Семейный альбом 2. Родители

    В какой месяц и день 1936-го года заключили брак мои родители, я, враг любого официоза, не поинтересовался. И мероприятия, связанные с серебряной свадьбой в 61-м году помню смутно. Четырнадцатилетнему юнцу игры взрослых непонятны. Зато обратил внимание, что о самом бракосочетании отец и мама вспоминать не любят и всячески стараются затушевать то давнее, казалось бы судьбоносное событие в своей жизни. А где пахнет тайной, там мой инстинкт сыщика немедленно просыпается. Проведённое по всем правилам Шерлока Холмса тщательное расследование привело к следующим выводам.

    Соединение счастливой пары прошло не без препятствий. Понятно, что не с маминой стороны – она была одна-одинёшенька на белом свете и всё сама за себя решала. Белашовы находились далеко, дядя Яков безоговорочно одобрял выбор племянницы, её жених не мог ему не понравиться – красивый рослый парень, всегда готовый составить  компанию за столом.

    А вот со стороны семьи отца последовала весьма недоброжелательная реакция, мои тонные дед и бабушка категорически восстали против женитьбы сына. Разумеется, они были хорошо осведомлены о личности будущей невестки – Свободный хутор небольшой и подноготная каждого его жителя не являлась тайной за семью печатями. Мама была дочерью красного казака, гордилась своим происхождением; будучи активной комсомолкой и сторонницей советской власти, она ко всем людям прилагала много объясняющую, по её воззрениям, классовую мерку и не стеснялась  прямо и нелицеприятно её высказывать. Слепой и непримиримой защитницей всего советского я бы её не назвал, чисто человеческие качества представителя любого класса она ценила выше классовой принадлежности, но по молодости и горячности характера не всегда могла смолчать. Свёкор в её глазах был прежде всего бывший белогвардеец, заносчивый и неуживчивый реликт враждебного прошлого, свекровь – церемонная и надменная бывшая дворянка, воротившая нос от простодушной демократки. Я с трудом могу вообразить сцену их знакомства, вряд ли дед с бабушкой вообще пустили бы избранницу сына на порог. Они и на моей памяти, по прошествии стольких лет,  заметно сухо относились к моей маме, всячески подчёркивая её чужеродность, а мама платила им плохо замаскированными неприязненными чувствами. На мои детские недоуменные вопросы мама уклончиво отвечала, что это последствия давней ссоры, но от дальнейших разъяснений отказывалась. Хороша была ссора, если её участники не могли простить друг друга до самой смерти. Дом деда мама посещала, что называется, по великим праздникам, с трудом соглашаясь на уговоры отца; у себя принимала деда с бабушкой внешне радушно, но я-то видел – каким усилием воли давалось ей это радушие, лицо каменело, руки дрожали. Старая обида не проходила, жила в маме.

    Остаётся только посочувствовать отцу и выразить ему уважение за то, что он всё-таки прислушался к голосу сердца, а не к мнению родителей, и стоически переносил семейные неурядицы.

    Свадьба прошла во дворе деда Якова, тот всегда был рад предоставить усадьбу для шумных торжеств. Боюсь, родители отца свадьбу своим присутствием не почтили.
Трудовую деятельность мама начала в Свободном, в школе, где заведовал дед. Вот уж переплетение судеб! Для одного-единственного года работы под руководством деда мама не находила слов, только сокрушённо покачивала головой. Представляю, что ей пришлось перетерпеть.

    К взаимному облегчению, в 1938-м году деда перевели в Кирпильскую, закончивший учёбу отец присоединился к маме, и стали они вдвоём учительствовать в Свободном, жить-поживать, да добра наживать. О годах жизни в Свободном родители неизменно отзывались с особой теплотой, вспоминая их как самое счастливое время. А уж обитателей этого благословенного хутора со свободолюбивым названием нахваливать вообще не уставали. Из их рассказов мне порой чудилась картина фантастического острова Утопия, где добрые люди пекутся не столько о собственном благополучии, сколько о благе ближних, окружая их заботой и любовью, приходя на помощь в самую нужную минуту. Наверно, так и было, молодая учительская семья вызывала симпатию у хуторян и они её по мере сил поддерживали. Ну, и родителям, впервые глотнувшим вольный воздух самостоятельной жизни, мир казался таким прекрасным. Кстати, хутор Свободный до недавнего времени действительно считался в Усть-Лабинском районе одним из самых крепких и, как у нас говорят, «дружных» хуторов. Свободняне всегда стояли друг за друга горой, свято блюли своё обязывающее поименование. Ныне хутор захирел, обезлюдел и населяет его в основном сброд из бывших союзных республик. Обычная судьба большинства кубанских хуторов при новой российской власти. Но мне ещё повезло застать тех несломленных, жизнерадостных хуторян, которые радостно приветствовали моих родителей во время наших нечастых наездов в Свободный или бросались в объятия при случайных встречах на Усть-Лабинском автовокзале. Расспросам, восторгам, воспоминаниям не было конца.

    Не всё складывалось безоблачно в родительской жизни на хуторе Свободном. И время давало о себе знать – шли самые зловещие в истории СССР ежовские годы, и в личной жизни подстерегали несчастья.

    Начну с общего фона. Каждый кубанец моего поколения помнит -  в каком контексте и каким тоном поминали его родители 33-34-й года. После внедрения насильственной коллективизации и подавления пресловутого «саботажа» мудрые коммунисты придумали, как окончательно выбить самый дух сопротивления из новоприобретённых колхозных рабов. Голод не тётка, любого сделает смирным. Значит, надо организовать голод. И поступил приказ сверху – весь первый урожай зерновых сдать государству, весь до зёрнышка, невзирая на утверждённый дотоле властями колхозный устав. Выращенный руками колхозников хлеб пойдёт за границу для покрытия трат на индустриализацию. В закромах колхозов оставить лишь посевной фонд, а на руки труженикам не выдавать ничего, прокормятся как-нибудь, чай, на земле живут, не сдохнут. Свободняне возмутились вопиющей несправедливостью и на собрании постановили поступить по закону – богу богово, кесарю кесарево. Что положено – сдать государству, что положено – выдать на трудодни. Сказано – сделано. Председатель колхоза Василий Андреев поехал в районный комитет КПСС доложить о решении собрания, и был там немедленно арестован. «Враг народа» безвестно пропал в узилищах НКВД, а на хутор во всеоружии нагрянули ведающие силы и власти, произвели суд и расправу, хлеб изъяли. Как будут выживать без хлеба те, кто его вырастил, власти не интересовало, лебеды на полях и огородах достаточно. Сколько людей умерло в 33-34-м годах на Кубани от голода, никто не считал, родители рассказывали жуткие вещи. Коммунисты же могли торжествовать – прививка от свободомыслия прошла успешно.

    Вторая, схожая история случилась несколькими годами позже. Выдачу хлеба на трудодни опять урезали по приказу райкома, и свободняне, убедившись, что с советской властью по закону не договоришься, решили прибегнуть к хитрости. Собрание колхоза единогласно постановило утаить от хлебозаготовок один амбар пшеницы и раздать честно заработанное на руки. В принципе имели на это полное право – план госпоставок выполнен, перед государством они  чисты, излишками распоряжайся, как хочешь. Но районным властям-то надо было не просто выполнить, а перевыполнить, показать своё рвение перед крайкомом, отличиться, выслужиться. Как их действия отразятся не только на кармане, но и на чувстве справедливости трудового народа, партийные органы не заботило. И законное решение колхозного собрания высшее начальство расценило как заговор против советской власти. Арестовали сразу шестерых человек из руководства колхоза, включая нового председателя и главбуха. Вернулись домой, спустя продолжительное время, лишь двое.

    Эти, без сомнения, трагические странички мама дополнила капелькой юмора, разбавила горькую отраву воспоминаний. Жена председателя колхоза Василия Андреева носила близкородственное имя Василиса и слыла самой дородной женщиной хутора, что-то под десять пудов. Придя однажды в гости к Карнаульченко, она неосторожно присела на деревянную кровать и проломила её напрочь, рухнув на пол. Мама, сдерживая смех, рассказывала, каких трудов стоило извлечь причитающую Василису из-под перин, подушек и обломков кровати. Сей легендарный казус прочно вошёл в хуторские анналы. Террор террором, а без шутки не проживёшь.

    В жизни родителей тоже случилась тяжёлая потеря. Не прожив и трёх месяцев, умер их первенец, сын Славик. Когда мне, ещё мальчишке, впервые листавшем семейный альбом, попалась на глаза фотография симпатичного голенького карапузика, снятого по моде тех времён в позе ничком с приподнятой любопытной головкой, мама скорбно поведала, что это мой старший брат. На вопрос – «А где он»? – последовал печальный вздох и виноватые слова – «Не уберегли». И столько было боли в мамином ответе, столько чувства собственной вины, что я больше никогда не тревожил родителей расспросами на эту сложную тему. Оборвалась коротенькая жизнь Славика в начале 1937-го года.

    В том же году родился второй ребёнок – дочь, названная Женей. Она росла здоровенькой, бойкой, радовала родителей ранним развитием, смышлёностью, весёлым характером, точная копия мамы. В полтора года уже вполне владела внятной речью, без колебаний бегала на своих резвых ножках по маминым поручениям. Никогда не забуду тот любовный, умилённый тон, с которым мама передавала доклад дочки – «папа в клубе, в бильяду грае, скоро придёт». Кстати, точная чёрточка к одному из увлечений отца. Фотографий Женечки, уже взросленькой, сохранилось несколько штук.
Казалось, жизнь налаживается и можно безбедно обустраиваться в гостеприимном хуторе, но… В 39-м году отец получил повестку о призыве в армию. По закону он имел право на отсрочку – и как учитель, и как имеющий малолетнего ребёнка, но дело заключалось в том, что это была уже вторая повестка и одной отсрочкой отец уже воспользовался. Вторично писать заявление с просьбой отец поостерёгся, как сам признавался – не хотел рисковать. Времена стояли очень ненадёжные, вдруг НКВД-шные органы начнут докапываться – что это за уклонист, раскроются тёмные пятна семейной биографии, ещё потянешь за собой отца и братьев. В общем, осенью 39-го отец ушёл служить, как тогда называли «срочную», а получилась долгосрочная.

    Мама с Женечкой остались в Свободном, а новоиспечённый боец Красной Армии Борис Меденец сходу попал на горячие дела, на финскую кампанию зимы 39-40-го годов, «незнаменитую» войну. О ней советские историки упоминали разве вскользь, да и отец особо не распространялся, выведал я у него небогато, в основном факты общеизвестные, вроде безуспешного долбания линии Маннергейма, жестоких морозов и снайперов-«кукушек», стрелявших с заснеженных елей. Лучше запомнились личные впечатления, картины и события, в которых отец предстаёт несомненным очевидцем. В составе энского артиллерийского полка отец участвовал в обходном манёвре по льду Финского залива, штурмовал Выборг, получил обморожение, контузию и орден Красной Звезды. Не могу простить себе, что неоднократно перелистывая военный билет отца, я не удосужился переписать из него номера частей, в которых он служил. Память на цифры у меня неважная и четырёхзначные номера полков не удержала. В Красной Армии полки носили длинную нумерацию. Зато помню, что  какими-то судьбами отца занесло на дачу Репина, знаменитые  Пенаты, и почему-то врезались в память слова о горящем Выборге, наверно, виденном ночью, когда это зрелище намного эффектней.
После войны полк отца ненадолго задержался под Ленинградом, отец рассказывал об увольнительных в северную столицу, театрах, музеях и об одном парадном мероприятии, на котором он вживую видел Сталина, тот шествовал по проходу зала в пяти шагах – «невзрачный, малорослый, с жёлтым и рябым лицом». (Дословно цитирую отца.) Потом их полк передислоцировали на стык Литвы и Белоруссии, в район Ковно – Гродно, рядом с новой советско-германской границей. Партайгеноссе Гитлер к тому времени уже прихватизировал Польшу, а его лучший друг товарищ Сталин присоединил к Советскому Союзу Прибалтику и западные области Молдавии, Украины и Белоруссии, доставшиеся после гражданской войны румынам и полякам. Между двумя партийными вождями и главами самых воинствующих держав лежал договор о ненападении, на бумаге царили тишь и благодать, на деле оба точили друг на друга зубы, и в воздухе пахло войной.

    Догадывался об этом красноармеец Борис Меденец или верил лживой пропаганде – вопрос риторический. Отец всегда живо интересовался международной политикой и неплохо в ней ориентировался. Что вот-вот грядет окончательная разборка между любителями отнять и поделить, что война на носу – ему было ясно как божий день. Нувориш Гитлер вошёл во вкус кромсать по живому, а его учитель товарищ Сталин не собирался никому  уступать. О кровавой цене грядущего дележа гениальные вожди, как и положено гениям, высказывались свысока – «бабы (фрау) ещё нарожают». Но замыслы свои, понятное дело, держали втайне, на потребу быдлу озвучивались сугубо человеколюбивые лозунги.

    Тем не менее, последний предвоенный год прошёл для отца вполне спокойно. От орудийного лафета его перевели в штаб полка писарем, «за хороший почерк» - с усмешкой пояснял он. За недостатком печатной техники рукописное делопроизводство преобладало. Писарская служба не ровня строевой, тут ты почти на офицерских правах, к тому же начальник штаба благоволил образованному подчинённому. Штаб полка размещался в роскошном замке князей Радзивиллов, в окружении парков и прудов, в свободное время баловались сбором грибов и купанием, служилось вольготно. С армейской фотографии 40-го года победительно глядит гладко выбритый, выхоленный служивый в идеально отглаженной пилотке, офицерской гимнастёрке с портупеей, орден Красной Звезды украшает молодецкую грудь.

    Чёрным предзнаменованием бури посреди обманчивого затишья пришла весть из Свободного. Там стряслась беда. У Женечки разболелось горло, поднялась температура и она начала задыхаться. На хуторе не было даже фельдшера, домашние снадобья не помогали и, пока дед Яков бегал на колхозную конюшню за лошадьми и санями, пока везли до Усть-Лабы в страшнейшую пургу – болезнь задушила мою маленькую сестрёнку. Скарлатина. Она пощадила в детские годы мать, отыгралась на дочери. Я не знаю слов, которыми можно описать мамино горе. На обороте последней Женечкиной фотографии мама каждый год отмечала скорбную годовщину, я читал те надписи, но передать не поднимается рука. Последствия пережитой тогда боли никогда не отпускали маму, никогда она не поминала тот удар без слёз. Случилась та беда в феврале 1941-го года.

    Как мама нашла силы сообщить отцу, как он перенёс ужасное известие, даже воображать не хочется. Но надо было как-то жить дальше. По окончании учебного года поступило приглашение от Белашовых из Чирчика приехать к ним погостить. Отец должен был вернуться из армии только осенью, в Свободном всё напоминало о понесённой утрате, и мама решилась на дальний вояж – отвлечься, размыкать горе.
Утром 22-го июня на вокзале Сталинграда мама услышала объявление о нападении фашистской Германии. В срочном возвращении назад она смысла не видела. Сколько продлится война? Все знали – «броня крепка и танки наши быстры», «малой кровью, могучим ударом». Победоносные настроения прочно сидели в головах. Не успею съездить в Чирчик, как война закончится. И мама продолжила путь на восток. Пока гостила месяц у Белашовых, фронт дошёл до Днепра и Ленинграда. Стало ясно, что заваруха надолго. О демобилизации мужа и речи не могло идти. Белашовы уговаривали остаться у них, переждать войну подальше от немецких бомб, которые вот-вот посыплются на Кубань. И мама послала письмо в Свободный с просьбой выслать её учительский диплом. Настроилась на год-другой пребывания в Узбекистане, не подозревая, что готовит судьба.

    Отца война вовсю закрутила с первого дня. Их полк стоял в летних лагерях под Волковыском, километрах в тридцати от всем известного Бреста. Отец рассказывал – «Подняли нас спозаранку по тревоге, идём походным порядком в район сосредоточения, глядь – наперерез, прямо по полям, по хлебам прут фашистские танки». Развернуться из походного порядка в боевой под огнём наступающих танков дело нелёгкое. «Смяли», - подытожил результат первого боя отец.

    Сразу хочу предупредить, что последовательного, связного рассказа о перипетиях военной карьеры отца никогда не слышал. Не было такого, чтоб мы сели, и он целенаправленно повествовал от и до. Отец вообще не любил разговоров о войне, досадливо отмахивался и произносил стандартную фразу – «Страшное это дело, не хочу и вспоминать». Притом, что рассказчик он был великолепный, умел ярко и точно, в немногих словах передать обстановку события, характер действующих лиц. Тётя Зина, не менее моего неоднократно его пытавшая, говорила – «Борис, да запиши ты всё это, сколько интересного ты знаешь». Отец задумывался, улыбался и отвечал – «Никому не нужно, что я знаю. Другие давно уже написали». Книги о войне, особенно мемуары, он читал постоянно и когда высказывал своё суждение о прочитанном, вот тогда и прорезывалось его личное участие в событиях, которые он знал не понаслышке. Всегда надо было навострять уши, когда отец, по собственному выражению, «разойдётся», то есть, распалится и выговорится, не взирая ни на что. Изредка подобное бывало, горячая натура брала своё. Ещё больше про его боевой путь я выловил из разговоров на совершенно посторонние темы, например, упоминался какой-нибудь город, река или известная личность, а у отца они были связаны с его военной деятельностью и вот тогда я получал драгоценную информацию к размышлению. А поразмышлять было над чем, и я, как сумел, выстроил-таки историю (или легенду?), нет, я верю – вполне достоверное свидетельство. Со всей ответственностью, которую полностью беру на себя, попробую его изложить.
Полк отца был «смят», но не уничтожен, отступали они в относительном порядке. Утверждаю это, исходя из упоминания отцом ежедневной смены штабных карт. Факт, конечно, двоякий – он говорит и о достаточно спешном отступлении, и одновременно о сохранении осмысленного манёвра. Правда, отец порой нелицеприятно именовал отступление «драп-маршем», но самоирония вообще была свойственна отцу, о заградительных боях под Гомелем он тоже упоминал, как и о сложной переправе через Днепр. И – что убедительно подтверждает отсутствие хаотического бегства – полевая почта работала, письма с фронта шли домой. Вот, держу в руках карандашный портрет отца, нарисованный сослуживцем на квадратике плотной бумаги, уже тронутой крапинками ржавчины. Рисунок профессиональный, хорошо передаёт невесёлый взгляд отца, его исхудалое, склонённое долу лицо. Сильно старят усы. На обороте, тоже карандашом – «Дорогим папе и маме. 8 августа 1941 года. Западный фронт».

    Конечно, случалось всякое. Про бомбёжки отец вспоминал с явно неизжитым чувством обидной беспомощности - «Самое противное на фронте», (говорил он), «лежи и гадай, в тебя попадёт или мимо», у кого-то не выдерживали нервы и паникёров расстреливали на месте. Несколько раз в самый последний момент выскальзывали из окружения. Фрицы всё время сидели на пятках. Случались и трагикомические курьёзы. Однажды отец со товарищи, а его назначили помощником командира взвода разведки, обнаружили в разбомбленном магазине изрядный запас ящиков с шампанским. Не пропадать же добру, тем более, что снарядные ящики наполовину пустые, так пополним боекомплект не смертоносными, а вполне себе животворящими зарядами. «Никогда в жизни не пил столько шампанского», - посмеивался отец, - «чуть под трибунал не загремел. Спасибо начальнику разведки, отстоял». Похоже, командиры в полку были крутые служаки, дисциплину поддерживали.

    Пройдя попятным маршем Белоруссию, полк продолжил отступление по Брянщине. Узнал об этом я из отзыва отца о Новгороде-Северском и Стародубе, как о заурядных заштатных городках, мол, проходили через них в 41-ом, а ведь когда-то слыли громкими княжескими центрами. Кстати, относительно брянского Стародуба мы с отцом тогда ошибались, спутав его со Стародубом на Нижегородчине, ныне вообще забытым селом, бывшим некогда уделом могущественного соперника Ивана Грозного князя Василия Стародубского. Но не в этом дело. Случайную проговорку о Стародубе отец допустил уже в девяностые годы, в конце жизни, а всё предыдущее время я пользовался совсем иной версией о его боевом пути до окружения. Он всегда говорил – «попал в окружение под Барановичами, там и партизанил». Но, пардон, где Стародуб и где Барановичи? Куда прислонить всплывший позднее Гомель, и рисунок, датированный августом 41-го. В августе Барановичи были уже глубоким тылом немецких войск. И Стародуб, по воспоминаниям Гудериана, фрицы взяли всё в том же августе. Выходила явная нескладица во времени и пространстве. Партизанил отец, без сомнений, в Западной Белоруссии, но как он туда попал? Ещё мальчишкой, читая «Сильные духом» Медведева, я задавал отцу наивный вопрос – «вас тоже с самолёта забрасывали»? Про себя отец наверняка посмеялся над моей глупостью, но отделался заученной стереотипной фразой об окружении. Так она и сидела в моих мозгах, пока их не переболтала проговорка о Стародубе. Приходилось выстраивать новую версию. Уличать отца в намеренном, скорее всего, запутывании следов я, конечно, не посмел - зачем ворошить погребённое прошлое, смущать заслуженный покой? Да и не такую уж непосильную загадку преподнёс отец, логическая цепочка связалась довольно просто.
Попал отец в окружение под Стародубом, всё указывает на его окрестности. Городов, расположенных восточнее, он не называл. Куда выходят из окружения? Понятно, к своим. Свои на востоке. А отец почему-то переместился на несколько сот вёрст западнее. Добровольно и в здравом уме так не поступают. Подозревать отца в отсутствии доброй воли и здравого ума, у меня оснований нет. Вывод один, вывод печальный – плен. Сукин сын Гудериан хвастается большим количеством взятых в плен русских как раз в районе Стародуба. В принципе, ничего постыдного, хотя и приятного мало. В 41-м году в немецком плену оказалось три с половиной миллиона красноармейцев, если не ошибаюсь. Кто-то сдался по собственному желанию, большинство было вынуждено силою обстоятельств. Дальнейшее поведение отца доказывает, что он был в числе вторых и сдаваться не собирался. И пребывание его в плену было крайне недолговременно, ровно столько времени, сколько занимает дорога от Стародуба до Барановичей, ибо уже осенью он состоял в партизанском отряде на Западной Белоруссии.

    А глухое замалчивание этого краткого эпизода в послужном списке объясняется просто. Все побывавшие в фашистском плену рассматривались советской властью как предатели и запросто могли схлопотать по возвращении десяток-другой лет лагерей. Поэтому, не уверен, что даже маме отец решился открыть опасную страничку своей биографии.

    Сам факт побега из плена говорит о многом, и потуги моего красноречия излишни. Что бежал отец не один, ясно из употребления им местоимения «мы», когда он рассказывал о блужданиях после якобы окружения. И о способе побега я имею догадку. Как-то зашёл разговор о выпрыгивании на ходу из поезда, и для меня прозвучало откровением  утверждение отца, что ни в коем случае нельзя пытаться приземлиться на ноги, а надо, сгруппировавшись, лететь, выставив вперёд плечо. Я выразил сомнение по поводу безопасности подобной встречи с землёй, но отец категорически заверил, что это самый надёжный способ, мол, испытал на себе, умные люди научили. Я не преминул поинтересоваться, когда и где отцу пришлось десантироваться из поезда, и тут он неожиданно замялся и ответил в неопределённом роде, типа, было дело давно, в молодости. О своих юношеских гусарских подвигах, вроде плаваний через бурную Кубань и двадцати кружках пива, выпитых на спор, отец обычно повествовал свободно, так что его нежелание вдаваться в подробности я расценил однозначно. Посудите сами, станет ли штатский человек жертвовать костюмом и рисковать здоровьем, дабы выбраться из пассажирского поезда? На крайний случай имеется стоп-кран, которого «телятники» не имеют. А ради свободы сиганёшь и с небоскрёба.

   Отряд, к которому прибились беглецы после голодного скитания по лесам и болотам, почти целиком состоял из местного партийного и советского начальства, не успевшего эвакуироваться, вкупе с жёнами и детьми. Боевая ценность этой случайной публики была крайне сомнительна. Руководство отряда больше заботилось о  прокорме и безопасности, нежели занималось борьбой с оккупантами. Отец презрительно именовал первый период своей деятельности в белорусских лесах «партизанщиной». Вместо диверсий на железной дороге и уничтожения полицейских комендатур, активная часть отряда больше промышляла по кладовкам и погребам богатых хуторян-поляков. Те, само собой, «стучали» полицаям на грабителей, каратели начали охоту и весной сумели зажать отряд на полуострове посреди болот. Ускользнуть удалось немногим, брод по горло в воде, среди тростника и кочек не всем оказался под силу. К тому же спасительный брод пролегал в сотне метров от позиций карателей, пройти надо было ночью и бесшумно. До какой степени отчаяния и забвения человечности дошли окружённые партизаны, язык не поворачивается передать. Даже отцу, который за войну насмотрелся всякого, явно не давал покоя тот исключительный по жестокости случай, он несколько раз возвращался к нему, и всякий раз его просили прекратить шокированные слушатели. Не хочется давить на психику гипотетических читателей, постараюсь подобрать предельно сухие слова, если это вообще возможно. Короче, все, кто не удовлетворял требованиям перехода в абсолютной тишине – раненые, больные, в первую очередь, маленькие дети – были задушены. Чьими руками, отец не уточнял. Понятно, что он не принимал участия в этом чёрном деле. Он с двумя товарищами ещё с вечера сидел в арьергардной заставе на перешейке, соединявшем полуостров с материком. Им было приказано оставить позицию через два часа после ухода отряда. Но не прошло и часа, как в той стороне, куда ушёл отряд, началась стрельба, заработали немецкие пулемёты. Что отряд нарвался и погиб, стало предельно ясно. Три товарища связали из брёвен раскатанной землянки плот, уложили на него оружие и одежду и двинули наугад по болоту. Найдя маленький островок, точнее большую кочку, решили затаиться и пересидеть. Плюхать по болоту белым днём равнялось самоубийству. Сидеть пришлось долго, отец затруднялся назвать количество дней. Каратели шныряли вокруг, слышалась выстрелы, рёв моторов. Кого-то выслеживали и добивали. Продуктов, кроме нескольких сухарей, не имелось. Отряд голодал давно, пухли и кровоточили дёсны, шатались зубы, цинга. А на островке пришлось сварить в котелке и съесть кожаный ремень отца. Корни осоки служили хлебом. (Впечатлившись, я решил отведать росший в изобилии на берегах наших Кирпилей деликатес. Пошёл на речку, осторожно взялся за основание остролезвийного стебля и потянул. Белая, мясистая плоть вышла из корневища упруго, как сабля из тугих ножен. Я отважно грызанул – безвкусная, пахнущая речной водой мякоть жевалась нормально, но в глотку не лезла, просилась обратно. Надо очень сильно захотеть, чтобы справиться с подобной едой. Домашнему сытому мальчонке не одолеть.) В конце концов, выбрались, выползли на сушу. Один из спасшейся троицы, местный, откололся, подался домой, а отец со старым приятелем, неразлучным со времён окружения, побрели, куда глаза глядят.

    Этот сослуживец часто всплывал из отцовских воспоминаний. Что они крепко дружили и ухитрились пройти бок о бок всю войну, я был наслышан, но, странным образом, отец ни разу не назвал его по имени и фамилии. Закадычный приятель, фронтовой друг, хороший художник, ростовчанин, жиган, отчаянная голова – вот перечень псевдонимов, под которыми он фигурировал. Я не вытерпел и однажды задал прямой вопрос – «Как его звали»? Отец хитро сощурился, возвёл очи горе – а я уже знал, что это верный предвестник уклонения от честного ответа – и сказал: - «Забыл». Причём не смог согнать с лица лукавую улыбку. О причине намеренной отцовской забывчивости остаётся лишь гадать. А она несомненно была. Возможно, кроется в глухой обмолвке, что друг его плохо кончил. Под данным выражением можно подразумевать что угодно, но не смерть, тут бы отец выразился определённо. Да и портрет отца, исполненный на холщовой солдатской портянке при помощи смеси орудийного масла и артиллерийского пороха, последний подарок его безымянного друга, датирован июнем 45-го года. Правда, после Дня Победы им ещё через многое пришлось пройти. Страшно жалею, что не додумался повторить свой вопрос в девяностые годы, когда отец мог позволить себе большую откровенность, нежели в советское время. Наверняка открылась бы поучительная история.

    А в июне 42-го года друзьям повезло – после мучительных скитаний и мытарств им удалось присоединиться к другому партизанскому отряду. Новый отряд оказался не чета предыдущему. Строго организованный, нацеленный на беспощадную борьбу с фашистами, он был грозой всей области. Объединив впоследствии несколько разрозненных отрядов, он стал партизанской бригадой имени Рокоссовского и, контролируя большую территорию, представлял собой подлинную партизанскую республику. Налёты на крупные гарнизоны оккупантов, постоянные диверсии на железных дорогах, акции возмездия против предателей – об участии во всех этих делах отец упоминал. Но в его рассказах о боевой, смертельно опасной работе удивительным образом, отодвигая на задний план ужасы войны, первенствовали разные анекдотические случаи. Трагические нотки прорывались редко. Возможно, эта особенность отцовской памяти говорит о его крепком душевном здоровье, возможно, через значительное расстояние протекших лет видишь прошлое иными глазами. Сейчас я думаю, что он избегал бередить старые раны, и заодно оберегал мою детскую психику.

    Зачислили друзей, как битых кадровых вояк, во взвод разведки. Ходили на поиск и в пешем, и в конном строю, что говорит о солидности и уверенности в себе партизан. Насмотревшись в кино, как лихо пускают под откос вражеские эшелоны, я прицепился к отцу – «а ты подрывал поезда»? К моему разочарованию, он отреагировал на столь животрепещущий для воинственно настроенного мальчишки  вопрос столь буднично, словно речь шла о чистке картошки или того хуже. Дал понять, что не считает подрыв рельсов подвигом. Сказал, что и со счёту сбился, сколько раз ходил на железную дорогу, вволю налюбовался на кувыркание паровозов и вагонов, участвовал в одиннадцати диверсиях. Поначалу было опасно, сами выплавляли тол, изготавливали мины, подрывали, выдёргивая чеку привязанной к мине гранаты, на близком расстоянии, рискуя обрушить на собственные головы обломки. А потом насобачились, ходили как на прогулку. И тут же присовокупил, с покаянной усмешкой, что на первый раз  слегка оплошал. Дёрнув верёвку, устремился сквозь лесную чащобу сломя голову, и обнаружил через какое-то время, что с ним нет карабина, потерял. Пришлось возвращаться туда, где уже гремели выстрелы переполошенных немцев. Как сейчас помню, на этом месте рассказа отец внезапно замолчал и о чём-то задумался. Задумался настолько, что мне пришлось прервать паузу – «и что, нашёл»?  Отец с трудом оторвался от нахлынувшего воспоминания, кивнул – «Нашёл. Кто ты без оружия». Интересно, что ему вспомнилось попутно?
Похожей смесью хождения под смертью и здорового юмора горчит и второй эпизод из разведывательной деятельности отца. Вдвоём со своим неразлучным другом они возвращались из дальнего задания и завернули в деревню к знакомому белорусу, пообедать. Тот выставил на стол, в дополнение к еде, бутыль самогона. Отец, как человек осторожный, ограничился парой стопок, а напарник, забубённая голова, опрокидывал исправно и уже заговаривал о ночёвке. В разгар пира вбежала испуганная жена хозяина и ошарашила – в деревню въезжает отряд карателей. Надо побыстрей уносить ноги, а приятеля отца обуял вдруг батальный раж – «Сейчас я им покажу» - и схватился за карабин. Приводить в чувство хмельного вояку времени не было, грузовики с карателями проезжали мимо окон, и отец применил коронный приём джиу-джитсу -  удар ребром ладони по затылку. Несостоявшийся герой рухнул на пол, отец взвалил на одно плечо обездвиженное тело, на другое карабины, и задами выбрался в поле высокой ржи, на счастье примыкавшее к самой изгороди. Неподалёку густел лучший друг партизана лес, но во ржи пришлось отлёживаться до темноты, тащить дважды оглушённого собрата по оружию – самогоном и дружеской рукой – у отца сил не осталось. Лежал, награждая несчастную жертву алкоголя тумаками и ласковыми словами. Но чтобы бросить, даже в мыслях не было.

    До главной базы партизанской бригады фрицы не добирались, срывали зло на окрестных сёлах и деревнях. Особенно зверствовали не чистокровные арийцы, а их прихвостни из националистических батальонов – галичинские западенцы, крымские татары, чеченцы, ингуши. Те не только сжигали и расстреливали, но и, как с отвращением уточнял отец, вырезали всех поголовно. Садистская склонность мусульман к резне, наслаждению кровопролитием общеизвестна, а тут для любителей лить кровь руки были развязаны, отчего не попрактиковаться на беззащитных. Какие чувства вызывали у партизан подвиги бывших меньших советских братьев лучше всего расскажут слова отца – «Когда эти нелюди попадались нам в плен, мы с ними тоже обходились по заслугам». На мою просьбу уточнить туманную формулировку, отец заколебался, долго мялся, подбирая слова, и всё же нашёлся – «Как запорожцы с татарами». Ну, о милом обоюдном обыкновении казаков и татар сажать на кол, я был, конечно, начитан, но, честное слово, откровение отца меня ошеломило. Я-то думал, что свирепые казни остались в далёком средневековье, а, оказалось, людские нравы совсем не переменились и кровожадные инстинкты всегда наготове. Бесчеловечная жестокость одних мгновенно пробуждает ответную жестокость, взаимное ожесточение зашкаливало. Настоящая война отнюдь не рыцарское игрище. Запала в память, часто встаёт с кинематографической отчётливостью, вскользь оброненная отцом фраза, (речь велась об удачных ранениях), как к ним в отряд своими ногами пришла девушка с простреленной навылет грудью. Расстреляли всю деревню, свалили в яму, слегка присыпав землёй, и потерявшая сознание девушка очнулась и сумела дойти до партизан. А отец лишь простодушно удивлялся её везению – взгляд солдата, привыкшего к немилостивому прикосновению пуль.

    Главная база партизан представляла собой целый городок со всеми необходимыми цехами и производствами, банями, швейными и шорными мастерскими, прачечной, столовой и т. д. Экзотически прозвучало название «самогонный взвод». Мой легкомысленный смешок отец пресёк серьёзным разъяснением, что без самогона, к примеру, не мог обойтись их госпиталь, самогон был единственным анестезирующим и дезинфицирующим средством. Раненому перед операцией вливали в глотку обезболивающую дозу, тем же составом обрабатывали рану и хирургический инструмент. Шоком было услышать, что ампутацию проводили обычной двуручной пилой, той, которой пилят дрова, только вместо стандартных крупных зубьев нарезали мелкие. И пилили оголённую кость по живому. Как выдержать эту процедуру без отключающего воздействия самогона?

    В начале 44-го года бригаде удалось наладить связь с «Большой Землёй», к ним стали прилетать транспортные самолёты, и отец смог отослать родным весточку, что он жив-здоров. Почти три года они ничего не знали о его судьбе.
И вот эта чёрная пропасть неизвестности больше всего отравляла мамину жизнь в узбекском Чирчике. С осени 41-го от отца перестали приходить письма. При его всегдашней аккуратности в переписке (чему свидетельством внушительная связка писем, хранимых мною) неожиданное молчание наводило на предположения, граничащие с отчаянием. Мама обратилась с запросом в военкомат. Ответ последовал неутешительный – «пропал без вести». Поддерживало одно – вокруг было много женщин, о чьих мужьях так же не имелось известий. По всей стране миллионы. Оставалось ждать, надеяться и верить. И сохранять себя для мужа, а, значит, продолжать жить и работать.

    Чирчик был глубоко тыловым городом, удалённым от фронта на тысячи километров, и первые полгода войны почти никак не сказывались на его быте. Жизнь протекала тихо-мирно. Но с осени город стал заметно наполняться беженцами, в основном из столиц, преимущественно  преуспевающей публикой, уже успевшей произрасти прослойкой новой советской полуинтеллигенции из артистов, врачей, хозяйственников. Отнюдь не будучи антисемиткой, мама отмечала среди них разительно высокий процент евреев, неприязненно подчёркивая в их составе наличие мужчин вполне цветущего возраста, из которых можно было сколотить не один ударный полк. Но они предпочитали всеми правдами и неправдами отсиживаться в тылу, дожидаясь, когда беду разведут чужими руками. Открыли свой «Ташкентский фронт». Лозунг «Всё для фронта, всё для победы» внешне поддерживали единодушно, вот только жертвы на кровавый алтарь победы приносились разные. Люди зажиточные, привыкшие к сладкой жизни, беженцы сразу внесли разлад в провинциальную, захудалую среду местных обывателей. Мама, несколько наивно, используя рыночную терминологию, отзывалась о них как о богачах с полными чемоданами денег. Неудивительно, наплыв богачей больно ударил по её кошельку. Цены на базаре взлетели до недосягаемых для зарплаты учительницы высот, в магазинах продукты исчезли, деньги превратились в фикцию. С зимы ввели продуктовые пайки, на день выдавали 450 грамм хлеба; на месяц 1200 грамм крупы, 700 грамм сахара или ковригу патоки весом в 1400 грамм, 700 грамм хлопкового масла, иногда пачку чая, которая на базаре стоила 250 рублей. И всё. При таком питании и указку не поднимешь.
Не желая быть в тягость семье Белашовых, а скорее устав от тяжёлого характера тётки, мама ушла на квартиру к подруге-учительнице. Помимо преподавания в школе, приходилось браться за любую работу на стороне. Подрабатывала комендантом в детдоме, воспитательницей в детском садике, перешивала старую армейскую форму, даже ходила разгружать на железнодорожной станции вагоны. Весело, представьте, весело смеясь, мама рассказывала, как они, женская бригада грузчиц, освободив вагон от угля, шли купаться в речку Боз-су, благо дело было ночью – «а то смахивали на негритянок». В горных лесах под Чирчиком в изобилии водились плоды – урюк, орехи, дички-яблони и груши. Совершать туда походы было небезопасно – не все узбеки охотно вступали в Красную Армию, часть уклонялась от призыва и пряталась в окрестных лесах. Этих дезертиров не совсем справедливо называли басмачами, воевать с советской властью они не отваживались, но мелкие пакости творили. Пренебрегая угрозой нападения, оголодавшие женщины собирались толпою помногочисленнее и, вооружившись палками, отправлялись на сбор лесных даров. Забота о пропитании, как признавалась мама, не выходила из головы. Что уж говорить о вечной женской заботе быть прилично обутой-одетой. Тут уж выкручивались, как могли, изобретая всевозможные ухищрения, в числе которых назову туфли-самостроки из парусины и платье из подкладки пальто.

    Тем не менее, слушая мамины рассказы о нелёгком, полувдовьем  житье, я никогда не слышал в них даже малейшей нотки безысходности. Наоборот, от них веяло задорной энергией преодоления, азартом борьбы, маму словно увлекал сам процесс сражения с трудностями. Ей было не привыкать пробиваться по жизни и она верила в свою победу.

    Единственное, с чем она не могла примириться, что ранило её демократическую душу – несправедливость, неравная ноша тягот на плечах сограждан, неправое распределение благ. Вот тогда в её голосе звучала нескрываемая обида, детское удивление перед гримасами приукрашенного пропагандой советского строя. Вот одна из историй, больно её задевшая, не самая, может быть, показательная, но в этой истории мельком поучаствовала одна очень известная личность.

    Писатель Алексей Н. Толстой, «третий Толстой», как назвал его в своём биографическом очерке Бунин, зело прихварывал. Выходила боком склонность к чревоугодию (достаточно вспомнить его раблезианский портрет работы Кончаловского и ехидное замечание того же Бунина, что на банкетах «Алёшка объедался и опивался до безобразия».) Но знаменит третий Толстой был не только простительными человеческими слабостями, а поистине большим художественным талантом. Мог с одинаковой убедительной силой воссоздать любую эпоху и любого героя, и – что губительно подорвало не только его физическое здоровье, но и писательскую репутацию – доходил в этой неразборчивости до откровенного цинизма и подхалимства, став любимым борзописцем товарища Сталина. И вот из вышних сфер поступило указание принять больную знаменитость и разместить должным образом на отдых и лечение. Местное партийное начальство переполошилось, за годы войны здравницы пришли в запустение, а не угодить капризному сибариту грозило потерей высокого поста, а то и головы – вдруг нажалуется вождю? И лучший санаторий «Акташ» близ Чирчика, в предгорьях Тянь-Шаня, превратился в ударную стройку пятилетки. Народу нагнали тьму-тьмущую, день и ночь чистили, красили, копали, высаживали. Попала в ряды штурмовой бригады и мама. К приезду мэтра соцреализма санаторий выглядел, как дворец халифа – били фонтаны, журчали арыки, цвели розы, пестрота фасадов ослепляла глаза. Привезённый писатель вылез из автомобиля, обозрел красоты архитектуры и садоводства, и глубокомысленно изрёк: - «сразу видно, что здесь нет войны». Можно подумать, что он прибыл прямиком с фронта. Маму возмущало не столько дурацкое высказывание Толстого, сколько холуйское поведение начальства, бесстыжая показуха, созданная руками полуголодных рабов. Равенство и братство, о которых орали из всех репродукторов, заставляли заучивать, начиная с букваря, в жизни оборачивалось злой насмешкой.

    Перелом войны, достигнутый Красной Армией в 43-м году, своеобразно отразился на тыловом Чирчике. Начали прибывать один за другим эшелоны с пленными немцами для строительства химкомбината и эшелоны со ссыльными чеченцами и крымскими татарами. Если немцы находились в отведённых лагерях, под жёсткой охраной военных, их кормили и давали крышу над головой, то ссыльных просто высаживали из вагонов в голой степи и предоставляли собственной судьбе. Жалость мамы, которую она высказывала к их  горькой участи, я в ту пору не разделял, да и сейчас не очень изменил своё мнение. Разумеется, наказывать целые народности за грехи отдельных соплеменников, как это делал товарищ Сталин, несправедливо и недальновидно. Только плодишь лишних врагов и создаёшь проблемы для потомков. Но и задабривать, и закармливать вечную «пятую колонну», чем занимаются нынешние русские власти, не назову умной политикой. Прививать колючее держи-дерево к русской берёзе занятие пустопорожнее и вредное. Слишком мы разные, чтобы уживаться рядом. Ничего, кроме ран, от колючек не дождёшься. Тысячелетняя привычка разбойничать, видеть в иноплеменнике потенциальную жертву, пропитала их насквозь. Модная политкорректность означает на деле внедрять в своё тело ядовитую заразу – это не прививка, это самоубийство.  А тогда я как раз наслушался рассказов отца о карательных национальных батальонах и пылал самой ярой ненавистью к предателям. На мамины жалостливые описания, как чеченцы и татары живыми скелетами таскались по улицам Чирчика, прося подаяния, как они мёрли, как мухи, я отвечал угрюмым молчанием. Да, неповинные женщины и дети, да страдают, но перед моими глазами стояли расстрелянные, зарезанные, сожжённые дети и женщины Белоруссии. Их уже не вернёшь, а эти получали хлеб из рук сердобольных русских женщин. И мама делилась с ними своим более чем скудным трудовым пайком. Туго завязаны узлы российской истории, сам чёрт их не расплетёт. О напророченной глобализации, слиянии всех народов в единую безликую массу и думать не хочется. Вавилонское смешение языков, как известно из библии, ничего хорошего не принесло.
Ярким, радостным проблеском на сером фоне трёхлетнего пребывания мамы в Чирчике стало письмо отца, пришедшее в конце лета 44-го. Наконец-то её терпение и умение ждать были вознаграждены. Жизнь обрела смысл, надежда наполнилась живым содержанием. Так и вижу, как засияло мамино лицо, засветились глаза. И вовсе не потому я охотно рисую сияющее мамино лицо, что близкое воссоединение семьи предвещало моё долгожданное появление на свет, мой своекорыстный интерес ни при чём, просто я искренне радуюсь за маму, горжусь ей. Впрочем, ждать маме предстояло ещё немало.

    Летом 44-го отец опять стал бойцом регулярной Красной Армии. Партизанская бригада имени Рокоссовского слилась с частями 3-го Белорусского фронта и была поставлена под Минском на переформировку. Об отпуске, а тем паче демобилизации в разгаре войны и мечтать не приходилось. На первый план выходили заботы совсем иного рода. Это мы, видевшие войну в кино, читавшие о ней в отцензурованных книжках, представляем освобождение как горячие объятия и всеобщее ликование. Было и такое, но эйфория недолговечна. Вслед за фронтом шёл пресловутый Смерш, органы НКВД, вступали в силу советские законы и порядки, ох как недоверчивые и подозрительные. Что с того, что ты бравый вояка, что у тебя на груди орден Красной Звезды и серебряная  медаль «Партизану Отечественной войны» первой степени. Нет, милый друг, ты находился на оккупированной территории, ты непонятным образом выбыл из рядов действующей армии, может, ты якшался с фашистами, завербован и т.д. и т.п. Добро пожаловать на проверку. И какое-то время отец, с такими же, как он, обладателями тёмного прошлого, содержался в проверочном лагере с довольно свободным режимом. Конечно, в неразберихе прифронтовой полосы шныряли разные типы, противоборствующие стороны до конца не размежевались и эксцессов хватало. С сердцем, с душевным надрывом у отца как-то прорвалось, во что иной раз оборачивалось соприкосновение разнородных стихий. Вдвоём с начальником разведки бригады он  сопровождал одну из наступающих частей Красной Армии. Вошли в село, и встречающие местные жители вдруг напустились на начальника разведки с обвинениями в грабежах и чуть ли не убийствах. В пылу партизанских экспроприаций и разборок происходило всякое, но отец клялся, что жадные селяне просто воспользовались удобным случаем отомстить крутому, но справедливому командиру, взяли горлом, требуя от армейского офицера немедленного суда над обидчиком. Молодой офицер, правильный как букварь, не разобравшись толком, запальчиво заговорил о своём праве расстреливать мародёров на месте, и отец, поняв, к чему клонится, метнулся верхом на коне в штаб бригады за выручкой. Но когда прискакали назад, было уже поздно, суд скорый и неправый свершился. Боевой командир разведки, три года проходивший под пулями фашистов, погиб от руки своих, поверивших злостному навету шкурников.

    Там же, под Минском, ещё не расформированная бригада имени Рокоссовского провела свою последнюю партизанскую акцию. Всезнающие разведчики выведали, что рядом с их казармами, в лагере военнопленных содержатся человек шестьдесят ингушей и чеченцев из карательного батальона, что свирепствовал в их округе. Пленных Красная Армия не расстреливала, гуманный советский суд приговорил бы их к нескольким годам лагерей, а партизаны считали, что эти нелюди вообще не должны осквернять землю своим присутствием. Для них жалко каждого глотка родного воздуха. И партизаны осуществили выстраданную месть, провели акцию в своём духе, настойчиво и неумолимо. Как велись переговоры с охраной лагеря, отец не уточнял, но решающим аргументом послужили две сорокалитровых фляги добротного партизанского самогона. За эту недорогую цену партизаны заполучили заклятых вражин, отвели их в укромное место, заставили выкопать яму по размеру, связали бартерный товар верёвками и уложили штабелем на вечное хранение. Марать рук и тратить пуль не стали, просто засыпали землёй и утрамбовали, живьём. Про то, как земля ещё какое-то время подрагивала под ногами, отец вспоминал с кривой улыбкой. И эта его несколько виноватая улыбка словно говорила – видишь, какими делами приходилось заниматься школьному учителю, не выводить в жизнь новые свежие души, а сводить в адские подземелья чёрные, насквозь отравленные злом. Наверно, найдутся люди, которые осудят партизан за излишнюю жестокость, но я на себя такую смелость не возьму. Чтобы получить право судить, надо самому пройти, как минимум, три года войны.

    Смершевская проверка 44-го года закончилась благополучно, отца направили в действующую армию смывать потом и кровью тёмные пятна биографии. Наверняка, на заметку взяли, но резонно решили повременить – пускай идёт воюет, глядишь, пуля-дура рассудит и можно будет личное дело сержанта Бориса Меденца с чистой совестью сдать в архив, с погибшего смертью храбрых взятки гладки. А выживет – никуда не денется, дошерстим.

    И пошел отец в составе 3-го Белорусского на Восточную Пруссию. Снова родная артиллерия, на сей раз противотанковая, «прощай, Родина». Командир орудия, миниатюрной сорокопятки на конной тяге. Всегда на передке, вместе с наступающей и отступающей пехотой. Пехоте что, с трёхлинейкой привычно хоть наступать – бежать, хоть отступать - бежать, а пушку на руках не унесёшь. Когда прижмут, хошь не хошь, стой насмерть. Бросишь орудие, пойдёшь под трибунал. Хорошо запомнил трагикомический случай подобного рода в изложении отца. «Фрицы контратаковали танками, пехота драпанула, пришлось нам, пушкарям, отбиваться одним. Сняться времени не было, танки совсем близко. Лупим, а тут мой подносчик снарядов, узбек, запаниковал, упал мордой в землю и «алла, алла». Танки лезут, я ору «давай снаряды» - бесполезно. Подскочил, врезал ему прикладом по башке – надо же, ожил узбек, забегал, как угорелый. А тут и самоходки наши подошли, отбились». Не знаю, за тот бой, или какой другой, отец получил второй орден «Красной Звезды». На выраженное мной сомнение в целесообразности рукоприкладства, отец лишь сочувственно покачал головой – «Фронт. Разглагольствовать некогда. Наш начальник штаба, земляк, ходил всегда в кубанке и при шашке, так тот вразумлял шашкой». «Как шашкой»? – не понял я. «А вот так», - и отец имитировал рубящий удар. Я надолго лишился речи. Рубить подчинённого шашкой за проступок – это же за гранью человечности, как потом глядеть в глаза живым, какими глазами они будут смотреть на тебя? Нет, не бывшим на войне никогда не понять фронтовиков. Жизнь копейка, безостановочный конвейер смерти несёт неведомо куда, любой шаг может оказаться последним, психика на срыве. Отец, видимо, осознал ужас произведённого своим рассказом впечатления и поспешил его сгладить обычной юмористической добавкой: - «Меня начштаба миловал. Говорил – смотри, усач, попадёшься ещё раз, сбрею тебе один ус, второй сбреешь сам».

    Осень 44-го прошла во взаимных наступлениях и отступлениях, то лихо продвигались вперёд, то стремительно откатывались на десятки километров. Гражданское население Восточной Пруссии не эвакуировалось до последнего, ведь Геббельс уверял, что русская нога никогда не вступит на их землю. И наши передовые части  влетали в фольварки, на кухнях которых ещё не успела остыть пища,  настигали колонны брошенных на произвол судьбы беженцев. Что русские солдаты не очень ласково обходились с мирными немцами, свидетельствовали многие очевидцы, начиная с известного Солженицына. Отец это тоже признавал, но без подробностей, а один мой знакомый фронтовик-танкист был более словоохотлив. После того, как они проутюжили на полном ходу отступающий гужевой обоз, не разбирая, где лошади, где повозки, где люди, пришлось выковыривать из траков человеческие кости. Чувство мести Пушкин почитал священным. Даже бывший эсэсовец Гюнтер Грасс, ставший замечательным писателем, нашёл в себе мужества сказать, что русские пришли мстить за свою поруганную родину. Но у мести есть свои границы, и соответствующие органы быстро напомнили об этом не в меру распалённым солдатам. Показательные расстрелы заставили быть осторожнее.

    Отец больше упирал на гастрономические радости, скрасившие их наступление в Восточной Пруссии. Погреба захваченных хуторов, фольварков и замков были полны окороков, сыров, колбас, не говоря о пиве и винах. Начальство попугивало возможным отравлением, мол, фрицы намеренно подкладывают голодным солдатам заранее начинённые ядом яства, но солдаты не очень верили и разработали свои меры предосторожности. В батарее отца пожилой ездовый добровольно принял на себя обязанности дегустатора. Сказал, что он уже пожил вволю и готов пожертвовать собой ради здоровья молодых. Отведав деликатесной продукции и выждав необходимое количество времени, он, словно царский кравчий, торжественно давал добро на всеобщее пиршество. «Отъелись мы тогда за всю войну», - удовлетворённо причмокивал отец. И никто не отравился.

    В январе 45-го осадили Кёнигсберг, город-крепость. «Снаряды наши отскакивали от стен фортов, как горох. У пехоты на «уря» тоже номер не проходил, долго долбили авиацией и тяжёлой артиллерией, а вошли в город – хрен оказался не слаще редьки. Дома горят, рушатся, идёшь, как по огненному коридору, изо всех окон и подвалов стреляют фрицы». Штурм Кёнигсберга затянулся до 9-го апреля. Ещё до уличных боёв погиб командующий 3-м Белорусским генерал Черняховский, слихачил, не захотел объезжать простреливаемый участок поля и получил смертельный осколок снаряда. Если комфронта не уцелел, что говорить о тех, кто шёл в первых рядах. Драка шла жестокая, фрицы упирались, отступать им было некуда, с трёх сторон русские, позади Балтийское море. Лёгкая артиллерия шла вперёд вместе со штурмовыми группами пехоты, катили пушки вручную, выбивали засевших в подвалах фрицев. Сдавались редко. Был приказ – кто поднял руки, тот военнопленный, обходиться с ним согласно писаной конвенции. Пишут в тихих кабинетах вылощенные дипломаты, выполняют среди грохота и смерти озверелые солдаты. Попробуй сдержи себя, вспомни о гуманности, когда вокруг лежат убитые товарищи, убитые минуту назад руками новоявленных пленных. Отец, с жестокой усмешкой, помянул один из примеров подобной сдачи в плен.

    Вышибали фрицев из очередного подвала. Те строчили через окошко-амбразуру, не давали подойти, наводчику отца никак не удавалось всадить снаряд в эту самую амбразуру. Артиллеристы нервничали, командир взвода, молоденький лейтенант, неделю как прибывший на фронт, всё высовывался с биноклем из-за щитка, пытаясь скорректировать прицел. Призывам быть поосторожнее не внимал и получил пулю в лоб. Наповал. Одновременно с этим наш снаряд влетел-таки в проклятую амбразуру. Фашисты тут же выкинули белый флаг и вылезли двое с поднятыми руками. Один из артиллеристов, вне себя, рванулся навстречу с автоматом – «сдаваться надумали, гады»! И очередь – по рукам. Расчёт простой – фрицы опустят руки, и он на законном основании пришьёт их на месте. Почти уверен, что стрелявшим был отец. Вгорячах он был способен на страшные поступки. И очень уж детально пересказывал ту сцену, что называется, крупным планом. «Стоят, сволочи, по лицам слёзы текут, из простреленных рук кровь, а руки всё-таки тянут из последних сил вверх, жить хотят», -  мрачно подытожил отец и оборвал на этом свой рассказ. Требовать продолжения я не стал.

    Эсэсовцев и власовцев, по негласному уговору, если не было поблизости принципиальных командиров, в плен не брали. В целом же, к немецким солдатам отец непримиримой ненависти не высказывал, наоборот, безоговорочно признавал их более дисциплинированными и организованными солдатами, нежели русские, хотя и припечатывал напоследок любимым эпитетом «зверины». Я всё добивался – «а кто лучше воевал»? Неудобный вопрос для честного солдата, но отец нашёл на него достойный ответ – «Кто победил? Мы. Значит, мы воевали лучше». Но, желая остаться беспристрастным, спохватывался и добавлял – «немцы брали порядком, а мы давили их массой. Жертв не жалели». Было по всякому, летом и осенью 44-го фрицы драпали не хуже нашего в 41-ом. И солдаты, то есть люди, попадались с обеих сторон разные. В батарее отца был боец из уголовников, тот ещё тип, по кличке «дантист». Всех пленных он обследовал на предмет наличия у тех золотых зубов. Обладателей коронок и мостов из драгметалла хладнокровно оперировал обыкновенными щипцами. Накопил полный кисет. Меня передёрнуло – как это ему сходило с рук? Отец пожал плечами – «Всё равно достукался. Загремел под трибунал». И заключил – «Поганая штука война». В самом деле, в подаче отца война выглядела крайне неприглядно. Потому к советским фильмам про войну я относился весьма критически, плакатное изображение отдавало нестерпимой фальшью. Лоскутки правды перепадали в скупых рассказах родителей, в книгах Симонова, Быкова, Астафьева.

    День Победы застал отца под взятым Кёнигсбергом. Из Пилау они палили по косе, на которой сгрудились вытесненные из города немцы. Ни один снаряд не пропадал даром, но фрицы не сдавались. Приказ о безоговорочной капитуляции Германии до них ещё не дошёл, и наши, отликовав и отсалютовав, не прекращали гвоздить по толпе обречённых, приказа прекратить огонь не поступало. Выпустив два рожка из автомата в воздух в честь победы, отец  продолжил посылать через залив смертоносные гостинцы упрямым врагам. На следующий день те, наконец, положили оружие, и можно было подумать о возвращении домой. Шесть лет в строю и боях, помилосердуйте, отцы-командиры. Пора и честь знать.

    Но отцы-командиры не торопились отпускать заслуженного ветерана. Украсили его грудь ещё тремя медалями – «За отвагу», «За взятие Кёнигсберга», «За победу над Германией» - и вместо дома отправили в Польшу. Там братья-поляки затеяли традиционную междоусобную свару, сцепились в борьбе за власть «Армия Людова», ставленница СССР, и «Армия Крайова», протеже Англии. Вспыхнуло нечто гражданской войны. Видимо, польские коммунисты не пользовались широкой поддержкой, коль спасать их были брошены части регулярной Красной Армии, в том числе полк отца. Почти год пришлось выкуривать оголтелых националистов из лесов и болот, попадать в засады, вести карательные операции. О том периоде военной деятельности отец особенно не любил вспоминать, отчаянно крутил головой и клял всех «пшеков» подряд – «сам чёрт их не разведёт, и соваться туда нам не стоило». Говорил, что на фронте и то было легче, а там он словно вернулся в Белоруссию, только сам стал карателем, а партизанили против него. Доставалось крепко – «главное, жив остался, не всем так повезло». Никаких конкретностей не приводил, но жгучую нелюбовь к полякам сохранил на всю жизнь и передал мне. Иначе, чем «пся крев», он их не именовал.

    В мае 46-го забрезжил свет свободы, но не на чистом небе, а сквозь решётки фильтрационного лагеря в украинском городе Черкасы, куда отца внезапно препроводили. Дотошные органы Смерша и НКВД не забыли о своём подопечном. Что ж, раз не разобралась с ним пуля, разберёмся мы. Трясли месяца два. «Трудно пришлось. Еле открутился», - вот краткое и единственное резюме отца. Скорей всего, проверяющие не располагали никакими компрометирующими данными, брали на испуг, но отец сумел выстоять против недоверчивых чекистов. «Последний бой, он трудный самый» был выигран. Отпустили, поезжай с богом. Почти семилетний кошмар остался за спиной, истерзанный солдат устремился на родину.

    С фотографии победного 45-го года напряжённо глядит немолодой на вид (двадцатидевятилетний!) неулыбчивый человек. Каракулевая шапка-ушанка со звездой, погоны сержанта, ряд орденов и медалей, впалые щёки, тёмные проваленные глаза. Лихо подкрученные усы диссонируют с нервным, затравленным выражением лица. «Нервы у меня тогда были ни к чёрту», грустно констатировал отец, рассматривая со мной старую фотографию. Ещё бы! Нынешние врачи наверняка направили бы солдата после шести лет войны в реабилитационный центр, а ему привелось ещё год воевать и два месяца сидеть, как на иголках, в фильтрационном лагере. Откуда взяться душевному равновесию? Не щадила советская родина своих героев.

    Никаких выдающихся трофеев отец, сержант артиллерии, привезти с войны не мог. Тогда ведь существовала одобренная чуть не самим Сталиным инструкция, сколько каждому фронтовику, в зависимости от чина, дозволялось тащить домой награбленного добра. Для генералов даже автомобили подразделялись по ранжиру – кому «хорьх», кому «опель». А солдату – что поместится в чемодане. Отец барахольщиком не был, он любил оружие, стрелковое оружие. Расставаться с приобретённым за войну богатым арсеналом ему было огорчительней всего. В зарядных ящиках он возил егерский австрийский карабин, немецкий автомат «шмайсер», наш ППШ с рожковым магазином, круглый диск отвергал как из-за тяжести, так и частого перекашивания патрона, убойный «парабеллум», удобный «вальтер», увесистый русский ТТ. В нагрудном кармане гимнастёрки, прикрывая сердце, лежал бельгийский браунинг, «дамский пистолет», изящная смертоносная игрушка, свободно покрываемая ладонью. Этим браунингом отец особенно дорожил, добыл его лично при экстремальных обстоятельствах. «Заскакиваю в подвал – стоит офицер-эсэсовец с пистолетом у виска. Раздумался фриц, не решается, ну я ему помог. А пистолет забрал, понравился очень». И сдавать при демобилизации не стал, несмотря на риск попасть под суд. Провёз браунинг и мешочек запасных патронов в потайном кармане, и только в Чирчике, спустя два года, продал одному знакомому по настоянию мамы. Сожалел о той сделке всю жизнь, хотя и признавал правоту мамы – «Слишком часто он жёг руку. На войне привыкаешь применять оружие по назначению». Кстати, новый владелец применил браунинг буквально через неделю, пьяный устроил стрельбу в электричке и был арестован. Отец благодарно отмечал, что, слава богу, не донёс. На оружейную тему, причём не обязательно про пистолеты-автоматы, («тигры» и «фердинанды» тоже хорошо знал в лицо), отец распространялся с увлечением подлинного знатока, познания его были обширны. Об устройстве и сравнительных достоинствах ППШ и шмайсера он толковал со знанием дела, чувствовалось, что не только держал в руках, но и «применял по назначению». Запомнился его презрительный отзыв не то об английском, не то об американском автомате (интересно, как он ему достался – не иначе от польских повстанцев), который на двадцать пять шагов не пробивал солдатского ватника. О тушёнке «второй фронт» отзывался снисходительней. В самый раз помянуть пышные празднования в честь открытия пресловутого Второго фронта, что повадились устраивать бывшие союзники в Нормандии, старательно возвеличивая сей якобы переломный момент войны. И наш западнопоклонный президент послушно таскается на это пропагандистское шоу, не понимая, что тем самым позорит память подлинных победителей. Союзнички надумали высадиться в Нормандии, когда дураку стало ясно, что Красная Армия вот-вот возьмёт не только Берлин, но и Париж. Девяносто процентов своих потерь немцы понесли на русском фронте, о чём ещё говорить!

    Короче, кроме ложки из нержавеющей стали, которую я никогда не брал за столом, брезгуя ей как фашистской, и «опасной» золингеновской бритвы, которой пользовался отец и время от времени «направлял» на кожаном ремне, обёрнутом вокруг спинки кровати, а я отважно сбривал ей свой первый юношеский пушок, никаких трофейных предметов в нашем доме не водилось. Ложка и бритва необходимы демобилизованному солдату. Что трофеи, куда важней сохранённая жизнь. Именно сохранённую жизнь отец считал главной наградой. «Повезло, - не раз говаривал он, - вокруг столько людей падало, снаряды под самыми ногами рвались, а у меня за всю войну ни одного серьёзного ранения, несколько царапин, да две контузии». Впрочем, контузия оставляет следы вредней иного ранения, отцу пришлось это испытать. Растрёпанные нервы тому подтверждение. Особую  закалку людей, прошедших фронт, я подмечал не без зависти, но подражать их жестокой невозмутимости, лёгкому отношению к жизни и смерти, пренебрежительности к сантиментам -  далеко не всегда получалось. Эти черты характера не приобретаются походя, они куются на гибельной наковальне войны. И ещё вопрос – нужны ли они в мирной жизни?

    У родителей в Кирпильской отец не задержался. Показался, погостил немного и тем же летом 46-го отправился в Чирчик, к маме. Семь лет разлуки, как я смею верить, не изменили их чувств. Муж с женой воссоединились. О значимости этого события мне пристойней помолчать, уж слишком заинтересованной стороной я выгляжу.
Было ли в планах родителей сразу же вернуться на Кубань, не знаю, но если и было, помешали разные обстоятельства. Проезжая юг Украины, побывав в родных местах, отец стал свидетелем небывалой жары и засухи, зрителем чахлых полей, грозивших неурожаем. Что придёт следом в условиях послевоенной разрухи и разорённых хозяйств, догадаться нетрудно. Голод. Он и не замедлил наступить. В масштабах меньших, нежели приснопамятный 33-й, но и 47-й на Кубани поминают лихом. Выморочные и заброшенные дворы мне ещё в начале 50-х указывали в Кирпильской старожилы. Вымирали дворами и целыми улицами. Кажется невероятным, что средневековые сцены голодной смерти разворачивались в нашей стране всего полвека назад, но это неоспоримый факт, просто о нём не любят вспоминать. И в те же дни на кубанской земле, под Курганинском, снимали знаменитый фильм про изобильную жизнь кубанских казаков, и его персонажи лихо распевали песню Дунаевского про «урожай наш урожай, урожай высокий». Высокий урожай в 47-м году снимала на Кубани смерть, мучительная  и позорящая могучее государство смерть от голода.

    Полунищей семье бросаться в это преддверие ада не было резона. В Чирчике с прожитиём обстояло более-менее терпимо, работа имелась, стоило повременить с возвращением на родину, оглядеться, сделать передышку. И родители впряглись в коренной учительский труд, сняли квартиру в неведомом мне Комсомольском районе города, недалеко от водохранилища, пытаясь свить новое гнездо взамен утраченного. Многое в Чирчике их устраивало и, боюсь, они бы могли застрять там надолго, если не навсегда. (Почему - «боюсь», не нуждается в объяснении.) Но, как в той поговорке – не было счастья, да несчастье помогло. Узбекский климат оказался категорически неподходящим для здоровья отца. Он не успел ещё избавиться от тягостного наследия войны – кошмары снов не давали спать, превращая ночи в продолжение боёв, как прицепилась туземная малярия, тогдашний бич Узбекистана. Бессонные ночи, расшатанные нервы, чужеземная обстановка, да ещё изнурительные приступы малярии – отец высох, как щепка. Эта прилипчивая болячка мучила его ещё и в первые годы на Кубани. Никогда не забуду, как внезапно побледневшего и осунувшегося отца знойным летним днём, под грудой наваленных на него мамой одеял, колотит страшная трясучка.  Еле-еле он отделался от тропической лихорадки. Но прошло три года, прежде чем родители были готовы покинуть Узбекистан.

    Вторым – счастливым или несчастливым обстоятельством, не мне судить – стало прибавление в семействе. Да, да, да, 30-го сентября 1947-го года появился на свет божий собственной персоной автор этого сбивчивого повествования, третий по счёту, единственный по факту ребёнок в семье. Дата и административная точка официально зафиксированы в «Тугилиш гувохномаси», сиречь, свидетельстве о рождении, голубой, двуязычной бумажке, которая и по сю пору лежит среди моих документов. В детстве родители поддразнивали меня узбеком, я и тюбетейку носил в дошкольные годы, но никогда не считал Узбекистан своей родиной, так – случайное место рождения, экзотическая пылинка на биографии. Нарекли сына Юрием, сначала хотели Сергеем, но потом переиграли. Причин не называли, да я и не допытывался, мне оба имени кажутся красивыми, любое из них носил бы с удовольствием. (Думаю, отец перебирал имена своих боевых друзей, а есть поверье, что именем погибшего называть нельзя, плохая примета.) Как-то, в минуту откровенности, мама сделала неожиданное признание, что я, оказывается, крещён. Мол, нянька, без спросу, отнесла меня в церковь и совершила религиозный обряд. Я, человек абсолютно безрелигиозный,  отнёсся к этой запоздалой новости, во-первых, равнодушно, а, во-вторых, недоверчиво. Родители, как преподаватели атеистической советской школы, опасались сами переступить порог церкви, вот и подговорили верующую няньку. Какой смысл они видели в крещении своего ребёнка, осталось их тайной. Наверно, преждевременная смерть двух предыдущих некрещёных детей подвигла их прибегнуть к защите бога, поручить хиленькое тельце (а я родился слабеньким) вышней опеке. Что ж, бог неплохо справился с порученной задачей, уже шестьдесят седьмой год я здравствую на земле.

    Почти двухлетнее начальное пребывание под небом Узбекистана, естественно, не оставило в моей памяти никаких следов, сознание ещё не проснулось. Мальчишкой я частенько расспрашивал маму о Чирчике и она охотно удовлетворяла моё любопытство. Из её описаний я составил и посильно раскрасил картинку благодатного солнечного уголка, через который несёт иссиня-зелёные воды речка Боз-Су, по тенистым улицам бегут прохладные арыки, вдали встают голубые отроги Тянь-Шаня, а под огромной чинарой во дворе играю я в своей детской кроватке. Идиллическая картинка, плод пристрастного воображения. Чирчик представлялся мне воплощением земного рая. И повышенный интерес к стране, где пришлось родиться, долго не покидал меня. Всё, что касалось истории, культуры, географии Узбекистана жадно вычитывал, впитывал, усваивал. Повзрослев, строил планы побывать в родном городе, но всё не получалось. Будучи пожизненным ярым болельщиком московского футбольного «Спартака», вторым глазом присматривал за успехами и неудачами (чаще второе) ташкентского «Пахтакора», искренне ему сопереживая. Но всё это сильно отдавало беспочвенным фантазёрством, умозрительной забавой. Чёрно-белые страницы книг, мамины рассказы, посильные раскрашки воображения не могли заместить личных впечатлений, которые я мечтал заполучить.

    Как всегда, на помощь пришёл случай. В 1984-м году меня, матёрого и широко известного в узких кругах строителя, пригласил на сезонную, вполне легальную «шабашку» в Сырдарьинскую область Узбекистана засланный в Геленджик агент Голодностепстстроя. Одного взгляда на карту – сто километров от Чирчика – хватило, чтобы дать согласие. Не буду излишне распространяться о встрече с родным городом, она расписана в моих виршах, скажу коротко и честно – Чирчик не разочаровал. Я, наконец, вдохнул полной грудью его благорастворённый воздух, увидел именно то, что стремился увидеть всю жизнь – синие воды Боз-Су, пёстрый базар, тенистые портики улиц, весело распевающие арыки, не увидел лишь одного, на что и не мог рассчитывать – себя в кроватке под чинарой. Какое-то время после свидания с Чирчиком даже носился с мыслью о переезде на очаровавшую вторую родину, но, слава богу, скорый крах Союза остудил романтический пыл, не то хорош был бы я в националистическом каримовском Узбекистане. Из него бежали практически все русские. А я успел осуществить мечту (как говорил Остап Бендер  – сбылась мечта идиота), облегчил душу. Я сделал это.

    Извиняюсь за перескок вперёд, не уверен, что белая дорога доведёт до 84-го. А тогда, в конце 40-х, родители застряли по моей милости в Чирчике ещё на два года. Мама уже основательно обжилась в Узбекистане и стала в нём почти своей, а отец сильно тяготился чужбиной. На традиционных школьных фото тех лет он не похож сам на себя – лицо бледней выбеленной стены, что сразу бросается в глаза на фоне загорелых физиономий коллег, резко выделяются чёрные ямы глазниц и тёмные стрелки усов. Вид отчуждённый, словно его окружают каннибалы Соломоновых островов. Тяжко давалось вымотанному войной фронтовику вхождение в мирную жизнь, перестройка на совсем иной лад общения. Он-то привык действовать не словом, а оружием. Ну, и народ обступал больше чужой, не русский. Стоило заговорить о Чирчике, как отец не мог сдержать кислой гримасы, наверно, подносчик снарядов под Кёнигсбергом навсегда испортил для него репутацию узбеков. Хотя Чирчик был городом интернациональным, кроме узбеков в нём проживало много русских, корейцев, татар, упоминания о приятельских отношениях родителей с коллегами часто проскальзывали у мамы, отец поддакивал машинально, через силу. Мне казалось, что он с облегчением бы выбросил из головы груз чирчикских воспоминаний. Мама легче сходилась с людьми, отцу мешал вспыльчивый характер.

    Дополню картину жизни родителей в Чирчике ещё несколькими уцелевшими в памяти штрихами, жалко их потерять. Землетрясения в Средней Азии происшествие довольно обыденное, одно из них целиком похоронило под оползнем пригородный кишлак, случайно спаслись двое, старик и мальчик, не считая ишака, на котором они ранним утром повезли на базар урюк. Как-то мама ждала на остановке автобус и, улыбаясь,   наблюдала за переплясом босоного соседа-узбека на раскалённых булыжниках мостовой, тот чувствовал себя не уютней рыбы на сковороде. Что такое «белое солнце пустыни» я в полной мере ощутил в 84-м. Сварив наскоро для утоления моего орущего аппетита ковшик каши, мама остужала его в холодной воде бегущего рядом арыка, удобное подручное средство. Я долго не мог поверить, что это подлинная фамилия, а не изобретение остроумного шутника, но родители единогласно заверяли, что одна из учительниц их школы, еврейка по национальности, носила диковинную фамилию Дербарендемир, прямо упражнение на скороговорку, а не фамилия.

    Среди подобных весёлых и трагических перипетий протекли три года, и летом 49-го родители собрались уезжать. Уволились с работы, распродали громоздкую часть имущества, увязали узлы, упаковали чемоданы, взяли на руки ребёнка и распростились с Узбекистаном. Я, несмышлёный комочек плоти, за это решение не голосовал и могу лишь принести отцу и матери огромную, вечную благодарность. Бог весть, кем бы я вырос в Чирчике, городе-космополите, скорей всего безродным советским перекати-поле, которому всё равно, где приклонить кочевую голову. А так я был возвращён в исконную наследственную среду, где пусть и не сумел укорениться, но успел напитаться горечью и сладостью кубанской земли, стал её законным питомцем, а это много значит для самосознания. Награда это или проклятие, другой вопрос, но я рад, что всё так сложилось, что я репаный кубанец. Кто-то гордится тем, что он москвич, кто-то тем, что питерец, а я не горжусь, я просто не хочу другой родины. И считаю, что мне повезло.
Остаётся лишь глянуть одним глазком на тот поезд, что по жарким пустыням Азии и степям юга России везёт нашу маленькую семью в страну обетованную, на Кубань, где скоро мне откроется мир.

    СОКОЛЬСКИЙ

    Начиная с этих строк мой рассказ станет окончательно и бесповоротно субъективным, я буду передавать то, что видел своими глазами, слышал своими ушами и всё это как-то переживал и осмысливал. Предупреждаю не благодарного читателя, предупреждаю себя. Читатель вполне резонно возразит – да ты, любезный, и прежде не стеснялся вылезать со своим «я» везде, где только мог, вся твоя история сплошная отсебятина. Согласен, о том и речь. Я не верю в объективность. Даже объективнейший объектив фотоаппарата направляет блудливая рука человека. Пером (или клавишей компьютера) управляет пристрастная мысль. Отрешиться от  главного нашего двигателя – чувств -  нам не дано, как не дано вылезти из кожи. Первый проповедник объективного метода, великий Флобер, каждой своей страницей опровергает провозглашённый метод. Так что мне, грешному, на роду написано – мели, Емеля, твоя неделя. Смело плыви, куда влечёт свободная стихия. Единственный запрет – не ври, прислушивайся к голосу совести, она не подведёт, выведет на чистую воду. Всё остальное побоку. Если кому не по вкусу твой рецепт, отвечай, как герой чапаевских анекдотов Петька ответил Василию Ивановичу – «Не нравится Сенкевич – не ешь». Грубовато, но честно. Делай своё дело и пусть будет, что будет.

    Таков мой «Отче наш», мой символ веры. Помолившись, можно приступать.

_

    Я уже упоминал, что воспринимаю жизнь, как праздник, как чудный подарок. И все чёрные минуты, беды и огорчения (а их мне досталось не меньше, чем любому современнику) проходят лишь мимолётными тенями над солнечным простором. Этот счастливый (кто-то поспешит вставить – идиотизм), нет, настаиваю – оптимизм, уверенно связываю с тем мигом, когда моё «я» случайно вынырнуло из тьмы небытия, когда проснулось сознание, когда первый, осмысленный взгляд восхитился красотой  подарка. Случайно так совпало, или моё «я» терпеливо дожидалось достойной встречи с прекрасным миром, не знаю, но верю, что встреча получилась определяющей. То мгновение, первоначальное на длинной и затёртой ленте памяти, не зря сохранилось во всей яркости и полноте, и не зря я дорожу им больше всех прочих. Оно воистину первозданное, до него не было ничего, и вот – состоялось открытие мира ещё одной новой душой. Как его забыть?

    На чистом синем небе сияет жаркое солнце, справа возносится ввысь белая стена хаты с пепельной камышовой застрехой, слева – зелёная стена сирени, расцвеченная розовыми гирляндами кистей. Недавно прошёл тёплый майский ливень, между кустами сирени и глиняной завалинкой хаты образовалась замечательная большая лужа, и мы с дружком-ровесником болтаем в ней ручонками. Вода ласковая, согретая щедрым солнцем и подовым теплом земли, она так весело разлетается искристыми брызгами, так охотно вступает с нами в игру. Так дурманяще пахнут цветы сирени и дикой мяты, что нами овладевает дионисийский восторг, мы вторгаемся в середину лужи и пускаемся в неистовый пляс. Вода под  ногами приобретает великолепный жёлтый оттенок, и мы со смехом плещем её друг на друга. Нам нравится, что наши рубашонки и штанишки, наши руки и физиономии перекрашиваются в чудесный жёлтый цвет, чудо перевоплощения доводит  до творческого экстаза, мы визжим и беснуемся. Изумлённый возглас за спиной заставляет обернуться. На углу хаты стоит мама с умоляюще сложенными руками, и мы понимаем, что творим шкоду, что сейчас последует расплата. Невзирая на бурные протесты, мама подхватывает чумазиков под руки и тащит во двор. Там с нас совлекают расписные одеяния, омывают в корыте, а мы ревём в два голоса, как пароходные сирены. Когда купают, положено реветь, и ещё нам жалко, что прервали  увлекательную забаву. Тут надо отметить, что открытый мир сразу проявил себя в противоположных ипостасях. С одной стороны он предстал во всей своей многоцветной, головокружительной красе, с другой напомнил, что за каждый твой поступок придётся отвечать.

    Скажете – ну и что тут особенного, подумаешь, удивил. Да таких, как ты, ежедневно является на свет божий несколько миллионов, и все они мечтают покорить мир, видеть его у своих ног. И уходит ежедневно почти столько же, ничего замечательного не сотворив, мир и не заметил их временного пребывания в своих пределах. Отвечу. Во-первых, ни покорять, ни хотя бы удивлять мир я не собирался, во-вторых, вспомните себя. Наверняка, вы дорожите, не меньше моего, своим приходом в мир и каждым своим шагом пытаетесь доказать себе и окружающим людям, что пришли не зря, сделали что-то стоящее, кого-то порадовали, кого-то породили, подхватили и продолжили эстафету жизни. Все мы – частички вечного круговращения жизни, атомы в её беспредельном космосе. Без любого из нас мир, конечно, обойдётся, но без человечества в целом не о чем было бы и говорить. Осознание своего законного места на земле есть основа жизни. Так почему бы не порадоваться, что и ты сумел приобщиться вечности?

    Вот такую немудрящую, но бесценную для меня картинку я бережно храню в памяти. Первый опыт общения с миром, что тут добавить. Рано или поздно проснулось моё сознание, не так уж и важно, хочется думать, что вовремя. У разных людей это происходит по-разному. Лев Толстой уверял, что помнит миг своего появления на свет, сам момент рождения. Ну, на то он и Лев Толстой, общепризнанный гений. А я вполне доволен своим сознательным вступлением в мир, иного я бы не хотел.
Время действия могу назвать приблизительно – май 1950-го года, то есть исполнилось мне чуть больше двух с половиной лет. Место действия знаю точно – хутор Сокольский, Усть-Лабинского района, Краснодарского края.

    И здесь требуется не столько лирическое, сколько хронологическое и картографическое отступление. Точность – мой пунктик, сходить с него я не собираюсь. Как любят выражаться следователи в детективных фильмах – «а вот с этого места поподробнее». С удовольствием. О родном гнезде я готов распространяться бесконечно.

    Вернувшись из Узбекистана на Кубань, родители поселились в Сокольском. Там были две учительские вакансии в хуторской малокомплектной школе, оттуда было рукой подать до Свободного, где проживал дед Яков Карнаульченко, и всего несколько километров до Кирпильской, в которой уже много лет как обосновались старшие Меденцы. Всё родителей устраивало, всё складывалось удачно. Претензий стать городскими, или того выше, столичными жителями, у родителей не имелось. Привычка стоять ногами на плодоносной земле, земледельческая закваска определили их выбор. В качестве стартовой площадки для молодой семьи хутор Сокольский вполне годился. Им выделили учительский домик (скорей хатку) с огородом рядом со школой – володейте, обживайтесь, воспитывайте подрастающее поколение. Думаю, родители почувствовали себя в привычной стихии.

    Наша главная речка Кубань делит Усть-Лабинский район на две почти равные половины. Сокольский, как и стольная станица Усть-Лаба, как станицы Ладожская, Воронежская, Кирпильская, Восточная, Раздольная стоял на северной стороне – возвышенной, степной, исконно казачьей, в отличие от южной – низменной, полулесной, отбитой у черкесов уже в середине XIX-го века. На южной стороне и станиц всего три – Некрасовская, Новолабинская и Тенгинская, что вытянулись цепочкой вдоль когда-то пограничной Лабы. Остальное пространство покрыто россыпью хуторов.

    В нашем районе степь к северу от Кубани застелена скатертью-самобранкой саженного чернозёма, слегка всхолмлена, там и сям торчат разрытые скифские курганы, пологие увалы перемежаются сухими и проточными балками, а полноценных речек течёт всего две – Кирпили и 3-я речка Кочеты, чудное название, данное по преданию самим Суворовым. (Есть ещё 1-я и 2-я речки Кочеты.) Текут они на запад, куда их ведёт незаметный глазу уклон равнины, и растворяются в азовских лиманах и плавнях. Проточные балки, в которых находят своё русло родниковые воды, многочисленны и почти все носят названия, известные только местным жителям. Перегороженные насыпными греблями со сбросными скрынями, они образуют тихие, чистые ставки, обросшие камышом и вербами, излюбленное место для рыбалки и купаний неприхотливых степняков, и скромными притоками вливаются в именитые Кирпили и Кочеты.

    К южному берегу одной из таких балок и притулился тремя улочками маленький, около ста дворов, хуторок Сокольский, крохотное гнёздышко нашей семьи. Наверное, он состоял в статусе отделения или просто номерной бригады колхоза имени Крупской с головной усадьбой в хуторе Железном, самом крупном из окрестных хуторов, а потому не был обременён общественно значимыми строениями. Клуб, начальная школа, магазинчик сельпо, да контора бригады – вот весь комплекс зданий по периметру хуторской площади. Даже насчёт наличия фельдшерского пункта сильно сомневаюсь.
Из благ цивилизации присутствовали радио, вещавшее на весь хутор со столба у клуба, и кино по выходным. До электрификации, обязательного условия социализма, дело ещё не дошло; о газе и слыхом не слыхивали. Когда заходило солнце, зажигали керосиновые лампы; летом готовили пищу на печках во дворах, зимой на печках в хатах, заодно обогреваясь. Примусы и керогазы были страшной редкостью. Топили печки чем ни попадя – соломой, камышом, кукурузными кочерыжками, хворостом, кизяком. Дефицитные дрова и уголь берегли. Примитивность быта никого не возмущала, потому как иного не знали. О светлом будущем, конечно, поговаривали, но пока довольствовались тем, что есть. Война закончилась, слава богу, живы-здоровы, крыша над головой имеется, более-менее сыты, одеты-обуты, чего желать? Приходилось и похуже. А сейчас из тарелки репродуктора звучат жизнерадостные песни и отчёты о достижениях и успехах, любимый вождь заверяет, что «жить стало лучше, жить стало веселее», (правда, злые языки дополняют –« шея стала тоньше, но зато длиннее»), народ давно усвоил - на власть надейся, а сам не плошай.
Трудности обычно сплачивают людей, особенно небольшие коллективы, где все на виду, все друг друга знают. И соколяне (со слов родителей, мой младенческий разум ещё не постигал тонкостей бытия) жили дружно. Наша семья гармонично вросла в тесный круг хуторян, приняли их как своих. Иначе и быть не могло – мама была своя в доску, местная, отец тоже достаточно пожил в соседнем Свободном, родственные и дружеские переплетения играли свою роль, пришлыми чужаками их не считали. Уверен, главным звеном средостения была всё же мама, её всегдашняя отзывчивость и доброжелательность притягивали людей. Отцу, с его горячим нравом, с ещё неизжитым наследием войны, было сложней вписаться в простодушный мир хутора, но он уже научился смирять себя, научился находить верный тон в щекотливых для его наследственной гордыни обстоятельствах. За четыре года жизни в Сокольском он сумел, пусть и не до конца, (окончательно снивелироваться в среднестатистического кубанца он так и не смог, хотя прилагал немалые усилия), сумел всё же приспособиться к шероховатым особенностям кубанского быта. К тому же не надо забывать о профессии родителей, звание учителя в те годы, особенно на селе, пользовалось почётом, им вверяли обучение и воспитание дорогих чад, им буквально заглядывали в глаза, звали по имени-отчеству, внимали каждому слову, как непререкаемой истине. Вверяли – значит доверяли. Мне, с пьедестала своего малого роста, общественное положение родителей казалось необыкновенно высоким, и это мне нравилось.

    Несмотря на высокий, в моём понимании, социальный статус, жили мы не богаче большинства хуторян, если не беднее. Двенадцать предыдущих лет отнюдь не способствовали благосостоянию нашей семьи. Война, потери, переезды рвали её на клочки. В Сокольском пришлось начинать фактически с нуля. Помещались мы в небольшой саманной хатке в центре хутора, калитка и ворота открывались на приречную улицу, а зады огорода примыкали к площади. Из оригинальностей, а точнее неудобств, нашего жилья стоит отметить, что по расположению фасадная, а на деле тыльная, стена хаты не имела окон, была глухой (это под ней мы с дружком исполняли вакхический танец). Мама сетовала, что нет возможности выглянуть на улицу, увидеть, кто стучит в калитку. Наверно, неведомый застройщик был нелюдим, а, может, не любил холодных северных ветров. Впрочем, западная и восточная стены тоже не удостоились окон. Входная дверь со двора вела в тёмные сени, совмещённые с кладовкой, из сеней, отворив дверь справа, попадали в две проходные комнаты, с тремя окнами на юг. Первая, в одно окно, служила спальней и зимней кухней, вторая, в два окна, посильно изображала зал. Полы в наших апартаментах были глинобитные, обстановки вообще не помню, кроме своей деревянной зарешёченной кроватки, выкрашенной синей краской, наверняка, изделие хуторского столяра. В окна можно было обозревать наш убогий дворик с летней печкой под навесом и двумя сараюшками – курятником и чушкарником. Содержать корову родители не имели возможности, молочные продукты покупали у более зажиточных соколян. За грядками огорода, над купами вишней возвышался циркулеобразный столб с громким голосом Москвы и четырёхскатная крыша клуба. Неприглядность и необустроенность нашего жилища нисколько меня в ту пору не заботила, я их просто не замечал. И не думаю, что больно била по самолюбию родителей, после всех перипетий лихолетья они отдыхали душой в тишине кубанской глубинки.

    Про меня и говорить нечего, я был самым счастливым существом на свете, как и все в этом возрасте. Помимо законных привилегий каждого  ребёнка мне дополнительно доставалось тёплое отношение хуторян к сыну уважаемых родителей. Не помню ни одного косого взгляда, ни одного плохого слова, ни одной чёрной тучки на небе. Я буквально купался в море любви и ласки, ограждённый от всех невзгод мира, о которых, впрочем, и не подозревал. Вход в любой двор был открыт, и я охотно удовлетворял свою уже тогда заметную тягу к перемене мест. («Непоседа был ещё тот» - с улыбкой вспоминала мама. Уважаемая супруга и по сей день нередко величает меня «шляйкой», уверен – незаслуженно).

    Уходя в школу, родители поручали чадо опеке бабули, жившей в доме через дорогу. У неё был собственный внук, мой ровесник, соратник по танцу в луже, Володя Глушко, мальчик упитанный, крепкий, несколько неповоротливый, с упрямым характером, что частенько осложняло наши взаимоотношения и воспитательный догляд бабули. Дом у Глушко был просторный, настоящий казачий дом под железной крышей, развернуться места хватало, а становилось тесно – перекочёвывали в сад-огород, спускающийся к речке. Там в копанке бил ледяной родник, манили в тень огромные вербы, под берегом лежала прикованная железной цепью лодка – можно покачаться с борта на борт, росли осока и чакан с коричневыми султанчиками, дающими летучие облака пуха, волшебно пахли мята и мелисса. Володин папа, человек могучего телосложения, колхозный механик, мастерил сыну машиноподобные игрушки из подручных запчастей, объяснял принцип их действия, будто готовя себе замену, и Володя с воодушевлением их осваивал. Я, как урождённый гуманитарий, больше мешал и ломал, интересуясь – а что там внутри, чем разумно участвовал в технических играх, вызывая понятное Володино неудовольствие и терпеливый отцов ремонт. Родители наши дружили семьями, хаживали друг к другу в гости, и наши с Володей игры часто проходили по соседству с их весёлым застольем, что называется – путались под ногами, заползая со своими игрушками под накрытый стол.

    Володя был мальчик домашний, за пределы двора удаляться избегал, слушаясь наказов родителей, и я, по сродству натур, больше льнул ко второму своему дружку – Алёше Скворцову. Того не надо было уговаривать на дальние вылазки, он, подобно мне, родился с шильцем в непоседливом месте, не боялся никаких запретов и не ведал страха странствий. Щуплый, шустрый, предприимчивый и одновременно покладистый, он стал моим любимым другом, как ни склоняли родители больше водиться с Володей и деликатно отвращали от дружбы с Алёшей. Сердечные склонности непреодолимы, и мы с Алёшей с удовольствием проводили время вместе. Жили Скворцовы бедненько, в хатке подстать нашей, но его мама всегда радушно нас привечала, угощала пирожками и вишнёвым компотом, подвязывала листы подорожника к царапинам и ссадинам, не разглашала проступки, сама вразумляла и наставляла. Родителей наших дружба не связывала, я брал на себя смелость приглашать Алёшу в гости, и моя мама, надо отдать ей должное, никогда не бранила за самодеятельность, наоборот, всегда находила для моего дружка ласковое слово и сладкий гостинец. Наверно, это она виновата в моей привычке по любому поводу зазывать к себе гостей.

    Алёша, несмотря на несовершенные лета, умел извлекать из мальчишеских походов и забав практическую выгоду, полуголодная жизнь приучила. К примеру, нашу ничтожную речушку он рассматривал как источник съестного и попытался приохотить меня к благородному ремеслу рыбака. Забегая вперёд, сразу скажу, что труды его пропали даром. А почему – судите сами. Для начала он повёл на промысел раков. Под берегом ставка, по его уверению, их таилось видимо-невидимо. Стоит только залезть по колено в воду и, шарясь руками в подводной части бережка, вытаскивать раков из нор и складывать в ведро. Пришли, я без колебаний забрёл в мутные воды ставка и, согласно Алёшиной инструкции, отважно сунул руку в обнаруженную нору. Рак оказался в положенном месте, но кто кого поймал – до сих пор вопрос. Этот злобный хищник так искусно, а, главное, так невыносимо больно защемил своей клешнёй мой указательный палец, что я с воем вылетел на берег, размахивая не желающей отцепиться добычей. Применить для освобождения вторую руку я не решался, с ужасом взирал на тёмно-зелёное чудовище, готовое откусить драгоценный палец, и, естественно, орал во всю мочь. Примчавшийся на помощь Алёша ловко освободил незадачливого ловца из смертоносных объятий и великодушно поздравил с почином, отметив, что рак выдающийся, редкостных размеров. Похвала друга ничуть меня не утешила, я мгновенно охладел к опасному процессу ловли, уселся на берегу, дул на посиневший палец и лишь с отвращением наблюдал, как эти богопротивные твари шлёпаются в ведро из умелых Алёшиных рук. И с того дня как отрезало – не то что ловить, я и мимо шевелящихся в лотке пойманных раков прохожу отвернувшись. И варёными не соблазняюсь. Нет, все эти крабы, лангусты, омары и прочая нечисть не для меня, спасибо Алёше.

    Попытка №2, осуществлённая нами в классическом варианте рыболовства, с камышовой удочкой, леской из суровой нитки, поплавком, вырезанном из маминого веника, с червяком, насаженным на крючок, привела к столь же плачевным результатам, правда, противоположного рода. Новичкам, как известно, везёт. Вот и мне, едва я закинул удочку в наш изобильный ставок, сразу повезло – клюнул и был успешно вытащен из воды крупный, нарядный речной окунёк. Я пришёл в столь неописуемый восторг, что, сжав рыбёшку в ладонях, даже не сняв её с крючка, волоча удочку за собой по земле, пустился со всех ног домой похвастаться родителям своей рыбацкой удачей. Но там, во дворе, перед глазами почтительно внимающих папы и мамы, случилась страшная метаморфоза, перевернувшая вверх дном мои чувства и навсегда отвратившая от рыбалки. Рыбёшка, так живописно сверкавшая  серебристой чешуёй над зеркалом става, так трогательно, жизнелюбиво трепетавшая в моих ладонях – здесь, на солнцепёке двора вдруг превратилась в тусклое, жалкое создание, страшное в дрожи предсмертной агонии. Янтарные колечки глаз мертво застыли, жабры судорожно совершали последние глотки ядовитого горячего воздуха, блестящая чешуя обесцветилась и посерела. Впервые я увидел жуткое зрелище умирания, ухода жизни из недавно полного энергией тела. И это жестокое действо совершил я своею глупою рукой, загубил ни за что ни про что беззащитное малое существо. Чувство непоправимой вины оказалось настолько сокрушительным, что я, к изумлению родителей, расплакался и побрёл прочь, не видя вокруг белого света. И к удочке  с тех пор вообще не прикасался. Не хочу показаться каким-то убеждённым пацифистом, отвергающим любое убийство, кровожаден я не менее Аттилы, но на безвинную тварь мне очень трудно поднять руку. Тем паче на тварь, живущую по законам природы, которых мы, люди, в большинстве своём почему-то не признаём. На сородичей, которые обязаны соблюдать выработанные тысячелетним опытом законы человеческого общежития, я смотрю иначе. Но это другая тема. А зарок от бездумного вторжения в жизнь природы получил на всю жизнь.

    Вторым учителем правильного отношения к дарам природы выступил оставшийся безымянным и безликим (я слушал его лекцию с низко опущенной повинной головой) неравнодушный хуторянин. Мы с Алёшей и компанией таких же огольцов затеяли игру в прятки прямо в пшеничном поле, отделённом от плетня Алёшиного двора узким просёлком. Пшеница стояла уже высокая, но ещё вовсю молодая,  и в её прохладных, густых кущах было так упоительно ползать и прятаться, словно ныряя в зелёные воды. Игра настолько увлекла нас, что мы не замечали, какой урон наносят хлебному полю наши коленки, легко ломающие тонкие стебли. Да и просто не понимали непозволительности своего поведения, носились по ниве, как заводные, оставляя за собой следы не хуже гусениц танка. Из преступного неведения нас вывел проходивший по просёлку хуторянин. Он не поднял страшного крика, не стал гоняться за нами с хворостиной. Мягким, но внушительным голосом он выманил банду вредителей из дремучей чащи, выстроил шеренгой вдоль плетня и, указывая на безжалостно вытоптанную и поваленную в лабиринтах наших перемещений пшеницу, доходчиво рассказал о непосредственной связи этих усатых, налитых колосков с той горбушкой хлеба, которую мы так любим помусолить. Он не ругался, не грозил, не стращал выдать на расправу родителям, он сумел объяснить малолетним слушателям, что из-за их глупых игр кто-то лишится нескольких караваев хлеба и, возможно, останется голодным, что мы понапрасну уничтожили труд рабочих рук (и предъявил свои заскорузлые ладони), что мы превратили прекрасные (посмотрите!) плодоносные побеги в никому не нужный увядающий бурьян. Я посмотрел и увидел, как по сломанному стеблю стекает капелька сока, похожая на слезу, прочувствованные слова соколянского лектора попали в самую точку, в больное место, которое вечно сострадает всему живому. Назовём его жалость. Не знаю, как усвоили тот урок хлюпающие носами подельники, но в моём лице мать-природа приобрела с того дня одного из самых верных подданных. Сломать без нужды ветку или сорвать травинку для меня посейчас дело неслыханное. Прежде чем взять в руки топор и удалить отжившее или откровенно мешающее растение, я мысленно прошу у него прощения. Всё, что завоевало себе место под солнцем, имеет не меньшие права на жизнь, нежели человек, самочинно присвоивший себе право судить и карать. Вот такой взгляд привил мне хуторской пантеист, который вряд ли даже слышал про мудрёное философское название всепримиряющего учения, но который исповедовал его всей глубиной души, просто и правильно. К сожалению, не только имени, но и лица его я не запомнил, потому как стыдился поднять глаза, об этом я уже говорил. Про возраст учителя тоже не могу ничего сказать. В ранние детские годы градация возраста весьма расплывчата – есть ровесники, и есть старшие, одни старее, другие помоложе, но все они бесконечно превосходят тебя, ты это ощущаешь и смиренно покоряешься. Помню лишь небольшой рост и  кепку-восьмиклинку на голове, тогда все мужчины ходили в головных уборах. А главное – навсегда осталась в памяти сила его убеждения, проникновенная сила. Жизнь не медлила давать уроки, а уж какой я был ученик – судить не мне.

    Из великого множества семей соколян, куда меня заносило по разным поводам, отчётливей прочих вспоминается одна, в которой я бывал неоднократно и подолгу. Жила та семья на дальнем, западном краю хутора. Стоит отметить, что едва осознав своё пребывание на свете, я чётко ориентировался на север, юг, восток и запад. Восход солнца стал отправной точкой моей географии, и в каком бы незнакомом месте я не очутился, первым делом стараюсь определиться по сторонам света, без этого чувствую себя не в своей тарелке. Так вот, состояла та семья из матери и трёх дочерей значительно старше меня. Их явно довоенное рождение и отсутствие отца наводят сейчас на вполне определённые выводы, но тогда я не был ещё способен их сделать. Как и оценить грустную улыбку, которой меня встречала глава неполного семейства. Девчонки, те принимали моё появление на ура, как забавную игрушку, и с энтузиазмом нянчились с карапузом-родственником, именуя братиком.  В какой-то степени родства мы, несомненно, состояли, но в какой именно – осталось неизвестным, понятно лишь, что со стороны мамы. Наверно, по линии деда Якова Карнаульченко. Поручали меня заботам того семейства при отлучках родителей по служебным обстоятельствам в Усть-Лабу или когда их приглашали на очередную свадьбу и тому подобное торжество. А пригласить отца и маму, как людей уважаемых, считал своим долгом каждый хуторянин. Отказаться, не пойти, значило нанести гостеприимцу несмываемую обиду, родители исправно ходили, а меня, как обузу, сбывали дальним родственникам. Я никогда не протестовал, мне нравилось в той скромной, но ласковой хате, и хочу передать воспоминание о памятном зимнем вечере.

    Мы сидим за столом в полутёмной комнате, освещённой лишь рдеющими в открытой топке русской печи углями. Макаем хлеб в тарелку с тростниковым мёдом, незабвенным деликатесом детства, (об его утрате в современной гастрономии не перестаю тосковать), запиваем тёплым чаем, заваренным вишнёвыми веточками, ведём чинную беседу. Сквозь разрисованные морозом стёкла окна белеют глубокие снега, светит полная луна. Зимняя сказка. Одна из взрослых девочек встаёт, подходит к печи и кочергой выгребает из-под углей запечённую красную свёклу. Очищает ножом подгорелую корку, нарезает багряный корнеплод на разделочной доске длинными дольками и предлагает угоститься. Я недоверчиво пробую, а потом боюсь проглотить язык и подавиться – такого вкусного, сладкого, душистого лакомства мне ещё не доводилось едать. Обыкновенная огородная свёкла, которой потчуют домашних хрюшек – и вдруг, побывав в углях печи, обратилась в изысканное блюдо! Чудо и только. Я блаженствую и объедаюсь. Но уже поздно. Девчонки затаскивают меня на печную лежанку, пугают домовым, убаюкивают колыбельными песенками – «на кота воркота, а на Юру дремота». Я вспоминаю про отсутствие мамы и начинаю кукситься, непорядок. Дружные усилия трёх старательных нянек делают своё дело, капризное чадо погружается в сон. И продолжением сна, правильным, успокоительным продолжением чудится, как меня снимают с печи тёплые мамины руки, закутывают в толстую шершавую шаль и передают в крепкие объятия отца. Я покачиваюсь на его груди в такт шагам, вдыхаю благородный запах табака от воротника пальто, улавливаю наркотический аромат спиртного и блаженно дремлю – я дома, во вселенной порядок и гармония, меня несут самые надёжные в мире руки. Слышу, как под ногами отца поскрипывает снег, приоткрыв один глаз, вижу, как празднично сияет луна на пустом небе, дыхание щекочет морозный воздух. Какая благодать на свете! Остановись, мгновенье – по небу полуночи ангел летит.

    Несколькими годами позже я с чего-то вспомнил хуторское угощенье и пристал к маме с просьбой испечь красную свёклу. Мама удивилась моему неприхотливому вкусу, но просьбу выполнила, предупредив, что требуемое блюдо вряд ли мне понравится, так как у нас в огороде не растёт подходящего сорта. Нужна монолитно кровавая свёкла, та, побывав в печи, сластит и вкусно пахнет, а наша, с белыми прожилками, не даст желаемого результата. Так и вышло – нечто безвкусное и неаппетитно пахнущее быстро остудило мой гастрономический пыл, и я навеки остался при убеждении, что съедобная красная свёкла произрастала только на хуторе Сокольском.
Кстати, о тростниковом мёде. Сам я, к великому сожалению, не видел, как его изготовляют, но мои друзья, которым повезло больше, просветили на этот счёт. Почти каждый хуторянин и станичник тех лет держал на огороде делянку сахарного тростника. Когда тот созревал и его срезали, то на ближнюю площадь по общему уговору доставляли давильню, наверно, громоздкое устройство, судя по тому, что ворот вращала запряжённая лошадь. Народ с охапками тростника выстраивался в очередь, вокруг жгли костры – дело-то делалось только ночью, потому как днём колхозник должен был отрабатывать обязательные сталинские трудодни, попробуй прогуляй – вертелась жаждущая отведать свежевыжатого сока детвора, было шумно, весело и песенно, как всегда бывает при дружном общем труде. Собранный сок варили дома, доводя до консистенции текучего густого мёда тёмно-коричневого цвета с нежным запахом и непередаваемо приятным вкусом. Не было в моём детстве лакомства, желанней тростникового мёда. Помните балладу Стивенсона о вересковом мёде? Не меньшую ностальгию испытываю я по тростниковому мёду детства.

    Не знаю, всем ли человеческим особям в младенческом возрасте присуща прерывистость памяти, но в моём случае обстоит именно так. Всё, что сохранила моя память от жизни в Сокольском, представляет собой ряд отдельных, не связанных между собой эпизодов. Конечно, сознание немало поработало над выстраиванием их в хронологическую цепь, времени было достаточно, но особенно не преуспело. Да и нет в этом никакой нужды, а тем более – смысла. Какой смысл можно найти в неосмысленной жизни? Лучше излагать в том виде, какой предлагает память. Интуиция – лучший проводник. А детское восприятие – свежо и красочно.

    Если задать вопрос любому взрослому человеку – «Каким зверем вас чаще всего пугали в детстве»? - он, скорей всего, ответит – «Волком. Придёт серенький волчок и укусит за бочок». И для большинства отвечающих это будет сказочный, виртуальный волк, некая условная, обязательная страшилка, которую вживую не видели. Для детей хутора Сокольского, на рубеже пятидесятых годов, волки были абсолютной реальностью, близкими и опасными соседями. За время войны и послевоенной разрухи часть земель, окружающих Сокольский, пришла в запустение и там, в глухих, поросших кустарником балках, в избытке расплодились серые, зубатые товарищи, всегда готовые употребить свои острые клыки в убыток хуторянам. Угроза от них исходила каждодневно, они буквально держали хутор в осаде.

    Вот пример из жизни нашей семьи. В конце зимы отец поехал в Усть-Лабу покупать поросят для домашнего откорма, стандартный кубанский обычай. Поехал на пару с одним соколянином в санях, запряженных лошадкой. Вспрыснув удачную покупку в «голубом дунае», они припозднились и выехали из Усть-Лабы уже в сумерках. На подъезде к Сокольскому мирно трусившая лошадь вдруг захрапела и без всякого понукания  отчаянно понесла во всю мочь, а когда хмельные ездоки сподобились обозреть округу, то увидели, что по озарённой луной снежной степи за их санями молча мчится стая волков. То ли хрюканье поросят разожгло волчий аппетит, то ли волки не прочь были полакомиться кониной, а – может быть – и самими ездоками, но недвусмысленность волчьих намерений не вызывала сомнений. Как и неизбежность скорого знакомства с их беспощадными зубами – волки нагоняли. Ружьё прихватить незадачливые путешественники не догадались, (уверен, отец пожалел тогда о проданном в Чирчике браунинге), лошадь с перепуга могла в любую минуту свернуть с дороги в сугроб и опрокинуть сани, короче, волосы вставали дыбом, ситуация пахла крахом. И отрезвевшие мозги отца сработали мгновенно. Выхватив из мешка одного из поросят, он швырнул его под лапы настигавшей стае. Пока волки разбирались с упавшей с неба поживой, лошадь домчала до околицы Сокольского, отделались малой жертвой. Но передрягу испытали изрядную, врагу не пожелаешь.

    Второе памятное покушение волки провели уже не на частную, а на колхозную социалистическую собственность. Организация этого покушения вызвала у меня неподдельное восхищение их способностями. Прекрасным зимним утром по хутору прокатился слух о разбойничьем нападении волков на местную свиноферму. Любопытствующий народ спешил на место преступления, потопали туда и мы с Алёшей с разрешения мамы под надзором кого-то из старших, тепло одетые, при варежках и валенках, по хрустящему снежку. Перво-наперво, бросилась в глаза разбрызганная на снегу кровь под стеной свинарника, россыпь смёрзшихся капель и остекленевших луж, страшные последы учинённой волками резни. Затем нам открылась дыра в тонкой турлучной стене, проделанная лапами и зубами неутомимых хищников, впечатляющее свидетельство их настойчивой работы. На растерзанные туши свиней у нас недоставало смелости глядеть, уж слишком кровопролитна была картина, не для детских душ. Народ толпился вокруг растерянного сторожа, бдившего в ту ночь почему-то безоружным, и в десятый раз слушал его рассказ о похищении волками племенного хряка, именно похищении, ибо волки увели его из свинарника живым и под конвоем. Со слов сторожа, дело выглядело следующим образом. Два волка прихватили зубами хряка за уши и повлекли вперёд, два других, слегка покусывая за ляжки, подгоняли сзади и с таким эскортом кабан послушно, повизгивая, проследовал в избранном волками направлении. Куда – известно. Туда, где его прибытия нетерпеливо дожидались не принимавшие по уважительным причинам участия в набеге сородичи. Я слушал рассказ сторожа, как сказку, и удивлялся – почему ей доверчиво внимают взрослые люди, ведь такого не может быть, это сторожу со страху или спьяну привиделось. Но отец твёрдо отверг мои сомнения, заявив, что это вполне традиционный метод работы волков со свиньями. Волки, как умные создания, давно смекнули, что намного рациональнее доставлять добычу в пасти жён и детей на собственных ногах самой добычи, нежели тащить, надрываясь, непосильное бремя обездвиженных окороков. Всё верно, сторож ничего не выдумал. Я от души подивился изобретательному уму волков и даже зауважал их за трогательную заботу о немощных членах семейства. Возможно, человек человеку волк, но волк волку точно не человек. Правда, растерзанных хрюшек было жалко.

    На совести волков числились и множились тому подобные подвиги, и терпение соколян лопнуло. Хищным соседям была объявлена война. Как хуторяне устроили массовое истребление своих врагов, доподлинно не ведаю. Воображение услужливо подсовывает шаблонные кадры из кинофильмов – облава, красные флажки, цепь загонщиков, меткие застрельщики. Возможно, что-то в этом роде наличествовало, но уж точно без киношной показухи. Охотники недавно вернулись с войны, оружием владели и главным для них был результат, а не желание покрасоваться. Грандиозный результат проведённого соколянами в рядах волков побоища я никогда не забуду. Видели картину Верещагина «Апофеоз войны»? Так вот апофеоз соколян покруче будет. Меня, во всяком случае, он впечатлил сильнее. Отец наверняка участвовал в охоте, потому что мы с мамой были в хате вдвоём, когда она, выйдя ненадолго на улицу, неожиданно предложила – «Хочешь посмотреть на убитых волков»? Дрожа от страха, я всё же дал согласие, любопытство превозмогло. Ну, и рядом с мамой легко быть героем. Мы вышли за калитку, и я увидел стоящие посреди улицы большие сани, запряжённые парой лошадей. Лошади беспокойно вертели мордами, перебирали по снегу копытами, их явно пугало то, что лежало на санях. Вокруг саней густо теснился набежавший народ. Крепко держась за мамину руку, я подошёл к саням и сумел заставить себя поднять взгляд. После чего тут же потащил маму назад. Одного мгновения хватило постигнуть увиденное во всей полноте и проникнуться непреодолимым стремлением бежать. Над бортами саней возвышалась гора серых, окровавленных волчьих тел, ещё более страшных в своей неподвижности, а поверху, венчая эту жуткую гору, была распростёрта неправдоподобно огромная (а, может, такой её восприняли мои расширенные ужасом глаза) туша не просто волка, а того матёрого волчищи, что мерещился мне в детских снах. Белые клинки огромных клыков угрожающе скалились из кровавой, разинутой пасти. Это был несомненно главарь, свирепый вожак расстрелянной стаи. И как самый почётный трофей охотники выставили его напоказ, на всеобщее обозрение, которого он вполне заслуживал. Особенно мне запомнилась необыкновенно красивая шерсть того волка – светло-серая, крупная, как сосновые иголки, с белыми, будто заиндевелыми остриями. Наверно, он был уже стар, тот волк и его шкуру начала крыть благородная седина, а, возможно, иней проступил на остывающем теле. Но красив он был и величествен неописуемо. Как и страшен.
После того тотального истребления волки в округе Сокольского окончательно не перевелись и ещё не раз проходил слух об очередном их лихом деле, но на массовые акции они уже не были способны, практиковали в частном порядке. Моё потрясённое воображение волки не переставали тревожить. Стоило прокатиться с отцом на велосипеде или с дедом Яковом на подводе в сторону Свободного, как оскаленные пасти волков преследовали меня в кошмарных снах. Путь на Свободный пролегал мимо большого, заросшего бурьяном и кустами кургана, стоявшего в отдалении от дороги, над балкой. Когда мы с отцом миновали его в первый раз, отец сказал – «Видишь тот курган? Называется Волчий. Присмотрись, он весь изрыт волчьими норами». Как я ни напрягал зрение, логовищ хищников среди зарослей мне увидеть не удалось, зато они прочно поселились в моей взбудораженной фантазии. Каждый раз, стоило волчьему кургану возникнуть на горизонте, как я впивался в него глазами и с отчаянно бьющимся сердцем ожидал появления из невидимых нор кровожадных, неумолимых морд. И только когда курган исчезал из виду, я облегчённо переводил дух. До следующей поездки. А изгнать из воображения фантом волчьего кургана смог уже в Кирпильской, когда проклятый курган остался в безопасном  далеке.

    Ограниченный мирок Сокольского понемногу раздвигал свои границы, великолепный зримый мир открывался всё шире. Расширение шло в двух направлениях – на север, до Кирпильской, и на юг, до Свободного. Туда меня время от времени забрасывали к родственникам. Начнём с более любимого направления, южного.
Наш легендарный дед Яков Карнаульченко заезжал в Сокольский часто и запросто, при оказии и по собственному желанию, всегда на подводе, которой правил сам, всегда под шофе. Всегда с весёлой улыбкой на худом морщинистом лице, мутно-голубыми глазами под козырьком полувоенной фуражки-сталинки, в зелёном дождевике-накидке, с кнутом в руке. Шумный, разговорчивый он привозил с собой не только разнообразные гостинцы, но и оживлённое, непоседливое настроение, настроение праздника. Таков был стиль его жизни, которому он не изменял никогда. В грустную минуту воспоминаний мог расчувствоваться, обронить слезу, но долго предаваться унынию считал вредным занятием и быстро возвращался к привычному анакреонтическому состоянию духа. Грешным делом, я иногда думаю, что дед Яков намеренно надел на себя личину гуляки и выпивохи, нарочно затуманил глаза хмелем, чтобы легче сносить неприязненные удары жизни и уйти из-под пристрастного внимания власть имущих. Что взять с человека вечно во хмелю? Возможно, я и ошибаюсь, возможно таким уродился казак, не зря его мать, Настасья Максимовна, сызмальства попрекала сына легкомыслием.

    Родители радостно приветствовали каждый визит деда Якова, усаживали за стол, наливали стопку горилки и без малейших опасений поручали меня его попечению, позволяя увозить к себе в Свободный. Так что дед Яков тоже приложил свою лёгкую руку к моему воспитанию. И я с удовольствием отправлялся в дедовы палестины, мне нравился снисходительный и шутливый опекун, к тому же располагающий неисчерпаемым запасом всяких вкусностей, вроде пирожков с жерделой, долек сотового мёда и кусков макухи.

    Больше всего мне нравилось сторожить с дедом бахчу. На краю неоглядного поля, устланного переплетением побегов и усеянного полосатыми ядрами арбузов, стоял балаган, конусное сооружение вроде индейского вигвама, воздвигнутое из наклонных жердей и покрытое соломой и бурьяном. В нём дед спасался от солнцепёка и дождя. Внутри балагана находилось спартанское ложе деда и несколько внушительных сосудов с его излюбленным напитком в разной степени готовности. Процесс приготовления и постоянного возобновления хмельной бражки дед Яков неусыпно контролировал и возился с потребными ингредиентами исключительно тщательно, не забывая дегустировать и вовремя принимать востребованную организмом дозу. Поодаль от балагана в несколько рядов выстроились деревянные домики-ульи пасеки, предмет второй любовной заботы деда. Между ним и пчёлами установились отношения, какие бывают между нежным главой многочисленного семейства и послушными, понятливыми детьми. Ласково приговаривая, дед бесстрашно, без всякой маски, вторгался в гудящее нутро улья, не обращая внимания на облепляющих его руки и лицо пчёл, производя непонятные для меня манипуляции. Я с опаской наблюдал издали, уже изведав, как пребольно кусаются разозлённые пчёлы.

    Потом дед наливал из фляги в алюминиевую миску прозрачный, душистый мёд и я, макая в него ломоть хлеба, вволю смаковал бесподобный нектар цветов, собранный маленькими труженицами. На десерт подавался арбуз, причём дед Яков не пользовался ножом. Ударом кулака он раскалывал арбуз пополам, выдирал сахаристую, словно покрытую инеем сердцевину (так называемого «барана») и протягивал мне. И я, ухватив огромного «барана» двумя руками, едва не захлёбывался сладким прохладным соком. Корки расколотых арбузов дед разбрасывал возле ульев – «нехай и пчёлки попьют» - и пчёлы весь день благодарно жужжали над этими импровизированными поилками. В качестве привилегированного угощения дед Яков презентовал нарезанные на дощечке мелкие дольки наполненных мёдом восковых сот, и я с наслаждением жевал их, как современные дети жуют резиновую жвачку. Но уверяю, угощение деда Якова было намного вкуснее, да и, наверно, полезнее.

    Помимо гурманства и дольче фар ниенте мы с дедом занимались и общественно-полезным трудом. Конечно, мы – это слишком громко сказано, трудился дед, я при сём лишь присутствовал и очень смутно постигал смысл дедовых действий. Запрягши лошадей, мы совершали поездки на какую-то ферму, дед загружал на подводу пустые бочки и бидоны, и мы направлялись к ставку неподалёку от бахчи. Там дед наполнял бочки грязноватой водой из ставка, а бидоны чистой, из копанки под берегом. Совершив пару рейсов, напоив лошадей, выкупавшись в ставке, мы возвращались на бахчу, и дед Яков залезал в балаган вздремнуть после трудов праведных, а я посиживал в теньке, жевал соты и посильно исполнял роль дежурного сторожа.
Ближе к вечеру, к моему огорчению, возникал на велосипеде отец и изымал меня из блаженного детского рая. Провести ночь в замечательном дедовом балагане мне ни разу не позволили. Жаль, я чувствовал себя рядом с дедом совсем не хуже, чем дома, и даже не скучал по маме.

    В большом и густо населённом дедовом доме в Свободном я тоже встречал радушный и родственный приём. Одно хочу отметить как странность, но это скорее странность моей памяти – я не запомнил ни одного женского, мужского или хотя бы детского лица многочисленных обитателей дома. Только общий добрый фон. Видимо, яркая личность деда Якова затмила собой всех остальных. А дом был действительно велик и благоустроен, под железной крышей, с просторным двором и множеством хозяйственных построек. Подозреваю, что достался он Якову Карнаульченко, как красному казаку, путём послереволюционных реквизиций от белого куркуля, потому как домовитость и погоня за житейскими благами в число нравственных приоритетов деда Якова категорически не входили. Кроме лошадок, пчёл, да хмельных напитков, расцвечивавших тусклый образ мира, деду Якову, по сути, ничего не было нужно. Благо, энергичных деятелей в доме хватало, порядок и достаток поддерживались на высоком уровне, в семье царила полная гармония. Молодёжь трудилась и веселилась по своей воле, а дед Яков удовольствовался правами конституционного монарха, спокойно переложив ношу на плечи тех, кто ещё надеется на собственные силы и верит в справедливость мира.

    На гостеприимной усадьбе деда Якова со мной произошёл случай, который я не знаю, как назвать. Для всей родни он стал трагикомическим анекдотом, для деда конфузом, а для меня первым знакомством с зелёным змием. Дед Яков то ли кого-то женил, то ли выдавал замуж, и на это знаменательное торжество были приглашены и мои родители. На сей раз они взяли меня с собой. Полагаю, дело было в 1951-м году, то есть, мне исполнилось от силы четыре года. Прошу обратить сугубое внимание на возраст рассказчика. Стояла тёплая летняя погода, столы с пирующими расположились в тени старых акаций, окружающих двор, а мы, малышня, резвились на широком лугу, что пологим зелёным склоном спускался от дедова плетня до става. Набегавшись и угорев, я приблизился за утолением жажды к столам и первым знакомым лицом попался дед Яков. На столах подходящих напитков не нашлось и дед, взяв меня за руку, напевая и приплясывая, что говорило о высоком градусе его самоощущения, повёл в дом. Там, в полутёмных сенях, он зачерпнул кружкой в одной из глиняных макитр, стоявших рядком на лавке, и подал напиться. Я жадно приложился, напиток был вкусный, прохладный, слегка газированный, наподобие ситра, и кружка была опустошена единым духом. Ощутив долгожданный прилив сил, довольный, я умчался к своей весёлой компании, а дед Яков, свершив акт родственного попечения, не менее довольный, занял своё законное место за столом.

    Вскоре заварилось  одно из свадебных действ, которое всегда представлялось мне грубым и варварским пережитком (в своё время нам с женой еле удалось от него увильнуть), но щирые кубанцы неуклонно следуют заведённой традиции. Согласно ей сватов, то бишь родителей жениха и невесты, сажают попарно в садовые тачки и с гиком и свистом везут до ближайшего водоёма, а им может оказаться обыкновенная грязная лужа, куда безжалостно вываливают. В данном случае под боком имелся приличный став, и шумная кавалькада покатила в его сторону.
Пропустить столь выдающееся зрелище я не захотел и немедля припустил вослед толпе. И тут со мной начало твориться что-то непонятное. Первым делом обнаружилось, что мне отказывают ноги. Вместо того, чтобы резво перебирать по зелёному ковру луга, они, как намагниченные, еле отрываются от земли и вдобавок предательски заплетаются. Потом сияющее над головой небо начало стремительно меркнуть, высокие акации угрожающе наклонились, а от бегущих обочь людей остались одни ноги. Щека почувствовала мягкое прикосновение шпарыша, я сделал усилие приподняться, но ни рук, ни ног не было, остались одни глаза, и те норовили закрыться. Сумерки сгустились до чёрной ночи, сознание уютно и безболезненно отключилось.

    А включилось от щекочущего холодка, что струился по темени, после чего я открыл глаза и увидел над собой обеспокоенное мамино лицо и ещё много других лиц. Они о чём-то спрашивали, я порывался ответить, но язык меня не слушался. Я лежал не там, где упал, а в тени, под плетнём. Прозвучало загадочное выражение «солнечный удар», мама отрицательно и сокрушённо покачала головой. Специфический аромат, исторгаемый моим прерывистым дыханием, блуждающий взгляд и прочие признаки неопровержимо свидетельствовали, что её четырёхлетний сын попросту пьян, пьян в стельку, как забулдыга сапожник. Неотложно проведённые оздоровительные процедуры быстро вернули меня к жизни, а столь же безотлагательное расследование причин выявило безвинного виновника бедственного состояния пострадавшего. Я пал жертвой не собственного пагубного влечения к алкоголю, необъяснимого в таком раннем возрасте, а в результате роковой оплошности деда Якова. Желая попотчевать внучка грушёвым узваром, он зачерпнул не из авторизованной макитры, а из соседней, где бурлила и дозревала его любимая бражка. Последствия нечаянной ошибки деда Якова оказались для меня в полном смысле слова  сногсшибательными. К счастью, лишь на краткое время. Через пару часов я уже бегал, как ни в чём не бывало. И раннее знакомство с Бахусом не сделало меня алкоголиком, чего, казалось бы, можно было ожидать. Зато вошло в круг семейных анекдотов и не раз поминалось всё с тем же сокрушённым покачиванием головы. Впрочем, на деда Якова обиду не держали, он же хотел как лучше, и не виноват, что получилось как всегда.
Кроме крепких нитей, связавших нашу семью с привольным и тёплым миром маминой вотчины, с хутором Свободным, вскоре начали для меня протягиваться нити и завязываться узелки в противоположной, северной стороне, в станице Кирпильской, родовом гнезде отца. В полном соответствии с географическим расположением там я попадал в строгую, упорядоченную атмосферу, там ощутимо тянуло холодком нелюбимой мной дисциплины, там я чувствовал себя не вполне в своей тарелке. Но отец свято чтил сыновний долг, регулярно навещал родителей и частенько брал меня с собой. Мама, как я уже упоминал, по возможности избегала посещать дом свёкра.

    Сами поездки, наши далёкие, как представлялось мне тогда, путешествия, я любил. Отец сажал меня на раму велосипеда, перед собой, и мы катили с ним грунтовыми просёлками вдоль тенистых лесополос, вдоль полей, веющих растительной свежестью молодой пшеницы, мимо делянок тёмно-зелёной люцерны с сиреневыми соцветиями макушек, мимо рядов длиннобудылых головастых подсолнухов. Простор, полный солнечного света, прозрачного воздуха, поющих птиц чаровал мой восхищённый взгляд. Каждое дерево, куст, цветок порождали бесчисленные «что», «зачем» и «почему», разветвления дорог пробуждали желание знать – куда они ведут, и отец не успевал удовлетворять моё неуёмное любопытство. Так набирался я натуралистических и географических познаний, учился отличать клён от ясеня, узнавал, какая дорога ведёт в Раздольную, какая в Аргатов, кто поёт над головой – жаворонок или скворец.

    Незаметно мы въезжали в станицу, пересекали по земляной гребле речку Кирпили и широкими, малолюдными улицами добирались до дедова двора. Происходил сдержанно-вежливый церемониал встречи, взрослые вели непонятные мне разговоры и я, заскучав, уходил в сад ловить бабочек и майских жуков. Правда, наученный горьким опытом, не забывал одним глазом следить за отцом. Каким бы куцым и забывчивым не был мой малолетний умишко, но он успел подметить, что обычно наши визиты в Кирпильскую заканчиваются оставлением меня на несколько дней в дедовом доме. А этого я не желал ни в какую. Сменить уютный, добродушный Сокольский на хождение по струнке в Кирпильской я боялся пуще огня. И смутное беспокойство, как и вполне обоснованные подозрения, томили и одолевали мою пугливую душу. Но куда было несмышлёному дуралею супротив искушённых в хитростях старших родственников! Они обводили меня вокруг пальца раз за разом, разыгрывая в нескольких вариантах один и тот же спектакль, на который я неизменно попадался. Бабушка или тётя Зина уводили меня в дальний угол сада или в дом, обещая показать нечто необыкновенно интересное, а когда я спохватывался, то в лучшем случае мог увидеть спину изо всех сил налегающего на педали отца.

    Истеричные вопли с ритуальным катанием по земле, горючие слёзы и гневные обвинения в адрес коварных обманщиков становились лишь запоздалым раскаянием в собственной глупости. Опять меня провели, как последнего простофилю! Какие бессовестные эти взрослые! А соучастники свершённого злодейства и не думали каяться. Тётя Зина затыкала уши и убегала куда подальше, дед, ехидно ухмыляясь, тоже спешил покинуть сцену душераздирающей драмы, и только сердобольная бабушка терпеливо пыталась отвлечь внука от чрезмерного выражения горя, предлагая какую-нибудь вкусность. Устав от ора и бесполезного пролития слёз, я смирялся с неизбежным, и, затаив обиду, давал себе слово, что в следующий раз меня точно не проведут. Какой там! Опять двадцать пять, как кур в ощип.

    Деятельной детской натуре не свойственно долго предаваться унынию, а тем более растравлять душевные раны, и я не был исключением. Чем заполнить время принудительного заточения в пределах дедова двора – за калитку меня не пускали, хотя на прилегающей площади мелькали оборвыши моего возраста – приходилось изыскивать. Общество бабушки мало меня удовлетворяло, ибо втягивало в круг сугубо женских занятий, которых я, как уже осознавший себя представитель мужской половины человечества, немного стеснялся. Стирать в корыте мелкие вещицы, вышивать цветными нитками диванную подушку, участвовать в доении коровы Милки увлекало ненадолго. Сбор ягод-фруктов в саду, ковыряние на грядках огорода тоже не могло стать источником вдохновения. Тетя Зина вечно где-то пропадала и занималась мной урывками, дед  постоянно ускользал из поля зрения, не удостаивая малого внука вниманием,  да я и не искал с ним близости, побаивался. Но я должен был чем-то заниматься, и я пускался в автономное плавание, как подводная лодка.
Улучив момент, когда бабушка целиком была поглощена рецептурой борща или весь дом предавался послеобеденной сиесте, я предпринимал столь любезные моей любознательной натуре экскурсии и розыски. Дремучие дебри огромного сада таили, в тогдашнем моём восприятии, чересчур много угроз. Скользнувшая в густой траве ящерка представлялась готовой наброситься змеёй, вспорхнувший из кустов дрозд пугал заполошным криком и шумом крыльев, в глубине непролазных зарослей чудились зубастые хищники. Углубляться в сад я опасался, а общедоступные лужайки между рядов яблонь не сулили ничего интересного, кроме бабочек и кузнечиков. Любимое детское занятие – лазанье по деревьям пока что приносило больше ссадин и позора падений, чем достижений Тарзана. Нет, до обстоятельного обследования сада я ещё не дорос. А вот потаённые углы дедова дома были вполне безопасны и обещали немало открытий.

    Не буду перечислять -  какие дверцы шкафов и шифоньеров я открывал, в какие тумбочки и этажерки совал свой любопытный нос, до каких высоких полок и загнеток умудрялся добраться, обоняя запахи нафталина, варенья и старых бумаг. Скажу лишь, что простор для начинающего сыщика был многообещающий, работы ему хватало. О двух своих достижениях стоит рассказать особо.

    Я неоднократно и недоуменно наблюдал загадочные манипуляции деда с трёхлитровой стеклянной бутылью, в просторечии «гусаком». Наполненная ягодами вишен вперемешку с сахаром-песком, с обмотанным марлей горлышком, бутыль помещалась на солнечном, западном подоконнике кухни, и дед уделял ей гораздо больше внимания, нежели заточённому внуку. Периодически дед брал «гусака» в руки, нацеживал скопившийся у дна тёмно-красный сок в гранёный стакан, с нескрываемым наслаждением смаковал  новорождённый напиток, а после опустошения сосуда вновь наполнял его вишнями и сахаром. Те вступали меж собой в активные взаимоотношения и бойко выделяли воздушные пузырьки, наполняя кухню вкусным ароматом. Ещё мне запомнилось, что бабушка ворчала на деда, что тот однажды высыпал использованные ягоды у курятника, и куры, исклевав их, потом полдня валялись пьяные. Всё это меня крайне заинтриговало, и я решил тайком приобщиться к чарующим дедовым священнодействиям. Не без труда, но без всякого ущерба для сосуда и содержимого, мне удалось осуществить первую половину задуманного – влить вишнёвую амвросию в гранёный стакан. Но едва я приступил ко второму этапу и поднёс заветный кубок к губам, как был остановлен грозным окриком деда. Застигнутый врасплох преступник окаменел и онемел. Дед не тратил лишних слов, в популярной форме приказав не приближаться к запретной бутыли на пушечный выстрел. Иначе – я прекрасно понимал, что последует за «иначе». О тяжёлой дедовой руке я был заботливо предупреждён хорошо осведомлённым отцом. И поэтому в сторону бутыли в дальнейшем даже не глядел, отложив знакомство с алкоголем до свадьбы у деда Якова. Бабушка, узнав о покушении внука на вишнёвку, долго ахала и охала, обоснованно усмотрев в моём порочном влечении наследственные черты мужской половины нашего рода. На том инцидент был исчерпан, но не забыт, и не раз приводился как нелицеприятный аргумент, понятно в каких случаях.

    Второе приключение поджидало меня в образе старинного, можно сказать антикварного дивана, что мирно доживал свой век в дальнем тупике короткой анфилады двух комнат дедовой квартиры. Реликтовый облик этого пришельца из девятнадцатого века, который долго служил верой-правдой в качестве ложа для моих сладких снов и поля детских игр, нельзя обойти вниманием, он мне слишком памятен. Массивный, широкий, весь обитый добротной коричневой кожей, с пружинным мягким сиденьем, с высокой спинкой, окантованной резной рамкой, весь в фигурных звёздочках гвоздей, он имел круглые, откидные валики по бокам, что мне особенно нравилось. Нравилось лёгким движением руки превращать упругий подлокотник в плоскую поверхность постели, да при этом ещё обнажать блестящие бронзовые навесы, такие красивые, похожие на золото. Правда, за чрезмерное «хлопанье» валиками меня поругивали. Стоял диван вплотную к торцевой стене, но посреди той стены имелась дверь на веранду школы, дверь всегда заколоченная, с занавешенной нишей проёма в толстой стене. Само собой разумеется, я не мог не попытаться проникнуть в ту заповедную нишу. Бес любопытства загонял меня в любую мало-мальски доступную щель. И я таки пролез в узкую расселину, как бесстрашный спелеолог. Тыльная сторона спинки дивана явила собой довольно малопривлекательный пейзаж из пыльной парусины, деревянных брусьев и железных пружин. Разочарованный, я уже вознамерился карабкаться обратно из удушливых недр допотопного клоповника (а засушенные серые кругляши  этих некогда знаменитых тварей наличествовали на остове дивана) к свету божьему, как мой зоркий глаз разведчика заметил, что в одном месте подкладка парусины неестественно оттопыривается, наподобие полного кармана. Не раздумывая, я запустил туда руку и вытащил небольшую зелёную книжицу, форматом чуть побольше обыкновенной записной книжки, но весьма толстую и  увесистую, что говорило о хорошем качестве бумаги. На плотной матерчатой обложке вверху был оттиснут золотистой краской одноглавый орёл с распростёртыми крыльями, ниже заглавие из нескольких слов, той же золотистой краской. Читать я тогда ещё не умел, но что передо мной алфавит чужой, догадался – буквы выглядели причудливо, незнакомо, и шрифт торчал враждебным частоколом вместо родной славянской вязи. Перелистывая книжку, я удостоверился, что она на три четверти исписана разборчивым каллиграфическим почерком, синими чернилами, и записи сделаны на всё том же чужом языке. Пока я вертел в руках непостижимый разуму предмет, как крыловская мартышка полено, над спинкой дивана внезапно появилась голова тёти Зины. Увидев зелёную книжицу, она мгновенно её выхватила, покраснела, и самым строгим тоном, в котором, тем не менее, слышались умоляющие нотки, потребовала, чтобы я никогда и никому – «ты меня понял, никогда и никому» - не рассказывал о своей находке. Категоричность тона в сочетании с умоляюще сложенными ладонями сильно смутили меня. Я не мог понять – что же такого ужасного я натворил? Ну, нашёл красивую книжку, думал порадовать старших удачей, а тут тётя Зина настаивает на обете молчания. Странно. Но я любил тётю Зину, такую добрую и весёлую, безоговорочно ей верил и потому поклялся хранить тайну. Не мог же я допустить, чтобы ужас отчаяния ещё раз исказил её симпатичное лицо? Раз так лучше тёте Зине, я буду молчать.

    Молчать-то я молчал, но время от времени вспоминал о той сцене и пытался строить догадки. Дозы подбрасываемой годами дополнительной информации, как крупинки пороха, заставляли вспыхивать огнём мою буйную фантазию. Начав изучать иностранный язык в школе, я неопровержимо установил, что та книжка была немецкого происхождения, внешний её вид запечатлелся в свежей детской памяти отчётливо. Наверняка, дневник и, скорей всего, офицерский, судя по приличному состоянию. Зачем же тётя Зина хранила (а что она сознательно хранила и сберегала книжицу, сомнений быть не могло) душеизлияния проклятого фашистяки? С какой целью? Что злополучная книжка была ей дорога, подтверждал её испуг, когда книжка оказалась в других руках. Тёмная выходила история.

    Много лет спустя, когда наша семья уже давно проживала на бывшей дедовой квартире и родители постановили депортировать окончательно обветшавший диван в сарай, мне опять вспомнилась старая находка. Каюсь, я не удержался, нарушил клятву и выболтал тайну родителям, запоздало присовокупив настоятельную просьбу тёти Зины о неразглашении, и собственную - не выдавать предателя. Отец и мама нисколько не удивились моему рассказу, лишь хмуро переглянулись и буднично пояснили, что в войну школьные классы и дедова квартира были заняты немцами – «стояли постоем» - и, небось, какой-то фриц сунул свой дневник в диван, да и забыл про него, а, может, не успел забрать – на войне всякое случается. Родительская версия не внушила мне большого доверия, уж слишком ей противоречило паническое поведение тёти Зины, но я принял её за неимением лучшей. Мало ли – может, тётя хранила книжицу, как исторический документ, почитывала втайне на досуге, а боялась выставить её на всеобщее обозрение, дабы не получить обвинение в сочувственном отношении к врагам отчизны.

    Но успокоиться на этой нейтральной версии мне не дала одна пожилая кирпильчанка, малосимпатичная особа, с которой я имел какую-то случайную словесную перепалку. Я был тогда уже старшеклассником, довольно задиристым юнцом, и за словом в карман не лез. Вот и тогда мы обменивались колкостями и нелестными характеристиками, и моя оппонентка, желая уязвить побольней, вдруг взяла и приплела для пущего эффекта грязные слова о тёте Зине. Мол, чего ожидать от всей вашей семьи, когда твоя тётка в войну гуляла с немецким офицером. Заслуженные или нет (судить не мне) упрёки в адрес своей персоны я воспринимал как должное, но это был удар ниже пояса. За оскорбление обожаемых родственников я мог убить на месте. И подобное желание ощутил в себе незамедлительно и ярко, до помрачения рассудка. Слава богу, передо мной стояла хоть и мегероподобная, но всё таки женщина, к тому же немолодая. Свидетелей нашему разговору не было, продолжать его было невозможно. Обозвав старую сплетницу подходящим словцом, я развернулся и ушёл. Какие чувства во мне расшевелились, какие страсти закипели – представить нетрудно. Всё, что я увидел и чего наслушался, настоятельно требовало логического объяснения, иначе стройный и любовно чтимый круг семьи угрожал разрушиться. Нелегко было свести концы с концами, дабы выстроить успокоительный для совести вариант, но я был обязан это сделать. Вот моё резюме. Семья деда жила в Кирпильской, как на необитаемом острове, общаясь с окружающими аборигенами лишь по служебным и хозяйственным нуждам. Никакими друзьями-приятелями и даже близкими знакомыми  за четырнадцать лет ни дед, ни бабушка, ни тётя Зина среди станичников не обзавелись, утверждаю это с полной ответственностью, убедился за свои четырнадцать лет проживания в станице. Понятно, что внимание на них было обращено насколько пристальное, настолько и пристрастное, их поведение истолковывалось в самом недружелюбном смысле. А несомненная и прискорбная дикость большинства станичников только усугубляла недоброжелательное отношение, ненавистников они нажили достаточно. И если, допускаю, некий романтически настроенный немецкий офицер и добился от тёти Зины, выдающейся красивой и интеллигентной девушки, в своём роде перла посреди не ахти какой приглядной кубанской станицы, добился позволения пару раз пройтись с ней под ручку – сколько домыслов и сплетен могло породить подобное событие! Я не пытаюсь оправдать любимую тётю, признаю – моя апология уязвима для критики, но за честь и достоинство своей подзащитной готов стоять до конца. Никогда не поверю, что тётя Зина, твердокаменная патриотка, могла испытывать нежные чувства к оккупанту, врагу отечества. А её реноме принцессы-недотроги могу засвидетельствовать, исходя из собственных наблюдений, всё-таки она долго находилась перед глазами любопытного племянника. Нет, если что там и происходило, в 42-43-м годах, то одна тень на плетень, и версия моих родителей всё же ближе к истине, нежели прочие.

    А меня до нынешнего дня грызёт сожаление, что не удалось завладеть дневником немецкого офицера. Даже при более чем посредственном знании немецкого языка, я бы приложил все силы, чтобы перевести и прочесть драгоценный документ. Это же редкостная удача – получить сведения о событиях войны из первых рук! Да ещё посмотреть с противоположной стороны, из самой глубины. Самому себе фриц наверняка не врал. И – глядишь – прояснилась бы тёмная история, в которую впуталась тётя Зина. Но больше я той зелёной книжки не видел. Как с ней распорядилась тётя, не знаю, но уверен, что она не захотела подвергать себя риску, ибо от детективных покушений племянника не находила спасу.

    Кстати, в детстве я не раз задавался больным для самолюбия вопросом – почему почти все мои розыскные начинания столь удачно разрушаются старшими родственниками, а то и пресекаются в зародыше, в самый решающий момент. Я то проваливался в пустоту, то натыкался на глухую стену, то у меня вырывали добычу прямо из рук. Начинающий детектив пребывал в наивном самообольщении, что он действует под прикрытием шапки-невидимки, не подозревая, что на самом деле находится под колпаком неусыпного надзора старших, не уступающего по бдительности пресловутому колпаку папаши Мюллера. Детская любознательность не осознаёт границ, которые чётко провели взрослые – шаг влево и услышишь выстрел, шаг вправо и угодишь в ловушку. Ребёнок этих опасностей не понимает, он просто жадно познаёт мир, его ум бесстрашно проникает в запретные зоны, его язык свободно лепечет расстрельные истины. В первой половине пятидесятых годов поведенческая осторожность была более чем актуальна, особенно для семей с не самой стерильной биографией. И мои старшие родственники стояли на страже, оберегая и направляя мои первые шаги. Наверно, я должен их за это благодарить, но я неблагодарный, я ропщу и посейчас. Сколько ценных открытий и находок остались по ту сторону непреодолённых мною границ! Кусай локти, неудачник!

    Но вернёмся в 50-51-е года, когда я часто и подолгу, как мне казалось, обитал в дедовом доме в Кирпильской и ещё чаще отчаянно скучал и рвался в Сокольский. И вот эти томления и порывы мятежного духа надоумили меня на проявление собственной воли. Почему это взрослые обходятся со мной, как с вещью, захотят – посадят, захотят – положат, захотят – заточат в четырёх стенах? Я не плюшевый медвежонок, я живой человек, и если взрослые не желают со мной считаться, то и я не посмотрю на их запреты и ограничения. Короче, я замыслил и почти осуществил побег из ненавистной тюрьмы в родительский дом. И время года, и час дня были выбраны соответственно разуму, то есть, самые неподходящие. Ещё верней будет сказать, что вовсе не разум двигал моими ногами, а ослепление чувств.

    Вечерело, на улице мела пурга, но я сумел тепло экипироваться и незаметно ускользнуть во двор. Прокрался за палисадником в сад, пересёк его, и через перелаз выбрался в глухой проулок. Подгоняемый ветром, вышел на широкую приречную улицу, которая, как я знал, ведёт в сторону Сокольского и взял курс на родной хутор. Быстро темнело, колкие снежинки обжигали щёки и уши, но я упрямо шагал по колеям и сугробам. (Удивительно, что все зимы детства припоминаются снежными и морозными, а сейчас на Кубани времена года почти не отличаются друг от друга.) На улице не было ни души, в окнах хат мерцали тусклые огоньки, я отмахал не меньше километра и был уже вблизи моста на окраине станицы, когда меня остановила незнакомая встречная женщина. Видимо, облик несовершеннолетнего путешественника вызвал у неё обоснованные подозрения, и она спросила, кто я такой и куда путь держу. Без всякой задней мысли, я простодушно поведал о цели, коей собираюсь достигнуть, и честно назвал своё имя и фамилию. Последовал участливый вопрос – а не замёрз ли я? Пришлось признаться, что здорово холодно, в валенки набилось полно снега и ноги зябнут. Добрая самаритянка пригласила зайти в её хату, обогреться, передохнуть и набраться сил для продолжения пути. Как было не откликнуться на столь радушное приглашение, дорога домой оказалась намного тернистей, нежели я ожидал. В хате меня разули, раздели, усадили у тёплой печки и, занимая разговорами и угощениями, надолго отвлекли от поставленной мной высокой цели. Сколько я там грелся и благодушествовал, позабыто, но наверняка порядочно, потому как на пороге гостеприимной хаты вдруг обрисовалась заснеженная фигура деда, страшней грозовой тучи. Мне оставалось только взвыть во весь голос от горя и позора. Опять эти подлые взрослые коварно обманули! Пока я развешивал уши и блаженствовал у тёплой печи, посланный хитроумной хозяйкой быстроногий гонец домчал до дедова дома и известил переполошенных моим исчезновением родичей о местонахождении беглого внука. Дальше дело техники. Крепко схваченный властной рукой деда, я был повлечён в сторону, противоположную той, куда так горячо стремился. Нет, все взрослые словно состояли в заговоре против моей несчастной персоны и только и думали, как нанести мне больше душевных ран. На прощание я не преминул высказать смущённо улыбающейся хозяйке всё, что накипело в моём глубоко оскорблённом сердце, и слова «предательница» и «обманщица», наверно, были самыми мягкими. Что эта воистину мудрая и добрая женщина спасла меня от неминуемой гибели, я не был тогда способен понять. Двенадцать километров пути по метельной ночной степи я бы ни в жисть не одолел и благополучно бы прикорнул в придорожном сугробе навеки, предоставив казниться и каяться родственникам.

    Но судьба, пусть изредка, бывает справедлива, и позволяет возвращать долги. Спустя десяток лет мы с мамой встретили на улице смутно знакомую мне кирпильчанку и они вступили в разговор, а я скучающе постаивал в сторонке. Я знал о той женщине лишь, что она проживает на «нашей стороне», то есть заречной стороне четвёртой бригады, здоровался с ней, и этим наши взаимоотношения исчерпывались. Правда, я всегда недоумевал – почему она неизменно одаривает меня загадочной улыбкой, но особо по этому поводу не заморачивался, относя её улыбку на счёт привычного критического взгляда старшего поколения на молодёжь. Пускай улыбается на здоровье, не ругается и ладно. Вот и тогда я терпеливо дожидался, когда женщины наговорятся. И мамино предложение подойти поближе, чтобы попрощаться со своей спасительницею, а то она, мол, на днях покидает нашу станицу, меня изрядно огорошило. Я мигом вспомнил историю своего первого неудачного побега, осознал смысл непонятных улыбок и сумел-таки проникнуться чувством благодарности. Настала моя очередь смущённо улыбаться, разводить руками, запоздало извиняться и бормотать нескладные слова. Слава богу, хоть так, по маминой подсказке, неумело, но мне дано было воздать должное скромной спасительнице отчаянного глупыша. И сейчас я рад возможности замолвить за неё тёплое словечко.

    Ожидаемого жестокого наказания за свой дерзновенный порыв к свободе я не удостоился. Наоборот, к несказанному удивлению, был окружён дополнительной заботой и лаской. Даже дед, у которого наверняка чесались руки прибегнуть к испытанному средству воспитания, только сверлил меня подозрительным взглядом. Особенно захлопотала тётя Зина. В свойственной ей патетической манере, она объявила, что это никуда не годится, чтобы такой деятельный мальчишка был предоставлен самому себе. С ним надо заниматься, его надо развивать, наставлять на верную стезю. Иначе его самостоятельная деятельность до добра не доведёт. И, не откладывая дела в долгий ящик, приступила к упорядочению бурной энергии племянника. Моему вниманию были предложены книжки с картинками, альбомы, карандаши и, основа основ каждого начинающего гуманитария – букварь. Новое приложение для ума и рук мне понравилось. Частое лицезрение взрослых с книжками в руках давно пробуждало во мне  завистливое чувство – они умеют, а я нет. Теперь же, обложенный источниками знания, я восседал на широченном диване как равноправный участник престижного приобщения к печатному слову. Правда, понятное дело, больше малякал по бумаге, да рассматривал картинки, чем постигал сочетания букв, но первый импульс получил, вечная благодарность тёте Зине.

    Прибывшим по мою душу родителям сообщили о вольнолюбивых наклонностях сына и прочитали лекцию на предмет сугубого внимания к его бунтарским поступкам. Отец с мамой пытались выставить мой побег, как неудачную шутку, посмеивались, гладя по глупой голове, но смех их звучал невесело, принуждённо. Опытные педагоги, они предвидели, что за первым порывом своеволия последуют другие, что вкусивший свободы волчонок будет раз за разом убегать из клетки, и что будущее их сына сулит им немало ранних седин и растрёпанных нервов. Бедные мои родители не ошибались, своеволие, нежелание подчиняться стали на всю жизнь  моей руководящей идеей, а мечта о побеге – неважно куда, лишь бы вырваться из сиюминутных несносных обстоятельств – навязчивой мечтой, почти манией. И я бегал, бегал, не замечая, что бегаю по кругу. Куда бы ты ни побежал, ногами или мечтами, всё равно ты прибежишь к людям, которые везде одинаковы, ну, и от себя, как известно, не убежишь. Тебе всегда будет неуютно, тебя будет томить несовершенство жизни, ты нигде не найдёшь абсолютной свободы, потому что её попросту не существует. Но ведь хочется, душа просит. Ещё школьником мне запали в память две корявенькие, но сильные и точные строчки из малоизвестного стихотворения Грибоедова – «Нас цепь угрюмых должностей опутывает неразрывно». Я их часто вспоминаю. И чем дольше живёшь, тем больше цепей налагает на тебя жизнь, цепей обязанностей и обязательств, которые ты можешь разорвать только вместе с живым сердцем. Необитаемый остров, счастливое уединение Робинзона Крузо, страна Утопия и прочие измышления суть только убежища духа, но никак не тела. В реальном бытии человеку податься некуда. Остаётся радоваться, что всё-таки есть возможность, пусть на краткое время, убегать в бестелесные области, созданные тысячелетним трудом избранников духа и бродить там, не чувствуя тяжёлых цепей бытия. Как не стать идеалистом! Но тогда, в детстве, я был далёк от главных своих открытий и по мере сил открывал обступающий мир. И он по-прежнему представал, в основном, доброй сказкой.

    В Сокольском я опять отстал от интеллектуальных упражнений, Алёша Скворцов и Володя Глушко вышли на первое место и полностью отвечали моим насущным непритязательным запросам. Я опять погрузился в безмятежное чередование игр и родительской ласки. Но дни текли и, согласно Гераклиту, приносили изменения.
Однажды родители завели интригующий разговор, типа, не скучно ли мне расти одному, посмотри – у всех твоих сверстников есть братишки и сестрёнки, и как я отнесусь, если и мне купят братика или сестричку. При вполне естественной в моём возрасте неспособности задаваться вопросами демографической диспропорции, я всё-таки выступил сторонником установления семейной гармонии и высказался положительно. От меня потребовали уточнения и, чутко уловив потаённое желание родителей, я заявил, что лучше сестрёнку. Родители оказались со мной солидарны и пообещали, что скоро поедут покупать мне сестрёнку. Счастливый я тут же побежал всем рассказывать о грядущем прибавлении нашей семьи. Хочу отметить, что предложение родителей я воспринял на полном серьёзе – разве могут они обманывать?! Как сказали, так и сделают – поедут в Усть-Лабу и купят девочку. Там, в специальном магазине, стоят на полках, будто куклы, мальчики и девочки, только выбирай. Мне было четыре с половиной года, и современные ровесники подивились бы уровню моих знаний о деторождении и непременно бы высмеяли за невежество. Они, современные дети, благодаря просвещённым развратителям двадцать первого века, с младенческих лет познают мир в его жёсткой наготе, им чуть ли не с начальных классов преподают науку половой жизни и учат пользоваться контрацептивами, а нас стыдливо оберегали до совершеннолетия от неприглядных сторон жизни. Сейчас модно утверждать – что естественно, то не безобразно. Дичь. Что же вы не выставляете напоказ «естественные отправления»? Хотя, возможно, скоро дойдёт и до этого. А нашему поколению, спасибо родителям, безмятежное неведение детства продлевали, сколько могли. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Что бы ни говорили, а сказка добрее триллера.

    В июне 1952-го года я был отправлен в Кирпильскую, обнадёженный скорой покупкой сестрёнки. Родители не обманули, через несколько дней приехал отец, привёз долгожданное известие, что покупка состоялась. Правда, добавил он с неловкой улыбкой, девочек на тот момент в магазине не оказалось, всех раскупили, и пришлось приобрести для меня братика. Он уже дома, в Сокольском с мамой. Я перенёс эту новость с некоторым разочарованием, уязвлённый в своих лучших чувствах. Я-то уже настроился любить и пестовать маленькую сестрёнку, водить её за ручку, рыцарски охранять от уличных хулиганов, а тут братик, такой же обормот, как и я. Как с ним управляться? К неожиданной подмене я оказался не готов.
В неопределённом настроении прибыв с отцом в Сокольский, я осторожно подошёл к заселённой новым жильцом детской кроватке и пережил ещё горшее разочарование. Братик был куплен толстый, красный, некрасивый и, вместо выражения нежных чувств к старшему брату, крепко и равнодушно спал. Мама поспешила успокоить, что толстощёкость и красноликость братца быстро пройдут, что он станет таким же красивым, как я, братские чувства не замедлят проявиться, а будить его для приветствий и объятий не стоит, маленькие больше любят спать, чем играть. Констатировав, что мне и впрямь нечем заняться с братцем, я облегчённо убежал в дружную компанию ровесников, а братец пусть растёт.

    Так, 13-го июня 1952-го года я обзавёлся братом Виктором и, не без душевного сокрушения, должен признаться, что не все предсказания мамы сбылись. Да, Витька вырос здоровым и симпатичным парнем, но вплоть до моего ухода в армию нас сильно разделяла пятилетняя разница возраста (а в юности это очень много), дальнейшие же  попытки повлиять на его бедовую судьбу особого успеха не принесли. Я сделал всё, что было в человеческих силах, и моя совесть перед его памятью чиста.

    Не прошло и месяца после рождения брата, как грянул наш переезд из Сокольского в Кирпильскую. Деду надоело прозябание в захолустной станице, он купил дом в райцентре, а мои родители, путём несложной административной комбинации, перемещались на освободившееся место. Для них это был небольшой шажок поближе к благам цивилизации, для меня болезненное расставание с обжитым кутком, где я открыл и, как думал, обрёл на всю жизнь самое дорогое – друзей, хороших людей, речку, степь. Оторваться от своих единственных нажитых сокровищ, улететь в холодные пустые просторы неведомого было страшным ударом. Прощаясь с Алёшей и Володей, я обливался горючими слезами, не представляя, как буду без них жить, и они стояли потупленные, тоже, наверно, переживали. Но – забывчиво детское горе, мимолётна детская дружба. Непрерывным потоком лились новые впечатления, на первый план выступали новые друзья, оттесняя первоначальные дары бытия на задворки памяти. Одна степь продолжала лежать вокруг прежним родным простором, но её простор разделял непреодолимым расстоянием наши зависимые от родительской воли судьбы. И моя разлука с друзьями-соколянами оказалась роковой. С Алёшей в точном смысле слова.

    Почему? Я бы лучше умолчал, но обещал быть честным рассказчиком, поэтому обязан помянуть своего безвременно погибшего друга. (Сколько их ещё будет!) Не прошло и двух лет после нашего прощания с Сокольским, как мама, возвратясь из Усть-Лабы, где случайно свиделась с кем-то из хуторян, спросила меня – не забыл ли я Алёшу Скворцова? В мамином голосе прозвучали такие скорбные нотки, какими обычно говорят о покойниках, и я буквально похолодел от ужаса. Выговорить что-либо внятное не получалось, я только кивнул. Тем же скорбно-торжественным голосом мама произнесла – «Взорвался на мине. Погиб». Дальше последовали подробности происшедшего несчастья и вполне уместные, искренние ламентации. Не удержалась мама и от нравоучительных слов о вреде излишнего любопытства и непослушания. Я сидел окаменелым истуканом, не в силах вообразить, что мой легконогий весёлый дружок уже не бегает по улицам хутора, что растерзанный немецкой миной, он зарыт в тёмную яму могилы. Бесчеловечная сущность смерти была выше моего понимания. Как это можно перестать быть? Это невозможно. То, что произошло с моим другом, было на послевоенной Кубани, увы, не таким уж редким событием. Окружённые в начале 43-го года с трёх сторон Красной Армией, фрицы беспорядочно отступали на Тамань, бросая, где попало, тяжёлое вооружение. Сбрасывали с мостов в речки, топили в колодцах. Кое-что, по своему подлому обыкновению, тайно минировали. Наступающим красноармейцам некогда было шариться в фашистских захоронках, и многие вражеские «подарки» затаились в кубанских степях надолго. А нет того, чего не найдут мальчишки, часто на свою голову. Ещё до нашего приезда в Сокольский там был уже случай подрыва пацанов, когда они пытались вытащить из колодца немецкое оружие. Строжайший запрет не то что прикасаться, но даже близко подходить к чему-либо похожему на оружие и боеприпасы был первой заповедью родителей для неразумных чад, но он благополучно миновал беспечные мальчишеские уши. В том числе и мои, как убедится терпеливый читатель. Но мне повезло, а вот бедный Алёша не был столь счастлив.

    С Володей Глушко мне довелось разок встретиться. Мы были уже пятнадцатилетними оболтусами, состоялась наша встреча нечаянно, на усть-лабинском автовокзале. Собственно, встретились и радостно приветствовали друг друга наши отцы, а мы стояли при этом как два безгласных пенька, и родителям пришлось знакомить нас заново. Мне смущённо улыбался здоровенный, кровь с молоком парень (каким он и обещал стать), типичный хуторской недоросль Митрофанушка (как я высокомерно отметил, ибо считал себя более утончённой штучкой.) Старинный друг-карапуз из несмышлёного детства угадывался в нём с трудом. Если бы не усилия отцов, разошлись бы безразличными  прохожими. И, что странней всего, новый знакомый Володя не пробудил во мне прежних горячих чувств дружбы, да и я ему, похоже, не глянулся. Вряд ли надменный юнец напоминал пылкого соратника детских забав. Десять лет, протекших вне общения, разделили нас непреодолимой пропастью. Вернуться к воспоминаниям неразумного детства мы, почитавшие себя взрослыми мужами, закономерно стыдились, а слепая гордыня юности не позволяла сделать шаг навстречу друг другу – чем я хуже стоящего напротив непонятного типа? Перекинувшись несколькими общими фразами о школьных успехах, мы окончательно потеряли взаимный интерес и замолчали, дожидаясь, когда наши отцы наговорятся  и распрощаются. Желания возобновить дружбу, найти нечто объединяющее, ни Володя, ни я не обнаружили. Мы стали чужими и это было обоим предельно ясно. Пожали друг другу руки, и ушли, не оглянувшись. Если Володя и мелькнул ещё пару раз в пределах видимости, я его не окликнул. Зачем? Ничего не вернёшь. Вымучивать принуждённые слова мазохистское занятие.

    Много приятельских связей завязывалось и обрывалось в годы детства и юности. Некоторые прекращала сама жизнь. Иногда трагически, как с Алёшей Скворцовым, иногда чисто житейски. Друзья уезжали с родителями на другое местожительство, на учёбу, работу, терялись в городах и весях, часто навсегда. И такие выпадения друзей из жизненного круга я переживал остро, как болезненную потерю. Был рядом дорогой тебе человек и вдруг не стало. Даже если ты знаешь, что он на самом деле есть, жив-здоров, но живёт уже для других, для тебя он уже не живёт, вместо него рядом с тобой образовалась холодящая душу пустота, и вместо опоры на крепкое плечо ты раз за разом проваливаешься в никуда. Жутковато, неуютно. Гораздо чаще дружеские связи не обрывались, а медленно развязывались несходством характеров, разностью устремлений. Быстро, неудержимо, как свойственно свежим душам, вспыхивает огонь приязни, какое-то время горит, а потом, не получая должной подпитки, начинает постепенно угасать. Бывший лучший друг отдаляется, как облако за горизонт, и его отдаление ничуть тебя не расстраивает, ты ощущаешь естественность охлаждения, высшую справедливость жизни. Конечно, тоже немного жаль, что вот не получилось, ошиблись друг в друге, но острой боли потери не чувствуешь, скорей наступает облегчение, будто избавился от ненужной ноши. Горький опыт жизни, что тут добавить.

    Наш переезд из Сокольского в Кирпильскую совершался, насколько помню, в несколько приёмов, на исконных тогдашних перевозочных средствах. Никаких автомобилей на хуторе в помине не было. Подводы, мажары, арбы представляли колёсный транспорт, лошади и быки – тягловую силу. Можно сказать, доисторические средства передвижения, но своё предназначение они успешно выполнили, перетащили наш нехитрый скарб из пункта А в пункт Б. Один из этих рейсов, непосредственным очевидцем которого я стал, прочно осел в памяти. Мы – мажара, запряжённая парой лошадей, возница, отец и я двинулись в путь ясной лунной ночью. Наверно, в летнюю страду трудно было раздобыться рабочей скотиной посреди белого дня, вот нам и достался ночной рейс. Мажару, длинную повозку с высокими бортами в виде наклонённого наружу штакетника, доверху, горкой нагрузили кукурузной бодылкой. Сухие, глянцевые стебли её, набитые, как папироса табаком горючей ватообразной субстанцией, годились на растопку печи, острые мечевидные листья за неимением лучшего жевала корова, зёрна початков, не вылущенных и не очищенных в переполохе переезда, служили дежурным кормом курам и хрюшкам. Короче, громоздкий хозяйственный груз, из которого, будь время, отец бы взял одни початки, а прочее без сожаления бросил, но времени обрабатывать бодылку не было, вот и пришлось спешно жать и грузить созревшее растение целиком. Меня усадили на рукотворный самодвижущийся курган, как скифское изваяние, и я самодовольно обозревал с высоты освещённый луной пейзаж. Но долго наслаждаться царственной позицией не дала извечная врагиня всех русских путешественников – ухабистая дорога. Подвижный трон начал опасно ёрзать подо мной ещё на улицах Сокольского, а при въезде на греблю возница посоветовал отцу снять седока с верхотуры, не то он не ручается за мою целостность, колея на гребле разъезжена вдрызг. Отец послушал доброго совета, и мы пошли с ним позади мажары, а возница повёл лошадей под уздцы. Тёмный курган мажары перед моими глазами устрашающе раскачивался, колёса ныряли в глубокие промоины и, наконец, после особенно сильного крена вправо, верёвка, стягивающая копну, лопнула и бодылка струящимся потоком устремилась по скату гребли к сияющей под луной воде става. Я с ужасом представил, как бы лихо соскользнул по этому раскату в холодные глубины, плавал я в ту пору в стиле «топор». Выловить погребённого под грудой бодылки утопающего было бы делом проблематичным. К счастью, всё обошлось и обернулось лишь нудной процедурой перегрузки и обвязки ценного груза. Пока отец с ездовым истово трудились, я отошёл душой от передряг дорожной катастрофы и благополучно заснул. Дальнейший путь прошёл в сладкой дрёме, как меня доставили в Кирпильскую вместе с бодылкой – совершенно не помню, как и прочих перипетий переезда. А ту лунную ночь, ухабистую греблю, блестящую воду става и поток бодылки помню хорошо.

    Больше я в Сокольском не бывал, да и после шестидесятого года посетить его стало невозможно физически, хутор исчез не только с карты, но и лица земли. Его ликвидировали, как «неперспективный», пользуясь терминологией тогдашних преобразователей сельского хозяйства. Согласно ценным руководящим указаниям главного специалиста в этой области, бывшего легендарного шахтёра, а тогда коммунистического вождя Никиты Хрущёва, колхозы следовало укрупнять, отсталых хуторян сгонять на центральные усадьбы, селить в многоквартирных домах и вообще – «сливать город с деревней». Бред, скажете. Но – «мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Хуторян переселили, хутор снесли. Стало «место пусто». Пустырь тот лежал в стороне от моих наезженных дорог, к тому ж ностальгия – чувство, юности не присущее. Повозмущался, понятно, послал пару нелестных слов в адрес Никиты (а кто их не посылал?) и жил себе с привычным ощущением щепки, уносимой течением. Но под старость, выброшенному на чужой берег стало окончательно дискомфортно, и я потихоньку двинулся белой дорогой к родным местам, тем более что, по слухам, там случились кой-какие перемены.

    Возвращение на дорогое пепелище – вопрос спорный, болезненный, сродни самоистязанию. Дважды в одну и ту же воду не ступишь, а новые воды чаще всего удручают взгляд загрязнённостью. И дело даже не в чистоте вод, а в чистоте детского взгляда, незамутнённого опытом, радостно принимающего жизнь. Его-то не вернёшь. Вот и мучаешься раздвоенностью восприятия, ищешь крохи прошлого под полувековым мусором лет, и обычно не находишь. Или находишь взамен нечто настолько изуродованное, что лучше бы не находил. Так вышло и с Сокольским.
В начале двадцать первого века от знакомых строителей-геленджичан, от друзей-одноклассников, не покинувших глухоманные хутора и станицы, я услышал, что Олег Дерипаска, всесветно известный владелец  русского алюминия, миллиардер и олигарх, выкупил земли бывшего Сокольского и строит там не то замок, не то образцовую сельскохозяйственную ферму. Выяснилось, что он, чьи капиталистические интересы сосредоточены в Сибири, наш земляк, его детство прошло как раз на хуторах Сокольском, Аргатове и Железном. Какие соображения и чувства заставили его вернуться таким макаром в кубанские степи я домысливать за него не собираюсь. Допускаю, что ностальгические, ностальгия – общечеловеческое чувство, олигарх тоже человек. Писать биографию Олега Дерипаски не входит в мои планы, я с ним лично незнаком, публичности он чуждается (и правильно делает, усматриваю в этом исконно кубанскую необщительность), но, рассказывая о Сокольском, никак не объедешь его нынешнего хозяина. Слишком приметные следы своего присутствия он разбросал по всей округе. Немного лет назад, проезжая с другом-аборигеном по дороге от Свободного к Аргатову, я обратил внимание на невиданное в кубанских степях сооружение – металлический забор длиной в несколько километров. Он тянулся по левую руку, закрывая непроницаемым сетчатым панцирем прихватизированные земли бывшего Сокольского. Ради пущей непроницаемости по ту сторону забора был густо насажен ряд деревьев и молодые деревца, не ведая, что творят, беспечно заслоняли майской листвой обзор дорогих пейзажей детства. А чтобы окончательно отбить охоту проникнуть на угодья олигарха, у въезда на таковые стояло зданьице, напомнившее армейский КПП, и у него маячили недружелюбного вида охранники в чёрной униформе, и дежурил объездной джип. Сквозь решётку ворот я успел разглядеть вдали белые стены и синие крыши на зелёном фоне полей. Друг подтвердил, что я сподобился лицезреть новый Сокольский. На вопрос о возможности прогуляться по тропинкам детства, друг замотал головой – и думать не моги, частная собственность священна и неприкосновенна во всём цивилизованном мире. Только на родительский день пускают на соколянское кладбище тех, кто сумел доказать причастность к тамошним захоронениям, и то по предварительным заявкам. Моё, мягко говоря, возмущение феодальными порядками на родине было встречено сочувственной улыбкой – мол, оторвался я от реалий кубанской жизни -  и долгой, разъясняющей речью. Вкратце, суть её состояла в следующем. Окрестные хуторяне отнюдь не считают Олега Дерипаску феодалом-держимордой, напротив – он для них благодетель и чуть ли не отец родной. Друг благоговейно загибал пальцы. Отец-радетель выделил деньги на ремонт хуторского клуба, благоустроил улицы и парк, выстроил на местном кладбище приличную церковь (да, весьма приличную, видел своими глазами), высококачественную молочно-товарную продукцию своей образцовой фермы реализует в местном магазине по весьма умеренным ценам, не давая вконец отощать полунищим туземцам, и вообще, при любой общественной нужде, хуторяне уже привыкли смело обращаться к нему с протянутой рукой. Обычно даёт. Разве плохо? А вот – не желаю ли я взглянуть на чудо, создаваемое иждивением Дерипаски в Аргатове? Я пожелал.
Прокатившись уютными улицами прихотливо раскиданного хутора Аргатова, мы выехали на его северную окраину, и я увидел не чудо, потому что чудо всегда первозданно и оригинально, а всего лишь копию чуда. Копию действительно чудесного храма Покрова на Нерли, шедевра владимиро-суздальской архитектуры XII-го века. Что надоумило космополита- олигарха скопировать белокаменный храмик, рождённый среди берёз центральной Руси, под кровом кубанских акаций, я гадать не возьмусь. Тем более не скажу, что перенесённый за тысячи вёрст от тихой Нерли и её влажных лугов, он выглядел инородным телом посреди жаркой кубанской степи, под  высоким просторным небом. Он в любом уголке России станет родным и гармоничным, украсит и облагородит любую местность. Умом понимая, что это всего лишь новодел и прихоть богатея, мы не могли не восхищаться мастерством каменотёсов и каменщиков, совершенством замысла зодчих. Восторженная охранительница этого чуда, немолодая сторожиха из вагончика за оградой (а высоченная кованая ограда вокруг храма и кладбища не уступала ограде Летнего сада) с гордостью поведала, что летом приедут живописцы из Москвы расписывать фресками внутренние стены, а сейчас доступа в храм нет, можно лишь любоваться снаружи. Что ж, и неспешного осмотра вполне хватило для залёгшего в память отчасти сюрреалистического ощущения, что ты будто совершил перелёт во времени и пространстве. Наткнуться на действительно выдающееся строение в этой забвенной глуши (а о существовании хутора Аргатова, переименованного не ведаю когда и почему в Октябрьский, знают не все коренные усть-лабинцы) похоже на сказку. Остаётся позавидовать жителям Аргатова, им повезло. И заодно подивиться странностям их благодетеля.

    Меня немало потешает склонность новых русских богачей возводить сооружения во славу бога. Складывается двоякое впечатление – не то они спешат возблагодарить всевышнего за обогащение сверх меры и чаяний, не то стелют соломку в предвидении Страшного Суда, с тоской осознавая, что добыли золото греховным путём. Возможно и то и другое вместе, и ещё десяток объяснений. Лезть в чужие головы занятие малоплодотворное, если учесть, что головы не просто чужие, а чуждые. Позубоскалить интересней. Я от души хохотал, когда на памятной доске в стене нового усть-лабинского собора, куда мой энтузиастический друг не преминул свозить, обнаружил среди фамилий богобоязненных жертвователей сакраментальную фамилию Рабиновича. Вот уж поистине без жида никакая вода не освятится. Чего не сделаешь страха иудейского ради.

   А про Олега Дерипаску мне особо распространяться не хочется. В моей рекламе он не нуждается, да и я больше всего боюсь обвинения в подхалимстве. Хуторянам виднее, они ближе к телу. Дай бог им сосуществовать к взаимному удовлетворению.
Единственное, что продолжает меня больно задевать и с чем я никогда не смогу смириться – исчезновение хуторов и хуторян. Не физически – на административных картах и в социологических опросах и те и другие наличествуют, но это пустая оболочка и условное обозначение, не более. Своё подлинное предназначение они давно перестали выполнять. Не принудительное прикрепление к земле, а добровольное сродство с кормилицей-землёй я имею в виду. Двадцатый век разрушил нормальное крестьянское хозяйство. Революции, реформы, дичайшие директивы Кремля. Землевладельца отлучили от его кровной земли, превратили в наёмного работника. А на ничейной земле ты и сам ничей, тебе всё по барабану. Ладно, похерили колхозы и совхозы, нарекли бывших членов свободными фермерами, разделили землю на паи в два гектара, владей, Фаддей. А у большинства новоявленных фермеров из орудий производства одна тяпка. Ушлые ребята, те, кто поближе к власти, разумей, к государевой казне, быстренько скупили за бесценок бесхозные гектары, организовали агрохолдинги, размером в десяток колхозов. Эти сельскохозяйственные новообразования так и напрашиваются на сравнение с рабовладельческими латифундиями Рима. Те же столичные хозяева, кочующие между Ниццей и Марбельей, те же толпы контрактных механизаторов-рабов, кочующих от поля до поля на хозяйской технике. Вместо колхозной делянки, с которой ты как-никак сжился, обрабатывая её из года в год, голый вахтовый метод, ничейная нива, и тебе всё равно, что ты сеешь и убираешь. Вместо переработки урожая на местах поспешный экспорт сырья за бугор, максимальная прибыль любой ценой. Вместо прочного статуса члена колхоза – зыбкое положение гастарбайтера, уволят без объяснения причин, катись на все четыре. В результате катастрофический избыток рабочих рук, обезлюдение станиц и хуторов, бегство селян, куда глаза глядят, в поисках случайных заработков. Взамен наплыв паразитарного, циничного люда из дальних краёв, люмпенизация местного населения, пьянство и одичание. На нынешних хуторян и станичников без слёз не взглянешь. Деградация ужасающая. Где уверенные в себе, деловые, крепкие кубанцы, твёрдо ступающие по родной земле? Нет их, потому что нет земли под ногами, выбили, украли. Крутись, как знаешь, убоже. Выкрутишься – значит, счастливчик, пропадёшь – свобода, брат. Ты же проходил в школе закон Дарвина – выживает сильнейший, не обессудь.

    Всё ли я рассказал про Сокольский, что хотел? Конечно, нет. Хотел, да не сумел. Сколько ни скреби по сусекам – одна пыль. Поздно хватился, мозги усохли, стёрлась цветная лента памяти. На экране бессвязные обрывки, да тусклые тени. А слова жестоки, они как цветы – без солнца и дождя не растут. Декларациями чувств и лицемерными эвфемизмами их не прорастить. Но я старался, видит бог. Извините за неудачную попытку, отказаться от которой не мог. Лучше позже, чем никогда.
Очень далеко вперёд я забежал, злоба дня довлеет. Вернёмся на белую дорогу, она уже вывела меня из Сокольского и вот-вот приведёт в Кирпильскую. Оглянемся в последний раз, попрощаемся с тем хутором, по улицам которого больше не пройти. Вместе с его саманными хатами и тихими улочками растаяли во времени и пространстве шаги пятилетнего мальчугана, пришедшего познавать мир. И разве мог ему не понравиться первый опыт познания, когда ещё не задумываешься, не вникаешь (помните у Щедрина – «мой друг не вникал и благоденствовал, а вник и удавился»), просто живёшь – счастье, доступное лишь детям. Тебя ведёт интуиция, заложенная в генах тысячелетним опытом предков, взгляд ясен, ум блаженно пуст, на чистой доске памяти крупными буквами запечатлеваются первые образы, слагаются в слова. Память, слитая со словом, единственное свидетельство жизни, и я верю, что мой труд – труд благодарный. И пока жив, не устану вспоминать с какой любовью встретил меня малый кубанский хуторок. Разве можно забыть миг, когда твоим глазам открылся мир?   

   


Рецензии