновенная. Провожая гостя, чувствовал, что расстаются навсегда. И в дневнике появилась запись:
«Ночью мы провожали А.П.Г.  /…/  Здесь впервые я увидел цельнометаллический поезд. Каким он представлялся мне в юности, в горячие дни гражданской войны, когда мы мечтали о голубых городах. И злая ирония судьбы: я не могу ни куда поехать. Вокруг вагонов толпятся мои ученики, все они едут учиться… Им весело, они счастливы. Они зовут меня: «Едемте с нами! Неужели вам не хочется побывать в родных местах?» Что им ответить? Неправду – язык не поворачивается. Правду – не поверят. Ведь они знают, что я старый коммунист.
Я почувствовал, что превращаюсь в человека без кожи… Кружится голова, боль становится нестерпимой, вот-вот рухну на землю – и конец. Давно не испытывал подобного. А красивый поезд ушёл в Москву. /…/».
Караганда. Красивые дома, куда солиднее, чем в московских переулочках. И жизнь налаживается. Я как-то сказал об этом пожилой знакомой.  «Юрочка, да разве можно полюбить места своей ссылки?! – ответила с горечью.
Вот так и Генрих: «Живу я теперь лучше, чем в посёлке, а морально ещё труднее, чем в самые суровые дни войны», – скажет он летом 1949 года.
Не разуверился ли он в прежних идеалах? Не сожалел ли об избранном пути? Сказать трудно. Но вот его запись первой половины 40-х годов о дне 7-е ноября:
«Я хорошо помню день моего второго рождения. Вот эту боевую революционную ночь. И каждый раз мне вспоминается народная сказка, которую так хорошо изложил мой погибший товарищ Аркадий Гайдар – “Горячий камень”, помните?
Оглядываясь на пройденный путь, я думаю так же, как тот старик в сказке, который отказался от чуда – возможности начать жизнь сначала. Это большое счастье сознавать, что ты протопал по земле не зря».
Но как ни бодрился Эйхлер, а по сути он жил одними воспоминаниями. Читал и перечитывал дневники, вспоминая дорогие для него встречи:
«Были с Николаем Харджиевым у Анны Ахматовой…  Стихи читает по-прежнему изумительно. Весь вечер читала новые. Особенно хороши ещё не законченные, где есть строки: “Бог знает, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…”
Потом мы ехали вместе машиной. Очень странно было видеть её в пальто, в старенькой шапочке, дотронуться рукой до её руки, называть Анной Андреевной.  /…/».
Тогда-то и сказала она о счастливых коммунистах:
«Вы, коммунисты, всё сулите нам большое счастье. А сами-то его видели? И всё-таки вы счастливые люди, вам хоть кажется, что вы держите счастье в руках и собираетесь наградить им  всё человечество».

А дневниковые записи всё печальнее и печальнее.
«Всё дальше, всё туманнее довоенное время. Москва. Пятый этаж большого дома, полки с книгами. Издательство, рукописи и снова книги. И друзья… И всё так далеко-далеко, и чудится – невозвратимо».
Внутренний голос не обманул его. Эйхлер так и сгинул в ненавистной ему казахстанской степи в феврале 1953 года. Болезни и страдания подкосили бойца революции в 52 года всего. И на Михайловском кладбище под Карагандой рядом с могилой моего отца появился новый горестный холмик. Снова встретились поселковые страдальцы. И жёны их частенько вместе оплакивали тут своих мужей.
Вскоре над свежей могилой Генриха появился памятник – редкость для того времени. На постаменте высится обломок колонны, скупая надпись внизу: «Эйхлер Генрих Леопольдович 1901 – 1953».   
И гусиное перо, символ литературы, венчает скорбную надпись.
Почти тридцать лет спустя, посетил я места своей подневольной юности. Навестил и кладбище. В этом разросшемся мёртвом царстве едва отыскал захоронения 50-х годов. И –  наткнулся на памятник Эйхлера, учителя моего. Где-то рядом затерялась среди провалившихся безмолвных холмиков безымянная могилка моего милого папочки. Поклонился я на все четыре  стороны: «Мир праху вашему, безвинные страдальцы, лишённые родины!.. И вечная вам память!»


Рецензии