От жажды умираю над ручьём
В основу повествования поло-
жены действительные события.
Автор.
1
Стволы пирамидальных тополей ей казались стволами колонн в бальном зале, где давно потушены свечи, и лишь в лунном свете взблескивают хрусталики-подвески. Словно звёзды. Или они и есть звёзды? От них нисходит мелодичный звон… То ли это отголоски отзвучавшей музыки, то ли непрекращающийся, приглушённо-беспокойный звон крови в усталом сердце. Она почувствовала прохладу азиатской ночи, и поняла, что скоро будет светать. Только что к ней вернулось сознание, и она, опасаясь, – надолго ли, цеплялась пальцами за ножки вросшего в пол старого круглого стола, затем – буфета, за полустёртый порог, выволокла во двор своё истерзанное большое тело. Кричать у неё не было сил, а слабый её стон, в котором едва ли улавливались слова о помощи, не мог выйти за высокую преграду дувала. «Мой дом – моя крепость», – случалось, шутила она. Эту невеликую саманную крепость с маленькими, чуть шире, чем бойницы, оконцами, выходящими во двор, давным-давно купила она за полцены у аксакала, чья душа так и не смогла принять городскую жизнь.
– Ой-бой! Шайтан – такая жизнь! – расширив узкие глаза, уверял он.
Одно то, что он, вольный степной человек, вынужден был огородиться дувалом, наводило на него тоску.
– Апа к осени ещё одного балу или кызымку должна принести. Как бабу, детей кормить будешь? – задавал он ей вопрос, не требуя, однако, ответа. Потому что отвечал сам, не скрывая от неё даже своих махинаторских намерений – доверял, ибо видел в ней человека, обиженного властью куда сильнее, чем он сам.
– Баран больше пасти надо, свой баран. Не колхозный! Далеко в степь гонять надо, чтобы шакал-инспектор не достал. Сам в колхозе сидишь, а там чабан твой баран пасёт, – делился он с ней новой формой бытия степных братьев, тишком выскальзывающих из аркана советской власти.
Дом и дувал после зимних дождей не только утрачивали свою праздничную белизну, но и ветшали, и по весне приходилось подмазывать их, сплошь истыканные стрелами струй, восстанавливать размытый глиняный слой на плоской, как такыр, крыше. Пожилой женщине это было не под силу, и она уже не один десяток лет подряжала какого-нибудь работящего мужика. Этой весной его не пришлось искать. Он делал ремонт у соседей, и обещал, управившись, сразу же заняться её домишком.
2
Руки у него были пришиты к нужному месту – он мог и по строительству, и по электрической части, и даже плиту мог сложить. Во время работы не пил. И подкупал душу нанимателя тем, что свою биографию не приукрашивал. Не скрывал, что на сегодняшний день он условно осужденный: жена, которую любил, оказалась слаба на передок – спуталась с кем-то на стороне. Он хотел её перевоспитать, баба должна мужнину руку чувствовать, да тёща, как всегда, влезла не в своё дело, и вот в результате сослали его сюда, в Джамбул, на стройку большой химии.
…Когда-то он сидел в камере с одним интеллигентным человеком, который ему пересказывал умные книги. Многое успело забыться, но совет какого-то известного дипломата запомнил на всю жизнь: не говорите всей правды, но пусть всё, что вы говорите, будет правдой. И он не рассказывал о том, как подростком впервые попал на скамью подсудимых. Был он в послевоенные годы малорослым недокормышем, но поселковые пацаны, даже те, что были постарше и порослее, не отказывали ему в своей компании. Только в тот злополучный день уж лучше бы они не брали его в лес, где посреди черёмуховых кустов стояла, ещё не успев испугаться, девчонка, лет десяти, не боле. У неё были вымазаны ягодой подол платья и губы.
Он до сих пор старается вымарать из памяти этот день. Но, как ни странно, многое, что последовало за ним, теперь вспоминается, точно самое забавное приключение среди безрадостного поселкового детства. …Едва заметный среди длинных и мосластых своих подельников, он взывал к суду: «Меня-то за что? Мне и нечем-то вовсе…» – и норовил достать из мотни своё поникшее вещественное доказательство. Все, кроме судьи и прокурора, даже народные заседатели, не могли удержаться от смеха. Тем не менее не только не занесли в протокол его заявление, но и сочли такое поведение недопустимым в стенах зала суда. Зато соседи по скамье прониклись к нему уважением, и уже с симпатией произносили ещё с детства приставшее к нему обидное прозвище Понос. Оно превратилось в кликуху, с которой он прожил три года в колонии для малолеток, откуда вышел по амнистии. Выпустил его Маленков-освободитель, а потому как амнистия пришлась на последний месяц года, то всех, вышедших тогда на волю, народ прозвал декабристами. Потом подоспела служба в стройбате. Здесь никто не знал его кличку, и никто не потешался над ним за «мохнатую кражу» (так на языке заключённых называется изнасилование). Но он-то постоянно помнил тот черёмуховый лес и свою унизительную кличку Понос, которая въелась в него, в его душу, как наколка. Было время, что он и на фамилию свою не сразу отзывался, так привык к прозвищу. После армии специально уехал подальше от родного посёлка, мечтая забыть обо всём, что там было, и начать жизнь с нового фундамента. Но оказалось, что от себя не уедешь. И там, по молодости, он, простой работяга из стройбригады, влип в чужое должностное преступление. Навару ему перепало с кошачий хер. Зато пока разобрались с этим делом, пришлось ему в тюрьму заехать. В конце концов, его оправдали. Но и это время, как он потом для себя уяснил, пошло ему на пользу – он там много думал о своей молодой жизни. И понял, что если уж и рисковать, то надо – по крупной.
В тюремной библиотеке он впервые взял Достоевского – «Преступление и наказание», название показалось интересным. В душевные муки Раскольникова не поверил. Попадись ему эта мироедка, старуха-процентщица – он бы уж перед следователем не раскололся.
Растравил ему душу Раскольников. Хотя сосед по камере, интеллигентный человек, сказал, что до Достоевского нужно ещё дорасти, и рекомендовал ему Джека Лондона почитать. У этого писателя ему особенно понравились золотоискатели. Он бы хотел быть с ними заодно. Только, опять же, где найдёшь ещё один Клондайк? На Колыму пусть едут другие.
С тех пор он, не переставая, маниакально, стал думать о золоте. Сколько лет прошло, другой бы давно отказался от своей мечты, но он, кажется, дождался своего Клондайка.
3
Соседи по кварталу звали её попросту Фая, несмотря на её седые волосы. Они вместе, как-то незаметно друг для друга, состарились. Хотя Фая первой поседела среди них – ещё молодой, едва поселившись на неведомой ей туркестанской земле. Однажды утром, посмотревшись в осколок зеркала, она увидела чужую белую прядь, будто случайно прилепившуюся к её иссиня-чёрным волосам. Эта прядь оказалась метой той жизни, в которую она была заброшена. Точно зияющая межа рассекла её жизнь на раннюю молодость и беспросветное ПОСЛЕ – привычное, а потому уже принятое без роптаний. Это была навязанная ей судьба, как бы выданная по отдельному списку. Можно даже сказать, что её судьба имела фамилию – Каплан. Она носила её так, как носят горб – ни минуты не забывая о нём, ловя на себе сочувствующие взгляды. Фая ещё с детства слышала, что какая-то её далёкая родственница, покинув черту оседлости, уехала в одну из столиц и стала там не то курсисткой, не то эсеркой. Когда на заводе Михельсона был ранен Ленин, почему-то соседи вспомнили её, хотя и высказывали сомнение: эта Каплан была сильно близорука и навряд ли с расстояния могла попасть в Ленина. Но чекисты не склонны были сомневаться. А их местные товарищи её, Фаю, незаметно живущую в своём приморском городке, возможно, отнесли к десятому колену, до которого следовало извести род Капланов, покусившийся на вождя мирового пролетариата.
В тюрьме она впервые подумала о слуховых галлюцинациях. Разве в это можно поверить: сокамерницы говорили, будто Ленин простил Фанни Каплан, ссылались на газетные сообщения. Фая решила, что тогда Ленин должен простить и её, и каждый день стала связывать с надеждой на освобождение. Но освобождение так и не наступило. Она пыталась, уже ни на что не надеясь, хотя бы для себя понять – в чём же её вина? От мыслей раскалывалась голова. Их невозможно было выстроить, они не поддавались логике. Как Фая ни пыталась их тасовать, выходило лишь одно: вероятно, она и есть Фанни, едва подправившая своё имя; но это её не спасло, и хотя она, воспользовавшись гуманностью вождя, осталась жива, но, конечно же, должна понести наказание.
Однако легенды, возникавшие впоследствии в связи с Каплан, сочиняемые как народом, так и официальными авторами, продолжали вносить сумятицу в её душу, которая искала только ясности и покоя. Говорили, что зэчка Каплан служила по совместительству библиотекарем в Бутырках, а некто Мальков в своих воспоминаниях, изданных под названием «Записки коменданта Кремля», отметая всякие слухи, гордо утверждал, что он собственноручно расстрелял эсерку Каплан.
Эти «Записки…» она читала, уже не одно десятилетие прожив в Джамбуле, и удивилась, что на признание, сделанное их автором, – убийцей, возжелавшим напомнить о себе истории, кроме неё никто не обратил внимания: людей волновали совсем другие проблемы. И Фая Каплан продолжала жить, уже не изводя себя сомнениями – за что и за кого она пострадала, и за кого она живёт – за себя или, вопреки Малькову, за эсерку Фанни. Она каждое утро отправлялась на привокзальную площадь в свой киоск с вывеской «Газ-вода», к своим сверкающим колбам с душистым красным сиропом, к виолончельному гуду шмелей. Сверкали колбы, сверкало оконное стекло витрины, и люди с радостью приникали пересохшими от жажды губами к стакану, всеми своими гранями сверкавшему в лучах раннего, но уже изнурительного азиатского солнца.
– С двойным сиропом… – застенчиво говорил молодой человек, выгребая из кармана серебристую мелочь, и бережно подавал прохладный стакан стоявшей сбоку молчаливой девушке. Для них Фая приберегала особые, тонкие и высокие стаканчики, которые специально покупала в посудном магазине, не думая о пустяковых личных затратах.
Она коротким автоматическим жестом двигала ручку моечного аппарата, устраивая под прозрачным колпаком беснующийся водный бунт, и краем глаза видела, как заворожённо смотрят на это блещущее представление дети, в то время, как их друзья сосредоточенно складывают в одну ладошку мелкие медячки. Потом самый отчаянный из них неуверенно протягивал ей эти жёлтые кругляши и солидно («я угощаю…») передавал наполненные стаканы, что принимались двумя ручонками, и уже не выпускались из объятий, пока пальцы не начинали липнуть к стеклу, а настырные шмели не пытались проникнуть вовнутрь стакана, почти закупоренного носами и раздутыми щеками.
– Сдачи нэ надо… – изящным движением среднего и указательного пальцев отправлял гость Джамбула рублёвую бумажку на влажную потёртую клеёнку.
А она с трудом отводила взгляд от мальчишеской компании: иногда ей казалось, что она видит среди них своего Иоську. Именно таким она запомнила сына, когда за нею пришли люди, чьи металлические голоса сплетались, точно камча, со скрипом кожи. С тех давних лет она его больше не видела. И только однажды тюремный телеграф принёс для неё весть, что её ребёнок, по вполне достоверным сведениям, отдан в детский дом.
…И в её памяти зазвучала флейта, она заполнила собою камеру, иногда казалось, что музыка, приглушённая, но настойчивая, проникает сквозь зарешёченное окно с побережья, и в ней слышится шелест волн, и лёгкое, медное позваниванье лунной дорожки, словно выложена она сплошь из колеблемых волнами колокольчиков. Как они, вдвоём, оказались здесь, на кромке Земли, отгороженные от всего мира кустами и морем, невозможно было объяснить. Как невозможно было объяснить то время, в которое они жили, взбудораженное, взбаламутившее воздух полусонного городка. Даже мудрые местечковые евреи, поседевшие над страницами Торы, оказались не в силах понять это время, потому что оно было непостоянным, словно море, бесконечно меняющее свою окраску. Время, в которое вброшен их городок, тоже умело менять цвет – оно могло быть белым, жовто-блакитным, зелёным. Сегодня оно было красным. Красные стояли во всех дворах. И в дом Фаиных родителей на постой был определён юноша, флейтист из музыкантской команды, и они благодарили Бога за то, что он поселил у них не какого-либо лошадника с вечно-горящими глазами, в которых вместе с пламенем революции полыхает подожжённый первач-самогон, а выбрал недоучившегося гимназиста с его негромким инструментом – жаль, что не скрипочкой. Правда, и этот интеллигентный мальчик, наверное, сбежавший от родителей, загорался очами, когда начинал говорить о революции.
Почему-то с хозяевами он не касался этой волнующей темы, должно быть,находя, что они устарели для нового мира, а с Фаей, тоже недавней гимназисткой, он любил, стоя посреди двора со своим хрупким инструментом, помечтать о прекрасной жизни, которая совсем скоро ожидает их. «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию», – взмахивая флейтой, как дирижёрской палочкой, вдохновенно читал он Блока.
Что мог сказать отец, когда он видел, как ответно зажигаются глаза его Фаи? Это он раньше мог сказать за её судьбу, ну, по крайней мере, предположить будущее своей единственной дочери. Он хотел дать ей приличное образование, она даже брала уроки музыки – не то чтобы у Антона Рубинштейна, но всё ж таки… Он думал, что его дочь будет ездить по заграницам, учиться там хорошим манерам… А-а! Что уж теперь говорить! То в городе правит атаман, то батька, то белые, то красные… И разве он, отец, может поспорить с этим юным байстрюком, чтобы ему же помочь разобраться в бродящей квашне революционных мыслей, которыми тот забивает голову девочке. И он, отец, замечает, что ей теперь не спится поздними вечерами, всё стоит она возле полуоткрытой калитки и смотрит в «очарованную даль».
А в городке, к удовольствию уставших от неопределённости жителей, и тех, кто были за красных, и кто против, установился вроде бы покой. Даже по ночам перестали постреливать… Городок, вернувшись к своим привычкам, рано заснул. Потухли лампы и в Фаином доме. Но ей опять не спалось. Она встала и неслышно вышла во двор. Но что-то стесняло в нём, будто вся духота этой неподвижной ночи опустилась, выбрав из всех только их маленький дворик. Фая вышла за калитку. К ней навстречу, из темноты, почти бесплотный, шагнул их постоялец. Фая даже не поразилась его появлению, а молча, словно во сне, пошла вдоль закрытых ставен. Они вышли к берегу и остановились на его кромке, между кустами и морем. В его руках не было флейты, но её нежный, как сердцевина тростника, звук разливался повсюду, и только звон маленьких медных колокольцев, доносящийся с лунной дорожки, да цокот цикад вторили ему. Хотелось ступить на маняще-блещущую лунную дорожку и идти по ней далеко-далеко, до самого неба. Похоже, что они уже ступили на неё. Они оба, не сговариваясь, согласились в этот миг с тем, что брак совершается не в синагоге, не в церкви, а на небесах…
Городок продолжал спать, точно торопясь насладиться выпавшим ему редким, сказочным покоем. Он словно ведал, что минует всего неделя, и в его улицы вновь ворвётся казачья сотня, и красные в спешке оставят его. И оставят на его мостовой юношу из музыкантской команды, флейтиста.
…Только второпях распахнутый футляр из-под флейты с его красной подкладкой здесь, в Фаином доме, – как кровоточащая память. Но музыка в этих стенах больше не звучала. Она была раздавлена там, на мостовой, когда конь прянул от рассечённого, тонкого, почти мальчишеского тела – в вытянутой руке была зажата флейта.
Музыка словно навсегда смолкла для Фаи. Лишь через месяцы она услышала, вначале не поверив в них, тихие-тихие, а потом всё более внятные, откуда-то из-под сердца, знакомые звуки флейты.
Она родила мальчика и назвала младенца Иосифом – именем его отца, который погиб за мировую революцию, так и не узнав, что мир принял в своё лоно его продолжение. А фамилию новому человеку дал глава дома – Каплан.
4
После того, как её освободили из тюрьмы, Фая, не переставая, искала своего мальчика. Как-то уже нащупала ниточку, ведущую к нему. Ухватилась за неё с надеждой, но… ниточка оборвалась. Она только знала, что сын поступил в военное училище. А потом началась война. И для неё он стал как бы пропавшим без вести: и нет его, а всё же и документ о том, что пал смертью храбрых, тоже не поступал. И она продолжала ждать сына – ведь и он её ищет!
Это было начало пятидесятых. В один из вечеров к ней в калитку постучала интеллигентного вида женщина и, убедившись, что она Каплан Фаина Марковна, представилась не то другом, не то женой её Иосифа: от волнения Фая упустила эту подробность, да и что она в спешке могла разузнать, если женщина сразу назвалась транзитной пассажиркой и во всё время разговора нервно поглядывала на часы. Лишь сообщила, что Иосиф здоров, служит кадровым офицером в одном из северных гарнизонов, и продиктовала адрес, из которого Фае трудно было понять, где же находится её сын. Ещё успела рассказать, что он много времени потратил, чтобы окольными путями найти её, но пока ей лучше ему не писать. Он уверен, что настанет пора, когда они смогут поселиться в одном городе, а теперь она должна понять его…
С того дня она по ночам постоянно разговаривала с сыном, он садился напротив неё, большой, в армейской форме. Однажды она услышала скрип его портупеи, и вдруг он превратился в маленького Иоську, оттеснённого чужими людьми в скрипучей коже, со скрипучими, заржавленными голосами. Когда они ушли, не объяснив своего вторжения, она опять осталась наедине со своим взрослым сыном, с его печальными глазами на напряжённом, нервном лице – и, наконец, точно под магниевой вспышкой, увидела всю его жизнь. Ей уже не нужно было гадать, почему он пишет реже, чем ей хотелось бы, и почему его конверты проштемпелёваны разными городами, а обратный адрес на них отсутствует. Её уже перестали занимать собственные объяснения столь таинственной жизни её мальчика. Она заглянула в его печальные глаза, и ей, матери, всё стало ясно.
Вот только жаль, что она не может послать ему на Север яблоки из своего сада.
5
Она поздно укладывалась спать. Когда смолкали голоса за соседними дувалами и никто уже не мог отвлечь её от разговора с сыном. Заботы её, связанные с ремонтом дома, остались позади. Только вчера, уже перед заходом солнца, нанятый ею рабочий, с которым она чуть ли не сроднилась, провёл по низу стены чёрный бордюр, красиво подчеркнувший свежую побелку и нежную голубизну небольших оконных рам.
– Всё, хозяйка, принимай работу! – торжественно объявил он, и встал посреди дворика, как бы оценивая своё произведение со стороны, выдерживая при этом волнительную театральную паузу.
Паузы хватило ровно настолько, чтобы Фая вспомнила: пришла пора выставлять пол-литра. Тем более, что за время их затянувшегося ежевечернего общения он не раз ненароком намекал, что пьёт только после сдачи объекта. Это внушало к нему уважение. Она, хлопоча во дворе, когда ему нужно было ремонтировать комнаты, доверяла ему всё их содержимое, благо скрывать было нечего. Фая восхищалась перед соседками его тщательностью в работе: он вынес из комнат не одно ведро отбитой глины, чего до него никто не делал, хотя, по его мнению, она вот-вот могла обвалиться. Он даже предложил перестлать полы, чтобы те выглядели поприличнее. И верно, в прошлом году она, не заботясь о красоте, попросила лишь между рассохшимися половицами вбить рейки. Теперь же, когда шпаклёвка пообтёрлась, они стали разграфлять небольшое пространство комнаты. Впору нанести на них нотные знаки, тем более, что оказалось, рейки ничуть не спасают половицы от скрипа.
– Такой дворец я, хозяйка, тебе сделал, а полы, как в последней саманухе! – уже, захмелев, по-свойски выговаривал он.
Условились, что в следующем году (если будем живы, как заметила Фая) она обязательно позовёт никого другого, а его, специально для перестилки полов. А на этот раз, к сожалению, она «вышла из сметы». Он, вероятно, вникнул в её положение и понимающе ухмыльнулся.
Расставались они, можно сказать, друзьями. Время близилось к полночи, и он попросил оставить инструмент до завтра. («Не тащиться же с ним через весь город, когда уж и в автобус, поди, не сядешь, а такси - это для интеллиго",- заплетающимся языком убеждал он.)"И так нагрузился. Не дай бог потеряет инструмент",- соглашаясь с ним,подумала Фая.И обратила внимание,что он, аккуратист, подобрал под деревом какую-то живописную тряпку (видно, кисти ею протирал), а рядом – толстую верёвку, и, прежде чем уйти, всё это отнёс в дом и уложил в каморку, где держал свои рабочие принадлежности.
«Из сметы, видите ли, она вышла, – всё более раздражаясь и быстро трезвея, рассуждал он, пока шёл, спотыкаясь, тёмными улицами к автобусной остановке. – А то зря с эстрады про таких, как она, рассказывают: «Люди, мол, на воде электростанции строят, а я на газ-воде дачку не могу отгрохать?» Теперь продавцы так наловчились, что золото на газ-воде намывают. И в Магадан можно за ним не ехать – бери билет до привокзальной площади…»
6
"Наверное,сегодня уже не придёт»,– Фая вышла в тёмный двор, где вдоль дувала, подтянутые, молчаливо-напряжённые,выстроились тополя.Казалось,что они в этот поздний час заступили на пост,желая оберечь покой
и недавно отцветших яблонь, и фосфоресцирующего в звёздном лучении свежевыбеленного дома, и всего этого малого и великого, тепло дышащего, уставшего от дневных забот мира, чудом вставленного в раму двора.
Фая потянулась к калитке и, звякнув засовом, убедилась, что не забыла задвинуть его. И от неожиданности вздрогнула.
– Хозяйка! Не взыщи, работа задержала, – услышала она отчётливый шёпот.
«Вот уж деликатный человек, – воздала ему Фая. – Небось давно стоит под калиткой, но не решается будить: окна-то по-азиатски выходят во двор, и с улицы их свет не виден».
– Разреши, я инструмент заберу. А то завтра мне без него никак нельзя…
Фая приоткрыла калитку, и он, молча, видимо, не желая тревожить соседей, направился к входной двери и сразу же пошёл к каморке, не снимая обувь. Хотя это неизменно делал, осторожно ступая заскорузлыми носками по отмытому от извести полу, едва закончив ремонт в комнатах. Так уж принято в Азии, и идёт этот обычай, надо полагать, от мечети, перед входом в которую выстраиваются многочисленные пары глубоких, с загнутыми носами калош вперемежку с остромодными модельными туфлями – стоят они, как персональные автомобили, терпеливо дожидаясь выхода своих вельможных хозяев. Долгие годы живя в Джамбуле, Фая свыклась с таким обычаем, но теперь, глядя на пыльные следы от его башмаков, поняла, что он смущён своим поздним появлением и, спеша вернуть ей нарушенный покой, пренебрёг восточными манерами. Сейчас она проводит его, быстро протрёт влажной тряпкой свежевыкрашенные половицы, и будет укладываться спать, но перед сном ещё поговорит с сыном.
– Хозяйка, можно тебя на минуту? – позвал её чужой, глуховато-прерывистый голос, хотя она стояла совсем рядом, в дверях каморки. Фая ещё не успела понять, чем она может помочь, как дверь за нею захлопнулась, и вся она, с годами отяжелевшая, и её жизнь, тоже бесформенная, составленная из покорёженных событий, в которых сама она не участвовала, из обломков чужих судеб, к которым она не имела ни малейшего касательства, из шестерёнок, пружин и маховиков надрывно скрипящего государственного Молоха – вся её такая протяжённая жизнь оказалась затиснута в эту узкую, без окон каморку, перед которой у неё всегда был мистический страх – наверное, из-за полумрака и нежилого духа, что исходил от старья, хранящегося в ней на случай близкого, вечно ожидаемого чёрного дня.
– Признавайся, где золото прячешь!
Она старалась не терять самообладания. Всё это походило на плохой театр, когда конец спектакля проглядывает уже в его начале: «Он же весь дом облазил, все его «тайники» видел, может, кроме мышиных нор». Она сама удивилась своему спокойствию: неужто эта затравленная жизнь притупляет даже инстинкт самосохранения?
Но чувство опасности медленно вползало в неё – она увидела придвинутое к ней стенами его лицо – и отшатнулась. В тот же миг тело её пронизала молния. Она с трудом оправилась от шока, но бессильное немое оцепенение сковало её.
–Будешь говорить?!
Её тело колотилось, будто в неё вонзались десятки электрических жал. Тогда она вышла из оцепенения и закричала. И почувствовала, что её рот разрывает жёсткая тряпка, та, живописная, в голубых, красных и белых мазках тряпка, которую он вчера аккуратно подобрал в саду.
В нём внезапно воскрес тот Понос, который там, среди спелой черёмухи, ощутил сладостную власть над человеком – и без разницы: будь это распятая на траве плоская, костлявая, перемазанная черёмухой девчонка или пропахшая кухней и вишнёвым сиропом старая баба. Он даст ей право голоса тогда, когда сам сочтёт это нужным, когда она дозреет до «чистосердечного признания». От этой бабы, которая уже прожила свою жизнь и только и научилась, что химичить со своими колбами, не доливая сиропа простому трудящемуся, зависит вся его дальнейшая, почти молодая жизнь – должна же она, наконец, мать твою… стать для него счастливой!
– Будем и дальше скрывать награбленное добро? – спросил и сам поразился невесть зачем всплывшему в памяти вопросу, которым когда-то в тюрьме его донимал следователь.
И, будто войдя в роль того следака, любившего с заключённым «поиграть в поддавки», развязал ей руки. И внезапно заметил, как они, освобождённые от верёвки, бессильно упали вдоль её поползшего на пол туловища. Он попытался нащупать её пульс, но это ему не удавалось. Может, вся причина в том, что его самого стало колотить: как-никак, а на мокрое дело он не рассчитывал. «Хлипкий народец, эти Капланы», – с досадой подумал он, собирая свой инструмент для намеченного на завтра левого заработка.
Однако на следующий день он не пошёл на халтуру, не вышел и на своё рабочее место. Два дня он один гужевался в общаге, по ночам не давая спать своим соседям-сокоечникам, вчистую пропивая грОши, полученные от Фаины за ремонт саманухи, пока на третий день за ним не явился милицейский наряд.
7
Дежурный по части позвонил глубокой ночью и сообщил, что получена телеграмма: «Фаина Марковна умерла. Соседи». Правда, адресована она не майору Каплуну, а какому-то Каплану, но это, вероятно, ошибка.
Ошибка? Он дослужился до звания майора, но до сих пор, оставаясь наедине с собой, не в силах ответить: было ли это ошибкой? И кого он вправе в ней винить? Себя? Воспитательницу детского дома, которая по-матерински жалела его, и когда наступила пора получать паспорт, в его документах заменила в фамилии только одну букву? Оказалось, что одна буква может стать той точкой опоры, о которой мечтал Архимед. Перед воспитанником детского дома, уходящим из него в самостоятельную жизнь, воспитанником по фамилии Каплун, да к тому же украинцем по национальности, был распахнут мир! Он мог осуществить свою мечту и поступить в военное училище, не боясь, что первая же мандатная комиссия споткнётся об его подозрительную фамилию и тут же выяснит, что он всё же состоит в каком-то запутанном родстве с той самой Каплан. А уж к военным секретам его и на пушечный выстрел подпускать нельзя…
Окончив с отличием училище, он сам попросился в забытый богом северный гарнизон. Любившие его преподаватели пожимали плечами, хотя и не могли ничего возразить против юношеской романтики. Никто, кроме его одного, не должен был знать, какая романтика влекла его на край земли. Там, в долгой полярной ночи наблюдая северное сияние, он знал, что эта манящая феерия – отсветы его будущей жизни, а пока – «молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои», как когда-то писал Тютчев. Бывая на материке, он, соблюдая исключительную осторожность, наводил справки о матери, и вот однажды, наконец-то, совпали немногочисленные, какие были ему известны, сведения о ней. Он стал мечтать, что пройдут годы, и он, уйдя в отставку, поселится с мамой на юге, там, где они раньше жили: у него не было ни одной фотографии из детства, но, словно на поблёкшей, с обломанными уголками семейной фотокарточке, он запомнил серое с жёлтым налётом море, белые брызги над валунами и прохладную руку мамы, которая, озабоченная приближающимся штормом, спешит увести его от расшалившихся волн, а он упирается и капризничает…
До материка он добрался на подвернувшемся транспортном самолёте. Потом, как под гипнозом, какие-то пересадки в сумасшедшем вращении похожих на лотерейные барабаны аэропортов, бесконечная и безмятежная голубизна над утонувшей в дождях Землёй, и когда все эти длинные часы находившееся в напряжении тело вдруг расслабилось, а скорбные мысли стали облекаться в туман, самолёт резко встряхнулся, точно тоже ото сна, и динамик, клёкнув, женским усталым голосом объявил: «Наш самолёт совершает посадку в аэропорту города Джамбул». В этом южном городе столько лет ждала его мать, ждала его из северного посёлка, который и на карте-то не отмечен. Почему мы, родные люди, живущие на одной планете, лишены возможности видеть друг друга? Кто взял на себя такое жестокое право – государство, вожди, спецслужбы, Бог? – разлучать нас?! Вот я и в твоём городе, мама, в котором ты так давно жила, что он, похоже, признал тебя своим почётным гражданином. Неслучайно же меня, твоего долгожданного гостя, встречают, выстроившись в почётном карауле, статные, как гренадёры, пирамидальные тополя. И солнце, жаркое солнце, пытается отогреть мою застуженную душу. Над асфальтом плывёт знойное марево, и поэтому домА лениво, как на замедленной съёмке, обтекают полурасплавленный кузов такси. Моментами кажется, что перед тобою мираж, но мысли тоже начинают плыть, и ты представляешь ту долгожданную встречу с мамой, о которой особенно часто мечтал бесконечными полярными ночами. Но кадр замирает, точно на монтажном столе. Всё-таки сказываются две бессонных ночи и сплошная гоньба: телеграмма, судя по всему, отправлялась в спешке, и в ней забыли, а может, не успели ещё определить время похорон.
Когда вновь включилось полудремотное сознание, Иосиф на углу улицы успел прочесть табличку со знакомым названием – его он реже, чем хотелось бы, выводил на конвертах, посылаемых из мест своих служебных командировок и лишь иногда из курортных городов, куда он не любил ездить (донимала память о том, что в другом городе его терпеливо ждёт мать) и где ему приходилось бывать, сопровождая свою бывшую жену. …Теперь не пропустить бы номер дома – и он стал с волнением вглядываться в пробегающую мимо ленту сплошных глинобитных заборов и стен, сливающихся с частоколом выбеленных, словно одетых в кокетливые гольфы, стволов деревьев.
– Стоп… – он почти на ходу выпрыгнул из такси, не успев или забыв расплатиться, шагнул к распахнутым воротам, заметив во дворе женщин, склонившихся над разожжённой уличной плитой.
- Фаина Марковна здесь жи… – и споткнулся («живёт?», «жила?»).
- А вы кем ей приходитесь? – полюбопытствовала одна из женщин, с интересом разглядывая гостя.
– Нашла время, когда выяснять сродство, – перебила её та, что стояла над казаном. – Полчаса назад, как все на кладбище отправились. У нас не как в Москве, где, я слыхала, покойнику на прощание устраивают автогонки… У нас в последний путь провожают по-людски, как положено у христиан. – И, на секунду смутившись, сама себя оборвала: – Вы ещё успеете. Они, небось, только к кладбищу приближаются…
Когда Иосиф заторопился со двора, до него донеслось сказанное неуверенным шёпотом: «Никак Фаин сын…»
Таксист, уловив состояние своего пассажира, с самого начала не докучал ему расспросами и не удивился, когда тот чуть ли не выбросился из машины, в спешке забыв захлопнуть дверцу, не расплатившись, а может, собираясь ещё вернуться. Таксисты знают людей не хуже иных психологов из академических институтов. Конечно, что-то у него стряслось. Вон, бежит обратно, только бледнее, чем был всю дорогу из аэропорта. (Узнав, что майор с Крайнего Севера, таксист объяснил его бледность просто отсутствием загара.)
– Куда, на кладбище? – прервал свои мысли таксист. – Это мы мигом, – постарался он успокоить майора. И добавил: – Не одного своего друга уже по этому адресу пришлось свезти. – И после паузы: – С дыркой в спине – от финача…
– А я, так думаю, что это всё же Фаин сын, – повторила одна из соседок. – Она как-то мне говорила, что у неё был сын, офицер. Да пропал он без вести во время войны. А она продолжала его ждать. Наверно, до последнего дня ждала. Под подушкой у неё лежала небольшая пачка писем, почему-то все без обратного адреса, и почерк один и тот же. И записная книжка, меньше ладошки, там же лежала. В ней несколько адресов, и только под одним из них фамилия Каплан значилась. Вот мой мужик сразу же и решил – может, кто из сродственников, раз Каплан. Хотя, обратно же, что они на севере-то не видали. Вчитался, а там воинская часть указана. Вот и выходит, что сын-то Фаин всю жизнь в засекреченных ходит. Может, и теперь кого другого вместо себя прислал.
…На взгорье, как на протяжённом графическом листе, уже стали чётко прорисовываться кресты, пирамидки, увенчанные красными звёздами, усечённые серые паруса типовых бетонных памятников, и тогда Иосиф увидел медленно движущуюся процессию. Он вышел из такси и, приблизившись к ней, всё же спросил:
– Кого хоронят?
– Говорят, Каплан…
–Это какую Каплан? – вдруг поинтересовался мужчина, присоединившийся к процессии вслед за ним, как, возможно, присоединился бы к очереди, еще не зная, за чем она выстроилась. – Ту, что в Ленина стреляла?..
– Да нет, эта, говорят, её сестра…
– А-а, это которую на днях из-за золота убили. А золото-то у убийцы так и не нашли? Ты представляешь, сколько тогда на пиве-то можно иметь?..
Иосиф слышал эти разговоры, но они как будто совершенно не касались его – он, разводя плечами досужие голоса, людей, вызывая их удивлённые взгляды, протискивался к гробу. Его мундир, внезапно возникшие погоны внесли лёгкую сумятицу в разморённую зноем толпу, в которой отдельной, сосредоточенной группкой скорбно шли немногочисленные знакомые, а также товарищи по коллективу, с кем покойная встречалась в основном на собраниях; следом, не так плотно, двигались горожане, что знали Фаину, которая столько лет подряд знойным летом поила их самой вкусной и всегда прохладной водой, а другие узнали о ней только несколько дней назад, содрогнувшись от жестокого убийства, и шли проводить покойную, вероятнее всего, подсознательно протестуя против бесчеловечной подлости. (Впрочем, что значит это определение? Как будто есть другая приемлемая единица измерения – человечная подлость.) Иосиф приблизился к гробу, не замечая на себе внимательные взгляды людей, которые с трёх сторон обступили его, поместив как бы во главе колонны. Он мучительно хотел разглядеть лицо, принадлежавшее его матери, но, идя сзади, видел только седые пряди волос, плотно обрамляющие мраморный, красиво изваянный лоб. Не отводя глаз, смотрел на этот светящийся голубизной лоб, и вдруг – он, атеист по всему своему детдомовскому, а затем армейскому воспитанию, не христианин, не иудей, явственно увидел, как вокруг оживающего лба лучится неземным светом нимб мученицы.
Когда гроб опустили с кузова грузовика на землю, он уже не пытался на материнском лице искать те знакомые с детства черты, что отпечатлелись на несуществующей, но контрастно мыслимой фотографии. Где они стояли возле моря, и волны накатывали на берег и разбивались о валуны. Он не пытался навести на фокус свой взгляд, и снимок на сетчатке глаза получился смазанным, нечётким; да к тому же обнаружилось, что он по непростительной невнимательности несколько раз подряд забывал переставить кадр (как иногда случалось с ним при работе со старенькой трофейной лейкой) и отснял на него лицо мамы в разных ракурсах, в разные годы, и получилось, словно каждое лицо, смещаясь, возникало уже из отснятого. Вот одно – словно перефотографировано с единственно якобы памятного снимка, поблёкшего, с обломанными уголками; второе лицо – на нём растерянные, утратившие юную восторженность, превратившиеся не то в немой вопрос, не то в немой укор – глаза, и над молодым чистым лбом в чёрной мятежной волне волос седая пенная прядь; ещё – лицо белой, как лунь, женщины, далеко не старое, но исстрадавшееся, со взглядом без надежды на жизнь; и последнее изображение, почти на краю кадра – это странное, таинственное превращение: лицо впечатало в себя возрастные изменения, но – оно стало моложе, на нём покоится свет внятного ожидания.
И внезапно в этом лике, едва приподнятом над землёй, Иосиф узнал соединение лиц, разъятых в его воображении, узнал единственно родное лицо и опустился перед ним на колени: «Прости меня, мама. Я должен был прилететь к тебе не сегодня, а тремя днями раньше. Нет, я должен был это сделать давно. Сколько убийств я бы мог отвести от тебя. Тебя убили не три дня назад. Ты не один раз была убита. Впервые тебя лишили жизни, применив к тебе дикий принцип нецивилизованных людей – круговую поруку, и ты понесла кару за неизвестную родственницу, а может, однофамилицу. Ты вторично была убита, когда лишилась сына, затерявшегося в одном из многочисленных детских домов среди беспризорников и малолетней полупреступной шпаны. Но ты вторично воскресла, для того, чтобы, находясь в своей далёкой казахстанской ссылке, всё же обнаружить тот детский дом, где рос твой сын, и получить оттуда ответ, что он отбыл на учёбу в военное училище. Из училища прислали казённую бумагу, из которой явствовало, что курсант Каплан в списках не значится. Это была правда. И это, вероятно, было самое жестокое убийство, и в нём, не ведая того, участвовал я, твой сын, курсант Каплун. Потом, когда началась война, среди общего горя ты поняла – надо жить. Надо надеяться. И ты, чтобы было на что надеяться, представила: твой Иосиф пропал без вести, но он обязательно вернётся, нужно только набраться терпения. О, таинственная сила интуиции! Я ведь, и правда, попал в окружение, но в числе немногих вышел из него, воевал в партизанском отряде. А тем временем на Север жене, с которой ты познакомишься годы спустя, и уже не как с женой, будет отправлено сообщение: «Ваш муж… пропал без вести».
Ты так убеждала соседок, что твой сын пропал без вести, что вскоре сама поверила в это. И он вернулся, хотя после войны минул не один год. Разве имеет какое-нибудь значение, что сын вернулся не в город, приютивший ссыльных, и даже у немногих, вроде тебя, вызвавший к себе любовь. Сын по-прежнему живёт на Севере, но – ты всё понимаешь – такова служба. А матери умеют ждать. Такой ты, спокойно-ждущей, и запечатлена на последнем снимке.
Ты, мама, всё понимала. Но, как и прежде, сумела себя убедить, что сын ни в чём не виноват перед тобой. Ты не могла согласиться с тем, что он, прошедший фронт, боевой офицер – просто трус. Что когда-то, в самой ранней юности, он струсил перед жизнью, перед которой не трусила ты, и надел чужое лицо, которое боялся скинуть вплоть до сегодняшнего дня. О, какая это мучительная казнь – носить чужое лицо при своей, неизменной душе!
Я, Иосиф Каплан, сделавший свою не столь уж и блестящую армейскую карьеру за счёт чужого имени и ложного сведения в пятом пункте анкеты, на днях ждущий присвоения очередного воинского звания подполковника, – сегодня могу сказать: я прожил чужую жизнь. Я, романтический юноша, мечтавший о воинских подвигах во славу Родины, вынужден был прятаться от себя на Севере. Здесь никто не желает задерживаться надолго: северный наст хорош для разбега лыж, что под фюзеляжем самолёта. То же можно сказать и о карьерном взлёте. Но я и после войны, будучи опытным командиром, отмеченным боевыми наградами, запросился обратно, в свой прежний гарнизон. Жена продолжала мечтать о средней полосе России. И ещё она мечтала о сыне. Но я и здесь оказался трусом. Нет, я трусил не за себя, а за будущее своего сына. Что если когда-нибудь откроется моя ложь – и ему придётся отвечать и за меня, и за десятое колено?.. Я не мог ничего объяснить жене – она не хотела меня понять, да и не могла, потому что была из непуганых. Я не вправе был желать её жертвенности, потому что любил её. Её ждала жизнь – уже завтра, а не в том отдалённом будущем, что обещал я. И я решил отпустить её – от Севера, от себя. Я верил в неё, верил ей – моему единственному другу, кому я однажды, мама, открыл нашу жизнь. Уезжая, она поклялась мне, что скоро увидит тебя. И она пришла к тебе, но и тогда, глаза в глаза (я представляю, как ей было тяжко) рассказала только то, что я просил рассказать, и задержалась в твоём городе лишь настолько, насколько это, по моему тогдашнему разумению, было безопасно для всех нас. Так я тогда думал, испытывая на себе пристальное внимание нашего особиста. Как-то он проявил несвойственную ему любознательность и, раскрыв толковый словарь русского языка на букву «К», поделился со мной: «А ты знаешь, Каплун, что означает твоя фамилия? Оказывается, каплун – это холощеный петух, откармливаемый на мясо. Надо ж было дать такую фамилию! Уж лучше быть Капланом». Вскоре мне стало известно, что он не поленился, послал официальный запрос на меня аж в детский дом, но получил неутешительный ответ: «…в связи с немецкой оккупацией архив не сохранился». Он бывал ко мне чрезмерно внимателен, чуть ли не выказывал дружеское участие, когда возникали события на Ближнем Востоке. «Как ты мыслишь, майор, в этот-то раз окоротят наши друзья-арабы своих врагов?» – и испытующе заглядывал мне в глаза.
Нет, у меня не могла развиться мания преследования, поскольку я его, преследование, не культивировал в себе, не сосредотачивался на нём – оно было для меня привычным, обыденным, как моя армейская форма. Но чем больше я хотел сбросить его с себя, тем больше чувствовал неуютность этого мира, точно сбросил с тела обношенный мундир и облачился в гражданский, с иголочки, костюм: он только сильнее подчёркивает выправку, в нём уже не спрячешь всю свою прошлую, навыворот скроенную жизнь. Я оброс преследованием, как обрастают кожей после страшного ожога: её, уродливую, в рубцах, прячешь от посторонних глаз, но это – твоя кожа, и от неё невозможно избавиться. Можно только однажды рвануть на себе осточертевшую, как бинты, рубаху, и подставить своё мозаичное тело под ласковое, тёплое солнце, которое светит для всех. Наверное, кто-то в ужасе отшатнётся, а особисты станут профессионально разбираться, где получены эти ожоги – в танке, или по пьяному делу? И их коллега из местного управления КГБ, что на случай возможных политических эксцессов тайно следит за похоронами Фаины Марковны Каплан, кажется, подозреваемой в родстве с покойной эсеркой Фанни Каплан, – он первым узнает от меня и, к вящей радости моего особиста, передаст по инстанции в мою родную часть, где мне уже не служить: такие ожоги получают не в танке и не на матрасе, подпалённом сигаретой, зажатой в мертвецки-пьяной руке. Такие ожоги возникают только на медленном, почти ровном и как можно более долгом огне.
Я сжимаю в своей ладони чуть влажную и тёплую землю. От её прикосновения успокаиваются мои ожоги. Сейчас эта добрая земля примет и успокоит тебя, мама. Горсть её я возьму с собой, на Север. Ненадолго. Я скоро приду к тебе. И тогда уже никто не сможет нас разлучить…»
8
– Ну, что ж, ваша взяла, – для важности сказал Понос, хотя он и не собирался оказывать сопротивление органам. (Он давно приметил, что когда в нём взыгрывал мальчишеский, почти позабытый кураж, эта похабная кличка, которую он, казалось, уже вытравил из себя, опять чёртиком напоминала о себе, показывала ему рожки.)
Он сознавал, что теперь надолго заехал в тюрягу. Конечно, преднамеренное убийство навряд ли ему пришьют. Но и без него срок припаяют, считай, на полную катушку. Да ещё условная мера на нём висит. «Может, оно и к лучшему», – размышлял он. А то вернись он домой, – неизвестно бы, как сложилось: Кланьку-изменщицу, о которой ему по-прежнему писали старые дружки, он бы, точно, пришиб, да и с тёщей поквитался бы за всё. И неизвестно, что бы там ему светило – может, и в преднамеренном бы обвинили.
А тут встретили его с уважением. В камере хоть и нет телефона, но сюда из судебно-следственных органов доходит почти любая нужная информация. Вот и про него уже ходит легенда, как он ловко озадачил весь состав суда, и даже прокурора.
– Подсудимый, какую цель преследовали вы, допустив в отношении гражданки Каплан противоправные действия? – спросил его судья.
– Граждане судьи, я преследовал только одну цель – мстил за товарища Ленина! – с необходимой долей раскаяния, но и не забывая о патетике, ответил он.
И сам замер, уловив, как наглый Понос опять показывает свои уши, будто в далёком детстве, когда он расстегивал перед судом ширинку, доказывая своё алиби. Замер, на мгновение поймав себя на том, что всё же «пережал» с куражом, ожидая, что будут сдержанные смешочки и гневное восклицание судьи. Но было лишь молчаливое напряжение – и в зале, и за судейским столом. Он даже почувствовал стихийное единение всех, кто присутствовал в этих стенах, более того, всем своим насторожённым нутром ощутил просочившееся к нему сюда, за барьер, их скрытое сочувствие… Суд удалился на совещание.
Он знал: уважение сокамерников вызвано не только тем, что он ввёл суд в замешательство. Важнее было другое. Его самого нередко удивляла какая-то политическая чуткость, свойственная так называемому преступному миру. Этот мир принял советскую власть. И хотя она боролась с ним, уважал её, видимо, как достойного врага. У них было много общего: жёсткость, единоначалие, уважение к авторитетам, презрение к интеллигенции и издевательства над политическими, жестокая кара, неотвратимо настигавшая отступника. Эта генеологическая близость и отразилась в одном из наиболее сильных, хотя и вполне цензурных, ругательств: «Паразит советской власти!» – цедил сквозь фиксы блатарь своему клятому вражине, и тот бывал повержен, поскольку покрыть козырную уже было нечем.
Когда в хрущёвское правление коммунисты «замандражировали», передравшись между собой, преступный мир сразу отреагировал на ренегатство в их рядах, на откровенный партийный карьеризм и скурвливание – в тюрьмах стало широко употребляться полное презрения ругательство – «коммунист!».
Но грудь уважающих себя преступников по-прежнему достойно украшали синюшные портреты Ленина и Сталина.
И его, Поноса, как народного мстителя, пострадавшего за один из этих портретов, окружили в тюрьме особым вниманием. И даже надзиратели питали к нему сдержанное почтение. И соседи по камере, хоть она и была переполнена, потеснились и уступили ему лучшее место возле окна. Окно выходило в проходной двор, и сверху наблюдать за ним было так же интересно, как за сценой в стройтрестовском клубе.
И Понос скоро вовсе позабыл свою кличку и, наконец-то, усёк, что он и без золота – счастливый человек, потому что уважение людей – дороже всякого золота. И то сказать, вон Фаина со своим заныканным золотишком – была ли в жизни она счастлива?
9
Я по-прежнему разговариваю со своим сыном. Я его умоляю, чтобы он не торопился ко мне. Он, было, решил, что все свои дела на Земле закончил. Об этом он говорит, приходя на мою могилу. Последние дни он сидит возле неё с утра и до самой ночи, смотрит на чёрную мраморную плиту, которую только что установил на ней, и повторяет выведенную по глянцевому камню строчку любимого поэта: «От жажды умираю над ручьём». Мой сын, обращаюсь я к нему, у тебя ещё много дел на Земле. Слышишь, тебя тихим шелестом зовут мои яблони. Скоро их ветви отяжелеют, потом плоды будут биться о землю, оставаясь на ней ржавым цветом увядания.Ты поможешь моим яблоням: ведь они не должны этого видеть, как родители не должны видеть гибель своих детей. И «музыкальные» полы в нашем доме, действительно, пора перестлать. Только пусть плотник не ищет под половицами золота. Его там нет, как не могло быть и в глине, тщетно отбиваемой со стен комнат во время прошлого ремонта. Мой убийца не пытался бы искать у меня золото, если бы знал одну маленькую тайну, которая давно открылась мне среди моих колб, гудящих шмелей и сверкающих стаканов: жизнь – это вода с сиропом. Когда-то тебе достаётся двойной сироп, а иногда его едва хватает, чтобы окрасить воду в розовый цвет. И количество его зависит не от стоимости оплаченных монет, будь они даже золотыми…
Перевод казахских слов,использованных в тексте:
Дувал – глинобитный забор.
Апа – мать.
Бала – мальчик.
Кызымка - от слова "кызым" - девочка.
Такыр – утрамбованная веками, ветром и солнцем степь.
Камча – плётка, свитая из отдельных ремешков.
Свидетельство о публикации №215060201986