Время вылета бабочек

 
Анатолий Загородний

                ВРЕМЯ  ВЫЛЕТА БАБОЧЕК
            (Повесть об одиночестве и страсти)


О, я полагал себя золотокудрым Орфеем (где ты, моя наивность?! Ах, моя золотая невинность!), способным наслать на Анну сладкий наркоз  букетами словосочетаний.
Наслать и тем самым пленить Анну…
Одними лишь веяниями…
Даже не так…
Только обозначениями веяний (и ароматов)…
При отсутствии и без участия звуков…
Что-то шептать ей,   если я и мог,  то исключительно в уединении, и то с оглядкой… 
Дуновениями даже гласных, не говоря о фрикативных или щелевых,  тем более твёрдых  и  звонких согласных,  я мог навредить ей…
Звуками я мог бы перемещать её по комнатам… 
Даже убить (по недоразумению). 
Что же…  Если она сама, пронзённая светом,  состояла как бы из одних  осияний, составлена была (при выдохах и вздохах и,  разумеется, голая)  из волшебных  нимбов,  переливов и  ореолов.
Право… Если я наяву обожал Анну как (бесценную) ирреальность, как мираж, который, не более чем в моих глазах и только на время сгущаясь, только на время превращался в слепящую линзу плоти.
Итак…

Белое длинное истомлённое и драгоценное её тело, как у нимфетки, созревшей, но ещё не познавшей любви, от нереализованной ею, парализованной грёзами похоти было усеяно мелкими розоватыми прыщиками, особо вдоль узкой гнутой  спины – этой цитадели, цепи, эшелону, колонне её желаний.
Позвоночный столб – её зуд, её стыд, её срам, её храм. Она вздрагивала, она вскрикивала и от невинного прикосновения к волшебным своим извивающимся позвонкам, словно оголённым и сквозь десятки материй.
Боже, как она извивалась, когда я проводил языком по ним, опускаясь к шёлковым ягодицам. Тонкий стан её переламывался в местах сочленения с шарообразным, иезуитски-развинченным, круглым и гладким задом. Она падала… Она несла его на себе как ползущая вверх по шелковичному дереву пушистая гусеница, егозя им. Она волочила его за собою в постели, когда в бессилии уползала от меня.
Впрочем, в любое время суток ночи и дня и в любом месте, не исключая публичных, нужно было лишь исхитриться и пальцами пробежаться по её позвонкам, чтобы она тут же задёргалась.
Это было фатально. В её спинномозговом стволе присутствовала некая предопределённость.
Нежно лепечущая что-то Анна бывала обречена.
Теряя рассудок, дева моя начинала ёрзать, тереться и, боже правый, биться спинными плавниками о мои ладони.
С нервной, неизъяснимой и исступлённою силой она обнимала меня.
Глаза у неё закатывались. Дыхание её учащалось. Она задыхалась. Ей делалось дурно. Она умирала на руках у меня – в нежнейших конвульсиях, с голубиными стонами, в непереносимой любовной судороге.
При столь своеобразной, изощрённо-чувственной конституции Анна в конце концов совершенно измучилась от приступов этой необъяснимой, как рок, любви.
Я, в свою очередь, провоцировал её на любовные вспышки с не меньшею изощрённостью, с упорством и изобретательством свихнувшегося маньяка, ибо и сам безумел, «тащился» от её неповторимых, от очаровательных, райских стонов.
Они мне напоминали мелодичные музыкальные звуки, которые шли изнутри наручных моих часов, когда те оказывались у моего уха. Волосяные пружинки пели мне даже во сне, правда, я подкручивал часы, но, ах, когда бы можно было и её вот так завести, чтобы райские стоны её, не стихая, длились и длились в ночи…
В конце концов она заковала позвоночник в броню, скроив себе из серебристо-зеленоватых чашечек черепахи нечто вроде спинного панцирного корсета с зоологическими символами вдоль самовластной спины.
Когда-нибудь, размышлял я, она завещает (прикажет, при жизни) облачить себя в мученический сей корсет при положении её прекрасного безукоризненного тела в гроб – этого её посмертного и последнего убежища от меня, от моих нашествий, от моих преследований, от моего демона.
Но она снимала на ночь корсет.
Я созерцал её тайно.
Я обожал её спящей.

Увы, она запретила себя не только любить – отныне не было у меня священного права (на это был также наложен запрет) и говорить ей о сжигающей меня страсти, мне дозволялось лишь молча молиться и тихо взирать на предмет моего обожания.
Так я вынужден был обратиться к письмам.
Теперь, когда открыто любить я не смел, я любил и обольщал её тайно (то есть посредством посланий, не предъявляемых ей, - я полагал они будут действовать на неё силой одной своей экзистенции). Она не знала о существовании писем.   
К этому не совсем обычному способу эпистолярного очарования (заключённому, повторяюсь, как бы в самой тайне любовных моих   упражнений) я прибегнул, и не без основания, не только в силу собственной склонности к слову, но и в виду, опять же, особенностей Аниной конституции, её какой-то блаженной зависимости от сияния и благозвучия, от блеска и вкуса, от радостей слова, зависимости, которую я бы определил как поэтический сомнамбулизм.
Особа страстная и экзальтированная, Анна вообще упивалась звуками, и в частности, – собственной речи. Она обожала превосходные степени, восторженные междометия, восклицательные знаки, тонкую липкую паутину слов, в которой нередко сама запутывалась.
И выговаривая мне, она не умела отделять жёстких напрашивающихся интонаций от сладостных  фонетических покрывал. Голос её, с чуть заметной хрипотцой, откликался на произносимые ею слова нежнейшими гаммами. Слова её гипнотизировали. Завораживали. Глаза её заволакивались. Она начинала покачиваться. Буквально, она изгибалась своим змеиным и долгим вызывающим телом, которое, впрочем, помимо неё и всегда у неё волновалось.
Случившиеся же с нею перемены, её замкнутость, внутренняя тихость и сосредоточенность словно бы предполагали в ней некую же внутреннюю способность к вслушиванию в отдалённые, ещё и не озвученные, возникающие в безмолвии (скажем,   мои никак даже неосмысленные и ещё лишь предстоящие обращения к ней),  ещё и не обозначенные в письме звуки, способность к феноменальной акустике, улавливающей испускаемые знаками эманации, наконец, подразумевали предрасположенность её организма к алхимическим реакциям по извлечению из филологических элементов и лингвистических  тонкостей целой массы радостей, целых волн блаженства…
В вышеуказанных смыслах сочинения мои, по моему понятию, являлись ей чем-то вроде сонма соблазнительнейших  иллюзий в дымке, в вуали писаной и запечатанной, непредъявленной, как бы и впрямь несказанной, влюблённой, навязчивой и, может быть, гипнотической речи.
С помощью моих сочинений я полагал тотальное метафизическое проникновение в область её запретов, к тайным её влечениям и пленительным маниям через ежевечерние сумерки её епитимий и ересей, сквозь массы и шелка материй до укромнейших уголков, заповеданных точек, пунктов её наслаждения в палисадах из  медовых цветов (не одних только роз, не однажды осыпанных моими слезами), – к местам моего обетования, моего безумия, моего забвения.
Я мыслил в чем-то организованное мною (вереницами строчек и даже  страниц) пространство, наэлектризованное моим воображением, с  бегущими в нём по незримым полям токами высокого любовного напряжения, к тому же  отчасти и зашифрованными, перемещениями скоплений экзистенциальной энергии, вспышками плазмы, заключённой в глаголах, магнетизмом    многовалентных частиц (не только глаголов,  смотрите соответствующие разделы грамматики), готовых к вполне классическим и вместе не очевидным, таинственным сопряжениям.
Передвигаясь в пространстве Анна бы задевала эти вольтовы линии, и   тогда…  О,  верно, так оно и происходило, ибо, право же, я не раз замечал, как она вспыхивала, как она озарялась от коротких в цепи (на моих посланиях) замыканий, от лёгкого над собой, над волосами свечения, от электрической ауры.
Потихоньку Анна погружалась в сияющие пучины.
Кажется, она привыкала к ним.
И во сне, засыпая, она дышала излучениями и отравами.
Её железы слишком быстро сжигали сахар – синдром гипогликемии – Анна таяла, требуя новых вливаний, она чахла, читай, исчезала из мира - от переизбытка верификационных глинтвейнов и пуншей, передозировки глюкозы, перенасыщения мозга галлюциногенами и соблазнами.

О, я был близок к тому, чтобы числить её и себя за влюблённых фантомов, – в этом, впрочем, быть может, и состоял мой замысел…
Как бы там ни было, но я еженощно, с маниакальным упорством и тайно писал ей и ждал чуда от слова – нежного превращения в ней (хотя я и не знал и не загадывал,  какого именно), учинённого письмами.

Итогом полулегальных ночных моих бдений над листами пергаментов (немного воображения) явилось состояние крайнего неослабевающего возбуждения и непрестанных одолевавших меня предвкушений. Я их ещё провоцировал и углублял шпиономанией, тайным же её созерцанием, стремясь к кристаллизации чистой чувственности, словно бы пропущенной через оптическое стекло, и даже  к некоему абсолюту  в письме – к сверхъестественной впечатляющей выразительности, поражающей,  мнил я,  до галлюцинаций…  Что же… Пройдут времена, и  письмена сии,  как знать,   быть может, заговорят из под крышки истлевшего переплёта ( я одел в картоны и бархаты письма,  и даже произвёл тиснения), зазвенят из сего гроба  с брошенной поверх него на тиснённые материи розой, осыпающейся в тьму, засвидетельствуют нечто от затхлого и пустого уже угла, затканного одной подрагивающей паутиной – священной паутиной безумного письма… 
Вообще же послания мои хранились в импульсивно купленном (я боялся, что Анна их обнаружит) чемоданчике с четырёхзначным наборным замком и составленным из звуков обожаемого мною имени шифром – порядок цифр соответствовал порядку именных её букв в алфавите.
После того, как Анна исчезла – у меня нет глагола, соответствующего измерению, в которое она отбыла, к тому же меня не оставляет смутное подозрение, что Анна трансформировалась в письма – неким дивным образом, неким не установленным способом, – я передал чемоданчик с корреспонденцией ( не в силах переносить столь близкого и столь очевидного в моих глазах напоминания о ней) моему другу, мужу однокурсницы Анны, Алексею М. на хранение.
Ныне я обожаю, я созерцаю мою любовь, когда сам пребываю во снах, открытых для её проницаний, спонтанных, необязательных и прекрасных. Она является изнутри моего зрения, непостижимого для меня, но, увы, я не всегда её там застаю, может быть, из-за безмерности, разделяющих явь и сон, её и меня расстояний. У каждого свой навык отстранённой и отрешённой любви. Производя сравнения, я отметаю пугающие меня аналогии и тем не менее вздрагиваю…
Но далее…

Метаморфозы, произошедшие с нею, извратили или, напротив, преобразили её существо.
С некоторых пор Анну угнетали негармонические звуки, периодически высыпавшие на её нежной коже аллергическими сыпями. Она умирала от обилия света. Она изнемогала от некой, по её мнению, свойственной ей, непереносимости времени. Истинное наслаждение Анна получала только в его провалах, чреватых изысканными сновидениями.
Спальную комнату Анна превратила в кокон, в белый шёлковый сон, из которого она, может быть, вылетала в качестве бабочки, восхитительно вспыхивая – лёгким пламенем параллелограммов, дымом пыльных овалов, сонмом отсветов и отливов, игрой, аттракционом павлиньих глазков (капли жемчужного света, фиалковые ареалы) – всем арсеналом, всем снаряжением траурно-воздушных перемещений и превращений куколки в бабочку – энтелехию куколки.
Она не замечала меня в эти часы, и я мог свободно её обожать, прочее время суток только томиться по ней.
Между тем, кажется, что она уже и пробуждалась только с одной мыслью – о предстоящей (после вынужденного дня, обязательных хлопот) новой и дивной ночи.

Как хищник за жертвой следил я за нею, за её болезненными состояниями, меланхолической и иступленной чувственностью, мизантропическими вдохновениями и упадками духа, за капризами её своенравной мысли, наконец, за её полуночными экзальтациями перед погружением в сон.
Только у ней устанавливалось дыхание, впотьмах (мы спали поврозь, на разных кроватях), не различая руки, на прикроватной тумбочке нашаривал я переносный ночник с крохотной двадцати пяти ваттной лампочкой, набирался духа и зажигал свет, чуть освещавший царственно-девичий склеп комнаты.
Обычно она спала на спине, скрестив на груди руки. Смоченный в холодной воде, от головных болей, лоскут наподобие венчика украшал её лоб, в руках же она держала спускавшийся с её шеи на витом шнурке кипарисовый крест, купленный ею на пасху в ночь сошествия благодатного огня в храме Гроба Господня в Иерусалиме.
С некоторых пор она стала набожна. Она не дышала. Она совсем неслышно спала. Но дышала её грудь под ароматным крестом, соблазняя испустившего дух Иисуса, распятого на поперечине её цветущих, как Гефсиманский сад (в ночь перед казнью), сосков. Она забиралась в постель абсолютно голой.
О эти почти ритуальные ежевечерние обнажения!
Случалось, ослабев, она призывала меня на помощь: освободиться – под персидским халатом, под пуховыми шалями, под ворохом дорогих и тонких из виссона и газа одежд – от последних шнуровок и пут, удерживающих на её спине опирающийся на нежные чресла черепаховый корсет, – операции, исполняемой мною с благоговейным ужасом (от близости её кожи) под инквизиторски-инспекционным взором в сладостно-медленном и затягиваемом мною ослепительном и ароматном обмороке…
И вновь от разоблачений, в очередной раз, из безобразной куколки она превращалась – бесценная, рыжеволосая, зелёно- (почти фасеточно-) глазая, полузаворожённая – в янтарное, длиннотелое, золотистое насекомое, – крылья у неё образовывались, возникали позже – во сне…
Впрочем, я уже путаюсь, такой она была раньше, много лет назад, на исходе лета, как правило, когда возвращалась с грязей Мёртвого моря, с Назаретских пустынь – выгоревшая, желтоволосая, свежая, крепкая, с опьяняющей, чистой, словно эфир, золотисто-коньячною кожей.
Ныне, распеленав, я отступал от неё, как от видения – сверкающей, ослепительной – мумии!
В глазах у меня темнело.
Её глаза тайно и тихо, по рысьи, светились, сияли мстительным светом.
Нет, она не была равнодушна к производимому ею впечатлению. Она бывала польщена. Она вспыхивала.
Помимо природной аристократической тонкости и куртуазности кости, правда, она была страшно худющей, но то, что нужно, у ней было на месте (груди и ягодицы), ошеломляя даже каким-то чрезмерным для её худобы тонким и тающим переливающимся изобилием.
Казалось, она уже поднимала руки ко мне, но не донеся до меня, касалась ими причёски, вынимала заколки, встряхивая миниатюрной, будто змеиной, головкой, и совсем исчезала в волнистом прибое волос, в каштановом блеске, в благоухающем их упадке.
Многочисленные бессознательные соблазнительнейшие уловки, следующие одна за другой как толчки на циферблате бегущей по неизменному кругу секундной стрелки.
Боже праведный, затаив дыхание, я ждал, когда разнимет она нетканую воздушную полыхающую паутину, раздвинет (хотя он и сам по себе был прекрасен) этот падавший сверху сухой и душистый занавес, – за золотыми власами мне представлялась (о, древний, неистребимый инстинкт!) её сияющая пещера, чарующий вертеп, благоухающий (в свисающих плодах) вертоград с мерцающей в раскидистой его глубине, в распадке из гладких стволов, звериной шелковистой шкурою, переливающейся как однажды разломанный между её рук, увиденный мною и слегка разведенный в её руках на две половины, на два рубиновых света гранат (при этом она стояла с чуть раздвинутыми ногами)…
Я не успевал домыслить… как она буддийским движением сомкнутых перед собой ладоней, от груди и от лба, разнимала потрескивающую от искр паутину и с уже разъятыми волосами, отлетающими, как при вздохе, от белых грудей, чуть покачивающихся, от стоящих, словно на отлете, розовоточащих, преувеличенных, словно за оптическим стеклом, нимбов – в розовых наколках, в нежной их россыпи, в розовой же путанице, разбегающейся от влажно-красных, как земляника, зернистых и крупных сосков, словно обсыпанных сахаром, отворачивалась, пронося мимо меня мою белую радость, мой сон.
Правда, она ещё ослепляла меня мшисто-брусничной подмышкой, предъявляла матовые, в шоколадных зайчиках-завитках плечи, хрупкую шею и узкую, чрезмерно узкую, дорогую спину и позвоночный рафинадный столб – источник изнеможенного, усыпленного и погруженного ею в сверкающий транс наслаждения.
Засим – особо мне нравилось, когда она искала мотки воздушной, перехваченной блестящими ярлычками пряжи в нижнем ящике трюмо, присаживаясь перед ним на колени и выставляя над раскоряченными пятками напряжённый, подрагивающий, выгнутый лирой зад, за счёт двойных и тройных отражений (это были уже мои уловки) свободно висевший в зеркальном пространстве над нею, – засим следовали очередные непреднамеренные мимолётные серии (и были зажжены все лампы) голых её перемещений, вращений, полу наклонов, приседаний, как бы умноженных и перетасованных, повторяющихся в неповторимом всеохватном сиянии целого и фрагментов её тела в делегированном белом блеске, в манящей тяге и объёмах зеркал.
Наконец, после омовений и бальзамических притираний, пошлёпываний и поглаживаний (в комнате все для этого было приготовлено – кувшины с тёплой водой и косметический тазик на движущемся лаковом чёрном подносе, который я потом увозил, самой ей зябко и лень было идти в ванную), надушенная и умащенная, она возлагала себя, как в саркофаг, как на трон, на высоко взбитые ею, набитые пухом подушки, в постель, на голубоватые, как декабрьский снег, накрахмаленные до скрипучего блеска простыни (ими она занималась днём).
Гасились лампы. Шептались молитвы во тьме. И заклинания.
Она затихала.  И засыпала – почти мгновенно, отлетая к иным берегам.
И ночь облекалась в траур.

Жизнь превращалась в сон.

В мгновение ока в мыслях я преодолевал разделяющее нас расстояние, переносясь к ней. Расстояние было столь ничтожным, почти эфемерным, что грёзы мои, расцветающие в нарушение всех даваемых мною обетов, обладали, с одной стороны, оптической перспективой, с другой, ощутительной выпуклостью.
Я занимался с нею любовью с невообразимой и восхитительной гнусностью, вызывая в уже подготовленном, воспалённом её наготою мозгу разнузданнейшие фантазии, затмевающие любовь Мазоха и Сада.
Запах разбросанных Анной в изголовье фиалок вместе с мятным холодноватым запахом собранной ею летом на даче мелиссы (она собирала мелиссу ночью) сообщал любви полузабытый и горький привкус иерусалимской ночи, когда я любил её на истёртых камнях мёртвой уже цивилизации.
Как там, под сладостными стенами, так постепенно и здесь тьма медленно и неуклонно густела, так что начинала стекленеть, образуя над нею, над её убранным листьями и цветами ложем, над её умащенном благовониями телом длинное и прозрачное обрамление, тонкое одеяние, которое нельзя было назвать гробом, но которое и невозможно было поднять и открыть, – тут уж ей было беззвёздно, тихо и тесно. Могла ли она под стеклом дышать? Только казалось, что она спит.
Вот отчего я покрывал её только воображаемыми поцелуями, и если любил, сплетаясь с нею, то не касаясь её, в безмолвии, которое не могло нарушить ни чар её, ни красоты, ни потревожить её безмолвия.
Я ласкал её бестелесную и любил бездыханную любовью невозможною, недозволенной, непереносимо-греховной. Я сам был при ней незримым, непризнанным падшим ангелом, усыпившим её, умирающим от любви к ней, изнемогающим от тихой, от смертной и нежной похоти.

Итак… Я зажигал ночник, издали вглядываясь в её искупительные очертания, в византийскую роскошь губ, в её надменный, почти софийный лик.
Но в самом деле, но боже, но этот для чего-то напудренный носик, точёный, остро вздёрнутый над горою белых подушек, но этот серый и страшный лоскут, положенный на венценосный, на её алебастровый лоб, но это, в то же время, будто задушенное – в разметавшихся на подушках волосах – истончённое и прозрачное личико…
Как если бы отчего-то нужно было мне подойти к ней (о, как нередко чувства и мысли, переведённые на живой язык, умирают в нём, превращаясь не более чем в обряд), подойти, склониться над нею и, быть может, положить ладонь – но мне делалось боязно – на её зачем-то слишком возвышенный на подушках лоб… и страшно, и жутко было коснуться губами блаженных, уснувших губ.
В любовном своём психозе, в исступлённом и страстном моём исследовании я поступал иначе, я проявлял своеволие, но, верно, подчиняясь более древним тёмным инстинктам и вскрытым ею во мне таинственным чакрам.
Сообразуясь с вышеозначенной волей, дрожа, я ставил светильник в ногах у Анны.
Так Одиссей, по наущенью Цирцеи, возжигал огонь у входа в мглистый Аид между двух рек, наполненных плачем и вожделенными стонами  насильников, сластолюбцев и убийц, к которым взывал он, чтобы испросить о собственной участи мёртвых.
Так Зевс проникал в подземный терем к спящей Данае золотым дождём и, осыпаясь в луга и на цветы, облетая сады её,  растворялся сладостным светом в ней, в персях её и в лоне…
Как зачарованная она спала. И не Данаю, – под лёгкой жёлтой накидкой, полупрозрачной, она напоминала осу, застрявшую в тонкой светящейся паутине.
От внутреннего телесного жара, от напряжения, от пристального долгого вглядывания в сквозящие очертания, в эфир её тела, глаза мои сказочно превращались (так было в детстве со мной), – от Анны отделялось озаренное некое (другое – аутоскопическое?) тело, которое путешествовало, передвигалось и висело в пространстве над нею.
Я боялся её исчезновения.
Я жил в режиме постоянного обмирания.
Было уже что-то потустороннее и в моих собственных чувствах к ней, что-то жуткое…
Я пребывал на том рубеже, за которым вот-вот что-то должно было открыться, что, может, слаще любви…
Я дрожал… Я подвергал себя уже не то что изощрённой, но ожесточённой пытке. Я истязал красотой своё зрение. В конце концов, созерцанием прелестей, молитвой, обращённой к ней, и страстным постом я разжигал свою похоть до яркости сновидений…
И тем не менее, пожирая глазами грёзу мою, укрывшуюся там, за воздушными тканями, я должен был сдёрнуть с неё, развеять над ней и эти призрачные покрывала, чтобы явить глазам в последней инстанции моё божество, открыть в неслыханной наготе нетканое и – я верил, ибо боготворил – нетленное тело её.
В отрешённом её лице ничего не менялось. Нежно светились линии век. Тем сильнее я вздрагивал: с лёгким вздохом Анна раздвигала ноги, словно подавая мне знак…
Устраиваясь поудобнее, она запрокидывала руки за голову, и следом, будто сама собой, ползла накидка с надушенных ног, образуя между коленей сквозной и тенистый проход.
Ноги её лежали прямо передо мной, вырастая, и я уже будто вступал в этот безлиственный дымчато-нежный свод, я проваливался в этот душноватый и страшный лаз.
Не выдерживая, я брал передышку и переводил взгляд.

Не без странного любопытства приглядывался я к её молочно-сливочным, как у ребёнка, пяткам, к бледным сравнительно с пятками цвета снятого молока выемкам стоп, к ореховым суховатым и удлинённым подушечкам пальцев с неким, проглядывающим даже с испода их отпечатком несомненной породистости и благородства.
Преодолевая вновь возникавший во мне испуг, я поднимался на их гряду, и в глаза мне бросались устремлённые на меня хищные, крашенные лаком, с сине-лиловым, нестерпимым, непереносимо мертвенным блеском ногти, словно вместо пальцев стояли у ней наложенные на них или к ним приставленные сказочные и зловещие камни.

Следы их, оставленные на мне, пожалуй, уже затянулись…

Я пересчитываю (и перечитываю) шрамы, как надписи или клейма, нанесённые на мою кожу языком Иудифи, перстами и плотью танцующей Саломеи, как последние из жалких трофеев, добытых мною в этой сладкой и смертной войне.

О, как она, бывало, с разбегу запрыгивала на руки ко мне с отставленным, оттопыренным, вертлявым и маленьким, пышущим похотью задом и раздвинутыми коленями, обхватывая за шею гибкими, безсуставными, как лианы, руками, оплетая ногами, вжимаясь в тело моё выпяченным животом и вздёрнутой грудью с бутонами немыслимо свежих, обсыпанных розовой сыпью сосков. И, боже правый, извиваясь, впиваясь в губы мои своими негроидными, обезьяньими (в этой части она сравнивала себя с юным Пушкиным) чёрными от любви губами, повисая на мне, словно пиявка, она полосовала, клеймила меня остро отточенными, как бритвы (или, быть может, лучше вот так: зачищенными, как каллиграфические перья) ногтями, отращёнными на ногах…

Узкий подъем, точёные щиколотки, тщательно выбритый, изящный и длинный светло-оливковый голеностоп… Я забирался выше, следовал далее, распространяя своё созерцание на чресла ее, так страшно передо мною приподнятые, на прелестно запавшее чрево…

Колени её вновь были сомкнуты, но с той продольной предательской тенью, скользящей вдоль внутренней, в лёгких извивах, линии бёдер и с просветом в устье распущенных, отягощённых собственным нежным грузом лядвий, в которые я в оное время изнеможенно-блаженно и замертво падал главою и где, охваченный ими и вдобавок притиснутый к раскоряченной вывороченной мне навстречу плоти её руками, наконец, засыпал.

Во всю мою жизнь во мне оставалось неутолённым и неистребимым это желание быть или, скорее, найти себя в ней.

Меж тем одна еретическая мысль всё чаще и чаще посещала меня…
При моих склонностях и попустительстве к собственным слабостям я не исключал за собой роковой одержимости этой мыслью.

С некоторых пор, быть может, даже не Анна, я сам избегал с нею соитий…

Как только почуял, что при обуздании непрерывно возбуждаемой, распаляемой похоти возникают эти странные и таинственные эманации, – я, словно бы уже бестелесный, словно призрак, улетал к Анне.

Мои левитации сопровождались восхитительными замираниями (в животе, я чуял пустоту) и ужасом.

Бреющиеся в парикмахерской, возможно, знают этот довольно устойчивый и распространённый синдром: как только по сухому соскабливают бритвою шею, где-то в области поясницы возникает и по рёбрам поднимается вверх, извиваясь, тянущийся, предостерегающий, не без морозной сладости холодок с блестящим запахом никелированных наодеколоненных мелькающих в воздухе там и сям инструментов – ножниц, машинок, щипцов, отражающихся в зеркалах, наконец, с фантомным оставляемым ею следом, словно прикладываемым к глазам, проносящейся мимо глаз с рассекающим воздух свистом твёрдой, навощённой, осиянной холодом бездн сверкающей бритвы.
Так вот, нечто подобное я испытывал, улетая к Анне…
Но далее…

Меня не однажды уже отпускали и для чего-то вновь забирали с того света…
Сценарий переносится в операционную комнату…
Кончик вставленной в шприц иглы над вздувшейся веной… кислородная маска… наркоз… И – без паузы, после двухчасовой ямы – просыпание с заблудившимся где-то эйфорическим и в одно время кристаллизованным и рафинированным (от паров эфира?) ярким и ясным сознанием – воздух очищен, свет отцежен, звук драгоценен…
Меня перекладывают на каталку. Я проезжаю мимо покачивающейся открытой картонной с перебором коробки с лежащими в её отделениях ампулами. Подрагивающая перемещающаяся под стеклом прозрачная жидкость отзывается таким же перебором, ксиллофоническим переливом в мозгу (так отзываются во мне и её движения).
Случайно залетевший в коробку надломленный (или отбитый) осколок ампулы, вздрагивая, производит мгновенный алмазный высверк, и тот впивается мне под веко.
Уже в палате я делаю знаки сестре, я объясняю, что умираю от резей.
Она смеётся, как бы сквозь тонкую воду, майским смехом русалки, и, нагибаясь ко мне, кончиком благоуханного язычка как бы пробует изнутри пронзённое соринкою света веко.
Правое.
Левое у меня прикрыто
Под её халатом ничего нет, кроме распахнутой блузки.
Я узнаю будоражащий розовый, позже он будет мне сниться, свет, немного банный летающий лавандовый запах кожи и достигающий моих губ неизъяснимый цвет и холод словно смоченных в спирте бутонов (на сквознячке немного продрогших).
Она уняла мою боль первым же мимолётным безмолвным касанием языка. Я не мечтал о большем. И ещё весь пребывал в колдовском ощущении и в состоянии некой раздвоенности, пытаясь совместить и привести к единому целому незрячую и блаженную тьму и зрячее розовое затмение, как она уже на другой раз погрузила в око язык (по всей видимости, за сияющим остатком), так что у меня непроизвольно закрылся и левый глаз, от изнеможения, – я утопал в её алостях… (Я ещё не знал, что её зовут Анной и что передо мной лучшая из учениц Искусителя. Это она же… Без объяснений… Впрочем, отчего же и не сказать: это она там подрабатывала,  хищно поигрывала бритвенным лезвием перед моими глазами в скользяще-умащенном, располосованном свете зловещей сверкающей инструментами  парикмахерской).

Так было теперь… Я возвращаюсь к моим интуициям…
Я возвращаюсь к моим наитиям, влекущим мои атомы к золотисто-плазменному току её сонной солнечной крови, к восходящей над нею, верно, от снов, слабо мерцающей, льющейся, сказочной ауре, в которую, подлетая, я медленно (так я чувствовал) втягивался и замирал – со страхом и ужасом, – растворялся и исчезал и вновь воплощался в обволакивающих волшебных опалах и выпуклостях. И меня преследовал тот же тянущийся,   изгибающийся, молниеносный, растекающийся, вьющийся в нервах моих холодок (но уже словно где-то надо мною), те же безмолвные всполохи, то же яркое, иллюминированное, магниево-цветное сознание…
Но, господи, вырывается из моей груди, не гляди на расточаемые мною ласки и похвалы письму: какое все же это убожество – переводить роскошную череду вспыхивающих в моем мозгу ощущений на разгороженный декорированный код точек и линий. Увы, язык мой не имеет опыта передачи столь тонких эмансипированных состояний. Благословен же её (под моим веком) жарко дышащий, подрагивающий и извивающийся, алчный, влажно сверкающий язык!
О, когда бы я мог изводить бумагу карамелевым этим (или коралловым?) светом, маслом, извлечённым или, быть может, выпущенным из соблазнённых ею, истомлённых её собственным цветом роз, падавших сверху (с террасы сада, где мы не однажды умирали в любовном экстазе) на истерзанные её сладко-нежные перси и на волосы, лившиеся с белой подушки в мокрый от слез и от счастья сад… Когда бы я мог живописать светом, маслом роз, косточками чёрного (стоило лишь протянуть руку), словно ночь, жадно сглатываемого ею после любви винограда, раздавленной на её зубах его холодноватой сладостью и свежестью её сладких губ.

Совершив вышеприведённый метафизический пируэт, я вновь опускаюсь к ногам возлюбленной.

…Наконец, я сбрасывал совсем с неё покрывало.
В слабом свете ночника, процеженном через шёлк шторок, гладкая кожа её, не тронутая загаром, имела тот предутренний, чистый, с перламутром оттенок, при котором нагое тело беспамятно и холодновато светилось, напоминая изваяние.
Засыпая, она не раз утверждала, что устала от бодрствования, что отказывается от пробуждения.
Передо мной лежало как бы отторгнутое и отвлечённое от себя тело.
О, я подозревал, что имею дело с неким тонким исчадием ада, некой древнееврейской Лилит, но не в столь изощрённой, безупречной, безукоризненной и совершенной (читай: пустой) форме.
С тайной постыдной мыслью стоял я и грезил над нею, взирая на страшную, уже неотмирную её наготу. Тёмная страсть обладания, перемежаясь с ужасом, обжигала меня. Я слышал, как шевелятся волосы на голове.
Я сдёргивал с ночника шёлковые шторки…
Свет оказывался болезненно ярким. Но недостаточным для того, чтобы высветить над её садом последние закоулки. Это заставляло меня ещё придвигать ночник.
Повторяя выученный наизусть, но не пройденный до конца неисследимый путь, как Вергилий на уступах чистилища перед входом в райские кущи, я разгонял над её ногами прядавший прочь мрак, вспугивал велеречивые тени под сводами её рощ, задерживаясь перед опечатанными вратами, словно считывая некие тайные знаки с них.
Я брёл в долине её ног, как бредут прокажённые по излучине Нила или грешники по Иорданской долине, не смея припасть к желанным источникам, но упиваясь лишь светом библейской влаги, вдыхая лишь от аромата священных роз и наслаждаясь блеском ливанского мёда.
Я летел, я облетал обетованные земли всю ночь (и всю жизнь), но не мог опуститься на её палестины, ни преклонить главы на её коленях, ни прилечь на равнинных полях её благодатного чрева.
И так случалось, часами стоял я над нею, нагой и раскрытой, перемещая светильник… Рукой же, не обременённой досужим предметом, блуждал над её телом, следуя за освещённым рельефом влюблённой и неотвязной тенью.
И, что же, нередко в кончиках наэлектризованных грёзами пальцев, излетающими с бугорков ионами я ощущал на её коже (читай, на шелках) то же магнитное излучение, те же потоки частиц, движение её любовных ионов, вызывающих в воздухе между нами элементарное и восхитительное напряжение.
Меня тянуло к Анне…
Я любил её спящей…
Или – мёртвой…
Притяжение усиливалось…
Кожа её начинала сиять!..
О, она обожала мистификации!..
Не просыпаясь, она отвечала мне (на мой замысел?..) Она любила меня в очередном своём сне!.. Или, быть может, с изнанки света, подлетая ко мне с другой его стороны…
Увлажняясь, чрево её блестело, чресла непроизвольно сжимались. Бесстыже и радостно волновались её белые перси.
И пропадал в ложбине меж ними оброненный ею кипарисовый крест с приникшим к её персям с распятия Иисусом.
И тогда до меня доносился растревоженный наплывающий гибельный аромат созревающих чёрных маслин из Гефсиманского сада.
Перси же её стояли, как Израиль! Сосцы темнели наподобие олив. Плоды на глазах набухали, темнели и падали. Благоухание заполняло окрестность.
Вздыхая, Аннушка переворачивалась (излюбленная мною поза) на живот (реже набок), выставляя передо мной, как шампиньон, белоснежный, словно навьюченный, маленький и необозримый зад.
Я задыхался…
Она же – где-то ещё там, во сне – всхлипывала, горько и жалобно-плачуще… Всхлипы преображались в чуть уловимые неповторимые нежные стоны… Я готов поклясться, она сладострастно стонала… Стоны невообразимым образом трансформировались в лёгкие и цветущие вскрикивания. Так, должно быть, кричали сирены… Но я не мог, как Одиссей, привязать себя канатами к мачте. Или, как спутники его, залепить уши воском.

Душа моя выламывалась, вырывалась из тела.

Вот-вот она должна была перелететь к Анне. Ещё… еще, быть может, только одно, последнее усилие… Я возвращался к отложенным письмам… Как если бы с их помощью я мог собрать, стянуть любовную энергию в единый пучок – для предстоящего мета-морфоза. Словом, я продолжал мой затянувшийся, мой неотступный роман, превращая с иезуитски-изощрённой последовательностью плотскую чувственность в сон, в живую иллюзию, в любовь, дарованную фантому.

Быть может, в конце концов, и очнётся мой дух в неисповедимых глубинах и безднах Божьего духа, как луч и как свет, и, как знать, пробьёт час, сольётся с её светом…
Вот почему, предваряя, или, так скажем, предвосхищая оное время и оные странствия, я искал для Анны слов светозарных, холодновато-мятных, как сон, наплывающих волнами и вдыхаемых ею через лёгкие в кровь светом и ароматом.
Я страстно желал перейти под сонную сень божественных знаков, перетечь в мифическую их субстанцию, укрыться за писаной паутинной вуалью, стать смыслом и звуком, которыми бы наслаждалась Анна. С удвоенной силой я насыщал пространство любовными излучениями. И вот уже, так чудилось мне, сам воздух янтарно светился, сгущался до состояния плещущей золотистой эссенции.
Но Анна не слышала, не откликалась, не отвечала мне: очередное моё крушение…

Как будто бы празднуя его, дева моя (вслед за корсетом) скроила (напрашивается, свила) из шелка что-то наподобие кокона (воспоминание о куколке?).
Закутываясь в символические пелена, куколка погружалась в транс…
Всё чаще, всё дольше и дольше, уже не различая времени, прелестница моя беспробудно спала в своём шёлковом белом плену, в своём заколдованном оцепенении. В некий час – скорее всего, это было под утро – Анна исчезла…

Кажется, я видел сквозь сон…
Куколка, превращаясь в бабочку, вспыхнула палевым божьим пламенем, шёлком и пылью, обдала меня прелестным и тайным, грешным светом драгоценных глазков, безумным, влюблённым в цветы четырёхглазым отливом и, выпорхнув из оков, присела ко мне на ресницы и замигала фиалково-алою пылью и нимфеточным блеском крыл. И помню, я умер во сне от неизъяснимой прелести её неземных глазков. И оттого, что умер, проснулся…
Гостья моя ещё летала по комнате. Окна были растворены (Анной?). Душичка моя остановилась в раме. Остановилась, взмахнула крылами и тут же пропала, растворившись в почти неотличимом от её шелков и цветов воздухе.
Только тут и совсем я проснулся. Вздохнув, я сел на постели. Мой взор, ещё наполненный павлиньими переливами и цветами, повело, словно магнитом, за истаявшим сном, за моей беглянкой в направлении окон. Впрочем, они оказались плотно закрыты. Но, бог мой, меж рам – я замер – и впрямь метался и бился о стекла неслыханный редкостный экземпляр невесть откуда и как залетевшей в окно бабочки...
Я вздрогнул в смутном предчувствии. И тень, но, повторяю, лишь тень подозрения шевельнулась во мне (слишком уж подозрение моё выглядело неправдоподобно), когда, выпуская нимфалиду из раскрытых уже ладоней, я рассмотрел в её бархатах цвет траура – бабочка траурница? – что-то во мне обмерло: не отпускай её!.. Но я не успел сомкнуть обратно ладоней… Бабочка упорхнула…
В неясном душевном смятении, ещё под впечатлением двойной, во сне и наяву, серии ботанических наваждений (бабочки – это только цветы, оторвавшиеся от растений), я, наконец, склонился (что я хотел увидеть?) над Анной… Но Анны (сбывшееся предчувствие) не было…
На постели лежал один белоснежный с чёрным, словно прорванным, горлом кокон и черепаховый узкий, сброшенный ею с себя корсет.
С тех пор я не видел Анну… Это было время вылета бабочек…

Правда, однажды… она… кружила над письмами, то есть точно такая же бабочка…
Может быть… Я думаю иногда, что она появлялась, вылетала из писем, из тех мест (в моих воспоминаниях), где речные лужайки перемежались с лесными опушками, лютики перекликались с фиалками.
Может быть, она блуждала, перелетала с одной на другую веленевую (я писал ей на лучших сортах бумаги) страницу, перепархивала через отдельные и даже через вереницы уложенных стопами писем в поисках того в них благодатного и благословенного, просто скажем, комфортного для неё места, в котором, только в ином измерении и пространстве, однажды я сам перепутал божьи сии существа, точнее, принял Анну за бабочку…
Ну как же… когда она была в невообразимо фривольном и экстравагантном оранжевом с белым горошком ситцевом сарафане, босая, с короткой (после нейрохирургического отделения) стрижкой и преувеличенными от любви, от блеска речной воды и солнечной эйфории глазами (правда, зрачки у нее всегда стояли такими кошачьими изумрудами).
При этом она была до невероятности близорука. Рассматривая цветы, Анна буквально тыкалась в них африканскими своими губами и гимназическим (с английским уклоном) носиком с раздувающимися ноздрями. Узенькие бретельки (курам на смех) сверхмодного сарафана, скорее, номинально спускались к прелестным чашечкам, поддерживающим грудь. Когда она наклонялась к вьюнкам (анютиным глазкам, ветреницам, недотрогам), чашечки отставали, прибавляя к тем, которыми она любовалась, по меньшей мере ещё чету ненаглядных цветов, трогательную и наивную… Насытив зрение и обоняние живыми цветами, Анна присаживалась (плюхалась) в заросли мятлика и лапчатки слушать неизъяснимые звуки, пение птиц – захлебывающихся от счастья луговых овсянок, а рядом с её летающими глазами, её сарафаном порхали с ветки на ветку, перелетали с цветка на цветок огнёвки и павлиноглазки, – я не случайно её с ними путал… Она гонялась за ними, за этими летающими цветами, виляя узкой голой спиной с умопомрачительно низким (ниже талии) лекалом разоблачающего её выреза, пересечённого той (на самом её начале) пахучей и нежной развилкой, в чернильном холодке которой явственно распускались, раздваиваясь, и поднимались при беге округло-шёлковые крылья её в упоении охоты летящего между цветов нежного и прохладного (под сарафаном) зада.
Итак, теперь она вылетала из писем…
Она достигла безоговорочного совершенства.
Превращение её представлялось неизбежным и необратимым.
У меня не оставалось иных путей к ней, как только превратиться в столь же волшебное и совершенное насекомое…

 

               
Далее идёт прежний, старый вариант повести:

                ВРЕМЯ ВЫЛЕТА БАБОЧЕК
           Опыт свободной прозы. Повесть об одиночестве и
                страсти


Что же, что же, подходит время печалей.
Жизнь длинная, жизнь такая, бог мой, длинная…
Разве я или ты, разве могли мы подумать, что в один только земной срок, ещё далеко не оконченный, и столько может вместиться, да, дитя моё…
Вот он, впрочем, впечатавшийся в моё сознание, тёмный рефрен последних лет моей жизни.
И вот он, второй: жизнь мгновенна!
Нет, я не устал жить.
Но я уже перестал вести счёт – что может быть печальней! – царственным и прекрасным женщинам, которых любил и которых, смею думать, продолжаю любить. Но, как мне кажется, от них мне ничего уже не нужно, ничего, кроме, быть может, созерцания их наготы, созерцания открывающихся каждый раз, словно во тьме, погруженных в собственный, первый, прохладный цвет, в черёмуховый свет или в нежный цвет яблонь, облепленных золотистыми пчёлами, и томящихся, млеющих в этом свете и цвете, в аромате, в дыму женственнейших и драгоценных прелестей.
Блаженные часы!
Нет, я не стал пресыщен, я стал ценить мгновения.
С удивлением обнаруживаю, что и письмо моё также говорит о неутолённой ещё любви к форме и красоте. Но я уже ни-кого не хочу переделать. Я не ставлю перед собой идеальных целей. Ибо я понял, мой друг, истина в пути. Путь есть блажен-ство и наслаждение. Прочее от лукавого.
Сизифу не перетаскать в гору всех обвалившихся камней. Ахиллу не догнать убегающей от него по песку черепахи. Мне не утолить сочинительского и любовного моего голода, как Танталу его вечных и сладких мук…
Вот почему, мой друг, я беспечно двигаюсь по бумаге, и пока мне пишется, я пишу. Дальше я не заглядываю. То же я могу сказать обо всех прочих моих наслаждениях и радостях.
Правда, случается, что я небрежно пишу. Но я, ты же знаешь, не особо и досаждаю публике. Потом, я ничем и никому не обязан. Простится мне моя небрежность, мои женщины и мое письмо. В конце концов всему есть оправдание и прощение. И жизни этой тоже, как ни странно…

О, господь хитро устроил её, или дьявол вмешался, как череду прелестей или прелестную череду огня и тления, распада и молитвенного единения. Угрюмый огонь сознания внутри подвешенных в мировом пространстве, поющих и стрекочущих немолчно часов, в которых тем слышнее мировой гул, чем страшней и ужасней вокруг мировое безмолвие.

Но что же, химические реакции ещё протекают во мне, я радуюсь, я ещё не утратил вкуса к философическим построениям и мрачной иронии, спасающей меня.
А как тебе нравится эта фраза, дитя моё, очарование смертью?
Ты её не принимаешь. Метафизика ещё сокрыта в тебе. Как в косточке абрикоса горько-слабое и тонкое благоухание.
О этот запечатанный аромат, эта примолкшая жизнь, спрятанная в лаковой чечевице, словно запаянная, замеревшая в тьме истлевающих и совершенных гробниц и вдруг прорывающая прах в нежном взрыве цветения.
Чтобы дать новый плод для очередного душистого погребения…
Друг мой, но разве в женщине (неправомерно, быть может, но невольно я сравниваю) не та же тайная жизнь? Не тот же нежный и горький гипноз? Не то же, смертное, очарование?
Я возвращаюсь к женщине, я вечно к ней возвращаюсь, так возвращаются к смерти…

Такое детское любопытство.
Разбить часы. Разломить абрикос. Разъять горькую косточку. И кончиком языка войти внутрь, в шёлковисто-прянные створки. Взять женщину, наконец.
Подсмотреть мировой завод. Ощутить божественный вкус. Насладиться райскою плотью. Ничего не понять. И уйти на устах с райскою тайной в безмолвие…

Может, не на земле её нужно искать…
В разное время, как я заметил, нас занимают разные, но все одни и те же, так и не узнанные нами вещи, ибо они меняются на глазах от перспективы и освещения, как кожа хамелеона, которая то загорается, будто драгоценный камень, то потухает, чтобы вспыхнуть и сказочно замерцать в следующий раз.
Так во всю мою жизнь меня мучила ненасытимость моего зрения, невыразимость моего восхищенного созерцания и в то же время ограниченность и исступлённость мысли и разума, которыми человечество так похваляется.
С некоторых пор я смеюсь над разумом, я пренебрегаю вещами, меня не интересует их освещение.
Только свет… Только самое сияние… И под ними дух, и над ними мрак божий, паче сияния…

Правда, я и в Боге ищу того же для себя наслаждения, с каким наслаждаюсь я женщиной, какое получал наслаждение от созерцания и обожения женщины. И оттого более Бога я принимаю и чту прекраснейшую богородицу.
Как я за неё радуюсь! Господь взял её к себе! Блаженная, она пребывает в незримых его чертогах!
Что до меня, мне достаточно одного её имени, довольно непроизносимого и несказанного, безмолвного и немого лице-зрения и обожения сияющего надо мной, но невидимого мне божества.
Я целую места, которых, быть может, касались её небесные стопочки, моей покровительницы. Душа моя в меде. Мне сладок мой неземной, мой благоговейный опыт. Я таю от моей эфемерной любви и отвергаю земной и профанный мой опыт.

Ах, друг мой, земные встречи, земная любовь только при-умножают наши печали. Непереносимы с неизбежностью повторяющиеся расставания. Утолима, быть может, даже любовь. Одиночество – неутолимо. Оно всегда в нас и с нами. Оно при-ходит к нам и уже никогда и никуда не уходит. Мы привязываемся к нему. Вот отчего я уже не ищу встреч с моими друзьями.
Я уже не жду того часа, когда откроется дверь и явится мне на пороге моем моя холодная прелесть, моя ещё неутолённая всё любовь, по которой я изнываю, моё ненасытимое сластолюбие, мной обожаемый мой кардинал, который отдаст мне последние распоряжения… Довольно с меня того, что я здесь и что жив… Я предпочитаю наслаждаться и обольщаться одной властитель-ной тенью.
Не так ли, мой друг, я наслаждаюсь общением с тобой, таким от меня бесконечно далёким. С неутихающей нежностью, теперь уже из другого века, гляжу я на тебя, такого умненького, такого тихого, такого кроткого, присевшего на глиняную завалинку в короткую полдневную тень подле кур, купающихся в пыли… О, я бы не против услышать твой удивлённый голос, увидеть вблизи твои расширенные глаза, почувствовать твой детский восторг и ужас…
Но где ты, дитя моё?.. Где твой отец?.. Где мать?.. Нет их… Никого нет…
Мне холодно, дитя моё…

Вот, впрочем, отчего я приобрёл такую привычку – общаться и разговаривать с тенями.
Но на сегодня, пожалуй, хватит. Или нет, я, пожалуй, ещё скажу.
Любимые мои, не возвращайтесь!
Утоляйте своё неутолённое одиночество. Я буду лелеять своё. Чем горше, тем лучше, тем сладостней. Вот последнее мое открытие.
Мне не растревожить вашего одиночества. Мне не нарушить вашего безмолвия. Мне пора уже погружаться в своё.

Должно быть, поэтому я приступил к тому роду записок, для которых характерен всякий розовый мусор, философический и сентиментальный вздор и которые являют собой по сути своей благоуханное кладбище незавершённых и дорогих сюжетов, потерявшихся ароматов, оброненных метафор, сносимых уже слабоумной, нежной и дряхлой старостью к тихим последним оградам. Боже, куда я приехал!..
Но нет, мне, конечно, приятна моя свобода, моя патриаршая, моя благородная проза, слегка отдающая революционным мовистским душком. Наконец-то я могу обойтись без сюжета. Я не тревожусь за композицию. Частям моего сочинения вольно, как на ветке плодам, располагаться где и как им удобно, – плодам не откажешь в известной гармонии. Меня не волнует финал. Со-гласно провозглашённому мною принципу (о приоритете пути), я не спешу, мне не найти моей конечной станции. У меня нет ничего, кроме пути. И вот я иду, ведомый моим провидением. Мне приятно идти. Но, признаться, я обеспокоен моей чрезмерной свободой. Как мало что привязывает меня на земле, так я оказываюсь ничем не связанным в моем сочинении. Боюсь, душа моя не удержится… Друг мой, мне отчего-то боязно…

Конечно, записки мои как таковые не принадлежат к тому роду творений, таких, как пьеса или рассказ, в которых любой персонаж мановеньем, молниеносным движением, небрежным росчерком или уколом пера бывает отравлен, пронзён, заколот или отправлен в петлю синтаксического оборота шататься на непотребной метафизической дыбе. И, конечно, как персонаж записок, я не являюсь вымыслом. Но, боже, за моей спиной печальнейший мартиролог убитых, казнённых мною блестящих героев и нежных, измученных героинь, начиная с античных, в которых нередко я сам был влюблён. Не случайно, должно быть, меня посетила странная мысль: издать собрание преступных моих сочинений под твёрдою крышкой, то есть в седьмом переплёте, с муаровым верхом и по нему тиснённым и золотым крестом и с муаровой лентой-закладкой. Да упокоятся они в сем, ещё гипотетическом, правда, и весьма дорогом, но классическом гробе на читательской полке. Как незабвенный автор незавершённых трудов я прилёг бы где-нибудь рядом охранять их безмолвный покой. Но, боюсь, как бы нам не оказаться под одной и той же крышкой, на одной и той же избранной полке… Я помню о тёмной магической власти слова, не подчиняющейся воле творца, который лишь следует вслед за нею и подчиняется ей, словно божьей воле. Пути господни неисповедимы… И всё же, всё же… На днях мне передали немного отменной, из страны восходящего солнца, словно припудренной рисовой пудрой и отдающей цветами вишни белейшей бумаги. Но в глазах у меня темно от проступающих уже на письме знамений. Мне не уклониться от них, как Цезарю от куриной печёнки. Друг мой, как бы я чего не сделал с собой в своём сочинении…

Въевшаяся уже в меня привычка. Дабы не отвлекаться, я обращаюсь к фактам своей биографии, собственно к дневникам, между строками и на полях моих черновиков к текущим моим произведениям, которые, как правило, никогда не бывают за-кончены. Законченные же произведения я складываю в поленницу наподобие дров. Ибо мне лень переписывать что-нибудь набело, тем более что-то куда-то пристраивать. Я настолько утомлён плодами технической цивилизации, что теряюсь от од-ной мысли о каком-нибудь техническом навыке или работе. Чаще же всё-таки я просто не завершаю своих трудов, мне становится невыносимо скучно, развитие русской цивилизации опережает вывихи моей мысли. По истечении некоторого срока я выбрасываю мою жизнь вместе с незаконченными черновиками в корзину. И начинаю жить и писать заново. Я обожаю сюжет о лягушке, которая выпрыгнула из горшка, сбив лапками молоко в масло. Мой горшок вмещает вселенную. Я могу выпрыгнуть только из себя. Я занимаюсь метафизической гимнастикой. Таким образом я поддерживаю свою форму. Письмо – это способ моего существования. Однажды я не сумею вы-прыгнуть… Но что же… В этом тоже есть утешение: жизнь моя, наконец, обретёт законченность. Ибо и в завершённых мною творениях фрагменты её ужасают меня своей незавершённостью и несовершенством, как стилисту мне невыносимо… Я бы, может, прошёлся пером по моим дневникам, но уже не могу различить посвящённых самому себе строчек в общей сумятице и чертополохе их. Жизнь моя перепуталась с вымыслом. Она неотделима от моих сочинений. Частью она затерялась в них, частью уничтожена с ними. Во мне живёт некий метафизический и неподотчётный мне страх. Я сменил род творений, я избрал новый жанр, жанр, лишённый вымысла, жизнь, которая прямо слита с письмом. Но… мне по-прежнему отчего-то боязно… Я ничего не могу поделать с собой… Если не божье, то нечто дьявольское чудится мне в моей единоутробной метафизической связи с письмом.

Не помню точно когда, в одно время или вслед за любовью, проснувшейся во мне, или, может быть, в качестве обещания ее, в любом случае, для меня нерасторжимы эти две дивные вещи, но вышеуказанная страсть к письму явилась во мне прежде всего как к начертанию и запечатлению, сохранению и приумножению любви в божественной форме…
Уже позже – к любви и письму подмешался дух сатанинской прелести – смерти. Ибо есть, есть что-то и в том, и в другом от забвения – и в том упоении, с которым мы предаёмся любви, и в исступлении вдохновения, когда мы как бы пробуем на язык вкус любви и забвения и ещё только привыкаем к нему…
(Однако чувствую, повествование принимает новый изгиб… Но… я подчиняюсь ему… Согласно изложенной выше мысли о пленении словом…)

О сладостное еврейское письмо, письмо "Песни песней", возлюбленное моё, умащённое мастями её мастей!
О тёплый ладан, о сладкий елей, цветочное масло, пома;зания и благоуханность заветных речей, ныне утраченные!
Не зря говорят относительно творения, будто 22-мя буквами еврейского алфавита путём неисчислимых комбинаций был сотворён мир. Не знаю. Но то, что он был вдохновлён ими и по-средством внушённого ими влечения до блеска смазан, натёрт благовонными мазями в частях своих и орошён во время мистического их соития и совпадения потоками любвеобильного семени, так что получил способность к зачатию и оплодотворению, опылению и плодоношению, на этот счёт у меня нет со-мнений. Даже и до сих пор, даже и иврит на бумаге как бы пребывает в любовном изнеможении. Что до древнесемитских знаков, то, верно, две тысячи лет назад они – от любви – умерли, вместе с письмом. Благоуханный их прах осыпается со страниц источенных временем книг, хранимых в Иерусалиме.
Слышал я также о некой восточной диве, писавшей любовные дневники изысканными иероглифами на семи языках на теле любимого, ибо нет лучшего материала для знаков любви. Для мягкости и шелковистости полотна она натирала кожу любимого соком лимона. Потом она сняла с него, мёртвого, кожу. Чтобы сохранить о нём дневники. Она переплела дневники в книгу, которую опустила в урну, на золочёное дно яшмовой вазы (знак женственности на Востоке) укрыв сверху мужским знаком – кругом земли с цветами пионов. Таким образом погребённая ею любовь была заключена в символы, прекрасные и невозвратимые.
Где-то лягут и эти знаки…
О преодолённое и невозвратное время, о погребённая в сердце, замурованная в знаки, погруженная в сон любовь…
Кому ты приснишься?..

Ещё один известный мотив…

…Разделив с царём (или царицей, принцессой) ложе, дева (или юноша) должны умереть. Отчего? Оттого, что уста, овеваемые дыханием смерти, обладают иносветным гипнозом.
О сказки Шахерезады! Изюм и финики в сахаре, похитившие мой ум неслыханной сладостью, роскошью, великолепием и ослепительностью то важных, то изумляющих слух и зрение, то помрачающих разум любовных вещей. Так что, клянусь на Коране, читая, я думал, что я в раю, жизнь же моя прах под моими ногами.
В чужедальней стране, в земле румов арабский царевич не владеет умом и исчезает из бытия от восторга, слушая пение на арабском. В Багдаде свиток с арабскою сказкой халиф на ночь, как драгоценность, запирает в казну, чтобы утром можно было вновь ею насладиться, как наслаждаются плодами из сада.
О райский язык сновидений, застывших, словно бабочка в янтаре, в тонком, внушённом богом (вместе с Кораном) письме, записываемом в неком наитии божием коранической вязью. О змеиные и гипнотические линии, о лунные извивы и закругления, сомнамбулические завитки, напоминающие пупок или завиток раковины, звездоподобные и павлиньи значки, подобные миражам, встающим в аравийской пустыне, и превращённые в изваяния. Письмо, предназначенное не просто для чтения, но созерцания и изумления! В нём Бог, онемевший от красоты, любуется собственным писаным отражением!

Что до телесных знаков и символов, то каждый из них, не-смотря на их великое множество, можно сказать, - буквально - исхожен, просчитан, исследован и испытан на соответствие в индийской священной "Книге любви" со ста двадцати семью диспозициями, цветными картами и иллюстрациями, ныне утерянными. Китайским же любовным каноном установлено: между каллиграфией, то есть письмом, и любовными похождениями не только в сочетаниях линий и путях, которыми и писцу, и любовнику должно следовать, но даже и в прилагаемых ими при этом усилиях, вдохновении, ритме, пульсе, дыхании и экстазе нет разницы. Иерогамия и иероглифика, священнобрачие и священнописание суть одинаковые вожделения, вещи, явления или деяния. Гармония телесных линий и сил соответствует силам и линиям мировой гармонии, в которой Ян и Инь, два высших начала сходятся в беспредельности мироздания. Любовь и письмо не только взаимообусловлены и тождественны, они божественны по своей природе.
Вот отчего, кстати, письму подобают любовные знаки, то есть приятность, мягкость, округлость, изящество, чистота, но также и напряжённость и стреловидность (знаки мужества ) каллиграфических линий.
Нет разницы между писанием и молитвой. Как богу молились только при особом сосредоточении и возвышении духа, отъединившись от мира, нередко же в скинии, то есть в специально устроенном для этого и посвящённом ему помещении, с соответствующей утварью, священными одеяниями и реликвиями, точно так же священнодействовали при писании.
Соломон записывал о любви в цветущем саду среди яблонь и ирисов, на царственных стеблях папируса, доставляемого ему из Египта, отбеленного, отглаженного и отполированного средиземноморскими раковинами. Наносил же он слова на папирус тонко и остро очищенным пером, изготовленным из нильского розового лотоса. И слагал он древнесемитским письмом, которое не знало обозначения гласных (не оттого ли так учащённо в нём дыхание?) и разделения слов, – это были узы природно-письменные, в которых возлюбленный и возлюбленная, жених и невеста, даже в начертании слов писались слитно, если встречались рядом. Для подношения любимой папирус окуривался, закутываясь в синие фимиамы, заворачивался в свиток, многослойный, и от этого на концах он был как бы увенчан белыми розами, источающими мускусный и амбровый запах. Ноздри возлюбленной трепетали.
В папирусах рожала Изида. С папирусами – "Книгой мёртвых" в руках и с "Книгой дыхания" в изголовье отплывали мумии в царство мёртвых к богу Озирису. Руководил церемонией бог письма Тот, таинственный бог письма с головой ибиса.
Но как же мне теперь не сказать о Тоте?

Он приходит ко мне… С глазами болотной птицы. И с па-леткой писца в руках.
…Я видел его, и не однажды (и содрогался я всякий раз), как только видел и узнавал презренный сей профиль египетской цапли… Особенно любопытных отсылаю к "Книге мёртвых" Ани, к церемонии психостасии (суд над мёртвыми)…
Должен сказать, в своё время я не один час провёл в стран-ном гипнозе и в очаровании над цветными виньетками древней книги, обладающей неким шармом и магией… Над богами (высиживаемыми?) в цветах и стоящими на коленях перед цветами гелиотропного орехоносного лотоса, перед судьбоносными и пророческими весами… Упиваясь ею, я, как оса над цветком (есть такие цветы, которые зацветают ночью), застывал над египетской неземной погребальною красотою – абиссинский эбен, тьма скарабея, свет чёрной жемчужины, – вписанной в непостижимый и невозможный, церемониальный и циркулярный, мумифицированный и парфюмерный мир, в пир благовоний, роскошь умащиваний, сады благоуханий, в этот зоологи-чески-фармацевтический марш, в эту чёрную и священную мессу загробного обетования на пути к свету.

О мой Египет, моё содрогание!
Вот место, где смерть сочеталась с письмом.
У египтян даже боги на фресках заключены в иератические, напоминающие погребальные пелена, рамы, не говоря уже о завёрнутых в испещрённое иероглифами полотно мумиях. Смерть и священнописание, ритм, цвет, линия, прямая и тонкая, словно волосы (нередко в пучках: трансформация энергии, такие пучки вились под тёмными мышками у богини Сешат, в 14 лет я про-сыпался от их благоухания), любовное напряжение, страсть и – холод, - им явственно тянет от сине-жёлтых гробниц, гармония геометрии, молчание сфинкса, звучание космоса…

Но, дорогой читатель, клянусь, египетские боги явились мне прежде, чем я познакомился с ритуальною книгой и даже с алфавитом. Возможно в детстве моем (скорее всего) Тота привлекали мои павлиньи (у ибиса сходное оперение) райские сны с огненно-шелковистыми перьями, качавшимися в моем воспалённом мозгу, охваченном лилейным (цвет белого папируса, любимого Тотом) и полусмертельным лёгочным жаром, плавившим и смещавшим (только ли в моем воображении?), словно аравийские миражи, самое время…
Должен признаться, в возрасте от одного года и до пяти в общей сложности я 19 раз переболел воспалением лёгких, не считая фолликулярных ангин, разного рода сыпей, типа ветрянки и кори, и сотрясавшего меня коклюша…
Боги слетались на вещие золотые невообразимые сны. Они пользовались. Я не в претензии.
Даже прежде Тота явился Анубис, бог мёртвых. Он и ныне крадётся повсюду за мной, соглядатай мой и филёр, вынюхивающий по скользким ещё последам младенцев, пахнущих цветами и тальком, и инфицирующий цветущих дев, что уж ему до меня ( но… как весну в раю, если ты взял, умоляю, верни мне, верни мою одичавшую, зачем-то сбежавшую от меня и, верно, и ныне странствующую где-то, что же, если в иных мирах, путешественницу).
Бог мой египетский, еженощный мой ужас, ангинный кошмар мой с пёсьей, шакалоподобной, надушенной и блистательной (позже я понял, облитой смолами), раскачивающейся голо-вой, возникающей в сознании моём меж заоконных высоких мальв и павлиньих глазков в глубине шёлковых перьев, тошнотворный, неотлучный и неотвязный мой, завораживающе-омерзительный образ.
О мои послеполуденные умирания – розы вспухших миндалин, холод серебряных, для раздавливания гнойников, ложе-чек, подогретый рвотный аперитив, который я принимаю, – горько-сладкая и тягучая смесь ( кожица снята с них) прозрачных ломтей алоэ, плавающих в липовом мёде и жире,свином или бараньем, растопленном в липком ликере, - спазмы в желудке, зловоние и удушье, я бьюсь в судорогах, поражённый божественным смрадом, в сантиметре от перьев болотной  птицы, в миллиметре от её страшных и чёрных шпор. Ибо Тот, распустивши от усердия перья (он корпит над сновидческой книгой), уже примостился подле меня, рядом с моей этажеркой, на табуреточке, сбоку.
Пожалуй, я обнаружил Тота в один день с Анубисом, но получасом позже, – то есть он прибыл, скорее всего, как хронист Анубиса.
Показался же он мне словно пришпиленным к спинке моей кровати, то ли распяленным, то ли застрявшим между железных её узоров в разреженном и разломанном жаром пространстве.

Кстати говоря. Пространство это, стоит заметить, как бы с двойным дном. Одним – отдалённым и мелким, словно на стёклышке под микроскопом с ультрафиолетовым прорезающим дивный космос лучом – разноцветные нити и палочки, сеющиеся в воздухе, висящие в нём прозрачные вакуоли, плавающие по комнате оранжевые, розовые и сиреневые капли туфелек и инфузорий, крап симбионтов, бусины зоохлорелл, лучистый разлив ризоподий в фантазиях радиолярий и фораминифер, бегающих у меня на ресничках в восхитительном беспорядке. И другим, обозреваемым сквозь волшебную с баснословными линзами лупу, приставленную к циклопическому глазу (один непременно закрыт) с перемещающимися вверх и вниз в виртуальном планктоне за толстым стеклом ярчайшими вещами, как бы поддернутыми жаром, обволакиваемыми переливчатой иллюминацией.

Это были даже не сами вещи… Стереометрические копии, оптические оболочки, ореолы, которые последовательно, возрастая, отходили от пребывающих в гравитационном поле, в стационарном покое, в летаргическом трансе вещей и зависали в воздухе – плавающие атласные одеяла, пуховые подушки, гигантский китайский фонарик, отправившаяся в зенит пованивающая керосиновая лампа с удаляющимся, уносимым с тихим сиянием нимбом, перевёрнутый пустой флакон с падающей, преувеличенной за стеклом дамой (и розой) на этикетке, покачивающийся в тонкой однопунктовой раме серебряно-малиновый кот с зелёными ссуженными в ромбы зрачками (аппликация из фольги) – и возвращались обратно, подрагивая, искрясь на углах и скруглениях и вспыхивая (элемент замыкания) при совмещении…

Тот, в отличие от прочих объектов, никак не отдваивался, словно подчёркивая свою индивидуальность, некую сверхреальность… Кажется, я сам помог выпутаться из железных узорных сетей бесподобно красивой птице. Немедля, перешагнув от изножья к изголовью кровати и утвердившись на спинке её, Тот извлёк откуда-то из-за пазухи письменные принадлежности и с флегматичностью утомлённой историей птицы начал что-то записывать на дощечке – полагаю, в левом столбце, иератикой, показанья Анубиса, в правом, письмом демотическим, сновиденья мои.
Конечно, я сильно мешал ему, мои болезненные непослушания, кашель, задыхания -  оборачивались помрачением фона, на котором разворачивались сны, безусловно, весьма занимавшие бога письма. И Тот, скорее всего в одну из таких минут, не прощу, изогнувши длинную шею, саблевидным и твёрдым, как долото, эбеновым клювом долбанул меня в череп, в сочленение лобной и двух теменных костей, – вот, я наклоняю голову, за-свидетельствуйте, темно-красный рубец все ещё горит у меня на пробитом египетским богом темени.

Повинуясь логике изложения я продолжаю…

Надолго и с головой я погрузился в мутную и парную голубоватую воду. Меня несло вниз по течению, ночь сменялась днём, день ночью. Это был Нил, ибо – о мой Египет, моё содрогание – я путешествовал между крокодилов и трупов.
И видел я, как на берегу, обливаясь нильской священной водой, радовались прокажённые и сифилитики. И понял я, и в цветущих язвах и гнойниках есть тоже, своя – должно быть, уже неземная – радость.
Тот между тем, пользуясь случаем, у богов свои привычки, таскал из моей головы, забитой тиной и илом и кишащей скользкими гадами, навившими гнёзд в ней, зелёных лягушек с горящей, пересыпанной изумрудами кожей и танцующих змей, покачивающихся надо мною в экстазе.
Возможно, уже тогда я понял нечто о грядущей и чарующей череде с неизбежностью возникающих из изобретённого богом письма (а я поневоле и рано начал им пользоваться и также, как Тот, иероглифами) и генетически связанных с ним переливчатых, неизбывных (и незабвенных) особей, о смертельном моём и неодолимом спазматическом ужасе и неутолимом восторге нижайшего моего пресмыкания перед ними в периоды междоусобных, в часы гравитационных (низвержение яблока, движение маятника, падение Евы) и нежных с вышеупомянутыми девами битв в присутствии дьявола (он подсматривал за нами, знаю...  - впрочем, прощаю, ибо сие означает, что я превзошёл в любви самого сатану). 

Собственно, к этому я и клоню.

Ибо с близостью дельты и далее, а были мы уже, похоже, за островом Крит, в Эгейском море, и я потихоньку взрослел, леденящие душу колыхания гадов превращались в завораживающе гипнотические, в покачивания, все убыстряющиеся, или мучительно медленные, полуобнажённых мифических дев, золототелых нимф, нереид и наяд (возлюбленных богов и героев, обольстительных жён и блаженных цариц ), которые плескались и брызгались в пронизанных светом водах и изгибались – под собственной, неутомимой (для дев) тяжестью или, осёдланные, под столь же завидной, под прекрасною ношею соплеменниц, нагих и великолепных, которые сидели на длинных и выгнутых шеях (подобных шее Сапфо, смотрите у Матисса), словно амфоры.
Точнее, это было видно сквозь воду, - а прелести, перси и ягодицы от умножения тел тоже множились – словно тяжёлые изгибающиеся кисти хиосского винограда.
И было видно, как нижние девы любовались ими и трогали  и перебирали кисти (читай, перси) и с ними, словно в небесном тумане, преувеличенные от воды, чиркающие, случалось, о меня, озаренные горним светом сосцы, словно цветы, неизречённой сласти и красоты.
И тем не менее, все они, пленницы драгоценного и велеречивого груза, опустившиеся на воду из сладкоголосых поэм, были как ослицы или морские верблюдицы, убранные цветами и навьюченные тяжкими тюками.
Ах, эти промельки царственных и набитых переливающимся шёлком ягодиц над водой, когда девы переворачивались, с чуть проваливающимися (на меже), затягивающими, затмевающими глаз разрезами или излучинами, финиками (из Мемфиса… От Мемфиса и до Афин я утопал в их коричневой веренице), сладкими лунками, помазанными или обрызганными росой, занесённой в девственный, темно-мшистый, потаённый рай (ныне мною утерянный) медоносными дикими жгучими золотистыми осами.
И эти, наконец, отягощения с заваливающимися, перевешивающимися (от полноты), стоящими то прямо, то косо, враз-лёт, с выгибом (натяжение тетивы), прыгающими, как на весах, пляшущими бурдюками, переполненными через край любовною влагой и молоком…
Где ваши покачивания, помрачающий душу крен, влево, вправо, вверх – розами, наваждением, концами, вздрагивающими от напряжения?

Между тем блестящий и льющийся, плещущий светом и также вздрагивающий, дрожащий от водяной рассыпчатой пыли, вздымаемой девами и летящей сквозь свет, сквозь эффект многоцветных радуг, словно пыльца от цветов и бабочек, на оголённые плечи и безумные волосы дев, распущенные для любви и укрывающие ветреные и медовые прелести лишь для того, чтобы соблазнительней приоткрыть их изобилие, изобилие, принуждающее обречено дрожать от обещания и предвкушения неземных тайн и наслаждений, – блистающий круг этот, составленный из отдельных медлительных поворотов и манящих вращений, неотвратимо сжимался. Нимфы играли с моей головой, словно с головой растерзанного некогда ими, можно лишь шёпотом вымолвить имя, Орфея, – а я ещё не оглянулся назад, ещё не увидел той и единственной девы (и до сей поры, но я ещё все надеюсь), за которой последовал бы в ад.

Но, верно, здесь было некое упреждение. Или предупреждение, если хотите.
Потому что, в конце концов, я также потерял голову, много позже, заодно и вместе с моей, она оказалась из их числа, помешанной на искусительстве Эвридикой (ее занимал лишь сам процесс обольщения, испытания очарованием, так сладко, до жути, теперь вспоминать), – увы, Эвридикой непреданной мне, бежавшей от меня…
Бегством своим, правда, она навек приковала меня к себе, некому отозваться, к живой или мертвой, недосягаемой, как и хотела она.
О, Анна достигла, наконец, своей цели. Но я забегаю вперёд…

Разводя чуть ноги и придвигаясь ко мне, беря в кольцо шею, нимфы прижимались к губам моим сладкими финиками, которые раскрывались – сны наяву – оставаясь трогательно и восхитительно целыми, с какого бы бока, края, снаружи или изнутри я не поглощал тающие и томительные оболочки, полупрозрачные эти тянучки…
Язык мой немел от звеняще-сладостных подношений, от обладания тайнами тайн среди завес и охранительно льнущих к моим губам покрывал, от первых моих и неисчислимых, как при роении пчёл (о изъязвлённый и пряничный мой язык) смугло-янтарных, губных и нёбных, а также зубных – что за языческое чревоугодие! – мифических и золотых проб, превращённых не без усилий и стараний бога письма, в конце концов, в опаловый с розовым – цвет королевских раковин – и главное, запечатлённый (и опечатанный) рай, перенесённый в свиток, уложенный в бутон (и в мою голову) с орфическими, закодированными, навеянными или напылёнными на золотые лепестки пыльцой письменами, которые я потом всю оставшуюся жизнь со сладострастием разворачивал, считывал и расшифровывал. В этом-то и был весь фокус.
Подозреваю, в качестве писчего материала бог письма использовал, не погнушался, живые ткани, кору полушарий впавшего в нескончаемый сон моего мозга. Возможно, впрочем, Тот принял нежные складки за некий редкостный экземпляр доставленного ему в Египет из Пергама свитка. Не более, голова моя представлялась богу шкатулкой, выполненной из искусно подобранных и идеально пригнанных кусочков мозаики, на-подобие Нильской в Престене, и следовательно наилучшим местом – плотность, непроницаемость, герметичность – для хранения сновидческих рукописей.
Что-то путали девы…
В качестве версии…
Каменные изваяния, светящиеся подобия страусовых яиц с выдолбленными зияниями, дымчатыми и голубоватыми полостями, наполняемыми лёгкими пудрами (на рисовой муке или бобовой – лавр, дикий персик, фасоль) и помадами (влажный щекочущий блеск, сиятельный жир и жар ливийских ослиц, отнявший аромат от вываренных и сгустившихся в нём до пастообразного состояния мемфисских роз, выпустивших в жир масло), прочими снадобьями вместе являли собой вожделенный, любезный для тела и сердца египетских дам фетиш. Особы не мыслили жизни без выставленных напоказ в прямоугольно-скошенной, изумрудно-фасеточной глубине альковных покоев в каменных нишах над изголовьем и прикроватных и драгоценных, изломанных блеском рамах этих гладких овалов, яйцевидных флаконов, опаловых глав за шелестящим дождём из зелёного и прозрачного полога, защищавшего (это между прочим) тяжкие ложа египтянок от огненосных и дымчатых комаров.
Так вот, тесня меня, девы запускали пальчики, с щебетанием, в залитую снами (светом) и разгороженную миражами из иероглифов (осыпающийся сад) мою голову, словно в те опаловые флаконы, и прохаживались там.
Похоже, они извлекали из сновидений и слов, по толике, некую их основу: свет, эфирные смолы, бесценные соли – щипками, щепотками, поглаживаниями, щекоткой, прижиманиями, превращая их в мази, которые втирали в кожу. И тотчас медовый взяток со слов начинал светиться у них под кожей и, восходя от корней, распускаться по вьющимся волосам дев, падая кольцами на оголённые плечи, на матовые, белые, мятные, в позе козы, перси – прощения мне! – слегка наклонённые, в блаженной росе, в бриллиантах, осыпающих розы, набожно целящиеся в меня вспухшими от любви, разрывающимися наконечниками.
Что за восстание!..
Но это я был под кожей! Я щекотал дев! Той лучистой амврозией из сновидений и слов, которой, если верить Гомеру, одаривают смертных лишь боги. Я отпускал тетивы и разгонял звучный полет розоподобных, расщеплённых и увлажнённых, для пения в воздухе, стрел. Тем неслышным самим по себе, не-уловимым, неустановимым, морозным и сладким, составом, который едва ли и для божеств прозрачен, невнятен (они не знают о формулах) и до сей поры не озвучен, – оттого что нет таких звуков, неисповедимыми путями... Я ликовал, упиваясь дареным Тотом, богом письма, могуществом, и умирал от затянувшихся моих подглядываний, от нежных иллюзий, изводящих меня мною ж и призванной непереносимой сновидческой сладостью.

Однако, дабы не умереть совсем, а я испытал прелесть подобных ловушек, и пока в состоянии, я обрываю сон. Я исхожу из морских пучин. Я отвожу глаза от мифических дев. Я запасаюсь воском, чтобы не слышать криков сладкоголосых сирен. В пантеоне среди чтимых мною имён у меня нет покровителей. Мне не похитить, не унести, не увести за собою любвеобильных жён, не украсить моего одиночества их присутствием, сколько б не длил я и не повторял сон и не пытался перевести его в явь.

Больше того, явь с изнуряющей очевидностью все чаще в сознании моем перетекает в смазанный, ускользающий от меня, словно шелка (шляпка, вуали, упавшее с неба перо) сон. Реальность, не отыщу другой аналогии, как в створчатых зеркалах, имеет привычку или способность смещаться в цветистую грань, кромку, которой обрамляется полированное полотно, чтобы исказиться в ней и пропасть, упасть в зазор, кануть во мрак между зеркал или, блеснув во взвившемся (от нее?) пыльном луче, перетечь, проскочить по лучу в иную волшебную грань. Но лишь для того, чтобы вновь преломившись в ней, утвердиться в столь же безукоризненной и фальшивой, незамутнённой и призрачно-лживой поверхности, в несуществующей, не вмещающей в себя ничего, пустой и заманчивой перспективе, фантомной дали. И тем не менее переход этот, может быть, в силу бывших со мной затяжных моих пребываний "на грани" или даже "за гранью" существования, на межеумочном ( не только между жизнью и смертью) рубеже, одухотворённом игрой мессианских посланий с той и с другой стороны, злокозненных и соблазнительно-совращающих метаморфозами отвлечённой и ирреальной красоты – безумной цепью случайностей, непредсказуемой чередой превращений (и превратностей), тропическим великолепием и ливневой роскошью света, парадом оптических мнимостей и мимолётностей, вспыхивающих и на глазах умирающих с сопутствующей им тщетою, печалью, предчувствиями и боязнью неизбежностей и неотвратимостей, может, ныне только один переход этот является в воображении мне и дразнит, и мучит меня своей вероятной и боязливо-ознобной возможностью.
С опытом очарованного светом зрения, по мере его становления и возрастания, возрастало же и число зеркал вместе с разнообразием их и множеством образуемых ими фигур, обставленных неисчислимыми в арктическом блеске гранями, словно об-манными тайниками. Призмы вращались с чудовищной скоростью. Я не успевал преломляться в разбегающихся поверхностях, размазываясь по зеленовато-туманным полям созвездий, застревая в сверкающих спицах фаэтоновой колесницы.
В итоге…Я не считал свитка, не совершил жертвы, не вознёс Тоту молитвы, не вкусил от его даров. Я лишь заглянул в лабиринт свитка, я лишь чуть развернул к свету любовную плоскость…
Как уже оказался у последних застав…
Иероним Босх, по моему определению, алтарь "Садов земных наслаждений":
Курения и сияния над ещё безвидной, безлунной и спящей водой, дивные, возникающие из воды твари, и все те же, все те же, но по происшествии тысяч лет, полупрозрачные и нагие де-вы, истаивающие в неземном сиянии – сон и огонь, меланхолия, флегма, насыщение наслаждением, скабрезности, плотоядие, механика пожирания, смерть… за которой с невообразимых высот, с райских створок с клиническим любострастием наблюдает прилетевший в Европу, забеременевшую апокалипсисом, из уже погребённого им Египта Тот…
Нет, мне не умереть в окружении чёрно-огнистых селезней и павлинов, метущих каштаново-золотыми хвостами песок… Мне не уснуть под золотыми, под иссиня-изумрудными с солнцем перьями рядом с безгрешными и невинными, совращёнными, изнемогшими, умирающими в наркотическом оцепенении девами. Мне не войти в их блаженные и изнеженные, озарённые смертью зрачки, схваченные тлением, не прервать золотого сна, не продлить золотой агонии… Можно лишь отойти
Прощайте безумные тысячелетия! Привет вам, отшелестевшие числа, мои невозвратные даты! Одно упоминание о вас (я не хочу возвращения) равносильно утончённейшей пытке.
Я предпочёл бы не иметь свидетелей…
Не помнить, не слышать – не воскресить же! – сладчайших мгновений…
Я наклонился, а я припас дорогой отрез, и, заглянув в золотые зеницы, набросил зелёный шёлковый полог на райские очи, на вещие вежды, на перья божественной птицы, превратив её в сфинкса…

Но Тот… Похоже, что Тот разодрал завесы, подъял переплёт захлопнутой мною, недописанной, нескончаемой книги…

Сырыми ночами, в перемежающихся бессонницей промежутках мне снова чудится шелест переворачиваемых кем-то страниц. Все чаще грезится осторожный, замирающий между снами, умирающий звук крадущихся рядом, бегущих по тусклому воску тотовых перьев, лоск и сияние перламутра, очередного выдернутого Тотом из хвоста гладко зачищенного кончика, щекочущего мой мозг, млеющий от блаженства…

Что же… время от времени и соблазнительнейшие из вещей подлежат инвентаризации. Я уж не говорю об откровеннейшем и очевидном хламе, о сущих безделицах, – вы рискуете быть ими задушенными или погребёнными под ними.
Мне не удержать надо мною моих цветущих сокровищ, – повествование разрастается…
Я произвел смотр…
И узрел привитое на основном, ещё не окрепшем стволе ярко-чахлое с прелестью вырождающейся красоты, прогибающееся, перегруженное райскими снами ответвление.
Конечно, я бы мог взять садовые ножницы и отсечь голубую ветвь, ветвь Цирцеи, отряхнуть от дождя побег, смести шёлковую паутину с покачивающихся строк, стереть имена и знаки с поникших страниц.
Но мне не избыть моих наваждений, не превозмочь моего безумия.
И что значит одна лишняя ветвь, когда я мыслю здесь целый сад, привитый на диком подвое.
Пробьёт час, и я буду погребён под многоветвистым шатром из многоцветных, преломленных и перевёрнутых, как в воде (опрокинутый в воду лес), эфемерных, как в зеркалах, сновидений.

Мое последнее увлечение, мой новый соблазн – вымахавший за ночь побег густоцветущей вьющейся розы, уже забирающейся красным немеркнущим цветом и усыпляющим ароматом в мозг – сад моей рукописи.
Я млею, я умираю в красном анабиозе, вдыхая стоящий над бледно-зелёными, словно смерть, шипами благоуханный холодноватый жар и розовый чад.
Я умру над красотою. Над изгибающейся подо мною тяжестью, над бьющей в лицо мне свежестью. Я умру от холодящей сердце прелести.
Впрочем, скорее, что это рецидив уже канувшего в тьму наваждения, возвращающегося как болезнь, как предвестие или пролог (знаю по опыту моих наваждений) новой смуты, очередного смятения, – не случаен озноб, пробегающий по моим членам.
Это даже не сны, но фрагменты некогда расточительных снов, весьма неприличные и прекрасные.
Неприличие в некой несносной, внушающей ужас сладости, разливающейся по телу от вида этих лазящих – вышеупомянутых – извивающихся, переливающихся жаром роз, не-слышно и алчно вспухающих в моих снах над листами рукописи, от влажного огня и тления роз, схватывающего и пропитывающего ароматом бумагу, нежное имя на ней и обращённые к имени и занемевшие, как немеет язык, в аромате и сладости, звуки и знаки.

Это мои письма к ней…

О, я полагал себя золотокудрым Орфеем (где ты, моя наивность! Ах моя золотая невинность!), способным наслать на Анну сладкий наркоз, разлитый в букете божественных словосочетаний.

В воспоминаниях есть дразнящая свежесть…
И в наплывающих образах, в женщинах-грезах есть странная притягательность, есть красота неотразимая. Прекрасно-жуткая ирреальность и иллюзорность, которыми пронзена, словно бы светом, осияна ореолом гипноза женщина.
Что же мне… Если я наяву обожал Анну как бесценную ирреальность, как мираж, который не более чем в моих глазах и только на время сгущаясь, превращался в слепящую линзу плоти.

Итак…

Белое длинное истомлённое и драгоценное её тело, как у нимфетки, созревшей, но ещё не познавшей любви, от нереализованной ею, парализованной грёзами похоти было усеяно мелкими розоватыми прыщиками, особо вдоль узкой гнутой её спины – этой цитадели, цепи, эшелону, колонне её желаний.
Позвоночный столб – её зуд, её стыд, её срам, её храм. Она вздрагивала, она вскрикивала от невинного прикосновения к волшебным своим извивающимся позвонкам, словно оголённым и сквозь десятки материй.
Боже, как она извивалась, когда я проводил языком по ним, опускаясь к шёлковым ягодицам. Тонкий стан её переламывался в местах сочленения с шарообразным, иезуитски-развинченным, круглым и гладким задом. Она падала… Она несла его на себе как ползущая вверх по шелковичному дереву пушистая гусеница, егозя им. Она волочила его за собою в постели, когда в бессилии уползала от меня.
Впрочем, в любое время суток ночи и дня и в любом месте, не исключая публичных, нужно было лишь исхитриться и пальцами пробежаться по её позвонкам, чтобы она тут же задёргалась.
Это было фатально. В её спинномозговом стволе присутствовала некая предопределённость.
Нежная лепечущая что-то Анна бывала обречена.
Теряя рассудок, дева моя начинала ёрзать, тереться и, боже правый, биться спинными плавниками о мои ладони.
С нервной, неизъяснимой и исступлённою силой она обнимала меня.
Глаза у неё сладко закатывались. Дыхание её учащалось. Она задыхалась. Ей делалось дурно. Она умирала на руках у меня – в нежнейших конвульсиях, с голубиными стонами, в не-переносимой любовной судороге.
При столь своеобразной, изощрённо-чувственной конституции Анна в конце концов совершенно измучилась от приступов этой необъяснимой, как рок, любви.
Я, в свою очередь, провоцировал её на любовные вспышки с не меньшею изощрённостью, с упорством и изобретательством свихнувшегося маньяка, ибо и сам безумел, «тащился» от её неповторимых, от очаровательных, райских стонов.
Они мне напоминали мелодичные музыкальные звуки, которые шли изнутри наручных моих часов, когда те оказывались у моего уха. Волосяные пружинки пели мне даже во сне, правда, я подкручивал часы, но, ах, когда бы можно было и её вот так завести, чтобы райские стоны её, не стихая, длились и длились в ночи…
В конце концов она заковала позвоночник в броню, скроив себе из серебристо-зеленоватых чашечек черепахи нечто вроде спинного панцирного корсета с зоологическими символами вдоль самовластной спины.
Когда-нибудь, размышлял я, она завещает (прикажет, при жизни) облачить себя в мученический сей корсет при положении её прекрасного безукоризненного тела в гроб – этого её по-смертного и последнего убежища от меня, от моих нашествий, от моих преследований, от моего демона.
Но она снимала на ночь корсет.
Я созерцал её тайно.
Я обожал её спящей.

Увы, она запретила себя не только любить – отныне не было у меня священного права (на это был также наложен запрет) и говорить ей о сжигающей меня страсти, мне дозволялось лишь молча молиться и тихо взирать на предмет моего обожания.
Так я вынужден был обратиться к вышеупомянутым письмам..
Теперь, когда открыто любить я не смел, я любил и обольщал её тайно (то есть посредством непредъявляемых моей пассии писем, я полагал они будут действовать на неё силой одной своей экзистенции). Она не знала о существовании писем.

К этому не совсем обычному способу эпистолярного очарования (тайна писем) я прибегнул, и не без основания, не только в силу собственной склонности к слову, но и в виду, опять же, особенностей Аниной конституции, её какой-то блаженной зависимости от сияния и благозвучия, от блеска и вкуса, от радостей слова, зависимости, которую я бы определил как поэтический сомнамбулизм.
Особа страстная и экзальтированная, Анна вообще упивалась звуками, и в частности, – собственной речи. Она обожала превосходные степени, восторженные междометия, восклицательные знаки, тонкую липкую сладкую паутину слов, в которой нередко сама запутывалась.
И выговаривая мне, она не умела отделять жёстких напрашивающихся интонаций от сладостных фонетических покрывал. Голос её, с чуть заметной хрипотцой, откликался на произносимые ею слова нежнейшими гаммами. Слова её гипнотизи-ровали. Завораживали. Глаза её заволакивались. Она начинала покачиваться. Буквально, она изгибалась своим змеиным и долгим вызывающим телом, которое, впрочем, помимо неё и всегда у неё волновалось.
Случившиеся же с нею перемены, её замкнутость, внутренняя тихость и сосредоточенность словно бы предполагали в ней некую же внутреннюю способность к вслушиванию в отдалённые, ещё не озвученные, возникающие в безмолвии (читай: мои письма к ней) звуки, дар тайного зрения или тайновидения и осязания не только обычных предметов, скрытых от глаза, но и по существу неявных, достаточно эфемерных вещей и материй ( о, я их каждый день перепрятывал, мои вероломные тексты, мои проникновенные письма!), способность к феноменальной акустике, улавливающей испускаемые знаками эманации, наконец, подразумевали предрасположенность её организма к алхимическим реакциям по извлечению из филологических элементов и филологических тонкостей непредсказуемых радостей и блаженства…
В вышеуказанных смыслах сочинения мои, по моему понятию, являлись ей чем-то вроде сонма иллюзий, наплывающих волнами либо букетами иллюминаций и ароматов, игрой света, телепатическими пассами, цветной смесью, таинственной серией оптических обманных эффектов в ореоле или, точнее, в дымке, в вуали писаной и запечатанной, непредъявленной, несказанной, влюблённой, навязчивой и, может быть, гипнотической речи.
С помощью моих сочинений я полагал тотальное метафизическое проникновение в область её запретов, к тайным её влечениям и пленительным маниям через ежевечерние сумерки её епитимий и ересей, сквозь массы и шелка материй, до укромнейших уголков, заповеданных точек, пунктов её наслаждения в палисадах из роз (осыпанных не однажды моими слезами) – к местам моего обетования, моего безумия, моего забвения.
Я мыслил в чем-то организованное мною (вереницами строчек) пространство с бегущими в нём по незримым полям токами высокого любовного напряжения, зашифрованными излучениями, перемещениями скоплений газообразной светящейся плазмы, наэлектризованной моим воображением, вспышками многовалентных частиц (см. соответствующие разделы грамма-тики), окружённых и освежённых ионами, готовыми к сладостным сопряжениям.
Передвигаясь в пространстве Анна бы задевала эти вольтовы линии, и верно, так оно и происходило, – ибо, право же, я не раз замечал, как она вспыхивала, как она озарялась от коротких в цепи (на моих посланиях) замыканий, от лёгкого над собой, над волосами свечения, от электрической ауры.
Потихоньку Анна погружалась в сияющие пучины.
Кажется, она привыкала к ним.
И во сне, засыпая, она дышала излучениями и отравами.
Её железы слишком быстро сжигали сахар – синдром гипогликемии – Анна таяла, требуя новых вливаний, она чахла, читай, исчезала из мира от избытка верификационных глинтвейнов и пуншей, передозировки глюкозы, перенасыщения мозга галлюциногенами и соблазнами.

О, я был близок к тому, чтобы числить её и себя за влюблённых фантомов, – в этом, впрочем, быть может, и состоял мой замысел…
Как бы там ни было, но я еженощно, с маниакальным упорством и тайно писал ей и ждал чуда от слова – нежного превращения в ней, учинённого письмами.

Итогом полулегальных ночных моих бдений над листами пергаментов (немного воображения) явилось состояние крайнего неослабевающего возбуждения и непрестанных одолевавших меня предвкушений. Я их ещё провоцировал и углублял шпиономанией, тайным же её созерцанием, стремясь к кристаллизации чистой чувственности, словно бы пропущенной через оптическое стекло, к её небесному абсолюту (замершая и светящаяся в куске янтаря бабочка, тающе-прозрачный кипящий сироп с исчезающим в нем, в крупинках, сахаром, те же цукаты, в ломтиках, занемевшие в том же откристаллизовавшемся сверкающем чуде), к чувственному абсолюту в себе, и в письме – к сверхъестественной впечатляющей выразительности, вызывающей зрительные галлюцинации… – быть может, пройдут времена, заговорящему из под крышки истлевшего переплёта с брошенной на него (ею же?) розой, осыпающейся в тьму, от затхлого и пустого уже его угла, затканного одной подрагивающей паутиной – священной паутиной моего письма, внушающей нечто из мёртвого безмолвия…
Вообще же письма мои хранились в импульсивно купленном (я боялся, что Анна их обнаружит) чемоданчике с четырехзначным наборным замком и составленным из звуков обожаемого мною имени шифром – порядок цифр соответствовал по-рядку именных её букв в алфавите.
После того, как Анна исчезла – у меня нет глагола, соответствующего измерению, в которое она отбыла, к тому же меня не оставляет смутное подозрение, что Анна трансформировалась в письма – неким дивным образом, неким не установленным способом, – я передал чемоданчик с письмами ( не в силах переносить столь близкого и столь очевидного в моих глазах напоминания о ней) моему другу, мужу однокурсницы Анны, Алексею М. на хранение.
Ныне я обожаю, я созерцаю мою любовь, когда сам пребываю во снах, открытых для её проницаний, спонтанных, необязательных и прекрасных. Она является изнутри моего зрения, непостижимого для меня, но, увы, я не всегда её там застаю, может быть, из-за безмерности, разделяющих явь и сон, её и меня расстояний. У каждого свой навык отстранённой и отрешённой любви. Производя сравнения, я отметаю пугающие меня аналогии и тем не менее вздрагиваю…

Но далее…

Метаморфозы, произошедшие с нею, извратили или, на-против, преобразили её существо.
С некоторых пор Анну угнетали негармонические звуки, периодически высыпавшие на её нежной коже аллергическими сыпями. Она умирала от обилия света. Она изнемогала от некой, по её мнению, свойственной ей, непереносимости времени. Истинное наслаждение Анна получала только в его провалах, чреватых изысканными сновидениями.
Спальную комнату Анна превратила в кокон, в белый шёлковый сон, из которого она, может быть, вылетала в качестве бабочки, восхитительно вспыхивая – лёгким пламенем параллелограммов, дымом пыльных овалов, сонмом отсветов и отливов, игрой, аттракционом павлиньих глазков (капли жемчужного света, фиалковые ареалы) – всем арсеналом, всем снаряжением траурно-воздушных перемещений и превращений куколки в бабочку – энтелехию куколки…
Она не замечала меня в эти часы, и я мог её обожать, прочее время суток только томиться по ней.
Между тем, кажется, что она уже и пробуждалась только с одной мыслью – о предстоящей (после вынужденного дня, обязательных хлопот) новой и дивной ночи.

Как хищник за жертвой следил я за нею, за её болезненными состояниями, меланхолической и иступленной чувственностью, мизантропическими вдохновениями и упадками духа, за капризами её своенравной мысли, наконец, за её полуночными экзальтациями перед погружением в сон.
Только у ней устанавливалось дыхание, впотьмах (мы спали поврозь, на разных кроватях), не различая руки, на прикроватной тумбочке нашаривал я переносный ночник с крохотной двадцати пяти ваттной лампочкой, набирался духа и зажигал свет, чуть освещавший царственно-девичий склеп комнаты.
Обычно она спала на спине, скрестив на груди руки. Смоченный в холодной воде, от головных болей, лоскут наподобие венчика украшал её лоб, в руках же она держала спускавшийся с её шеи на витом шнурке кипарисовый крест, купленный ею на пасху в ночь сошествия благодатного огня в храме Гроба Господня в Иерусалиме.
С некоторых пор она стала набожна. Она не дышала. Она совсем неслышно спала. Но дышала её грудь под ароматным крестом, соблазняя испустившего дух Иисуса, так сладко рас-пятого на поперечине её цветущих, как Гефсиманский сад (в ночь перед казнью), распускающихся сосков. Она забиралась в постель абсолютно голой.
О эти почти ритуальные ежевечерние обнажения!
Случалось, ослабев, она призывала меня на помощь: освободиться – под персидским халатом, под пуховыми шалями, под ворохом дорогих и тонких из виссона и газа одежд – от последних шнуровок и пут, удерживающих на её спине опирающийся на нежные чресла черепаховый корсет, – операции, исполняемой мною с благоговейным ужасом (от близости её кожи) под инквизиторски-инспекционным взором в сладостно-медленном и затягиваемом мною ослепительном и ароматном обмороке…
И вновь от разоблачений, в очередной раз, из безобразной куколки она превращалась – бесценная, рыжеволосая, зелёно- (почти фасеточно-) глазая, полузаворожённая – в янтарное, длиннотелое, золотистое насекомое, – крылья у неё образовывались, возникали позже – во сне…
Впрочем, я уже путаюсь, такой она была раньше, много лет назад, на исходе лета, как правило, когда возвращалась с грязей нечестивого Мёртвого моря, с Назаретских пустынь – выгоревшая, желтоволосая, свежая, крепкая, с опьяняющей, чистой, словно эфир, золотисто-коньячною кожей.
Ныне, распеленав, я отступал от неё, как от видения – сверкающей, ослепительной – мумии!
В глазах у меня темнело.
Её глаза тайно и тихо, по рысьи, светились, сияли мсти-тельным светом.
Нет, она не была равнодушна к производимому ею впечатлению. Она бывала польщена. Она вспыхивала.
Помимо природной аристократической тонкости и куртуазности кости, правда, она была страшно худющей, но то, что нужно, у ней было на месте (груди и ягодицы), ошеломляя даже каким-то чрезмерным для её худобы тонким и тающим переливающимся изобилием.
Казалось, она уже поднимала руки ко мне, но не донеся до меня, касалась ими причёски, вынимала заколки, встряхивая миниатюрной, будто змеиной, головкой, и совсем исчезала в волнистом прибое волос, в каштановом блеске, в благоухающем их упадке.
Многочисленные бессознательные соблазнительнейшие уловки, следующие одна за другой как толчки на циферблате бегущей по неизменному кругу секундной стрелки.
Боже праведный, затаив дыхание, я ждал, когда разнимет она нетканую воздушную полыхающую паутину, раздвинет (хотя он и сам по себе был прекрасен) этот падавший сверху сухой и душистый занавес, – за золотыми власами мне представлялась (о, древний, неистребимый инстинкт!) её сияющая пещера, чарующий вертеп, благоухающий (в свисающих плодах) вертоград с мерцающей в раскидистой его глубине, в распадке из гладких стволов, звериной шелковистой шкурою, переливающейся как однажды разломанный между её рук, увиденный мною, и слегка разведенный в её руках на две половины, на два рубиновых света гранат (при этом она стояла с чуть раздвинутыми ногами)…
Я не успевал домыслить… как она буддийским движением сомкнутых перед собой ладоней, от груди и от лба, разнимала потрескивающую от искр паутину и с уже разъятыми волосами, отлетающими, как при вздохе, от белых грудей, чуть покачивающихся, от стоящих, словно на отлете, розовоточащих, преувеличенных, словно за оптическим стеклом, нимбов – в розовых наколках, в нежной их россыпи, в розовой же путанице, разбегающейся от влажно-красных, как земляника, зернистых и крупных сосков, словно обсыпанных сахаром, отворачивалась, пронося мимо меня мою белую радость, мой сон.
Правда, она ещё ослепляла меня мшисто-брусничной под-мышкой, предъявляла матовые, в шоколадных зайчиках-завитках плечи, хрупкую шею и узкую, чрезмерно узкую, дорогую спину и позвоночный рафинадный столб – источник изнеможенного, усыпленного и погруженного ею в сверкающий транс наслаждения.
Засим – особо мне нравилось, когда она искала мотки воз-душной, перехваченной блестящими ярлычками пряжи в нижнем ящике трюмо, присаживаясь перед ним на колени и выставляя над раскоряченными пятками напряжённый, подрагивающий, выгнутый лирой зад, за счёт двойных и тройных отражений (это были уже мои уловки) свободно висевший в зеркальном пространстве над нею, – засим следовали очередные непреднамеренные мимолётные серии (и были зажжены все лампы) голых её перемещений, вращений, полунаклонов, приседаний, как бы умноженных и перетасованных, повторяющихся в неповторимом всеохватном сиянии целого и фрагментов её тела в делегированном белом блеске, в манящей тяге и объёмах зеркал.
Наконец, после омовений и бальзамических притираний, пошлёпываний и поглаживаний (в комнате все для этого было приготовлено – кувшины с тёплой водой и косметический тазик на движущемся лаковом чёрном подносе, который я потом увозил, самой ей зябко и лень было идти в ванную), надушенная и умащённая, она возлагала себя, как в саркофаг, как на трон, на высоко взбитые ею, набитые пухом подушки, в постель, на голубоватые, как декабрьский снег, накрахмаленные до скрипучего блеска простыни (ими она занималась днём).
Гасились лампы. Шептались молитвы во тьме. И заклинания.
Засим она засыпала – почти мгновенно, отлетая к иным берегам.
И ночь облекалась в траур.

Жизнь превращалась в сон.

В мгновение ока в мыслях я преодолевал разделяющее нас расстояние, переносясь к ней. Расстояние было столь ничтожным, почти эфемерным, что грёзы мои, расцветающие в нарушение всех даваемых мною обетов, обладали, с одной стороны, оптической перспективой, с другой, ощутительной выпуклостью.
Я занимался с нею любовью с невообразимой и восхити-тельной гнусностью, вызывая в уже подготовленном, воспалён-ном её наготою мозгу разнузданнейшие фантазии, затмевающие любовь Мазоха и Сада.
Запах разбросанных Анной в изголовье фиалок вместе с мятным холодноватым запахом собранной ею летом на даче мелиссы (она собирала мелиссу ночью) сообщал любви полузабытый и горький привкус иерусалимской ночи, когда я любил её на истёртых камнях мёртвой уже цивилизации.
Как там, под сладостными стенами, так постепенно и здесь тьма медленно и неуклонно густела, так что начинала стекленеть, образуя над нею, над её убранным листьями и цветами ложем, над её умащённом благовониями телом длинное и прозрачное обрамление, тонкое одеяние, которое нельзя было назвать гробом, но которое и невозможно было поднять и открыть, – тут уж ей было беззвёздно, тихо и тесно. Могла ли она под стеклом дышать? Только казалось, что она спит.
Вот отчего я покрывал её только воображаемыми поцелуя-ми, и если любил, сплетаясь с нею, то не касаясь её, в безмолвии, которое не могло нарушить ни чар её, ни красоты, ни по-тревожить её безмолвия.
Я ласкал её бестелесную и любил бездыханную любовью невозможною, недозволенной, непереносимо-греховной. Я сам был при ней незримым, непризнанным падшим ангелом, усы-пившим её, умирающим от любви к ней, изнемогающим от тихой, от смертной и нежной похоти.

Итак… Я зажигал ночник, издали вглядываясь в её искупи-тельные очертания, в византийскую роскошь губ, в её надменный, почти софийный лик.
Но в самом деле, но Боже, но этот для чего-то напудренный носик, точёный, остро вздёрнутый над горою белых подушек, но этот серый и страшный лоскут, положенный на венценосный, на её алебастровый лоб, но это, в то же время, будто задушенное – в разметавшихся на подушках волосах – истончённое и прозрачное личико…
Как если бы отчего-то нужно было мне подойти к ней (о, как нередко чувства и мысли, переведённые на живой язык, умирают в нем, превращаясь не более чем в обряд), подойти, склониться над нею и, быть может, положить ладонь – но мне делалось боязно – на её зачем-то слишком возвышенный на подушках лоб… и страшно, и жутко было коснуться губами блаженных, уснувших губ.
В любовном своём психозе, в исступлённом и страстном моем исследовании я поступал иначе, я проявлял своеволие, но, верно, подчиняясь более древним тёмным инстинктам и вскрытым ею во мне таинственным чакрам.
Сообразуясь с вышеозначенной волей, дрожа, я ставил светильник в ногах у Анны.
Так Одиссей, по наущенью Цирцеи, возжигал огонь у входа в мглистый Аид между двух рек, наполненных плачем и вожде-ленным стоном насильников, сластолюбцев и убийц, к которым взывал он, чтобы испросить о собственной участи мёртвых.
Так Зевс проникал в подземный терем к спящей Данае золотым дождём и, осыпаясь в луга ее, на цветы ей, в сады её, растворялся сладостным светом в ней, в персях её и в лоне…
Как зачарованная она спала. И не Данаю, – под лёгкой жёлтой накидкой, полупрозрачной, она напоминала осу, застрявшую в тонкой светящейся паутине.
От внутреннего телесного жара, от напряжения, от при-стального долгого вглядывания в сквозящие очертания, в эфир её тела, глаза мои сказочно превращались (так было в детстве со мной), – от Анны отделялось озаренное некое (другое – аутоскопическое?) тело, которое путешествовало, передвигалось и висело в пространстве над нею.
Я боялся её исчезновения.
Я жил в режиме некоего постоянного обмирания.
Было уже что-то потустороннее и в моих собственных чувствах к ней, что-то жуткое…
Я пребывал на том рубеже, за которым вот-вот что-то должно было открыться, что, может, слаще любви…
Я дрожал… Я подвергал себя уже не то что изощрённой, но ожесточённой пытке. Я истязал красотой своё зрение. В конце концов, созерцанием прелестей, молитвой, обращённой к ней, и страстным постом я разжигал свою похоть до яркости сновидений…
И тем не менее, пожирая глазами грёзу мою, укрывшуюся там, за воздушными тканями, я должен был сдёрнуть с неё, развеять над ней и эти призрачные покрывала, чтобы явить глазам в последней инстанции моё божество, открыть в неслыханной наготе нетканое и – я верил, ибо боготворил – нетленное тело её.
В отрешённом её лице ничего не менялось. Нежно светились линии век. Тем сильнее я вздрагивал: с лёгким вздохом Анна раздвигала ноги, словно подавая мне знак…
Устраиваясь поудобнее, она запрокидывала руки за голову, и следом, будто сама собой, ползла накидка с надушенных ног, образуя между коленей сквозной и тенистый проход.
Ноги её лежали прямо передо мной, вырастая, и я уже будто вступал в этот безлиственный дымчато-нежный свод, я проваливался в этот душноватый и страшный лаз.
Не выдерживая, я брал передышку и переводил взгляд.

Не без странного любопытства приглядывался я к её молочно-сливочным, как у ребёнка, пяткам, к бледным сравнительно с пятками цвета снятого молока выемкам стоп, к ореховым суховатым и удлинённым подушечкам пальцев с неким, проглядывающим даже с испода их отпечатком несомненной породистости и благородства.
Преодолевая вновь возникавший во мне испуг, я поднимался на их гряду, и в глаза мне бросались устремлённые на меня хищные, крашенные лаком, с сине-лиловым, нестерпимым, не-переносимо мертвенным блеском ногти, словно вместо пальцев стояли у ней наложенные на них или к ним приставленные сказочные и зловещие камни.

Следы их, оставленные на мне, пожалуй, уже затянулись…

Я пересчитываю (и перечитываю) шрамы, как надписи или клейма, нанесённые на мою кожу языком Иудифи, перстами и плотью танцующей Саломеи, как последние из жалких трофеев, добытых мною в этой сладкой и смертной войне.

О, как она бывало, с разбегу запрыгивала на руки ко мне с отставленным, оттопыренным, вертлявым и маленьким, пышущим похотью задом и раздвинутыми коленями, обхватывая за шею гибкими, безсуставными, как лианы, руками, оплетая ногами, вжимаясь в тело моё выпяченным животом и вздёрнутой грудью с бутонами немыслимо свежих, обсыпанных розовой сыпью сосков. И, Боже правый, извиваясь, впиваясь в губы мои своими негроидными, обезьяньими (в этой части она сравнивала себя с юным Пушкиным) чёрными от любви губами, повисая на мне, словно пиявка, она полосовала, клеймила меня остро отточенными, как бритвы (или, быть может, лучше вот так: за-чищенными, как каллиграфические перья) ногтями, отращёнными на ногах…

Узкий подъем, точёные щиколотки, тщательно выбритый, изящный и длинный светло-оливковый голеностоп… Я забирался выше, следовал далее, распространяя своё созерцание на чресла ее, так страшно передо мною приподнятые, на прелестно запавшее чрево…

Колени её вновь были сомкнуты, но с той продольной предательской тенью, скользящей вдоль внутренней, в лёгких извивах, линии бёдер и с просветом в устье распущенных, отягощённых собственным нежным грузом лядвий, в которые я в оное время изнеможенно-блаженно и замертво падал главою и где, охваченный ими и вдобавок притиснутый к раскоряченной вывороченной мне навстречу плоти её руками, наконец, засыпал.

Во всю мою жизнь во мне оставалось неутолённым и неистребимым это желание быть или, скорее, найти себя в ней.

Меж тем одна еретическая мысль все чаще и чаще посещала меня…
При моих склонностях и попустительстве к собственным слабостям я не исключал за собой роковой одержимости этой мыслью.

С некоторых пор, быть может, даже не Анна, я сам избегал с нею соитий…

Как только почуял, что при обуздании непрерывно возбуждаемой, распаляемой похоти возникают эти странные и таинственные эманации, – я, словно бы уже бестелесный, словно призрак, улетал к Анне.

Мои левитации сопровождались восхитительными замираниями (в животе, я чуял пустоту) и сладостным ужасом.

Бреющиеся в парикмахерской, возможно, знают этот до-вольно устойчивый и распространённый синдром: как только по сухому соскабливают бритвою шею, где-то в области поясницы возникает и по рёбрам поднимается вверх, извиваясь, тянущийся, предостерегающий, не без морозной сладости холодок с блестящим запахом никелированных наодеколоненных мелькающих в воздухе там и сям инструментов – ножниц, машинок, щипцов, отражающихся в зеркалах, наконец, с фантомным оставляемым ею следом, словно прикладываемым к глазам, проносящейся мимо глаз с рассекающим воздух свистом твёрдой, навощённой, осиянной холодом бездн сверкающей бритвы.
Так вот, нечто подобное я испытывал, улетая к Анне…
Но далее…

Меня не однажды уже отпускали и для чего-то вновь забирали с того света…
Сценарий переносится в операционную комнату…
Кончик вставленной в шприц иглы над вздувшейся веной… кислородная маска… наркоз… И – без паузы, после двухчасовой ямы – просыпание с заблудившимся где-то эйфорическим и в одно время кристаллизованным и рафинированным (от паров эфира?) ярким и ясным сознанием – воздух очищен, свет отце-жен, звук драгоценен…
Меня перекладывают на каталку. Я проезжаю мимо покачивающейся открытой картонной с перебором коробки с лежащими в её отделениях ампулами. Подрагивающая перемещающаяся под стеклом прозрачная жидкость отзывается таким же перебором, ксиллофоническим переливом в мозгу (так отзываются во мне и её движения).
Случайно залетевший в коробку надломленный (или отбитый) осколок ампулы, вздрагивая, производит мгновенный алмазный высверк, и тот впивается мне под веко.
Уже в палате я делаю знаки сестре, я объясняю, что умираю от резей.
Она смеётся, как бы сквозь тонкую воду, майским смехом русалки, и, изгибаясь ко мне, кончиком благоуханного язычка как бы пробует изнутри пронзённое соринкою света веко.
Правое.
Левое у меня прикрыто
Под её халатом ничего нет, кроме распахнутой блузки.
Я узнаю будоражащий розовый, позже он будет мне сниться, свет, немного банный летающий лавандовый запах кожи и достигающий моих губ неизъяснимый цвет и холод словно смоченных в спирте бутонов (на сквознячке немного продрогших).
Она уняла мою боль первым же мимолётным безмолвным касанием языка. Я не мечтал о большем. И ещё весь пребывал в колдовском ощущении и в состоянии некой раздвоенности, пытаясь совместить и привести к единому целому незрячую и блаженную тьму и зрячее розовое затмение, как она уже на другой раз погрузила в око язык (по всей видимости, за сияющим остатком), так что у меня непроизвольно закрылся и левый глаз, от изнеможения, – я утопал в её алостях… (Я ещё не знал, что её зовут Анной и что передо мной лучшая из учениц Искусителя. Это она же (без объяснений… Впрочем, отчего же и не сказать: она там подрабатывала…) хищно поигрывала бритвенным лезвием перед моими глазами в скользяще-умащенном, располосованном свете зловещей моей парикмахерской).

Так было теперь… Я возвращаюсь к моим интуициям…
Я возвращаюсь к моим наитиям, влекущим мои атомы к золотисто-плазменному току её сонной солнечной крови, к восходящей над нею, верно, от снов, слабо мерцающей, льющейся, сказочной ауре, в которую, подлетая, я медленно (так я чувствовал) втягивался и замирал – со страхом, со сладостным ужа-сом, с дрожью сладости, – растворялся и исчезал и вновь воплощался в обволакивающих волшебных опалах и выпуклостях. И меня преследовал тот же тянущийся по изгибающейся сладости молниеносный растекающийся вьющийся в нервах моих холодок (но уже словно где-то надо мною), те же безмолвные всполохи, то же яркое, иллюминированное, магниево-цветное сознание…
Но, господи, вырывается из моей груди, не гляди на расточаемые мною ласки и похвалы письму: какое все же это убожество – переводить роскошную череду вспыхивающих в моем мозгу ощущений на разгороженный декорированный код точек и линий. Увы, язык мой не имеет опыта передачи столь тонких эмансипированных состояний. Благословен же её (под моим веком) жарко дышащий, подрагивающий и извивающийся, алчный, влажно сверкающий язык!
О, когда бы я мог изводить бумагу карамелевым этим (или коралловым?) светом, маслом, извлечённым или, быть может, выпущенным из соблазнённых ею, истомлённых её собственным цветом роз, падавших сверху (с террасы сада, где мы не однажды умирали в любовном экстазе) на истерзанные её сладко-нежные перси и на волосы, лившиеся с белой подушки в мокрый от слез и от счастья сад… Когда бы я мог живописать светом, маслом роз, косточками чёрного (стоило лишь протянуть руку), словно ночь, жадно сглатываемого ею после любви, винограда, раздавленной на её зубах его холодноватой сладостью и свежестью её сладких губ.

Совершив вышеприведённый метафизический пируэт, я вновь опускаюсь к ногам возлюбленной…

…Наконец, я сбрасывал совсем с неё покрывало.
В слабом свете ночника, процеженном через шёлк шторок, гладкая кожа её, не тронутая загаром, имела тот предутренний, чистый, с перламутром, оттенок, при котором нагое тело бес-памятно и холодновато светилось, напоминая изваяние…
Засыпая, она не раз утверждала, что устала от бодрствования, что отказывается от пробуждения…
Передо мной лежало как бы отторгнутое и отвлечённое от себя тело…
О, я подозревал, что имею дело с неким тонким исчадием ада, некой древнееврейской Лилит, но не в столь изощрённой, безупречной, безукоризненной и совершенной (читай: пустой) форме…
С тайной постыдной мыслью стоял я и грезил над нею, взирая на страшную, уже неотмирную её наготу. Тёмная страсть обладания, перемежаясь с ужасом, обжигала меня. Я слышал, как шевелятся волосы на голове.
Я сдёргивал с ночника шёлковые шторки…
Свет оказывался болезненно ярким. Но недостаточным для того, чтобы высветить над её садом последние закоулки. Это заставляло меня ещё придвигать ночник.
Повторяя выученный наизусть, но не пройденный до конца неисследимый путь, как Вергилий на уступах чистилища перед входом в райские кущи, я разгонял над её ногами прядавший прочь мрак, вспугивал велеречивые тени под сводами её сладостных рощ, задерживаясь перед опечатанными вратами, словно считывая некие тайные знаки с них.
Я брёл в долине её ног, как бредут прокажённые по излучине Нила или грешники по Иорданской долине, не смея при-пасть к желанным источникам, но упиваясь лишь светом библейской влаги, вдыхая от аромата священных роз и наслаждаясь блеском ливанского мёда.
Я летел, я облетал обетованные земли всю ночь (и всю жизнь), но не мог опуститься на её палестины, ни преклонить главы на её коленях, ни прилечь на равнинных полях её благодатного чрева.
И так случалось, часами стоял я над нею, нагой и раскрытой, перемещая светильник.. Рукой же, необременённой досужим предметом, блуждал над её телом, следуя за освещённым рельефом влюблённой и неотвязной тенью.
И, Боже правый, нередко в кончиках наэлектризованных грёзами пальцев, излетающими с бугорков ионами я ощущал на её коже (читай, на шелках) то же магнитное излучение, те же потоки частиц, движение её любовных ионов, вызывающих в воздухе между нами элементарное и восхитительное напряжение.
Меня тянуло к Анне…
Я любил её спящей…
Или – мёртвой…
Притяжение усиливалось…
Кожа её начинала сиять!..
О, она обожала мистификации!..
Не просыпаясь, она отвечала мне (на мой замысел?..) Она любила меня в очередном своём сне!.. Или, быть может, с из-нанки света, подлетая ко мне с другой его стороны…
Увлажняясь, чрево её блестело, чресла непроизвольно сжимались. Бесстыже и радостно волновались её белые перси.
И пропадал в ложбине меж ними оброненный ею кипарисовый крест с целующим её перси с распятия Иисусом.
И тогда до меня доносился растревоженный наплывающий гибельный аромат созревающих чёрных маслин из Гефсиманского сада.
Перси же её стояли, как Израиль! Сосцы темнели наподобие олив. Плоды на глазах набухали, темнели и падали. Благоухание заполняло окрестность.
Вздыхая, Аннушка переворачивалась (излюбленная мною поза) на живот (реже набок), выставляя передо мной, как шампиньон, белоснежный, словно навьюченный, маленький и необозримый зад.
Я задыхался…
Она же – где-то ещё там, во сне – всхлипывала, горько и жалобно-плачуще… Всхлипы преображались в чуть уловимые неповторимые нежные стоны… Я готов поклясться, она сладострастно стонала… Стоны невообразимым образом трансфор-мировались в лёгкие и цветущие вскрикивания. Так, должно быть, кричали сирены… Но я не мог, как Одиссей, привязать себя канатами к мачте. Или, как спутники его, залепить уши воском.

Душа моя выламывалась, вырывалась из тела…

Вот-вот она должна была перелететь к Анне. Ещё… еще, быть может, только одно, последнее, усилие… Я возвращался к отложенным письмам… Как если бы с их помощью я мог со-брать, стянуть любовную энергию в единый пучок – для пред-стоящего метаморфоза… Словом, я продолжал мой затянувшийся, мой неотступный роман, превращая с иезуитски-изощрённой последовательностью плотскую чувственность в сон, в живую иллюзию, в любовь, дарованную фантому…

Что же… Быть может, в конце концов, и очнётся мой дух в неисповедимых глубинах и безднах Божьего духа, как луч и как свет, и, как знать, пробьёт час, сольётся с её светом…
Вот почему, предваряя, или, так скажем, предвосхищая оное время и оные странствия, я искал для Анны слов светозарных, холодновато-мятных, как сон, наплывающих волнами и вдыхаемых ею через лёгкие в кровь сладостью, светом и ароматом.
Я страстно желал перейти под сонную сень Божественных знаков, перетечь в мифическую их субстанцию, укрыться за писаной паутинной вуалью, стать смыслом и звуком, которыми бы наслаждалась Анна. С удвоенной силой я насыщал пространство любовными излучениями. И вот уже, так чудилось мне, сам воздух янтарно светился, сгущался до состояния плещущей золотистой эссенции.
Но Анна не слышала, не откликалась, не отвечала мне: очередное моё крушение…

Как будто бы празднуя его, дева моя (вслед за корсетом) скроила (напрашивается, свила) из шелка что-то наподобие ко-кона (воспоминание о куколке?).
Закутываясь в символические пелена, куколка погружалась в транс…
Все чаще, все дольше и дольше, уже не различая времени, прелестница моя беспробудно спала в своём шёлковом белом плену, в своём заколдованном оцепенении. В некий час – скорее всего, это было под утро – Анна исчезла…

Кажется, я видел сквозь сон…
Куколка, превращаясь в бабочку, вспыхнула палевым божьим пламенем, шёлком и пылью, обдала меня прелестным и тайным, грешным светом драгоценных глазков, безумным, влюблённым в цветы четырёхглазым отливом и, выпорхнув из оков, присела ко мне на ресницы и замигала фиалково-алою пылью и нимфеточным блеском крыл. И помню, я умер во сне от неизъяснимой прелести её неземных глазков. И оттого, что умер, проснулся… Гостья моя ещё летала по комнате. Окна были растворены (Анной?). Душичка моя остановилась в раме. Остановилась, взмахнула крылами и тут же пропала, растворившись в почти неотличимом от её шелков и цветов воздухе.
Только тут и совсем я проснулся. Вздохнув, я сел на посте-ли. Мой взор, ещё наполненный павлиньими переливами и цветами, повело, словно магнитом, за истаявшим сном, за моей беглянкой в направлении окон. Впрочем, они оказались плотно закрыты. Но, Бог мой, меж рам – я замер – и впрямь метался и бился о стекла неслыханный редкостный экземпляр невесть от-куда и как залетевшей в окно бабочки...
Я вздрогнул в смутном предчувствии. И тень, но, повторяю, лишь тень подозрения шевельнулась во мне (слишком уж подозрение моё выглядело неправдоподобно), когда, выпуская нимфалиду из раскрытых уже ладоней, я рассмотрел в её бархатах цвет траура – бабочка траурница? – что-то во мне обмерло: не отпускай её!.. Но я не успел сомкнуть обратно ладоней… Бабочка упорхнула…
В неясном душевном смятении, ещё под впечатлением двойной, во сне и наяву, серии ботанических наваждений (бабочки – это только цветы, оторвавшиеся от растений), я, наконец, склонился (что я хотел увидеть?) над Анной… Но Анны (сбывшееся предчувствие) не было…
На постели лежал один белоснежный с чёрным, словно прорванным, горлом кокон и черепаховый узкий, сброшенный ею с себя корсет.
С тех пор я не видел Анну… Это было время вылета бабочек…

Правда, однажды… она… кружила над письмами, то есть точно такая же бабочка…
Может быть… Я думаю иногда, что она появлялась, вылетала из писем, из тех мест (в моих воспоминаниях), где речные лужайки перемежались с лесными опушками, лютики перекликались с фиалками.
Может быть, она блуждала, перелетала с одной на другую веленевую (я писал ей на лучших сортах бумаги) страницу, перепархивала через отдельные и даже через вереницы уложенных стопами писем в поисках того в них благодатного и благословенного, просто скажем, комфортного для неё места, в котором, только в ином измерении и пространстве, однажды я сам перепутал божьи сии существа, точнее, принял Анну за бабочку…
Ну как же… когда она была в невообразимо фривольном и экстравагантном оранжевом с белым горошком ситцевом сарафане, босая, с короткой (после нейрохирургического отделения) стрижкой и преувеличенными от любви, от блеска речной воды и солнечной эйфории, глазами (правда, зрачки у нее всегда стояли такими кошачьими изумрудами).
При этом она была до невероятности близорука. Рассматривая цветы, Анна буквально тыкалась в них африканскими своими губами и гимназическим (с английским уклоном) носи-ком с раздувающимися ноздрями. Узенькие бретельки (курам на смех) сверхмодного сарафана, скорее, номинально спускались к прелестным чашечкам, поддерживающим грудь. Когда она наклонялась к вьюнкам (анютиным глазкам, ветреницам, недотрогам), чашечки отставали, прибавляя к тем, которыми она любовалась, по меньшей мере ещё чету ненаглядных цветов, трогательную и наивную… Насытив зрение и обоняние живыми цветами, Анна присаживалась (плюхалась) в заросли мятлика и лапчатки слушать неизъяснимые звуки, пение птиц – захлебывающихся от счастья луговых овсянок, а рядом с её летающими глазами, её сарафаном порхали с ветки на ветку, перелетали с цветка на цветок огнёвки и павлиноглазки, – я не случайно её с ними путал… Она гонялась за ними, за этими летающими цветами, виляя узкой голой спиной с умопомрачительно низким (ниже талии) лекалом разоблачающего её выреза, пересечённого той (на самом её начале) пахучей и нежной развилкой, в чернильном холодке которой явственно распускались, раздваиваясь, и поднимались при беге округло-шёлковые крылья её в упоении охоты летящего между цветов нежного и прохладного (под сарафаном) зада.
Итак, теперь она вылетала из писем…
Она достигла безоговорочного совершенства.
Превращение её представлялось неизбежным и необратимым.
У меня не оставалось иных путей к ней, как только превратиться в столь же волшебное и совершенное насекомое…

2002 г.


Рецензии