C 22:00 до 01:00 ведутся технические работы, сайт доступен только для чтения, добавление новых материалов и управление страницами временно отключено

Донна Тартт Щегол

Роман, который лауреат Пулитцеровской премии Донна Тартт писала более 10 лет, — огромное эпическое полотно о силе искусства и о том, как оно — подчас совсем не так, как нам того хочется — способно перевернуть всю нашу жизнь. 13-летний Тео Декер чудом остался жив после взрыва, в котором погибла его мать. Брошенный отцом, без единой родной души на всем свете, он скитается по приемным домам и чужим семьям — от Нью-Йорка до Лас-Вегаса, — и его единственным утешением, которое, впрочем, чуть не приводит к его гибели, становится украденный им из музея шедевр голландского старого мастера.

Недаром Донна Тартт пишет свои романы так подолгу. Стиль ее с возрастом становится все лучше. Кстати, здесь нужно отметить и мастерство переводчика: читая роман, я встречала аллюзии, которые придут в голову только русскому человеку – но как ни странно, они не выглядят в романе чужеродными.
Первая часть романа – гибель матери и практически Диккенсовское, но прописанное в реалиях современной жизни детство – вызывает острое чувство сострадания Тео. Понятно, что при той духовной близости с матерью, какая была у них до ее гибели, мальчику трудно пережить ее потерю. Депрессии, страх людей, страх замкнутых пространств, панические атаки  будут  преследовать его всю жизнь. Мне кажется, мать Энди могла бы дать ему то тепло и надежность, которых ему не хватала, но у нее самой в жизни трагедия, которую она скрывает от всех, и похоже, что душевных сил у нее просто не хватило еще и на Тео. Потом она это поймет, но будет поздно, и уже Тео будет ей давать иллюзию надежности и тепла.
Перстень и картина – это те вещи, которые оказались для мальчика реальными  после взрыва. Они притягивают его к земле, но они же и причиняют самую большую боль.  Мне кажется, Тартт выбрала именно этот сюжет, потому что и сам Тео – птичка на жердочке, и летать он может только на длину цепочки. Когда-то эта картина произвела впечатление на маленького Велти – и стала знаковой и для Тео.

«— Ну что тут скажешь? Вот есть великие шедевры живописи — народ со всего света съезжается на них посмотреть, они собирают толпы, они растиражированы на кофейных кружках, ковриках для мышек, да на всем подряд. И можно — я сам такой, кстати — всю жизнь честно ходить по музеям, получать от этого искреннее удовольствие, а потом идти в ресторан и преспокойно себе обедать. Но, — он снова уселся за стол, — если картина по-настоящему запала тебе в душу, переменила то, как ты вообще смотришь на мир, как мыслишь, как чувствуешь, то ты не думаешь ведь: «О, мне нравится универсальность образов этой картины» или «Я люблю это полотно за то, что в нем отражены общечеловеческие ценности». Искусство любят совсем не за это. А за тихий шепоток из-за угла. «Песет, эй ты. Эй, малый. Да-да, ты». — Его палец скользит по выцветшему снимку — прикосновение реставратора, прикосновение без касания, между поверхностью и его пальцем — тоненький зазор с облатку для причастия. — То, что заставляет трепетать именно твое сердце. Твоя мечта, мечта Велти, мечта Вермеера. Ты видишь одну картину, я — другую, в альбоме с репродукциями она изображена и вовсе по-иному, дама, которая в сувенирной лавке покупает открытку с ее изображением, видит что-то вообще свое, я уж молчу о людях, которых от нас с тобой отделяет время — за четыреста лет до нас, за четыреста лет после нас, — никогда картина не вызовет двух одинаковых реакций, а у большинства не вызовет никакой реакции вовсе, но настоящие шедевры, они текучие, они уж сумеют просочиться тебе и в сердце, и в разум с самых разных сторон, совершенно необычным, особенным способом. «Я твой, твой. Я был создан для тебя». И, ох, даже не знаю, если я совсем заболтался, ты уж скажи, — он провел рукой по лбу, — но сам Велти, бывало, говорил о судьбоносных предметах. Каждому галеристу, каждому антиквару такие попадались. Вещи, которые исчезают и появляются снова. А для кого-то еще, не для антиквара, это будет не вещь, а город, цвет, время суток. Гвоздик, за который зацепится твоя судьба.

Вообще хочу сказать в целом о героях Тартт – по человечески мне ни один из них не нравится. Но они – живые люди, и у каждого есть какая-то черта, которая притягивает меня и не дает бросить книгу, не узнав, как там у него или нее все закончилось. Я вспомнила об этом, потому что во второй части Тео становится взрослым и перестает быть симпатичным мне. У него была счастливая карта – Хоби, и он не смог разыграть ее.

Кроме матери Тео (хотя образ ее расплывчат и идеализирован) мне понравился Хоби. Он добрый, умный, порядочный, он мог бы стать для Тео якорем.  Когда Тео вернулся к нему, я надеялась, что проблемы, которые у него появились после жизни с отцом, закончатся. Но нет – они остались внутри. Понятно, что таблетки глушили его депрессию и тревожность, и это оказалось так легко: тоненькая дорожка белого порошка – и ты спокоен, и можешь общаться с людьми… Только дорожка эта – насыпана на шатком подвесном мосту, а внизу – пропасть.

Не знаю, что спасло Пиппу от романа с Тео. Неужели у такой молоденькой девочки оказалось столько мудрости, чтобы понять то, что они могут оба пойти ко дну, когда потянутся друг к другу за помощью. Но, конечно, страницы о любви к этой девочке – самые нежные, самые красиво написанные в романе.

«И как бы ни хотел я верить в то, что за иллюзиями кроется истина, я в конце концов понял, что за иллюзиями никакой истины нет. Потому что между «реальностью» с одной стороны и точкой, в которой реальность и разум сходятся, существует некая промежуточная зона, переливчатый край, где оживает красота, где две совершенно разные поверхности сливаются, отлавливаются и дарят нам то, чего не может нам дать жизнь: в этом самом пространстве и существует все искусство, все волшебство. И — готов поспорить, что и вся любовь. Или, если быть совсем точным, промежуточная зона демонстрирует нам фундаментальный парадокс любви. Вблизи: веснушчатая рука на черной ткани пальто, шлепнулась набок лягушка-оригами. Шаг назад — и снова наползает бессмертная иллюзия: про жизнь больше жизни. А между ними — зазором — сама Пиппа, она и любовь, и не-любовь, она здесь и не здесь. Фотографии на стене, скомканный носок под диваном. Тот миг, когда я потянулся, чтобы снять пушинку с ее волос, а она рассмеялась и увернулась от меня. И точно так же, как музыка — это межнотное пространство, так же как звезды прекрасны благодаря расстояниям между ним, так же как солнце под определенным углом бьет лучом в каплю дождя и отбрасывает в небо призму света — так же пространство, в котором существую я, где я хотел бы и дальше остаться, находится ровно в той срединной зоне, где отчаяние схлестывается с чистейшей инаковостью и рождается нечто возвышенное.

Потому я и написал все именно так, как написал. Потому что, только ступив в эту промежуточную зону, в полихромный просвет между правдой и неправдой, можно было вытерпеть этот мир и написать эти страницы.

И когда мы приучаемся говорить с собой — это важно, важно, когда нам удается пением убаюкать свое отчаяние. Но картина научила меня еще и тому, что мы можем говорить друг с другом сквозь время. И, кажется, мой несуществующий читатель, я хочу сказать тебе что-то очень серьезное, очень настоятельное, и чувствую, что должен сказать это таким настоятельным тоном, как будто мы с тобой находимся в одной комнате. Мне нужно сказать, что жизнь — какой бы она ни была — коротка. Что судьба жестока, но, может быть, не слепа. Что Природа (в смысле — Смерть) всегда побеждает, но это не значит, что нам следует склоняться и пресмыкаться перед ней. И что, даже если нам здесь не всегда так уж весело, все равно стоит окунуться поглубже, отыскать брод, переплыть эту сточную канаву, с открытыми глазами, с открытым сердцем. И в разгар нашего умирания, когда мы проклевываемся из почвы и в этой же почве бесславно исчезаем, какой же это почет, какой триумф — любить то, над чем Смерть не властна. Не только катастрофы и забвение следовали за этой картиной сквозь века — но и любовь. И пока она бессмертна (а она бессмертна), есть и во мне крохотная, яркая частица этого бессмертия. Она есть, она будет. И я прибавляю свою любовь к истории людей, которые тоже любили красивые вещи, выглядывали их везде, вытаскивали из огня, искали их, когда они пропадали, пытались сохранить их и спасти, передавая буквально из рук в руки, звучно выкликая промеж осколков времени следующее поколение тех, кто будет любить их, и тех, кто придет за ними.»


В третьей части романа – встреча с Борисом – события начинают так скакать вперед, что я за ними уже просто не успевала.   Дружба с Борисом – это то, что я,  как женщина, почувствовавшая к маленькому Тео материнские чувства, переживаю как полный кошмар. Я была бы готова потерять шедевр голландской живописи, только бы мне не участвовать в той страшной погоне за картиной. Понятно, что психика Тео дала сбой – окунуться из нереального мира антиквариата и реставрационной мастерской Хоби в холод и грязь мира Бориса.  Тартт пишет хорошо, и  страшно было читать письма Тео.

 До этого момента все было жизненно и вполне вероятно.
Конечно, я рада по-человечески, что автор написала такой конец, все-таки история ее, ей и придумывать. Но вот я здесь Тартт не верю – ни в перерождение Тео, ни в то, что он обретет покой.


Рецензии