Я возвращаюсь в оппозицию

Первая встреча с царем после ссылки... Прошли годы, а я помню все так, словно это было вчера.  
Помню, как вышел из его кабинета, медленно спустился по ступенькам дворца и вдохнул полной грудью свежий воздух ("воздух свободы"), как оглядел  купола и стены храмов Кремля и, не спеша, вышел через Спасские ворота. Помню, я нарочно не торопился, мне даже нравилось, что опять накрапывал дождик. Потом поехал на Тверскую, в гостинице "Европа" занял двухкомнатный номер,  оставил там вещи и отправился на Басманную, к дяде Василию Львовичу. Его объятия и слезы. Там меня за ужином нашел Соболевский - прибежал, как был, в бальных туфлях, с бала герцога Рагузского, - там разнеслась весть, что я в Москве. (С ним я  и отправил вызов Федору Толстому).
Все, с кем я встречался тогда, были счастливы за меня и благодарили царя ("освободил Пушкина!"). Когда на следующий день я приехал к Вяземским,  все домашние - учителя, дети, гувернантки, даже слуги - сбежались со слезами радости  в парадные комнаты, чтобы только увидеть меня.   Где бы я ни появлялся - в театре, на гулянии - вокруг собиралась толпа.      
Невольно застряли в памяти забавные стишки одной дамы:

Вдруг все стеснилось, и с волненьем
Одним стремительным движеньем
Толпа рванулася вперед,
И мне сказали: "Он идет!"                      
Он, наш поэт, он - наша слава,
Любимец общий! Величавый,
В своей особе небольшой,
Но смелый, ловкий и живой
Прошел он быстро предо мной.

Был ли я сам счастлив? - Еще бы!... При этом, в глубине души я продолжал вспоминать и обдумывать разговор с царем.  Его облик все-таки оставил у меня малоприятное впечатление. Но слишком уж многое  тогда на меня подействовало: внезапный отъезд  из  ссылки, долгая утомительная скачка, встреча с Москвой, длительная аудиенция в Кремле -  все это походило на сон, или наоборот - на сбывшиеся ожидания. Главное - я верил, что свободен. Правда, иногда неясные, недобрые предчувствия овладевали душой, и кто-то заметил: когда я не улыбаюсь, лицо мое выражает угрюмость.
      Но первое время я еще надеялся, что нахожусь у самого источника славных преобразований, более того, что и сам смогу оказывать благотворное влияние, словом, как-то участвовать в приближении грядущих реформ; что сосланных вернут из Сибири... Взволнованный этими надеждами, я тогда покинул царский кабинет со слезами на глазах.
Сегодня я понимаю: в 26-ом году  я  получил свободу, но это была свобода только по сравнению с жизнью в далеких северных лесах.
Помню, я приехал 8-го сентября, а 10-го  в квартире Соболевского
(сначала я поселился у него) уже имел счастье читать друзьям свою трагедию "Борис Годунов". Среди слушателей был Чаадаев. А в конце месяца пришло письмо от графа Бенкендорфа: я могу  поехать в Петербург, только "предварительно испросив разрешения через письмо". В конце ноября еще письмо - упреки, что читаю в разных домах свои произведения, еще не одобренные государем императором. Пришлось письменно извиняться...
...Да что же это за преступления? Кто из писателей не сообщает друзьям всего, что напишет?Неужели писатель до тех пор, пока его произведение не позволено официально, должен сам считать его непозволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя!
...Прочитав "Годунова", царь приказал: "после должного очищения переделать  в роман  на подобие Вальтер Скотта". Я почтительно благодарил и выразил сожаление, что не в силах переделать мною однажды написанного.
Такие вот указания высочайшего цензора делали содержание нашего первого разговора для меня все более ясным. Как автор, я оказался под надзором двойной цензуры: ради мелких стихотворений я не считал возможным беспокоить царя,(надеясь обойтись обычной цензурой), - и это ставилось мне в вину! Так  эти годы и прошли под гнетом постоянных упреков и запрещений.
В январе  27-го, то есть меньше, чем  через полгода после свидания с царем, я давал показания по стихам из элегии "Андрей Шенье" - теперь уже обер-полицмейстеру Москвы, потом  и Петербурга. Распространители стихов были наказаны (один даже приговорен к смертной казни, -  к счастью, затем заменили на крепость). Дело рассматривалось в Сенате. С меня взяли подписку "никаких своих творений без пропуска цензурой не осмеливаться пускать в публику". Один знающий человек сказал мне: "После подобного решения в Сенате и отобрания подписки за тобой могли установить секретный  надзор". Ужасно!

Не хочу во всем винить царя - вот случай, когда он проявил по отношению ко мне великодушие.Какой-то умный помещик вздумал читать своим крепостным мою "Гавриилиаду". Те пожаловались священнику, - и заварилось новое дело против меня. Неприятности грозили очень серьезные. Сначала я давал показания московскому губернатору, потом - петербургскому военному губернатору, - я упорно отрицал свое авторство. Длилось это примерно год. Все решила резолюция царя: "Лично зная Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтобы помог Правительству отыскать автора".  Я подумал-подумал над этими его словами, потом попросил разрешения написать государю личное письмо и тут же, в канцелярии, написал: признался, что я автор поэмы, просил простить меня и обещал ничего подобного не писать. Позже мне удалось узнать царскую резолюцию на деле о "Гавриилиаде": "Мне это дело известно и совершенно кончено". - Спасибо, Ваше Величество, за проявленное великодушие. (Вообще в нашем царе много от прапорщика, но чуть-чуть  и от Петра Великого).

Думаю, граф Бенкендорф своим усердием искажает царские намерения в отношении меня: особое покровительство он превращает просто в надзор, всегда тягостный. Когда-то он предложил мне вступить в придворную службу - я благодарил за честь и отказался. Но вот 1 января 34-го года я сделан камер-юнкером. Узнав об этом, я впал в настоящее бешенство! Домашние не могли меня успокоить, я пришел в себя только после того, как мне на голову лили кувшинами  холодную  воду... Вот она, моя свобода! Теперь я должен, обязан присутствовать при дворе, я связан по рукам и ногам - я в царской службе! Неприятности этого просто бесконечны для меня. Уверен, часть читающей публики отшатнется, не простит мне этого, все булгарины станут распространять слухи, будто я ищу царских милостей...
И главное - нельзя не подчиниться: я поистине "милостью окован".  А все близкие за меня рады! Привезли от Смирновых камер-юнкерский мундир, треугольную шляпу - приходится щеголять в этом.                                                                                                                                         
Боже мой! Где мои Михайловское и Тригорское, оказывается, только там я был по-настоящему свободен!
Теперь не могу не присутствовать во дворце,  хотя всячески уклоняюсь, сказываюсь больным. Царь всегда сердится, когда меня не видит, недавно обещал послать за мной лейб-медика и фельдъегеря - тут уж не до шуток!
А когда же читать, сочинять, просто думать? За пропущенную обедню в придворной церкви приходится извиняться письменно... Они хотят постоянно удерживать меня при себе. Поездка за границу осталась мечтой, хотел поехать в армию (мы просились вместе с Вяземским) - ответили, что "все места в оной заняты", за самовольную поездку в Арзрум получил  изрядную  головомойку. Хорошо, никуда нельзя, но в деревню-то  можно? Увы, нет. Для этого надо будет выйти в отставку.
Долго обдумывал это  со всех сторон, наконец, решился. Петербург совершенно не по мне, ни мои вкусы, ни мои средства не могут к нему приспособиться. Прожить 3 или 4 года в деревне для меня единственный выход. Я весь в долгах, своих и чужих (отца и брата). Деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения. Там я бы писал, писал и - расчелся бы с долгами.
И я - через Бенкендорфа - сообщил, что вижу себя вынужденным оставить службу, но прошу сохранить возможность пользоваться архивами. Через 5 дней узнал: Его императорское величество насильно на службе никого не удерживает, но архивы для меня - закрыты. ( А я уже работал над историей Петра, расстаться с этими материалами для меня смерти подобно!). Но и это еще не все!
Царь заговорил с Жуковским обо мне, (а Жуковский ничего не знал!), и было сказано: "Но в таком случае между нами все кончено". Это, конечно, прозвучало  достаточно серьезно. И Жуковский сразу спросил: "Нельзя ли этого поправить?" - "Да, Пушкин может возвратить свое письмо об отставке."
И я струхнул. Жуковский твердил ежедневно: "Повредишь себе на целую жизнь". Такое опасение было и у меня, а ведь я теперь не один, у меня уже  Сашка и Машка. Я боюсь поссориться с царем , - и я взял свою просьбу обратно.

..Я, право, не понимаю, что со мной делается! Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное мое спокойствие  - какое тут преступление? Но мое желание было ужасно  истолковано, и я остался у них на привязи...

Теперь о другом. Осенью 26-го года, в Москве я близко сошелся с Василием Петровичем Зубковым, другом моего Пущина. Он был привлечен по делу 14 декабря, сидел в крепости, но скоро освобожден - и описал все  в своих Записках. Я подолгу просиживал у него, слушая его рассказы и набрасывая портреты тех, о ком он говорил. Многое я узнал и от Чаадаева, в прошлом члена Союза Благоденствия. Вяземский рассказал: 15 декабря он приехал к Ивану Пущину (тот еще не был взят) и спросил, что может для него сделать? Пущин отдал ему на сохранение портфель с бумагами, там были и мои стихи.  Позже Вяземский очень хитроумно обеспечил себе невиновность.
Вообще в 26-ом и 27-ом годах  вся Москва была занята помощью женщинам, которые ехали вслед за мужьями в Сибирь, и сведениями о сосланных - уже возвращались слуги, сопровождавшие  жен - "декабристок". Дома Зинаиды Волконской  и Муравьевой (матери декабристов) были своеобразными центрами общих интересов, и  я  постоянно бывал там.  Я имел горькое счастье проститься с Марией Волконской. Через Александру Григорьевну Муравьеву я  отправил Пущину стихи:

Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье -
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье!    
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней.

Еще о другом. Это я узнал уже позже, в Петербурге...  Они были одеты в белые длинные балахоны. У каждого на груди была повешена доска с надписью: "Преступник" - и фамилия. Когда подошли к месту казни, пришлось  ждать: обряд разжалования остальных еще не кончился. Они сидели на траве и тихо между собой разговаривали.  Вот,  представляя себе эту сцену,  я  словно с ума схожу!!!...Сидели на траве и тихо разговаривали - это за полчаса до ужасной смерти!   Тогда, в Чудовом дворце, царь сказал мне: "С 14 декабря в России навсегда покончено." Да никогда этому не бывать! Навсегда в памяти России день  казни - 13 июля 1826 года - и имена этих пятерых. Уж там Бог разберется, правы они или неправы были в своих намерениях.
Граф Бенкендорф ни за что бы не мог подумать, что почти всякий раз, видя его, я вспоминаю рассказ одного свидетеля: увидя, что три веревки оборвались, но упавших с виселицы снова  готовятся вешать, он воскликнул:  "Во всякой другой стране..."  не договорил и упал лицом на шею лошади. Я снова  и снова представляю себе этот момент, не могу его забыть.
Могила пятерых неизвестна, но я собрал самые достоверные рассказы и - горжусь этим - я знаю это место. Когда-нибудь, не сейчас, внимательные читатели обратят внимание на повесть г-на Титова "Уединенный домик на Васильевском" - мой московский знакомый литератор,  г-н Титов подробно записал мой устный рассказ на вечере у Карамзиных. Место это на острове Голодай  (английское holiday - британские купцы ездили туда в выходные дни), на самой его оконечности - косе, далеко вдающейся в залив.  Коса  - тоже островок, принадлежит братьям с греческой фамилией Гонаропуло (старший - адъютант главного следователя по делу декабристов). Есть мостик - через него должны были везти тела казненных - другой дороги от Петропавловской крепости нет. Я там бывал не раз...

Когда порой воспоминанье
Грызет мне сердце в тишине,
И отдаленное страданье,
Как тень, опять бежит ко мне,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Туда погода волновая
Заносит утлый мой челнок.

На рукописи в рабочей тетради я подробно зарисовал - в семи рисунках, осторожными штрихами - дорогу к месту захоронения и само место, где их зарыли. Знаю, что там бывала и вдова Рылеева, Наталья Михайловна. Она собрала несколько камней и сложила  их  грудой. Я и этот памятник зарисовал... Надеюсь, когда нибудь найдут в моей тетради и эту запись по - французски:
14 июля 1826  Гонар
и разгадают: на следующий день после казни и место  - остров Гонаропуло. Верю, поймут, о чем речь.

Весной 28-го года, в день  Преполовения, мы с Вяземским совершили прогулку по Петропавловской крепости. Он подобрал 5 щепок от виселицы и сохранит их на память.
Героя своей поэмы "Медный всадник," Евгения, я похоронил там же:

Остров малый на море виден
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нашли безумца моего,
И там же бедный труп его
Похоронили ради бога.

А ведь не будь Вашего ужасного приговора (и за что судили? Ведь были только одни намерения, - за это и судить - само по себе спорно! А уж казнить!!), я уверен, что в наших дружеских спорах и обсуждениях

Между  лафитом  и  клико

за эти 8 лет  наметились бы и  уточнились пути существенных, но мирных преобразований, столь необходимых нашему отечеству. Но для этого был нужен обширный круг передовых людей, "друзей, товарищей, братьев",  - этого круга больше нет. Вы, Ваше Величество, уничтожили передовое общество России, свели его на нет.
Кстати, это и была  бы  моя высокая цель, мой вклад и возможность, которые мне пригрезились в разговоре с Вами  в 26-ом году. Но я ошибся в своих надеждах на Вас, как на возможного  продолжателя дела Петра.  И мои "Стансы" и "Друзьям" останутся памятником моего политического простодушия. За эти годы я имел много случаев убедиться в своей ошибке, и сегодня я возвращаюсь в оппозицию.
А каково мне, сочинителю,  под Вашей властью цензора? (Вы тогда сказали: "Я сам буду твоим цензором"). Ваш надзор пагубно сказался на судьбе моих произведений: "Борис Годунов"  5 лет ожидал возможности быть напечатанным, Ваши поправки значительно испортили текст  "Путешествия в Арзрум",  роман "Дубровский" я даже не решаюсь представить  в Вашу цензуру. Единственно: будучи  военным человеком, Вы сделали дельные замечания к "Истории Пугачева", впрочем, приказали изменить название на "История пугачевского бунта"( ибо, Вы думаете, что "Бунтовщик не может иметь истории"). Лучшее, что я написал за последнее время, - поэма "Медный  всадник".     
Простите, Ваше Величество, но как у Вас поднялась рука вычеркнуть сцену, где всадник несется по площади за несчастным Евгением? Эту картину вычеркнуть?!  Ее нельзя было трогать! Теперь я вынужден отказаться от мысли  напечатать  поэму.
Вероятно, все обращение со мной, как с сочинителем, отвечает Вашему намерению "подморозить Россию" (это Ваше выражение). Но я призываю милость к сосланным везде, где это только  уместно в моих сочинениях. И поверьте, Ваше Величество, мое  отсутствие в 825-ом году на площади не   помешало  мне  быть с ними и навсегда остаться с ними.

Ходят рассказы о волнениях в Московском Университете. Уже несколько лет там неспокойно.  14 декабря, с которым Вы "навсегда покончили", пробудило к действию немало молодых людей. Они  собираются в кружки, называют себя  "последователями декабристов", читают стихи мои и Рылеева, проповедают против деспотизма и крепостного права. Правительство сурово их наказывает, хотя они еще очень молоды. Я не могу не сочувствовать их судьбам.
Кто знает? Может быть, мы с ними даже звенья одной цепи, которая когда-нибудь крепко ударит по самодержавной власти. Желаю им успеха,  только  пока у меня с ними нет общего языка. Впрочем, говорят, Белинский тоже вырос из этих кружков... Дай-то бог.
...Мысль опять обращается к "отдаленным надеждам" на потомков - признаться, часто о них думаю. С одной стороны, говорю я себе, не стоит отягощать их нашими нерешенными  вопросами - у них и своих забот будет довольно, ибо довлеет дневи злоба его. Но, с другой стороны, вникая в наши дела, они  будут лучше понимать свои собственные, - так всегда в истории, а наши дни уже будут для них  историей.


Рецензии