Семейный альбом 1. Вступление - Карнаульщиковы и К

БЕЛАЯ ДОРОГА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Cемейный альбом


1. ВСТУПЛЕНИЕ
2. В ПОИСКАХ НЕЗНАЕМОГО ПРОШЛОГО
3. ЕРЕМЕЕВЫ-ВЫСОЧИНЫ
4. ДЕД
5. КАРНАУЛЬЩИКОВЫ И КАРНАУЛЬЧЕНКО
6. РОДИТЕЛИ
7. СОКОЛЬСКИЙ
8. КИРПИЛЬСКАЯ
9. БЛИЖНИЙ   КРУГ
10. БРУСИЛОВСКИЙ   ПРОРЫВ
11. ПОСЛЕДНИЙ БЕЗОБЛАЧНЫЙ ГОД
12. ДВЕ ПЕРВЫХ  ШКОЛЫ
13. КРЫМСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО
14. УСТЬ-ЛАБА
15. ДОЛГОЕ ПРОЩАНИЕ С ДЕТСТВОМ


ЧАСТЬ ВТОРАЯ
КУКУШОНОК
1. ОТРОК ВО ВСЕЛЕННОЙ
2. НЕЧАЯННАЯ РАЗВЕДКА БУДУЩЕГО
3. БОЛОТО
4. БУНТ
5. СЛОВО О ДЕВЯТОМ «Б»
6. НЕИЗЛЕЧИМАЯ БОЛЕЗНЬ
7. ОДНОКЛАССНИКИ


БЕЛАЯ ДОРОГА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Семейный альбом

_

ВСТУПЛЕНИЕ


     При знакомстве положено представиться, а уж потом надеяться на  благосклонное внимание. Впрочем, как и стоически принять отсутствие оного. И неважно – разглядывают иронически твоё лицо, или недоверчиво перелистывают страницы. Долг вежливости велит.

    Итак, я рядовой русский обыватель, имярек, один из многих миллионов тех, кто родился в Советском Союзе в середине XX-го века и по инерции жизни перекочевал в век XXI-й, да ещё вдобавок очутился в другом государстве – Российской Федерации. Ощущение при этом испытал, прямо скажу, не самое уютное – кому понравится, когда тебя вот так, без спросу, возьмут за шиворот и переместят неизвестно куда. В нашей стране принято давать названия чередующимся поколениям – поколение победителей, поколение строителей коммунизма – так вот я бы рискнул назвать наше поколение обманутым. Уже видели перед собой зиящие вершины коммунизма и вдруг, ни с того, ни с сего, оказались низвергнуты в первобытный хаос дикого капитализма. Сами виноваты – соблазнились, повелись на голос наёмных ярмарочных зазывал. Осознание грандиозного обмана пришло позднее, настолько поздно, что осталось только развести руками. И поделом– я никогда не был активным гражданином. Личное моё участие в историческом процессе можно сравнить с участием щепки в течении реки, «реки, что нас несёт». Ни в какие политические партии не вступал, на выборах не голосовал, на митинги не ходил. Врождённое недоверие к властям предержащим плюс реальное осознание собственных возможностей подсказывали держаться подальше от мутных потоков и водоворотов. Жил, работал, наблюдал, по мере сил стараясь сохранить голову ясной, а взгляд чистым.

Признаю, что подобных качеств маловато для выступления с письменным свидетельством от своего «я». Книжные магазины завалены тысячами книг авторитетных авторов, где на все лады судят и пересуживают наше время. Там и охват шире, и проникновение в подводные пучины глубже. Но я и не собираюсь с ними соперничать. Моя задача иная.
    Прилежный читатель, я давно подметил, что самые точные и живые приметы любой эпохи передают именно свидетельства очевидцев, пусть даже написанные не очень искусным пером.
    Сотворить «Тихий Дон» далеко не всем по плечу. А попытаться честно рассказать о пережитом доступно многим. Незамысловатое «свидетельство о жизни» способен написать чуть ли не каждый десятый, что дало бы в совокупности многоцветную, многомерную картину времени. Симфония звучит намного полногласней одинокого голоса скрипки.
    Вырос я в достаточно культурной семье, в которой свято чтили печатное слово. Книги окружали с детства, и ещё в ранние годы мне открылась чудодейственная связь между жизнью и словом, волшебство преображения мира словами. С той же поры вошло ощущение жизни как неудержимого движения, беспощадной, хаотичной смены лиц и событий, неотделимости людей от своего времени, сотворения истории у тебя на глазах. И я пытался заглядывать вперёд, приподнимать голову над водами жизни и хоть как-то осмысливать направление их течения. Занятая позиция естественным образом подтолкнула фиксировать одолевающие мысли и чувства в виде дневниковых записей, стихов, сложилась привычка письменного самовыражения. Долгие годы я ограничивался маранием бумаги «на коленке», откладывая что-либо капитальное «на потом». Но, дожив-таки до шестидесяти с лишком лет, додумался, наконец, до вполне банальной истины, что долгожданное «потом» само по себе не придёт никогда, что бездеятельность есть самообман, и что давно пора браться за дело.
    Почему не попробовать? Видел я немало, серые клетки напрягал. И читал много. Но ни одной книги «de profundis clamat», взывающей из глубин той жизни, в которой барахтался полвека, так и не встретил. Замечательные книги о нашей современной жизни пишут и сейчас, утверждаю это с чистой совестью, но все их маститые авторы не моего поля ягода, не кубанцы. Они пишут о своём. А о том уголке Родины, которым я дорожу больше всего, о его прошлом и настоящем, толком никто не написал. Виктор Лихоносов не в счёт, он хороший писатель и писал о Кубани, но он не природный кубанец и это в его книгах чувствуется.
    Отнюдь не протест против собственного безгласного ухода в небытие заставляет хвататься за перо. О своей персоне я мнения невысокого, и мировая литература ничего не потеряет, продолжай я жизнь рядового обывателя. Но я-то прожил свои годы на земле не один. Пускай уйду в никуда, но пришёл-то не из ниоткуда. Меня породили, воспитали, поддерживали люди, куда более достойные памяти, нежели взявшийся о них рассказать. Принести цветы на их могилы в родительский день и молча отвернуться – означает обречь забвению. Так почему бы не постоять за своих земляков?
    Ведь о них никто не напишет. Никто не сбережёт их портреты. Исчезнет огромный пласт бытия, что светился и сиял драгоценным пламенем жизни, сгинут во тьме прекрасные лица, останутся безвестными дорогие судьбы. Уйдут в неизвестность, как ушли бесчисленные предыдущие поколения, и никакими усилиями не вернуть их в круг нашей памяти. И если у меня есть хотя бы минимальное умение внятно рассказывать, я обязан вернуть им неоплатный долг. Пускай я буду просто механическим пером сейсмографа, блуждающей стрелкой испорченного компаса, слепым поводырём на полях памяти – на большее не претендую. Если кто захочет последовать за мной – скажу спасибо, нет – ну что ж, насильно мил не будешь. Пойду один.
    Конечно, поколение наше межеумочное, время тёмное и подлое, героями нас не назовёшь, но проследить, как мы менялись вместе со временем, что нас губило и спасало, куда мы пытались идти и куда в итоге пришли – по-моему, всё же стоит. А там уже судите.

Кто скажет нам, что жить мы не умели,
Бездушные и праздные умы,
Что в нас добро и нежность не горели
И красоте не жертвовали мы?

    И ещё одна цитата, ставшая главной, руководящей идеей всей моей жизни – «Вещи и дела, аще не написаннии бывают – тмою покрываются и гробу беспамятства предаются; написании же – яко одушевленнии». (Бунин, «Жизнь Арсеньева»).
    Под таким водительством можно смело отправляться в дальний путь, белою дорогой.


_

В ПОИСКАХ НЕЗНАЕМОГО ПРОШЛОГО

    Вопрос – откуда вы, мил человек, и чьих будете? – доставил мне в своё время немало загадок, и окончательный ответ на него я не могу дать по сей день. Впрочем, как и большинство современников. Советская власть здорово постаралась, дабы стереть в памяти потомков биографии предков. Кто не помнит, напомню, что летосчисление нашей державы начиналось с 7-го ноября 1917-го года, а всё бывшее дотоле предавалось проклятию и забвению. Чины и сословия были отменены, эксплуататоры буржуи, дворяне, казаки и прочие пережитки прошлого частью истреблены, частью изгнаны, население государства составили рабочие, колхозники и трудовая интеллигенция (без неё, к сожалению, никак). Чудом выжившие остатки враждебных классов мимикрировали и затаились, всячески умалчивая о своём прошлом.
    Когда я, любознательный мальчишка, спрашивал у родителей – «а кем были мои деды-бабушки»? – в ответ заученно звучало – «крестьяне-середняки и казаки-бедняки». А сами они, мол, благодаря советской власти, выбились в ряды трудовой интеллигенции, мои папа и мама были учителями. Для неуёмной мальчишеской пытливости и, смею сказать, острого глаза, подобные  ответы выглядели сомнительными. Если дед и бабушка с маминой стороны, по разным причинам, оставались недоступны наблюдению, то родителей отца я видел часто, и они никак не походили на пахарей-черносошцев. Корявые руки доподлинных крестьян-колхозников имелись вокруг в изобилии, я на них успел насмотреться, а у деда были узкие ладони с длинными пальцами, как у пианиста, и трудился он не на пыльных колхозных полях, а у чистой школьной доски. Бабушка, та вообще однажды обронила походя – «я ни одного дня не служила», и весь её вальяжно-неторопливый вид коренной домохозяйки подтверждал истинность слов. Да и  обстановка их дома никак не походила на жилища станичников, где земляной пол, голые стены, грубо сколоченные стол и табуретки, кондовый сундук  – вот и весь гарнитур. Ну, может, ещё иконка с лампадкой в красном углу. В дедовом доме на стенах картины, на столе белая скатерть и серебряный прибор, венские стулья, шкафы и этажерки с книгами и журналами начала 20-го века – всё это никак не вязалось с генеалогическими легендами родителей.
    Но детство, отрочество, юность меньше всего склонны к анализу и дотошным размышлениям, не успеваешь вертеться в хороводе друзей, подруг, увлечений, тем паче, что мои биографические наскоки отражались близкими с суровостью защитников Троице-Сергиева монастыря. И я предпочитал путешествия по гладким страницам Ливингстона и Обручева преткновенным проникновениям в прошлое нашей семьи, где меня встречали одни «ежи» да надолбы. Рос беззаботным, не любящим тяжких раздумий, типичным представителем третьего поколения советских людей. Поколение дедов унёс железный поток, кого стерев в порошок, кого разбросав по чужим берегам. Сталинское поколение наших родителей, закалённое в трудах и бою, промытое и просеянное, уже твёрдо шагало по намеченному партией пути. Мы пришли на готовенькое и особо не задумывались, автоматически веруя в незыблемость и вековечность Советского Союза. Будущее казалось верной столбовой дорогой. По ней мы и топали, беспечные олухи, пока не сверзились в яму.
    Как раз во времена полной разрухи и краха нашего государства я начал натыкаться на разбросанные предками камни. В 1997-ом году, когда уже стукнуло пятьдесят лет, после смерти отца в моих руках оказались несколько старых фотографий из семейного альбома, которые раньше почему-то никогда не попадались на глаза. Из каких-то соображений отец держал их под надёжным спудом. Озадаченный, я с трудом узнавал на столетних фото лица моих молодых прадеда, дедов, бабушек, благо помогали скупые, полустёртые надписи на обратной стороне. Неистребимые родовые черты проступали, взывали к себе сквозь туманную бездну времени. Чиновничьи и казачьи мундиры, кое-где указанные даты решительно отодвигали время запечатления за грань гражданской войны, подсказывая – почему отец остерегался выставлять портреты на всеобщее обозрение. Они явно дезавуировали официальную генеалогию семьи. Многие лица были  незнакомы, и оставалось только кусать локти – на тот момент я дожился до звания старшего в роду и спросить, что называется, стало не у кого. Приехали. Стена из вопрошающих, но, увы, немых лиц. Куда бежать, в какие двери стучаться? Разочарованный, я положил загадочные фотографии на полку.
    Но чья-то невидимая рука уже легла на моё плечо и продолжила вести по белой дороге, подбрасывая всё новые дозы информации к размышлению. Через несколько дней я гостил у брата, и тот вытащил пакет фотографий из отцовского архива, доставшийся ему, как и мне, единственным  наследством. Среди ветхих вековых раритетов бросилась в глаза пожелтевшая почтовая открытка, чудом уцелевшая, датированная 1913-м годом. Лицевая сторона её являла фотоизображение набережной Волги в городе Саратове, а обратная сохранила короткий текст, написанный чёрными чернилами красивым каллиграфическим почерком. Текст вполне стандартный – сердечный привет и надежда на скорую встречу. Знакомый размашистый росчерк деда. Ничего особенного, открытка как открытка. Внимание привлёк адрес, от которого повеяло совсем иной, давно забытой жизнью. Он гласил – «Её благородию госпоже Еремеевой-Высочиной Надежде Кононовне, станица Ивановская Кубанской области, через Новомышастовскую». Последняя упомянута, видимо, из-за тогдашних методов доставки почты. Куда больше размышлений вызвало титулование моей бабушки «её благородием». Не берусь судить, подтрунивал ли дед над её дворянским происхождением, которым она, на его взгляд, чрезмерно тщеславилась, или так было положено тогда надписывать, но задуматься заставило. Припомнилось, как отец, в мои детские годы, отвечая на соответствующий вопрос, с непонятной улыбкой и деланным усилием памяти – морща лоб и возводя очи горе – неохотно назвал фамилию своей матери – Еремеева-Высочина, добавив, что она, вроде как, благородных кровей. И тут же оговорился, мол, дела давно минувших дней, не стоит ворошить похороненное временем. А я и тогда сразу насторожился, уловив отцовскую неискренность. Не мог же он, в самом деле, позабыть фамилию своей матери, пусть девичью, он, с его доскональным знанием всех разветвлённых родственных связей? К оговорке об отжившей старине я отнёсся с должным пониманием, с младых ногтей усвоив заповеди общепринятого равенства и братства. Станичная советская среда, в которой я рос, не допускала неосторожной похвальбы заслугами и положением дореволюционных предков. Само слово «казак» звучало подозрительно. А уж кичиться дворянской кровью вышло бы себе дороже, я это понимал и оставался в глазах ровесников «Юркой учителевым», нисколько не стараясь выделиться. Скорей наоборот – хотел быть, как все. И рта по поводу своего происхождения не раскрывал, да, и честно говоря, не придавал ему никакого значения, меряя людей простой человеческой меркой. Но та сценка с отцом в памяти отложилась и всплыла, когда я сидел над открыткой. Приоткрылось окошко в прошлое нашей семьи, совсем крохотное, размером в эту самую открытку. Не пролезть. Заглянул и топай мимо.
    Только невидимая рука не оставляла меня в покое и настойчиво подталкивала в спину, я физически ощущал как меня куда-то несёт, непонятно – вперёд или назад. Брешь в стене расширялась, взгляду открывались новые горизонты. Я выходил из летаргического сна безмятежного существования. Череда открытий нарастала с каждым днём. Не могу сказать, что я целенаправленно искал, но почему-то стал находить постоянно.
    В один из выходных дней всё того же 1997-го года, летом, я уговорил жену и сына совершить автомобильную экскурсию из Геленджика, где мы проживали, на Тамань. Меня давно туда тянуло – как из-за её оригинального географического местоположения, так и (гораздо сильней) из-за её почтенного исторического прошлого, древностей и памятников. Конец не самый длинный – два, два с половиной часа туристическим аллюром, и мы радостно рванули с утра пораньше на своём «жигулёнке». Поездка вышла судьбоносной и заслуживает подробного рассказа.
    Дорога от Геленджика до Новороссийска пролетела незаметно – сто раз виданный, давно примелькавшийся курортно-промышленный ландшафт, пока с перевала Волчьи Ворота над Раевской не открылся мой возлюбленный край – благословенная Синдика античности с её невысокими лесистыми хребтами, пологими холмами в рядах виноградников, просторными долинами в лугах, прудах и мелких речушках. Удивительно располагающий, уютный пейзаж. Один из лучших районов деятельной эллинской цивилизации, частично погребённый под наслоениями разрушителей-потомков, под танковыми трассами военного полигона и выглаженными полями пижонского гольф-клуба. Жаль, что историки и археологи до сих пор не побаловали нас достойными исследованиями её почти тысячелетней жизни, ограничиваясь случайными раскопками на месте дорожных  или плантажных вскрытий, да беглыми упоминаниями по поводу. Связной, детальной истории Синдики, как и её соседа через пролив, Боспорского царства, по-моему, до сих пор нет. А между плоской картинкой и ретроспективой в две с половиной тысячи лет большая разница. В общем, ехали, любовались, восхищались. И за то спасибо. В столице эллинской Синдики – древней Горгиппии, ныне Анапе, мы бывали не раз, на замечательную статую её правителя в местном музее нагляделись, и теперь спешили дальше, на неизведанную Тамань.
    И после Вышестеблиевской действительно попали в совершенно другую страну, разительно непохожую на горное Причерноморье. Мы въехали в причудливую чересполосицу дикой ковыльной степи и культурных  виноградников, голых лиловых увалов, издали создающих иллюзию величественных гор на полотнах Сарьяна, и просторов арбузных  бахчей. Там и сям возвышались бурые конусы грязевых сопок, синие рукава лиманов глубоко вторгались в низменное побережье, запутывая и без того прихотливые очертания полуострова. И море здесь было не тёмно-синее, как под белыми скалами Геленджика, а мутно-зелёное, лениво лижущее глинистые жёлтые обрывы. Мы проезжали малолюдные посёлки и станицы, катили, как по широким аллеям, по отличным дорогам, обсаженным деревьями, вдыхали густой настой жаркой земли и солёных вод. Волшебная страна Тамань!
    Хаотичные бугры, поросшие кустарником и бурьяном, изрытые, как оспой, ямами кладоискателей, спускались к морю. Руины Гермонассы, наполовину ушедшей под воду. Оставив машину на дороге, мы побрели  просёлком меж крутых откосов до берега. Солнце жарило нещадно. Рыхлая почва под ногами была буквально начинена коричневыми черепками амфор и пифосов, мы спотыкались об них на каждом шагу. Я без труда набрал десяток ручек и горлышек с уцелевшими клеймами. (Дома, при помощи определителя, установил их происхождение с острова Фасос, шестой век до нашей эры, однако.) По мелководью бродили два парня, один в маске для подводного плавания, второй с сеткой-авоськой в руке. Ловили они явно не креветок. Мы не стали мозолить глаза любителям-археологам и уехали в поселение, занимающее теперь часть античного города.
    За две с половиной тысячи лет оно сменило несколько названий, было Гермонассой, Таматархой, Матрегой, Тмутараканью, числилось эллинским полисом, византийским городом, генуэзской колонией, оплотом мятежных древнерусских князей, а ныне обретается в статусе не то посёлка, не то станицы и носит имя Тамань. В старой России подобное захолустье называли безуездным городишком. Отзыв Михаила Юрьевича о нём, как о самом скверном из всех приморских городов России, пожалуй, несколько несправедлив, но извиним великого поэта, уж слишком круто с ним обошлись в Тамани. По моему скромному суждению, Тамань вполне себе симпатичное поселение, а ныне, стараниями «возрождённого» казачества, так вообще возносится на щит как прародина всех истинных кубанцев. Рядом с ней краевые власти даже возвели нечто вроде псевдо-первобытной казачьй станицы, нарекли её пышным именем Атамань и развлекают заезжих туристов. Ладно, оставим в покое спорную современность, вернёмся в далёкий уже 1997-й год.
    К чести аборигенов Тамани, они нисколько не обиделись на Лермонтова и бережно блюдут хатку, в которой он якобы провёл ту памятную всем из школьной хрестоматии беспокойную ночь. Она теперь музей. Мы с удовольствием его посетили, как и расположенный поблизости местный археологический музей, приятно удививший солидностью экспозиции и неожиданным в захолустье модернизмом строения, хороший музей. Зато на вычурный памятник Лермонтову , установленный на берегу, неподалёку от хатки, воззрились со смешанным чувством досады и недоумения – это ж надо такого наворотить, так обезобразить на свой вкус и лад облик поэта.  Наверно, подсуетились какие-то продвинутые столичные благотворители.
    Ещё одна достопримечательность Тамани, которую я непременно хотел увидеть, и от которой смутно ожидал продвижения по белой дороге в прошлое, никак нам не давалась. Где-то должен был стоять памятник в честь первой высадки черноморских казаков на кубанский берег, воздвигнутый ещё в 1911 году, но сколько ни кружили в путанице улочек и пустырей, он нам упорно не открывался.
    Пришлось воззвать к первому подвернувшемуся туземцу. Им оказался непритязательно экипированный в грязные шорты и рваные сандалии белобрысый парнишка лет двенадцати, весь светящийся беспечным счастьем каникул, бредущий куда глаза глядят. Услышав наш вопрос, сей достойный продолжатель дела Тома Сойера и Гекльберри Финна тут же очнулся от каникулярной летаргии, сладко облизнулся, и, хитро жмурясь, заявил, что «могёт» отвести нас к памятнику «запорожцу», если мы выдадим ему, не помню уж какую, сумму денег, что-то в пределах стоимости порции мороженого или бутылки пепси. Нам с супругой оставалось только переглянуться – о, времена, о нравы – и вручить этому скороспелому акулёнку капитализма требуемую ассигнацию. Напрасные блуждания по августовскому пеклу изрядно утомили.
    Искомый памятник обнаружился всего в нескольких шагах, заслонённый двухэтажным административным зданием. Обширный, на скорую руку облагороженный пустырь прилеплялся боком к заливу и долженствовал, по замыслу устроителей, изображать собой пограничный казачий кордон. С этой целью центральную часть площади обвели невысокой камышовой огорожей, а посредине воздвигли сторожевую вышку из неошкурённых (для пущей аутентичности) жердей. Только вышка всё равно больше смахивала на временный триангуляционный знак. Дебёлый казачина навряд бы отважился взобраться на это хилое сооружение. С её высоты разве воробью высматривать грозящих хвостатых супостатов. Окончательно разрушали ренессансный порыв местных ревнителей старины белокаменный туалет типа сортир в одном углу площади и заколоченный досками облезлый павильон «Соки-воды» в другом. Ну, а расчерченное вдоль и поперёк дорожками из тротуарной плитки пространство и расставленные для удобства гуляющей публики трафаретные парковые скамейки выглядели совсем умилительно. Из серии «хотели как лучше, получилось как всегда». Чахлые, не дающие тени акации, дополняли сюрреалистический пейзаж. Но не будем порицать вкус таманских архитекторов и реставраторов, они старались, это очевидно. Сам памятник стоял поодаль, ближе к мутным водам залива, и бронзовый казак изумлённо взирал сверху на свершения потомков.
    Выглядел памятник добротно и внушительно, что вообще отличает постройки императорской России. Высокий, сужающийся кверху пьедестал из рустованных базальтовых глыб, выразительная фигура казака со знаменем в руке, литые чугунные плиты барельефов и надписей впечатляюще воплощали историческую значимость события и благодарную память современников. Поневоле мелькнула мысль – как он уцелел в лихолетье двадцатого века? Почему-то не поднялась на него рука ни оголтелых красных, ни бесноватых фашистов. Видимо, есть что-то в нём внушающее уважение даже отпетым разрушителям ненавистного прошлого. Все четыре фаса пьедестала покрывали плиты с надписями, и я медленно обходил памятник вокруг, вчитываясь в их содержание.
    Наш платный гид ещё некоторое время повертелся под ногами, видимо полагая нравственным долгом отработать полученный гонорар, произнёс ни к селу ни к городу пару пафосных, вопиюще безграмотных фраз и, установив, что мы в его услугах более не нуждаемся, с достоинством удалился. Помнится, он упорно именовал статую казака «Антон Головатый», перенося фамилию автора благодарственных виршей, начертанных на тыльном фасе, на безыменную фигуру. Кстати, тем же самым грешит большинство таманцев, не вдаваясь в тонкости текста.
    Я продолжал обходить пьедестал по кругу, внимательно изучая стародавние письмена, и вдруг окаменел, не в силах оторвать глаз от фамилии, что буквально выпрыгнула из списка почётных основателей памятника. Где-то посредине перечня из четырнадцати фамилий, начиная с наместника Кавказа князя Воронцова-Дашкова и кончая урядниками Булахом и Самойленко, значился надворный советник Высочин.
    Вот те раз! Это же несомненный родственник моей родной бабушки, госпожи Еремеевой-Высочиной, как поименовал её на открытке дед, как неохотно припоминал отец. Абы кого в этот список не занесут, значит, мои предки имели заслуги перед Черноморским казачьим войском, предшественником Кубанского. В дремучих дебрях прошлого зажёгся зовущий огонёк, обещающий что-то высветить, куда-то привести. Заговорило ретивое, нечего скрывать. Быть Иваном, родства не помнящим, меня давно не устраивало. Захотелось осознать своё законное место на земле, распутать ниточку, по которой пришёл на свет божий. И вовсе не ради похвальбы, не ради желания примазаться, притулиться к надёжному плечу предков, свой статус на земле надо доказывать личными заслугами. Но согласитесь, причастность к славному прошлому повышает самооценку и, самое главное, обязывает тебя не опозорить, по крайней мере, имя рода. А несомненная причастность к фамилии Высочиных была запечатлена на чугунном литье доски. Вот такие вдохновляющие мысли посетили мою не самую светлую голову перед таманским памятником. Это было уже не приглашение на праздник, как я воспринимал до того дня свою жизнь, а строгое предписание исполнить долг перед памятью семьи. Подзабытое изречение классика марксизма-ленинизма – «цели ясны, задачи определены, за работу, товарищи» -  становилось девизом.
    Не буду утверждать, что после посещения Тамани я целиком отдался поискам и разысканиям, будничная жизнь по-прежнему предъявляла свои права, но более-менее осмысленно продвигаться (не вперёд, а назад, в прошлое) получалось. Конечно, добытые частички познаний складывались в нечто внятное с большим трудом, многое приходилось домысливать, возможно, не обошлось без натяжек, заранее готов повиниться. Только у меня не было выбора, белая дорога шла тёмным лесом.
    Стоит сказать, что поездки на Тамань стали нашей семейной традицией и почти каждая добавляла, пусть малость, в мою копилку. Позапрошлой весной я особенно обогатился. Прогуливаясь по начаткам местной набережной, мы обратили внимание на старое здание с табличкой «Музей таманского казачества», что-то вроде этого. Заинтересовались, подошли. На дверях висел замок и листок бумаги с просьбой посетителям звонить по такому-то телефону. Пришлось доставать мобильник. Из «четвёрки», стоявшей неподалёку, вылез немолодой, высокорослый мужчина в казачьей папахе и штатской одежде, приветливый, разговорчивый, открыл двери. Извинился за оригинальный сервис, мол, ещё не сезон, а в неотапливаемом помещении сидеть зябко. Действительно, в просторных комнатах музея было откровенно неуютно, под ногами хлябали щелястые доски пола, от стен и потолков, грубо выбеленных, тянуло зимней стужей. Набор экспонатов, в основном из казачьего быта, не поражал воображения – чугунки, прялки, нагайки, шашки и прочий случайный хлам. Обход трёх сомнительной ценности залов мы совершали, что называется, из приличия, не хотелось обижать гостеприимного хозяина. Скромность экспозиции значительно искупалась домашней расположенностью и говорливостью смотрителя. Заметив мой интерес к приличной работы шашке, он тут же снял её со стены и предоставил возможность поближе с ней познакомиться. Я вытащил клинок из ножен, сделал несколько взмахов – хороша, как по моей руке сделана. На шутливый вопрос о приобретении, смотритель любезно ответил, что шашка продаётся, пожалуйста, восемь тысяч рублей, и она ваша. Я уже потянулся к карману, но бурно запротестовала жена, панически не переносящая любое оружие, хоть холодное, хоть огнестрельное. Одна мысль, что дома, в моём распоряжении окажется орудие убийства, повергает её в ужас. Пришлось сделать нелёгкий выбор между любовью к оружию и душевным спокойствием супруги. Зато в последнем зале я был полностью вознаграждён и утешен. На столе, среди будничных предметов, стояла на подставке порыжелая от возраста фотография с надписью - «Почётные основатели памятника». Я встрепенулся, небезосновательно рассчитывая встретиться, наконец,  глазами с надворным советником Высочиным. Тогдашние фотографы имели хорошее обыкновение пронумеровывать каждую заснятую персону, а на нижней кромке портрета расшифровывать номер с упоминанием не только фамилии, но и чина. Обязательные люди были старые фотографы, хвала им. Я склонился над столом – шрифт мелкий, освещение недостаточное. И тут всех рассмешила моя жена. Она громко сказала:
    - Что ты там вычитываешь? Вон твой предок – такое же вредное лицо, как у тебя.
    – И уверенно показала пальцем на господина в чиновничьей фуражке, мундире с погонами, сидящего слегка вполоборота, закинув ногу за ногу.
    Оставим на совести супруги столь нелицеприятную характеристику наших родственных физиономий, хотя, надо признать, выражение лица у надворного советника Высочина и впрямь запечатлелось несколько раздражённое и нетерпеливое. Видимо, надоела ему праздничная суматоха. Но я-то излучал совсем противоположные чувства благорасположенности и нескрываемой радости встречи.
    Любезный смотритель, выяснив причины моего повышенного интереса, предложил вынести фото из сумрачных трущоб музея на свет ясного апрельского дня и переснять на добрую память, что я с удовольствием и проделал. Конечно, супруге виднее, коренными чертами лица вредного мужа она любуется по многу раз на дню, а я лишь бегло  и весьма критически рассматриваю их в зеркале при бритье, но, пристрастно обозрев портрет предка, был вынужден с ней согласиться – сходство несомненное. Не со мной – себя со стороны не видишь – а вот с моей бабушкой они явно одной крови. Те же высокие скулы, протягновенный нос, прямая посадка головы, надменный взгляд. Кто-то скажет – не самая приятная личность. Но я и не приглашаю водить с ним дружбу, просто  рассказываю то немногое, что узнал. Для меня это важно. И ещё две чёрточки к портрету надворного советника – он один безбородый на снимке, все вокруг него бородатые дремучие казачуры, а он чисто выбрит, лицо украшают лишь длинные стрельчатые усы. И под стоячим воротником сорочки орден на шее, вероятно, Анна. Стоит отметить ещё некоторую отдельность его от коллег, пожалуй, даже намеренную отстранённость. Да, можно допустить, что человек не самый приятный в общении.  Больше ничего о нём я не знаю, и с какого бока он родственник бабушке – не ведаю. Имя он носил Николай, отчество Павлович, как отец бабушки, и как её дядя Григорий, только выводить из этого безапеляционные умозаключения слишком гадательно. Фамилия-то его лишь наполовину бабушкина. Скорей всего, Николай Павлович Высочин не последовал примеру брата и не объединил свою фамилию с фамилией жены, если, конечно, этот не самый приятный господин вообще женился.
    Вот так, в наказание за свой безнадёжно запоздалый интерес к прошлому нашего рода мне часто приходится непосильно напрягать память, извлекая из неё уцелевшие обрывки давних откровенных признаний и случайных обмолвок родственников, рыться в юношеских записных книжках, куда достало ума занести кое-что из услышанного, изучать  ветхие фото, наугад сопоставлять уловленные данные - труд малоплодотворный. К счастью, долгая жизнь иногда вознаграждает за терпение, подбрасывая неожиданные печатные, вещественные и даже телевизионные свидетельства. Процесс сбора информации может закончиться лишь с процессом самой жизни, так что мне нужно спешить выдавать то, что знаю на сегодняшний день, ибо два вышеупомянутых процесса – взаимоисключающие.
    Источником самых достоверных, имеющих документальную ценность, сведений о далёком прошлом Высочиных и Еремеевых стал наш кубанский историк Фёдор Андреевич Щербина, между прочим, геленджикский домовладелец (на месте его усадьбы ныне расположился ресторан «Платан», где я неоднократно кутил) и сосед Владимира Галактионовича Короленко по Джанхоту, (там он успешно занимался виноградарством и виноделием). То есть, земляк двухсотпроцентный. Два тома его «Истории Кубанского казачьего войска» я проштудировал прилежно. Прямо скажем, изложено не очень стройно, но фактов и имён достаточно, архивом войска он пользовался широко. Кстати рукопись третьего тома, не успевшую дойти до печати, Щербина, по собственному признанию, спрятал, убегая от красных в 1920 году, именно в винном подвале своего джанхотского имения. И для меня остаётся загадкой – почему многочисленное (и неизвестно откуда взявшееся – казаков в Геленджике отродясь не водилось) местное казачество, вместо того, чтобы митинговать у мэрии, выбивая очередные льготы и участки под застройку, не возьмёт да и не разберёт по камешку тот проклятый подвал, дабы обрести одну из своих драгоценных реликвий, куда более весомую, нежели возвращённые из Америки булавы и клейноды. Зачем тогда они собираются в здании под вывеской «Казачье общество имени Ф. А. Щербины», выжив из него детей, ходивших в свой один на весь город детский кинотеатр «Романтик»? Любви и почтения к славному имени Щербины у геленджикского казачества, при всём желании, не углядеть. Впрочем, задаваться этакими риторическими вопросами в наше время означает попусту сотрясать воздух. Из 82-х детских оздоровительных учреждений, что развели в своё время в Геленджике людоеды-коммуняки, при нынешних демократических властях влачат кой-какое существование аж 16 штук. На месте изничтоженных высятся виллы и дворцы новых русских. Всё лучшее детям. Сальве, цезарь!
    Следовательно, не будем напрасно сотрясать воздух, возвратимся к многостраничному произведению Ф. А. Щербины. Придётся и мне стать немножко историком, дабы помочь своим гипотетическим читателям, и с помощью извлечений из труда маститого кубанского учёного, надеюсь, мои предки законно вольются в течение повествования. Ибо именно Щербина вооружил меня неопровержимыми доказательствами из прошлого нашего рода.
    Начнём не от праотца Адама и не от царя Гороха, а от вполне конкретного, календарного 1787-го года. В том году наместник Новороссии князь Потёмкин-Таврический, готовясь к войне с турками, осознал пагубную нехватку казачьих частей в своих войсках. Запорожская Сечь была разогнана по его приказу (и указу Екатерины) в 1775-ом году за «самовольность», часть казаков ушла к туркам, образовав Задунайскую Сечь, часть сослали в места весьма отдалённые, остальные рассеялись кто где по укромным углам. В регулярную армию казаки поступать не желали, несмотря на уговоры светлейшего. С большим трудом удалось собрать ряженый конвой в полтыщи бывших запорожцев, знаменитую «конно-гребную команду» во главе с Сидором Белым и Антоном Головатым. Половина конвоя сопровождала светлейшего по суше, вторая половина гребла по воде на «чайках». Для удовлетворения султанских замашек таврического наместника этого было достаточно, но для несения разведочной и аванпостной службы остро недоставало. Требовались люди, знавшие театр военных действий, все переправы через реки, входы-выходы лиманов, прямые и обходные пути по диким степям Причерноморья, то есть, доскональное знание местности, которым обладали разогнанные запорожцы. Пришлось князю прельщать упрямых хохлачей созданием нового казачьего войска – Черноморского верного (в пику неверным задунайцам) с обещанием милым их сердцам вольностей и призрачного самоуправления. Собрали всех, кого нашли, бывших старшин Запорожья, и светлейший лично обратился к ним с патриотической речью, напомнив, что он тоже не чужой в их кругу – он природный казак Грицько Нечёса, некогда принятый в Сечь и окрещённый. В числе старшин, которые откликнулись на призыв Потёмкина, Щербина называет и полковника Ивана  Высочина. Полковниками в Сечи именовали начальников паланок, тех территориально-административных округов, что расположились вокруг кошевого центра. Было их, если не ошибаюсь, семь, земли под ними было не меньше приличной губернии. Проживали в паланках казаки семейные, ведшие большое хозяйство, в основном табунное, ну и доживали на покое свой век престарелые ветераны. Делом паланковых полковников было обеспечивать пограничную и таможенную службу, следить за порядком в паланке  и выступать на войну со своим конным полком. По сути, они представляли из себя нечто вроде удельных князьков, подчиняясь только кошевому атаману, сидевшему в Сечи с куренями из отчаянной сиромы и голоты. В качестве примера паланочного полковника лучше всего привести всем известного Тараса Бульбу. Короче, своеобразная аристократия Запорожья, домовитые, зажиточные казаки. Методом индукции и дедукции я определил Ивана Высочина полковником Ингульской паланки. А раз он откликнулся на призыв Потёмкина, значит, находился в расцвете сил и имел большую охоту бить турков и буджацких татар, кочевавших по соседству. Крымских к тому времени уже обратили в мирных обитателей полуострова.
    На 1787 год пришёлся и прославленный вояж Екатерины II в Крым.  Пользуясь случаем, Потёмкин собрал в Кременчуге избранную старшину, в числе коей Щербина называет и полковника Высочина, и представил её императрице. Та обласкала новопожалованных защитников трона, возвела их в потомственное дворянство, благословила на верную службу, а своего любимца назначила великим гетманом. Хотя на протяжении последующих десяти лет имя полковника Высочина на страницах труда Щербины не появляется, у меня нет сомнений в неотделимости его судьбы от пути войска черноморских верных казаков. Бывшему паланковому полковнику была прямая дорога в разведочный отряд, в знакомые, как свои пять пальцев, степи Прибужья. Набрать полк из окрестных казаков привычное дело. Связался он с войском одной верёвочкой, прошёл с ним все четыре года войны, брал Очаков, Березань, Бендеры, Измаил, пережил послевоенные мытарства и неустроенность и оказался, в конце концов, на берегах Кубани, не отстал, донёс целой казачью голову.
    По окончании войны черноморцам отвели для поселения земли между Бугом и Днестром и казаки до 1792 года там активно обустраивались, несмотря на то, что статус тех земель  ещё окончательно не оформился. Действовали согласно жалованной грамоте Потёмкина, не утверждённой Екатериной и Сенатом и не имевшей силы закона, отчего и возникали постоянные трения с местными властями. А когда в 1791 году внезапно умер их высочайший покровитель, положение казаков стало вовсе шатким, гнали их отовсюду, как бродячих собак.
    Но казаки народ предприимчивый, рук не опустили. Среди щедрых пожалований Потёмкина значились ещё Еникальская округа и Таманский кут, обширные степи севернее пограничной реки Кубани, стерильно зачищенные к той поре генералом Суворовым от ногайских татар. Пустынные плодородные земли, неплохо известные казакам. Правда, всесильный и необязательный временщик и это своё пожалование не удосужился законным образом оформить, права казаков были, что называется, птичьи. Спасение утопающих – дело рук самих утопающих. В феврале 1792 года в Петербург направилась депутация во главе с войсковым судьёй Антоном Головатым бить челом императрице, а в начале июня того же года, после получения обнадёживающих вестей из Петербурга, на Кубань поспешила команда разведчиков под предводительством войскового есаула Мокия Гулика с заданием составить подробный план предполагаемых владений. И хитроумный казачий дипломат Головатый, и дотошный землепроходец  Гулик в своих деяниях вполне преуспели. Головатый привёз не только жалованные грамоты императрицы, но и новые войсковые регалии, утверждённый войсковой устав, а также распоряжения о необходимой денежной и фуражной поддержке для переселения. Гулик же за месяц с небольшим обскакал всё и вся и вернулся с настоящим кадастровым реестром земель от Темрюка до Усть-Лабы и Ейского укрепления. Краткое резюме тороватого есаула гласило – «земли способные ко всему». Путь на Кубань был открыт.
    И уже 25 августа 1792 года, всего десять дней спустя после возвращения Головатого, на Тамани высаживался отряд войскового полковника Саввы Белого в составе 3847 пеших казаков. Прибыли они туда на 51-м челне, с артиллерией, в сопровождении парусного корабля бригадира Пустошкина. Готовность номер один, ничего не скажешь, говорящая об огромном желании казаков водвориться, наконец, на собственной земле.
    Остальные партии переселенцев тоже не медлили с выдвижением. Команда полковника Кордовского прошла через Крым и в сентябре разместилась на зимовку вместе с отрядом Белого в Фанагории и старом Темрюке. Главные силы войска с обозом и тяжестями повёл вокруг Азовского моря сам кошевой атаман Чепига, достигнув в конце октября Ханской крепости на Ейской косе. Судья Головатый, как человек основательный, двинулся в дорогу уже весной 1793 года, собрав в свою колонну семьи с полным хозяйственным скарбом. Последней, на кораблях военного флота, прибыла партия нищей сиромы,  семьсот неимущих казаков, организованная доброхотными усилиями есаула Черненко и вице-адмирала де Рибаса.
    Когда и каким путём ступил на кубанскую землю полковник Иван Высочин можно лишь гадать, но с большой долей вероятности предположу, что ему, с его конным отрядом, сподручней было в колонне Чепиги, старого друга ещё по Сечи.
    Рисовать расселение черноморцев по северному Прикубанью и восточному Приазовью как идиллию не позволяет «История» Щербины, где он с гневом и пристрастием рассказывает о многочисленных притеснениях и обидах рядовых казаков. Панство, старшинная верхушка всё больше сворачивала на манер правления царских вельмож-крепостников, самовластно отменяя принципы казачьего самоуправления. Войсковое правительство заправляло делами без спросу общего мнения, о демократических порядках кошевой Рады забыли. Но не буду углубляться в детали переустройства казачьей жизни, к услугам интересующихся они описаны нашим историком сто лет назад. Расселялись черноморцы в гигантском треугольнике от устья Кубани до Усть-Лабинской крепости вверх по течению и оттуда на северо-запад до берегов Азова, гранича с областью Донского войска. Насчитывалось в Черноморском войске на тот момент всего-навсего около пятнадцати тысяч душ обоего пола. Изрядно поредели его ряды за время неурядиц. Кто-то не захотел, кто-то не смог уйти на Кубань в силу разных причин, и далеко не всегда это зависело от личного выбора. Чинились и административные препятствия. Расселялись казаки издавна сплочёнными единицами – куренями и нарекали новые поселения привычными именами – Титаровский, Незамаевский, Стеблиевский и т. д., всего сорок с гаком. До 1842 года их поселения так и прозывались куренями, и лишь впоследствии стали станицами. Исходя из этого казачьего обычая поименования своих поселений, мне нетрудно установить – где обосновался дед Иван. Курень Ивановский, основанный в 1793 году, без сомнений, получил имя  полковника Высочина. В подтверждение  своей гипотезы приведу несколько доказательств.
    Во-первых, хорунжий Высочин, то ли сын, то ли уже внук полковника Ивана, назван Щербиной начальником Марьинского кордона в 1829 году. Нынешняя станица Марьинская расположена рядом с Ивановской, а пограничную службу казаки в  ту пору несли буквально не отходя от хаты. Во-вторых, открытка моего деда, адресованная г-же Еремеевой-Высочиной в станицу Ивановскую, удостоверяет явно не случайное её там пребывание. И, в-третьих, отец уверенно называл Ивановскую бабушкиным родовым гнездом, хотя родилась она по какой-то причине в Некрасовской. Возможно, это как-то связано со второй половиной её фамилии – Еремеева. И сама бабушка, очень не жаловавшая черкесов, живших по ту сторону Кубани, как-то проговорилась, что у её прадеда Павла эти разбойники украли невесту, и он еле её отбил. Одного взгляда на карту достаточно, чтобы убедиться – станица Ивановская совсем недалече от пограничной реки, а далеко за Кубань черкесы не шастали.
    И ещё один эпизод, документально зафиксированный Щербиной, подтверждает верность моих построений. В 1797 году казаки, ходившие в персидский поход, взбунтовались. Поход вообще сложился крайне бестолково, а для черноморцев, которых главнокомандующий граф Валериан Зубов, брат последнего любимца Екатерины, «двадцатидвухлетний юнец», использовал в качестве вспомогательной команды каспийской флотилии, обернулся страшными потерями – от болезней вымерла половина отряда, включая войскового судью Антона Головатого. Несколько десятков человек, не выдержав тягот и армейских порядков, сбежали в Грузию, где, по слухам, некий кошевой Растрёпа собирал казачье войско под рукой тамошнего царя. Но не на бесполезные потери и бестолковщину похода жаловались вернувшиеся казаки. В их прошении на имя Войскового правительства и нового атамана Котляревского, заместившего умершего Чепигу, перечислялись многие хищения и присвоения старшиной казённых сумм, выданных на общий кошт, и взывалось к справедливости. После отказа в удовлетворении, казаки вышли из терпения и перешли к открытому бунту с кулачным боем. Дошло до ударов саблями и пиками. Все перипетии того не делающего чести казачьей верхушке события подробно освещены Щербиной, я же выделю частичку, относящуюся собственно к истории рода Высочиных. Войсковой атаман Котляревский перетрусил и сбежал из Екатеринодара, где разворачивался бунт, в Усть-Лабинскую крепость под защиту гарнизона Суздальского мушкатёрского полка. Оттуда он начал рассылать во все инстанции письма с просьбами о помощи, (зря что ли служил столько лет войсковым писарем), поскольку командир суздальцев полковник Белецкий не мог ему выделить необходимое количество солдат для подавления бунта – его роты были разбросаны по десятку редутов от Изрядного источника до Казанской. Одно из писем Котляревского было перехвачено бунтовщиками. В нём он приказывал полковнику Высочину собрать команду с кордонов и усмирить бунт любыми средствами, вплоть до применения пушек. Не знаю, как действовал бы полковник Высочин, получи он этот приказ, но приказа он не получил, зато по милости Котляревского навлёк на себя гнев бунтовщиков с требованием сместить его с должности. С какой – Щербина не упоминает. В конце концов, казачий бунт был погашен при помощи нечаянно заехавшего в те дни в Екатеринодар инспектора кавалерии Пузыревского, погашен путём обманных обещаний и проволочек, зачинщики в числе 222-х человек арестованы и помещены до суда в Усть-Лабинскую крепость. Об условиях их содержания красноречивей всего говорит тот факт, что вынесения приговора не дождались 55 казаков, умерли в заключении. А приговор был свиреп – всех бунтовщиков, 165 казаков, повесить,  двух четырнадцатилетних казачат прогнать шпицрутенами сквозь тысячу человек одного 8, а другого 10 раз. То есть, всем верная смерть, дабы и духом бунташным в войске не пахло. Наказали и трёх старшин, виновных в хищениях, определили лишить их чинов и сослать в отдалённые губернии. По своему забавно звучит приговор относительно ещё двух прикосновенных к бунту офицеров, цитирую – «подпоручика Кравца и сотника Романовского повесить – первого за произнесение неприличных слов под знаменем и неохотное исполнение приказания командира, второго за пьянство с бунтовщиками, приём их на дому и угрозы прапорщику, которому поручено было его арестовать». Да, не церемонились в те суровые времена с нарушителями дисциплины, человеческой жизни была грош цена на весах Фемиды. Правда, император Павел Петрович, на чьё Высочайшее усмотрение был представлен приговор, оказался значительно милосерднее своих судей. Он повелел четырёх главарей бунта «высечь кнутом, поставить знаки и послать в крепостную работу в Сибирь, а прочих оставить без наказания свободными». Щербина заключает повествование о бунте следующими горькими словами – «Это был последний акт из истории славного Запорожья, лебединая песня его сынов черноморцев о казачьей воле и демократических порядках. Иная история начиналась».
    Прошу прощения, что я не удержался и занял столько места на бумаге и внимания читателя пересказом того волнующего эпизода. Всё-таки он происходил на глазах моих предков, они в нём участвовали, они его переживали. И у меня, помимо того, свой интерес – найти их следы, следы наглядные, вещественные.
    В данном случае след очевиден – полковник Иван Высочин командовал не то всей кордонной линией черноморцев, не то какой-то её частью, что тянулась от устья Кубани до Васюринской, перемежаясь с армейскими пограничными гарнизонами. Вверх по течению её продолжали переселённые с великими потугами донцы и хопёрцы, составлявшие так называемую Старую Линию. Полвека спустя образовалась Новая Линия по Лабе и Урупу. Делаю вывод – должность мой предок занимал довольно высокую и, судя по обращению к нему в трудную минуту войскового атамана, пользовался безусловным авторитетом.
    Моё отнюдь не опрометчивое заявление о весомом положении своего пращура подтвердило недавно Краснодарское телевидение. Я смотрел, к сожалению, не сначала, краеведческую передачу и в ней местный историк, стоя в окружении корпусов психиатрической больницы, рассказывал, что прежде здесь располагался первый войсковой собор и подле его стен были захоронены атаманы Черноморского войска и несколько особо заслуженных старшин. В кратком перечне этих известных фамилий прозвучала – и прямо-таки обожгла – фамилия Ивана Высочина. Неожиданный, лестный привет из далёкого прошлого. Дальше речь пошла о судьбах екатеринодарских соборов, а о судьбе захоронений не было сказано ни слова. Я знал, что после постройки нового каменного собора, тот старый, деревянный, был разобран и перенесён в другое место, (где благополучно сгорел уже в советское время), был уверен, что тогдашние казаки бережно перезахоронили дорогой их сердцу прах в подобающем месте, но в каком именно – мог только гадать. Собственно, адреса было два – новый «белый» собор и Всехсвятское кладбище. «Белый» собор большевики взорвали не то в 1932, не то 1934 году, отец говорил, что он успел его увидеть после переезда их семьи с Украины. Вряд ли большевики позаботились о сохранности захоронений «псов-атаманов». На Всехсвятском могилы могли уцелеть. Могли, но не факт. Недавно в краевых теленовостях был репортаж о несусветной неразберихе и запущенности  самого старого погоста Екатеринодара. Надежда постоять у могилы полковника Ивана Высочина крайне зыбкая. О варварском отношении к памятникам истории у нас на Кубани я знаю не понаслышке.
    Вот один свежий пример. Увлёкшись историей белого движения – а до девяностых годов книг на эту тему найти было невозможно – я загорелся побывать на месте гибели генерала Корнилова. Из воспоминаний Антона Ивановича Деникина то место представлялось достаточно точно. И вместе с зятем, уроженцем Краснодара, мы устремились на поиски. К переменам пейзажа – прошло почти восемьдесят лет – я был готов, но действительность превзошла ожидания. Прежние поля, сады и кирпичный завод на окраине Екатеринодара скрылись под пригородной застройкой и огромной территорией аграрного университета. Никаких указателей и табличек нам не попадалось. Сплошной хаос корпусов, учебных полей, мастерских, гаражей. Потыкавшись слепыми котятами, мы прибегли к испытанному путеводителю – языку, который, как известно, до Киева доведёт. Старый метод не подвёл. Сначала пожилой мужчина, щипавший люцерну на опытной делянке, указал примерное направление, а затем сторож кооперативных гаражей, тоже седоголовый,  дал конкретные топографические координаты. «Вон, где гараж номер три, акация за ним, видите? Позади них и будет. Только там сейчас ничего нет. Памятник перенесли куда-то туда, - и сторож неопределённо махнул рукой в сторону севера, - на поля учебного хозяйства». Звучало не очень обнадёживающе. Бросив «жигулёнок» у ворот, мы по грязному проулку из неописуемых фавел, под настороженными взглядами полукриминального облика аборигенов, обогнули гаражи  и вышли к берегу Кубани. Меж тыльными стенами гаражей и речным обрывом, среди бурьяна, кустов и куч мусора вилась узенькая тропинка. Скользя по раскисшему чернозёму, (дело было в ноябре), мы пробрались до указанной акации и тут я узнал, именно узнал то место, созданное в моём воображении свидетельствами очевидцев. Только здесь обрывистый берег Кубани делал двойной уступ, ту «терраску», о которой писал Антон Иванович, и на которую принесли носилки с умирающим Корниловым. Да и следы былой обустроенности ещё проглядывали сквозь нынешнее запустение – откос верхнего уступа подкрепляла подпорная стенка из фундаментных блоков и под голыми вербами серела полуразрушенная бетонированная площадка. И всё, больше ничего. Так же, как восемьдесят лет назад, текла внизу мимо нас быстрая, мутная вода Кубани, поблёскивая под тусклым солнцем, а вверху возвышался мемориальный комплекс из облезлых стен гаражей. Ни креста, ни памятной доски. Поклоняйтесь, потомки. Растите новых героев России. Ехать к памятнику-новоделу на полях учебного хозяйства мы не захотели. Зачем? Схожие чувства вызовет любое поле необъятной и беспамятной Кубани. К тому же, тот памятник, как неоднократно оповещали СМИ, упорно оскверняют ярые последователи красного движения, не перевелись ещё. Лягнуть мёртвого льва не страшно.
    Не уверен, что все об этом знают, поэтому добавлю, что благодаря нечеловеческой ненависти красных, настоящей могилы прах генерала Корнилова не обрёл. Тело его, временно и тайно захороненное отступающими добровольцами в немецкой колонии Гначбау, ныне Найдорф, между Старовеличковской и Нововеличковской, большевики нашли, привезли в Екатеринодар и, после каннибальских надругательств, сожгли на бойнях, а пепел развеяли. У нынешних последователей Ленина были хорошие учителя.
    Конечно, отсутствие материальных следов, оставленных  предками на Кубани, не разрушает моего самосознания, но без опоры на нечто вещное и вечное бродишь порой словно по безжизненной пустыне. Опираться на одинокие ресурсы души трудно. «Любовь к отеческим гробам» - не просто расхожее словосочетание.
    Возвращаясь к первому, документально удостоверенному пращуру, вынужден признать, что после 1797 года след полковника Ивана Высочина пропадает. Его потомок, хорунжий Высочин, засветился на страницах труда Щербины под 1829-м годом, и то не самым лестным образом. Ночная залога из четырёх казаков, выставленная его кордоном на берег Кубани, была вырезана черкесами, а на кордоне и ухом не повели. И Щербина справедливо намекает на долю вины начальника кордона. Из остальных Высочиных на свет божий выплыл только надворный советник на памятной доске в Тамани под 1911 годом. Совсем не густо, очень прерывистый пунктир. Из предельно скупых, не известий даже, а проговорок и обмолвок бабушки, я имею основание предполагать, что потомки грозного полковника не то что выродились, а просто, располагая вольностями потомственного дворянства и заодно солидными наделами земель, всё больше уклонялись от строевой казачьей службы и беспечно панствовали. Тяготы лагерей, походов и войн они сменили на сладкое существование рантье и спокойные чиновничьи кресла. А таковые лежебоки на скрижали истории не попадают. Осуждать их за склонность к «дольче вита» я не буду, как говорится, сам такой. Доступа в архивы Кубанской области не имею, да и желания рыться в них, если честно, тоже. Восстанавливать связную цепочку, а тем паче строить генеалогическое древо – амбиций нет, болезненным честолюбием не страдаю. Жернова истории мелют верно, чистая мука отсеивается, всё мало-мальски ценное попадает в закрома. Моё дело черпать готовое и не путать божий дар с яичницей.
    Я не состою в числе любимчиков Всевышнего, но кое-что от его щедрот всё же иногда перепадает. Листая биографический справочник «Декабристы», вдруг обнаружил в нём Высочина-1-го Александра Дм.(1802-1830), прапорщика 6-ой конно-артиллерийской роты, члена Общества соединённых славян. Из дворян Петербургской губернии, сын Дм. Гавр. Высочина (1761-1823), председателя петербургской палаты гражданского суда 2-го департамента. (Некролог ему написал К. Ф. Рылеев). Воспитывался в Белостокской гимназии (1814 -1816), затем во 2-м кадетском корпусе (1817-1823), арестован в феврале 1826 года в Житомире и препровождён в Петербург в следственную комиссию. Сидел в Петропавловке в Алексеевском равелине и №2 Петровской куртины. В июле 1826 года был отпущен для прохождения дальнейшей службы, как мало прикосновенный к делу, с переводом в другую роту и ежемесячным рапортом о поведении. Умер прапорщиком 9-ой конно-артиллерийской роты (исключён из списков 21. 03. 30). Его брат Алексей служил прапорщиком в той же роте. Не правда ли, любопытная находка.
    Состояли петербургские Высочины в родстве с кубанскими - доподлинно не знаю, но вероятность велика. И вот почему я так думаю. Опять подсобило нелюбимое телевидение, главный источник информации в провинции. В центральных новостях шёл сюжет о замене сигнальных пушек в Петропавловской крепости, как об одном из мероприятий в честь 300-летия Петербурга. Разъяснял смысл и детали этой операции, (как оповестили титры на экране), подполковник Виталий Высочин, кажется, начальник артиллерии Ленинградского военного округа. Комичная деталь - пушки развернули в сторону от Зимнего дворца по просьбе директора Эрмитажа Пиотровского, не то у него в кабинете после каждого залпа срабатывала сигнализация.
    Сразу после появления титров всё моё внимание было обращено на бравого подполковника. Ещё молодой, высокий, стройный офицер лицом несомненно напомнил нашу «породу», родовые черты улавливаются сразу – похож и всё. Нескольких секунд хватило, чтобы установить наше родство. Даже в его манерах сквозило что-то давно знакомое. Можете представить – какой вихрь мыслей, чувств и ассоциаций пронёсся в моей голове за тридцать секунд репортажа, сколько вариантов семейной истории выстроилось. Получалось, что петербургские Высочины никуда из северной столицы не делись, живут и здравствуют, и даже своей родовой приверженности артиллерийскому делу не изменили. (Кстати, и мой отец как-то сказал – «почему-то у нас в роду все артиллеристы – и дед, и я, и вы с Виктором». Отцова обмолвка насчёт деда особенно запомнилась, потому что не вязалась с официальной версией дедовой биографии). И нахождение Виталия Высочина в Петропавловской крепости, где некогда сидел в заключении его предок, тоже отдавало некоей символичностью, неумолимой магией наследственности. Можно смело предположить, что в семье петербургских Высочиных берегут память рода, и генеалогия их достаточно неразрывна. Казалось, чего проще – век интернета позволяет связаться с любым интересующим тебя субъектом – ан нет, я не сделал попытки установить родственные связи. Не оттого, что «ленив и нелюбопытен», а потому что не люблю навязываться. С меня довольно и тех крох, что случайно падают с неба. Полупрозрачная завеса зачастую благодарнее откровенной и не всегда приглядной наготы. Я фаталист, пусть жизнь идёт естественным чередом, а ты делай, что должно делать, не больше.
В основном, это всё, чем я располагаю о Высочиных, которых не видел воочию, сведения о которых пришли окольными путями. Не так уж много, но людей, способных похвастать более полными данными, думаю, ещё меньше.


__

    О представителях второй половины бабушкиной фамилии мой рассказ и того скудней. У Щербины несколько раз упоминается один-единственный подполковник Еремеев, практически современник Ивана Высочина, а о  других Еремеевых на Кубани у меня известий нет.
    Первый раз Еремеев (без имени и звания) называется Щербиной в числе старшин Черноморского войска, пострадавших от буянивших казаков во время «персидского бунта» в 1797 году – был ранен пикой. Видать, чересчур рьяно призывал к субординации.
    Затем многократно, начиная с 1800 вплоть до 1810 года, когда он возглавлял свою последнюю, документально подтверждённую карательную экспедицию против абадзехов, подполковник Еремеев неизменно возникает на страницах труда Щербины всегда в одном качестве – командира всевозможных соединённых отрядов, действующих огнём и мечом на черкесских землях. Причём под начальством у него бывали не только казачьи части, но и союзные черкесы, а однажды к его многотысячному ополчению был прикомандирован даже регулярный егерский полк Лейхнера.
    Невольно складывается образ «человека войны», воина, одержимого идеей мести, способного лучше других (и более жаждущего) водить карающие колонны на неразумных черкесов, жестокого сожигателя их аулов и нив, беспощадного разорителя пасек и садов, безжалостного истребителя и полонителя всего живого. Черкесы давали к тому повод постоянными набегами на казачьи земли, и, хотя чаще натыкались на шашку и пулю, бед наносили немало. Ответные походы казаков за Кубань совершались почти ежегодно, и почти всегда их возглавлял подполковник Еремеев.
    Яркой кометой прорезает он тёмный небосклон тех лет, и, как положено комете, бесследно исчезает. Нигде и ниоткуда больше ничего не высветилось. Воинский чин его – подполковник, несвойственный казачьим чинам, заставляет задуматься. Возможно, Еремеев был армейский офицер, причисленный к Черноморскому казачьему войску, такая практика существовала. Во всяком случае, на Кубани он и его потомки остались, о чём свидетельствует соединение их фамилии с Высочиными.
Один из участников гражданской войны (не помню кто), среди офицеров, казнённых красными в ставропольской тюрьме в 1918 году, называет поручика Еремеева, но из его краткого известия невозможно точно установить – кто он и откуда. Еремеев не такая уж редкая фамилия, чтобы уверенно отнести его к кубанским Еремеевым. Но отметить стоит.




ЕРЕМЕЕВЫ-ВЫСОЧИНЫ





    Относительно соединения фамилий Еремеевых и Высочиных я могу высказаться с большой долей приближения к истине. Мои познания в ономастике крайне дилетантские, но кое-что из её закономерностей и традиций известны. Основной причиной удвоения была угроза пресечения фамилии из-за отсутствия потомков по мужской линии. Второй, не столь обоснованной, бывало нежелание кого-либо из супругов расстаться с собственной, родовой, дорогой ему фамилией. Кажется, на создание новой фамилии требовалось, не более и не менее,  как высочайшее дозволение. По этому поводу припоминается скабрёзный анекдот о соединении фамилий двух остзейских дворян – Ранцевых и Зассов. В споре о том – чью фамилию писать первой, победил упрямый ободрит Засс. Не зря император Николай Павлович с большой неохотой согласился на эту малопристойно звучащую комбинацию, и предупредил, предвидя последствия, что его слову обратного хода нет. (К слову, станица на берегах Лабы до сих пор носит фамилию генерала Засса, большого оригинала, см. мемуары декабриста Лернера).
    У Высочиных и Еремеевых подобных подвохов не имелось. Угроза исчезновения фамилии Высочиных тоже отсутствовала, судя по надписи на таманском памятнике. Возможно, инициатива исходила от Еремеевых. Но не исключено, что и женская представительница рода Высочиных захотела сохранить девичью фамилию, а муж настоял на своём первенстве в написании. Как бы там ни было, новая фамилия состоялась. Когда – неведомо. Во всяком случае, не позже 1890 года, даты рождения первого ребёнка в семье моих прадеда и прабабушки.
Где начиналась их совместная жизнь – тоже гадательно. Три станицы – Ивановская, Усть-Лабинская и Некрасовская хаотично переплетаются в моём плохо осведомлённом сознании. По косвенным свидетельствам семья Еремеевых-Высочиных водворилась в Усть-Лабе в 1912-м году. Прадед Конон Павлович служил поначалу чиновником по неизвестному мне ведомству, а в 1911-м неожиданно переквалифицировался в священника. Как скупо однажды обронила бабушка – «большая семья вынудила его переменить службу». Долгое время я оставался в недоумении – неужели у священника больший доход, нежели у царского чиновника? Только действительность новой России развеяла моё наивное не столько недоумение, сколько неосведомление. Разглядев современных батюшек, рассекающих на «мерсах», я смог понять мотивы, подвигшие прадеда «переменить службу». Чтобы поставить восьмерых детей на ноги, никакого государева жалованья не хватит. А у попа щедрых прихожан много. Вот и пришлось Конону Павловичу сменить мундир на рясу и отправиться на переподготовку  в Троице-Сергиеву лавру. Усть-лабинская церковь, в которой служил прадед, находилась напротив атаманского правления (теперь в нём педучилище) на территории нынешнего городского парка, там, где сейчас танцплощадка. Церковь, разумеется, красные взорвали. Дом прадеда, расположенный неподалёку, был цел ещё в конце 1980-х годов, когда мне его показывал отец. Какими судьбами семья прадеда его покинула, а вернее была изгнана, и когда это произошло – приблизительно понятно. Не раньше 1920-го и не позже 22-го, когда красный террор на Кубани выкашивал целые станицы. В тот день, когда я увидел родовое гнездо в первый и последний раз, в нём располагалась госконтора.
    Облик прадеда сохранился на трёх фотографиях начала двадцатого века. Эти фото помогают отчасти проследить симптоматичную эволюцию Конона Павловича за десять с небольшим лет. Первое фото – добротное изделие екатеринодарского мастера Ю. Гроссмана – являет на лицевой стороне поясной портрет ещё моложавого, симпатичного человека в сюртуке и галстуке-бабочке. Черты лица правильные и мягкие, выражение – воодушевлённое и даже можно сказать просветлённое. Лицо человека, у которого всё в жизни идёт, как надо. На оборотной стороне, сплошь изукрашенной оттисками гербов, медалей и аллегорических фигур, витиеватым, размашистым почерком исполнен, именно исполнен в роде каллиграфического шедевра, незамысловатый текст – «На добрую память дорогим моим друзьям Илье Алексеевичу и Марии Карловне Войтиным от их друга К. П. Еремеева-Высочина. 10 сентября 1900 г. Екатеринодар». Портрет действительно оставляет добрую память об интеллигентном, приятном господине. Правда, возникает неразрешимый вопрос – каким образом он оказался у потомков Еремеевых-Высочиных, а не попал по назначению? Но к подобным загадкам я уже привык.
    Второе фото – семья прадеда в полном составе, количественно вызывающем закономерную оторопь в наше малосемейное время – при двух родителях восемь детей. Да, были семьи в оны годы! Фото, примерно, 1905-06 годов, сужу по возрасту моей бабушки. Она изо всех сил старается выглядеть взрослой барышней, но слишком очевидно её пребывание в статусе подростка тринадцати-четырнадцати лет. А родилась она в 1892-м году. Надпись на многослойной бумаге оборота тщательно выскоблена, еле различимы разрозненные буквы. Голову прадеда украшает форменная фуражка с круглой кокардой на тулье и продолговатым гербом на околыше. Верхушка герба заканчивается остриём, от нижней части расходятся в стороны листья. Мундир с широкими лацканами, на плечах квадратные пухлые подушечки погон, в петлицах те же кокарды и гербы. Стоячий воротник сорочки охвачен галстуком, завязанным узлом. Форма гражданского ведомства, то ли народного просвещения, то ли почтово-телеграфной службы, а, может, железнодорожная – не знаю. Прадед сидит на стуле, закинув ногу за ногу, на коленях у него толстый альбом с застёжкой, он придерживает его правой рукой, ладонь левой спокойно лежит на сгибе локтя. Сидит слегка вполоборота, смотрит в сторону, как и на поясном индивидуальном портрете, но куда делось то недавнее, оживляющее его романтическое воодушевление! Молодой задор сменили строгая официальность и нескрываемая усталость. И само лицо несколько раздалось, посуровело. Не только форменный мундир и обязывающее  нахождение во главе семейства наложили свою печать, конечно, нет. К бытовым заботам наверняка добавились тревоги государственной жизни, которая в ту пору сильно зашаталась и заставила задуматься о её прочности. Будущее явно не внушало оптимизма – «неслыханные перемены, невиданные мятежи». На фоне беззаботных рожиц детей это невесёлое состояние духа прадеда диссонирует особенно ярко. Мыслительный процесс оставляет свои следы.
    Третье фото точно датировано рукой прадеда и удостоверено почтовыми штемпелями – Москва, 26.10.11г. На фото трое священников, все в тёмных подрясниках, вид умиротворённо-торжественный, снялись по поводу окончания курсов. Прадед, как старший по возрасту, сидит на стуле, по бокам стоят двое коллег, помоложе. Конон Павлович не то, что посвежел, скорей исхудал, подросшие усы подчёркивают худобу угловатого лица, слегка подсвеченного благой надеждой. Но во взгляде, устремлённом на сей раз прямо вперёд, всё равно угадывается нервозность и неуверенность. Про обретённое душевное равновесие говорить не приходится. В какие одеяния ни рядись, заботы под ними не спрячешь. И текст на обороте фото, преувеличенно бодрый, чуть шутливый, выдаёт растерянность автора сбивчивостью формулировок. Нет, вряд ли прадед нашёл в доле священнослужителя желанный покой.
    Адресовано фото-открытка в станицу Ивановскую Ксении Герасимовне Еремеевой-Высочиной. И эта надпись есть единственное письменное упоминание о моей прабабушке. Ничего про неё я никогда не слышал. Может, слушал плохо, может, ничего мне и не говорили. Заставляет задуматься корявое сочетание изысканного имени с простонародным отчеством. Есть где разгуляться фантазии. На семейном фото она смотрится невесело - преждевременно состарившаяся женщина, безрадостные глаза, замученно-изнурённое выражение лица – вот всё, что дошло от неё зримого. Что тут добавишь? Время безжалостно, память недолговечна – трюизмы, но это правда жизни. Запоздало прозревшему потомку остаётся рвать на себе волосы и блуждать в потёмках потерянного прошлого.
    Рассказывая о брате моего прадеда, своём родном дяде Григорие Павловиче, бабушка, всегда серьёзная и неулыбчивая, оживлялась. Наверно, неординарный дядя сильно впечатлил степенную племянницу. Хотя являл он собой не самый редкий на взбалмошной Руси типаж.  Закоренелый холостяк не утруждался ни домашними заботами, ни государевой службой – просто сдавал свои земли в аренду иногородним и жил припеваючи. Гулял, кутил в Екатеринодаре, наслаждался жизнью, («а жизнь тогда была вольная» - цитата от бабушки); если накатывало раскаяние – ездил по святым местам замаливать грехи, совмещал приятное с полезным. Баловал и заваливал подарками орду племянников. Кончил, правда, печально – был убит грабителями-черкесами где-то за Кубанью, неподалёку от родной Некрасовской, те польстились на его роскошный фаэтон и чудо-коней, но кто из его современников, из его сородичей кончил дни лучше? Доживи он до советской власти, расставание с жизнью вышло бы ещё печальнее. А Григорий Павлович, по крайней мере, пожил всласть, чего нельзя сказать о его обременённом семьёй и заботами брате. Понятно, что принцип «после нас хоть потоп» циничен в исторической перспективе, но если ты знаешь, что потоп грядет завтра, то суд истории тебе не грозит. Лично мне нравятся такие счастливые, беспечные характеры. К сожалению, судьба уделила мне лишь малую толику возможностей и натуры двоюродного прадеда. Завидую? Ну, не настолько я глуп, как думают некоторые штатские. В 1910 году Григорий Павлович ещё процветал, что удостоверяет надпись на фото сестры бабушки Анастасии, адресованная «любимому дяде» с датой 21 октября 1910 года.
    Где закончили свои дни прадед с прабабушкой – опять-таки вопрос риторический. В 1920 году рядом с ними мог находиться один их младший сын Павел, остальных детей разметало по всей России. Павел подвергся высылке, а изгнанным из дома родителям пришлось, как я предполагаю, искать приюта у старшей дочери Анастасии. Та с 1909 года проживала в Ессентуках, выйдя замуж за местного врача. Ессентуки невдалеке от Усть-Лабы, и семья у Анастасии была, по словам бабушки, вполне благополучная. Ежегодные, на моей памяти, поездки бабушки к старшей сестре  лишь укрепляют предположение, что не одна сестринская привязанность заставляла её пускаться в путь, когда одну, когда с сестрой Катей или внуком Игорьком. Ездила бабушка в Ессентуки до последнего предела сил. Лыком в ту же строку вплетаются их совместные с Анастасией фотографии на кладбище у неизвестных мне могил. Зная  истовое почитание бабушкой культа предков, я вправе выдвигать эту версию.
    Больше ничего достоверного о прямых старших родственниках  рассказать не могу. Упрёк в недостаточном усердии по розыску оставленных предками следов готов принять за малой оговоркой – уж слишком решительно пресекали в детстве любознательные вопросы по этому поводу, а потом стало поздно.


_


    Теперь пора передать, что знаю, о бабушкиных братьях и сёстрах. Прямого влияния на того головотяпа-летописца, который берётся их представить, они оказать не могли, пребывая почти постоянно вне круга его жизни, но вовсе не обязательно им было водить меня за руку или читать нотации – их судьбы сами по себе поучительны. Итак, на семейном фото они наличествуют все – от шестнадцатилетней девушки до грудного ребёнка на руках у матери, два мальчика и шесть девочек.
    Начну с братьев. Невероятно, но в устах бабушки (и моего отца тоже) никогда не звучало полное имя её старшего брата, она неизменно произносила «брат Ган» и никак иначе. Что тому было причиной, откуда взялся «Ган», я в своё время не удосужился выведать, а причина наверняка была основательной, раз это странное поименование стало семейной традицией. (Смутно помнится, что был такой литературный персонаж по имени Ган, герой популярных в начале двадцатого века авантюрных романов). Отец, как само собой разумеющееся, вскользь пояснил – «его звали Георгий», а я постеснялся дальнейших расспросов как признания в невежестве. На фото мальчик лет десяти, крепкий, лобастый, с короткой стрижкой, стоит у правого плеча отца. Расстёгнутая на груди курточка перехвачена в поясе широким ремнём с гимназической бляхой. В твёрдом взгляде, в уверенной осанке видно прочное осознание им своего места в ряду семьи. Он мужчина, он наследник фамилии. Его будущее предопределено рождением. Он в этом не сомневается, гордый облик наглядно о том свидетельствует. А что ребёнку свойственно заблуждаться, ещё не подозревает. На мой вопрос – как сложилась его судьба? – бабушка ответила предельно скупо – «погиб в империалистическую» (так она именовала первую мировую войну). Грустно опущенная голова её и суровый тон давали понять, что дальнейшие вопросы неуместны. И я их не задавал, хотя в истинность бабушкиных слов не очень поверил, имея кой-какой опыт биографических сведений о своих старших родственниках. Если считать годом рождения Георгия 1896 год, а последними боями русской армии в первой мировой 1917-й, то арифметика получается насколько несложной, настолько и скорбной. Впрочем, если взять датой ухода из жизни 1920-й год, эта арифметика не станет ни сложней, ни радостней. Возможно, в каких-нибудь архивах есть шанс отыскать послужной список прапорщика или подпоручика Георгия Еремеева-Высочина, (мой отец подтверждал, что он был офицером), но я к этим занятиям склонности не имею.
    О втором своём брате, младшем Павле, бабушка информировала не щедрее – «большевики его сослали в Пензу». Какие такие грехи большевики нашли у шестнадцатилетнего юноши, за что его сослали именно в Пензу (место для ссылки не самое пугающее), когда это произошло – бабушка не уточняла. Распространяться о таких вещах мои родные избегали, да и зачем загружать любопытствующего мальчишку опасной информацией. Отец отделался на этот счёт стандартной фразой – «время было такое». Едва ли Павел, по своему малолетству, принимал участие в гражданской войне, скорей всего попал под частую гребёнку красных чисток. А чистили Кубань в 20-30-е годы усердно, как же – гнездо белоказачества. В 20-21-м годах политкомиссия прославленной 1-ой конной армии товарища Будённого тысячами приговаривала к расстрелу всех мало-мальски причастных к белому движению, не щадя взятых в заложники членов семей, высылала неблагонадёжных, лишала гражданских прав оставленных под надзором. В начале тридцатых, в пору насильственной коллективизации и саботажа, навалилась вторая волна чисток, вплоть до организованного голодомора. Занесённые на «чёрную доску» десятки станиц, окружённые войсками, продовольственная блокада, тысячи сосланных и расстрелянных. Сталинские годы выморили чуть не половину Кубани. Думаю, Павел Еремеев-Высочин пострадал в двадцатые годы, когда их семья была, что называется, раскассирована. Причин, по меркам победителей, было предостаточно – отец поп-мракобес, брат золотопогонник, ещё легко отделался.
    В Пензе Павел не пропал, наоборот -  прочно врос и пустил крепкие корни. По семейной традиции обзавёлся многочисленным семейством, достиг успехов в служебной карьере. С моей бабушкой у них шёл регулярный обмен письмами, и бабушка с удовольствием пересказывала  хорошие новости от  брата. Плохих я не помню и, наверно, потому Пенза казалась мне оазисом благополучия, где никогда не происходит ничего плохого. При хрущёвской оттепели семейные связи доросли от писем и фотографий до обменов визитами, страх афишировать досоветское прошлое пропал.  Детство моё вообще поражало изобилием родственников, я не всегда успевал их классифицировать, расставить по местам. То ли дело сейчас, когда словно сидишь на голой вершине. Гости из Пензы приезжали и в Усть-Лабу, и в Кирпильскую, но я по мальчишескому эгоизму особого внимания им не уделял, больше поглощённый играми и забавами, и воспоминания об их лицах до того у меня перепутались, что не могу точно отделить – кого видел въяве, кого на фотографиях. Уверенно поручусь за приезд одной из дочерей Павла, она заглянула в Усть-Лабу проездом в Ессентуки, молодая милая женщина. Придя из школы, я застал их живую  беседу с бабушкой, та представила её как свою племянницу из Пензы, и на этом мой интерес к ней был исчерпан. Дела старших в ту пору меня не занимали. Охота им перебирать старый хлам! То ли дело светлое будущее! Родители в Пензу не ездили, как по причине вечной занятости, так и потому, что считали пензенскую ветвь достаточно дальней степенью родства.
    В итоге, кроме полузабытых бабушкиных рассказов, у меня лишь два факта, удостоверяющих пребывание Павла Еремеева-Высочина на земле – два фото, снятых с промежутком в пятьдесят лет. На семейном фото 1906-го года это большеголовый трёхлетний мальчуган в смешной детской рубашонке до пят и шнурованных ботинках, делающий первые шаги. Смотрит он слегка набычась, что называется, исподлобья, недоверчиво смотрит на дядю-фотографа круглыми детскими глазёнками. И вот эта особенность его взгляда позволила мне безошибочно опознать Павла на одной из ессентукских бабушкиных фотографий. Там, на переднем плане, присел на колено перед кружком сияющих сестёр пожилой, сухощавый, широколобый мужчина. Всё тот же взгляд немного исподлобья, но смеющиеся глаза смотрят теперь на мир вполне доброжелательно, с тем выражением снисходительного всепрощения, которое даётся людям достойно прожившим и познавшим жизнь. Исключительно располагающий к себе человек, наверняка интересный собеседник. Жаль, что мы разминулись во времени и пространстве.
    Имеет ли отношение к пензенским Еремеевым-Высочиным автор книжки про афганскую войну, что попалась мне в книжном магазине десяток лет назад, винюсь, вызнать не постарался. От фамилии сердце ёкнуло, но отчество ничего не подсказало, а жанр книжки – то ли боевик, то ли детектив – заставил поставить её на полку. Тоже мне, сноб нашёлся. Сейчас запоздало ругаюсь, что не купил, авторы частенько выдают себя даже между строк. А неисправимое неприятие интернет-знакомств не даёт потянуть за ещё одну ниточку. Провинциальное анахоретство, дикарство своего рода.
    Сестёр Еремеевых-Высочиных было шесть, это удостоверяет как семейное фото, так и слова бабушки. Но, странным образом, одна из них, предпоследняя в роду, выпадает из состава безымянно и безвестно. Анастасия, Надежда, Анна, Екатерина, …..? и Мария. Бабушка охотно рассказывала мне о своих сёстрах, и пусть даже я запомнил ничтожную долю из её семейных хроник, всё же могу поклясться, что имя пятой сестры никогда не звучало. И о судьбе её бабушка не проронила ни единого слова. Загадка и только. Почему она вычеркнута из семейного предания? Не хочется слыть чёрным пророком, но зная традиции и характер своих старших родственников, приходится предположить, что пятая сестра совершила нечто настолько неподобающее, настолько пятнающее честь рода, что общим негласным приговором память о ней постановили стереть, забыть наглухо. Иного объяснения у меня нет. Зато для подобных предположений есть основания, или, как говорят, прецеденты, о чём речь впереди.  Лицо на фото не тронули, но что может поведать облик пятилетней девчушки, робко притулившейся с краю? Будущее непредсказуемо.
С остальными бабушкиными сёстрами я был знаком лично, с некоторыми больше, с некоторыми меньше, и своё скромное суждение о них осмелюсь высказать. Жизни сестёр сложились по-разному, одни сумели вписаться в советскую действительность, другие остались сторонними свидетельницами, чуть ли не реликтами императорской эпохи. К рубежу 1917-го года почти все подошли взрослыми барышнями, половина из них замужними женщинами, типичными представительницами своего класса, и вытравить из них воспитание, впитанное с молоком матери, советской власти до конца не удалось. Я хорошо помню, как они резко отличались от стопроцентно советских людей, тех, кто полностью усвоил привычки и манеры нового хамского общества. Не скажу, что сёстры намеренно подчёркивали своё отличие от нуворишей, оно сказывалось само собой. Какой ценой им далось пережить крушение прошлой жизни, чем пожертвовать, что вынести – нам трудно представить. Всё-таки нам, их внукам, пережившим, в свою очередь, крушение советского строя, пришлось полегче, мы падали медленно и дна пропасти не видели. А в гражданскую войну слом проходил быстро и смертоносно. И, тем не менее, в пятидесятые годы, когда мне довелось близко общаться с сёстрами Еремеевыми-Высочиными, они были вполне жизнедеятельны и спины их ничуть не согнулись под ношей лет. Честное слово, это были обаятельные женщины, и я просто любовался ими.
    Анастасия, самая старшая и самая красивая и модная из сестёр в молодости (сужу по фото 1906-го года), как вышла замуж за ессентукского врача Декало, так и проживала безвыездно в этом курортном городке на Минводах. Пару её визитов в родные палестины помню смутно. Помню крупную, полную женщину, заметно одряхлевшую, с постоянной страдальческой тенью на лице. Болезнь ли тому была причиной или душевная смута, опять-таки гадательно. Я, по своей склонности подозревать везде тайны (так приучили вечные недомолвки старших), склоняюсь ко второму. Основываюсь на странном уклонении деда от дружбы с Анастасией и отсутствии на ессентукских фото её мужа. Дед никогда не ездил в Ессентуки, что-то его отвращало от тех мест. Когда и как старшая сестра потеряла мужа, речи никогда не было, но, похоже, очень давно, скорей всего ещё в гражданскую войну. Анастасия и младшая Мария удались в отца и, если применить антропологическую терминологию, были брахикефалами, круглоликими, а средние сёстры имели более вытянутые, доликефальные лица. Детей у Анастасии было традиционно много, на фотографиях, которые привозила бабушка из Ессентуков, она неизменно в окружении разновозрастных и жизнерадостных родичей. Я никогда у неё в гостях не был, мои родители тоже. Она к нам в Кирпильскую, помнится, с бабушкой наведывалась.
Анна, или как обычно величали её в нашей семье баба Нюра (полагаю, с лёгкой руки моей бабушки, которая, как старшая, усвоила ещё с детства эту простонародную, снисходительную форму имени в адрес младших), уехав на учёбу в Москву ещё при царе-батюшке, обосновалась в первопрестольной на всю жизнь. Трудилась она там на «ниве народного образования» и добилась немалых успехов, по крайней мере, официально признанных. Из отцовского архива мне попала фотография 1949-го года, на ней бабе Нюре председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Шверник вручает орден Ленина, высшую награду тогдашнего государства. На какую ступень служебной карьеры взобралась баба Нюра, разговоров не помню, а вот неодобрительная реплика бабушки о безмужней и пустоцветной жизни сестры в столице в памяти удержалась. Моя бабушка придерживалась домостроевских взглядов на предназначение женщины и жизненная позиция Анны ей не нравилась. Она считала, что и младшую сестру Марию старшая Нюра своротила с пути истинного, забрав её к себе в Москву и направив по той же стезе, включая отказ от замужества. Я вполне разделяю старорежимные бабушкины взгляды, бездетные супружеские пары нагоняют на меня ужас. В повадках бабы Нюры порой проглядывало нечто неистребимо чиновное, её прямая подсушенная фигура уж слишком напоминала обитательниц высоких кабинетов, но в кругу сестёр она держалась приветливо, болтала не хуже девчонки на школьной перемене. Всё это я наблюдал во время вояжа столичных сестёр по Кубани и Минводам в 1956-м году, когда они решились напоследок объехать родные места. Баба Нюра смотрелась уже заметно старообразно, а вот Мария, румянощёкая, упитанная хохотушка имела цветущий вид. И не только относительная молодость выделяла её среди сестёр. Сложилась, сформировалась Мария уже в советское время и вот эта большая открытость, лёгкость в общении, присущая новому поколению, заметно отличали её от старших сестёр. О памятном мне сборе представительниц семьи Еремевых-Высочиных в Усть-Лабе и Кирпильской я расскажу подробнее, когда доберусь до 56-го года. А пока о московских бабушках сказано достаточно.
Екатерину, как официально именовала её бабушка, или бабу Катю Ямпольскую, как привык её звать я, повезло знать больше и дольше других бабушкиных сестёр. В годы моего детства она жила в Усть-Лабе, не очень далеко от дома бабушки и, будучи дамой общительной и непоседливой, забегала к нам чуть не ежедневно. Поэтому портрет её отложу до своих непосредственных впечатлений, а пока расскажу, что мне известно о ней из семейных хроник. Первого мужа бабы Кати, казачьего офицера, убили красные в 1918-м году, пришли арестовывать и после перепалки зарубили прямо во дворе и сбросили в ближний яр. Это случилось ещё до прихода на Кубань Корнилова. Хорунжий Дронов, вернувшись с Кавказского фронта, мирно отдыхал от войны, был рад дому, и ни в какие красно-белые дела вмешиваться не помышлял. Как не вспомнить слова отца – «время было такое». От семьи Ямпольских в мой фотоархив попали две фотографии начала 17-го года. Они сохранили осколки той разбитой семьи. На первой молодой стройный казак в высокой папахе, тёмном бешмете и в облегающих, заправленных в хромовые сапоги брюках, стоит в полной достоинства позе, опершись рукой на стул. На стуле, грустно потупившись, сложив руки на коленях, сидит моложавая, нарядно одетая женщина, по-видимому, его мать. Настроение у неё явно невесёлое. Казак, напротив, демонстрирует молодецкое состояние духа, бодро смотрит вперёд, лицо освещено сдержанной улыбкой. Разгадка неполного обмундирования хорунжего Дронова и с трудом удерживаемой улыбки кроется в параллельной фотографии, снятой в тот же день и в той же студии. На ней баба Катя, тогда ещё молодая и красивая, в папахе, черкеске и при кинжале, вся порыв и полёт, воинственно высится над прежней, скромно притихшей женщиной. Валькирия и только, хоть сейчас в бой. Она и в старости мало переменилась, пугая бабушку и веселя меня своей неугомонностью. Потом у бабы Кати появился второй муж, Илья Иванович Ямпольский, личность весьма маргинальная, но речь о нём впереди. От обоих мужей баба Катя родила по сыну. Старшего, Георгия Дронова, я живым не видел, он умер в самом начале 50-х, когда меня ещё дальше родительской калитки никуда не пускали, но помню сокрушения  родителей по поводу внезапной смерти родственника, с которым мой отец близко дружил и очень хорошо отзывался, впрочем, как и мама. На фото Георгий точная копия своего отца – открытый взгляд, широко развёрнутые плечи. А умер от нелепого несчастного случая – взвалил на плечо шестипудовый мешок пшеницы, и лопнула аорта. С его сыном Женькой, страстным поклонником всевозможной техники, мы в детстве немного водились, но противоположные увлечения скоро развели нас по своим углам.
    Со вторым сыном бабы Кати Виктором Ямпольским, дядей Витей, я встречался многократно, и всегда это было, как праздник. Весь наполненный кипучей энергией и весёлым обаянием, он щедро изливал их на окружающих. Когда мы познакомились, я был второклашкой усть-лабинской школы №2, а он студентом института в Харькове, что-то по нефти и газу. Виктор часто приезжал домой, забегал и к нам в Кирпильскую, на мотоцикле, всегда с фотоаппаратом, оделяя светлым настроением и мутными фотографиями, фотограф он был неважнецкий, наверно, из-за неуёмной торопливости. В этом он был настоящим сыном своей мамы. Но никакой назойливости, надоедливости, тактом он обладал безупречным, повторю – человек-праздник. Закончив учёбу, Виктор остался в Харькове, сотрудником НИИ, женился и всё прочее, как положено. Но родную Усть-Лабу не забывал, наведывался регулярно. Последний раз мы видались в 1989-м году на очередных семейных похоронах.
И вот пора представить самую близкую мне представительницу рода Еремеевых-Высочиных, свою родную бабушку, Надежду Кононовну. Более тридцати лет её жизнь протекала на моих глазах, отношения наши были по-настоящему тёплыми до её последних дней, я годами жил в бабушкином доме под мягкой и неусыпной опекой, был любимым внуком, она даже писала мне письма в армию, но для начала всё же ограничусь кратким предварительным очерком бабушкиной жизни до моего прихода в мир.
    Родилась она вторым ребёнком, в станице Некрасовской близ Усть-Лабы. Училась в неизвестном мне женском учебном заведении Екатеринодара, замуж вышла в 1913 году. Родила трёх сыновей и дочь. На этом внешняя канва её жизни исчерпывается, потому как никаких изменений в статусе мужней жены она себе не позволила, пребывая последующие семьдесят лет «домохозяйкой», или «иждивенкой», как писалось тогда в советских анкетах. Не только отсутствие профессии – что давали пансионы для благородных девиц, кроме классического образования и хороших манер? – отстраняло её от участия в общественно-полезной деятельности. Думаю, решающую роль сыграла её укоренённая дворянская гордыня, не допускавшая даже мысли о «чёрном труде». Бабушка вообще избегала самого слова «работа», предпочитая ему «служба». Когда я после армии вместо университета пошёл в строители-монтажники, мне пришлось долго убеждать бабушку, что это вовсе не «чёрная работа», как она сурово переспрашивала, а вполне себе престижная профессия, в чём сам, честно говоря, не был уверен. Бабушка так и не смогла окончательно переместиться из императорской России в Советский Союз, не смогла освободиться от твёрдо усвоенных ей в молодости убеждений и предубеждений. Она в полном смысле являла собой обломок прошлого. Наверно, поэтому так трудно давались ей контакты с советской действительностью, поэтому она так неохотно покидала замкнутые пределы своего двора. Даже сердечных подруг, как это водится у женщин, у неё не было. Бабушка старалась не выходить из круга семейных и необходимых домашних забот. В доме у неё всё блистало чистотой и порядком, двор переполнен клумбами любимых роз и георгин, где с книгой в руках она проводила несколько часов в день.
Когда я впервые увидел свою бабушку, ей было уже около шестидесяти лет, но, сколько помню, облик её и в дальнейшем почти не менялся (разве что слабела и дряхлела) и я смело рисую её портрет раз и навсегда.
    Среднего роста и среднего телосложения, лицо худощавое и продолговатое, тонкий нос с лёгкой горбинкой, блёкло-синие глаза всегда спокойны и внимательны. Движения неспешны, никогда никуда не торопится и всюду успевает – «точность – вежливость королей». Выдержка и невозмутимость «на людях» выдающиеся, дома не чуждается горячей беседы, но больше любит расспрашивать. Разговорить бабушку не так-то просто, но у меня это порой получалось, надо было лишь нащупать чувствительную струну. Не на всякую тему бабушка распространялась безоглядно, временами я замечал, как она сильно сдерживается, особенно когда вопросы касались её братьев. О сёстрах она повествовала куда охотней. Но больше всего мне запомнилась та трогательная интонация, с какой она выговаривала свои странные для моего слуха словосочетания –  «брат Павел», «сестра Катя». Именно вот это необычное смешение несколько официальной формы оглашения имён с бабушкиным любовным, проникновенным произношением и тогда заставляли вздрагивать моё мальчишеское сердечко, и сейчас отзываются болью, болью за дырявые уши – в одно влетело, в другое вылетело – и за прихотливую детскую память. Слушал я тогда, по сути, просто музыку бабушкиного голоса.
    Как бы то ни было, но с 1913-го года бабушкина жизнь вплелась в жизнь её мужа, можно сказать – растворилась в семье, перестала быть отдельной и мне пора переходить к портрету своего грозного деда.


ДЕД


    Тут я вступаю в область творимой легенды, по-иному не выразишься, ибо о жизни деда где-то до 1921-го года не знаю ничего, за что бы мог дать руку на отсечение. Даже его фамилия – Меденец, которую ношу и я, вызывает у меня большое недоверие. Сам он о первых тридцати годах своей жизни был нем, как могила. В ответ на робкие любопытствования, он неизменно саркастически усмехался, мерял меня насмешливым взглядом своих чёрных страшных глаз, (взгляд этот в детстве нагонял панику, да и впоследствии производил изрядное потрясение) и решительно отрезал – «много будешь знать, скоро состаришься, студент». Студентом он меня именовал ещё до поступления в первый класс, наверно, за чрезмерное пристрастие к чтению. Ничего другого я от него не слышал.
    Прочие мои родственники, каждый по-своему, столь же старательно уворачивались от вопросов о прошлом деда. Бабушка строго и скорбно роняла – «тебе ещё рано знать это». Отец отделывался анкетными данными, которые я знал наизусть, но веры им не давал. Мама, явно лукавя, отговаривалась полным незнанием, а я всегда чувствовал, когда мама не хочет говорить правды, потому что обманывать она не умела. Весёлая тётя Зина вообще разражалась обидным смехом, как над Иванушкой-дурачком, и цитировала поговорку о любопытной Варваре. Короче, все мои наивные поползновения что-либо выведать оборачивались фиаско. От деда я отлетал, как волна от скалы и практически смирился с безнадежным неведением. На досоветское прошлое деда словно наложили табу, заклятие молчания. И хотя бабушкино «рано» давно уже стало «поздно», время всё же кое-что принесло, и я отважусь построить свою версию дедовой жизни.
    Строить приходится практически на песке, по-другому не назовёшь ускользающий сквозь пальцы материал. Случайные обмолвки, проговорки, ничего конкретного не говорящая открытка 1913-го года. Единственное изображение деда на фото, дошедшее из дореволюционных времён, не столько проясняет картину, сколько уводит в тёмный тупик. Само по себе фото крайне любопытно. С него довольно сумрачно взирает молодой человек с тяжёлым подбородком, упитанным овалом лица, небольшими усами и пышной копной волос, приподнятой надо лбом. Я с трудом признал в нём деда. Ещё сильнее интригует одеяние. На нём не то пальто, не то шинель, но точно нечто форменного образца. Косой клин нагрудного отворота верхним концом закрывает вырез между углами отложного воротника, шея плотно обмотана чем-то вроде чёрного шарфа, выше белеет стоячий воротничок. Круглые металлические пуговицы утверждают в мысли о казённости платья. Я плохо разбираюсь в облачениях православных священников, но вряд ли ошибусь, определив, что на деде форма студента духовного заведения. Действующие служители церкви так не одеваются, тем паче для парадного фото. Да и дед смотрится  не старше 18-19-ти лет.
    Казалось бы, что здесь загадочного? Пошёл крестьянский сын в семинарию, обычное дело. И последующее бракосочетание поповны Надежды Кононовны со священнослужителем Василием Леонтьевичем вполне себе закономерно. Да, до поры, до времени биография деда особых вопросов не вызывает. В изложении отца, которое я из него буквально выцарапывал, а он ёжился и с многозначительной улыбочкой, морщась и бережно взвешивая слова, неохотно выдавал, допотопная история деда выглядит следующим образом.
    Родился Василий Леонтьевич Меденец в селе Глодосы, Елизаветградского уезда, Херсонской губернии в 1890-м году в зажиточной крестьянской семье. О давнем пребывании их рода в тех местах говорят вскользь оброненные слова отца, что один из их предков был гайдуком у князя Вишневецкого, и что он лично видел своего столетнего прадеда, заставшего крепостное право в полном расцвете. Придраться не к чему, усомниться тоже. Туземное происхождение деда убедительно. И про учёбу в духовном заведении косвенно свидетельствуют  некоторые его музыкальные пристрастия и географические познания. Учился он, наверняка, в Киеве. Названия и расположение киевских районов, улиц, соборов он, при случае, перечислял с уверенность старожила, а другого времени познакомиться с матерью городов русских, кроме как в молодости, у деда не было. И в одном из разговоров о певцах-басах, которых дед особенно отличал, сказал, что оперный певец Михайлов хоть и пел прежде в храме, далеко не дотягивает до киевского протодьякона (имя забыл), от чьего голоса гасли свечи и дрожали люстры. Мол, сам присутствовал.
Вступление деда в законный брак с госпожой Еремеевой-Высочиной прошло бы мимо моего внимания как заурядное событие, если бы вечный подслушиватель и подглядыватель не навострил однажды вовремя уши. Я, второклассник, сидел за домашним заданием, а рядом, на диване, бабушка с тётей Зиной обсуждали увиденный вчера фильм, кажется «Даму с собачкой». И бабушка, видимо растроганная личными воспоминаниями, вдруг сказала дочери – «А мы с отцом тоже познакомились на курорте. Видный он был тогда мужчина. Очень шла ему военная форма». И прикусила язык под испуганным взглядом тёти Зины. Мне достало ума сделать вид, что я полностью поглощён разрешением задачи прибытия поезда из пункта «А» в пункт «Б». Но зарубку в памяти сделал. Последующие упражнения в индукции и дедукции привели к несложным выводам. Дед резко сменил профессию, предпочтя трёхдюймовку паникадилу. Подробностей и деталей, типа, в каком году, в каком училище – я, понятно, доискаться не смог, да и не так уж это важно. В 1913-м году он уже служил в Саратове, а на курорте, скорей всего, в Ессентуках, побывал годом или двумя ранее. Хронические проблемы с желудком преследовали деда всю жизнь и, в конце концов, доконали при активном участии усть-лабинских эскулапов. Правда, дед и сам не отличался заботой о здоровье, бабушка часто попрекала его невоздержностью и полным пренебрежением к советам врачей, причём, помню, некоторые попрёки восходили ещё во времена их молодости, бабушка не могла забыть бесшабашные попойки господ саратовских офицеров. Только благодаря её минутным вспышкам раздражения по адресу саморазрушительного образа жизни мужа я получил те крохи информации, из которых леплю портрет деда.
    Дед был артиллеристом, что я узнал из поздней проговорки отца, и имел возможность убедиться в том ещё мальчишкой, когда взялся читать «Порт-Артур» Степанова. Автор сам сын артиллерийского офицера, свидетель осады нашей дальневосточной крепости в русско-японскую войну, и книга его буквально нашпигована артиллерийской терминологией, в которой я не понимал ни аза. От безнадёги обратился за помощью к деду и вот тут он блеснул, ошеломив меня глубиной и доскональностью своей эрудиции. Походя, с необыкновенной лёгкостью и одновременно доходчивостью, он объяснял принципы действия прицела и дальномера, разницу между унитарным и раздельным снарядом, научил переводить дюймы в миллиметры и прочее и прочее. От него я узнал, кому в современной армии соответствуют фейерверкер и поручик, кто выше рангом – генерал от артиллерии или генерал от инфантерии. Разинув рот, я глядел на деда во все глаза, дивясь его чудесному преображению. Куда делись привычные – «много будешь знать…», дед повествовал горячо и увлечённо, прорубая окно в давний, неизвестный мир, совсем забывшись во вдохновенном монологе. Ненадолго, впрочем. Вскоре он спохватился, что наговорил лишнего и вернулся к прежней немногословности. Потом и вовсе, дабы избежать провокационных ситуаций, подсунул мне «Книгу призывника», издавались в ту пору подобные руководства – «Изучай советскую армию и не забивай себе голову старьём». И на дальнейшие мои вопросы отвечал предельно скупо, замкнувшись в повседневную броню.
    Семейная жизнь моих деда и бабушки проходила в Саратове как минимум с 1914-го года по 1917, и допустимо накинуть по году в обе стороны. Это в полной мере оглушительное открытие (я-то всю жизнь полагал, что они проживали в то время в Глодосах, где дед мирно священнодействовал, а бабушка растила детей) совершил в свои последние дни отец, признавшись, что родился он на самом деле в Саратове. «Как и брат Георгий», -  добавил с виноватой усмешкой. А запись в паспорте не отражает действительности. Признание многозначительное. Старший брат Георгий родился в 1914-м году, мой отец, Борис, в 1916-м. В те годы, как известно, шла первая мировая война, за ней в России без передышки грянула гражданская. Чем занимался в это лихолетье дед – тщательно погребено под дружным молчанием. Но даже из умолчаний можно кое-что наскрести, сопоставить, из общих фактов вывести личные судьбы.
    Воевал ли дед на полях обеих войн – утверждать не возьмусь, но то, что где-то воевал, могу сказать определённо. Обнажать свой торс дед не любил, и только поведя меня как-то раз купаться в Кубани и не рискуя отпускать глупого мальчишку одного в опасные воды реки, тоже разделся. А когда повернулся спиной – я обомлел. Вся левая сторона спины, предплечье, ключица, рёбра были густо иссечены шрамами. На смуглой коже деда эти белесые, неправильной формы отметины выделялись особенно зловеще. Несмотря на свой малый возраст, я уже успел навидаться подобных шрамов на телах друзей-фронтовиков отца и хорошо отличал бытовые травмы от следов пуль и осколков. На дедовой спине буквально в глазах рябило от подарков войны. Я даже не попытался их сосчитать. А уж выяснять их происхождение означало нарваться на  издевательский ответ, типа «кошка исцарапала». На что-либо другое я не рассчитывал, а потому промолчал. Зато ещё один камешек в фундамент своей постройки получил – дед воевал.
    Следующий зигзаг по путям дедовой семьи приводит меня на Кубань, в 1918-й год. По какому-то случаю бабушка однажды обмолвилась – «обозы генерала Корнилова всю ночь шли мимо нашего двора». Добровольческая армия проходила через Усть-Лабу 6-го марта 1918-го года, о чём надёжно оповещает Антон Иванович Деникин в «Очерках русской смуты». Где в тот день был дед – гадать не буду. Но – хвала женской болтливости, или, скажем осторожней, чувствительности – опять-таки бабушка даёт мне в руки весомые аргументы. Выслушав как-то жалобы бабы Кати Ямпольской на тяготы железнодорожной поездки к сыну Виктору в Харьков, она горестно заметила – «Это пустяки. А каково было мне с Зинаидой на руках и маленькими Георгием и Борисом ехать к мужу в Елизаветград. И время тогда было не чета нынешнему». Стоит ли говорить, что я был рядом с ушками на макушке. Правда, осмысление бабушкиного свидетельства  пришло значительно позже, после основательного ознакомления с историей гражданской войны. Ход моих мыслей или предположений, если угодно, таков. Единственное временное окошко, в которое бабушка могла проскочить из Екатеринодара до Елизаветграда была осень 1919-го года, когда юг России находился в руках белых. И «Зинаида на руках», рождённая именно в 1919-м году, подтверждает эту дату. Что же заставило бабушку пуститься в далёкое и опасное путешествие через области, где гулял батько Махно и продолжал мутить воду Петлюра? И как дед оказался в Елизаветграде? Зная характер деда, крутой и горячий, я не сомневаюсь, что он ввязался в драку гражданской войны. Ну, и офицерское звание, честь семьи к тому обязывали. Вызвать жену с малыми детьми к себе в действующую армию ему бы и в голову не пришло, значит, получив известие о его ранении и нахождении в родных Глодосах, бабушка самостийно устремилась к попавшему в беду мужу, нормальный поступок верной жены.
Относительно внезапного нахождения деда в родных краях у меня тоже есть достаточно обоснованная, как мне кажется, догадка. И вот на чём она основывается. На уроке пения в школе мы разучивали известную в советское время песню о матросе Железняке, который на бронепоезде «шёл на Одессу, а вышел к Херсону». Неравнодушный, как и все мальчишки к военной тематике, я заинтересовался – что это за штука бронепоезд – и обратился за консультацией к деду. И попал, что называется, в колею. Дед неожиданно встрепенулся, разговорился, и после толкового и обстоятельного описания устройства и применения бронепоездов, закончил явно выстраданной сентенцией – «Вообще, бронепоезда полезны при прочном фронте и обеспеченном тыле, а мы на них вечно попадали в засады и окружения». Ключевое слово в дедовой фразе, как понимаете, «мы». Другое дело, что вставить этот ключ в замочную скважину мне удалось совсем недавно, прочтя книжку «Белые бронепоезда в гражданской войне». Из неё я узнал, что осенью 1919-го года в Заднепровье оперировали несколько бронепоездных дивизионов деникинцев и они действительно несли немалые потери из-за отсутствия надёжного тыла. Для меня ясно, как день, что в число этих безвозвратных потерь попал и мой дед, не сумевший вернуться в строй. Отступали белые быстро, и раненый дед застрял на юге Украины, что, впрочем, и спасло ему жизнь. Конец белого движения был более чем плачевен.
    Дату парадоксального водворения дедовой семьи на юге Украины подтвердил весёлый обмен впечатлениями между моим отцом и тётей Зиной. Речь у них зашла о неискоренимой бабушкиной привычке обращаться к властям предержащим в поисках социальной и административной справедливости. Бабушка наивно полагала, что на то они и власти, забывая разницу между принципиальными царскими чиновниками и уголовной шпаной, воротящей по понятиям. Отец, посмеиваясь, рассказал, как в Глодосах два махновца покусились на их копну сена, и бабушка не задумалась пойти пожаловаться на них самому анархическому батьке. Тот, как истый популист, повелел тут же принародно отодрать вороватых хлопцев кнутом и возместить нанесённый ущерб. В этой полуанекдотической истории есть два ценных для установления истины момента. Во-первых, как я выяснил из соответствующей литературы, махновцы заглядывали в Елизаветградский уезд дважды – в августе 1919 года и в феврале-марте 1920-го. В 19-ом убегали от белых, в 20-м от красных. Во-вторых, бросается в глаза неучастие в этой истории деда. Дед в подобных ситуациях больше полагался на свои силы, уж он бы махновцам грабежа не спустил. Таким образом, всё совпадает – и дата водворения дедовой семьи в Глодосах, и факт, что дед к тому времени ещё не оправился от ран. А тётя Зина дополнила рассказ отца эпизодом из 1942-го года, когда в Кирпильской солдат-румын упёр у бабушки курицу. Немецкий офицер, которому бабушка предъявила обоснованные претензии на его воинство, собственноручно набил румыну морду, но вернуть к жизни задушенную курицу уже не смог.
    Как удалось деду уцелеть в репрессиях и чистках 20-30-х годов – для меня непонятно. Своей крайней, мягко говоря, нерасположенности к советской власти он, на моей памяти, не скрывал. Возможно, в те страшные годы вёл себя осторожней. Наверняка ухитрился тёмными способами добыть новые документы, что доказывается фальшивыми записями в паспортах его детей о месте их рождения. Не исключена и смена фамилии. Короче, от ЧК и НКВД сумел ускользнуть.
    Всю эпоху нэпа, до 1932-го года, семья деда провела в Глодосах. Дед стал учителем начальных классов и оставался таковым до выхода на пенсию. Менее подходящей для его темперамента профессии вообразить невозможно. Я тоже немало перенёс в первом классе, когда моим учителем был вспыльчивый и придирчивый отец, но от школьных воспоминаний того же отца и тёти Зины, которые прошли начальное обучение под тяжёлой дедовой рукой, волосы вставали дыбом. Я бы на их месте предпочёл бегать в другую школу, хоть за десяток километров. Про жизнь в Глодосах я наслушался рассказов, в основном, в розовых тонах, но детский взгляд на жизнь своеобразен и на объективность претендовать не может. Слишком узок спектр детского взгляда, все с этим согласятся. Но иных передатчиков информации у меня не было. Бабушка почему-то не любила поминать украинский период жизни, а на неразговорчивость деда я уже устал плакаться. В сухом остатке осели мало оригинальные сведения. Был свой дом, земельный надел, лошади, корова, огород, полная чаша прелестей сельской жизни. Безымянный круг близких и родных – в детском восприятии имена не важны, просто дяди и тёти. В 1921-м году семья приросла третьим сыном, Леонидом и на этом с приращением своих рядов закончила.
Придётся разукрасить картину их жизни на благословенной Подолии теми красками, что вспыхивали в нечастых беседах  отца с сестрой Зинаидой. Я очень любил  их задушевные посиделки, всегда пристраивался рядышком и с наслаждением впитывал драгоценные капли той жизни, что была дальше эпохи крестовых походов и в то же время такой близкой. Пропустить хотя бы слово казалось невосполнимой потерей. Что может быть интересней и познавательней, чем вот так, на тёплых волнах родных голосов проплывать по миру, где не ступала твоя нога, но куда тебя гостеприимно приглашают войти, распахивают все двери, доверчиво делятся мыслями и чувствами, а ты упиваешься нектаром и амвросией приобщения к их душам.
    Заводилой обычно выступала тётя Зина. Стоило ей со смехом произнести – «А помнишь, Борис»? – как я уже знал, что дальше последует нечто такое, что надо слушать и слушать. Отец не всегда столь же воодушевлённо откликался на приглашение сестры предаться детским воспоминаниям. И было отчего – на блаженных полях детства он зачастую представал отъявленным «разбышакой», дежурным объектом для применения дедовой хворостины и ремня. Пока сестра Зина заливалась своим замечательным беззаботным смехом, грешный брат, смущённо покручивая головой, искоса поглядывая в мою сторону, приговаривал – «да, у отца спуску не было». (Намёк относительно собственного сына, спина которого не знала ощутительных методов воспитания, хотя заслуживала вполне.) Впрочем, и оба его брата не отставали. Перечень их «подвигов»  универсален для сельской пацанвы – залезли в соседский сад-огород, угнали чужих коней покататься верхом, разведя костёр в ночном, спалили скирду соломы и тому подобное. Дед, дабы не тратить лишнего времени и сил на  малопродуктивное расследование с индивидуальной поркой, прибегал к комплексному способу – укладывал троих шкодливых сыновей рядком на землю и одним махом всех побивахом при помощи своего длинного ремня. Отец глубокомысленно, базируясь на многолетнем опыте, отмечал, что в наиболее выгодной позиции из трёх наказуемых оказывался лежащий ближе к деду – ремень достигал точки приложения у третьей персоны уже значительно ослабленный жгучим воздействием на две предыдущие точки. И добавлял, что старший брат Георгий всегда добровольно занимал дальнюю позицию, получая самые чувствительные удары. И отнюдь не из склонности к мазохизму. Отец и тётя Зина в один голос неоднократно подчёркивали его благородное поведение. Георгий неизменно брал на себя вину за общие проделки и всеми силами выгораживал и оберегал младших.
Но карающий ремень деда пролетал лишь лёгкой, не омрачающей солнце детства тенью. Ностальгия преобладала. Перебивая друг друга, отец с тётей Зиной вспоминали про купание в речке Ингулец, где отец однажды, прыгая с вербы в воду, умудрился катастрофически застрять в развилине ствола, про то, как бегали за сладостями в лавку пани Голдовской, что напоминает о присутствии в Глодосах польско-еврейского населения и частной торговле нэпа. Зимой колядовали, летом справляли праздник Ивана Купалы.
    Относительному достатку и благополучию - с широкими застольями, когда детей посылали в лавку за полведром водки, с непременными песнями («а помнишь, Борис, как мама с папой пели? Как они пели»!) - в начале тридцатых годов пришёл конец. Коллективизация, раскулачивание, смертный голод на Украине вынудили дедову семью в 1932-м году сняться с насиженного гнезда и перебраться на не менее родную и дорогую Кубань. Кроме общих причин, наверняка были и личные, не могло не быть, какая-то угроза заставила деда решиться на хлопотный переезд.
    На Кубани дедова семья попала, по выражению отца, «из огня да в полымя». В нашем крае все вышеперечисленные акции советской власти были организованы ещё более жестоко и беспощадно. Отец говорил, что кукуруза в любом виде и борщ из лебеды стали основными блюдами их стола в 33-34-м годах. Вопрос жизни и голодной смерти стоял нешуточно.
    Поселился дед на хуторе Свободном, километрах в 15-ти от районного центра, станицы Усть-Лабинской. Наверно, там была учительская вакансия. Но и само стремление деда оказаться близ старого пепелища наводит на размышления, неспроста он рискнул объявиться там, где о его прошлом  многие могли помнить. Что-то его подвигло.
    Старший сын Георгий остался на Украине, он поступил к тому времени на учёбу в Днепропетровске или Запорожье, точно не помню, позже работал инженером на авиазаводе, женился, обзавёлся сыном Валентином. Борис и Зинаида пошли по стопам отца, закончив усть-лабинское педучилище и став учителями начальной школы. Напомню, что дедова семья, уходившая корнями в проклятых «бывших», при советском классовом обществе причислялась к категории «лишенцев», людей, ограниченных в гражданских правах, и её представителей в высшие учебные заведения до новой сталинской конституции 1936-го года не принимали. Тётя Зина впоследствии сумела получить высшее образование и доросла до директора средней школы, а отца жизнь так закрутила, что ему было не до дипломов. К 36-му году он уже жил своей отдельной семьёй. Тётя Зина не покидала родительский дом до конца.
    В 1938-м году дед с бабушкой и Зинаидой переехали в станицу Кирпильскую, опять-таки на учительское место в школе №21. Где-то с этих пор семья начала нести потери. Что произошло с Леонидом – осталось для меня безвестным, все родственники уклонялись от прямого ответа, давая лишь понять, что сотворил он нечто настолько ужасное, что его, своего любимчика, дед поклялся не пускать на порог. И клятву свою сдержал. Дальнейшая жизнь Леонида вращалась по орбитам, весьма далёким от дедова дома. И дома моего отца коснулась лишь единожды, да так, что искры посыпались. В своём месте расскажу.
    Потом накатил 41-й год. Георгий не успел эвакуироваться и пропал без вести. Так утверждало семейное предание. Но я ему как не верил прежде, не верю и сейчас. В казённо-заученных формулировках отца и в скорбно потупленной голове бабушки сквозила очевидная недоговорка, нежелание открывать что-то тщательно скрываемое. Из памяти не уходит одна неразгаданная сцена. Я тогда жил в дедовом доме в Усть-Лабе, учился во втором или третьем классе, то есть на дворе стоял 56-57-й год. Приехал в гости отец, и я, ворвавшись в комнату, застал конец его разговора с бабушкой. Та держала в руках развёрнутую газету и, обращаясь к отцу, как раз договаривала – «А, может, и Георгий»? В глазах у бабушки стояли слёзы. Отец увидел меня, подавил готовый вырваться ответ и лишь отрицательно покачал головой. Разговор тут же переключился на другую тему. Я, конечно, заподозрил неладное и, улучив момент, заглянул в ту газету. Найти, что так разволновало бабушку, не составило труда. Гвоздём номера была статья о невозвращенцах, людях, угнанных фрицами на работу в Германию. После войны не все осмелились вернуться в сталинскую Россию и рассеялись кто где. Хрущёвская оттепель подарила им надежду на безболезненное возвращение на родину, и о воплощении той надежды в статье сладкоречиво расписывалось. Но мои позднейшие хитрые, как я полагал, подкопы и подползания к этой теме, в чаянии что-либо выведать о судьбе дяди Георгия, натыкались на глухое молчание родственников. Лишь однажды отец позволил озвучить наболевшее – «был бы жив, дал о себе знать обязательно». Отец хорошо знал своего брата. А я толком не узнал ничего.
    Борис с 39-го года служил в армии, войну встретил на западной границе и с осени 41-го связь с ним оборвалась. Что довелось пережить родителям из-за отсутствия известий сразу от двух сыновей, распространяться излишне. А в августе 42-го в Кирпильскую вошли немцы и румыны. Дедову школу и соседний клуб заняли под постой. Особых бесчинств учинить не успели, в конце зимы 43-го их вышибли, но и радости их хозяйничанье, понятно, не принесло. О факте их присутствия бабушка отзывалась брезгливо, дед и тётя Зина умалчивали. Одно материальное, а точнее, письменное свидетельство нахождения фрицев в дедовом доме не скажу, что посчастливилось, скорей довелось мне обнаружить лет этак десять спустя. Познавательный мог бы оказаться документ, но о нём в своё время. В 44-м дал знать о себе живой и здоровый Борис, в 46-м он демобилизовался, в 49-м с женой и сыном поселился неподалёку на хуторе Сокольском и продолжил учительствовать. Остатки семьи собирались ближе к родительскому крылу.
    Где-то в году 50-51-м впервые увидел собственными сознательными глазами своих деда и бабушку сын Борисов, то бишь я. И, пожалуй, самое время и место попытаться дать предварительный портрет деда вкупе с главными чертами его характера. Эта сумма сложилась у меня из стольких мимолётных наблюдений и краткого общения, (долгого дед не удостаивал), что я вынужден обобщать, идти против правил художественной литературы. Но я же не роман пишу.
    Дед был высокого роста, худой, даже можно сказать костлявый, но жилистый, выправки прямой. Он и поворачивался всем телом вместо того, чтобы повернуть голову. Над морщинистым лбом седой короной вздымался короткий «бобрик», иногда насмешливо именуемый им «ёжиком». Из-под тёмных, не желающих седеть бровей, отчуждённо смотрели чёрные глаза. Внушительных размеров прямой нос удивительным образом придавал гармонию лезвиеобразному лицу. С усами и бородой дед временами  экспериментировал, то заводил «эспаньолку», то «микояновские» усики, но чаще чисто брился. В периоды меланхолии или дурного настроения, а они, бывало, длились неделями, густо зарастал колючей щетиной, не обращая внимания на ворчание бабушки. Про  необычайной длины пальцы рук я уже упоминал.
    Деда я побаивался. Он казался мне грозовой тучей, которая может пройти мимо, а может ни с того ни с сего разразиться громом и молниями, никогда не знаешь, чего от него ждать. Нет, тираном дед не был, да и особо придирчивым тоже, но что в душе его постоянно кипели страсти и временами непредсказуемо прорывались, могу утверждать уверенно – и наблюдал, и самому доставалось. При всём при этом дед любил застолья и весёлые компании, к выпивке был неравнодушен, дежурный графин водки с цитрусовыми корками неизменно подавался на стол к ужину, а то и к обеду – рюмка для аппетита. Круг его общения обширным не назовёшь – родственники и подпольный клуб преферансистов, таких же, как он, пожилых, старорежимных чудаков, который дед усердно посещал. В своём избранном кругу на деда, как и на бабушку, было любо-дорого посмотреть – вежливые, предупредительные люди, умеющие и гостей принять и отдать положенный визит. Одевался дед, по меркам провинциального захолустья, изысканно – костюмы, пальто из дорогих тканей, шляпы, галстуки, трость - как подобает уважающему себя человеку. Бабушка от деда не отставала, обронив по этому поводу – «Мы не настолько богаты, чтобы покупать дешёвые вещи». Доходы семьи и впрямь были более чем скромные, но как-то дед с бабушкой умудрялись держаться на уровне. В домашней обстановке дед не стеснялся щеголять в поношенном «затрапезе», бабушка неуклонно соблюдала пристойный дресс-код. Но вся их благовоспитанность и доброжелательность, которую они изливали на родственников, друзей и близких знакомых, девалась неведомо куда, когда им приходилось общаться с «посторонними». Меня, тогдашнего советского мальчишку, росшего на всеобщей дружбе и братстве, нередко ставили в тупик и прямо-таки шокировали то высокомерие, та надменность, что не стеснялись демонстрировать мои старшие родственники, общаясь с чуждыми им людьми. В лучшем случае они позволяли себе некую брезгливую снисходительность; бросалось в глаза, что неизбежность повседневного контакта с уличным людом доставляет им весьма мучительные чувства. Если употребить слова Твардовского, высказанные по адресу Бунина, они всю жизнь оставались «глубоко и последовательно антидемократичными».  Отчасти я согласен с определением советского классика, но, как верный внук, обязан за них вступиться, найти оправдательные аргументы. К году окончательного утверждения советской власти, 1920-му, деду и бабушке было тридцать и двадцать восемь лет соответственно, зрелые личности. Все их воззрения и привычки сложились при царском строе, а полностью перестроиться на новый расхристанный лад они не смогли. По себе знаю, как это трудно. Моему поколению пришлось совершить обратный вольт, перенестись из общества равных в иерархию криминального сходняка, отвратная метаморфоза. Окунаться каждый день в этот грязный омут противно. Вот и мои дед с бабушкой посильно пытались отстраниться от липкого «совка», ограждая себя, как частоколом, манерой поведения. Попытки, схожие с сизифовой пыткой, но, если не сопротивляться, потеряешь себя. Ещё горшие муки им причиняло видеть, как коверкаются судьбы их детей и внуков, какими далёкими от их устоев и традиций они вырастают, а они бессильны вмешаться и что-либо изменить. Не скажу, что они махнули на нас рукой и самоустранились, нет, их пример не пропал даром, и я ещё попробую это доказать.
    Художественную литературу, особенно современную, дед вниманием не жаловал. Тёте Зине, восторженной поклоннице сталинских лауреатов, не удавалось склонить отца к их прочтению. Дед предпочитал мемуары и, фыркая, штудировал советские газеты. (Других, используя выражение доктора Борменталя, не было.) Но в классике ориентировался безошибочно и кое-какие советы я от него получал. Правильному русскому языку у деда можно было поучиться, красноречием он обладал отменным, как и злоречием. В домашнем кругу мог разойтись так, что тётя Зина ойкала и хваталась за сердце, а бабушка только укоризненно покачивала головой. Никакого украинского акцента в речи деда не присутствовало, за исключением глуховатого произношения согласных, свойственного всему югу. Из уст бабушки слышалась вообще безупречная дикция, пусть и немного старомодная. Сам южанин, я неплохо разбираюсь в особенностях кубанского и украинского говора, легко отличу таманца от хохла. Дед и бабушка изъяснялись на чистейшем русском языке. Во всей большой библиотеке их дома, которую я перерыл от и до, нашлась лишь одна книга на украинском языке – «Переяславская Рада», кажется, Натана Рыбака, роскошный, явно не тронутый ничьей рукой  фолиант с чужой дарственной надписью. Моё дерзновение одолеть близкородственный диалект поддержки у родных не встретило, и я забросил её на первой странице, застряв в непроходимых дебрях испорченного русского языка. Вообще, дед относился к украинской «мове» довольно иронически и применял её только смеха ради, как пример потешного звучания для славянского уха. К родному языку так не относятся. Украинские песни в дедовом доме звучали, (а где на Кубани они не звучат?), но только в исполнении бабушки, она постоянно негромко напевала, стряпая или убираясь по дому. А вот поющего деда вспомнить не могу, хотя и отец, и тётя Зина восхищённо отзывались о его пении. Могу смело утверждать, что если дед и был по рождению малоросс, то вырос он на великорусской культуре и носителем таковой для меня остался.
    Из вредных привычек деда (надеюсь, что усвоил и некоторые хорошие) я перенял страсть к курению и любопытство к алкогольной продукции. При тогдашнем «железном занавесе» деду было намного затруднительнее удовлетворять свои губительные пристрастия, нежели его внуку, дожившему до открытых границ и изобилия импорта, но он всё же исхитрялся добывать где-то то бутылку австрийского рома, то венгерского «Токая», и гордо выставлял их на стол в подобающем случае. Курил дед недорогие сигареты «Памир», вставляя их в длинный наборный мундштук, который прочищал по мере надобности бабушкиной вязальной спицей, вызывая каждый раз её неудовольствие. Я, став полноценным курцом в шестнадцать лет, избегал отечественных горлодёрных цыгарок, пижонски дымя болгарской «Шипкой» и югославским «Джебелом», и, только попав в крутой оборот с недостачей курева на службе в армии, вынужден был приобрести как-то раз любимые дедовы сигареты и смог тогда по достоинству оценить хороший дедов вкус. Табак оказался одновременно и крепким, и достаточно благородным. Внушения о вреде курения дед пускал, как дым, мимо ушей. Я тоже так поступаю. Это пускай наш президент не пьёт и не курит. «Кто не курит и не пьёт, тот здоровеньким помрёт», гласит народная мудрость. Лишать себя немногих жизненных удовольствий – зачем тогда вообще жить? Пьяным деда я никогда не видел, «под шофе» - сколько угодно. Соблюдать себя он умел. А при стынущей после шестидесяти лет крови сто грамм хорошего коньяка очень даже повышают жизненный тонус.
    Но это я уже ускакал на любимом коньке здорово в сторону, пора возвращаться на столбовую дорогу. Хочется вставить в предварительный рассказ о деде один эпизод, подлинный смысл которого предстал передо мной в ярком свете совсем недавно. То, что я увидел и услышал весной 57-го года, и что благодарно сохранила свежая детская память, неожиданно аукнулось в тёмных для меня далях досоветских времён и встало на своё место несколько лет назад.
    Итак, я учился в усть-лабинской базовой школе №2, жил в дедовом доме, родители меня на выходные домой в Кирпильскую не забрали и я грустно помогал бабушке высаживать на клумбе луковицы георгин. В калитку постучал незнакомый пожилой мужчина. По  приличному виду – шляпа, новый синий плащ, костюм с галстуком – я определил его как одного из приятелей-преферансистов деда. Видимо, так же подумала и бабушка, потому что подошла она к нему с подчёркнутой неохотой, картёжные увлечения деда бабушка сурово осуждала. Мужчина приподнял шляпу - под молодым весенним солнышком блеснула глянцевая лысина - и высоким, дрогнувшим голосом произнёс – «Наденька, не узнаёшь»? Затем последовали  ещё несколько слов вполголоса, не расслышанных мною, после чего бабушка испуганно охнула «Миша» и незамедлительно растворила калитку, приглашая гостя в дом. Причём сама с неприсущей ей прытью помчалась вперёд, выкликая деда. Пока гость, опираясь на палку, добрался до крыльца, на пороге возник дед. За пару секунд на лице деда сменилось полдюжины выражений, от напряжённого внимания до изумления, радость узнавания смешалась с тревогой недоверия, и всё закончилось протянутыми вперёд руками. Дед принял пришлеца в объятия, дед, который всегда презирал нежные изъявления чувств, крепко обнимал и целовал гостя! Я глазам своим не верил. Старшие скрылись за дверью, а я, в недоумении, остался стоять над плетёной корзинкой с невысаженными георгинами. Неординарность события была налицо, но смысла я постичь не мог. Минутой позже из дома показалась бабушка, уже переодетая для выхода на люди, с хозяйственной сумкой. Я увязался за ней под благовидным предлогом таскать сумку и не преминул тут же атаковать вопросами. Но бабушка уже полностью владела собой, замкнулась и отвечала предельно кратко – «Наш бывший сосед по Некрасовской. Старый приятель деда. Не виделись почти сорок лет». Мне удалось выжать из неё фамилию соседа – Соломахин и запомнить благодаря тому, что с первого раза я повторил её вслух неправильно, а пунктуальная бабушка поправила – «не Соломатин, а Соломахин». У меня был одноклассник по фамилии Соломатин. Отчество гостя в памяти не удержалось. По возвращении нашем с горячительными напитками и закусками, я был удалён из дому с дозволением посетить детский сеанс в кинотеатре и погулять, сколько хочется, в парке. Высадку георгин отложили ввиду важных обстоятельств. Как нельзя более довольный, я завился из дому до вечера, а вернувшись, гостя уже не застал. «Ему надо успеть к последнему рейсу автобуса на Некрасовскую», - сухо объяснила бабушка. Зато застал окончание непонятных препирательств деда с тётей Зиной, успевшей к затянувшемуся застолью. Необычно взволнованная тётя Зина в чём-то горячо упрекала деда, а тот, разомлевший и благодушный, вяло отбивался. Суть конфликта опять-таки ускользнула от моего понимания, да я и не делал попыток в него вникнуть. Чего надо десятилетнему мальцу – день прошёл не зря, вволю нагулялся и набегался, а лезть в споры старших ещё умом не вышел. Но сам тот день, с его непонятной взбудораженностью и разнородной реакцией взрослых родственников, в памяти запечатлелся чётко, очень уж он выделился из массы рутинных буден.
И так бы он и лежал в папках хранилищ невостребованным файликом, если бы несколько лет назад не попала мне в руки книжка лихого кубанского казака Фёдора Елисеева, активного участника гражданской войны в рядах белых. На её страницах несколько раз мелькнула фамилия казачьего полковника Соломахина, что-то смутно напомнила, а так как я прилежный читатель примечаний и всегда в таких случаях заглядываю в объёмистый справочник «Белое движение», то мне посчастливилось совершить замечательное открытие, после которого тот далёкий день 57-го года наполнился смыслом и ожил. Понадобилось почти шестьдесят лет, но какая разница – истина открылась!
    Вот что я извлёк из тех книжек. «Соломахин Михаил Карпович. Родился 9-го июля 1888 г. Казак станицы Некрасовской ККВ. Окончил Майкопское техническое училище (1908), Елизаветградское кавалерийское училище (1911), ускоренные курсы академии Генштаба (1917). В 1911-1918 офицер 1-го Хопёрского Е. И. В. Великой Княгини Анастасии Михайловны полка ККВ, в Великой войне орден Святого Георгия 4-ой ст. (1917), подъесаул. В Добровольческой армии, с 25 сен. есаул. Во ВСЮР с мая 1919 года командир 2-го Кубанского Партизанского  конного полка 1-й конной дивизии, полковник, в декабре командир Сводно-Партизанского полка. В Русской Армии с апреля 1920 командир 1-го Хопёрского полка. В эмиграции в Югославии, начальник штаба ККВ, генерал-майор, начальник Казачьего военного училища. Служил в Русском Корпусе, в мае 1945 выдан в Лиенце советским властям. Отбыв десять лет лагерей, проживал на Кубани, умер в 1967-ом году».
    Какая жизнь, какая судьба! Не решусь сказать, что завидная – чему завидовать, в итоге крах, но стойкости и непримиримости надо отдать должное. Есть одно маленькое пятнышко – служба в Русском Корпусе, как ни крути, пособничество фрицам, но не нам судить отчаявшихся людей. Попробуйте пожить в изгнании двадцать лет, без Родины, без надежд. За соломинку схватишься. Интересно, сумел он побывать на Кубани в 42-ом году? Вряд ли, иначе бы разделил участь Шкуро. Скорей всего, занимался учебно-штабной работой.
    Вот такой гость посетил дедов дом весной 57-го года. О степени их близости и дружбы можно нагадать и нагородить не одну страницу, но я не стану заниматься этим сколь увлекательным, столь же и завирательным делом. Фантазии – безбрежный простор, фактов – крупицы. Пунктов, где могли пересечься пути-дороги деда с Михаилом Соломахиным три – Елизаветград, Некрасовская, поля гражданской войны. Подходящее время, когда из бабушки ещё можно было что-то выдавить, я по молодости-глупости упустил, но всё же можно  порадоваться запоздалому открытию, всё-таки я сделал это. И заодно нашёл объяснение взволнованному состоянию тёти Зины в тот вечер, её упрёкам в адрес отца. Тётя Зина большую часть своей жизни самоотверженно отдавала педагогическому труду, буквально горела на работе, её из завучей уже выдвигали директором крупной усть-лабинской школы, а вступление на столь высокий пост обязательно сопрягалось в ту пору со вступлением в коммунистическую партию. И тётя Зина из карьерных соображений соглашалась на этот нелёгкий для совести шаг. Сталинский кошмар наушничества и сексотства в 57-м году ещё не забылся, любое опрометчивое слово или поступок могли на корню зарубить продвижение наверх, а тут дед принимает в своём доме бывшего белогвардейца и чуть ли не фашиста! Чем это обернётся? Но пагубных последствий, сколько помню, визит опасного гостя не имел. Вскоре тётя Зина благополучно заняла начальственный пост, в чём потом не раз раскаивалась, а вот продолжал ли дед встречаться со старым приятелем – не знаю. Вскоре родители забрали меня учиться в Кирпильскую, и в доме деда я бывал наездами. Некрасовскую дед с бабушкой посещали на родительский день, проведывая родные могилки на тамошнем кладбище, а вот заглядывали они к Соломахиным или нет, история умалчивает. Промолчу и я.
    Завершая портрет деда, не могу не поделиться очередным неразрешённым недоумением. Понятно, что по ходу повествования я постоянно вызывал из памяти те или иные картины, на которых присутствует дед – когда один, когда в чьём-либо окружении. И как я ни напрягался, силясь припомнить сцену во всей полноте, итог был всегда одинаков – дед занимал собой центральное место, а все остальные отодвигались в тень, то есть получался или индивидуальный портрет его величества, или портрет на фоне свиты. Наверно, авторитет деда был для меня в детстве чересчур велик, подавляющ. Оттуда и объяснимая аберрация моего восприятия. Даже бабушка рядом с ним стушёвывалась, как тонкая рябина перед дубом. Кстати, взаимоотношения деда с бабушкой казались мне, привыкшему к простым и тёплым взаимоотношениям отца и мамы, странными. Ни разу не слышал, чтобы они называли друг друга по имени. Какой-то натянутости или трещины не чувствовалось, но некая официальность сквозила ощутимо, будто они  строго исполняли заученный ритуал, и не более того. И всё время они смотрелись отдельно, каждый сам по себе, включая редкие моменты совместных парадных выходов. Недоразумения между ними случались, и крупные ссоры происходили, но не на моих глазах, я о них узнавал по косвенным признакам, до прилюдного выяснения отношений дед с бабушкой никогда не опускались. Готов признать, что моему чисто внешнему мальчишескому взгляду не под силу было проникнуть в глубину их семейной жизни, их личностей. Как я мог понять, что ими движет, какие боли их терзают, какие одолевают мысли? Кроме фотографической фиксации мира, я не был способен ни на что. Это сейчас, дожив до их возраста, сам крепко пощипанный семейными передрягами, вооружившись задним умом, я пытаюсь разобраться в их судьбах. И всё равно, по сути, бессилен. Посему прекращаю досужие домыслы, лучше закончу рассказ о дедовой семье двумя маленькими этюдами, которые часто вспоминаю, и которые, по-моему, достаточно точно отражают переплетение наших жизней.
Прохладный осенний день. Я, третьеклассник усть-лабинской базовой школы №2, возвращаюсь домой. Открываю калитку и вижу деда на веранде. Он сидит в плетёном кресле-качалке, на нём синее демисезонное пальто и тёмно-коричневая меховая шапка-пирожок. В ногах лежит преданный чёрный пёс Нерон, в руке дымится вставленная в мундштук сигарета. Давно не бритое, поросшее седой щетиной лицо деда обращено к пасмурному небу, в запавших глазницах словно застыли неподвижные чёрные камни. Дед никого не видит и не хочет видеть. У него уже неделю приступ меланхолии. Я, опустив голову, крепче сжав в руке портфельчик, полный пятёрок, молча прохожу мимо, боясь нарушить его безрадостный покой.
    Натопленная комната. Я прибежал с мороза и сижу перед печью, протягивая к раскалённой заслонке озябшие руки. Ноги-кочерыжки всунуты в пожертвованные бабушкой тёплые ноговицы, черкесское изделие из чёрного мягкого войлока, простроченного узорами и расшитого кожаными полосками. Бабушка во фланелевом халате и безрукавке-душегрейке жарит на плите вкусно пахнущие котлеты и напевает любимое – «закувала та сива зозуля». Я пристаю – «бабушка, а что такое зозуля»?
И, в качестве постскриптума, надо добавить, что у деда в Глодосах, по упоминанию отца, был брат с диковинным именем Мардарий; в первую мировую, будучи на фронте, попал в плен, вернулся домой больным, прожил недолго и умер, оставив двух дочерей. О связях с той ветвью родственников я ничего не слышал.

КАРНАУЛЬЩИКОВЫ   И   КАРНАУЛЬЧЕНКО

    Обе эти фамилии носила до замужества моя мама. Так распорядились судьба и советская власть.
    И почти все сведения о родне с маминой стороны пришли за несколько осенних вечеров 1966-года, когда я был свободен от беготни на свидания (подружка была в отъезде), а маме не хотелось идти в кино. Отец и брат уходили в клуб, а мы с мамой допоздна засиживались во дворе за столом под старой жерделой. Мама всегда была словоохотлива и кое-какие отрывочные известия о прошлом своей семьи щедро рассыпала ранее, но именно цельную, хронологически выстроенную историю она поведала мне впервые. Сейчас я понимаю, что она так поступила неспроста, не ради того, чтобы скоротать вечернее время. Я скоро уходил в армию, тяжёлая неизлечимая  болезнь грозила оборвать жизнь мамы в любой миг, вот она и спешила передать сыну всё, что знала и думала о времени и о себе. Уверен, излагала она всё честно, хотя, конечно, не без умолчаний, самоцензура в их поколении была обязательным условием выживания и мама старалась не  заражать мой ум ненужными сомнениями и размышлениями. Забегая вперёд, скажу, что это ей не удалось. Наоборот, её честный рассказ разбередил во мне многие незажившие ранки и царапины, которые я успел нахватать  за девятнадцать лет жизни, и заставил взглянуть на прошлое и настоящее нашего государства совсем иными глазами. Но, повторю, это я осознал сейчас, а тогда, в тёплой мгле кубанской ночи, овеваемый чудным запахом маттиол из палисадника, любимых маминых цветов, я, затаив дыхание, вслушивался в мамин голос, и он вёл меня сквозь годы и расстояния по земле незнаемой.
    Долгие, обстоятельные мамины хроники я бы ни в жизнь должным образом не запомнил и не сумел передать. И не потому, что у меня плохая память. Она не плохая, она прихотливо избирательная. Моя память с почти зримой и осязательной силой поставляет из своих глубин тысячи лиц, характеров, цветов, запахов, чувств, но зачастую фатально беспомощна сделать то же самое с именами, датами, степенями родства, последовательностью событий. Слава богу, ещё в юные годы я привык переносить всё самое достойное сохранения на бумагу. И тогда не поленился записать мамины рассказы по свежим следам. Без тех записей мой пересказ вышел бы обескровленным и безличным.
    Мамина родословная прослеживается, в её передаче, где-то с шестидесятых годов девятнадцатого века. Семья Алфёровых переселилась из Орловской губернии в Область Кубанского казачьего войска. Наверняка, из бывших крепостных, безземельные бедняки, подались искать лучшей доли на богатом Юге. В казаки приписаться не сумели, получили статус иногородних, проживали в Усть-Лабе, батрачили и подёнщичали.
    Однако, дочери Максима Алфёрова Настасье, можно сказать, повезло. Она приглянулась местному казаку Карнаульщикову, и тот взял её замуж. Казак был уже немолод и небогат, но всё же социальное, да и материальное положение Настасьи значительно повысилось. Отмечу, что фамилия Карнаульщиков несомненно донская, то есть он был из старолинейцев, как и все усть-лабинские казаки. Детей у них народилось пятеро, три сына – Павел, Устин и Яков, (перечисляю по старшинству) и две дочери. Те остались для меня почему-то безымянными, видимо, мама не называла их имён, а, может, и сам позабыл. Их мужние фамилии знаю – Федоренко и Белашова. Первой не видел никогда, а со второй, маминой тётей, ведался часто и густо, её семья постоянно жила поблизости – в Кирпильской, Усть-Лабе, Новолабинской. Но звал я её неизменно бабушка Белашова и всё, так было принято в нашей семье.
А когда Карнаульщиков умер, Настасья Максимовна вскоре опять вышла замуж, опять за казака, но на сей раз за весьма зажиточного – урядника Тарасова. Что подвигло куркуля урядника взять в жёны вдову с пятью детьми – даже гадать не берусь. Брак их продлился недолго, всего три года, и Настасья Максимовна овдовела вторично. После смерти Тарасова у Настасьи Максимовны возникли какие-то имущественные распри то ли с родственниками покойного, то ли со станичным правлением (скорей всего и теми и с другими) и большую часть наследства у неё казаки оттягали. Думаю, эта несправедливость по отношению к осиротевшему семейству во многом определила дальнейшую судьбу её сыновей. В какие конкретно годы развивались и завязывались узелки судеб моих родственников в кубанской глуши – доподлинно не знаю, да это и не имеет значения. Дело было при царе-батюшке, мои деды-бабушки принадлежали к одному поколению и до поры до времени их жизни шли параллельно, не пересекаясь. Надо помнить, что Карнаульщиковы и Еремеевы-Высочины, проживая в одной станице, пусть и достаточно большой, вполне могли знать друг друга. А уж местный священник, без сомнений, был известен всем. И я вправе предположить, что прадед крестил маму. Скажу больше, подобное предположение кажется мне символичным, и греет душу.
    Как бы то ни было, но к рубежу 1918-го года (а это был поистине рубеж не только для отдельной семьи, но и для всего государства) семья Настасьи Максимовны Карнаульщиковой вполне созрела и переформатировалась. Дочери вышли замуж, сыновья женились. О семьях Павла Карнаульщикова и ни разу не виданных мной Федоренко я ничего сказать не могу и лишь чисто гипотетически отнесу к ним тётю Полину, Лелю, как её звал отец, и которую впервые увидел на похоронах мамы. Убитый горем, я тогда ничего не соображал, помню лишь её сердечные утешения и приглашения заезжать в Джанхот, где она жила. Джанхот – посёлок рядом с Геленджиком, моим тогдашним (и нынешним)  местопребыванием, но я так и не собрался проведать родственницу. Ещё одна из ниточек не вплелась. Семьи Якова Карнаульщикова и Белашовых придут на страницы в свой черёд.
    А теперь пора приступать к рассказу о семье моего деда с маминой стороны Устина Карнаульщикова. Отчество, к сожалению, назвать не могу, ибо самого его живым не видел, документов, относящихся к нему, тоже, на причуды своей памяти уже жаловался. Наверно же, мама упоминала отца по имени-отчеству, наверняка упоминала, но увы. Только в данную минуту осенила мою дырявую голову простая мысль – восстановить отчество деда по отчеству его родного брата Якова, чью могилу на хуторе Свободном не так уж трудно посетить. А заодно и его потомков, там проживающих. Как не вспомнить частую приговорку отца в мой адрес – «Лень-матушка вместе с тобой родилась». Ладно, будем исправляться.
    Женился Устин не на казачке, а на иногородней. Делать из этого факта далеко идущие выводы поостерегусь, сердцу, как известно, не прикажешь. Сын казака, Устин и сам был, несомненно, казак, что подтверждают и слова мамы и его единственное фотоизображение. Но казак казаку рознь, а отношения между братьями Карнаульщиковыми и спесивой верхушкой Усть-лабинского казачества установились откровенно враждебные. Братья не могли простить станичному правлению ущемления их имущественных прав, загнавшего их если не в бедность, то всё же в обидную недостаточность. Им, стопроцентным казакам, приходилось заниматься подручным ремеслом, Устин, например, мастерил и ремонтировал гармошки. Вряд ли от природной склонности, скорей дохода от земельного надела не хватало для полноценной жизни. Мама, следуя канонам советской пропаганды, усиленно подчёркивала, что братья были казаки-бедняки, оттуда, мол, у них возникли революционные настроения, приведшие в стан красных. Несмотря на несколько наивный пережим, я маме верю. Участвовали братья в Великой войне или нет, мама не говорила. Исходя из порядка казачьей службы и почти поголовного призыва их сроков, скорей всего – да. Но это было общее казачье дело – защищать отечество от внешнего врага, внутренний раздрай наступил позже.
    Имени, отчества и фамилии жены Устина, моей бабушки, я, к превеликому стыду, ни в памяти, ни в записях не доискался. Какой-то вселенский позор, честное слово! Я же подолгу живал в её доме, обласканный и забалованный, прилежно слушал рассказы мамы, надписывал её адрес на конвертах – и ничего! Крымская бабушка, безымённая и бесфамильная. Беспечное мальчишеское восприятие. Слава богу, знаю её мужнины фамилии, а вот девичью – увы.
    Первый и последний ребёнок в семье Устина Карнаульщикова, дочь Анна, моя мама, родилась 30-го января 1918-го года. И самое время прибегнуть к помощи фотографии, на то и семейный альбом.
    Когда это старое фото попало ко мне в числе прочих из тайного фонда отцовского архива, я долго вертел его в руках, недоумевая – какое отношение оно имеет к нашей семье? На меня смотрело одиннадцать абсолютно незнакомых лиц, а лицо мужчины в правом верхнем углу вообще было оборвано, неизвестно – намеренно или нечаянно. Большое групповое, ветхое фото без надписей и  дат. Наличие казачьей формы на мужчинах ни о чём не говорило, половина населения дореволюционной Кубани носило её. Я решил уже отложить  фото в сторону, как случайно залетевшее с берегов Урупа, откуда жене брата тоже досталась кипа издавна сберегаемых фотографий и они могли перемешаться с нашими, но вдруг меня больно кольнуло. Я узнал взгляд полугодовалого ребёнка в смешной круглой шляпе, девочки на руках одной из женщин в первом ряду. Ко мне было устремлено личико моей покойной сестры Женечки, скончавшейся в 41-ом году, я хорошо помнил его по довоенным портретам родительской семьи. Но этого не могло быть! На старом фото неопровержимо присутствовали приметы досоветской эпохи. Да но ведь Женечка была, как уверяли родители, точной копией моей мамы! И всё встало на свои места, несколько лиц на этой фотографии обрели имя.
    Мою маму держит на руках моя бабушка, рядом стоит мой дед Устин, чьё угловатое и скуластое лицо неведомыми генетическими путями воплотилось ныне в чертах лица моей племянницы, дочери брата. Стройный мужчина без лица, в казачьей черкеске, с кинжалом на поясе, по всей видимости, дед Яков, тот и в старости сохранял стройную, худощавую фигуру. Прабабушка Настасья Максимовна, как положено, занимает центральную позицию посреди семьи – суроволицая немолодая женщина в простом тёмном платье, косынке, подвязанной под подбородком, истинная богиня матриархата. Остальные женщины молоды, жизнерадостны, простоволосы, все в нарядных платьях, но опознанию не поддаются. Могу лишь предположить, что та из них, которая прижимает к груди малыша, ровесника моей мамы, и есть бабушка Белашова, а малыш – это дядя Федя, двоюродный мамин брат. Кроме положенных по штату и наличествующих невесток и дочерей, с фото улыбается ещё и загадочная девушка в гимназическом платье, какая-то побочная родственница.
    Женский пол заметно преобладает, мужской в явном дефиците. Если считать малолетнего Фёдора, то будет вместе с Устином и Яковом всего трое. Как минимум, один сын и два зятя отсутствуют. И отсутствие их неудивительно, скорей симптоматично – фото снято летом 1918-го года, очень жарким летом на Кубани. Не в смысле погоды, лето у нас обычно жаркое, а в смысле политической, точнее, военной обстановки. После первого, неудачного Ледяного похода генерала Корнилова, на Кубань от Ростова накатывался вал второго Кубанского похода белой гвардии под руководством генерала Деникина. В июле бои шли уже на подступах к Усть-Лабе.
    Наверно поэтому лицо деда так невесело, взгляд рассеян, думки далеко. Одет он по-парадному – папаха, белый бешмет, светлая черкеска с газырями и урядницкими погонами. Стоит, уперев правую руку в бок, а левую положив на эфес шашки. Богатая черкеска на деде мешковата и широка, рукава длинноваты, а урядницкие погоны доказывают, что отчим Тарасов изрядно превосходил его габаритами. Хотя и Устин Карнаульщиков весьма высокоросл и кряжист. Погоны на плечах у братьев наводят на размышления – красные погон не носили, а в Усть-Лабе они властвовали всю первую половину 18-го года, за исключением одного дня, 6-го марта, когда их мимоходом вышиб генерал Корнилов. За появление на улице в погонах можно было и головой поплатиться. Возможно,  братья принарядились в лучшее обмундирование в самом фотоателье, возможно, к тому времени ещё окончательно не определились - на чью сторону встать. Опять-таки гадание на кофейной гуще. Мама говорила, что сагитировал Устина и Якова пойти с красными старший брат Павел, говорила без осуждения, но и не без понятного сожаления. Впрочем, в восемнадцатом году было как в той сказке – куда ни пойдёшь, всё равно что-либо потеряешь. Оттуда и невесёлые думки, запечатлённые на лице деда.
Дивизия полковника Дроздовского взяла Усть-Лабу 29-го июля 1918-го года и братья Карнаульщиковы ушли с красными войсками Сорокина за Кубань. Ожесточённые бои в районе Армавира и Ставрополя длились до зимы, более многочисленная, но полупартизанская 11-я армия красных с её кровавыми разборками верховного командования, была разбита и беспорядочно отступила – частью на юг под пули и сабли восставших терцев, частью на восток, под защиту большевистской Астрахани. Братья Карнаульщиковы оказались в числе тех, кто уходил к Волге. Пули и сабли врагов их миновали, но настиг другой враг, невидимый и не менее беспощадный – тиф, самый главный убийца гражданской войны. Павел и Устин пали его жертвами, где-то в чёрных песках калмыцкой степи Яков собственноручно похоронил братьев. Где – Яков только разводил руками – «днями шли по степу, кругом всё едино, одни бугры да балки, мороз да метель, рази запомнишь». Так и упокоился в безвестной, поистине братской могиле, мой молодой дед, едва достигнув тридцатилетия. Его дочке, моей маме, не довелось взглянуть на отца осмысленными глазами, единственная фотография осталась на память. И тут я вынужден добавить маленькую, может быть, не красящую меня, как рассказчика, чёрточку. Кто-то скажет – кощунственно об этом поминать, но я придерживаюсь иного мнения, жизненная правда имеет свои права, пускай она не всегда лицеприятна. Вот что я хочу добавить – Яков Карнаульщиков, обаятельнейший в быту человек, о котором никто за его жизнь не сказал ни одного плохого слова, с младых ногтей и до последнего часа, что называется, не просыхал, постоянно находясь в состоянии лёгкого подпития. Это состояние нисколько не мешало ему правильно ориентироваться в обстоятельствах бытия, скажу больше – помогало. Не всякому совестливому человеку было дано безмятежно глядеть на реалии той поры трезвыми глазами, сердце не выдержит, а сквозь цветной туман хмеля мир смотрится веселей. К чему я клоню, в чём кощунственность, или, если назвать снисходительней, ёрничество моей мысли? В том, что насквозь проспиртованного Якова не брала никакая зараза, а его братьев-трезвенников тиф скосил. Не претендую на выдающуюся мудрость своей мысли, но она неоднократно подтверждена горькими фактами повседневности.
Домой с войны из трёх братьев вернулся один Яков, и Настасья Максимовна в лихую минуту не раз высказывала свою обиду богу, что тот забрал себе двух её лучших, серьёзных и степенных сыновей, а выпивоху и гуляку Якова оставил ей. А лихих минут, да что там минут – череды тяжёлых  годин хватало выше головы.
Уже в 1920-м году, до демобилизации Якова, в усть-лабинском доме Карнаульщиковых остались двое – Настасья Максимовна и её внучка Аня. Овдовевшая невестка, мать Ани, поехала по каким-то неотложным делам к родственникам в Белоруссию и сгинула безвестно. История тёмная. Задним числом оправдывали кукушкино поведение уехавшей тем, что она получила известие о смерти Ани, скоропостижно вышла там замуж и возвращаться ей, собственно, было незачем. С прежней семьёй ничего не связывало, новая удерживала в далёких краях. Таким образом, за два года Аня стала круглой сиротой.
    И родственная пустота вокруг старой и малой только расширялась. Яков поселился со своей семьёй на хуторе Свободном, и хоть не забывал мать, наезжая починить крышу и забор, привезти гостинцев, всё же жил в изрядном отдалении. Аню он тоже не забывал, частенько забирал к себе на хутор, а когда Аня пошла в школу, то каникулы она всегда проводила у дяди. Федоренки жили в Усть-Лабе, но как-то обособленно, да и Настасья Максимовна их не любила, упрекая в лености и нелюдимости. Мама смешно передавала, как бабушка передразнивала свою дочь – «ох, рученьки болят, ох, моченьки нету». Белашовы подались по какой-то причине в Донбасс, выйдя тем самым из ближнего круга семьи. Они вообще отличались крайней непоседливостью и вечно переезжали с места на место.
    Главной опекуншей и воспитательницей Ани стала Настасья Максимовна. Рук она никогда не опускала, на милость судьбы не полагалась, а закалки и боевитости ей было не занимать. Не по одним маминым рассказам я могу судить о твёрдом характере её бабушки, о выдающейся энергии и трудолюбии. Все мы формируемся в детстве под чьим-либо влиянием, а у моей мамы был практически один-единственный образец, не считая, конечно, отчасти сомнительного примера дяди Якова. Мама с неизменным восхищением отзывалась о своей бабушке, восхваляя её заботливость и любовь, и для меня нет сомнений, что в облике мамы проступали многие черты Настасьи Максимовны.
    Двадцатые годы двадцатого века освещались в учебниках советской истории крайне скупо, как не стоящие внимания, мол, нэп, временное явление перед генеральным наступлением социализма, господне недоразумение. И для меня мамины рассказы о тех сумеречных временах стали настоящим открытием, срыванием лживых покровов, пускай даже мама не столько срывала, сколько осторожно приоткрывала, щадя моё пылкое воображение. Но понимающий – разумеет. За немудрящими историями, мелкими событиями разверзался весь ужас бездны, над которой висели несчастные люди той поры, пытавшиеся хоть как-то выжить. Впрочем, и сейчас немногим лучше. Просто власти научились искусней лгать и маскировать свои бесчеловечные действия. А простой народ всегда балансирует на грани выживания. Чуть оступился, чуть оплошал – и рухнешь в яму, из которой не выберешься.
    Поначалу Настасье Максимовне удавалось сводить концы с концами. Надел земли, какой – не ведаю, она сдавала в аренду, с огородом и прикубанским садом управлялась сама, приторговывала урожаем с плодовых деревьев и грядок, получала небольшое пособие за погибших сыновей, красных партизан, помогал Яков. Короче, не бедствовали. Но на то она и власть, чтобы душить. А уж красные комиссары на Кубани лютовали особо, сводя старые счёты с вольными казаками. Удавку на казачьей шее стягивали всё туже, не стесняясь ни прямым насилием, ни косвенным экономическим давлением. Первым делом заставили отказаться от сада, обложив его таким непомерным налогом, что, если бы даже на каждой яблоне росли золотые яблоки, сад бы себя не окупил. Богатейшие казачьи сады над Кубанью стали коллективной собственность, быстро захирели и пошли под топор, на дрова. Потом принудили сдать земельный надел в «коллективную стодворку», прообраз колхоза, а с него дохода, как известно, шиш. Частную торговлю неутомимо преследовали, искореняя штрафами и конфискациями. Привычная казачья жизнь с её вольностями, традициями, укладом жёстко загонялась в социалистический концлагерь. Настасье Максимовне стало совсем худо, жить становилось буквально не на что.
    В довершение всех бед кремлёвским интернационалистам взбрело на ум насаждать на Кубани унизительную украинизацию, превращать  всех и вся  в украинцев. Затея не только абсурдная, но и самоубийственная. Грядущий развал Советского Союза вылупился из идеи создания национальных республик. Вместо интернационализма взрастили самый оголтелый национализм, заразили им всех поголовно. Честное слово, охаянные цари были намного умней, проводя мягкую русификацию своих подданных, сплачивая их в единую семью. А умники-большевики ещё и щедро нарезали новосозданным национальным республикам – не своё, не жалко – огромные куски русских земель, хохлам подарили завоёванную Потёмкиным и Суворовым Новороссию от Измаила до Мариуполя, казахам отдали на съедение уральских и семиреченских казаков и т. д. и т. п. Кубанцев же затеяли переделать в хохлов. Это ж насколько надо не знать свой народ! Да только на западном краю Кубани, в Приазовье и на Тамани сохранилась запорожская «балачка», большая часть кубанцев считает себя исконно русскими людьми. Но большевики не зря прославились на весь мир как великие преобразователи бессловесной природы и непокорных людей. И Карнаульщиковы стали Карнаульченко. Желания не спрашивали, выписывали новые документы, и до свидания. Сколько фамилий изуродовали, сколько судеб исковеркали! Соседей Романовых превратили в Собаченко – вот вам, царским однофамильцам, век будете помнить. К счастью, смехотворная кампания по украинизации продлилась недолго, слишком непреодолимые препятствия встали на пути преобразователей – учить мове было некому, вести документацию никто не умел, кубанцам грозило обратиться в глухонемой и бесписьменный народ. Короче, идею забросили, но фамилии оставили. И как это не додумались сделать из нас эскимосов, фамилии б носили ещё более экзотические, чем герои Джека Лондона.
Когда мама повела рассказ о своём детстве в Усть-Лабе, а я начал уточнять нахождение их с бабушкой дома и улицы, то испытал одновременно и радость узнавания и запоздалую досаду. Старый центр Усть-Лабы практически не менялся от 20-х до конца 60-х годов, и я много раз проходил по той Красноармейской улице, не подозревая, что по ней в своё время бегала маленькой девочкой моя мама. Захолустная кривая улочка, скорей переулок, выделилась в моей мальчишеской памяти той особенностью, что она предоставляла один из немногих путей, приводивших наши ноги к берегу Кубани. Южная сторона Усть-Лабы стоит на высоких обрывах и проезжих спусков с неё всего три – восточный, ведущий в  Некрасовскую, западный – на Хатукай и дальше на Майкоп, и центральный (по расположению, отнюдь не по значению) Красноармейский – на прикубанскую низину, в бывшие сады. Мы, усть-лабинские пацаны, искатели приключений, обычно выбирали четвёртый спуск – пешеходную тропу на крутяке за школой №1, но, случалось, проходили и Красноармейской. Последние хаты улицы нависали над постоянно осыпающимися обрывами, узкая улица глубокой прорезью уходила меж глинистых скатов вниз, образуя крутую, неудобную колею. Колёсный транспорт использовал её редко, ввиду очевидной аварийноопасности, и разве только какой-нибудь пьяный казак рисковал разнести в щепы подводу и проверить на прочность собственную башку. Правда, даже если б я знал, что на этой улице когда-то находился дом моей прабабушки, я б всё равно его не увидел, в 50-е годы он уже не существовал. А вот примерное его местоположение можно вычислить. Мама часто поминала соседку с прозвищем Угловиха, (фамилия её совершенно выпала из оборота из-за удачной клички), следовательно, дом Настасьи Максимовны был второй от угла. Красноармейская ответвлялась от последней параллельной улицы Усть-Лабы и уходила на юг кривой меридиональной загогулиной, не пересекаясь никакими поперечными, то есть, углов на ней было всего два, но пытаться привязать прабабушкин дом ещё точнее дело напрасное, да и бессмысленное. То место посыпано пеплом (в полном смысле слова) и быльём поросло.
    Лучше извлечь на свет божий обитателей той непритязательной улочки, о которых мама повествовала, когда с горечью, чаще с юмором, но всегда с увлечением – воспоминания детства самые дорогие.
    Угловиха, помимо видного расположения во главе улицы, пользовалась также громкой известностью, правда, свойства скорей предосудительного, нежели похвального. Она была профессиональной  самогонщицей, снабжала весь околоток отравным зельем, дом её исправно посещался жаждущим людом и слыл чем-то вроде подпольного кабака. Кстати, и сама Угловиха не чуралась употреблять огненную воду, так что репутация сей дамы не отличалась безупречностью. Её буйные посетители не раз превращали свои сборища в Содом и Гоморру, пьяный ор и визг терзал уши соседей, внося переполох и сумятицу в их тихую жизнь. От такого соседства не приходилось ждать ничего хорошего и, действительно, Угловиха впоследствии роковым образом повлияла на судьбы Настасьи Максимовны и Ани. Как ни осуждали они непутёвую соседку, как ни отстранялись, всё равно не убереглись.
Про соседей Пензиёвых и Собаченко (в недальнем прошлом Романовых) мама упоминала лишь косвенно, ничем из ряду вон они  не запомнились, а вот жившим напротив Верочкиным уделила немало места, очень уж яркое было семейство. Собственно, Верочкины – это опять-таки не фамилия, а поименование всей семьи по имени их матери Веры, как неформальной главы. Сколько всего детей насчитывала семья, мама затруднялась назвать, говорила – «кажется, пятеро», и добавляла, что жили Верочкины на редкость шумно и бестолково, потешая своим поведением всю улицу. Сама мадам Верочкина подвизалась в роли модной портнихи, но большого успеха на этом поприще не снискала, зато стала постоянным объектом для упражнений в остроумии соседей, иронически взиравшим на её творческие эксперименты в стиле модерн. Уличная детвора не отставала от взрослых, и мама, улыбаясь, процитировала нехитрую частушку, сложенную доморощенными аэдами Красноармейской, а так и тянет сказать -  Растеряевой улицы:
По морозу босиком
в коротенькой юбке
наша Верочка бежит,
накрашены губки.

    Родитель Верочкин  никакой определённой профессией не владел, перебиваясь случайными заработками, никто из детей в совершенные лета ещё не взошёл, так что в их заветной кубышке чаще обретались пауки, нежели червонцы. Всё это не мешало обоим родителям, разжившись самой пустячной суммой, регулярно направлять стопы к Угловихе, ибо они питали непреодолимую склонность к её продукции. Развесёлая мещанская семейка, каких полно по всем закуткам России. Но вечно голодные и оборванные чада всё же принуждали родителей пускаться на промысел денег, что при фатальной пустоголовости великих комбинаторов плюс приверженности к угловихиному зелью каждый раз оборачивалось посмешищем.
    Приведу один пример из их коммерческих инициатив. Живший неподалёку зажиточный колбасник Келин навёл Верочкиных на гениальную, как им втемяшилось, мысль перенять его плодотворный опыт и мгновенно обогатиться. То, что у них отсутствовал собственный откормочный двор, цех для переработки мяса, коптильня и тому подобное, чем обладал Келин, не остановило предприимчивых конкурентов. Деятельность их выглядела следующим образом. Приобретя первого попавшегося кабана и обратив его путём примитивных операций в колбасные изделия, Верочкины одну часть этих изделий незамедлительно поглощали алчущими ртами немалого семейства, а остальную сбывали на рынке. После чего ноги их как-то сами собой приводили к Угловихе. Совершив у той обильное ритуальное возлияние, они приступали к разрешению не менее ритуальных, извечных русских вопросов – «кто виноват»? и «что делать»? Разгорячённые умы незадачливых коммерсантов не без оснований усматривали корень всех своих бед в злокозненном воздействии угловихинского зелья, бурные дебаты перерастали в ругань и рукоприкладство, на вопли родителей прибегали дети, и в итоге вся честная компания воющим нерастащимым кублом выкатывалась на улицу. Добросердечным соседям приходилось утихомиривать стороны конфликта и растаскивать по хатам. Неудивительно, что финансовый баланс торгово-производственного предприятия Верочкиных в очередной раз сводился с крупным дефицитом. Впрочем, они не унывали и продолжали потешать улицу новыми выходками.
    Из пёстрого изобилия маминых юморесок перескажу одну, отражающую интересный старый обычай. Стояла долгая засуха и перед каждым двором жители выставляли вёдра с водой, чтобы обливать проезжающий по улице люд. Было поверие, что этот обряд вызывает дождь. И тут заявился откуда-то пьяный Верочкин и начал ломиться к Угловихе, угрожая изничтожить сию обитель зла. Голосистая самогонщица возопила о помощи на всю округу, сбежались соседи, а так как Верочкин на уговоры не поддавался, то заготовленная для проезжих вода была обращена на его буйную голову. Каскадное омовение возымело эффект, Верочкин очухался, присмирел, присел, весь мокрый, на скамейку и только тупо икал, потеряв дар речи. А когда обрёл, издал хриплый рёв: - «Верка, давай одёжу»!
    Течение повседневной жизни Настасьи Максимовны и Ани представить несложно – домашние хлопоты, посещение родственников, школа. Имена Аниных школьных подруг и друзей, если и звучали, в моей памяти не удержались. Запомнились два эпизода иного рода, по-своему характерные для тех лет.
    Однажды весной бабушка с внучкой сажали картошку на огороде и понадобился клубок ниток для отбивки рядков. Аня побежала за ним в дом, полезла на комод, где тот лежал, а клубок выскользнул из рук и закатился под кровать. Сунувшись за ним, Аня неожиданно наткнулась на огромный солдатский ботинок, проявивший почему-то признаки жизни. На испуганный Анин крик примчалась Настасья Максимовна и, по её настоятельному требованию, из-под кровати вылез здоровенный, оборванный детина, явно бродяга, каких немало шлялось тогда по взбаламученной Руси. Выглядел он смущённо и повёл себя, по счастью, смиренно. Настасья Максимовна поукоряла незадачливого воришку, накормила, подарила бешмет Устина, собрала еды на дорогу и выпроводила с миром. История почти рождественская.
А вот вторая история, опять с покушением на их скромное имущество, заслуживает названия откровенно уголовной. Приехала к ним какая-то родственница с мужем, «новым», (на этом эпитете мама сделала выразительное ударение) попросилась недельку пожить. И впрямь, задержались гости не больше недели. В один прекрасный день, когда в доме никого не было, кроме Ани, лежавшей в сильнейшей ангине, этот «новый муж» преспокойно собрал в мешок приглянувшиеся ему вещи и больше его никто не видел. Распухшее горло не позволило Ане даже задать вопрос – «что ты, дяденька, делаешь»? А о противодействии ребёнка матёрому грабителю и речи не могло быть. Заботливый родственник не постеснялся снять с больной дорогое атласное одеяло и накрыть случайной дерюгой – и за то спасибо. Разговор с любезной родственницей у Настасьи Максимовны состоялся короткий. В голосе мамы и спустя сорок лет слышалась не столько обида, сколько непонимание – нормальному человеку непостижима логика вора.
    О двадцатых годах у меня и раньше складывалось впечатление как о хаотичном, неустойчивом времени, когда то военный коммунизм, то нэп, то коллективизация срывали людей с насиженных мест, заставляя их, кого добровольно, кого принудительно, искать тихого угла. Миллионы, подобно перекати-поле, метались по России, но уже везде было одно и то же, везде советская власть брала их за горло и спасения не было нигде. Скромные мамины воспоминания лишь утвердили меня в этом впечатлении и добавили живых портретов.
    У Настасьи Максимовны вряд ли возникала охота к перемене мест, менять обжитой приют на Растеряевой улице она точно не собиралась, бежать на старости лет неведомо куда – последнее дело. Но и её не минула чаша сия. Поспособствовала, если подходит это слово, соседка Угловиха. По пьяной лавочке, закончив очередной процесс самогоноварения, она высыпала, как обычно, печные угли в яму рядом с плетнём, разделявшим её двор с двором Настасьи Максимовны. Произошло всё это глубокой ночью, погода стояла сухая и ветреная, плетень загорелся, огонь перекинулся на примыкающие сараи, оттуда на крышу дома, и когда Аня с бабушкой проснулись, дом пылал вовсю. В безводной Усть-Лабе, да ещё при тогдашней пожарной службе, оставалось спасать собственные жизни. Пожитков успели вынести немного, вся их усадьба обратилась в пепел. На какое-то время погорельцев приютили Федоренки. Жили они на северной стороне станицы, в районе железнодорожного вокзала, мама говорила, что ей далеко оттуда было ходить в свою школу №1. Но Настасья Максимовна не собиралась заживаться у нелюбимой дочери. Дождавшись конца учебного года, летом 1931-го она с Аней уехала в Донбасс, к Белашовым. Отдать внучку, свою ненаглядную «анчутку», как она её шутя называла, ни Якову, ни тем более Федоренкам, бабушка не пожелала. «До замужества будешь при мне», был её приговор. И Аня не хотела расставаться с бабушкой, более близкого человека у неё на свете не имелось.
    Название шахтёрского городка в Донбассе, ставшего на несколько лет местопребыванием моей мамы, провалилось в одну из прорех памяти. Смутно помнится, что оно было невыносимо стандартным, одним из скороспелых советских переименований, кажется – Красноармейск, но за точность не поручусь.
Вторая дочь приняла мать и племянницу, мягко говоря, не очень радушно, что-то вроде – вот свалились на мою голову, и отношения между ними сразу не заладились. Настасья Максимовна не привыкла уступать, а характерец у мадам Белашовой был ещё тот – сварливый, вздорный. Мама с горечью отмечала, что ссоры и конфликты  стали постоянным фоном их жизни. К слову, я имел возможность близко наблюдать двоюродную бабушку Белашову на протяжении десятка мальчишеских лет и, хотя ко мне она всегда выказывала исключительную, до приторности, расположенность, я вполне согласен с характеристикой мамы – сущая карга, неуживчивая и привередливая. Зять Белашов, напротив, являл собой искреннее гостеприимство, почтительно привечал нагрянувшую с прицепом тёщу и, что больше другого говорит о его душевных качествах, не делал никакого различия между Аней и своим сыном Федей. А дети в этих делах  чутки и ранимы, как никто. Гостинцы и подарки Аня и Федя всегда получали от него одинаковые, вниманием и лаской он оделял поровну. Мама отзывалась о нём, как о щедром, весёлом, лёгком в общении человеке. Работал он на шахте, зарабатывал прилично. К сожалению, я его в живых не застал, как и где он закончил свою жизнь – не знаю.
    В 1931-м году маме исполнилось уже  13 лет, возраст вполне сознательный и её воспоминания с этого рубежа отличаются более категорическими оценками лиц и событий, критическим восприятием действительности. Не зря наставницей Ани была Настасья Максимовна. Её боевитость и активность внучка усвоила в полной мере. Училась Аня хорошо, участвовала в агитбригадах (до сих пор жалею, что не уточнил у мамы – кто такие были «синеблузники», к которым она себя причисляла), пела в хоре, играла в спектаклях. Пионерская организация, общественные нагрузки, школьные дела – были её подлинным домом, там она щедро расплёскивала отроческую энергию. Но вволю отдаваться любимым увлечениям  не всегда получалось. Приходилось отрабатывать горький сиротский хлеб. Самопровозглашённая глава семьи, а по сути узурпаторша и диктатор, мадам Белашова смотрела на Аню в первую очередь как на дармовую рабсилу и бессовестно эксплуатировала в своих интересах. С запросами и возрастом Ани она и не думала считаться. При этом сама мадам Белашова себя постоянной работой не обременяла, ни в каком трудовом коллективе сроду не состояла, а пробавлялась мелкой торговлей, «спекулировала», как неприязненно выражалась мама. И нахлебнице-племяннице она отводила роль подспорья в своих неблаговидных и стыдных, с точки зрения Ани, заработках. Помимо домашней приборки и стирки белья, что само собой разумелось, (напомню, что стиральных машин в ту пору не было, руки после хозяйственного мыла и кипятка напоминали варёных раков) на Аниных плечах лежала забота о прокорме сакрального животного мадам Белашовой – коровы. Пастбищ в округе не имелось, а посему Аня два раза в день отправлялась с тележкой и серпом на пригородные поля и огороды за травой, прогулка минимум в пару километров. На эти, пусть и нелёгкие труды, Аня не роптала, выросла она далеко не белоручкой и ничего зазорного в посильной помощи не находила. Её больно задевало другое – молоко, надоенное от коровы, тётка заставляла носить на продажу. Несмотря на слёзы и сопротивление Ани, ей, пионерке и общественнице, приходилось стоять на базаре или, того хуже, продавать в общежитии местного техникума, что для неё было равносильно выставлению у позорного столба. Уподобляться alter ego хамовитой тётки Аня не хотела ни в какую. И всё это под аккомпанемент грубых помыканий, с намёками на дармоедство. Заступничество бабушки или мужа приводило к истерике и скандалу, вплоть до швыряния что под руку попадётся в кого попадётся. Будто в пику сироте, дабы злей подчеркнуть разницу в семейном статусе, тётка всячески отстраняла своего сына Федю от маломальского участия в любом труде, оберегая его с поистине слепой любовью. Драгоценный Феденька сиял единственным светом в очах. Как ни странно, но все попытки мадам Белашовой отделить Золушку от принца нисколько не сказались на братских чувствах Ани и Феди, они дружили с малых лет до последних дней, я был многократным очевидцем их встреч и ни разу не усомнился в искренности их приязни. Дядя Федя унаследовал, как я понимаю, характер своего отца – жизнерадостный и добрый. Было в нём немножко и от Хлестакова, удержу его фантазия не знала, лёгкостью в мыслях и поступках он отличался необыкновенной, но общаться с ним было приятно. Есть такие люди – набежит, как вихрь, за пять минут переберёт тысячу тем, пригласит хлопнуть за встречу по стаканчику, потреплет по плечу и умчится, а на душе ещё долго не тает тепло его обаяния.
На летних каникулах Аня добровольно-принудительно подрабатывала в ОРСе (огороде рабочего снабжения) – убирала овощи, бахчу, картофель. Рядом с ней трудились такие же, как она, сироты и дети из бедных семей. Оплата труда была самая простая – десятая часть от собранного. И эту «десятину» оборотистая тётка неукоснительно обращала в предмет торговли. Гнуть спину на летнем пекле несладко, но мама не жаловалась, наоборот, с ностальгией перебирала имена своих подружек и друзей, сердобольно подчёркивала, что большинству из них приходилось несравненно тяжелее, чем ей, и в её словах звучало неугасшее за столько лет горячее сочувствие к их изломанным детским судьбам. Среди маминых ровесников хватало неприкаянной детворы, сложно им было пробиваться по жизни. Вообще, тому поколению досталось больше трудов и бед, чем радостей. Жителей двадцать первого века, брюзжащих на бытовые недостатки современной цивилизации вернуть бы на денёк в каторжное бытие их дедов и бабушек. А то совсем зазнались. Притомившись на жарком солнышке, юные труженики устраивали перерыв – срывали приглянувшийся арбуз и сзывали всю бригаду под ближайший куст, в «заячий холодок». Никогда, ни до, ни после, я не слышал этого чудного словосочетания – «заячий холодок». Вслушайтесь – сколько трогательного, чисто детского восприятия жизни в двух незамысловатых словах! Очаровывает, завораживает до мурашек по спине. Если не памятника, то почётной грамоты от изящной российской словесности заслуживают изобретатели «заячьего холодка».
    В одну из зим, во время поездки с концертом самодеятельности в отдалённый посёлок, Аня жестоко простудилась, горло так распухло, что дыхание пресекалось. Скарлатина. Врач городской больницы, куда Аню доставили, сказал, что задержись помощь на час, больную уже невозможно было бы спасти. Но Аню спасли, а рассказываю об этом происшествии я лишь потому, что знаю, чем оно аукнется впереди. Слабое горло, вечные ангины передавались в нашем роду из поколения в поколение.
    В 1934-м году закончила свой жизненный подвиг Настасья Максимовна, умерла, оплаканная внучкой, похороненная с воинскими почестями, как мать красных партизан. В том же году неугомонная семья Белашовых засобиралась переезжать аж в Узбекистан, в город Чирчик, на какую-то ударную стройку пятилетки. Аню в дальние края не тянуло, она выбрала возвращение на родину, в Усть-Лабу, точнее, в Свободный, под крыло дяди Якова.
    Дальнейшие хронологические детали маминой жизни в моей голове перепутались – когда она закончила школу, сколько классов, в каком году поступила заочно в Краснодарское педучилище, почему заочно, было ли Усть-Лабинское педучилище филиалом Краснодарского или мама в него перевелась – ей-богу, связно пересказать не могу. Одну дату знаю точно, её подтверждает большая выпускная фотография с отдельными, согласно моде тех лет взятыми в кружок, портретами студентов и преподавателей, это знаменитый 1937-й год. Промежуток между 18-м и 37-м годами в семейном альбоме пуст, почему-то мои родственники обходили стороной фотоателье, наверно, не до того было. Лицо выпускницы Анны Карнаульченко, обрамлённое кружевным звёздчатым воротником, не решусь назвать счастливым, очевидная тревога читается в её внимательном взгляде, как будто она старается и никак не может рассмотреть  что-то перед собой. Хотя студенческие годы, судя по пространным рассказам мамы, стали лучшими годами её жизни. В большом, дружном коллективе она чувствовала себя, как рыба в воде, и бодрый настрой той поры отзывался в мамином голосе радостным камертоном ещё и в 66-м году. Анна Карнаульченко спешила переступить порог самостоятельной жизни, бремя опеки и зависимости наконец-то сваливалось с плеч, неудержимое стремление в будущее заряжало её весёлой энергией. Я не буду пытаться упорядочить впитанный от мамы многоцветный калейдоскоп имён и судеб, это всё равно, что ловить искры костра, не время и не место, ограничусь двумя контрастными историями.
    Студенты Усть-Лабинского  педучилища участвовали в строительстве ближнего Тщикского водохранилища на черкесской стороне Закубанья. Наша коренная речка испокон веку отличалась буйным нравом, затопляя по своему произволу прилегающие станицы и аулы, и попытки её укротить продолжаются по сей день с переменным успехом. С инженерной техникой в 30-е годы было слабовато, вот и привлекали для земляных работ все свободные руки. А в советское время ими обычно являлись солдаты и студенты. Так что и маме с коллегами досталось вдоволь помахать лопатой, приготовляя ложе для избыточных вод реки, работа тяжёлая, благодарная. Славное получилось водохранилище, (ныне поглощённое мутными просторами Кубанского моря, «кубанского горя»), мы выезжали к нему на пикники в 50-х – 60-х годах и я с наслаждением плавал в его чистых тёплых водах, опоясанных могучими старыми вербами. Какие там были чудесные заводи, какие волшебные тени сплетала листва на пронизанной солнцем воде. Спасибо маме и её сокурсникам. О трудах по строительству водохранилища мама рассказывала с удовольствием.
    А вот в рассказе о судьбе её соседки по парте звучали совсем иные нотки. Вспоминали они ту историю вместе с отцом, не помню, по какому поводу, кажется, после случайной встречи с одним из однокашников, дополняя друг друга. Мама отметила, что та девушка была еврейка, умная, но чересчур невоздержанная на язык, отец сделал специфическое добавление о симпатичности, даже красоте. Но судьбу её определила не красота, а именно невоздержанность – в учебнике она пририсовала к портрету Сталина рожки. И всё. По нашим временам – вполне невинная шутка, грозящая разве взятием на заметку спецорганами. А тогда её арестовали, и сгинула она бесследно. Такие стояли на дворе времена.
    Разумеется, ни мама, ни отец, не распространялись – когда и где они познакомились. И мне доставало такта не лезть с подобными щекотливыми вопросами. Но не надо быть семи пядей во лбу, чтобы выстроить достаточно достоверную и достаточно почтительную к памяти родителей версию. Во-первых, семья отца, а, значит, и он с ней, проживали на хуторе Свободном. Там же издавна обосновался Яков Карнаульченко, в доме которого нашла приют мама. Даже если они оба потом жили в общежитии педучилища, а об этом я слышал определённые заявления, то всё равно дорога домой часто сводила их вместе, чем не повод познакомиться. Ну и, в конце концов, и Анна Карнаульченко и Борис Меденец учились в одном учебном заведении, пусть и на разных курсах – мама шла курсом старше - не настолько велико Усть-Лабинское педучилище, чтобы в нём потеряться землякам.
    И вообще, не сыновье это дело – совать любопытный нос в интимные тайны своих юных родителей. Знаю, что оформился их союз в 1936-м году, когда они ещё были студентами, и до моего появления на свет должно было пройти одиннадцать долгих лет.
    Почему так долго – расскажу в следующей главе, а пока, пользуясь минутной передышкой, хочу задаться вполне бессмысленным, но, тем не менее, любопытным для меня вопросом – кого же породили в моём лице на свет божий родители, человека какой национальности, каких кровей? Социальную принадлежность и прочую наносную дребедень оставим в стороне. Я верю, что главными в личности являются родительские и прародительские гены, рано или поздно они всё равно определят твою  судьбу, проявятся и заставят идти предуказанной дорогой. Что же я имею в своём багаже? Среди моих предков есть казаки – запорожские, черноморские, кубанские, есть крестьяне – орловские, украинские, кубанские иногородние, есть потомственные дворяне и священнослужители, есть красные и белые, есть советские конформисты и ярые антисоветчики – смесь более чем гремучая. Всё это каким-то образом уживается во мне, диктует мысли и поступки, бунтует, противоречит на каждом шагу, движет куда-то. Часто осознаю, что холодный разум не принимает никакого участия в моей жизни, напротив, неведомая сила тащит на противоположный от разума берег, заставляет совершать нелепые с точки зрения житейской мудрости поступки, а через какое-то время  убеждаюсь, что это был единственно верный шаг.  Такие ситуации я оправдываю вмешательством внутреннего голоса, неусыпно стоящего на страже. Но вот что он из себя представляет, определить затрудняюсь. Назовём его подсказкой совести, уж отрицать её наличие, думаю, никто не осмелится.  И на руководство совести я полагаюсь всецело, подразумевая, что она есть вместилище всех прародительских генов. Короче, моя доморощенная философия выглядит смесью идеализма с околонаучным дилетантством. Кто-то обзовёт ещё жёстче -  недоказуемая прекраснодушная чепуха, которую притягиваешь за уши ради самовозвеличивания и самооправдания. Человека формируют жизненные обстоятельства, окружающее общество. Материализм, знаете ли. Факты вещь упрямая, а за верой трусливо прячутся те, кто боятся  неприятной действительности. Не соглашусь. Во-первых, от действительности не спрячешься и я никогда не мечтал о монастыре, а во-вторых, без веры человек никчёмное существо, обречённое на растительное  существование. Вера движет не только горами, но и человеком. Конечно, верить можно во что угодно, и завести вера может в любые дебри, но без веры человек неинтересен, скучен, пресен. Необходимая толика здравого смысла, самоирония, вера – и ты становишься похож на человека. Твоя жизнь обретает смысл, и ты способен на что-либо дельное.
На этом закончу краткое изложение символа веры, надеюсь, до философского трактата «Оправдание человека» дойдёт очередь, а пока вернусь к своим дорогим родителям.



    Домой с войны из трёх братьев вернулся один Яков, и Настасья Максимовна в лихую минуту не раз высказывала свою обиду богу, что тот забрал себе двух её лучших, серьёзных и степенных сыновей, а выпивоху и гуляку Якова оставил ей. А лихих минут, да что там минут – череды тяжёлых  годин хватало выше головы.
Уже в 1920-м году, до демобилизации Якова, в усть-лабинском доме Карнаульщиковых остались двое – Настасья Максимовна и её внучка Аня. Овдовевшая невестка, мать Ани, поехала по каким-то неотложным делам к родственникам в Белоруссию и сгинула безвестно. История тёмная. Задним числом оправдывали кукушкино поведение уехавшей тем, что она получила известие о смерти Ани, скоропостижно вышла там замуж и возвращаться ей, собственно, было незачем. С прежней семьёй ничего не связывало, новая удерживала в далёких краях. Таким образом, за два года Аня стала круглой сиротой.

    И родственная пустота вокруг старой и малой только расширялась. Яков поселился со своей семьёй на хуторе Свободном, и хоть не забывал мать, наезжая починить крышу и забор, привезти продуктов, всё же жил в изрядном отдалении. Аню он тоже не забывал, частенько забирал к себе в гости, а когда Аня пошла в школу, то каникулы она всегда проводила у дяди. Федоренки жили в Усть-Лабе, но как-то обособленно, да и Настасья Максимовна их не любила, упрекая в лености и нелюдимости. Мама смешно передавала, как бабушка передразнивала свою дочь – «ох, рученьки болят, ох, моченьки нету». Белашовы подались по какой-то причине в Донбасс, выйдя тем самым из ближнего круга семьи. Они вообще отличались крайней непоседливостью и вечно переезжали с места на место.

    Главной опекуншей и воспитательницей Ани стала Настасья Максимовна. Рук она никогда не опускала, на милость судьбы не полагалась, а закалки и боевитости ей было не занимать. Не по одним маминым рассказам я могу судить о твёрдом характере её бабушки, о выдающейся энергии и трудолюбии. Все мы формируемся в детстве под чьим-либо влиянием, а у моей мамы был практически один-единственный образец, не считая, конечно, отчасти сомнительного примера дяди Якова. Мама с неизменным восхищением отзывалась о своей бабушке, восхваляя её заботливость и любовь, и для меня нет сомнений, что в облике мамы проступали многие черты Настасьи Максимовны.
    Двадцатые годы двадцатого века освещались в учебниках советской истории крайне скупо, как не стоящие внимания, мол, нэп, временное явление перед генеральным наступлением социализма, господне недоразумение. И для меня мамины рассказы о тех сумеречных временах стали настоящим открытием, срыванием лживых покровов, пускай даже мама не столько срывала, сколько осторожно приоткрывала, щадя моё пылкое воображение. Но понимающий – разумеет. За немудрящими историями, мелкими событиями разверзался весь ужас бездны, над которой висели несчастные люди той поры, пытавшиеся хоть как-то выжить. Впрочем, и сейчас немногим лучше. Просто власти научились искусней лгать и маскировать свои бесчеловечные действия. А простой народ всегда балансирует на грани выживания. Чуть оступился, чуть оплошал – и рухнешь в яму, из которой не выберешься.

    Поначалу Настасье Максимовне удавалось сводить концы с концами. Надел земли, какой – не ведаю, она сдавала в аренду, с огородом и прикубанским садом управлялась сама, приторговывала урожаем с плодовых деревьев и грядок, получала небольшое пособие за погибших сыновей, красных партизан, помогал Яков. Короче, не бедствовали. Но на то она и власть, чтобы душить. А уж красные комиссары на Кубани лютовали особо, сводя старые счёты с вольными казаками. Удавку на казачьей шее стягивали всё туже, не стесняясь ни прямым насилием, ни косвенным экономическим давлением. Первым делом заставили отказаться от сада, обложив его таким непомерным налогом, что если бы даже на каждой яблоне росли золотые яблоки, сад бы себя не окупил. Богатейшие казачьи сады над Кубанью стали коллективной собственность, быстро захирели и пошли под топор, на дрова. Потом принудили сдать земельный надел в «коллективную стодворку», прообраз колхоза, а с него дохода, как известно, шиш. Частную торговлю неутомимо преследовали и искореняли штрафами и конфискациями. Привычная казачья жизнь с её вольностями, традициями, укладом жёстко загонялась в социалистический концлагерь. Настасье Максимовне стало совсем худо, жить становилось буквально не на что.

    В довершение всех бед кремлёвским интернационалистам взбрело на ум насаждать на Кубани унизительную украинизацию, превращать  всех и вся  в украинцев. Затея не только абсурдная, но и самоубийственная. Грядущий развал Советского Союза вылупился из идеи создания национальных республик. Вместо интернационализма взрастили самый оголтелый национализм, заразили им всех поголовно. Честное слово, охаянные цари были намного умней, проводя мягкую русификацию своих подданных, сплачивая их в единую семью. А умники-большевики ещё и щедро нарезали новосозданным национальным республикам – не своё, не жалко – огромные куски русских земель, хохлам подарили завоёванную Потёмкиным и Суворовым Новороссию от Измаила до Мариуполя, казахам отдали на съедение уральских и семиреченских казаков и т. д. и т. п. Кубанцев же затеяли переделать в хохлов. Это ж насколько надо не знать свой народ! Да только на западном краю Кубани, в Приазовье и на Тамани сохранилась запорожская «балачка», большая часть кубанцев считает себя исконно русскими людьми. Но большевики не зря прославились на весь мир как великие преобразователи бессловесной природы и непокорных людей. И Карнаульщиковы стали Карнаульченко. Желания не спрашивали, выписывали новые документы, и до свидания. Сколько фамилий изуродовали, сколько судеб исковеркали! Соседей Романовых превратили в Собаченковых – вот вам, царским однофамильцам, век будете помнить. К счастью, смехотворная кампания по украинизации продлилась недолго, слишком непреодолимые препятствия встали на пути преобразователей – учить мове было некому, вести документацию никто не умел, кубанцам грозило обратиться в глухонемой и бесписьменный народ. Короче, идею забросили, но фамилии оставили. И как это не додумались сделать из нас эскимосов, фамилии б носили ещё более экзотические, чем герои Джека Лондона.

    Когда мама повела рассказ о своём детстве в Усть-Лабе, а я начал уточнять нахождение их с бабушкой дома и улицы, то испытал одновременно и радость узнавания и запоздалую досаду. Старый центр Усть-Лабы практически не менялся от 20-х до конца 60-х годов, и я много раз проходил по той Красноармейской улице, не подозревая, что по ней в своё время бегала маленькой девочкой моя мама. Захолустная кривая улочка, скорей переулок, выделилась в моей мальчишеской памяти той особенностью, что она предоставляла один из немногих путей, приводивших наши ноги к берегу Кубани. Южная сторона Усть-Лабы стоит на высоких обрывах, и проезжих спусков с неё всего три – восточный, ведущий в  Некрасовскую, западный – на Хатукай и дальше на Майкоп, и центральный (по расположению, но отнюдь не по значению), Красноармейский – на прикубанскую низину. Мы, усть-лабинские пацаны, искатели приключений, обычно выбирали четвёртый путь – пешеходную тропу на крутяке за школой №1, но, случалось, проходили и Красноармейской. Последние хаты улицы нависали над постоянно осыпающимися обрывами, узкая улица глубокой прорезью уходила меж глинистых скатов вниз, образуя крутую, неудобную колею. Колёсный транспорт использовал её редко, ввиду очевидной аварийноопасности, и разве только какой-нибудь пьяный казак рисковал разнести в щепы подводу и проверить на прочность собственную башку. Правда, даже если б я знал, что на этой улице когда-то находился дом моей прабабушки, я б всё равно его не увидел, в 50-е годы он уже не существовал. А вот примерное его местоположение можно вычислить. Мама часто поминала соседку с прозвищем Угловиха, (фамилия её совершенно выпала из оборота из-за удачной клички), следовательно, дом Настасьи Максимовны был второй от угла. Красноармейская ответвлялась от последней параллельной улицы Усть-Лабы и уходила на юг кривой меридиональной загогулиной, не пересекаясь никакими поперечными, то есть, углов на ней было всего два, но пытаться привязать прабабушкин дом ещё точнее дело напрасное, да и бессмысленное. То место посыпано пеплом (в полном смысле слова) и быльём поросло.

    Лучше извлечь на свет божий обитателей той непритязательной улочки, о которых мама повествовала когда с горечью, чаще с юмором, но всегда с увлечением – воспоминания детства самые дорогие.

    Угловиха, помимо видного расположения во главе улицы, пользовалась также громкой известностью, правда, свойства скорей предосудительного, нежели похвального. Она была профессиональной  самогонщицей, снабжала весь околоток отравным зельем, дом её исправно посещался жаждущим людом и слыл чем-то вроде подпольного кабака. Кстати, и сама Угловиха не чуралась употреблять огненную воду, так что репутация сей дамы не отличалась безупречностью. Её буйные посетители не раз превращали свои сборища в Содом и Гоморру, пьяный ор и визг терзал уши соседей, внося переполох и сумятицу в их тихую жизнь. От такого соседства не приходилось ждать ничего хорошего и, действительно, Угловиха впоследствии роковым образом повлияла на судьбы Настасьи Максимовны и Ани. Как ни осуждали они непутёвую соседку, как ни отстранялись, всё равно не убереглись.
Про соседей Пензиёвых и Собаченковых (в недальнем прошлом Романовых) мама упоминала лишь косвенно, ничем из ряду вон они  не запомнились, а вот жившим напротив Верочкиным уделила немало места, очень уж яркое было семейство. Собственно, Верочкины – это опять-таки не фамилия, а поименование всей семьи по имени их матери Веры, как неформальной главы. Сколько всего детей насчитывала семья, мама затруднялась назвать, говорила – «кажется, пятеро», и добавляла, что жили Верочкины на редкость шумно и бестолково, потешая своим поведением всю улицу. Сама мадам Верочкина подвизалась в роли модной портнихи, но большого успеха на этом поприще не снискала, зато стала постоянным объектом для упражнений в остроумии соседей, иронически взиравшим на её творческие эксперименты в стиле модерн. Уличная детвора не отставала от взрослых, и мама, улыбаясь, процитировала нехитрую частушку, сложенную доморощенными аэдами Красноармейской, а так и тянет сказать -  Растеряевой улицы:
По морозу босиком
в коротенькой юбке
наша Верочка бежит,
накрашены губки.

    Родитель Верочкин  никакой определённой профессией не владел, перебиваясь случайными заработками, никто из их детей в совершенные лета ещё не взошёл, так что в их заветной кубышке чаще обретались пауки, нежели червонцы. Всё это не мешало обоим родителям, разжившись самой пустячной суммой, регулярно направлять стопы к Угловихе, ибо они питали непреодолимую склонность к её продукции. Развесёлая мещанская семейка, каких полно по всем закуткам России. Но вечно голодные и оборванные чада всё же принуждали родителей пускаться на промысел денег, что при фатальной пустоголовости великих комбинаторов плюс приверженности к угловихиному зелью каждый раз оборачивалось посмешищем.

    Приведу один пример из их коммерческих инициатив. Живший неподалёку зажиточный колбасник Келин навёл Верочкиных на гениальную, как им втемяшилось, мысль перенять его плодотворный опыт и мгновенно обогатиться. То, что у них отсутствовал собственный откормочный двор, цех для переработки мяса, коптильня и тому подобное, чем обладал Келин, не остановило предприимчивых конкурентов. Деятельность их выглядела следующим образом. Приобретя первого попавшегося кабана и обратив его путём примитивных операций в колбасные изделия, Верочкины одну часть этих изделий незамедлительно поглощали алчущими ртами немалого семейства, а остальную сбывали на рынке. После чего ноги их как-то сами собой приводили к Угловихе. Совершив у той обильное ритуальное возлияние, они приступали к разрешению не менее ритуальных, извечных русских вопросов – «кто виноват»? и «что делать»? Разгорячённые умы незадачливых коммерсантов не без оснований усматривали корень всех своих бед в злокозненном воздействии угловихинского зелья, бурные дебаты перерастали в ругань и рукоприкладство, на вопли родителей прибегали дети, и в итоге вся честная компания воющим нерастащимым кублом выкатывалась на улицу. Добросердечным соседям приходилось утихомиривать стороны конфликта и растаскивать по хатам. Неудивительно, что финансовый баланс торгово-производственного предприятия Верочкиных в очередной раз сводился с крупным дефицитом. Впрочем, они не унывали и продолжали потешать улицу новыми выходками.

     Из пёстрого изобилия маминых юморесок перескажу одну, отражающую интересный старый обычай. Стояла долгая засуха и перед каждым двором жители выставляли вёдра с водой, чтобы обливать проезжающий по улице люд. Было поверие, что этот обряд вызывает дождь. И тут заявился откуда-то пьяный Верочкин и начал ломиться к Угловихе, угрожая изничтожить сию обитель зла. Голосистая самогонщица возопила о помощи на всю округу, сбежались соседи, и так как Верочкин на уговоры не поддавался, то заготовленная для проезжих вода была обращена на его буйную голову. Каскадное омовение возымело эффект, Верочкин очухался, присмирел, присел, весь мокрый, на скамейку и только тупо икал, потеряв дар речи. А когда обрёл, издал хриплый рёв: - «Верка, давай одёжу»!

    Течение повседневной жизни Настасьи Максимовны и Ани представить несложно – домашние хлопоты, посещение родственников, школа. Имена Аниных школьных подруг и друзей, если и звучали, в моей памяти не удержались. Запомнились два эпизода иного рода, по-своему характерные для тех лет.

    Однажды весной бабушка с внучкой сажали картошку на огороде и понадобился клубок ниток для отбивки рядков. Аня побежала за ним в дом, полезла на комод, где тот лежал, а клубок выскользнул из рук и закатился под кровать. Сунувшись за ним, Аня неожиданно наткнулась на огромный солдатский ботинок, проявивший почему-то признаки жизни. На испуганный Анин крик примчалась Настасья Максимовна и, по её настоятельному требованию, из-под кровати вылез здоровенный, оборванный детина, явно бродяга, каких немало шлялось тогда по взбаламученной Руси. Выглядел он смущённо и повёл себя, по счастью, смиренно. Настасья Максимовна поукоряла незадачливого воришку, накормила, подарила бешмет Устина, собрала еды на дорогу и выпроводила с миром. История почти рождественская.

    А вот вторая история, опять с покушением на их скромное имущество, заслуживает названия откровенно уголовной. Приехала к ним какая-то родственница с мужем, «новым», (на этом эпитете мама сделала выразительное ударение) попросилась недельку пожить. И впрямь, задержались гости не больше недели. В один прекрасный день, когда в доме никого не было, кроме Ани, лежавшей в сильнейшей ангине, этот «новый муж» преспокойно собрал в мешок приглянувшиеся ему вещи и больше его никто не видел. Распухшее горло не позволило Ане даже задать вопрос – «что ты, дяденька, делаешь»? А о противодействии ребёнка матёрому грабителю и речи не могло быть. Заботливый родственник не постеснялся снять с больной дорогое атласное одеяло и накрыть случайной дерюгой – и за то спасибо. Разговор с любезной родственницей у Настасьи Максимовны состоялся короткий. В голосе мамы и спустя сорок лет слышалась не столько обида, сколько непонимание – нормальному человеку непостижима логика вора.

    О двадцатых годах у меня и раньше складывалось впечатление как о хаотичном, неустойчивом времени, когда то военный коммунизм, то нэп, то коллективизация срывали людей с насиженных мест, заставляя их, кого добровольно, кого принудительно, искать тихого угла. Миллионы, подобно перекати-поле, метались по России, но уже везде было одно и то же, везде советская власть брала их за горло и спасения не было нигде. Скромные мамины воспоминания лишь утвердили меня в этом впечатлении и добавили живых портретов.

    У Настасьи Максимовны вряд ли возникала охота к перемене мест, менять обжитой приют на Растеряевой улице она точно не собиралась, бежать на старости лет неведомо куда – последнее дело. Но и её не минула чаша сия. Поспособствовала, если подходит это слово, соседка Угловиха. По пьяной лавочке, закончив очередной процесс самогоноварения, она высыпала, как обычно, печные угли в яму рядом с плетнём, разделявшим её двор с двором Настасьи Максимовны. Произошло всё это глубокой ночью, погода стояла сухая и ветреная, плетень загорелся, огонь перекинулся на примыкающие сараи, оттуда на крышу дома, и когда Аня с бабушкой проснулись, дом пылал вовсю. В безводной Усть-Лабе, да ещё при тогдашней пожарной службе, оставалось спасать собственные жизни. Пожитков успели вынести немного, вся их усадьба обратилась в пепел. На какое-то время погорельцев приютили Федоренки. Жили они на северной стороне станицы, в районе железнодорожного вокзала, мама говорила, что ей далеко оттуда было ходить в свою школу №1. Но Настасья Максимовна не собиралась заживаться у нелюбимой дочери. Дождавшись конца учебного года, летом 1931-го она с Аней уехала в Донбасс, к Белашовым. Отдать внучку, свою ненаглядную «анчутку», как она её шутя называла, ни Якову, ни тем более Федоренкам, бабушка не пожелала. «До замужества будешь при мне», был её приговор. И Аня не хотела расставаться с бабушкой, более близкого человека у неё на свете не имелось.

    Название шахтёрского городка в Донбассе, ставшего на несколько лет местопребыванием моей мамы, провалилось в одну из прорех памяти. Смутно помнится, что оно было невыносимо стандартным, одним из скороспелых советских переименований, кажется – Красноармейск, но за точность не поручусь.

    Вторая дочь приняла мать и племянницу, мягко говоря, не очень радушно, что-то вроде – вот свалились на мою голову, и отношения между ними сразу не заладились. Настасья Максимовна не привыкла уступать, а характерец у мадам Белашовой был ещё тот – сварливый, вздорный. Мама с горечью отмечала, что ссоры и конфликты  стали постоянным фоном их жизни. К слову, я имел возможность близко наблюдать двоюродную бабушку Белашову на протяжении десятка мальчишеских лет и, хотя ко мне она всегда выказывала исключительную, до приторности, расположенность, я вполне согласен с характеристикой мамы – сущая карга, неуживчивая и привередливая. Зять Белашов, напротив, являл собой искреннее гостеприимство, почтительно привечал нагрянувшую с прицепом тёщу и, что особо грело душу маме, не делал никакого различия между Аней и своим сыном Федей. А дети в этих делах  чутки и ранимы, как никто. Гостинцы и подарки Аня и Федя всегда получали от него одинаковые, вниманием и лаской он оделял поровну. Мама отзывалась о нём, как о щедром, весёлом, лёгком в общении человеке. Работал он на шахте, зарабатывал прилично. К сожалению, я его в живых не застал, как и где он закончил свою жизнь – не знаю.
    В 1931-м году маме исполнилось уже  13 лет, возраст вполне сознательный и её воспоминания с этого рубежа отличаются более категорическими оценками лиц и событий, критическим восприятием действительности. Не зря наставницей Ани была Настасья Максимовна. Её боевитость и активность внучка усвоила в полной мере. Училась Аня хорошо, участвовала в агитбригадах «синеблузников» (популярное в 20-30-е годы молодёжное творческое движение), пела в хоре, играла в спектаклях. Пионерская, а потом и комсомольская организация, общественные нагрузки, школьные дела – были её подлинным домом, там она щедро расплёскивала отроческую энергию. Но вволю отдаваться любимым увлечениям  не всегда получалось. Приходилось отрабатывать горький сиротский хлеб. Самопровозглашённая глава семьи, а по сути узурпаторша и диктатор, мадам Белашова смотрела на Аню в первую очередь как на дармовую рабсилу и бессовестно эксплуатировала в своих интересах. С запросами и возрастом Ани она и не думала считаться. При этом сама мадам Белашова себя, высокопоставленную, работой не обременяла, ни в каком трудовом коллективе сроду не состояла, а пробавлялась мелкой торговлей, «спекулировала», как неприязненно выражалась мама. И нахлебнице-племяннице она отводила роль подспорья в своих неблаговидных и стыдных, с точки зрения Ани, заработках. Помимо домашней приборки и стирки белья, что само собой разумелось, (напомню, что стиральных машин в ту пору не было, руки после хозяйственного мыла и кипятка напоминали варёных раков) на Аниных плечах лежала забота о прокорме сакрального животного мадам Белашовой – коровы. Пастбищ в округе не имелось, а посему Аня два раза в день отправлялась с тележкой и серпом на пригородные поля и огороды за травой, прогулка минимум в пару километров. На эти, пусть и нелёгкие труды, Аня не роптала, выросла она далеко не белоручкой и ничего зазорного в посильной помощи не находила. Её больно задевало другое – молоко, надоенное от коровы, тётка заставляла носить на продажу. Несмотря на слёзы и сопротивление Ани, ей, пионерке и общественнице, приходилось стоять на базаре или, того хуже, продавать в общежитии местного техникума, что для неё было равносильно выставлению у позорного столба. Уподобляться alter ego хамовитой тётки Аня не хотела ни в какую. И всё это под аккомпанемент грубых помыканий, с намёками на дармоедство. Заступничество бабушки или мужа приводило к истерике и скандалу, вплоть до швыряния что под руку попадётся в кого попадётся. Будто в пику сироте, дабы злей подчеркнуть разницу в семейном статусе, тётка всячески отстраняла своего сына Федю от маломальского участия в любом труде, оберегая его с поистине слепой любовью. Драгоценный Феденька сиял единственным светом в очах. Как ни странно, но все попытки мадам Белашовой отделить Золушку от принца нисколько не сказались на братских чувствах Ани и Феди, они дружили с малых лет до последних дней, я был многократным очевидцем их встреч и ни разу не усомнился в искренности их приязни. Дядя Федя унаследовал, как я понимаю, характер своего отца – жизнерадостный и добрый. Было в нём немножко и от Хлестакова, удержу его фантазия не знала, лёгкостью в мыслях и поступках он отличался необыкновенной, но общаться с ним было приятно. Есть такие люди – набежит, как вихрь, за пять минут переберёт тысячу тем, пригласит хлопнуть за встречу по стаканчику, потреплет по плечу и умчится, а на душе ещё долго не тает тепло его обаяния.

    На летних каникулах Аня добровольно-принудительно подрабатывала в ОРСе (огороде рабочего снабжения) – убирала овощи, бахчу, картофель. Рядом с ней трудились такие же, как она, сироты и дети из бедных семей. Оплата труда была самая простая – десятая часть от собранного. И эту «десятину» оборотистая тётка неукоснительно обращала в предмет торговли. Гнуть спину на летнем пекле несладко, но мама не жаловалась в своих воспоминаниях на те дни, наоборот, с ностальгией перебирала имена своих подружек и друзей, сердобольно подчёркивала, что большинству из них приходилось несравненно тяжелее, чем ей, и в её словах звучало неугасшее за столько лет горячее сочувствие к их изломанным детским судьбам. Среди маминых ровесников хватало неприкаянной детворы, сложно им было пробиваться по жизни. Вообще, тому поколению досталось больше трудов и бед, чем радостей. Жителей двадцать первого века, брюзжащих на бытовые недостатки современной цивилизации, вернуть бы на денёк в каторжное бытие их дедов и бабушек. А то совсем зазнались. Притомившись на жарком солнышке, юные труженики устраивали перерыв – срывали приглянувшийся арбуз и сзывали всю бригаду под ближайший куст, в «заячий холодок». Никогда, ни до, ни после, я не слышал этого чудного словосочетания – «заячий холодок». Вслушайтесь – сколько трогательного, чисто детского восприятия жизни в двух незамысловатых словах! Очаровывает, завораживает до мурашек по спине. Если не памятника, то почётной грамоты от изящной российской словесности заслуживают изобретатели «заячьего холодка».

    В одну из зим, во время поездки с концертом самодеятельности в отдалённый посёлок, Аня жестоко простудилась, горло так распухло, что дыхание пресекалось. Скарлатина. Врач городской больницы, куда Аню доставили, сказал, что задержись помощь на час, больную уже невозможно было бы спасти. Но Аню спасли, а рассказываю об этом происшествии я лишь потому, что знаю, чем оно аукнется впереди. Слабое горло, вечные ангины передавались в нашем роду из поколения в поколение.

    В 1934-м году закончила свой жизненный подвиг Настасья Максимовна, умерла, оплаканная внучкой, похороненная с воинскими почестями, как мать красных партизан. В том же году неугомонная семья Белашовых засобиралась переезжать аж в Узбекистан, в город Чирчик, на какую-то ударную стройку пятилетки. Аню в дальние края не тянуло, она выбрала возвращение на родину, в Усть-Лабу, точнее, в Свободный, под крыло дяди Якова.

    Дальнейшие хронологические детали маминой жизни в моей голове перепутались – когда она закончила школу, сколько классов, в каком году поступила заочно в Краснодарское педучилище, почему заочно, было ли Усть-Лабинское педучилище филиалом Краснодарского или мама в него перевелась – ей-богу, связно пересказать не могу. Одну дату знаю точно, её подтверждает большая выпускная фотография с отдельными, взятыми в кружок, портретами студентов и преподавателей, согласно моде тех лет, – 1937-й год, год окончания учёбы. Промежуток между 18-м и 37-м годами в семейном альбоме пуст, почему-то мои родственники обходили стороной фотоателье, наверно, не до того было. Лицо выпускницы Анны Карнаульченко, обрамлённое кружевным звёздчатым воротником, не решусь назвать счастливым, очевидная тревога читается в её внимательном взгляде, как будто она никак не может рассмотреть  что-то перед собой. Хотя студенческие годы, судя по пространным рассказам мамы, стали лучшими годами её жизни. В большом, дружном коллективе она чувствовала себя, как рыба в воде, и бодрый настрой той поры отзывался в мамином голосе радостным камертоном ещё и в 66-м году. Анна Карнаульченко спешила переступить порог самостоятельной жизни, бремя опеки и зависимости наконец-то сваливалось с плеч, неудержимое стремление в будущее заряжало её весёлой энергией. Я не буду пытаться упорядочить впитанный от мамы многоцветный калейдоскоп имён и судеб, это всё равно, что ловить искры костра, не время и не место, ограничусь двумя контрастными историями.

    Студенты Усть-Лабинского  педучилища участвовали в строительстве ближнего Тщикского водохранилища на черкесской стороне Закубанья. Наша коренная речка испокон веку отличалась буйным нравом, затопляя по своему произволу прилегающие станицы и аулы, и попытки её укротить продолжаются по сей день с переменным успехом. С инженерной техникой в 30-е годы было слабовато, вот и привлекали для земляных работ все свободные руки. А в советское время ими обычно являлись солдаты и студенты. Так что и маме с коллегами досталось вдоволь помахать лопатой, приготовляя ложе для избыточных вод реки, работа тяжёлая, но дружная и благодарная. Кстати, славное получилось водохранилище, (ныне поглощённое мутными просторами Кубанского моря, «кубанского горя»), мы выезжали к нему на пикники в 50-х – 60-х годах и я с наслаждением плавал в его чистых тёплых водах, опоясанных могучими старыми вербами. Какие там были чудесные заводи, какие волшебные тени сплетала листва на пронизанной солнцем воде. Спасибо маме и её сокурсникам. О трудах по строительству водохранилища мама рассказывала с удовольствием.

    А вот в рассказе о судьбе её соседки по парте звучали совсем иные нотки. Вспоминали они ту историю вместе с отцом, не помню, по какому поводу, кажется, после случайной встречи с одним из однокашников, дополняя друг друга. Мама отметила, что та девушка была еврейка, умная, но чересчур невоздержанная на язык, отец сделал специфическое добавление о симпатичности, даже красоте. Но судьбу её определила не красота, а именно невоздержанность – в учебнике она пририсовала к портрету Сталина рожки. И всё. По нашим временам – вполне невинная шутка, грозящая разве взятием на заметку спецорганами. А тогда её арестовали, и сгинула она бесследно. Такие стояли на дворе времена.

    Разумеется, ни мама, ни отец, не распространялись – когда и где они познакомились. И мне доставало такта не лезть с подобными щекотливыми вопросами. Но не надо быть семи пядей во лбу, чтобы выстроить достаточно достоверную и достаточно почтительную к памяти родителей версию. Во-первых, семья отца, а, значит, и он с ней, проживали на хуторе Свободном. Там же издавна обосновался Яков Карнаульченко, в доме которого нашла приют мама. Даже если они оба потом жили в общежитии педучилища, а об этом я слышал определённые заявления, то всё равно дорога домой часто сводила их вместе, чем не повод познакомиться. Ну и, в конце концов, и Анна Карнаульченко и Борис Меденец учились в одном учебном заведении, пусть и на разных курсах – мама шла курсом старше - не настолько велико Усть-Лабинское педучилище, чтобы в нём потеряться землякам.

    И вообще, не сыновье это дело – совать любопытный нос в интимные тайны своих юных родителей. Знаю, что оформился их союз в 1936-м году, когда они ещё были студентами, и до моего появления на свет должно было пройти одиннадцать долгих лет.

    Почему так долго – расскажу в следующей главе, а пока, пользуясь минутной передышкой, хочу задаться вполне бессмысленным, но, тем не менее, любопытным для меня вопросом – кого же породили в моём лице на свет божий родители, человека какой национальности, каких кровей? Социальную принадлежность и прочую наносную дребедень оставим в стороне. Я верю, что главными в личности являются родительские и прародительские гены, рано или поздно они всё равно определят твою  судьбу, проявятся и заставят идти предуказанной дорогой. Что же я имею в своём багаже? Среди моих предков есть казаки – запорожские, черноморские, кубанские, есть крестьяне – орловские, украинские, кубанские иногородние, есть потомственные дворяне и священнослужители, есть красные и белые, есть советские конформисты и ярые антисоветчики – смесь более чем гремучая. Всё это каким-то образом уживается во мне, диктует мысли и поступки, бунтует, противоречит на каждом шагу, движет куда-то. Часто осознаю, что холодный разум не принимает никакого участия в моей жизни, напротив – неведомая сила тащит на противоположный от разума берег, заставляет совершать нелепые с точки зрения житейской мудрости поступки, а через какое-то время  убеждаюсь, что это был единственно верный шаг.  Такие ситуации я оправдываю вмешательством внутреннего голоса, неусыпно стоящего на страже. Но вот что он из себя представляет, определить затруднюсь. Назовём его подсказкой совести, уж отрицать её наличие, думаю, никто не осмелится.  И на руководство совести я полагаюсь всецело, подразумевая, что она есть вместилище всех прародительских генов. Короче, моя доморощенная философия выглядит смесью идеализма с околонаучным дилетантством. Кто-то обзовёт ещё жёстче -  пустопорожняя эзотерика, недоказуемая прекраснодушная чепуха, которую притягиваешь за уши ради самовозвеличивания и самооправдания. Человека формируют жизненные обстоятельства, окружающее общество. Материализм, знаете ли. Факты вещь упрямая, а за верой трусливо прячутся те, кто боятся  неприятной действительности. Не соглашусь. Во-первых, от действительности не спрячешься и я никогда не мечтал о монастыре, а во-вторых, без веры человек никчёмное существо, обречённое на растительное  существование. Вера движет не только горами, но и человеком. Конечно, верить можно во что угодно, и завести вера может в любые дебри, но без веры человек неинтересен, скучен, пресен. Необходимая толика здравого смысла, самоирония, вера – и ты становишься похож на человека. Твоя жизнь обретает смысл и ты способен на что-либо дельное.

    На этом закончу краткое изложение символа веры, надеюсь, до философского трактата «Оправдание человека» дойдёт очередь, а пока вернусь к своим дорогим родителям.


Рецензии
Уважаемый Юрий Борисович!

Я - тот самый Николай Еремеев-Высочин, чью книгу Вы когда-то взяли в руки и поставили обратно на полку. Жаль - я ведь специально взял этот псевдоним (Николай - имя моего дела по отцовской линии, я обоим дедушкам хотел послать привет) в надежде, что откликнется кто-то из родственников по материнской линии, связи с которыми у нас никогда не было. Отца мамы звали Александр Кононович Еремеев-Высочин, родился в 1896 году в станице Усть-Лабинской в семье священника, закончил учительскую семинарию, играл на скрипке. Потом подпоручиком воевал с белыми, после окончания Гражданской войны отсиживался на Севере (по-моему, в Петрозаводске или в д. Пидьме на Свири, в Ленинградской области). Там, на Севере, встретился с моей бабушкой, Верой Алексеевной Пименовой, не знаю, были ли они официально женаты, что в то время совсем не считалось обязательным, но в июне 1925 года у них родилась дочь Нина, моя мама. С бабушкой они вскоре развелись, и Александр Кононович уехал на Волгу, если не ошибаюсь, в Пензу. Он еще раз приезжал навестить дочь, когда ей было лет пять, а затем вернулся на Волгу. Мама считала, что он вскоре умер, вроде бы даже покончил с собой. Это все, что было известно в нашей семье.
По всему получается (раз в семье было только два сына), что мой дед и есть тот самый брат Ган - вовсе не Георгий, а Александр. А туман, которым семья окружила этого человека, мог быть связан с тем, что в октябре 1924 года его как участника Белого движения арестовало ОГПУ. Правда, его в декабре уже отпустили, запретив проживание в шести крупнейших городах страны. Я еще нашел упоминание, что в 2000 году его реабилитировали - значит, кто-то из семьи, из потомков ходатайствовал.
Я спорадически, но много раз пытался найти следы своего деда. В 1986 мы с сыном заезжали в Усть-Лабинск, спрашивали в церкви, но безуспешно. В 2008 году я снимал в Усть-Лабинске документальный фильм (про Суворова), и по моей просьбе директор местного архива поискала какие-либо следы, но ничего не нашла. А мы с женой за полдня исходили городское кладбище, но тоже безрезультатно.
Так что Вам нетрудно понять, как я был рад, когда моя жена нашла Вашу книгу (и еще несколько упоминаний деда в двух архивах репрессированных). Спасибо Вам огромное и за эту радость, и за всю работу, которую Вы проделали! Был бы счастлив продолжить знакомство. Если не трудно, свяжитесь со мной: 7957583@gmail.com. Я живу в Москве.
Сергей Костин

Пако Аррайя   15.07.2017 22:54     Заявить о нарушении
Здравствуйте, Сергей!
Ваше письмо я переправил Юрию. Думаю, он скоро с вами свяжется.
Я его одноклассник и немного веду этот сайт.

Юрий Высочин   17.07.2017 23:47   Заявить о нарушении
Валентин Ерохин

Юрий Высочин   17.07.2017 23:48   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.