О тонких энергиях

О ТОНКИХ ЭНЕРГИЯХ И НЕЗРИМОЙ МАТЕРИИ
(Из выступления на литературном семинаре
по работе с начинающими прозаиками. Орёл. 28.11.2006 г.)

Перед семинаром я прочитал до дюжины рукописей начинающих прозаиков, по жизни перед глазами прошло их сотни.
Здесь будет идти непосредственный разговор по рукописям. Но, конечно, сказать бы хотелось гораздо больше. Увы, рукописей много, времени в обрез. Помимо прозы на повестке дня ещё и поэзия.
Вот почему мне представляется к месту и возможным, помимо непосредственного разбора, представить вам ещё и записанный мною (в целях экономии времени) более общего плана текст, который вы можете прочесть в любое время. Иначе говоря, хотелось бы поделиться с молодыми личным опытом письма, дать вам некоторое общее представление о том, что такое литературный процесс и литературное творчество в целом (прежде всего, в прозе), набросать ту канву или нить, следуя вдоль которой, вам, может быть, в чем-то легче будет двигаться в лабиринте литературных впечатлений.
Стоит заметить, что художественная проза (новеллистика, роман) самый юный литературный жанр, который, хотя и восходит к античной Греции, но изобретён был в последнюю очередь. Спустя века и века после эпоса, много позже драмы, лирической поэзии, философии, всякого рода записок, военного, исторического или географического свойства. Почему? Да по-тому что он явился как некий наиболее сложный литературный конгломерат, вобравший в себя все известные жанры. В самом деле, здесь и вкрапления поэзии (афористический блеск и метафоричность), здесь и драматургия (диалоги), эссеистека и философия жизни (авторские отступления) и так далее, и тому подобное. Хорошая проза – это гармония жанров. Это высшая степень свободы.
Начинающие же, как правило, грешат чрезмерностями. Выпячиванием чего-нибудь одного в ущерб другому. Чаще все-го, две крайности.
Сугубая отвлечённость (схоластика), либо сугубый буквализм (это не то же, что конкретика или предметность).
Под отвлечённостью я имею в виду вседозволенность и анархическую свободу в рассуждениях, точнее, свободу говорить и рассуждать о чём угодно, за что цепляется глаз или па-мять автора, что подвернётся под руку по ходу повествования. Худший случай, когда автор в своём произведении начинает оппонировать прочитанному, нередко всей мировой литературе, классической филологии и религиозным системам, – тут уже можно никогда не закончить вещь и писать её до гроба.
Должен сказать. В мире, в том, что касается абсолютных нравственных ценностей и отвлечённых идей, нет ни одной мысли и ни одного смысла, которые бы уже не были так или иначе высказаны. Авторы обречены на вторичность. Они тянут пустышку. Дабы запомнилось: в народе подобные действа называют одним словом – простите, суходрочкой.
Отсутствие достаточного жизненного опыта, выстраданных убеждений, обращение к уже во многом остывшим и закостеневшим идеям ( в новинку они только для самих авторов), лишают подобные вещи крови, слюны и пота, – от них изначально несёт филологическим тлением и трупным литературным душ-ком. Это наши серые пятна.
Я столь резок оттого, что это общая и для начинающих и для маститых писателей болезнь.
Я сам подвержен ей. Всеми фибрами души стараюсь зада-вить в себе филолога. Не всегда, увы, получается.
И чтобы закончить об этом.
Бог судья им, но есть всё-таки границы разума. Говорю о собратьях по цеху, тех, которые не то что бы по недоразумению или случайно, но сознательно и на постоянной основе предаются сугубому и безудержному блуду с мёртвыми… Будто вороны, они кружат над святыми могилами, прыгая по крестам и оградам…
Один, знаю такого, – взялся переложить шедевры мировой прозы, едва ли не все подряд, на язык драматургии и много лет без устали снимает с них кальки, клепает одну за другой пьесы с одноимёнными названиями мировых шедевров, поставив создание пьес на поток, причём не однажды и до него уже инсценированных на подмостках всемирного балагана.
Другой (этого явно мучают лавры Марселя Пруста, только что в своём роде, в филологическом, так сказать, разрезе), слегка видоизменив конвейер, принялся с помощью выбранных из энциклопедий цитат составлять комментарии к общеизвестным понятиям и идиомам, грозясь перебрать весь наличный русский словарь.
Так вот. Хочу предупредить молодых. Между писанием, с одной стороны, и – безумием и сумасшествием, с другой, про-ходит весьма тонкая черта.
Начинайте сходить с ума, если у вас есть бесстрашие. Но я предупредил вас о клинике.

Благословен каждый розовый куст. Неизъясним его аромат. Красота его неповторима. Все, что связано с жизнью, мирской или небесной, с почвой, на которой произрос куст, с царством юдоли и печали в самих нас, но не с книгами или отвлечёнными мёртвыми и схоластическими знаниями, как таковыми, – неподражаемо. Сему нет аналогов в мире. Соответственно и творчество, связанное с ними, неподражаемо, первично и во многом нетленно, его бежит тлетворный дух. О, этот вечно живой и неопалимый розовый куст. Только в нём – Божий огонь. И только от сопряжении с ним в душу и мозг падают Божьи искры. Об-ращение к эмпирике, к собственному опыту и рефлексиям, к детству, к родимому быту, к отеческим очагам, особенно вначале творческого пути, изначально уберегает нас от профанации в искусстве, от прельщения мнимостями, которые позже, перед исходом жизни, нередко мы проклинаем.
То, чему должно быть высказанным, вызревает в самом сердце, рвёт самое душу. Вот почему, прежде чем хвататься за перо, научитесь вслушиваться в себя и терпеть, пока страшный нарыв (или прекрасный бутон) не вызреют. Идеальный вариант, когда вещь не сочиняется, а записывается, вызрев изнутри (Астафьев «Пастух и пастушка»). Повод для писания не ищется лихорадочно, и уж никак не на стороне. Материал, информация, темы, сюжеты сами находят нас (есть такой закон, по которому они стекаются к страждущим, закон Ухтомского), набухая изнутри, нередко исподволь и незаметно для нас. Все же, что исходит из глубины личности – это уже своё, не заёмное, пропущенное через кровь и обогащённое ею… С чувством полного осознания собственной личности отпадает боязнь подражания и уходят элементы вторичности. Приходит действительное бесстрашие. Подлинная, а не мнимая творческая высота и свобода.
Я не сторонник каких-то специальных литературных упражнений. У каждого писателя достаточно неудач, чтобы считать их за литературные упражнения.
Теперь в самый раз сказать о буквализме.
Когда я говорю о розовом кусте, об эмпирическом, пропущенном через себя знании, это не значит, что писатель занимается неким буквальным копированием или воспроизведением жизни, вовсе нет. Скажите мне, как это можно один к одному воспроизвести жизнь в знаках, то есть буквах или символах? У знаков своя жизнь… В рукописи или книге они почти бездыханны, почти мертвы, спят в неком летаргическом сне или в анабиозе. Наши книги могут веками спать, как это бывает с культурами целых народов, пока их не коснётся чьё-то сознание… Они только в нём просыпаются и живут.
Так называемый метод социалистического реализма – есть искреннее и вместе глубокое вековое заблуждение русской советской литературы.
Собственно прозаик, также, как и поэт, есть создатель, демиург и творец новой, глубоко отличной от той, что мы знаем, реальности. Именно поэтому она так нередко восхищает и потрясает нас в великих произведениях, будто мы снова рождаемся и видим мир в первый раз.
В истинном художественном творчестве происходит не просто перевоплощение, но преображение плоти и духа, как это было с Господом нашим Иисусом Христом в час Его вознесения.
В акте творения мы едва ли не уравнены с Богом.
Вот отчего слово требует к себе благоговения, собственно, как и писательский труд.
И приступать к нему соответственно мы можем ставя перед собой только сверхцели и сверхзадачи. С первой осьмушки бумаги мы должны предвидеть и провидеть весь путь, весь груз и всю ответственность за взятую на себя миссию.
Это не значит, что мы непременно можем достичь сверх целей, но это означает, как минимум, постоянное и неуклонное самопознание и творческое самосовершенство.
Без благоговения перед сущим и перед творчеством, без ответственности, не перед миром, прежде всего перед собой и собственной совестью, нет писателя.

Так что же представляет собой (теперь уже) собственно, для нас же, прежде всего, художественное письмо? Почему мы говорим о новой реальности? Журналист, скажем, краевед, древний летописец только описывают или излагают событие в его временной – исторической ли, географической, политической последовательности или раскладе. Художник слова, мы имеем в виду творческие вершины, пересоздаёт события, историю, географию, пространство, психологию, получая какие-то совершенно иные и порой непостижимые для привычного взора и понимания параметры, величины и свойства духовной материи. Это пересотворённый мир. Для художника нет времени или, точнее, все время – его. Он присутствует сразу во всем времени, прошлом, настоящем и будущем, и в каждой точке пространства, не исключая целой Вселенной, одномоментно, одномоментно сопрягаясь во времени и во всех точках. Это свойства или функции, которые мы приписываем Богу. (Кстати, до последнего времени считалось, что настоящий постулат не более, чем элемент христианского мифотворчества. Но вот уже наличие и существование подобного физического сопряжения доказано русской наукой). Я бы сказал так, писатель – мифическая Арахна, божественный паук, который помещается в центре Вселенной, улавливая в ней и самый слабый звук, и строит или ткёт – каждый свой (нравственный, мировоззренческий), величественный и поразительной красоты храм или приход. В идеале, чтение – это молитва в нем, продлённая на целую книгу и , может быть, жизнь. В финале – восторг или слезы, так называемый аристотелевский катарсис, то есть очищение человека.
В самом деле.
Приведу, может быть, несколько упрощённый, но, пожалуй, наиболее наглядный пример. В «Лёгком дыхании» Ивана Бунина рассказывается, если эту житейскую драму брать в голом и том самом буквальном виде, весьма неприглядная и некрасивая история с убийством юной гимназистки Оли Мещерской. А между тем это, может быть, самый целомудренный и чистый рас-сказ в русской литературе. В финале его, именно как после молитвы, нас охватывает необыкновенное чувство покоя, умиротворения, присутствия в нас света и ощущение гармонии с ми-ром. Согласно Выготскому, настоящий эффект достигается за счёт композиции, компоновки событий в произведении, здесь формой убивается содержание. Может быть, убивается… Я бы сказал, преображается.
То есть не все так просто в литературе. «Лёгкое дыхание» Ивана Бунина – высшая математика в искусстве письма.
Разумеется, реакция преображения в творческих колбах или котлах, конечно, гораздо сложнее. В ней, помимо собственно литературных средств, таких, как язык, стиль, композиция, сюжет, задействована великая масса духовных присыпок и добавок, о которых покамест сами мы даже не подозреваем и которые ещё не имеют своего наименования. Но это отдельный и специальный разговор.
В принципе же, если брать исходный материал в соотношении с его выходом, писатели, в основном, делятся на две категории. На тех, кто пляшет от идей, наращивая на их скелеты мясо и мышцы, замещая их образами, которые приводят в движение и сталкивают между собой, – Фёдор Достоевский, вечные проклятые вопросы, дознание здесь идёт железом и кровью, вплоть до ощущения физической пытки, и – вплоть до Бога. (Только опять же, замечу, идеи эти не суть книжные, но сер-дечные, выстраданные и наболевшие в измученной ими душе). И на тех, кто пользуется непосредственными впечатлениями, житейскими историями и тому подобное, когда материал перетолковывается, перемалывается, кидается в котёл и перегоняется в чистый спирт, – Иван Бунин. Но, повторяю, большое заблуждение, будто писатель что-то списывает один к одному. В данном случае имеется в виду, что он только отталкивается от жизни. Девы из «Тёмных аллей» не имеют прямых прообразов и аналогов в биографии Бунина. Сам Бунин в своей жизни ничего такого с ними не делал. Здесь то, что называется – «над вымыслом слезами обольюсь». Чаще же писатель это просто – смешанный тип.

Не то что искусство, всякое ремесло – тайна в некотором роде. Ремесла нередко передаются по наследству. Даже искусству музыки и пения научают в специальных учреждениях. Без наставничества и обучения свыше и со стороны профессиональному знанию не бывает в высшем смысле этого слова композитора или певца, или архитектора. Не то в письме. Здесь головная, мозговая, нервная и – сердечная тайна. Если хотите, здесь – провидение Божие. Никто не научит искусству письма. Только преданное и упорное, нередко фанатическое самообучение (то есть работа, самое писание), самовыявление и через это – воплощение, реализация данного свыше дара. Любое гуманитарное или естественное специальное образование много лучше и полезней для писателя, нежели так называемое литературное. Факультеты журналистики, Литинститут, ВЛК – это советская профанация. Литинститут гордится своими великими учениками. Но они уже до поступления были незаурядными мастерами. Кто же не был, тот и вышел из литинститута никем и ни с чем. Но как временная передышка среди житейских неурядиц, в качестве некоего вспомоществования, для поддержки штанов писателю – это было хорошо придумано.

Ну так вот, и здесь для вас только самые общие вешки.
Понятно, что слово, собственно язык и тесно связанный, смыкающийся с ним стиль – главный инструментарий писателя. Поэтому им придаётся столь большое, основополагающее значение в писательском труде. Без языка также нет писателя. И, разумеется, лёгкое рассеянное в мире дыхание бунинское это ещё и его язык. С работы над языком и начинается, вообще говоря, писатель. Без чутья к языку, заложенному в самой природе человека, без любования и восхищения им, без перебирания его, вот поистине сказочные и бесценные сокровища, без собирания его и накапливания, без стягивания и сосредоточения его не просто в родовой нашей памяти, но где-то под сердцем, но в молоточках и наковаленках ушных раковин, в самом чреве нашем, без этого вслушивания в родимую речь не стоит и приступать к писательскому труду. Только гибкий и богатый язык даёт произведению выразительность, мощь, силу и красоту.
Однако же здесь далеко не все так бесспорно.

Позвольте лёгкий экскурс в историю российского государства.
Строительство его в своей основе было завершено только к началу Х1Х века (строительством этим и объясняется многовековая наша литературная немота, хотя, конечно, не все здесь со мной согласятся). Окончательно государство утвердилось с изгнанием наполеоновских войск из России. Силы, шедшие на строительство, высвободились. И вот только тогда в российском государстве начался повергший целый мир в изумление духовный рост и собственно культурное строительство. В нашей российской истории мы имеем редкий феномен – 100 лет неслыханного цветения русского языка, составившего нам в литературе мировое признание и мировую славу. Русский язык, как брильянт, стал светиться. Как церковные ризы. И этот брильянт, посмотрите, вошёл в обиход! Язык устоялся. Вчитайтесь в письма современников. Взгляните на так называемые чиновничьи перлы тех лет. Царские указы и рескрипты. Высочайшие визы на бумагах. Даже на приказы военных, отданные в письменной форме. Везде и во всем вы вдруг обнаружите поразительное благозвучие и благоухание русского языка.
С момента переворота, с периода Гражданской войны, в стране начался хаос со сменой векового уклада, сменой, которая особенно потрясает язык, с подоспевшим к этому времени и совпавшим по времени так называемым «восстанием масс», по терминологии Ортеги-и-Гассета, когда власть в стране взял по сути деклассированный элемент, в городе и в деревне, в экономике, науке, культуре и религии. Началась жуткая и страшная ломка русского языка, в том числе, в советской литературе.
Чего стоит только эксперимент, произведённый над языком Андреем Платоновым. Я сейчас не имею в виду хорошо или не хорошо его творчество в целом. Я говорю лишь о том, что по отношению к традиционному и классическому русскому литературному языку, Андрей Платонов выступил как разрушитель. Расширение возможностей языка, продемонстрированное им, по сути произошло за счёт ущерба последнего. Эксперимент этот сродни изнасилованию.
Да, это так. И вместе с тем. Платонов, с одной стороны на-рушил и исковеркал, с другой установил новые непостижимые связи между словами. Платонов через глубины своего сознания нащупал, покамест ещё грубые и вульгарные, неэстетичные, порой отталкивающие и однако же зачатки метаязыка, трансцендентной составляющей его.
Хотим мы того или нет, прогресс, м.б., и языковой, и литературный, движется именно в этом направлении. Человечество стоит в преддверии трансцендентного умонепостижимого рая тонких энергий, незримых материй и наноструктур, где не будет уже ничего невозможного и неосуществимого. За порогом моей или вашей смерти на земле чудится новый, иной мир, нежели тот, что мы знаем. Однако же, вернёмся к нашему разговору.
Другой пример.
Роскошен и во многом великолепен язык Исаака Бабеля. Но это язык прожжённого и холодного циника, язык Исаака Бабеля по сути своей аморален. Ибо нельзя и невозможно же с восторгом иезуитского наслаждения созерцать дымящуюся человечью кровь, брызжущую фонтанами; с нежностью созерцать зияющие на умирающих раны, верно, так может созерцать их только палач; в блаженном изнеможении наслаждения созерцать горы трупов, – они ласкают взор сочинителя, и он их коллекционирует, одевая каждый труп в шёлк метафор. Что ему мёртвые и убитые в страшной Гражданской войне? Это только материал для портняжки. Язык Бабеля это портновский метр, это цветистый, точнее, цветной, но лишь мел, с помощью коих он обмеряет трупы и шьёт для России красивый (бутафорский) кафтан или, точнее, саван, чтобы подороже продать его. Слава Бабеля замешана и стоит на русской крови.
Но это был выбор самого Бабеля. Бабель ничем не хуже и не лучше своих высокопоставленных соратников по революции и по перу, по комитетам бедноты и тому подобное. В мировой литературе весьма разработан сюжет (Бальзак, Оскар Уайльд, Томас Манн) о художнике, который за идею, за бессмертие или богатство, за дар человеческого гения продаёт душу дьяволу. С Бабелем это произошло наяву. Исаак («восстание масс») является таким же деклассированным элементом, как и его друзья, предавшем своё сословие, семью, мать и отца, психологически и социально уязвлённым и в силу этого гипертрофированно амбициозным художником. У него одна фанатическая идея – взойти на Олимп литературы, пусть и по трупам. Это сознательный выбор.
Как на личность, как на человека смотрю на Бабеля с со-мнением и не без чувства брезгливости. Как художнику, отдаю ему должное.
В абсолюте, если отвлечься от бабелевского аморализма, нужно признать. И Бабель раздвинул границы, расширив, на этот раз, цинические и зловещие возможности русского языка.
Увы, во всемирной истории это сплошь и рядом, когда прогресс стоит на костях и цинизме.
Европа вносит в разложение русского языка свою посильную лепту. Борису Пастернаку ни за что иное, что было бы более достойно, но именно за роман «Доктор Живаго» присуждается Нобелевская премия. Перечтите роман, если, конечно, найдутся силы. Он написан серым, наукообразным, казённым языком. В нём нет художественного подтекста. Игры (литературной), художественной стихии. Иронии. Роман однозначен, как пуговица. Прямолинеен, как фрунт. Это не то, что именуется художественным текстом. Наконец, в романе отсутствует драматургия. Вот, кстати, отчего все его кинематографические и сценические версии терпят крах, – в них нет ничего, кроме многозначительных пауз и красивых планов. Сомнительная, во многом искусственная вещь ( это, к сожалению, общий закон: поэты, за редкими великими исключениями, как правило, в прозе ходульны и жеманны, как девицы, читать их, это ломать свой язык), так вот, эта сомнительная вещь становится всемирным духовным брэндом. Подобное возведение произведения с посредственным языком в ранг русской классики, сродни уничижению русского языка, которое и до сих пор выносится то там, то здесь вперёд, как знамя.
Перечень этот можно длить бесконечно.
Что до Пастернака. Конечно, с его стороны имело место простое человеческое заблуждение относительно своего романа. Все пишущие склонны к преувеличению значительности отдельных своих творений. Здесь, во всемирной и беспрецедентной пропаганде романа повинны (если, конечно, можно так выразиться), его доброхоты друзья, там, за кордоном. Удивляет другое. Как нередко случается, что те или иные общественные системы, с одной стороны, с другой, народности, с третьей, те или иные нации поднимают на щит пустое, тем самым подрывая доверие к полновесному и действительно заслуживающему того, вызревшему и явившемуся в их же среде. В конечном счете они подрывают доверие к себе.
Жаль только, что заблуждения, внушённые ими, могут длиться века, вызывая, скажем, у того же у читателя, мало-мальски искушённого в литературе, всякий раз при чтении – шок и недоумение. Порождая сомнения. И, в конечном счёте, презрение, как к творению, так и к нации, порождающей его. Пастернак, как поэт, не заслуживает того, здесь я не имел в виду его поэзии, также, впрочем, как и ранней прозы.

К нашему поколению приходит осознание содеянного с русским языком, ощущение некоего произошедшего над ним надругательства и вместе предчувствие новой его высоты на ином витке. Вашему и новым поколениям вновь собирать и гранить язык, сращивать и скреплять разрывы, восстанавливая его как единое, протяжённое во времени целое. Вам предстоит – несмотря ни на что, с учётом новых открытых его возможностей, пускай, нередко и пирровых, – вновь гармонизировать язык, возвратить ему во многом утраченные благозвучие, силу и вы-разительность и придать ему метафизическую глубину.
В контексте сказанного мне бы хотелось сделать только один акцент. Мне бы хотелось сказать о необходимости соответствия между языком и стилем, шире – между языком и стилем, с одной стороны, и содержанием произведения, с другой. В ещё более общем плане о соответствии между языком и – творчеством писателя в целом. Как я полагаю, неизбежность подобного соответствия снимает многие недоразумения во взглядах на русскую литературу, устраняет недоразумения в оценке отдельных, нередко великих её представителей, зачастую, между собой.
Лично для меня, опалившему в юности крылья Фёдором Достоевским, так обидно презрение, выказываемое последнему Иваном Буниным. Меня жалит барская спесь Ивана Тургенева по отношению к Достоевскому. В свою очередь мне неловко за Достоевского, огульно и чохом попрекавшего Лескова за сказочное словотворчество. Делается нехорошо за Льва Толстого и Фёдора Достоевского, за обоих, когда они, оказавшись единственный раз в жизни вместе, не помню, где, на каком приеме или празднике, в одном здании, так и не увиделись друг с другом, так и не сошлись… Несть числа вообще подобным раздорам.
Камень преткновения во многой степени – этот самый русский язык.
Но разве не очевидно, если, скажем, говорить о двух последних, что язык, и у одного, и другого органичен, и именно для их творчества, и он у них и не мог быть иным.
Языком Толстого не разрешить задач, поставленных перед собой Достоевским. Вспомните только стиль Достоевского, нервную, напряжённую, взахлёб, прозу; его темный и мрачный город-фантом Петербург; подполье; психологические, нередко же тёмные откровения и глубины, вызвавшие шок в целом мире, и так далее. Достоевскому некогда нежить и нянчить слово, да и незачем, или, скажем, вглядываться из окна кареты в русский пейзаж, он занят одним и не терпящим отлагательства мгновенным и сиюминутным духовным волеизъявлением, сер-дечным и душевным самоизлиянием, он мчится вперёд, не разбирая дороги, по рытвинам и ухабам, глинозёмом и юзом, вперёд и только вперёд, к этому и тому вот горизонту, за горизонт, где вот она уже, так близко, вот она – истина, вот он – Бог! Язык же Достоевского для эпического дара Толстого – все равно что камни на зубах во время царской трапезы, которые не разжевать, – так стоит ли их ворочать, легче выплюнуть…
Но нам-то уже пора понимать, что каждому свой и по его задачам язык. Вот она, эта самая неизбежность, детерминизм соответствия.
В противном случае – ложь и фальшь.
Вот скажите, мог ли Александр Исаевич Солженицын на-писать «Один день Ивана Денисовича» языком, скажем, нашего же Орловского писателя Ивана Рыжова – таким свежим и чистым, таким певучим… Нет. Зеки Солженицыну устроили бы тёмную. Такое ощущение, что там и нет языка. Только моно-тонный, однообразный и серый фон, будто бы в преддверии преисподней. В том-то и дело, что словарь здесь скрупулёзно отобран и язык отточен. Здесь особенный и единственный в своём роде язык. Оттого так сиро и тяжко душе в солженицынской зоне.

Нет, ещё один акцент.
Когда в СМИ начинается очередная дискуссия, непременно с пеной у рта, о сбережении русского языка, о чистоте его, меня начинает тошнить, будто со мной повторяется все один и тот же дурной сон – вот, я сижу в качестве разбираемого на открытом партсобрании, где меня, беспартийного, учат, как мне надо говорить, жить и писать, будто я слепой и немой, и никогда не жил, лживо так и с ухмылочкой учат, они-то знают, что право за ними, ибо они бдят, и знают, что это не наставление, – это сигнал и приказ, в случае неповиновения – жёлтый билет и изгнание из литературы, так нас превращали в собак, лающих или повизгивающих.

Так и сейчас, в подавляющем большинстве случаев дискуссии эти ведут политически ангажированные писатели или не-умеренные ура-патриоты, которые зарабатывают очки на русском языке, – ну нет же ныне никакой ломки, идёт обычное и нормальное, может быть, чуть ускоренное (Интернет, все эти электронные СМИ) расширение словарного запаса языка, и, прежде всего, за счёт понятийной его составляющей, кстати, у нас здесь относительно Европы серьезное отставание.
Писатель же, что касается существа этих дискуссий, должен знать.
Мат – такая же единица русского языка, как и любая прочая. И у неё есть своё законное место в социальной инфраструктуре. Писатель обязан знать, что есть чудный мат – перечтите «Заветные сказки» Афанасьева. Писатель не может не знать, что есть прелестнейшие ругательства – откройте для себя Рабле и Шарля де Костера. Писатель обязан знать, что есть такое все-объемлющее понятие, как карнавал, когда все ставится с ног на голову, и народу, по природе его – все дозволено, не по Раскольникову и Достоевскому. Европе, кстати, глаза на при-роду карнавала открыл наш соотечественник и земляк Михаил Бахтин, которого там больше чтят, нежели в России. Простому человеку невозможно жить по одним житиям святых. Святая Русь – идеал, к которому должно и можно стремиться, но стоит помнить, что и святые любят, и сквернословят, и даже ругаются матом (читайте Протопопа Аввакума, для меня он святой), и веселятся, и гневаются, и болеют, будто бы грешники, и умирают… Как сейчас помню, Печорскую лавру, пещеры, и за желез-ной решеткой один над другим гробы с монахами, изболевшимися, как мне сказала ключница, раком.
Засилье иностранных слов? Оставьте. Хорошее и нужное слово укоренится и приживется, плохое забудется и канет в не-бытие. И все проблемы.
Мы любим говорить в этих дискуссиях, что Пушкин обогатил русский словарь. Но забываем при этом – вот оно, наше национальное лукавство, – что обогатил за счёт тех самых, которые в устах радетелей за русский язык, подвергаются обструкции, – просторечных, простонародных, нередко жаргонных слов и словечек и, в том числе, за счёт иностранных слов, которые ныне мы читаем как за русские. Да у Пушкина-то несть числа одних античных имен и наименований…
Для писателя нет запретных, дурных или некрасивых слов. Все дело в том, как оправить дорогой камень, как повернуть его и осветить божьим светом. Сумеете, он засияет. Жизнь слова – в органике, в контексте. Слово – это наш с вами языческий Бог. Ему следует поклоняться, но не клясть его.

О внутреннем редакторе. Бунин не терпел и единственной лишней или снятой корректором запятой, поставленной не в его, авторской, версии, сильно гневался. Леонид Андреев залпом мог выдать литературный шедевр. Или – банальный и пошлый опус. Он не различал их. Учитесь видеть собственный текст со стороны, как чужой, чтобы работать над ним, править и улучшать его. Времена горьковского и советского редакторского доброхотства безвозвратно прошли. Вы обязаны быть профессионально грамотны. Ныне с вами возиться особо не станут, вам никто не поможет, кроме самих себя.

О чтении. Чтение (разумеется, приличной литературы) воспитывает и развивает вкус писателя (собственно, с самых пеленок), возбуждает мысль и творческое горение, поддерживает дух литературного соперничества и соревнования, мотивацию письма. Лучше всего читать хорошую русскую классику. Но должно быть и в курсе достижений мировой художественной мысли, чтобы не отстать. Правда, чтение в переводах подспудно нивелирует и усредняет наш язык. Возьмите поэзию Арсения Тарковского. На ней и его языке лежит явный отпечаток его переводческой деятельности, отчего поэзия его, при всей её глубине, не совсем вписывается в русскую языковую традицию и соответственно не столь популярна в народе, как бы того хотелось. Попытки писать на двух языках, – скажем, Рильке пробовал слагать стихи на русском, Тютчев же, или даже Пушкин, упражнялись на французском, – попытки эти довольно неуклюжи. Даже природное дву- или многоязычие, как правило, не на пользу писателю. Дело в том, что национальная корневая система всасывается с молоком матери. Другая, сопутствующая ей, поверхностна, она не затрагивает корней языка. Иноверец в России без наличия глубинного и родового ощущения языка, без родовой памяти не в состоянии слышать и понимать, что такое истинно русское волхование в поэзии, чуять, как чуден Гоголь, и соответственно не может научиться русскому волшебству. Выдающийся казахский поэт Олжас Сулейменов, или кореец Анатолий Ким, пишут на русском, как иностранцы, не сознавая этого и лишь догадываясь о том, что у них что-то не так. Это трагедия. Правда, бывают счастливые исключения. Набоков и, кажется, Конрад…
Что же ещё можно сказать о чтении. Вот.
Меня преследует тень Петрарки, умершего в своем кабинете за рабочим столом, как бы задержавшись на все времена за чтением книги.
Но если честно (это уже к слову), ещё более мучает призрак апостола Иоанна, написавшего о себе и месте своего упокоения – после своей смерти… «Я умер в земле Моавитской», – начертал он.
Только не хотелось бы уподобиться блестящему Шатобриану, который свои «Замогильные записки» писал при жизни. Как бы из под гробового камня писал, по его же собственному выражению…
Я слышал ещё и такую чёрную версию. Будто бы страшный и чудный, все ещё живой и бессмертный Гоголь не просто исцарапал ногтями, но письменами исчертил изнутри крышку своего гроба. Что бы там ни было, согласитесь, это в духе Гоголя.

Кто-то заметил, писатель в России обязан долго жить, чтобы успеть что-то сделать.
Несколько слов об алкоголе, табакокурении и любви.

Писателя губят страсти. Жизнь его подрывают дурные привычки. Так уж повелось, и не только на Руси. Понятно, что во всем должна быть мера. Мера – синоним и эталон культуры. Однако же и здесь не все так просто. Увы, без страстей также не бывает писателя. И это тоже понятно.

О табаке. От эмфиземы лёгких, связанной с неумеренным катастрофическим курением, умер всего-то в 61 год Достоевский. Невозможно вообразить, какие шедевры он бы ещё создал, – это при его-то феноменальной скорости письма, он не уступал здесь Дюма и Бальзаку, – доживи Достоевский до толстовского возраста. Курить однозначно вредно и ни к чему. Курение, как самое дым, есть обман. Оно не улучшает нашей работы и не способствует ей.
Об алкоголе. Потребность в алкоголе, увы, есть биологическая потребность, и в зависимость от неё на время впадает всякий живой организм на земле. Даже африканские слоны пьют. Причём они уходят в запой на месяц. Они находят такие поляны с пьянящей травкой, пожирают её сотнями килограммов, ловят кайф и беснуются, трубят и катаются по траве. Потом, в один день встают и уходят, как ни в чём не бывало, чтобы только через год вернуться на поляны. Слон мудрее человека.
О любви. Азиатский верблюд-самец аруана во время любовного гона покрывает одну за другой десятки и сотни самок, сколько попадётся. Он неистов, он поражён любовным бешенством. Любит аруана до полного физического и нервного истощения, до-полусмерти. Случается, он умирает во время любви. Гоголь не знал женщины. И оставался при этом гениальным, по крайней мере до тех пор, пока не помрачился рассудком. Не знал женщины и Антонио Гауди, архитектор, создавший самое гениальное творение на земле – храм «Саграда Фамилиа» – «Святое семейство». Гауди задавило трамваем. Любовь – это индивидуально. Во всяком случае с опытом и возрастом человек, если в нём достаточно аналитики, научается контролировать любовь. Я слышал только об одном писателе, который очень плохо отозвался о любви. Он сказал, что счастлив, оттого, что этот бес наконец-то оставил его. Великие могут позволить себе так говорить. Это был граф Лев Николаевич Толстой.

В заключение вышеприведённых рассуждений – вообще о страстях и здоровье.
Известно. Когда обезумевший вожак бросается в пропасть, за ним кидается все стадо. Все бараны гибнут. Таков закон жизни. Умные до конца никогда не поддаются подобного рода искушениям. В худшем случае они перепрыгивают пропасть…
Во всем остальном… Бог вам в помощь.

2006 г.


Рецензии