день Девятый

   То, что о его существовании привыкли забывать, давно перестало огорчать Давида Исааковича. Вероятно, с тех пор, когда перепуганные нежданным наступлением гитлеровцы впопыхах, — прежде не мнилось, что нация эта что-то способна натворить впопыхах, — расправились с еврейским гетто: забывая добивать раненых, сверять расстрелянную еврейскую наличность с регулярно пополнявшимся еврейским же капиталом и напрочь запамятовав о существовании какого-то Давида Исааковича (тогда просто — Давида), перенесенного на чердак обитателями многолюдной квартиры-камеры из-за боязни заразиться, но никак не из подпольных мыслей спасти больного тифом товарища от расправы. Во-первых (сразу же и в-последних), потому, что сами не могли ведать о ней. В многонаселенном жилище хотели уберечься от смерти — и совершенно непочтительно вынесли ее прочь, на чердак. Возможно, в иное время такая вольность сошла бы с рук, но не теперь, когда уже три года смерть считала себя хозяйкой на этой земле. Заручившись где нужно одобрением и поддержкой, она скоро возвратилась к месту своего изгнания, тяжело гремя коваными сапогами, сердито подгоняя солдат с нахлобученными на серьезные лица касками, которые автоматили прямо от вышибленных дверей.
   Тифозный обморок уберег память Давида Исааковича от ужасных звуков, и лишь таинственное исцеление (родня библейских чудесностей) приуготовило ему такую заботливую тишину, что Давид Исаакович, очнувшись и глядя в темноту чердака, долго не мог понять своим еще слабым умом, жив он или уже умер.
   Много лет спустя после тех страшных событий, обдумывая, почему все-таки ему досталось счастье (обыкновенная людская логика: если жив — значит, счастье) не иметь своей крошечной роли в совершившейся трагедии, Давид Исаакович отыскал только один ответ, состоящий в том, что сама смерть позабыла о нем, так увлекшись своей затеей, как возможно лишь ей да детям — крайне ответственно и серьезно. Постигнув это, он перестал хранить внутри вечную обиду на то, что его почти всегда забывали — было это похоже на блестящий талант выделиться из толпы, только вывернутый на совершенную его изнанку — проявив знаменитую мудрость отдаленных временами праотцев.
   Давид Исаакович плелся за своей унылой, одинокой жизнью. Тогда он тоже медленно полз... Лестница на чердак куда-то задевалась, на его слабый голос не было ответа, и малосильные от болезни руки не выдержали тяжести тела. Мешкоподобно завалившись набок, он упал на пол, больно вывихнув обе ноги. Пришлось медленно, неуклюже ползти мимо начавших дурно пахнуть соплеменников, стараясь не смотреть на обезображенные маской смерти знакомые лица, прочь, к воздуху, к жизни, подальше от расползавшейся гнилой тишины, которую бессмысленно штопала невидимая муха. Потом его подобрали и переправили в госпиталь, где было тесно, как в яме, куда свозили расстрелянные тела, ставшие вдруг родными друг другу, если доверять народному прозванию этих могил. Впрочем, госпиталь был окрещен неизвестным острословом так же. Различие было лишь в том, что Давид Исаакович вышел оттуда, а те несколько тысяч евреев — нет.
   Давид Исаакович не мог работать тем, кем был прежде войны — веселый немецкий конвоир перебил ему пальцы левой руки тяжелым ребристым прикладом, когда Давид Исаакович робко пытался взять со стола свою скрипку. Остальные конвоиры загоготали здоровым, безмозглым смехом. Давид Исаакович, пытаясь трясущимися губами улыбнуться, попятился прочь. Уже из-за нитяного заграждения из колючей проволоки, засунув раненную руку за отворот пальто, где греют мерзнущую живность, видел, как все тот же балагур, вытянув хрупкий инструмент из футляра, нещадно пытался перепилить смычком струны, невзирая на крики, которые издавала скрипка. Товарищи конвоира хохотали, похлопывая в такт осипшим звукам.
   Перебитые пальцы в отсутствии пристойной медицины прижились неудачно и преждевременно приобрели старческую полуподвижность, поэтому музыкальное поприще не было намечено даже в мысленном списке возможной мирной деятельности. Наконец, после некоторых практических усилий — кое-что из намеченного не устроило Давида Исааковича, а районное радио и музыкальное издание, где — удивительно — не оказалось пустующих должностей, не устраивал сам Давид Исаакович, — он очутился в городской библиотеке. Служба была покойной, тихой. Давид Исаакович остался доволен тем, что, как прежде, в скрипичные времена, рядом было немало людей; только люди эти, как тогда, так и сейчас, надолго не запоминали своей вечно занятой памятью печально-седого еврея с костистым носом, размером с удлиненную гласную в его ветхозаветном отчестве. Правда, теперь Давид Исаакович относился к этому довольно мудро.
   Он был бесплоден, в отличие от библейских пращуров, как только возможно быть бесплодным человеку, у которого не сложилась семейная жизнь. После гетто Давид Исаакович избегал торопливости и неспешно жил в своей узкой коммунальной комнатке, среди беспечной бедности, когда ни о чем не стоит заботиться, потому как то, что имелось, не требовало к себе трепетного внимания; кроме разве звукообильной собачонки, подобранной как-то у подъезда.
   Песик, прозванный Нико, в честь давно вымершего удивительного скрипача-виртуоза, оказался малопрожорливым, но на редкость голосистым. Соседей это не забавляло, и они, в общем, неплохие, евреелюбивые люди, стали ворчать насчет невозможного шума. Проблема заключалась не в зычности лая песика, а — что оказалось еще сложнее уладить — в невозможно тонких стенах жилья. Не нужно было видеть, что происходило за стеной — все и так становилось ясно. Давид Исаакович покорно выслушивал унылые, проговариваемые в сторону недовольства, уронив взгляд и неизменно извиняясь, и обе стороны, чувствуя жуткую неловкость, смущенно удалялись по своим делам. Один лишь песик не был смущен, продолжая оперные упражнения и удовлетворенно помахивая хвостом, пока, наконец, не привык ко всем окружавшим его возбуждающим звукам, и примолк, как положено сознающей свое достоинство собаке. Исключение делалось для быстроспешащих ног и обнаглевших колес, которые, если никуда не вертелись, неизменно смачивались из-под поднятой лапы.
   В библиотеке, смиренно ожидая Давида Исааковича, песик дремал где-нибудь под полкой с книгами или лениво протискивался на воздух выбрызнуть излишки влаги и снова заползал на свое лежбище. Когда Давид Исаакович собирался домой, песик выскакивал, скользя по паркету, тут же забывая про сонливость, и, подбадривая себя изгибистым хвостом, старался оказаться вокруг хозяина во всех местах сразу, что, к удивлению, у него неплохо выходило. Он пускался от неспешного Давида Исааковича к двери и обратно, нетерпеливо перебирал лапами, скулил, удивляясь вялости движений хозяина. Давид же Исаакович не видел смысла поторапливаться, ибо знал, точно пророк, что станет делать через час и два, и в выходной, и так, быть может, до самой уже недалекой смерти. Точно проторив однажды невидимую чужому глазу тропинку от дома к своей работе, он уже был не в силах ничего изменить, кроме как изредка уклониться к магазину.
   Давид Исаакович любил жизнь. Просыпаясь, он радовался тому, что бог дал ему еще одно утро жизни, и птицы весело поют для него, и льет дождь или светит солнце — что за разница! — и шумят за тонкими стенами соседи. Правда, теперь, когда Давид Исаакович незаметно сделался стариком, ему стало часто казаться, что те несколько тысяч убитых евреев, уже давно истлевших в могиле за городом, тихо ожидают часа, когда он присоединится к ним. Давид Исаакович пытался бороться с этим наваждением, но оно было сильнее, и, измучившись, он сдался и понял ту печаль жизни, о которой говорил Екклесиаст…

   К торжествам стали готовиться задолго до праздника, мобилизовав дрессированных информационных вещателей, которые каждодневно рапортовали о сделанном, точно выталкивали из календаря нумерованные дни, заграждавшие единственный подход к празднику. Чем меньше оставалось промежуточных дней, разделявших последнее вычеркнутое число от наведенной красным акробатической цифры, тем более усиливалось желание властей сотворить повсеместное представление. Масштабы зрелища уменьшались с удалением от крупных городов, однако суть была одна, разнясь в деталях и материальных возможностях, потому как мелкие чиновники необычайно боязливы и не могут себе позволить выделится на фоне более крупного начальства, которое, в свою очередь, не находит причин переменить что-либо, если именно так всегда и делалось. Ведь если так было всегда, значит, был в этом некий смысл — и, стало быть, не было никакого смысла это менять, и именно таким образом всякое дело приобретало пыльный протокольно-бюрократический налет…
   Утром девятого дня Давид Исаакович проснулся поздно — всю ночь ему виделись беспокойные сны, возможно, от волнительного ожидания праздника. Необычная для их дома тишина, когда лишь ходики гремели над головой, напомнила Давиду Исааковичу о том самом дне, и его охватил ужас, и он боялся пошевелиться. Наконец, избавившись от наваждения (от которого гулко стучало сердце о ребра), Давид Исаакович понял — вероятно, соседи ушли глазеть на подготовленное представление, и покинул вдавленный матрац кровати. Быстро, точно фокусник, приготовив хлебно-молочный завтрак и откушав его, Давид Исаакович облачился в единственный костюм, который, вычистив в прачечной, кажется, лет семь тому, он использовал раза три в году; остальное время костюм висел пронафталиненной мумией в прямоугольной призме шкафа, ожидая следующего извлечения. В сопровождении верного песика, Давид Исаакович поплелся к трамвайной остановке, чтобы, колыхаясь в шатком вагоне точно донная водоросль, добраться к месту приуготовленного властями спектакля.
   Давид Исаакович не обладал правительственным металлом, различающим воинские заслуги (каковых не имелось в помине). Он не был героем-воином, для которого затевалось это представление, он был евреем, прожившим полтора года в гетто, которое меньше чем за сутки, на скорую руку расстреляли ускоренно отступавшие немцы. Даже теперь, в праздник, Давид Исаакович ощущал не гордую радость, скорее, стыдливую неловкость перед теми, кому не удалось живыми покинуть тот страшный дом.
   Оказалось, для того, чтобы попасть на площадь, где разворачивалось основное действие, нужно было иметь какой-то пропуск, которого почти ни у кого из припозднившихся не было. Вся эта человеческая масса напирала на празднично облаченных смотрителей за порядком, выстроенных таким образом, чтобы увести неучтенных авторами спектакля зрителей, могущих нечаянно испортить отлаженный механизм зрелища, в сторону от места военизированного представления. Давид Исаакович простодушно намерился было пройти в пространство между двумя молодцами в форме, с глубоко насаженными на казенные головы фуражками, но короткий строгий окрик «Куда?! Назад!» — подействовал безотказно. Точно нажали на какую-то кнопку, о существовании которой он давно позабыл. Песик, совершивший героический рейд до середины улицы, обнаружил себя в полном одиночестве и, явив полководческую мудрость, поспешно удалился к исходным рубежам, отыскивая в толпе Давида Исааковича, который брел уже сам не ведая куда. Его обогнали двое молодых людей, один из них говорил, что знает, как пройти на площадь; Давид Исаакович заспешил за ними, стараясь не утерять их из виду, но скоро запыхался — осведомленные молодые люди пропали. Оказавшись у чугунной тумбы на углу улицы, он остановился, стараясь усмирить взбунтовавшееся дыхание, и, опираясь на нагретый металл нелепого сооружения, вдруг почувствовал: какая-то сила тянула его вниз, к земле. Давид Исаакович совсем не хотел туда, вниз, — что могут о нем подумать? Что напился до безобразия, но «не все ли равно… ведь я не пьян… только отдохну немного… ничего плохого в том нет», — и он медленно, неловко сел на асфальт, спиной к чугунной тумбе, прикрыв глаза, ощущая, как его вспотевшее лицо обтирают чем-то влажным, шершавым.
   Зрение отверзлось, и Давид Исаакович увидел: вокруг него собрались люди, а рядом, совсем рядом стояла женщина. Заметив, что он смотрит на нее, она улыбнулась и сказала:
 — Ты так обильно потеешь, Давид… Ты прости нас, что мы оставили тебя одного!
   Он узнал ее и улыбнулся. «Помоги мне», — хотел сказать Давид Исаакович, только звук не шел из шевелящихся губ, но женщина поняла и, придерживая за руку, помогла подняться. Стало очень легко, он пошел к ним, и они приняли его.
   Машина быстрой помощи, как ни спешила, не сумела поспеть. Санитарам, отогнавшим собаку, путавшуюся под ногами, досталось лишь мертвое тело. Песик, усевшийся в стороне, удивленно глядел, как какие-то люди уложили хозяина внутрь большой будки, закрыли дверь — и, заворчав, будка вместе с хозяином быстро покатила прочь. Песик помчался было вдогонку, но отстал, вывалив набок розовый язык, и побрел, неспешно перебирая короткими лапами, куда глядят глаза.


Рецензии