Ада Булганова

                Филановская Лидия.

                Ада Булганова.

                роман





                Клянусь, что это любовь была,
                Посмотри, ведь это ее дела.



Все началось с того, что родилась сестра. Отца в это время дома не было, он находился на гастролях во Франции. Мама переносила беременность тяжело, ребенка ожидали позднего, – и тем не менее отец поехал, не колеблясь, препоручив все заботам своего брата. Отец звонил, поздравлял, расспрашивал о новорожденной, о маме, обо всех нас, закатил, наверное, там по случаю рождения дочери пир, но он был далеко… и его присутствие в доме обозначалось только междугородними звонками, резкими, частыми, ритмичными.

Из роддома маму привезли очень бледную, гордую. С еще не опавшим до конца животом, с огромным букетом роз, она улыбалась. Ребенок – крохотный, даже страшно смотреть, завернутый туго в пеленки, словно гусеница в кокон, – скрипуче плакал, морщил красное личико, смотрел на мир сквозь щелки отекших глаз.

Девочку назвали Асей. Я не знаю, откуда взялось это имя – отец ли, уезжая, подсказал, или родители заранее решили, как назовут ребенка.

Итак, в доме появился новый человек – с именем, с характером, и мы должны были привыкнуть к нему, научиться жить вместе с ним.

Отец приехал, когда Асе было три месяца. Он вошел, всколыхнув стоячую воду нашей повседневной жизни. В руках у него была охапка роз в кружеве беленьких мелких цветочков. Он изменился – мне казалось, что он всегда менялся после длительных дальних поездок. Прижал меня к себе, вдохнув запах моих волос, обнял Андрюшу, сгребя его в охапку, ринулся к маме. Застыл перед ней беззвучно, поцеловал нежно, потом стал покрывать поцелуями все ее лицо и шею, подхватил на руки. Букет упал. Андрюша бросился поднимать: “Цветы, цветы упали”. Один цветок уже свесил голову, он купил букет по дороге из аэропорта, не долго выбирая. Мама раскраснелась. Опустил ее. “Я их сейчас подрежу, поставлю в воду”, – ушла, махнув светлыми, длинными и прямыми волосами.

В спальне хныкнула Ася. Отец встрепенулся, стал серьезным, словно его пронзила какая-то важная мысль. Взглянул мельком в зеркало, поправил волосы и устремился в спальню, где в кроватке агукала Ася. Руки его стремительно нырнули в кроватку, чтобы подхватить ее, я даже не успела хотя бы мысленно воспрепятствовать этому движению. “Девочка моя, звездочка моя”, – эта нежная “звездочка” кольнула меня.

Я вскинула голову – посмотреть на него. Он был так красив: розовощекий, усатый брюнет, белая рубашка, темно-синий костюм, блестели глаза – черные маслины, – блестел на мизинце перстень. Большой, сильный, добрый. Кулечек у него в руках был маленький и легкий, словно пух. “Вот, он здесь стоит живой, теплый, а там – отражаясь в зеркале, холодный. Он для меня теперь тот, холодный, чужой”, – подумалось мне вдруг.

Я вздохнула, опустила голову, наверное, выражение моего лица было кислым. Мне хотелось забрать у него сестру, отобрать, положить обратно в кроватку… Этим я все равно ничего не добилась бы – он будто стал с нею навсегда одним целым.

Я стояла рядом, мне хотелось уйти, я смотрела на них, мое сердце то обливалось кровью, то покрывалось льдом, губы дрожали. Мне было стыдно за свои чувства и мысли, я почти не могла их скрывать, тонкий шелк сдержанности лопался, проступили слезы, углы рта поползли вниз.

Андрюша, прильнув к отцу, весело и безмятежно говорил с ним о чем-то: он, как видно, не разделял моего настроения. Андрюша, светлое красивое личико, белые, прямые, как лен, волосы…

Отец, бережно положив Асю в кроватку, повернулся ко мне, обнял за плечи.

– Пойдем, я привез вам подарки.

Я закусила губу.

– Идите к столу, будем обедать, – мама взмахнула волосами в проеме двери.

– Сейчас, только помоем руки! – я укрылась в ванной, стала смотреть на струю воды, она шумела, убегала, серебрясь.

Мыла усердно руки, густая пена словно белая перчатка.

– Ада, давай скорей, – Андрюша толкнул меня в бок.

– Отстань, – я завесила лицо волосами, чтобы он не видел слез.

Он их и не увидел, сполоснул руки, стряхнул их, обрызгав меня, вытер, едва коснувшись полотенца, проскользнул в комнату, к столу.

Я справилась со своими чувствами, посмотрела в зеркало, не заплаканное ли лицо. Глаза, действительно, были красными, но если улыбнуться, никто не догадается, что я плакала, не будет ни о чем спрашивать.

– Ада, ну где ты? – нудил Андрюша.

– Иду, – я вышла из своего убежища.

После теплой ванной в комнате показалось прохладно. Я поежилась.

– Ты что? Холодно? Закрой форточку, Володя, – обратилась к отцу мама.

Он исполнил ее просьбу, движение занавесей прекратилось. Андрюша шуршал пакетами, примерял футболку, кроссовки. Я села на стул, уткнулась взглядом в пол. Рядом со мной, как сугроб, сиял накрытый стол. Скатерть была белоснежной, тарелки – белые с сине-золотой каймой.

– Ты что такой грустный, Дашенька? – Он обнял меня за голову, запихав ее себе под мышку. – Глазки такие грустные... Он мог быть очень нежным.

Я заулыбалась и стала отворачиваться, чтобы не расплакаться.

– Ладно, давайте есть, – он шумно отодвинул стул, сел. Усталость после дальней дороги дала о себе знать, лицо его потускнело, было словно засыпано пылью, но он, как всегда, старался казаться веселым и энергичным.

Не успели мы сесть за стол и начать есть, заплакала в спальне Ася. Мама быстро встала, только вилка ее звякнула о тарелку, пошла к ней.

– Опять эта Аська, – протянул Андрюша. Отец посмотрел на него, словно не понимая, о чем он.
– Опять этот Андрюшка! – сказала я звонко.
Он состроил гримасу. Некоторое время был еще слышен Асин плач, видно, мама переодевала, перепеленывала ее, потом Ася замолчала, начала сосать грудь.
Я взяла альбом с видами Парижа, который привез отец, начала рассматривать незнакомый далекий город. Рядом на диване лежал мой новый джемпер, черный с белой каймой, такие же брюки. “Зачем ты купил ребенку черное? – спросила его мама. – Нужно было что-нибудь поярче”. А он любил отчего-то этот цвет, хотя сам его не носил. Ему нравилось, когда мама надевала свое черное вечернее платье. “Очень благородно”, – говорил он.
Я была равнодушна к нарядам, брюки носить стеснялась, сейчас даже ничего не примерила. Костюм был красивый, наверное, дорогой. Отец посмотрел на меня, рассматривающую книгу, на костюм, отвел взгляд, вздохнул.
– Тебе надо было, Дуся, книг больше привезти, да? – заулыбался неловко. – Вот и мама.
Мама вошла, застегивая пуговицу на платье, села за стол. Все устали, она от бессонных ночей, он с дороги, но старались выглядеть радостными, подтянутыми. От того, что он только приехал и увидел впервые Асю, в квартире установилась атмосфера чего-то нового, небывалого. Он, запустив пальцы за край маминой одежды, между пуговицами, и ощутив нежный шелк кожи, заулыбался недвусмысленно, обвел рукой ее грудь.
– Ася не голодает?
– Нет, все нормально.
Мама, стесняясь нас, отстранилась от его рук, начала рассказывать ему об Асе, как та держит голову, как улыбается, узнавая ее, как пытается уже перевернуться.
– Как там Франция? – она любовалась им, держа в руке бокал. В бокале была минеральная вода, играли голубоватые пузырьки.
– Франция? – он недоуменно поднял брови. – Французы приятный народ, общительный, добродушный, благодарный. Париж очень красив. Да. Светлый город. Леон. Бордо... Нан...
– Нант, – поправила мама.
Он словно не был на гастролях. Знаменитые залы. Освещенные сцены. Тяжелые складки запыленных кулис. Безмолвные ряды кресел во время репетиций, огонек на режиссерском месте. Неизменное волнение перед началом спектакля. Французская речь вокруг, ставшая настолько привычной, что, кажется, понимаешь ее. Там, за каменным мешком театра, кипит жизнь, мчатся по улицам красивые машины, стоят нетерпеливо в пробках. Люди спешат. Галереи. Универмаги. Музеи. Париж. Леон. Бордо. Что ему до этого. Внутри каменного, таинственно-сумрачного и празднично-яркого во время спектакля мешка своя жизнь, дорогая ему, понятная, близкая. Он переносил этот мешок из города в город, из страны в страну.
– Вот, Лувр, – показал он на фотографии.
– Да, я вижу, написано, – заметила я. – Ты был там?
– Был, – он утвердительно кивнул.
– Ну, как? Джоконду видел? Венеру?
– Видел, – он смотрел на меня, будто вспоминая, видел ли он Джоконду и Венеру, и соображая, что же теперь он должен сказать об этом.
По-видимому, сказать ему было нечего, но он был болезненно самолюбив… Стал рассказывать о театрах, премьерах, приемах, на которых побывал. Ему льстило наше с мамой внимание, мы не сводили с него восхищенных, внимательных глаз. Мне стало вдруг очень хорошо – тепло, уютно. Отчего же я плакала? Что это пришло мне в голову?
Иногда Ася подавала голос, мама вставала, подходила к ней, но это не мешало нашей беседе, которая была, словно теплый, неиспаряющийся шар вокруг нас. Только Андрюша мучился на своем стуле, пока отец говорил: раскрошил хлеб, испачкав крошками скатерть, встал резко, открыл холодильник, хотел что-то схватить, наверное, одну из тех желтых сладких груш, что привезла с юга мамина приятельница. Что-то посыпалось там, неудачно поставленное. Упав на пол, разбилась какая-то плошка.
– Андрей, сядь на место! – непонятно, чем отец был больше раздражен – тем, что Андрюша разбил плошку, или тем, что не внимательно слушал его. Лицо отца стало серым, решительным. Кулак опустился на стол. Стол охнул, глухо звякнув посудой. – Быстро возьми тряпку и все вытри.
– Да ладно тебе. Какую тряпку… – Андрюша сел на место.
– Нет, не ладно. Тряпку, половую. Иди за тряпкой! Сейчас же! – он растягивал слова, угрожая. Сиплый голос был жестким, железным.
“Он приехал, – подумала я. – Он приехал. Вернулся”.

По случаю рождения Аси и удачно прошедших гастролей театра тридцать первого августа собрали гостей. Их было много, как всегда, и, как всегда, многих я не знала. Одни первым делом поздравляли с рождением дочери, дарили игрушки, детские вещи, другие почему-то начинали поздравлять с успешными гастролями. Цветы, по большей части розы, предназначались маме. Я стояла, наблюдая, как гости входят один за другим, так часто, что дверь не запирали на замок, и гадала, с чего начнут вновь пришедшие, с Аси или с Франции.
С утра мы ничего не ели. Я только выпила чай со своим любимым жареным хлебом. Мама предлагала разогреть суп, она, конечно, была занята все время. Супа не хотелось, хотелось дождаться праздничного стола.
Наговорившись, наконец-то расселись. Отец – торжественный, взволнованный, мама – спокойная, кроткая. Она убрала волосы сзади в узел, ее это простило, но так ей было удобнее.
Напротив меня сидела женщина в красном платье, ее имени я не знала. Лицо густо намазано крем-пудрой, бокал сильно испачкан помадой. Она поглядывала на меня изучающе сначала и улыбалась иронично, когда мама, как маленькую, уговаривала меня съесть еще чего-нибудь. Я стеснялась ее, краснела, отказывалась от всего, что мне предлагала мама, начала переглядываться с ней, потом она от меня отвернулась и всю дорогу разговаривала с соседом.
Андрюша, наевшись, пересел на диван, стал смотреть журналы. Повернувшись, взглянув на него, освещенного лампой торшера, я вдруг заскучала. Свет лился на него, а он, подставляя ему затылок, шелестел страницами. Отвернувшись от стола окончательно, я тронула его за коленку. Он стряхнул мою руку раздраженно, потом бросил все и улизнул из комнаты, словно вспугнутый зверек. Я перебралась на диван, очутилась сама под торшером и стала смотреть на всех с мрачным видом. Отец недовольно взглянул на меня: мол, опять ты за свое. Гости не обращали на меня никакого внимания, как ни старалась я казаться мрачной. Кто-то захотел посмотреть на Асю.
Мама ее принесла. Она только что проснулась, личико заспанное, от этого она была не похожа на себя, нижняя губка капризно отогнута. Одной ручкой она держалась за мамину шею, своей толстенькой попкой сидела у нее на руке. Публика окинула ее пьяным взором, одна дама в порыве чувств закричала. Ася испугалась и заревела.
– Моя куколка, Дюймовочка. Утю-тю! – отец подошел и хотел пощекотать ее, но она не унималась, залилась еще больше, словно не узнавая его.
– Что такое? – он сделал круглые большие глаза, лицо вытянулось. Ребенок, не переставая, плакал.
– Ладно, Володя, хватит. Все. Не пугай ребенка, – мама собралась уходить.
– Покорми ее, – он незаметно ущипнул маму за грудь, она улыбнулась.
– Ладно.
Скрылась.
Устав сидеть за столом, гости стали вставать. Открыли окна, двери, выходили курить на лестницу, разбрелись по комнатам.
Темно-синий вечер. Низкая, большая, желто-красная луна. В эту пору на небе много звезд, только их почти не видно в городе.
“Как было бы хорошо, если б это был обычный, летний, непраздничный день, и впереди еще много-много таких летних, будничных дней. Но я растратила их все, не ценя, и завтра уже осень. Как ни в чем не бывало идут по улице прохожие, едут машины, их не страшат перемены. И мне нужно не грустить, а веселиться вместе со всеми”, – думала я.
Оставив включенным торшер, погасили люстру. Несколько пар танцевало. Та женщина, что сидела до этого напротив меня, тоже пошла танцевать, она положила голову на грудь своему партнеру – высокому блондину в темно-сером костюме. Я подумала, что она может испачкать его пиджак своей пудрой, но он не думал об этом, а просто танцевал с ней, находясь в состоянии трепетного сосредоточения. Ветер веял в комнаты, я видела на руках ее мурашки.
– Аа-даа! Аа-даа! Ну, иди же сюда! – звал меня раздраженно и требовательно Андрюша. – Мне надоело с ней сидеть. Иди ты теперь посиди. Ада-а!
Он сидел в спальне с Асей. Мама попросила его присмотреть за ней. Устав от заточения, он звал меня сменить его.
– Отстань!
Я отмахнулась от него и прошла подальше к окну так, чтобы он, выглянув из спальни, меня не увидел. Никто не заметил нашего с ним разговора. Мне так же, как и ему, не хотелось сидеть в спальне, сторожа и занимая Асю. “Раз попался, так уж сиди”, – заключила я. Меня манило раскрытое окно, вид вечерней улицы, фонарей.
Окно было свободно, здесь никто не стоял, не курил сейчас. Подперев кулаком щеку, я смотрела вниз. Позади было движение гостей, смех, гул голосов.
– А вот и наша Ада, – подошел ко мне отец и развернул лицом к обществу.
На меня смотрели улыбающиеся лица, две женщины, несколько мужчин.
– Адочка, – сказала одна из них, некрасивая, вернее, смешная, но с приятным тембром голоса. – Я помню тебя маленькой-маленькой, малекусенькой, вот такой, – показала размер огурца, не ребенка.
Говорила она эмоционально, выразительно. “Наверное, актриса”, – подумала я.
– Я держу тебя на руках, ты в пеленочках, глазки у тебя большие и реснички прозрачные, рыжие. Вдруг чувствую, ногам под тобою тепло. Поднимаю тебя, Боженьки, а там мокро. Папа твой смеялся: “Вот так, Любка! Будешь знать! Напрудила!”
Все засмеялись, дружно грянув. Я тоже улыбнулась, краснея, мне было неловко, еще я подумала, что совсем не знаю этой женщины, а ведь она видела меня новорожденной и, значит, была близко знакома с моими родителями.
– Ах, Любочка, – обнял ее отец. – Помнишь, как ты в валенках-то в театр прибегала. Вижу, Любка в тулупе каком-то и в валенках. Станционный смотритель, да и только. А потом оглядываюсь – она в платье зеленом и туфельках лакированных уже. “Как, говорю, ты в туфельках-то оказалась, ведь в валенках была?” А она мне: “С собой принесла”. Я ей: “Так валенки, наверное, на туфельки были надеты”. Она кулачком своим на меня замахнулась: “Шут ты гороховый, Вовка, насмешник”. Резвая была, живая, огонь. Две рыжие косички за плечами. Где твои рыжие косички-то, Любка? – он смотрел на нее с той любовью и нежностью, с которой смотрят на старого друга.
Я подумала, что он не случайно помнит цвет ее платья, туфель, рыжие косицы. Но сейчас ее припудренное лицо было прорезано мелкими, но четко определившимися морщинами, а оттого, что оно было припудрено, морщины казались еще глубже и четче. Он посмотрел на нее, поулыбался, отпустил.
– Ладно тебе, Вовка, рыжие косички... Сам-то ходил весь лощеный. Первый красавец был, – в ее голосе не было горечи сожаления, и он, кажется, был благодарен ей за это.
– Да он и сейчас первый красавец, никто пройти мимо не может, – заметила вторая женщина.
– И он не может мимо пройти, – сказала Люба.
Они обе засмеялись.
Он усмехнулся, дернув головой, – глаза его блестели, усы торчали.
– Ты в какой класс пойдешь? – спросила меня Люба.
– В восьмой.
Они закивали, завздыхали.
– Да, время идет...
– В художественной школе последний год, – добавила я, напрягая голос: громко играла музыка, гости шумели. Они стояли стеной, как футболисты во время штрафного. Отец закурил. Дым летел на меня обрывками, я вдыхала его едкий запах.
– Сашка-то, – обратился к отцу один из стоящих мужчин – его я знала, дядя Слава, папин старинный друг, художник, – речь шла об отцовском брате, – и ей, видно, передалось, – и говорящий кивнул в мою сторону.
Рядом стояла его жена, та, что смеялась только что вместе с Любой. Маленькая головка, узкие плечи, расширяющееся к низу тело, похожее на грушу. Она улыбалась постоянно, лишь изредка губы ее выпрямлялись, и тогда лицо делалось растерянным, страдальческим.
– Нет, мне не передалось, – мой слабый голос в этом шуме был почти не слышен. Они наклонялись ко мне. Вытягивая шеи и сдвигая брови, напрягали слух. – Я не очень хорошо рисую, так себе.
Отпрянули.
– Все равно пригодится, рисуй, – рассуждал дядя Слава. – Не будешь, по крайней мере, непонимающими глазами смотреть на все.
Все закивали, поддерживая его. Я состроила неопределенную мину, разговаривать с подвыпившими людьми о живописи мне не хотелось.
Вдруг грянула музыка, всех оглушив. Мы обернулись. Те, кто хотел танцевать, организовывали круг. Отца увлекли эти приготовления. Он, обхватив за талии двух рядом стоящих женщин, Любу и дяди Славину грушеобразную, пошел в круг. Он любил быть в центре внимания.
Поцеловав в завитые макушки своих спутниц, пошел в пляс один. В движениях его во время танца появлялось что-то неприятное, но он, ничего не стесняясь, был так естественен, что неприятная эта особенность начинала даже нравиться. На комоде лежал неизвестно откуда взявшийся парик. Он схватил его и напялил на себя. Белые локоны парика в сочетании с его почти черными усами смотрелись комично. Все начали хлопать вокруг, улыбаясь, смеясь, а он скакал, выписывая ногами кренделя так, что казалось, ноги вот-вот заплетутся.
Кто-то из женщин вышел вперед, желая составить ему пару, но он, ничего не видя вокруг, вдруг закончил свой танец, поцеловавшись с одной из рядом стоящих женщин, вышел, разгоряченный, тяжело дыша, и настроенный уже совсем на другое.
Мама, распоряжавшаяся у стола, расставлявшая чашки, иногда взглядывала на происходящее, улыбалась, посмеивалась смущенно.
Рядом возник Андрюша.
– Ну что, страдалец, отмучился? – я опустила свою тяжелую руку ему на плечо.
Одетый, как и я, не по-праздничному, он был в полосатой футболке, сквозь тонкую ткань я ощутила косточки его худого плеча. Он дернулся, взглянул на меня большими карими глазами. Махровые ресницы, льняные волосы длинноваты – оброс за лето, – мама сокрушалась, что не успели подстричься и придется идти в школу таким.
– Аська уже заснула.
– Заснула?
– Да, – окинул взглядом танцующих, откусил заусенец на пальце. – Пойдем есть торт, Дусик!
Просочился к столу, ловко вытянул кусок торта, начал объедать крем.
– Андрюша, Андрюша, ложку возьми, сядь, давай я налью тебе чаю. Кто так ест!
– Не надо, так вкуснее.
В неизвестно чей рядом стоящий бокал плеснул лимонада. Я пошла в спальню, самую дальнюю от гостиной комнату, в ней было почти тихо. Мама пошла за мной.
– Адушка, ложись на мою кровать. Хочешь спать? Ложись, тебе завтра в школу. Ты приготовила форму?
– Приготовила, – сказала я с досадой, лишнее напоминание о школе было мне неприятно.
– Андрюша, ложись спать. Ты не забыл, завтра в школу?
– Знаешь, что значит твое имя, Ада? – спрашивал меня подошедший дядя Слава.
Мне пришлось отвернуться, так от него пахло вином.
– Ада – значит наряжаться, надевать украшения.
Он невольно взглянул на меня, я тоже за ним прошлась взглядом по своей одежде. Платье на мне было простое, почти детское. Я, рослая девочка, в таком наряде выглядела инфантильно. Никак нельзя было сказать, что я люблю украшать себя.
– А Ася – значит горожанка, – продолжил он.
Я пожала плечами – горожанка, так горожанка.
– Откуда ты все знаешь? – щипля его за щеку, спрашивала у него молодая, немного вульгарного вида женщина.
На лбу у нее были две морщинки, тонкие, как волоски. Она была возбуждена и, словно боясь этих морщинок, липла подряд ко всем мужчинам. У нее на платье золотым бисером была вышита летучая мышь, и губы были не красные, а морковного цвета.
– Прочитал, – дядя Слава держал руки в карманах.
Он был похож на Хрущева, важный и простой одновременно.
Я пошла в спальню. Засыпая, слышала звон посуды, голоса – кто-то кого-то звал пить чай. “Словно не было этого дня, душного, шумного, праздничного, – думала я. – Завтра я проснусь, в квартире тихо. Помытые тарелки, приготовившиеся занять свое место в шкафу, будут стоять стопками на столе, как ни в чем не бывало, белые, чистые. Зазвенят, ссыпаемые в ящики, ложки, вилки, ножи. А на календаре единица, как черная пика, – первое сентября. Я постараюсь не бояться этого”.

Начало сентября, первые дни в школе волнующие, праздничные. Еще тепло по-летнему. Кое-где пожелтевшие листья и жухлая трава выдают осень. Можно в школу идти в одной форме. Вдруг захотелось украсить себя, – черные передники так однообразны и скучны, – я нашила на лямки присборенные ленты, видела так у одной девочки, получилось очень красиво.
Утро появилось в окне оранжевым солнцем. На столе остались чашка с чаем на донышке, белая скорлупа выеденного яйца, хлебные крошки. Я уже стояла у двери, поставив тяжелый портфель и мешок со сменной обувью рядом, застегивая замки туфель. Подошла мама. Она еще не успела толком привести себя в порядок, халат надет прямо на ночную рубашку. Поправляя волосы, протягивая своей узкой, худой, всегда вкусно пахнущей рукой рубль, извиняющимся голосом сказала:
– Дусенька, купи хлеба после школы. Булочная напротив. Переходи дорогу аккуратно. Я с Асей иду в поликлинику, мне будет очень неудобно с ней идти в магазин. Купишь? Ладно? А то мы будем без коляски, на руках.
– Да, да, да. Я опаздываю, мама, – говорила я в ответ раздраженно. – Куплю я, куплю. Знаю, где булочная, без тебя. Что ты волосы-то поправляешь? Все равно, как росомаха. Пока.
Я умчалась, оставив ее немного оторопевшую. Андрюша еще возился. Это его дело. Он часто опаздывает, а я не хочу.

Отец пришел вечером. Сел ужинать. Недоуменно посмотрел на горбушку с обрезанными корками, которую мама дала ему. Хлеб я не купила, забыла.
– А что, другого хлеба нет?
– Нет, не успели купить.
Мама всем своим видом хотела показать, что ничего страшного не случилось из-за этого. Он просматривал газету. Был включен телевизор, “Новости”. Он то читал, то переводил взгляд на экран. Я стояла напротив него, у стены, большая, пухлая девочка, от меня растянулась, как гармошка, смешная тень, неотрывно смотрела на него. Я поймала себя на мысли, что очень хочу смотреть на него, хочу, чтобы он взглянул на меня, улыбнулся, сказал что-нибудь ласковое. Он поднял глаза, они были совсем не добрые, строгие, потом, опустив, хотел продолжить чтение, но снова взглянул, так же.
– Пусть Ада ходит за хлебом. Тебе не успеть всего.
Мама сделала вид, что не расслышала его замечания, продолжила мыть тарелки. У меня засосало что-то внутри. Мне не хотелось ходить за хлебом, домашние обязанности всегда тяготили меня, к тому же мне было неприятно, что глаза его недобрые, колючие. Я уселась к телевизору, переключила программу с той, которую он смотрел.
– Переключи обратно, – он посмотрел на меня, взгляд круглых глаз такой же, колючий, строгий, пригвождающий. Опустив глаза, начал жевать.
Я не двинулась с места, дразня его. Я знала, что он может рассвирепеть, но, сама не зная почему, раздразнивала его, не уступала, показывая свой характер.
– Ты, что, не слышишь? Плохо слышать стала, что ли?
– Нет, не плохо! – выкрикнула коротко и звонко.
– Ну ладно, – встал, выключил телевизор.
Я подошла и включила, взглянула на него открыто и смело. Телевизор, еще не успев остыть, тоненько пискнул, раскрыл из точки экран. Диктор продолжал чтение новостей. Я видела, как волна гнева поднимается в нем. Сейчас она обрушится на меня. Я не стала ждать продолжения.
– Дурак!
Выбежала.
Я сидела за столом, учила уроки. Кирпичи абзацев складывались в параграф. По истории, как всегда, было задано много. Он подошел, завис надо мной, я видела краем глаза прореху между треугольным вырезом пиджака и белой рубашкой, уходящей вниз к брюкам. Зная, что он ничего не оставляет просто так, слово его должно быть последним, напряглась и, не выдержав, бросила зло:
– Что тебе нужно?
– Не говори со мной, во-первых, так грубо. Я старше тебя, и хотя бы поэтому ты должна меня уважать, – он устал. Чувствовалось, что ему тяжело и не хочется переходить на повышенные тона, голос звучал глухо.
– Если ты старше, это совершенно ничего не значит! Я не желаю, чтобы мне кто-то что-то указывал, понял?!
Отпрянул, вздохнул. Его, наверное, больше всего поразили, задели эти “кто-то” и “понял”. Хотел что-то сказать... А мне стало неловко и смешно самой, что я так ору на него, но вместо того, чтобы сбавить тон, я крикнула:
– Отойди от меня! Что ты тут встал столбом! – хлопнула учебником по столу.
Его снова испугал этот резкий звук. Он дыхнул на меня через ноздри.
– Как ты смеешь говорить так со мной, дрянь?!
Схватил меня, выволок из-за стола, начал трясти.
– Не надо, не надо! – мой голос смешно вибрировал, я глотала слова.
Швырнул меня на кровать. Падая, перевернулась на спину, сжалась в тугой комок – зная, что он будет меня сейчас бить.
– Не надо! Не надо!
– Не надо?! – произнесено было со злой иронией, свирепо. Он тяжело дышал. Рывком перевернул меня. – Надо, Федя, надо!
Несколько раз ударил очень сильно. Я взвизгнула позорно от боли, а он ткнул в лицо кулаком – мол, замолчи. Отшвырнув с дороги, поддав, как футбольный мяч, мои тапки – они полетели куда-то в угол, под кровать, ударились глухо о стену, – пошел, увидев еще передник, дернул, оторвал нашитые ленты: “Понаделала дура крыльев” и, отпихнув стул, вышел.
Я горько рыдала. Клетчатый шерстяной плед, на котором я лежала, колол лицо. Слезы висли на его ворсинках, как капли дождя на траве. “Черная трава, – подумала я. – И капли дождя соленые”.
Вошел Андрюша.
– Нечего нарываться. Грубит сама, а потом ревет, лежит, – бурчал он себе под нос.
– Заткнись! – сказала я, всхлипывая.
Он достал из-под кровати мои тапки. Сел за стол, посидел немного и стал заниматься своими делами. Спал он в другой комнате, но стол этот был его. Вечно заваленный какими-то детальками, железками, проводками, освещенный, на мой взгляд, уродливой настольной лампой – голая лампочка на гибкой, железной ножке, – стол напоминал небольшую свалку.
Я плакала, затыкая рот кулаком, он тихонько что-то мастерил. Вошел отец.
– Андрей, выйди!
Андрюша посмотрел вопросительно на меня, на него.
– Выйди, кому говорят! – он не любил повторять дважды.
Андрюша скрылся в коридоре. Отец подошел ко мне, сел на кровать, положил руку на меня.
– Аа-да, Аа-да, Ад, вставай. Вставай, вставай. Хватит плакать.
Стал отрывать меня от кровати. Я лежала лицом к стене и теперь, втянув голову в плечи, вжалась в кровать, чтобы он не смог меня приподнять.
– Давай, давай! Хватит уже плакать. Где ты там? – коснулся пальцами моего носа.
Голос его звучал вкрадчиво и нежно. Я отстранила его руку. Он наклонился, подул мне в затылок. Я засмеялась – было щекотно и приятно, повернулась к нему.
– Давай, вставай, вставай, поговорим, – он был настроен уже совсем по-другому, передавал мне тепло. Почуяв это тепло, я встала, потянулась к нему. Он сел на стул, поставил меня между своих колен.
– Ну, где болит? Здесь? Здесь? Здесь? – дотронулся до спины, до руки, до ягодиц.
– Ну-у...
Я отодвинула его руку, рассмеявшись. Он улыбался. Его улыбка была открыта и беззащитна.
Еще немного я смотрела на него, видела рот, пухлую щеку, небольшие ноздри его аккуратного носа чуть дрогнули, от носа к углу рта пролегла округлая, немного искаженная щетиной усов тень. Волоски на усах, я заметила, были кое-где рыжие, кое-где белые. Крошечные вмятинки открывшихся пор около носа. Я вдруг почувствовала, как мое тело наполняется сладостным, щемяще-теплым чувством. В глазах потемнело, и, не поняв, как это случилось, я начала целовать его в губы. Повинуясь инстинкту, он ответил мне, потом оторвал от себя.
– Что с тобой?! Ада, что такое?!
– Я не могу больше, – простонала я, плохо слыша свой голос.
Чувство мое, став нестерпимым, разорвалось во мне, пульсируя. Тело непроизвольно сделало конвульсивное движение. Я повалилась на него. Он поднял меня, усадил.
– Успокойся, успокойся. Приходи в себя! – он казался напуганным. – Сейчас я принесу тебе воды.
В двери мелькнула мама.
– Что? Что-то случилось? – она щурилась от страха и напряжения.
– Принеси воды!
Он все смотрел на меня, лицо взволновано, – я блаженно откинулась на спинку – только взглянул мельком в ее сторону.
– Ей что, плохо? – мама подошла ко мне.
– Нет, не плохо! Принеси воды, Соня, быстрей! – его стала раздражать ее нерасторопность. Она, не успев дойти до меня, развернулась и пошла быстро в кухню.

Вода была чуть желтоватой. Я смотрела на нее, не понимая, зачем мне ее дали, не понимая, что со мной…
Они ушли, как-то незаметно вышли. Недоуменно посидев со стаканом, придя в себя, отметила длинную Андрюшину тень на стене, желтый обод света. Показалось душно, открыла окно.
Шел дождь. Большие тяжелые капли, несущиеся с крыши, облили меня, потекли по шее. Дождь брызнул в лицо, намочил подоконник; свежий, пахнущий озоном воздух был все равно приятен. Тьма. Тротуары словно облиты дегтем, в них, мокрых, отражается тусклый свет фонарей.
Мальчик в курточке с капюшоном шел с собакой по двору. Собака, овчарка, остановилась на секунду, отряхнулась и снова побежала за ним. “Как хорошо этому мальчику, – подумала я почему-то. – Как он, наверное, счастлив”. Я стала представлять себе его жизнь, вот он входит в теплую освещенную парадную, поднимается к себе на этаж. Дома его встречает ласковая мама, поит чаем, кормит чем-нибудь вкусным. Уроки давно сделаны, портфель собран. Читая в постели интересную книгу, приключения скорее всего, он засыпает. Мама входит, целует, гасит лампу…
Мальчик скрылся из виду. Еще немного посмотрев на пустынную, мокрую улицу, я закрыла окно и пошла со стаканом в кухню. Мама варила кашу на завтра, отец стоя смотрел телевизор. Когда я вошла, они обернулись в мою сторону разом. В лице мамы – непонимание и тревога. Он улыбался растерянно и как-то двусмысленно.
– Уже поздно, ты все выучила? – спросила мама.
Она задала вопрос скорее машинально, ответ ее не интересовал. Я подошла к буфету – взять конфетку. Он отвернулся, задумался о чем-то своем. Вспомнив о произошедшем, я покраснела, и теперь уже сама, когда он повернулся ко мне, отвела глаза.
Он пожал плечами, налил себе некрепкого чаю, взял несколько сушек, одну разломил, сжав в кулаке, на четыре кусочка. Я бы тоже выпила чаю, но, посмотрев на малоаппетитную бледно-желтую жидкость, которую он пил, расхотела. Мама продолжала мешать кашу, то и дело неприятно стуча ложкой о край кастрюли. Я пошла обратно. Невыученная история призывала меня, потрясая сетками строчек.

На следующий день он пришел домой поздно. Сначала за дверью послышались шебуршание и возня. Мама замерла в ожидании, прислушиваясь, предчувствуя недоброе. Кто-то там, на лестнице, лязгал ключом о замок и никак не мог попасть в него, терся о дверь, пытаясь на нее опереться. Мама сначала ничего не поняла, и испуг пронзил ее лицо, потом догадалась, открыла. В дверь просунулась взлохмаченная голова отца.
– Почему лю-юди не ле-етают? Нет, я грю, поему люди не летают так, как птицы?
Задав этот вопрос, он икнул.
А она весь день, не покладая рук, трудилась. Сделав одно, сразу бралась за другое, словно дела, стоя в очереди к ней, маялись и грустили, и ей обязательно нужно было переделать все. Почувствовав усталость, она присела. Лицо потемнело, волосы растрепались. Казалось, что сил больше нет и неоткуда их черпать. Посидев так немного, она встала, пошла, надела свой новый свитер, который он привез ей. Лицо ее посветлело, словно по нему прошел солнечный луч.
Принявшись за дела снова, она мечтала о чем-то, улыбалась, движения стали плавными, неторопливыми, как будто она чувствовала на себе чей-то взгляд, его взгляд.
А его все не было. Уже стемнело. Ася спала. В спальне потушена лампа, бело-голубой уличный фонарь светил в окно. Задвинула шторы, не хотела пускать этот бледно-голубой свет, а с ним грусть, вышла из комнаты, села на диван и сидела молча…
Итак, он ввалился. С ним его друг Кукушкин. Ростом Кукушкин был еще выше отца, очень худой и, как многие худые и длинные, сутулый. Белесый, как моль, – длинный, но незаметный. Он тоже был пьян, но алкоголь на него действовал иначе, чем на отца, расслабляюще. На лице трепетала умильная, сладкая улыбка. Однако пахнущий перегаром, бледный, он казался отвратительным.
– Соня, Соня, Сонечка! Цып-цып-цып! – закудахтал противно отец.
Мама только охнула. Она была потрясена, на лице – выражение горького разочарования и обиды, встали домиком брови, и глаза сузились, покраснели, будто в них бросили песком.
Он, покачнувшись, уселся на стул, расплылся по нему квашней, наверное, приготовился остаться здесь, на нем и переночевать. Глаза прикрывались, как у недорезанного петуха. Я попала в поле его зрения, потянулась улыбка.
– Ду-усик.
Пытаясь достать меня, чуть не упал.
– Ма-ама! – взвизгнув, я бросилась к ней.
Страх забился во мне. Я начала истерично плакать. Она прижала меня к себе, я почувствовала, как дрожит ее тело. Кукушкин подхватил его, стал поднимать, таща за руку, взваливая на себя, словно мешок. Их понесло через коридор, в комнату, к дивану. Отец бухнулся на диван, уселся, выпятив брюшко. Кукушкин начал его раздевать, снял ботинки, пальто. Он был в одном носке. Босая нога стояла на холодном полу, белая с желтоватой, заскорузлой пяткой.
– Куда поставить ботинки, Софья Алексеевна? – спросил Кукушкин.
Мама молча показала ему на дверь. Он пошел с ними к двери и потом скрылся за ней сам, щелкнув замком.
Отец сидел на диване. Голова свесилась вниз и вбок. Непонятно было, спит он или нет. Но вдруг встрепенулся, словно через него пропустили ток, и схватил за запястье мимо проходившую маму. Та молча, не пророня ни звука, с каким-то неистовым и страшным упорством начала от него отбиваться. Кисть ее, словно в тисках, ворочалась, стала красной, но тиски все никак не разжимались. Тогда она ударила его по затылку кулачком свободной руки. Он злобно сверкнул на нее глазами и выпустил, оттолкнув, но не успокоился, а, раздосадованный ее непокорностью, бросился за ней.
Спасаясь, она метнулась по коридору в ванну, закрылась там. Он кинулся к двери, повалился на нее, упершись ногами в пол, стал барабанить кулаками, кричать: “Открой”. Мама не открывала. Его приступ бешенства вдруг прошел. Он оглянулся, увидев меня, улыбнулся глупо, протянул опять: “Ду-усик” и пошел нетвердо, качаясь, на меня.
Мне было очень страшно, я думала, он накинется сейчас, и пронзительно закричала:
– Мамочка!
Дверь ванны распахнулась. Мама, вырвавшись из нее, сзади накинулась на отца, схватила его за шиворот, толкая в спину и крича надрывно: “Иди отсюда! Иди отсюда, пьянь несчастная!”, стала загонять его в комнату, к дивану. Он, ошарашенный таким напором, не сопротивлялся, оглядывался только испуганно: “Ты что! Ты что!” А она дергала за шиворот, как за угол неподъемного мешка, и пинками направляла его. Он испуганно пригибаясь, покосился на меня, свалился на диван, заулыбался вдруг: “Сонь, а Сонь!”, стал опять хватать ее за руки. Она, выбежав, закрыла дверь. Он там запел “Расцветали яблони и груши…”
Я рыдала. Мама увела меня. Разобрала нам с Андрюшей постели. Лицо у нее было красным, она всхлипывала, но не плакала. Села со мной.
– Что, испугалась? Не бойся, он заснет сейчас.
Не посмотрела на меня даже.
– Мне нужно еще погладить для Аси, – мама всхлипывала, пряча лицо.
Причесанные недавно волосы были опять растрепаны.
– Ася-то не проснулась даже. Слава богу.
Ушла.
– Мама! Мама! – позвал Андрюша.
Темные глаза на испуганном, бледном лице казались особенно большими. Он сидел на своей кровати раздетый, черные трусики, белая маечка на атласном ромбе одеяла. Мама подошла к нему, согнала с этого ромба, укрыла.
– Все спите. Спи, Андрюша, спокойной ночи. Завтра в школу. Ничего не бойся.
Закрыла дверь к нему.
Я дрожала под одеялом. На потолке дрожали блики от аквариума. Услышала храп отца, он смешно булькал во сне. Я вышла из комнаты, босиком ступая по полу. Он спал прямо в одежде, развалившись на диване. Ярко горела люстра, одна нога в носке, другая по-прежнему босая, шершавая пятка упирается в край ковра, галстук болтается петлей. Я потушила люстру, пододвинула под его босую ногу ковер.
В кухне горел свет, пыхтел утюг. Мама гладила Асе распашонки.

Нескрытная обычно, я никому не сказала о случившемся.

Прекрасная теплая и солнечная осень. Я шла из школы. Вышагивала с подругами по дороге, коричневые опавшие листья касались моих туфель. Залитый солнцем асфальт был желтым. Я смеялась больше обычного, звук раздавался звонко в прозрачном осеннем воздухе. “Какая жизнерадостная девочка”, – можно было подумать со стороны.
А дома аккуратные тетрадки были разложены на столе. Листы белые, еще не уставшие за год от бесчисленных упражнений и задач.
Я сидела за столом и смотрела в окно – край дома, совсем еще зеленые тополя. Над ними проплыло облако, как вспаханная гряда, напомнило мне о лете. Я улыбнулась, сама не зная чему, посмотрела вниз, туда, где стволы отбрасывали четкие синие тени. Меня вдруг пронзила тоска. Я выбежала из комнаты. В квартире было тепло и душно, на улице совсем не так.
– Мама, я пойду погуляю, – сказала я.
– Адушка, а уроки?
– Я сделаю. Погуляю и сделаю. Ты же знаешь.
Клены горели огнем. По оранжевому ковру листьев кралась кошка. Лужи на асфальте отражали голубое небо. Две девочки носились друг за другом. Одна крепенькая, как бомбочка, в синем пальто, налетала с криком, изображая пикирующий самолет, на свою подругу.
– Девочки, девочки, осторожно, не упадите! – кричала им со скамейки пожилая женщина, наверное, бабушка одной из них.
Я подумала: “Почему я не могу бегать так? Мне очень хочется побегать, как они”. Я побежала вприпрыжку, прямо по газону, укрытому желтым ковром листьев. Терпкий запах кружил мне голову, земля была мягкой и теплой. “Вон, как быстро бежит”, – заметил проходивший мимо мужчина. Он улыбался, не ругал меня за то, что я, большая девочка, бегу прямо по газонам, а улыбался.
Колесо солнца катилось за деревьями. Я подняла голову, провожая взлетающую стаю голубей. Голые черные ветки, словно рапиры, воткнулись мне в грудь. “Да мне ведь никто не нужен, – подумала я. – Мне так хорошо одной. Мама, папа, Ася, Андрюша, они пусть живут сами, их жизнь только их жизнь, а моя только моя. Я с этими деревьями, облаками, солнцем. Я одна. Мне хорошо одной”.
За деревьями я вдруг увидела брата. Он был в компании таких же, как он, мальчишек. Тонкое, бледное личико, черная куртка и шапочка. На полтора года младше меня, он казался совсем еще ребенком. Они играли во что-то свое, вздымая вороха листьев, падая на землю, вскакивая, налетая друг на друга.
– Аа-да-а! – крикнул он мне издалека и помахал. – Приходи в семь, мама сказала.
– Хорошо! – я помахала ему в ответ.
На нем был шарф, серый, некрасивый, старый. Мама купила ему новый. Мне понравился этот новый. Я взяла его себе. Андрюша возражал. Мы долго спорили, дело чуть не дошло до драки. Ему пришлось уступить. Сейчас мне стало жалко его до слез за этот старый, серый шарф. Мне хотелось отдать ему свой, укутать, расцеловать. Но он побежал прочь. Его тут же скрыла солнечная завеса.
Я посидела еще немного на скамейке, послушала разговоры двух рядом сидящих старушек, полюбовалась солнечным осенним днем. Делать мне было нечего, я пошла домой, к своим урокам.
А вечером раздался телефонный звонок.
– Ада?!
– Да!
– Ты слышишь меня?!
– Слышу!
Звонил отец. Его голос был где-то очень далеко. Я почему-то представила себе, что он звонит из маленькой комнаты, стены которой окрашены в зеленый цвет до половины, верхняя половина белая. Аппарат черный, старый. Он попросил позвонить, ему разрешили. “Только недолго”.
– Где мама? Дома?
– Нет, она пошла в магазин!
– Ада! Я, может быть, не смогу позвонить больше! Передай маме, что я уехал на две недели в К...ск!
– Куда?!
– В К...ск!
– А зачем?
Он что-то стал объяснять, я не слышала, поняла только про какой-то сценарий.
– Деньги я ей оставил. Не обижайте там Аську! Что-то щелкало на линии, дребезжало, заливалось, голос его пропадал. Почти ничего не было слышно.
– Хорошо! Хорошо! – кричала я, словно ему, а не мне было ничего не слышно. – Когда ты приедешь?!
– ...надцатого, наверное.
– Когда, когда, я не слышу?!
– ...надцатого, говорю!
– Хорошо! Я не слышу!
– Что-о?!
– Я ничего не слышу! Не слышу тебя!
– Я тебя тоже целую! До встречи! Что-нибудь привезу!
– А-а?!
– Пока!
Гудки...

Мама сидела на кухне перед столом. Сидела просто так. Скрестив на груди руки, она обняла себя.
– Мама, папа уехал, – сказала я, чтобы подразнить ее.
– Я знаю, – ответила она тихо.
Я знала, что ей уже все известно. Она вздохнула, словно что-то хотела сказать, молчание после вздоха показалось еще мучительнее.
Аська плакала в своей кроватке, к ней никто не подходил. Коридор был увешан ее ползунками и простынями, которые стремились задеть своими мокрыми боками всякий раз, когда кто-то проходил мимо. В баке кипело еще белье.
Мама была красивой. Они с отцом были оба красивыми. Она сидела сейчас, выставив свои стройные ноги, лицо покраснело. А в моей памяти вдруг всплыла сцена, когда она сидела на веранде дачи, в лучах заходящего солнца. Длинные светлые волосы струились; лицо раскраснелось не от обиды, от радости, от горячего чая. Она была довольна. Ее круглое, стройное тело облегало платье, бело-розовое, в цветах. Чай пили из белых чашек. Она смеялась вместе со всеми, потом все время улыбалась, слушая рассказчика.
Он уезжал часто, бывало, что отсутствовал подолгу. Иногда уезжал и так, внезапно. Звонил, словно с какого-то полустанка, а потом вскакивал в уже тронувшийся поезд, и тот увозил его далеко.
Но видно было, что сегодняшний внезапный отъезд отца произвел на нее впечатление. Она ждала от него чего-то. Что он хоть теперь, когда появился новый маленький человек, дочка, будет рядом. Хорошо, что не назвала дочку Надеждой, как хотела, было бы совсем смешно и совсем горько.
О чем она думала? Может быть, вспоминала один жаркий, солнечный день, когда они были вместе.
Часа три. Послеобеденное время. Солнце нещадно палит, только что миновав зенит, превратилось в тяжелый белый шар. И все будто теряет цвет под этим белым солнцем. Ноготки в саду не такие оранжевые, трава не зеленая, небо не голубое, а белое. Разморенные жарой, все спят. Только вы не спите в этом сонном царстве. Вы на лугу, среди цветов и трав играете, как две молодые лошадки на просторе, смотрите друг другу в глаза, ваши тела соприкасаются.
Соня, Сонечка, Софья. Вот она идет по желтой песчаной дорожке, улыбается. На кустах смородины красные гроздья под листьями. Шмель медленно выползает из цветка шиповника. Ей не тяжел этот зной. С ней рядом прохладно, легко, все кажется простым и ясным.
Он, всеми любимый красавец, избалованный судьбою, выбрал тебя. Многие хотели бы быть на твоем месте, близко с ним, очень близко. Ты знаешь, это счастье стоит дорого, и ты готова платить эту цену. Но откуда взять столько душевных сил, сил на всю жизнь…

– Мама, где твои белые чашки? – спросила я.
– Что? – на лице ее отразилось беспокойство, будто она ожидала от каждого вопроса плохого.
– Белые. Помнишь, на даче?
На секунду она задумалась.
– Да. Что-то помню. Ты, может быть, хочешь есть?
– Нет, не хочу, я поела в школе.
Она посмотрела на меня не то с обидой, не то с упреком.
– Ну ладно. Андрюшу я уже покормила. Она собралась с силами, встала, пошла к неунимающейся Асе.
Он приехал скоро, быстрее, чем обещал. Вернувшись из школы, я открыла дверь своим ключом. В квартире было по-особенному светло, он всегда раздвигал все шторы. Солнечные снопы упирались в пол, говорили: “Мы тоже здесь хозяева. Кто не рад нам, того заморочим, утомим”.
На кухне бежала вода, что-то готовилось, запах еды долетел до меня. Я услышала их голоса. Он вышел навстречу, мама за ним, легкая, словно девочка.
– Привет, Ада! – сказал он с подъемом и радостью, демонстрируя свое хорошее настроение.
Мама сзади облокотилась на него, обняла, притулив голову к его плечу. Он выдвинул ее вперед, взял за талию, посмотрел ей в лицо, чуть сдвинув брови, улыбаясь, прищурил глаза так, словно хотел на нее наглядеться, запомнить.
Ее лицо сияло. Она смотрела на него, как влюбленная школьница на учителя. Он усмехнулся, прижал ее к себе, ее лицо уткнулось ему в грудь.
“Дура. Какая же ты дура! – подумала я. – Ты ничего не понимаешь, наверное, глупенькая, поэтому можешь так радоваться ему всякий раз”.
Швырнула свой тяжелый портфель в угол. Угрюмо сказала: “Привет” и направилась в свою комнату с недовольным видом.
– Не смотри на меня! Что уставился?!
Он опешил, обомлел.
– Ненавижу! Как я тебя ненавижу! – закричала я ему. В первое мгновение, наверное, недоумение и обида были в его душе, но потом, как ураган, принеслась злоба.
– Что? – он засверкал глазами, лицо выцвело.
– То! Что слышишь! Придурок! Явился, не запылился! Где был?! Далеко?! А ты, дура, им любуйся дальше! Что ты смотришь на меня?! Уставился! – я так кричала, что у меня заболело горло.
Андрюша, зацепившись рукою за собственную тень на стене, стоял и немо смотрел на все. Застыл, ожидая продолжения скандала. Отец побелел.
– Что? Что ты говоришь?! Как ты смеешь?!
– Володя! Прошу тебя! Не делай ничего! – мама начала его умолять со страхом.
Он ее отодвинул, схватил меня, потащил в комнату, напористый и сильный, как бульдозер.
– Сейчас я тебе покажу! Сейчас я тебе устрою “придурок”! – он весь дрожал. – Сейчас, сейчас, подожди, ты у меня получишь!
Я испугалась: он изобьет меня. Начала на высокой ноте кричать.
– Не надо! Не надо! Папочка, я больше не буду!
– Володя!! – мама ворвалась в комнату. – Володя! Прекрати! Умоляю, прости!
– Прекрати?! – он бешено вращал глазами. – Какая выросла хамка!
Выпер ее. Схватил меня за щеки рукой, так что рот деформировался, стал узким, как у рыбы, как перевернутый бантик. Взгляду было некуда больше деться – я смотрела на него, – глаза иначе закатывались.
– Сколько можно хамить?! У-у? – он энергично толкнул меня. – Что ты себе позволяешь, дрянь?
Я видела только его глаза – два черных кружка, нажимающие на самые болезненные кнопки страха.
– Ничего. Ничего. Я больше не буду, – лепетала я, унижаясь.
– Больше не будешь?
Он швырнул меня на кровать.
– Как ты можешь так разговаривать со мной?! Кто дал тебе право?! Кто дал тебе право оскорблять отца?! – Он стоял надо мной и кричал. Поднял меня, оттолкнул тут же. Я была испугана, на лице страх, слезы наворачивались на глаза. Он секунду поколебался, потом схватил меня за руку, рывком пододвинул к кровати, я ударилась о деревянный край, чуть не упала вниз лицом, но удержалась изо всех сил, лежать мне не хотелось – лежачего бьют. Я не ошиблась в своих опасениях.
– Штаны снимай! – проорал он, мотнув головой в сторону кровати.
Я подняла на него изумленное, испуганное, лицо, а он словно пришел в себя как раз в этот момент, успокоился. Повторил тихо:
– Что ты смотришь? Штаны снимай!
Я залилась слезами, спрятала лицо, волосы свалились с плеч вниз, страх и отчаяние стекали с меня ручейками, а он улыбался, чувствуя свое полное превосходство.
– Что плакать-то теперь! А-а? – и с иронией заметил: – Плакать рано еще, плакать после будешь.
Заглянул мне в лицо. Кажется, я ощутила его дыхание и вдруг почувствовала то самое, та волна нарастала во мне, и чем больше она была, тем больше я теряла контроль над собой. Не понимая, что делаю, начала царапать почему-то его рубашку на животе. Он остолбенел, заговорил торопливо, быстро, тяжело дыша: “Тихо, тихо, тихо”. Начал отстраняться: “Тихо, тихо”. Посадил. – “Отдохни”.
Когда он ушел, я сунула палец в себя. Разорвалось, ослепив, кончилось. Подержала палец в себе, вынула, вытерев его о форменное платье.
Из кухни доносился звон тарелок, мама накрывала на стол. Полежав немного, еле-еле переоделась, вышла из комнаты. Он стоял около ванны, сам туда собирался или только что вышел, пропустил меня.
– Иди, мой руки.
Я открыла дверь ванны, а он, упредив мое движение, ткнул меня пальцем в живот, я, хохоча, неловко согнулась, он шлепнул по попе.
– Приходи обедать, – улыбнулся, ушел.
– Хорошо.
Усевшись на край ванны, я долго мыла руки, отчего-то стало вдруг скучно, никак не хотелось выходить из своего убежища.
– Дуся-я! Сколько можно сидеть в ванне?
Андрюша уже ел. Борщ был в его тарелке, в центре белело облачко сметаны. На кухне пахло борщом, на плите бурлила картошка.
– Садись, – отец выдвинул мне стул. – Бери хлеб.
– Да, давай, хорошо.
Я не смотрела в его глаза. Один раз взглянула, он их отвел быстро, округлил и показал на салат, чтобы я положила его себе. Мама была довольна, что обошлось без скандала, без слез и рукоприкладства.
Я ела борщ аккуратно и старательно. Все предметы казались мне яркими. За столом молчали.
Он молча просидел почти весь обед. Был не то рассеян, не то задумчив. Мама поглядывала на него, пытаясь понять, чем вызвано его молчание и стоит ли его нарушать. А он ни на кого не смотрел, а потом, доев второе, вдруг словно ожил, даже лицо порозовело и, дождавшись чая, он начал рассказывать о том, где был.
– Ты знаешь, – он обращался как будто только к маме, но на самом деле рассказ его был адресован всем, – там есть лиственная роща. Ах, какая рощица, ты бы видела, еще до революции посажена помещиком. Усадьба разорена совершенно. Один флигель фактически разрушен, а в другом склад, что ли, или архив какой-то.
– Если архив, то, наверное, помещение отапливаемое, ведь, бумаги иначе могут испортиться, – заметила мама.
– Да бог его знает, может быть и так, но вид совершенно унылый. Но эта роща, она живая. И хозяев нет давно, и тех, кто их разорил, тоже, наверное, нет, и дома-то нет, а роща есть, живет. Сбоку, с краю, клены. Какая сейчас пора-то дивная – осень золотая. Клены горят, как костры. Воздух прозрачный. А дальше дубы... Как я люблю дубы все-таки! Все в них мне нравится. Стволы крепкие, кряжистые, узловатые ветки. А лист-то какой красивый, коричневый такой, светлый.
Он рассказывал так, словно мы никогда не видели дубов, стремился передать свое впечатление, восторг от увиденного. Я представила себе все живо – освещенные закатным солнцем оранжевые клены и желто-коричневые дубы, запах опавшей листвы, голубое небо, просторы, обдуваемые ветром, подумала, что сама очень хотела бы оказаться там, пожить, как он, на природе, вдали от города.
На лице мамы была сдержанная, неопределенная улыбка. Она поглядывала на посуду, на стол, думая, наверное, хорошо ли она все сделала, встретила его, о том, что нужно будет сейчас все убирать и мыть посуду, не понимая, зачем он рассказывает о деревьях, что он нашел в этом, не разделяя его восторга, радости его впечатлений.
– Но самое главное, – он поднял вверх указательный палец, так что все на него посмотрели, – церковь там есть, заброшенная тоже, как и усадьба, развалившаяся. Какие-то кусты растут везде. Пусто. Только птицы гнезда свили. Ворон столько сидит на скелете купола. Мрак. Вижу, старушка, махонькая такая, в пальтишке. Белый платок на голове. Зубов, видно, нет совсем, рот ввалился. Молится. А в церквушке, в этой, не то что икон, окон, дверей нет, сырость. “Кому ты молишься? – спрашиваю. – Нет ничего”.
А она ртом своим беззубым шамкает, еле понял, что говорит.
“Как же нет, мил человек, вон видишь, свет там, на стене. Он это и есть, Господь наш. Образ его здесь раньше был, на этом месте”.
“Какой образ? – смеюсь. – Свет этот вон из той дыры льется, скоро рухнет твоя церковь”.
“Как же ей рухнуть, ведь одна она здесь осталась. Куда же идти еще? А про икону зря ты, милок, смеешься. Есть она тут, на той стене, где свет сейчас. Замалевали ее, закрасили. Но только лик святой проступает то и дело. Видела я сама. И свет на этом месте есть всегда”.
– Да. Вот так вот, – он захрипел от волнения, закашлялся. – Бабке, видишь ты, помирать пора, а она в темном углу заброшенной церкви свет Бога видит. Виктор вот уехал, – вдруг добавил он с горечью.
– Что поделаешь, – откликнулась мягко мама, пытаясь сбить волну горечи, которая поднималась в его душе.
– Да, а я останусь здесь. О чем он будет писать там, скажи? О своем доме, о родине, о друзьях? Ему здесь нельзя ничего делать так, как он хочет. Ему не дают. Он, видите ли, несвободен. А зачем ему свобода там? А я хочу жить на своей родине, я так хочу быть с ней, что мне даже не важно, свободен я или нет. Если мне скажут, что этого нельзя делать, я не буду делать.
Андрюша пил чай, опустив лицо в чашку. Он только косил на отца глаза. Отец возвышался над столом огромный, словно медведь, в объемном, темно-сером свитере.
– Вот ты говоришь: “Нельзя делать – и не буду делать. Я так люблю свою родину”, а бабка-то молится, хоть и нельзя, – заспорила, как обычно, с ним я.
– Молится. Ну, и что? – он смотрел на меня, не понимая, к чему я клоню.
– Нельзя молиться, а она молится, – я прищуривалась, как от яркого солнца, дразня его.
– Молится, – подтвердил он с той же интонацией.
– Она свет видит, а ты не видишь. Ты по правилам живешь, в партию вступаешь, атеист, а света-то не видишь, в темноте, значит, живешь.
– В темноте, – он усмехнулся моему выводу. – Ученье – свет. Вот что свет. Учись.
Меня не устраивал такой поворот в разговоре, и в то же время мое открытие очень занимало меня, мне хотелось говорить об этом.
– Так, может, Виктор и дядя Саша уехали, чтобы свет видеть, чтобы со светом жить.
– Все ты понимаешь, Ада, – отвернулся, не хотел говорить со мной серьезно. – Ладно, прорвемся. Все будет хорошо. Иди, зубри свой французский. Сонь, а что Ася, спит еще?
– Да. Спит. Всю ночь куролесила. Зубы у нее пошли.
– Зубы пошли, говоришь, – он закинул руки за голову, как-то горько потянулся. – А какие? Верхние или нижние?
– Нижние. Один уже прорезался. Второй скоро выйдет, наверное.
– Не рано зубам-то?
– Нет, не рано. Нормально.
– Хорошо, – сказал он. – Хорошо, – повторил, смотря уже в окно, поверх всего, думая о чем-то своем.
Ночью я проснулась от Аськиного плача. Мама встала к ней, взяла на руки, носила по квартире. Ребенок орал не переставая, а мама все качала ее, тихо уговаривая, зная как будто, что этот бесконечный, безутешный плач кончится, но для этого она должна все время качать ее, терпеливо и ласково уговаривать.
Отца не было. Его так и не было еще после спектакля. В спальне горела лампа. Часы показывали полтретьего. Я с тоской подумала, что в семь вставать в школу, что теперь не понятно, где день, а где ночь, а для мамы и вовсе жизнь превратилась в замкнутый круг. “Противная Аська. Ненавижу ее”.
– Что ты ее носишь? Брось ее в кровать, пусть воет!
Они обе посмотрели на меня. Ася даже перестала плакать в этот момент, ротик у нее был приоткрыт. Но потом она снова скривилась и заревела. “Как легко ей плакать, – подумала я. – Просто состроила горестную рожицу и потекли слезы”.
– Ну, что ты, Адушка, ей же плохо. Маленький мой, зу-убоньки болят, – обратилась она к ней, прижала к себе сильнее, гладила по головке, по спинке.
– Мне тоже плохо, – бросила я ей, уходя, конечно, не думая о том, что ей после этих моих слов станет еще тяжелее.
Утро было пасмурным. Мама тыкала палкой белье в баке, машинально, не понимая, что делает. Тонкий носик. Небольшие серые глаза, очень добрые и лучистые, сейчас потухли – бессонница заволокла их своим маревом. Я дожевывала бутерброд, допивала чай. Вскочила, нырнула в комнату, путаясь, надела передник, схватила портфель.
– Пока, мама, – пробежала мимо кухни к выходу.
– Пока, – она растерянно посмотрела на меня, пошла за мной по коридору. – Ты скоро придешь?
– Не знаю.
– Ты где-то задержишься?
– Не знаю, говорю же тебе. Может быть, задержусь, – надевала куртку, шурша болоньевой тканью, шапку, ботинки.
Взглянув на нее, холодно улыбнулась, рот растянулся в узкую, бездушную полосу. “Сиди здесь одна. Тебе никуда не деться. Сама виновата во всем”.
Она отвела глаза.
– Ладно. Долго не ходи. Темнеет теперь быстро.
– Чао!
– Чао, – неловко улыбаясь, откликнулась она. Подхватив тяжелый портфель под мышку, я вышла. Не стала ждать лифт, он урчал где-то, развозя вверх, вниз жильцов. Чем ниже спускалась, тем становилось тревожнее. Расхлябанная дверь парадной выпустила, не заботясь и не тревожась ни о чем.
Осенний ветер своим мощным порывом толкнул меня. Выглянувшее солнце кольнуло острым бледно-желтым лучом. “Отстань ты, – я перешла в тень. – Все отстаньте от меня. Что вам всем нужно! Не лезьте ко мне...” “Какие грубые слова, – подумала тут же. – Какие примитивные и грубые слова...”
Пришла зима. Выпавший снег укрыл бурую, измученную заморозками землю.
Мама, стоя на табуретке, вытирала, переставляла посуду на высоких полках. Я уставилась в телевизор. Передо мной – чашка с какао и недоеденная сдобная булка. Обычная воскресная программа. Скучные передачи. Аккуратно и скромно одетые дикторы поставленными голосами говорят правильные слова. Но белый снег светится за окном, поэтому день становится необычным, праздничным, словно одетый в белый передник.
– Тебе легче? – спросила мама, обратясь ко мне со своего возвышения.
– Что? – не поняла я, о чем она меня спрашивает. – Что ты сказала?
– У тебя вчера ведь горло болело. Ты жаловалась.
– Ах, горло. Да, немного еще болит. Пройдет, ничего делать не нужно.
“С другой стороны, может, сказаться больной? – подумала я. – Вызвать врача, лечь в постель, не делать уроки, не ходить завтра в школу”. Я никак не могла подняться, сесть за стол, начать готовить уроки. Уроки, уроки, одни уроки, так хочется чего-нибудь.
А отец был дома. Утро началось хорошо. Он встал рано. Прошлепал босиком в ванну. В туалете зашумела вода, он пошел умываться. Умывался, плеская водой себе налицо, а потом смешно отфыркивался от нее. Подтянулся несколько раз на перекладине, прикрепленной в коридоре между стен в качестве турника, вернулся в спальню.
Мама еще лежала в постели. Она уже вставала часов в шесть к Асе, покормила ее, чем-то с ней занималась, пока та не спала. Ася капризничала. Хныканье ее из соседней комнаты слышалось, как дребезжание бубенца. Наконец этот бубенец затих. Утренний свет проник сквозь щели штор. Сначала темно-голубой, становясь потом все светлей и светлей. Свет лился тихо-тихо, словно боясь разбудить спящих.
Отец вошел в спальню. Мама приоткрыла глаза. Ася, проснувшись, сразу потребовала к себе внимания.
– Ада! Ты проснулась уже? Возьми Асю пока, – крикнул он мне.
– Не хочу я Асю.
Его не интересовало, что я хочу, а что нет. Он просто принес мне ее, положил рядом, кинул игрушку, ушел. Я видела в зеркало, как он откинул одеяло с мамы. Рубашка ее задралась до пояса. Стесняясь, она натянула одеяло. Одна нога осталась выпростана, желто-розовая на фоне белых простынь. Он скользнул под одеяло, поднимая рубашку выше, проникая под нее своими руками. Она что-то ему сказала, он обернулся, закрыл дверь.

Я уже не смотрела, не слушала телевизор. Мной овладела ужасная лень.
– Сходи погуляй с Асей, – подсказала мама.
– Не хочу я гулять с Асей,
– Сходи, заодно развеешься, воздухом подышишь.
– Нет, отстань.
– Да-а, лодырь! – вдруг возник, как из-под земли, отец. – Ты слышала, что тебе сказали? Сейчас же встань и иди одевайся!
– Не слышала!
Апатия и лень скрылись.
– Что ты раскомандовался, солдафон несчастный! В голове два винтика – сесть, встать. Я не желаю делать то, что ты приказываешь! Я сама знаю, что мне делать, без тебя!
– Что-о?!
Напрягая нервы и голосовые связки, я кричала:
– Иди сам с ней гулять, дед мороз с коляской! Родил ребенка, я не собираюсь с ним сидеть! Мне надоело ее хныканье, ее противный голос. Я пойду с ней гулять сейчас и увезу ее на помойку!
Он схватил меня за ухо, потащил.
– Я сейчас тебя саму увезу на помойку!
Я упиралась в пол двумя ногами, как ослик, не шла за ним. Он с силой дернул. Я сделала неловкий скачок за ним. Толкая меня больно и грубо, оттеснил в другую комнату, швырнул на кровать. Увидев, что он снимает ремень, я начала рыдать.
– Прости меня, пожалуйста! Я больше ничего не буду говорить тебе, – слова мои тонули в шквале его силы. – Прости меня!
Я отбивалась от него, задыхаясь, глотая слова.
Он вдруг увидел мои глаза, в них страх и мольбу, как будто что-то вспомнив, остановился резко. Сказав: “Ладно”, ушел хмурый. Проходя мимо, бросил ремень на комод. Я тряслась, плакала, что-то темное подступало ко мне. Забралась под одеяло – мне не хотелось ни с кем говорить, не хотелось, чтобы меня кто-то видел. Я проклинала его, ругала за что-то себя, маму, Андрюшу, никогда мне не было так плохо.

Женщина сидела в кресле спиной ко мне. Мне был виден только ее тонкий светлый затылок. Короткая стрижка кончалась клинышком. Руки худы и изящны – говоря, она жестикулировала. Отец сидел перед ней, его я видела хорошо. Одет, как всегда, небрежно, домашняя кофта чем-то заляпана. Развалился на диване. Волосы сальные, всклокоченные. Она тянулась к нему своими коленями, трепетала перед ним. Он не видел ее трепета, не хотел видеть.
Я вошла в комнату и стала разбирать книги, делая вид, что поглощена своим занятием и ничего не вижу и не слышу вокруг. Они взглянули в мою сторону, когда я вошла. Она смутилась и погрустнела, он посмотрел на меня, как на мебель, поворотился. Разговор, видно, был личный, ей хотелось, чтобы никто не мешал при этом. Ему было все равно, он меня поэтому не прогнал.
Когда она обернулась, я увидела ее лицо. Оно показалось мне очень знакомым. Потом я поняла: актриса, снимавшаяся в главной роли, в последнем его фильме. Молодая, красивая. Немного крупный нос ее не портил. Замечательные карие глаза. Добрый, мягкий взгляд, печальная тень от ресниц. Лицо сильно сужается книзу. Небольшой рот. “Зачем такой красивой женщине быть актрисой?” – подумала я, углубившись для вида в свои занятия.
– Как Андреев, что нового делает? – спросил он непринужденно.
– Да хорошо. Все бьется над Дюрренматтом, – она погрустнела еще больше почему-то.
Может быть, хотела говорить совсем не об Андрееве?
– “Визит старой дамы”?
Он не любил Дюрренматта, никогда не обращался к нему, и сейчас заговорил об этом, чтобы как-то поддержать разговор. Она кивнула.
– Да.
Мое присутствие ей мешало, но деться было некуда. Я не уходила, и он не отсылал меня. Пристально, спокойно смотрел на нее.
Она собралась с духом, ей обязательно нужно было сказать хоть что-нибудь из того, что она собиралась. Драматизм ее положения заключался в том, что она, будучи актрисой, не могла сейчас играть перед ним и казалась от этого беспомощной и глупой. Смущаясь она, наконец, начала:
– Я все время вспоминаю эту экспедицию. Природа. Лес. Позднее лето. Это ты говорил так: “Позднее лето”. Перед лесом, за деревней поле. Дорога, две колеи. Поле? Ведь это поле? – она вспоминала вслух, мечтала, но в голосе ее и в позе было что-то напряженное, неестественное.
– Нет, поле, по-моему, это, когда засеяно злаками.
– Ах, да, конечно! Я позабыла. А это что?
– Луг, наверное, – он пожал удивленно плечами.
– Да, да! Точно! Луг! – она ненатурально сильно обрадовалась этому. – Вечером, когда солнце садится, так хорошо, прохладно. Август. Уже темные ночи. А звезд на небе! Не видела Млечного пути до этого, представляешь! Никогда раньше не была в такой глуши.
– Да ну. Разве это глушь? – пробурчал он.
– Конечно, глушь! Я, кроме пансионатов, нигде не была, ни в каких деревнях!
Она изо всех сил старалась быть оживленной, чтобы как-то расшевелить его, вовлечь в разговор, но он был тяжел и скучен.
– У тебя был шарф, белый, с красноватыми полосками, – голос ее дрогнул. – Я простудила горло, ты окутал меня им: “Не сипи, Чебурашка”.
Чуть колыхнув усмешкой воздух, он стал смотреть в другую сторону.
Она заволновалась больше, но продолжала:
– Мы шли в сумерках по дороге. Все было таинственным и размытым. Ты объяснял мне роль. Ты делаешь это совсем не так, как другие, просто увел гулять. Дорогу развезло после дождя, помнишь? Говорил что-то, потом вдруг отвлекся и сказал: “Посмотри, какой дуб старый”, ударил легонько по стволу, улыбнулся, посмотрел на меня, и я поняла, что сделаю для тебя все, что ты просишь, захочешь, и ты еще даже сам не знаешь, чего захочешь, а я уже знаю, что сделаю это.
Она была взволнована, раскрепостилась на минуту, а я ясно себе представила, что она сейчас порозовела. От этих слов, казалось, он пришел в легкую задумчивость, но она не ее касалась, он думал о себе, оценивал себя, свою работу.
– Потом вдруг появились какие-то мужики на тракторе. Трактор небольшой и прицеп к нему. Ты подошел к ним так, словно знал их всегда. Они также по-свойски тебя приняли. “Садитесь, – говорят. – Подвезем. Куда вам? В Сычи?” Приняли нас за мужа и жену. “ А вы кто? – спрашивают. – Жену-то твою видели, кажись, где-то”. Может, “Скорый поезд” смотрели? Известный был фильм. Я за него еще приз получила на Московском фестивале как лучшая актриса. Сергеев с ним в Венецию ездил.
Он посмотрел на нее недовольно. Но она, ничего не заметив, продолжала:
– Один был бородатый, а другой совсем без бороды и усов, без щетины даже. Я специально внимательно посмотрела.
– Да, я тоже обратил внимание. Ну и что из этого?
– Не растут у него на лице волосы, что ли? Так бывает, да?
– Наверно, бывает, – он опять пожал удивленно плечами.
– Дал им трешку на водку, так они тебя потом в компанию взять хотели, Сергеичем называли, помнишь?
Он усмехнулся, откинулся в кресле, стал смотреть поверх ее головы на меня. А я, чувствуя его взгляд на себе, была словно прикована к месту. Золотое тиснение на корешках было ярким. Собрание Чехова, третий том, там его любимое – “Володя большой и Володя маленький”. Он вдруг наклонился к ней.
– Ну, а как ты вообще живешь, расскажи?
Взял ее руку в свои, погладил, перевернув, гладил ее ладонь. Я не видела ее лицо, но подумала, что она сейчас должна улыбаться, в улыбке ее ожидание и надежда. Он подержал ее руку и незаметно оставил.
– Да так, все хорошо. Живу с мамой пока. Квартира большая. Потолки четыре метра, хотела бы разменяться, конечно. У мамы характер.
– Так у всех характер, – он поерзал в кресле.
– Но у всех разный. У нее непростой. Тяжелый, в общем.
– Да, непростой, значит, тяжелый, – сказал он, хмурясь, думая как будто о своем.
– Да, – она рассмеялась, была рада любому его замечанию. – Она не хочет размениваться, расставаться с этой квартирой, привыкла. Пожилые люди с причудами, их тяжело с места сдвинуть.
Он посмотрел на нее внимательно, соображая, сколько ей лет и сколько лет ее маме, подумал, наверное, что не такая уж она пожилая, должно быть, но ничего не сказал вслух.
– О тебе вспоминает, ты ей понравился очень.
– Серьезно? – он не был удивлен, скорее говорил с иронией.
– Да! Да! – она опять была рада. – Ей, кстати, очень трудно понравиться. Все вяжет. Научилась вязать и не выпускает спицы из рук. Может, это пройдет у нее. Но пока для всех, знакомых и незнакомых, вяжет шапки, носки. Хочешь, тебе свяжет что-нибудь?
– Мне не надо. У меня есть много носков, – ему было неинтересно, но он терпел. – Ну, а еще что?
– Андреев ездил в Англию. Англичанам вроде понравилось все. Дали деньги, будут снимать. Но, знаешь, по-моему, его что-то страшит, он не знает, как общаться, что делать с ними. Он вообще привык к узкому кругу, к знакомым местам, связан, что ли.
Он понимающе закивал, показывая, что всегда был уверен и знал, что никуда не деться и не нужно было рыпаться. На лице его тут же появилась досада, угрюмая задумчивость.
– Да-а, – тяжело вздохнул.
Скользнул по мне взглядом. Он снова думал совсем не о ней, а о себе, о своих делах.
– Ты знаешь... – сказала она, стесняясь. – Я иногда ловлю себя на мысли, что мне хочется быть твоей дочерью...
Я дернулась, неловко схватившись за книги, они посыпались, наделали шума. Я поняла, что выдала себя, что мне оставаться здесь уже больше нельзя. Я даже не стала их собирать, выбежала из комнаты. Они остались лежать на полу грудой. Отец посмотрел на меня бесстрастно, рассеянно.
Я вышла в темноту коридора, прошла к светлому окну, смотрела на снег, не понимая еще, не осознавая, что сейчас случилось. Не знаю, сколько я простояла у окна, их разговор окончился, почти не слышно она ушла.

Мама с Асей гуляли, Андрюша тоже собирался на улицу. Он искал какой-то свой синий джемпер, перерывая ящики. Говорил со мной путано, рассказывая о каком-то журнале и о новых моделях танков. Я плохо его слушала. Он протянул мне значок. Иголка значка кольнула мне палец, я опомнилась.
– Не нужен мне твой значок! – отшвырнула.
Он был в растерянности.
– Иди гулять, маленький мальчик, маменькин сыночек! – я толкнула его.
Он толкнул меня.
– Противная ты, Ада, злая, – и ушел восвояси.
Я некоторое время слышала, как он собирался, дверь за ним закрылась, потом тоже вышла на улицу. Только что кончился снегопад, снег был новый, ослепительно белый. Серое облако лежало над солнцем, как тонкая бровь.
“Куда же мне деться? – подумала я. – Как томит этот снег, слепое солнце, высокий звук голосов играющей на площадке детворы…”

Я направилась к бабушке. Дом старый, стены много раз выкрашенные. Около дверной коробки краска облупилась, видно несколько слоев. Позвонила ей в дверь. Старый звонок, громкий, резкий, дребезжащий. “Может, ее нет дома?” – подумала я с тоской. Но дверь открылась. Я увидела ее прежнюю, в сером платье, в кружевной вязаной шали. У меня словно гора упала с плеч. Охнув, я метнулась к ней.
– Что с тобой? Что случилось? Почему у тебя такое лицо?
– Нет! Ничего! Ничего страшного! – я начала бодриться. – Давай выпьем чаю, ты мне о чем-нибудь расскажешь.
– Конечно, давай! Давай попьем чаю.
Она поняла мое состояние, поняла, что не нужно ни о чем спрашивать, ничего выяснять, что все расспросы ничего не прояснят, а сделают только больней. И как ни старайся с вопросами, ответы будут неточными и неправильными.
Мы сидели за столом. Она рассказывала мне о своей жизни. Я много раз уже слышала эти истории, но они никогда не надоедали мне, успокаивали, как колыбельная. Я пила чай с пряниками. Я не любила пряников и никогда их не ела, но сейчас они показались мне самыми вкусными. На старинном блюдце у края рисунок – пастушка со свирелью. “Какая милая пастушка”, – подумала я, чувствуя, что глаза наливаются слезами.
Бабушка достала альбом с фотографиями. Вот она со своими друзьями. Вот одна в саду, летом, молодая. А вот с детьми. Вот мой маленький папа, чудесный красивый мальчик. А вот еще фотография. Я ее видела раньше, как и все, много раз. Ему здесь лет восемь. Лето. Все залито солнцем. Стоит на дороге, с ним рядом собака, куда-то собрался идти. Его окликнули, он обернулся на зов, собака тоже обернулась, подняла высоко морду. Его черные брови сдвинуты, губы надменно сжаты. Солнце лежит на щеках, на руках, на лопухах. На животе тень от бретелек штанов, а тень от его фигуры скрыта за ним.
Я только почувствовала, как горячие слезы вытекают у меня из глаз и бегут по щекам, остывая.
– Бабушка, я люблю его! Ты не понимаешь, я люблю его, как женщина любит мужчину! Его люблю, папу! Я не понимала, что со мной, но сегодня поняла, сейчас поняла. Женщина приходила, актриса, она тоже любит его... и она тоже.
Сначала мои слова звенели в тишине, потом стали тише, слезы не давали мне говорить. А бабушка посмотрела на меня, грузное, старое ее тело вздрогнуло, словно в бок ее кто-то кольнул иглой, лицо потемнело, сделалось каким-то чужим, незнакомым, слезящиеся круглые глаза открылись широко, как будто искра зажглась перед ними, а потом вновь потухли. Бабушка была поражена и испугана, в этом не было сомнения. Ничего не сказала мне, отвернулась, стала смотреть в окно на белую улицу, где шли прохожие, они не знали о моих бедах. Слезы текли у меня по лицу, а она все сидела, не двигалась, я подумала было, что бабушка обо всем забыла – ведь она была очень стара, но вдруг она повернулась ко мне:
– Ты его любишь? Ты действительно его любишь? Так серьезно? – положила свою горячую руку мне на плечо. Усмехнулась. – И еще кто-то его любит... да, так бывает. Люби и терпи в таком случае. А вообще, все это ерунда... Вот знаешь, какая моя первая любовь была... – начала мне рассказывать о своей первой любви. Она мне очень напоминала отца в этот момент, от этого мне было больно и сладко.

Как удивительно детство. Еще вчера мир для меня рушился снежной лавиной, а сегодня утром я в школе. Совсем другая жизнь здесь и заботы. Я как будто забыла о своей печали, она не так меня гложет.
Зимнее, темное утро. Ярко освещенные коридоры. Я пришла, как обычно, одна из первых. Пусто. Почти никого. Синие и желтые квадраты пола, уходя в перспективу, становятся все меньше и меньше. Пол теплый – под ним батареи. Можно босиком прыгать по квадратам, как по классикам.
Прошло уже полчаса. За это время явились только трое, две девочки и мальчик, две Тани – Колобова и Юрская – и Сережа Симагин. Больше никого – эпидемия гриппа. Нам делали прививки, в рот капали какие-то розовые капли, но, видно, многим и это не помогло, они заболели.
До начала урока осталось пятнадцать минут. Может быть, еще кто-нибудь придет. Не рассветает. За первый урок станет светлее. Часам к десяти улица будет густо-голубая – самое темное время года.
Андрюша носится по коридору с приятелем. Вот он бежит ко мне. У него география первым уроком, кабинет на другом конце этажа. Учительница Марина Исаевна, в сером пуховом платке, накинутом на плечи, в сапогах, идет, прижимая к груди журнал одной рукой. В другой руке у нее пузатая сумка-портфель, набитая, боюсь, что тетрадками с проверенными диктантами. Видит бегущего Андрюшу, перехватывает журнал под мышку, ловит моего брата, прижимает к себе: “Олененочек, не бегай, поскользнешься. Скользкий пол ведь”. Он тоже обнимает ее – Марину Исаевну все любят, – отпускает и пулей уносится. Он действительно похож на олененочка – большие карие глаза, светленький, трогательный, хрупкий.
Оттого что я подумала об оценках за диктант, в груди появилась тревога. Я смотрю на одноклассницу: держа в вытянутой руке свой портфель, она кружится. Юбка в складку надувается, становится, как перевернутый вниз тюльпан. Портфель летит в стену, девочка бухается на пол, раздутое платье вокруг нее. Вскакивает, бежит за своим портфелем.
“Как хорошо ей, – думаю я. – У нее нет этой тяжести, этого комка в груди. С ней не случилось того, что со мной. Как счастлива она в своем неведении, незнании щемящего, пронзительного чувства и тяжести его, потому что страшное это чувство – к отцу”.
За ней после уроков всегда приходила бабушка. Интересная, статная, видная. Крупные золотые серьги в больших ушах. Бледно-сиреневый мохеровый берет. Девочка защищена от печалей и забот. С ней все время кто-то рядом, ведет ее за руку, отгоняя тревоги.
Я взглянула в окно. На том, освещенном, ярко-голубом краю неба, яркая, белая с синим блеском, утренняя звезда. Я вздохнула, словно глотнула студеной воды, свежего, зимнего воздуха, подумав: “Нас сегодня так мало. Это же необычно, не так, как всегда, интересно, по-новому”, – повеселела, отогнала грустные мысли.
Ко мне подошла Таня Юрская, розовощекая, пухлая, та, что кружилась с портфелем. Она похожа чем-то на свою бабушку, вырастет, будет такой же интересной и статной. Бабушка зовет ее Тата. Тата учится средне, на тройки. Зачем ей учиться лучше, у нее и так все хорошо и благополучно.
– Дуся, – она зовет всех очень ласково. – Дусенька, слышала, если нас будет меньше десяти, то распустят на две недели. А там каникулы. Целый месяц, представь! Правда, здорово? Хоть бы больше никто не пришел!
– Правда? Две недели? Это классно! – говорю я, а сама думаю о том, чем же я стану заниматься эти две недели. Рисовать все время, что ли, с Любой? Ведь, кроме уроков, по сути, мне нечего делать. – А кто еще пришел?
– Леша, Саша Иванов, Света Семина. Вон, еще Кузя идет. Уже семь.
Тут раздался звонок. Танины серо-голубые глаза открылись широко, радостно.
– Все! Нас семь! Отпустят!
Но первый урок, русский язык, состоялся. Действительно, как я и предполагала, Марина Исаевна объявляла оценки за диктант. Мне, слава Богу, пять. Я всегда ужасно волнуюсь за русский. По всем предметам у меня отлично, по русскому, особенно за диктанты, случаются и тройки. Я очень рада пятерке, чувствую себя победителем.
Отпустили нас только с третьего урока. Пришла завуч Любовь Дмитриевна, сосчитала нас и сказала, что мы можем расходиться по домам. Тиски расписаний, уроков оказались разжаты. Свобода белого, зимнего дня грозила пустотой. Я посмотрела на утоптанную в снегу дорожку, ведущую от школы, по ней тек ручеек учеников, посмотрела на окна вестибюля, там, среди одевающихся ребят, есть, наверно, и мой брат. Я не стала его ждать, не пошла домой. “Пусть сегодня все будет не так. Мне очень хочется, чтобы сегодня все было не так, как обычно”.
Я подошла к остановке, вскочила в первый подошедший троллейбус и отправилась в путешествие. Сквозь заиндевевшие окна почти ничего не было видно. Я приложила к стеклу свою горячую ладонь. Оно оттаяло. Я стала смотреть сквозь это расплывшееся пятно.
Остановки не объявляли. Улицы, увиденные сквозь проталину на окне, казались незнакомыми. Вдруг я заметила красивое здание. Секунду соображала, что это, потом троллейбус проплыл мимо вывески “Театр”, репертуарной афиши, и я поняла, это театр, в котором работает мой отец. Я вышла из троллейбуса и пошла к нему, как к неожиданно встретившемуся на пути старому знакомому.
Парадный вход был закрыт, я стала искать дверь служебного. Мы с Андрюшей не были детьми кулис. В этом театре иначе как в зале, в качестве зрителя детских спектаклей я никогда не была. Отец жил тут своей жизнью – бога Аполлона на далеком Олимпе. Я толкнула дверь, дверь распахнулась. После ослепительной белизны улицы подъезд показался еще темнее. Я столкнулась с двумя женщинами. Они курили. Та, что постарше – полная блондинка с прозрачными глазами навыкате; младшая стояла прислонившись к стене, темная шатенка с кривыми, худыми ногами.
Несмотря на внешнее и возрастное различие, в них было что-то общее. Запах сигарет, смешанный с запахом дешевой парфюмерии, одного пошиба одежда, яркая, несуразная, неряшливая, создавали такое впечатление. Они, наверное, говорили о чем-то важном для себя, и когда я вошла, замолчали; не спросили, куда я иду, кто я такая, словно сюда можно любому так вот просто войти.
Я попала в тускло освещенный коридор. Из дверей то и дело выходили люди, но никто, так же как и эти две женщины, не обращал внимания на меня.
– А где же у вас тут сцена? – спросила я у бородатого мужчины, который пытался открыть ключом одну из дверей.
У него не получалось, ключ куда-то проваливался, проворачивался. Мужчина чертыхался и, пытаясь понять, в чем дело, сморщившись от напряжения и неудовольствия, осматривал замочную скважину.
– Слесаря надо звать, – сказал он, наконец. – Сколько уже не могут починить замок! Черт знает что такое!
Отвлекшись от своего занятия, взглянул на меня с интересом.
– А зачем тебе сцена?
– Ну, ведь это театр, тут должна быть сцена.
– Да, по-видимому, должна, – согласился он.
– Я ищу своего папу.
– Папу? А кто твой папа? Как его зовут?
– Владимир Сергеевич Булганов.
– Владимир Сергеевич? Так ты его дочь? Вот оно что, – он окончательно отвлекся от замка. – Ну, пойдем его поищем. Репетиция уже кончилась.
Мы пошли по коридору. В глубине, за поворотом, мелькнула какая-то тень.
– Володя! Владимир Сергеевич! – крикнул мой спутник этой тени. – Володя! Дочка к тебе пожаловала!
Тень сделала движение, стала приближаться и превратилась в моего отца.
– Ада! Что ты здесь делаешь? Как ты сюда попала? – лицо его было удивленным и озабоченным.
– Я просто прошла, дверь открыта, меня никто не остановил, – я улыбалась изо всех сил, стараясь сделать нашу встречу радостной.
– Что, на вахте никого, что ли? – обратился он к бородатому. – Черт знает что делается!
– Да, и мне, представляешь, к себе не попасть. Мучаюсь полчаса, не открыть и все, – показал он ключ.
– Олег, ты мне нужен, – сказал отец бородачу. – Я, кстати, тебя и искал. Пойдем-ка ко мне, обсудим все. Много непонятного еще. Сыро. Ада, солнышко, подожди пока. Я сейчас очень занят. Юля, – обратился он к одной из проходящих женщин, – Юлечка, займи мою дочь пока, а потом я к вам приду.
Кивнул ей, коснулся руки.
Она заулыбалась, стала похожа на наливное яблочко, морщинки разгладились.
– Да, да, Владимир Сергеевич, можете не беспокоиться. – посмотрела на меня, хотела что-то еще сказать ему, но он, как дирижер оркестру, сделал ей знак, что все, мол, беседа окончена.
– Ну, что, пойдем? – спросила она меня как закадычную подругу.
“Интересно, – подумала я. – Они все так раскованны и просты в общении. Родились такими или стали?” На людях я была робкой. Эмоции мои всегда были скованы стеснительностью и неуверенностью в себе.
Мы вошли в одну из комнат. Это была гримерка. Пахло старой мебелью, старыми вещами – и еще тот самый запах, смесь табачного дыма и дешевой косметики, пудры. На столиках беспорядок. Зеркала мутные, только лампочки вокруг ярко горят, оттого все кажется праздничным и нарядным.
– Знакомьтесь, девушки! – сказала Юля с оттенком многозначительности в голосе, – Ада, дочка Владимира Сергеевича.
Все обернулись в нашу сторону. Одна из “девушек”, яркая красавица, только метнула молнии своих черных глаз и отвернулась. Другая, с мягкими чертами, такими же небольшими, как у мамы, серыми глазами и светлыми волосами, долго с любовью на меня смотрела. Третья сидела в кресле, лицом ко мне. Это была та полная женщина с глазами навыкате, которую я встретила при входе. Она, по-моему, была здесь не хозяйка, зашла просто так, поболтать. Некрасивая, но голос ее журчал, как ручеек, уводя далеко от ее некрасивой внешности.
– Ада, как же, знаем тебя хорошо, папа о тебе говорил. Говорил, ты отличница. Не без гордости говорил, да. Уж не знаю, как сам учился, но с таким трепетом о твоих успехах говорил...
При этих словах я покраснела, но теперь уже не от смущения, а от удовольствия.
– Твои фотографии есть в его кабинете, – продолжала она. – В рамочке такой красивой. Видела? Нет еще? Ты с братом там вместе. А братика-то как зовут? Артем? Ах да, Андрей, Андрюша! Да, конечно, Андрюша, Андрей, что-то я забыла. Он же говорил, что Андрей. А красивый мальчик, симпатичный. Да? Правда, симпатичный? Я тоже заметила. Только на папу не похож, мало похож. Он на маму похож, да? Мама красивая, наверно, – она улыбалась заискивающе. – Личико узкое. Волосы белые, белые, как лунь. Мечтательный такой, – она рассказывала это, уже обращаясь к своим товаркам.
– Ада Владимировна, – задумчиво протянула та, что смотрела на меня с любовью. – На папу похожа. Глаза папины, носик папин.
– Да-а, – подтвердила та, что сейчас говорила. Я начала смущаться. Я, действительно, была похожа на отца, но сколь он был красив, столь я нет. Волосы не черные, как у него, а с каким-то серо-коричневым оттенком, рот похожий, но некрасивый, меньше, неопределенно очерченный. Нос большой. Лицо узкое, в нем нет того определенного, яркого выражения, которое есть у отца и в котором и заключается его очарование. Только глаза, пожалуй, такие же, сияющие, большие, но не его темно-карие, а карие с зеленым оттенком.
– Совсем не похожа, – сказала я.
– Похожа, похожа. Глаза, улыбка, – мягко настаивала похожая на маму блондинка.
– Ну, а что, занятия в школе кончились? – спросила толстая.
Она закурила, закашлялась. Кашель глубокий, влажный, обрывался где-то в недрах ее крупного тела.
– Да, нас распустили на две недели, потом каникулы. Грипп. Только семь человек пришло сегодня в школу. Те классы, где меньше десяти, отпустили. В общем, отдыхать долго, месяц почти.
– Рада ты каникулам-то?
– Не знаю, – я пожала плечами и поморщилась.
– Как Владимир Сергеевич плечами пожимает, заметили? – сказала Людмила, это она напоминала маму.
– Неужели не рада? Я так любила каникулы. В школу ходить не любила, прогуливала. Математика, физика – ужас, – она опять закашлялась.
– Перестань тут кашлять, Тоська, – сказала ей строго и задиристо Юля. – Эпидемия гриппа. Заразишь тут всех.
– Чего это я заражу? Это не от гриппа. При гриппе не кашляют. Это уже потом начинается, если грипп не лечишь, в легкие идет. Я ведь давно хриплю, от курева, а при гриппе голова болит.
– Откуда ты знаешь, что при гриппе бывает, ведь прогульщицей была? – спросила Юля.
– А при чем тут прогульщица? Грипп в школе проходят, что ли? – не сдавалась Тося.
– Курить надо меньше. Пропахла, как пепельница. На кого похожа, лахудра? – ругала ее та.
– Да на себя посмотри, не лучше.
Они переругивались не зло, по-доброму. В голосах не было высоких, скандальных нот. Чувствовалось, что они все давно и хорошо знают и любят друг друга.
Красавица, все время молчавшая, занимавшаяся своими делами, обернулась резко вдруг, спросила у меня:
– А ты куда собираешься идти потом? В актрисы, небось?
– Нет, – сказала я уверенно, – не пойду в актрисы.
– А кем же ты хочешь быть? – спросила Тося, дымя сигаретой.
– Точно не знаю, наверное, врачом.
Я никогда не думала о своей будущей профессии, просто училась и все; и то, что я сказала сейчас им, было для меня самой неожиданностью.
– Никуда не денешься, – цинично заметила красавица. – Врачом... – она протянула и хмыкнула. – Ты сейчас так говоришь, а потом настанет время, головой об стену биться не захочешь, вмиг к папе под крылышко заберешься. И дура будешь, если такую возможность упустишь.
– Ну, что ты, Алла, так говоришь! – возмутилась Юля. – Может, у девочки к другому призвание. Ты была отличницей? Небось, на тройки еле-еле училась. Если у нее голова хорошая, что ей сидеть здесь с Тоськой отстающей? На вахту иди, Тося. О тебе Владимир Сергеевич спрашивал, и бородатый ругался тоже: “Где, – говорит, – Засулина?” Скажу ему, что ты здесь околачиваешься.
– Здесь сидеть! Вы слышали! – в свою очередь начала негодовать Алла. – Она не будет здесь сидеть, как ты. Папа родную дочь без внимания не оставит. Знаешь, как звезд делают? Отполируют, будет блестеть. Никто не пикнет. Все кланяться будут и восхищаться, а публика “браво” кричать.
– Ну, не знаю. Ты не права, Алла. Народ не слепой, не глухой, – спорила с ней Юля.
Но Алла махнула рукой с таким видом, как будто она не желает больше разговаривать с дураками, отвернулась и замолкла.
Я смотрела на нее и думала: “Кто она? Неудавшаяся актриса? Красавица, не сумевшая пробиться, подняться выше мелких ролей? Талантлива ли она по-настоящему, или главным козырем у нее всегда была внешность, и когда оказалось, что эта карта бита, ей не осталось ничего, только мрак и черная злоба”. Как мне было жаль ее, их всех.
Но та женщина, Люда, с лучистыми серыми глазами, все так же с любовью смотрела на меня, как будто видела во мне что-то особенное, дорогое.
– А ты чем занимаешься еще помимо школы? – спросила она, кивая мне, как бы заранее соглашаясь со всем, что я скажу.
– Да я в художественной школе учусь, – я смущалась от такого пристального внимания.
– В художественной школе? Ты хорошо рисуешь?
– А ты что, не видела? – вмешалась Тося. – На стене у Владимира Сергеевича, в кабинете висят ее рисунки.
Мне стало очень приятно: он повесил в своем кабинете мои рисунки! Я помнила, как однажды он взял несколько, мне они не нравились, вернее, по моему мнению, они были далеко не самые лучшие, но он выбрал их. Я не придала этому значения, а он, оказывается, забрал их, чтобы повесить у себя. Он думает обо мне, хочет думать всегда, быть рядом.
– Да-а? – удивленно произнесла Люда. – Не видела. Я в кабинет его редко захожу, а если захожу, то на него смотрю, не по сторонам. Не то что ты, везде пролезешь, все заметишь.
– Ой, глаза разувать надо, а не в облаках летать. Тоже мне “на него смотрю”!
Тося курила и кашляла. В гримерке была плохая вентиляция, дым разлетался куда хотел, проникая и впитываясь всюду.
– А как братик твой учится? – расспрашивала Люда.
– Андрюша? Нормально. Тройки, вообще-то, есть у него. Он как все мальчишки, – оружие, железки, – я не вникаю. – Я смущалась, казалось, от всего: оттого, что он учится так себе, оттого, что интересуется танками, железками, оттого, что не вникаю во все в это. Улыбка моя тянулась, пересохшие от мороза щеки побаливали.
– Нет, все-таки она очень похожа на отца. Это так приятно, что Владимир Сергеевич продолжился в ней, и в ней есть его часть. Спектакли, картины – это все замечательно, но когда есть человечек, улыбка которого светится так же, это вселяет надежду.
Вероятно, никто не понял, не оценил ее слов, не понял, какую надежду вселяет мое сходство с отцом, одинаковый свет улыбки. Все только неопределенно хмыкнули, выражая так свое к этому отношение.
Вдруг дверь открылась, и в гримерку вошла еще одна девушка. Две толстые черные косы, тугие, как корабельные канаты, лежали на спине, за плечами. Необычно было видеть такую прическу не у школьницы, а у взрослой, хоть и молодой, женщины. Она была полной, но статной. Черный шерстяной джемпер и серая юбка облегали ее красивое тело.
Круглое, бело-розовое лицо, подбородочек, словно очерченный циркулем – маленький полукруг внизу. Глаза круглые, темно-серые. Смешные, небольшие, словно обрубленные сверху, прямоугольные уши.
– Где тут девочка Ада?
– Что, Катерина, Владимир Сергеевич уже освободился? – главная по вопросам Тося была на своем месте.
– Нет, Тося, он уехал, – сказала Катя мимоходом. – Это ты Ада, да? – обратилась она ко мне. – Я Катя, будем знакомы.
Она не протянула руки, что удивило не только меня, а скрестила их на животе, подпирая ими большую грудь.
– Вот Катька, завидую ей, всегда улыбается. Где силу-то берет? – сказала Тося с подъемом, желая как-то разрядить обстановку.
– Ну, ладно, девушки, нам пора. Пока. – Катя обняла меня за плечи и, не желая продолжать больше разговор, стала уводить.
– Где берет силу... – Дверь уже закрывалась, я слышала, как кто-то говорил, наверное, та красавица. – Известно, где берет. Видели, как она...
Дверь захлопнулась. Катя покраснела, скривилась, как от горькой пилюли, но сразу исправилась, сделала лицо, как будто ничего не случилось, только без того розовая, порозовела больше, и глаза заблестели, в них появился злой желтый огонек.
Мы ушли, но чай пить не стали, не могли найти чайника. Потом Катю позвали, она ушла, вернулась вскоре. Пытаясь исполнить свой долг, напоить меня чаем и развлечь, металась то туда, то сюда. Вскоре нам обеим стало от этого утомительно и скучно. Я засобиралась домой. Мне хотели вызвать такси, но не нашли денег. Один мужчина – кто он и чем занимается в театре, я не сумела понять, у него была безликая внешность чиновника, говорил он мало, но зато у него была машина – отвез меня домой.
– Ага, до свидания, – махнул, прощаясь, рукой и, потянувшись к дверце машины, закрыл ее за мной, нажав на штырек замка.

– Где ты была так долго? – спросила меня мама. – Я начала уже беспокоиться. Андрюша пришел в двенадцать, сказал, что их распустили по гриппу. А вас распустили, или вы будете учиться?
– Нет, не будем. Чем мы хуже их?
– Он младше. Я подумала, что старшие классы учатся все равно.
– Ну, уж и младшие! На два класса только... Пришло всего семеро... Теперь я вольная птица... Целый месяц.
– Чем займешься?
– Еще не знаю. Придумаю что-нибудь. С Любой порисуем. Давно хотели в зоопарке птиц зимой порисовать тушью.
– А Любин класс тоже распустили?
– Да, говорю же тебе, все классы, где меньше десяти человек пришло. В Любином, вообще, говорят, пятеро.
– А Люба, значит, не заболела?
– Нет, не заболела. Мы держимся.
– Бабушка тебя звала, хотела поговорить с тобой о чем-то. Сходи к ней, уважь.
– Хорошо, схожу.
У меня мелькнула мысль, что бабушка хочет поговорить со мной об отце, но мысль эта тут же исчезла: я была слишком взбудоражена моим сегодняшним походом в театр, впечатления переполняли меня.
– Ты ела?
– Нет, я очень хочу есть. Дай мне что-нибудь, целый день не ела. В животе даже урчит.
Я действительно не ела с самого утра. Чувство голода то забывалось, то вновь давало знать о себе с новой силой, ремнями стягивало живот.
– Мам, а ты знаешь, где я сегодня была?
Я решила все-таки открыться. Нельзя сказать, что мама была мне другом, которому я все рассказывала, реакция ее на мои бурные эмоции обычно была сдержанной и скупой, поэтому мне всегда казалось, она не понимает меня. Но тут я пошла с открытым забралом на пики ее холодности, мне не хотелось дразнить ее, но очень хотелось выговориться.
– Где? – она была заинтересована.
Ее беспокоило, что я где-то ходила весь день.
– В театре! – выпалила я.
Порозовела даже. Внутри у меня звенело: “Что она мне скажет?”
– В театре? – она на миг удивилась, но сразу стала опять спокойной и безразличной. – У папы? – смотрела на свою работу – она гладила.
– Да.
Я была удивлена и разочарована ее равнодушием. Думала, будут расспросы, почему-то считала, что она должна быть недовольна. А она была так спокойна…
– Та-ак, – протянула только, заметив, что пуговица на рубашке оторвана, пошла искать новую. Пока перебирала пуговицы в коробочке, я стояла, ждала какой-то ее реакции, ответа. Она нашла наконец подходящую, села шить.
– Ладно, пришью потом. Надо же тебя кормить. Посмотри пока там, что Ася делает.
И все. Надежды на разговор рушились, я пошла к Асе, села около ее манежа, стала рассеянно крутить ее бубенцы и погремушки. Начала вдруг вспоминать прожитый день. “Нет, она не может так просто отмахнуться от разговора со мной, – думала я. – Она намеренно не хочет говорить со мной или просто устала и ей ни до чего? Если бы она знала, как мне было интересно, с каким волнением я переступила порог театра, как здорово было оказаться в том коридоре, войти в гримерную, разговаривать с актрисами! Есть другой мир, и это так здорово. Неужели ей все равно? Почему она так равнодушна? Ей все это неинтересно? Тогда она сама неинтересный человек. Не может быть. Я растормошу, я обязательно увлеку ее”.
– Мама! Мама! Ты не представляешь, как это было здорово! Как весело и интересно очутиться за кулисами!
Я бросила Асю, ворвалась как вихрь на кухню.
Она посмотрела на меня искоса. Сейчас она тревожилась о том, что я оставила Асю одну.
– Что Ася там?
– Ася? Она в манеже. Что с ней случится в манеже? Что ты ее стережешь каждую минуту?
Говорить о театре хотелось все меньше и меньше. Наконец я не выдержала и спросила прямо у нее:
– Мама, неужели тебя это не волнует? Почему ты такая? Ты там была когда-нибудь сама-то?
– Была, – мне показалось, голос ее оживился, но не радостью, а болью, – Была, ну и что?
Она посмотрела на меня. Я отвела взгляд смущенно, я все поняла.
– Ты не думай, – сказала я, толком не понимая, к чему я это говорю ей. – Ты не думай, они тоже не очень-то счастливые там... – Она обернулась, я осеклась, но потом, сама того не ожидая от себя, продолжила: – Я слышала, когда вошла только в подъезд театра, в парадную, ну, со служебного входа, две женщины говорили, одна сказала, что ей все надоело здесь, собралась бы и уехала, а другая ее отговаривала, говорила: “Куда ты поедешь, в свою Тмутаракань?”, а та говорит: “Ну, и поеду”, и еще спросила: “Ты не видела, какая жена у Сергеича? Я хотела бы на жену его посмотреть”. Та, вторая, только сказала, что фотографии детей видела в кабинете, это Тося была, а фотографии в кабинете, это наши с Андрюшей, Сергеич – это папа. Они тебе завидуют, они, как ты, хотят его женой быть, а совсем не актрисами.
Поняла тут же, что сказала лишнее, язык вдруг стал костяной, неповоротливый, а я сама себе показалась глупой, бестолковой. Мама посмотрела на меня и вздохнула.
Мне стало неловко и неприятно, что я обидела ее, я подошла к ней, стала обнимать, а она оттолкнула меня: “Отстань”. “Отстань” было не ее слово, от этого было неприятно и обидно вдвойне. Мне не хотелось, чтобы она обижалась на меня и произносила чужие слова, я стала наперекор ей обнимать ее еще сильнее, целовать.
– Ладно, ладно, Дуся, хватит, – она стала посмеиваться. – Все, все, хватит уже. Господи боже мой.
– Вот, так вот. А то вздумала обижаться на меня...
Сама я была деревянной.
– Хватит, иди переодевайся. Могла бы позвонить, между прочим, я целый день не знала, что подумать, где тебя искать. Почему ты не позвонила?
– Да ладно тебе. Что ты ругаешься? В следующий раз обязательно позвоню. Ну, мамочка, миленькая, не обижайся.
– Я не обижаюсь совсем, с чего ты взяла?
– Мне кажется, что обижаешься, нет?
– Нет, нет, все нормально. Иди переодевайся. Все готово.
И я пошла переодеваться.

На следующий день проснулась я поздно, уже рассвело. Лежа в постели, слышала, как мама с Асей собираются идти гулять, собирался куда-то и Андрюша. Мне не хотелось выходить из комнаты в момент их сборов, а хотелось, напротив, быть одной, поэтому я не торопилась выбираться из постели. Наконец все ушли, дверь закрылась, стало тихо. Зимнее солнце терлось красной щекой о заиндевевшие стекла. Я встала, умылась, поджарила хлеб, выпила с ним чаю. Послонялась по квартире, половицы уютно скрипели, в комнате было тепло, на улице холодно. Можно было остаться дома и, забравшись с ногами на диван и укрывшись пледом, читать, рисовать или просто мечтать. Но я оделась и вышла на улицу, ноги сами несли меня по знакомой уже дороге – к театру.
В этот раз я была уже смелее, уверенно везде прошла и оказалась опять в том коридоре, в котором повстречала вчера отца. Я толкнулась в знакомую дверь, она отворилась, но в гримерной никого не было, кроме той полной женщины, Тоси. Она сидела на прежнем месте, как будто со вчерашнего дня не выходила отсюда, а как зашла поболтать с подругами, так и осталась.
– Здравствуй, здравствуй, – сказала она, нисколько не удивляясь моему появлению. – Папа?.. Пойдешь по этому коридору, и направо вторая дверь, это его кабинет. Он там.
Я робко толкнула дверь. Яркий дневной свет лился в большие окна. Отец стоял во главе стола, а сидело за ним человек десять. Разговор их, как видно, был закончен. Я не знаю, о чем они говорили прежде, может быть, разговор был и неприятным, но закончился шуткой – они дружно засмеялись. Отец поднял голову, взглянул на меня, понял, что это я, и тоже, как будто не удивившись моему появлению, сказал с подъемом, радостно:
– Ада! Иди, иди сюда! Что ты там стоишь?
Я подошла.
– Что, в школе уроков нет? Каникулы уже, что ли?
Я сияла, улыбаясь, как солнце за окном.
– Грипп. Распустили класс на две недели. Потом каникулы еще.
– А-а, слава гриппу, – обернулся к присутствующим. – Вот моя дочь, познакомьтесь. Ада.
Улыбающиеся закивали. “Мы знаем, мы знаем”, – сказали в один голос Катя, Юля, Алла. Он поднял указательный палец и обратился к одной из сидящих женщин:
– А ты, моя радость, к тому же не знаешь текста.
– Я знаю, Владимир Сергеевич, – откликнулась та, лицо ее было покрасневшим. Мне показалось, что она только что плакала.
– Нет, не знаешь, – он настаивал. – Соберись, если хочешь работать. Меня совершенно не интересуют твои обстоятельства. Буду пороть на конюшне.
– Хорошо, – женщина со всем соглашалась. Она всхлипнула и опустила голову, собираясь опять заплакать. Я посмотрела на окружающих, их не очень смущали ее слезы.
– А конюшня-то у вас есть, Владимир Сергеевич? – спросил кто-то.
– Есть, – сказал он очень уверенно. – Правда, Ада? – посмотрел на меня, улыбаясь.
Я смущенно рассмеялась.
– Все, все свободны, – завершил он, полез в свой стол зачем-то, подчеркивая этим, что хочет заниматься своими делами, и ему больше никто не нужен.
– Катя, останься! – словно выстрелил он в ее сторону.
– Угу, – Катя кивнула и застыла на месте, только две ее канатовидные косы качнулись.
Публика потихоньку уходила, утекала, как вода в воронку.
– А не испить ли нам по случаю прихода гостей чаю? – спросил он. – Кать, будь другом, сходи в кондитерскую, купи пирожных, – он обнял меня. – Какие ты хочешь?
– Эклеры, – я смущалась.
– Так, эклеров побольше купи.
Катя скрылась. Он все так же обнимал меня. Я подняла лицо, посмотрела ему в глаза, обожглась, дивные, темно-карие с поволокой, обаятельный нос, если смотреть в профиль, делал легкий изгиб от переносицы к кончику, сначала чуть вниз, а потом чуть вверх, еле заметно. Ранняя седина немного старила его, делала блеклым. Глаза его оживляли, улыбка.
Я уткнулась ему в грудь, ощутила очень приятный запах.
– Чем ты так приятно пахнешь?
– Не знаю. Вроде не душился сегодня ничем. Может, остался запах на одежде от старой туалетной воды.
Я обхватила его руками, у меня голова кружилась. Он поцеловал меня в каплевидную впадинку под носом, над верхней губой, в край рта, провел рукой по спине, по животу, потом оторвал от себя.
– Сядь, садись, – показал на стул, кашлянул, сел сам. У меня кружилась голова, я словно летела куда-то. – Что нового? – спросил.
– Ничего, – я пожала плечами, приходя в себя. – Ничего, что может быть нового у меня? А у тебя что нового? – я старалась быть оживленной, заглядывала ему в лицо.
Он отвел глаза, пожал плечами.
– Вот, видишь, работаю.
– А как ты работаешь? – я чувствовала, что вопросы мои наивны и смешны, но мне хотелось быть сейчас такой, наивной и глупой, маленькой девочкой.
Он вскинул лицо, вздохнул глубоко, придал лицу недоуменное выражение, чуть вытаращив глаза и подняв брови.
– Вот, видишь, людей дрючу. Гоняю и в хвост и в гриву. Кто-то даже плачет иногда из-за меня, – мотнул головой в сторону двери.
– Тебя так любят!
Я любила его сама, мне казалось, что все должны относиться к нему так же. Он усмехнулся.
– Тебе это только кажется.
– Нет, не кажется. Тебя точно все любят, – настаивала я, играя роль маленького ребенка.
– Ну, хорошо, пусть будет по-твоему. Это прекрасно, когда тебя любят, правда?
– Правда, – в груди у меня был комок. Но никак он не мог прорваться, я хотела что-то спросить у него серьезное, что-то узнать, но не могла.
– Папа, а как Алла?
– Какая Алла? – не понял он, повернул голову ко мне.
– Актриса Алла. Я видела их вчера в гримерке, разговаривала с ними. – Я старалась быть оживленнее и бойчее.
– Алла? – он не мог понять, почему я спрашиваю о ней. – Алла как Алла. А что тебя интересует?
– Она ведь актриса. Какая актриса?
– Какая актриса? Резкая, непластичная, неумная, вот какая она актриса, но красивая. А что, почему ты спрашиваешь? Тебе что, она понравилась?
– Нет, не понравилась, вернее, не в этом дело. Ведь ее взяли, приняли.
– Куда взяли-приняли? – он все не мог понять, к чему я веду, не мог понять важности этого разговора.
– В институт, в театр. Кто ее принял в театр, например, ты?
– Да-а, красота – это страшная сила, – он усмехнулся.
– Она замужем?
– По-моему, нет еще. А почему ты спрашиваешь? Что, хочешь замуж за нее? – засмеялся.
– Нет, – я отмахнулась. – Просто так. А тебе нравятся такие, как Алла? Или тебе нравится Катя больше?
Он вздохнул глубоко, сжал губы.
– Ты ведь знаешь, внешность не главное в человеке. Должно быть еще что-то, без чего не полюбить.
– А что это? – я чувствовала, что ему трудно говорить, и говорить он об этом не хочет, что ему неприятно, и я, вообще, может быть, мешаю ему, мне стало самой неуютно.
– Душа, характер, – он и сам, видно, не имел ясного представления об этом, задумался, пожал плечами.
– Душа, характер, – повторила с досадой я.
Мне были не интересны его мысли вслух о душе и характере, мне хотелось узнать, какие женщины нравятся ему.
– Как ты думаешь, Алла и Катя, они счастливы?
Он вновь сделал недоуменный вид, крутил в руках ключи, брелок от ключей, стал смотреть на этот брелок, казалось, потерял интерес ко всему. Мне стало вдруг скучно, тоска царапнула сердце: “Их жизни, чувства так же в его руках, он так же их разминает, с потерянным, скучным видом”.
– Папа! – я звонко выкрикнула. Он встрепенулся, поднял глаза. – Папа, та женщина, помнишь, которая приходила?
Лицо его сделалось мгновенно неживым, картонно-серым, он помнил эту женщину.
– Что та женщина? – не дал мне сказать ничего. – Не задавай мне больше этих вопросов. Ада!
Посмотрел мне в глаза строго. Солнечные квадраты отразились пустотой. “А какие вопросы можно задавать?” – подумала я.
– А где Андрей? – перебил он мои мысли. Он впервые назвал так Андрюшу.
– Андрюша гуляет, наверное. Когда уходила, его не было.
Ему не понравилось, что я этого не знаю.
– Гуляет? Кажется, на улице холодно. Вот и Катя!
Катя несла коробочку с пирожными победно, в вытянутых руках. Начала расторопно, по-хозяйски, собирать на стол чашки. Ложки, брошенные ее рукой в них, зазвенели. Пошла набирать в чайник воды, он тут же нашелся. Она за своей работой не заметила, не обратила внимание на наши напряженные позы и лица, вела себя как ни в чем не бывало.
– Одну минуточку, – сказал отец.
Просунув палец в кружок телефонного диска, стал набирать номер. В трубке потрескивало, пощелкивало что-то. – Кирюха? Ты здесь? Да, это я. Приходи к нам чай пить с... пирожными, ко мне дочь пришла. Да, не шучу я, да, чай, не ослышался. Дочь какая? Большая, конечно, старшая. Ада. Другая крошечная еще. Ну, давай, ждем.
Потом мы пили чай с пирожными, я, папа. Катя, Кукушкин, тот человек с непримечательной внешностью, что привел отца тогда пьяного домой. Пегие волосы, висящие сосульками, прищуренные глаза, тонкий рот – он оказался прекрасным собеседником. Они с отцом все время шутили, развлекали нас. Катя смеялась громко, заливисто, я тоже смеялась вместе со всеми.
Отец не любил сладкого, но ел сейчас пирожное, откусывая его огромными кусками. Глаза его светились восхищением, как будто он настроил себя сейчас так – воспринимать все с восхищением, благодушно ко всему относиться. Кукушкин, скорее всего, тоже не был большим поклонником порожных, но, как и отец, не отказался от угощения. Держал свое на весу длинными худыми перстами до того небрежно, что казалось, оно парит в воздухе. Кукушкин отпускал тонкие остроты, а отец, прыская смехом, ронял изо рта крошки. Обращался к Кукушкину, к Кате так же непринужденно, так же глаза его светились...
Короткий зимний день клонился к вечеру. Солнце садилось за дома, тени были помазаны фиолетовым, в стеклах – красное с желтым. Светлые прямоугольники и квадраты передвигались по комнате, становились длиннее, оранжевее. Я подумала, что день этот будет мне помниться как самый счастливый.
На следующий день я опять пришла в театр.
– Репетиция идет. Папа в зале, – сказала мне Тося, понижая голос до шепота, словно даже отсюда, из коридора, громкий разговор мог помешать ему. – Пойдем, я тебя провожу, посмотришь.
Мы пошли. Тяжелая дверь отворилась бесшумно и легко, я оказалась в полумраке зала. Мой взор обратился сперва на сцену, она была ярко освещена, как во время спектакля. Непривычно было видеть актеров не в костюмах, а в их повседневной одежде. Они казались невнимательными и равнодушными к происходящему, некоторые переговаривались тихо между собой, двое, я заметила, стоя в глубине сцены, пели, старательно выводили какую-то мелодию. Я увидела отца, он сидел посередине зала. На кресла была положена столешница, светилась лампа, перед ним были разложены бумаги. “Как же он работает, как же он может что-то делать, ставить, ведь его никто не слушает”, – подумала я.
Присела тихонько на кресло, он не видел меня. Тося ушла, ей не полагалось быть в зале. Я думала, у него ничего не получается, и мне не хотелось поэтому обнаруживать себя, я боялась, ему станет неловко передо мной за свою слабость, ведь дома он всегда был таким грозным. Я села и стала наблюдать за происходящим. Чем больше я смотрела, тем больше видела, что, скорее всего, была не права, что мое первое впечатление было неверным.
Нет, актеры не были равнодушны и невнимательны к происходящему, напротив, стоя в свободных позах, они были ничем не заняты, пока голос режиссера, моего отца, не называл их имя или не говорил что-нибудь, как-нибудь относящееся к ним, к их роли. Тогда они оживали, словно наполнялись интересом, старались исполнить, сделать все точно, точно так, как просил он. У него в руках будто имелись невидимые нити, дергая за которые в нужный момент, он приводил в действие участников, а они в свою очередь были весьма послушны и чутки к движениям этих нитей. Я была очень довольна этим, задумалась, замечталась о чем-то, вдруг строгий окрик отца привел меня в чувства. Я оглянулась испуганно и растерянно, но он смотрел не на меня – он по-прежнему меня и не видел, – а на сцену.
Женщина, та, что сидела вчера заплаканная, с красным лицом, и которую отец грозился пороть на конюшне, находилась в центре. На ней было коричневое, длинное платье, которое, по-моему, не шло ей, закрытые черные туфли, совсем не подходящие к платью, имели прямоугольный высокий каблук. Она была очень худа, тело ее казалось изможденным. Ключицы выпирали, открытый верх платья не скрывал ребер. Жидкие, тонкие волосы забраны в пучок, назад. А лицо было именно такое, какое, по моему представлению, и должна иметь актриса – сужающийся книзу овал, прямой правильный нос, кошачий разрез глаз, подведенных черным карандашом. Лицо само по себе бесцветное, все краски потом нанесет на него гример.
У нее что-то не получалось, оттого беспомощное, горькое выражение застыло на лице. Отец кричал на нее. Метнувшись куда-то, она вернулась на место, встала, но пришла опять в смятение.
– Я не могу, Владимир Сергеевич! Не могу! Ничего не получается! Я не знаю, что со мной!
– Прекратить мне здесь истерики! – окрик его был, как удар бича, – Сколько можно испытывать нервы всех! Всё ни к черту! Ты дура! Ты бездарь! Запомни это! Смотри на меня! Смотри, повторяй все буквально. Я думаю, хоть это ты можешь. Смотри, она показывает это ему руками. Вот эти руки, вот где они у нее, в них платок! Дайте ей кто-нибудь платок, пусть она его держит! – кто-то дал ей платок. – Не голосом показывай, а руками. Она врет ему, а руки не врут.
Она попробовала. Я поверила ей. По-моему, у нее получилось неплохо, но немного не так, как он показывал, а по-своему.
– Нет! – прокричал он. – Снова!
Она повторила снова, и опять не так. Он звонко шлепнул ладонями по коленям.
– Я больше не могу смотреть на эту тупицу, бездарность! Уберите ее куда-нибудь, чтобы я ее не видел!
Он швырнул на пол бумаги со стола, схватился за голову, присел на спинку кресла, постоял немного так, успокаиваясь сам.
– Ладно, – вздохнул, – давайте, попробуем по-другому, – и опять завелся. – Ну, что у тебя не получается? Что с тобой? А? Сними ты свои каблуки, если они тебе мешают! Что ты надела-то на себя!
Своей чуть вихляющей походкой быстро подошел к сцене, вспорхнул на нее, развел всех по местам.
– Снимай, снимай, – показал ей рукой на туфли.
Она покорно сняла. Выпятив нижнюю губу, подула на растрепавшиеся волосы, посмотрела на него снизу вверх. Без каблуков она сразу стала такой маленькой, ниже его больше чем на голову.
– Что с тобой? – спросил он у нее нежно.
Взял ее за лицо, она пожала плечами, опустила голову, она держалась.
– Ну, ладно, хорошо. Начнем все сначала, – сказал он. – А ты крепкий орешек, Зина. Я от тебя такого не ожидал.
В голосе у него была горькая усмешка. Она пожала плечами.
Начали сцену снова, неуклонно приближаясь к тому месту, где у Зины была заминка. Он был спокоен, делал вид, что никакого препятствия нет. Зинин партнер, яростно жестикулируя, эмоционально проговаривал свою роль, никто, кажется, не обращал внимания на его игру, все ждали, когда вступит Зина. Она прошла по тексту то место, на котором спотыкалась, сделав все так, как нужно было ему, но чуть по-своему.
Он смотрел не мигая, молча, лишь губы его, сделав движение, сжались. Было видно, что он терпит, не пускает наружу свое недовольство. Смотрел на нее, словно гипнотизируя, и когда она замолчала, тихо и страшно сказал:
– Снова.
– Что, что? – переспросила она растерянно.
– Снова!!! Все снова!! – он почти взвизгнул, взорвался, словно вулкан, затопал ногами. – Дрянь! Ты не выйдешь отсюда живой!
Его понесло. Как мне было жаль Зину, словно сестру, как он ее бьет своими словами!
– Давайте, Владимир Сергеевич, давайте еще попробуем. Извините, сейчас все пройдет. Все получится. Я уверена.
Она прислонила собранную в горсть руку к глазам, я подумала, что она собирается плакать, и отвернулась. Отвернувшись, увидела Катю, стоящую в проходе и что-то показывающую мне жестами. Видно, она уже не первую минуту пыталась привлечь мое внимание. Я подошла к ней. Мы тихо вышли.
– Что, насмотрелась?
– Да, – сказала я, – насмотрелась.
– Он и дома такой?
– Какой?
– Деспотичный.
– Да, деспотичный, – протянула я неопределенно, так неопределенно, что она даже с подозрением посмотрела на меня.
“Почему их всех волнует, какой он дома?”, – подумалось мне.
– Что обалделая такая?
Катя была веселой, невозмутимой, но сейчас было видно, что веселость ее и невозмутимость деланные, она храбрится, пытаясь скрыть неприятный осадок.
– Так просто. Нет, не обалделая, – я пыталась отогнать от себя туман наваждения.
– Так просто, значит? Ну, смотри. Хочешь чаю? У нас всех чаем угощают, воды не жалко, – засмеялась.
– Можно чаю, пожалуй...
Дальше шли молча. Наконец ей молчать надоело, она заговорила:
– Скоро все кончится. Верней, перерыв должен быть. Не могут же они, в самом деле, без перерыва, как ты думаешь, а? Чего ты грустишь, Ада? – накинулась на меня, начала тормошить.
Я вырвалась от нее.
– Зине досталось сегодня, да?
В горле у меня была горечь, мне казалось, что я вот-вот могу заплакать еще не пролившимися сегодня слезами.
– А, ерунда, обычная история, – Катя достала откуда-то из кармана конфетку, леденец, начала ее сосать, аппетитно чмокая. – Ты, что думаешь, каждая бы хотела быть на ее месте, чтобы он так косточки помял. Ничего, залижет свои раны, как кошка, встрепенется. Завтра опять придет, никуда не денется.
– Угу, понятно, – я вздохнула, опустила глаза. – Понятно, что же здесь непонятного.
– Угу, понятно, – передразнила меня она. – Чайник кипит. Чай-то будешь? Только песок кончился, будешь несладкий? Вот, можно с конфеткой.
Перебросила мне через стол конфетку. Выдрала вилку из розетки. Бросив в чашки по щепотке заварки, начала лить кипяток. Чайник, фыркнув зло, плюнул горячими брызгами.
– Да, буду несладкий, – мне на память пришла та женщина, его гостья. – Слушай, Катя, а ты не знаешь, как ее зовут?
– Кого?
– Актрису, она молодая, моложе Зины, пожалуй. Красивая, волосы каштановые, шапка волос.
– Что? Какая шапка? О ком ты? – подняла она меня на смех.
Я смутилась, мне было неприятно, но все-таки решила все узнать.
– Ну, фильм, “Зеркала”, два года назад, главная роль.
– А-а, – протянула она, свесила голову, лукаво посмотрела, – Таня Бойченко, Таня. А что?
– Нет, ничего, – я отвернулась от Кати.
У меня было такое ощущение, что Таня сейчас здесь, лик ее светел и печален. Она смотрит на меня, на отца, на Зину и ничего не может сказать.
– Нет, ничего. Все хорошо.
– Aгa, – она опять с подозрением на меня посмотрела. Приоткрыла дверь.
– А вот и они. Я ж говорила, скоро кончится. Ревет опять. Эмоции – артистка. Зинуль, да ты не плачь. Что ты плачешь? Не плачь ты.
Я выбежала за дверь, я больше не могла здесь находиться, рядом с Катей, сосущей конфетку, рядом с ее чайником. Зина шла в сопровождении молодого человека. Он почему-то был без рубашки, держал ее в руке. Вид у него был такой, словно он сейчас занимался тяжелой физической работой, он пытался что-то сказать ей, как-то ее утешить. Она показывала, мол, не надо, вытирала лицо рукой, сквозь слезы проглядывала уже улыбка.
Я поплелась по коридору. Дверь в его кабинет была приоткрыта. Он сидел спиной ко мне, черный, как скала, в кресле. Думая о чем-то, курил. Дым от его сигареты струился облачком. Я прошла мимо, не смея нарушать его покой.
Дома он сказал мне:
– Что ты ходишь туда каждый день? Помогла бы лучше матери.
На следующий день он пришел пьяный. Дома достал еще и, сидя на диване в расслабленной позе: спина провалилась, ноги безвольно раскинуты, – пил водку из горлышка, высоко закинув бутылку, как пионерский горн. Не сильно пьяный, он был веселый и добрый, гуттаперчевый шут, но с каждым новым глотком его сознание все более меркло, он преображался, становился неуправляемым зверем. Мама, проходя мимо него, не выдержав, резко остановилась.
– Володя! Что ты делаешь, в самом деле? Опомнись!
В ее голосе было отчаяние.
– Уй-иди, отсюда. На кухню, на кухню, – брякнул рукой о подушку дивана безвольно, повел в ее сторону пьяными, мутными глазами.
– Как тебе не стыдно! Как ты можешь напиваться до такой степени! Я больше не могу, я устала, Володя!
– Что тебе надо от меня?
Как будто он был оборотень, и голос-то его звучал не так, как всегда, незнакомо.
– Ну, сколько можно, сколько можно?! За что это мне! Отдай ее сейчас же!
Она хотела забрать у него бутылку. А он вдруг вскочил, заметался по комнате. Мама застыла от ужаса, прикрыв меня, стоящую рядом, рукой. Мы не могли выдавить из себя ни звука, не могли пошевелиться. А он схватил горшок с розой, помчался с ним к двери, оказался на лестнице, метнул горшок в окно. Цветок сломался, горшок разбил стекло. Стекло, звеня, хлынуло водопадом.
– Ой, ой, боже, что делается, – слышала я мамин сдавленный шепот.
Он, вцепившись в перила, кричал в лестничный пролет, что он самый главный, что над ним никого нет, что ему плевать на Муслимова, на то, что он говорит, что ему никто ничего не может запретить. А потом опустился на ступеньки и, обхватив голову руками, заплакал.
Слюни, слезы. Он растирал влагу рукавом по лицу. Я никогда не видела прежде его плачущим, и сейчас сцена эта потрясла меня. Он был жалок: небритый с утра, голубоватая щетина на лице, седоватые волосы. Соседи, наверное, слышали шум, но никто не открыл дверей, никто не вышел. Лестница оставалась безмолвной, равнодушной.
– Пойдем, мой маленький, мой хороший. Пойдем спать. Все у тебя будет хорошо... – Мама подошла к нему, утешала, как ребенка. Лицо у нее покраснело, сморщилось, как печеное яблоко.
Он неожиданно легко поддался ей, встал, пошел, не то обнимая ее, не то опираясь. Довела его до кровати, он лег, не раздеваясь. Укрыла его заботливо, подоткнула одеяло под ноги. Он повсхлипывал немного, заснул. Я подумала, что завтра он не будет помнить, что делал сейчас.
Когда он успокоился, начала плакать мама. Она ушла в ванную, включила воду, но звук падающей воды не заглушал ее рыданий. Я подошла, увидев в зеркале искаженное плачем, красное лицо, отшатнулась, меня трясло, как в лихорадке. Андрюша, все время сидевший в углу и как будто равнодушно смотревший на происходящее, сейчас стоял в коридоре, прислонившись к стене, руки в карманах. Опустил голову, видно было, что слезы уже подступили.
Я прошла в комнату. С трудом разделась, легла в кровать, подумала: “Какое счастье, что я могу уснуть и ничего этого не видеть”. Провалилась в сон. На следующий день я заболела, у меня начался грипп.

Пасмурный зимний день. Сияние сугробов, белый свет льется в окна – зима была снежной. По укрытой снегом проезжей части неслышно ехали машины. Выходной. Я сидела за книгами и тетрадками. Белый свет, казалось, мне помогал. Черные ветки на белом были как письмена на моих страницах.
Ася спала. Мама делала что-то на кухне. Отец был сегодня дома, в соседней комнате, по-видимому, читал. Было тихо. Лишь маятник в часах, раскачиваясь, позвякивал, как будто по медной тарелочке стукали такой же медной, легкой ложечкой.
Раздавшийся звонок вспорол тишину, как подушку. Письмена на бумаге смутились, встревожились, черные ветки за окнами замерли, сказали, что они ни при чем. Отец пошел открывать. Я прислушалась чутко. У меня не было сомнений, я узнала бы этот голос из тысяч голосов, это была она – Таня. Я выбежала в коридор. Это, действительно, была она.
– Здравствуйте! – сказала я громко и радостно, словно ждала ее и готовилась к встрече с самого утра.
– Здравствуйте, – она удивленно с улыбкой на меня посмотрела, переглянулась с отцом.
Всегда такая ранимая и чувствительная, я сейчас как будто не заметила, пропустила ее недоумение. Мне хотелось смотреть на нее, видеть ее глаза. Я подошла ближе, совсем близко к тому месту, где она раздевалась в прихожей.
– Раздевайся, – подбодрил он ее.
Она начала снимать пальто, сапоги, не обращая больше внимания на мой восхищенный взгляд. Я подумала о ней, что она, наверное, привыкла, когда на нее смотрят так.
Он повесил на плечики ее пальто. Раздевшись, она взглянула на него, потом на меня и опять улыбнулась мне удивленно. Глаза большие, глубокие. Невысокого роста, темно-каштановые волосы. Белый джемпер пушистый, мягкий, его поверхность – словно только насыпанный сугроб. Потерла друг о друга розовые, замерзшие пальцы. Кисти маленькие, тонкие.
– Меня зовут Ада! – представилась я браво. – А вас, я знаю, Таня.
Оба они усмехнулись. В ее улыбке было смущение, она сжала губы.
– А вы будете с нами обедать? Давайте, давайте, оставайтесь! – она посмотрела на него, будто спрашивала разрешения; думаю, ей очень хотелось остаться.
– Конечно, конечно! Оставайся! – ему уже было некуда деваться.
Пошли в комнату, в его кабинет. Мне хотелось быть с ними, я пошла следом. Он не пустил, стал закрывать дверь.
– Нам надо поговорить, – сказал он мне доверительно. – А потом мы все вместе будем обедать.
Дверь закрылась. Я постояла немного и, вздохнув, ушла. Не могла делать уроки больше, на меня вдруг напало уныние. Легла на диван, свернулась калачиком, стала дремать. Полежав так минут пятнадцать, вскочила, пошла на кухню к маме. На блюдце стояла очищенная капустная кочерыжка, я взяла ее, начала, хрупая, есть.
С приготовлением обеда у мамы было покончено, теперь ей нужно начинать новое дело либо кормить нас.
– Та-ак, интересно, когда они закончат? Скоро или нет? Успею я погладить? – размышляла она вслух.
– Слушай, а что они делают?
– Ой, не знаю сама толком. Может быть, о новом фильме говорят.
Каком новом фильме? Я раньше ничего не слышала ни о фильме, ни о сценарии к нему. И как же он будет ставить новый фильм, если еще не сделал спектакля, вряд ли одно можно совместить с другим?
А она была рассеяна и спокойна. Любя его, доверяя ему, гнала от себя все подозрения.
– Слушай, мам, а если они там целуются? – я втянула голову в плечи.
– Не выдумывай, – она сосредоточилась, пытаясь вспомнить, что еще ей надо сделать. – Так, это я погладила, за бельем сходила. Если бы им нужно было целоваться, – голос ее зазвенел, – они бы нашли для этого другое место!
Лицо ее зарделось, она была напряжена.
Я пожалела тут же о своих словах. “Дернул же меня черт за язык”, – подумала я, ретируясь из комнаты, ее бессильный гнев напугал меня.
В своей комнате, сев по-турецки на стул – так я любила сидеть за письменным столом, – уткнулась опять в книги. “Как же мне все это надоело, – подумала я. – Будет ли в моей жизни что-нибудь иное?” Еще немного поблуждала рассеянным взглядом вокруг и, собравшись, погрузилась в учебу.
Они говорили тихо. Слышался разнотонный гул их голосов, но слов было не разобрать. Ася, проснувшись, потребовала маму. Мама стала с ней заниматься, переодевать, умывать, ласково и нежно разговаривая с ней, раздражение и обида как будто прошли.
Мне представилось, как им, отцу и Тане, сейчас хорошо говорится, все вокруг заняты своими делами, и никто не думает к ним прислушиваться, они сидят, словно в тихом снежном домике.
У меня было еще не все готово, но я, почувствовав опять лень и усталость, решила: “Пойду-ка я прогуляюсь, зайду к подруге Любе”. Вспомнила прошлый приход Тани, как я тогда выбежала на улицу, пошла к бабушке, подумала, что легче мне не стало, все опять повторяется, и меня охватила тоска. Я уже хотела идти одеваться, но дверь отцовской комнаты открылась. Он вышел, смеясь.
– Да, Татьяна, Андреев в этом случае должен будет непременно взять тебя.
Когда она отвечала, я слышала ее голос, низкий, грудной, мелодичный. Я опять подумала: “Зачем ей быть актрисой?” Впрочем, ведь именно красивые, талантливые женщины с чистыми голосами и должны, по идее, играть на сцене.
– Я подумала, что так будет лучше. Он купил уже кольца. То-то все будут удивлены. Интересно, кто первый спросит меня об этом и кто заметит кольцо на его руке?
– Ну, уж, конечно, не я, – говорил он, все так же смеясь. – Соня! Сонечка! Как там насчет обеда? Мы проголодались.
– Да, сейчас. Я закончу, – ответила мама. – Только Асеньку докормлю.
– Ада, накрывай пока на стол! – обратился он ко мне.
Я быстро пошла на кухню, почти вспорхнула туда, вспомнила, как качнулись Катины косы, когда она, повинуясь слову отца, застыла резко на месте. У меня было сейчас такое же рвение, и мои волосы, должно быть, так же развевались от быстрых движений.
Стол был накрыт. Пришла мама. На первый взгляд, по сравнению с Таней, она была не то чтобы некрасива, а неярка и незаметна. Таня была вся точеная. Черты лица точно определенные, большие глаза, белизну кожи так хорошо оттеняли темные волосы. Если Таня первая привлекала к себе внимание своей яркой внешностью, то переведя взгляд на маму, уже невозможно было оторвать от нее глаз, лицо ее было такое спокойное, приятное, нежное. Таня села за стол, убрав под него стройные худые ноги, сделалась скромной и строгой. Ела аккуратно, не торопясь, изящно держа ложку. Суп был простой, овощной. Может быть, она не любила такой, не хотела, но ела. Заговорили о детях. У Тани детей не было, и, скорее всего, это было не слишком близко ей, но молчать ей было неловко.
– Ада похожа на папу, а мальчик на маму.
– Да, Андрюша на моего отца скорее похож, – отозвалась мама. – Володиного очень мало.
– Может, он и не мой? – подмигнул ей отец.
Мама улыбнулась шутке, но не ответила.
– А младшая на кого похожа? – спросила Таня.
– Наверное, тоже на Володю, на Аду в младенчестве. Но, я вижу, она не такая уже, как Ада, характер другой.
Это замечание мамы заставило меня заволноваться, задуматься. Похожая на отца, я пошла в него, я всегда была ближе ему, он выделял меня. К тому же я чем-то напоминала ему его мать, это было для него очень приятно. Когда-то я была ласковой, чуткой девочкой, энергичной, смышленой, послушной. Подросла, неприятно преобразилась, лицо стало некрасивым, в характере появились упрямство, раздражительность, нетерпимость. Располнев, казалась себе отвратительной. Если бы нрав мой был легкий, такой, как у мамы, было бы полбеды, но во мне билась какая-то черная страсть, сила, ищущая выхода. Эту силу, кажется, он не любил и хотел бы, чтобы ее не было. Я подумала, что у Аси ее не будет, раз характер у нее не такой, и она станет его любимицей. Мысль эта темным облаком пронеслась и исчезла, вернее, я прогнала ее.
– Ася, наверное, когда вырастет, будет актрисой? – предположила Таня.
Она повела своими огромными глазами. В них отразился свет зимнего дня. Мое сердце сжалось. “Она считает меня некрасивой и поэтому даже не упоминает”, – подумала я.
– Поживем – увидим, может, и актрисой, – сказал отец.
“Как странно. Раньше, когда речь заходила о кино, о театре, он говорил, что никто в его семье не будет связан с этим. Он изменил свои взгляды, или это необдуманно оброненное слово?” – я опять заволновалась, покраснела, спрятала лицо, уткнувшись в стол.
А скатерть была белая, такая же, как снег. Я специально капнула соусом, чтобы на ней появилось пятнышко. Спрятала его, закрыв локтем, посмотрела на маму, не заметила ли. Она не заметила.
– А что у вас, Таня, нового? – спросила она. Мама была почти всегда на “вы” со всеми – в отличие от отца.
– Вот, уезжаем в Англию, – тон ее был спокойный, похоже, она не страдала больше.
– В Англию? Новый фильм? Да-а?! Я слышала, Виктора Андреева пригласили ставить “Идиота”. Это вы с ним едете? – мамин голос был легкий и тихий, как мотылек.
– Да, с ним, – она улыбнулась. Я специально посмотрела на ее улыбку внимательно. Это была просто улыбка, в ней не было грусти.
– Вам предложили роль? И какую?
– Ей предложили роль жены, – вскинул голову отец.
– Жены? Какой жены? – мама нахмурилась, вспоминая персонажей романа. – Настасья Филипповна, нет... Аглая.
– Жены Андреева, роль Андреевой. Что ты не понимаешь? – он возмущенно закудахтал.
– А-а! Да-а! Поздравляю! Будет свадьба?
– Наверное, будет, – Таня улыбалась мечтательно.
– Поздравляю еще раз, очень за вас рада, – мама вздохнула.
Андрюша, не любивший рассиживать за столом, съел поскорее свой обед, схватил из вазы яблоко, убежал к себе в комнату.
– Может быть, чаю? – спросила мама.
Она не знала, как еще поддержать разговор.
Отец против обыкновения не развлекал нас ничем, был молчалив и задумчив. Чем больше Таня, говоря о предстоящей свадьбе с Андреевым, улыбалась, чем больше в улыбке ее было искренней радости, тем больше, кажется, он становился серьезным. Она, увидев это, увидев, как он сидит неподвижно и хмуро и только крутит в руке нож, разглядывая его конец, окончательно поверила в свои силы, начала рассказывать о том, как она недавно побывала в Америке, что видела там. Рассказывала она интересно. Актеры умеют хорошо, интересно говорить, но ее речь мне показалась особенной. Когда она говорила, будто появлялось поле вокруг, и шел от нее к вам ток, так захватывал ее рассказ и действовал голос. Даже отец слушал внимательно, но в отличие от нас с мамой, смотрел не на нее, а себе в тарелку, либо в чашку…
Но вскоре Ася, сидевшая тут же, подле нас, в детском кресле, захныкала, стала проситься на руки. Мама ее взяла. Ася хватала все со стола, не давая слушать. Разговор сбился, все сразу почувствовали себя утомленными.
– Сделала уроки? – спросил у меня отец. – Иди на улицу с ней.
– Ну-у, не хочу, – сказала я капризно.
– Давай, давай, одевайся, десять минут на сборы, и Асю одень.
– Ну-у, – сморщилась я еще больше.
– Быстро, – глаза его широко открылись, было ясно, что он не постесняется ничего. Я сразу сникла под этим взглядом, мне не хотелось, чтобы он меня бил. Тяжело поднявшись, пошла одеваться.
В комнате села на кровать, потом улеглась, мне было не двинуться, так не хотелось никуда идти. Там, похоже, позабыли обо мне. Я лежала, прислушиваясь к ним, стала погружаться в дрему. Вдруг вошел отец.
– Ты что улеглась? Тебя подстегнуть?
Я вышла из своего оцепенения.
– Да, иду.
Стала одеваться, после сна меня познабливало. Потом одела Асю. Одевать ее было сущим наказанием, она ныла, вертелась. Когда я выходила с коляской, он даже не взглянул в мою сторону.
На улице сгущались сумерки. Фонари зажглись, светились оранжевым. Я не пошла с ней в сад, бродила по улицам. Сыпал мелкий снег, поблескивая в воздухе. Люди, словно таинственные тени, шли мимо, вот одна скользнула в парадную, стукнула дверь. Где-то залаяла собака. Вдали играли мальчишки, звонко перекликаясь друг с другом. С приходом Тани я освободилась от душевной тяжести, словно гора упала с плеч, но в то же время, на сердце легла новая тревога, и эта тревога была необъяснимой пока, непонятной.
Гуляла я долго, около трех часов. Подошла к Любиному дому, покричала ее в окно, она вышла на улицу погулять со мной. Мы резвились с ней, как маленькие. Отыскав вытянутый, серый, словно сельдь, каток на тротуаре, катались. Падая, визжали.
Ася сидела в коляске в это время, не спала, шевелила руками, гукала или вскрикивала пронзительно и тонко, привлекая к себе наше внимание.
“Самая близкая подруга Люба ничего не знает обо мне, о моем одиночестве, боли, – подумалось мне, – Может быть, этого, действительно, нет. Вот мы резвимся, играем. Зачем придумывать что-то?”
Когда я пришла домой с Асей, дома была только мама, она домывала посуду и растерянно сказала, что он ушел и обещал позвонить.
Я возвращалась домой из школы и, подходя к дому, увидела одинокую женскую фигуру около парадной. Женщина или девушка, издали понять было трудно, очевидно, кого-то поджидала. Одетая в темное, на белизне снега, как голубь. У самых дверей, скользнув взглядом в ее сторону, я уперлась в большие, обтянутые черным джемпером груди, крупные, плоские пуговицы расстегнутой, такой же черной куртки. “Где я видела этот джемпер и эти груди?” – подумала я, скользнула взглядом выше.
– Катя? Это вы?.. ты? Что ты здесь делаешь?
Она сделала движение ко мне. Ее лицо уже не было похоже на луну, посерело, осунулось. Под глазами появились темные обводы, глаза казались больше, глубже. Такая, озабоченная, она была, пожалуй, лучше.
– Его нет, – я поняла ее беспокойство. – Он, кажется, на даче у Смолина. Болтается опять.
Еще не успев договорить фразу, я уже ругала себя за то, что высказалась: “Будет думать обо мне и всем расскажет, какая я невоспитанная”.
– Я знаю, – она отвела глаза, но тут же снова метнулась ко мне. – Может быть, нужно чем-то помочь? – спросила она. – Сходить в магазин или погулять с ребенком?
Я поймала себя на мысли, что нисколько не удивлена ее появлением, но все же спросила:
– Отчего ты пришла? Тебя отец попросил?
– Нет, я сама, – она теребила ворот своего джемпера, отводила глаза.
– Не нужно ничего, Катя, – мне было неловко приводить ее домой. – А что, репетиций в театре нет?
– Сегодня нет, завтра будут. Он завтра должен появиться, – она говорила с гордостью, показывала, что в курсе его дел.
Мне стало неприятно.
– А-а, хорошо. Пока.
Я потянула дверь, вошла в подъезд, побежала вверх по лестнице, стараясь не оглядываться назад и не думать больше ни о ней, ни о нем, а только о своих уроках.

Все случилось внезапно и поэтому очень страшно. Меня целый день не было дома. Сразу после школы я пошла к своей подруге Любе. Мы пообедали с ней и стали готовить уроки. Квартира, очень мало заставленная мебелью, кажется просторной. Легко дышится.
Родителей дома не было, только бабушка хлопотала на кухне, сначала пекла пироги, потом принялась готовить ужин. Она не жила с ними, приходила по будням, присмотреть за внучкой.
Невысокий второй этаж. Окна выходят на тихую улицу внутри квартала. День сумрачный, тени дремлют у стола, у дивана, у шкафа. У нас с Любой горела на столе лампа, были разложены книжки и тетрадки. “Что ты будешь париться? Надевай Любашино платье”, – сказала мне Ирина Викторовна, бабушка. Я сняла школьную форму.
Перед окнами росла рябина. Красные брызги неопавших ягод. Птицы, клевавшие гроздья, вспархивая, качали ветки. Была оттепель. Капель ударяла о жесть подоконников.
Я не позвонила домой сразу, потом забыла. Мне было так хорошо, я совсем не думала ни о чем. Стемнело. Мы, выучив все уроки, сели пить чай с пирогами. После чая прошлись с Любой по улице, и я пошла домой.
Уже у дверей я поняла, что что-то случилось. Из спальни доносился звук какой-то возни, женский плач. “Кто это плачет?” – я была озадачена. У меня мелькнула даже мысль: “К себе ли домой я попала?” Но в следующий момент я поняла, что это мама плачет, и похолодела от ужаса. С каменным лицом, рот мой пересох, его будто вытерли внутри ватой, как во сне, я подплыла к дверям спальни.
Мама давилась рыданиями, они были страшными, беспрестанными. Она никак не могла успокоиться, рыдания – как стук колес поезда. Отец суетился рядом, повторяя: “Соня, ну успокойся, успокойся, я прошу тебя”. И опять: “Успокойся, Соня, успокойся”, – сначала как будто растерянно, потом повышая голос. Но мама не реагировала, все так же беспрестанно плакала. “Мама, мамочка”, – пролепетала я, чувствуя, как острая, слезная боль появляется в горле, защипало глаза. Отец пронесся мимо, принес воду, но не дал пить, а начал брызгать на нее. И без того мокрая от слез, она стала такой, будто вылезла из реки. Он вытер ее краем простыни. Вдруг раздался звонок в дверь, ошарашенная, я кинулась открывать, не понимая, кто может сейчас прийти.
Это был Сергей Сергеевич, наш сосед снизу, работающий врачом в какой-то больнице. Отец, наверное, звонил ему. Сергей Сергеевич был больше похож на геолога или на полярника, бородатый, огромный. Сразу, не глядя ни на кого, деловито и спешно прошел в спальню, к ней, в руках у него был какой-то сверток. Он оставил сверток на тумбочке, тот развернулся – шприцы и лекарства.
– Что, моя девочка? – сказал он ей очень нежно. – Что ты плачешь?
Она сидела на постели, одетая в махровый, банный халат. Постель была не убрана. Распущенные волосы разметались, рот приоткрыт, исплаканные глаза. Посмотрев на Сергея Сергеевича, она начала отодвигаться назад, на лице отразились страдания, страх.
– Ну, все, все, не страшно, – он протянул к ней руку, как к дикой лошади, осторожно обхватив своей волосатой, темной рукой ее голову.
Она опустила глаза. Он сел на постель с ней рядом, показывая нам жестом, чтобы мы уходили.
Отец был потрясен, он смотрел на них широко раскрывшимися глазами. Он не был смущен, и ревность не поднималось в нем, оттого что рядом другой мужчина, что он нашел подход к ней, остался сейчас вместе. Отец только прикрыл дверь, аккуратно и тихо поворачивая ручку.
Сейчас я обратила внимание, что ни Аси, ни Андрюши нет дома.
– А где Ася? Где Андрюша? – в моем голосе была паника. Все ломалось, звуки и краски, было как в калейдоскопе, я хватала его за руки. Он отдернул руки, но поздно, для него тоже все стало обрушиваться, превращаться в бессмысленную мешанину, он не выдержал, стал кричать, но не вслух, а страшным шепотом, шипя и брызгая слюной:
– А где ты была все это время? Где была ты? Что ты делала? Чем таким важным ты занималась?
Я даже пригнулась, будто на меня сверху с большим напором лилась струя. Было не понятно, он говорит о сегодняшнем дне или вообще. Агрессивный, он нацелился обличать меня, я была в смятении, подавлена, одна мысль: “Виновата во всем, виновата”, – была в моей голове. Я не могла напомнить ему, что и он виноват в этом, что его тоже не было рядом, что он виноват, быть может, гораздо больше меня.
Паника и страх сделали свое дело, я сама начала истерично плакать, царапая ногтями лицо, повторяя: “Что же с нами будет? Что же будет?” Он, увидев, что пережал, сам вдруг успокоился. Его состояние менялось так резко, что создавалось впечатление, будто он недавно разыгрывал, как актер, перед нами сцену.
– Сходи за Андрюшей и Асей, – мотнул головой в сторону двери.
Я, не желая выглядеть перед соседкой заплаканной, жалкой, начала стирать слезы. Пытаясь успокоиться, переключиться, проигрывала в воображении картину, как она открывает мне дверь, как я, увидев ее приветливое, улыбающееся лицо, начинаю говорить с ней о том о сем, потом уверенно и бойко зову Андрюшу, беру Асю и иду с ними домой.
Все получилось не так. Ее лицо не было улыбающимся, а было озабоченным. Я тряслась как осиновый лист и всхлипывала, все больше смотрела в пол. Ася уже заснула, был вечер, часов девять, десять. Тамара Антоновна, так звали соседку, вынесла ее спящую, но не дала мне, а понесла сама. Андрюша смотрел телевизор, сидел с ногами в кресле, не мигая уставившись в экран.
– Андрюша, пошли, – пролепетала я робко.
– Подожди минутку, тут интересный момент.
– Пошли, Андрюша, пошли, поздно уже, потом видел, наверное, это сто раз, – сказала Тамара Антоновна.
Он нехотя поднялся, пошел, шаркая по полу, словно катился по катку.
– Вынь руки из карманов и перестань шаркать, – сделала я ему замечание.
– Ууй, надоела, – пробурчал он, но руки вынул и шаркать перестал.
– Что, Адушка, как там мама? – спросила меня соседка.
Она не любопытствовала, не укоряла, в голосе было участие и сочувствие. Я не знала, как там мама, что делает с ней Сергей Сергеевич сейчас, и только пожала плечами.
Дома папа взял Асю, положил в кроватку. Врач, оказывается, ушел. Свет в спальне был погашен, мама спала.
– Чтобы завтра из школы пришла сразу домой и была дома, и помогала матери, – он грозил указательным пальцем, направляя его мне в живот, как дуло пистолета.
– Да, да, да... А что мама? – я еще вся тряслась. Напряжение мое могло взорваться слезами и криком от любого его громкого слова. Он сжал губы, нахмурился и вполуобороте от меня, словно не хотел меня видеть, так был зол, сказал:
– Она устала. У нее была истерика. Врач сделал ей укол. Ты должна помогать ей!
Он говорил короткими фразами и каждый раз в конце делал интонационное ударение, а последнюю “Ты должна помогать ей” выкрикнул и обернулся, глаза его засверкали гневом. Я сейчас же, здесь же, должна была поклясться ему в этом.
– Да, да, да! – смигивались слезы, пальцы блуждали ото рта к носу, словно я хотела перекрестить себе рот и не решалась.
– Иди спать! – палец-дуло указал в сторону спальни.
В другой раз я еще почитала б, но сейчас, словно боясь его ослушаться, легла, закрыла глаза и провалилась в сон.

Несколько следующих дней я провела дома, как наказывал мне отец. Мама была в порядке, впрочем, она пила какие-то успокоительные капли, носила дома не халат, а платье, убирала в прическу волосы, подкрашивала губы. Делала она это все, невзирая на большое количество домашних дел, в первую очередь. Она, аккуратно причесанная, накрашенная, странно смотрелась на фоне куч неглаженого белья или промеж пыхтящей кастрюлями плиты и шумной, бойкой струи кухонной раковины.
Помада была светло-розовой, перламутровой, светло-голубым был карандаш для глаз.
Она раньше, до рождения Аси, когда в доме были нередки гости, носила всегда удобные, простые, но очень красивые платья. В халате ее можно было увидеть, пожалуй, только после ванны. Тогда она в таком наряде казалась домашней, нежной, уютной. Приятно пахло ее тело и влажные волосы. Намытое лицо по-детски блестело. С появлением ребенка платье, косметика, украшения были отлучены от нее. Она оказалась в загончике – корова или лошадь, и халат был не тем, уютным, нежным, а некрасивым, скучным.
Но теперь, как посоветовал доктор, все дела стоило отложить, вырваться из малопривлекательного загончика, быть как раньше красивой, такой, чтобы нравиться, прежде всего, себе, тогда и все вокруг станет красивым, тебе под стать.
– Наведи порядок в комнате, а то устроила гадюшник. По твоему столу скоро будут ползать пауки и змеи, – заметил мне отец.
Я навела порядок. Все вымыла и расставила по местам.
Раньше это делала мама, но сейчас все реже. Комната зарастала грязью и беспорядком, как корабль тиной, илом, ракушками.
Я не могла долго жить в образцовой чистоте, как она ни нравилась мне поначалу, не умела и не хотела ее поддерживать. В комнате шаг за шагом устанавливался бедлам. Заваленный книгами и рисунками письменный стол, забытый еще с прошлой недели стаканчик с водой, в нем я полоскала кисточку, когда рисовала акварелью. Мутная, темно-зеленая влага наполовину высохла, оставив на стенках такой же налет. Крапинки цветных брызг запечатлелись около стаканчика на всех предметах. Мягко шуршала при соприкосновениях осевшая на предметах пыль. Пыль мне не нравилась, но тем не менее в этом беспорядке я чувствовала себя уверенно и спокойно, знала, в какое место этой пестрой кучи я должна сунуть руку, чтобы вытащить нужный мне предмет. Отец этого не понимал, а скорее всего, делал в воспитательных целях непонимающий вид. На самом деле он был такой же.
Почувствовав себя очень хорошо, как после бани или парикмахерской, я чинно сидела за столом. Кругом чисто и аккуратно. Я тоже чувствовала себя чистой и аккуратной. Специально поменяла колготки, надела новое домашнее платье, еще ни разу не побывавшее в стирке и поэтому яркое, свежее и хрустящее, причесала волосы заново, заплела тугую, строгую косу.
Я была, словно новая кукла. Верно, глаза мои светились пустым, новым блеском, и чистые щеки были аккуратно, ровно румяны.
Посидела так какое-то время, похрустела платьем, подвигала косой, ощутила тонкий и будто тоже упорядоченный холодок от окон, подумала, что нужно делать уроки.
Прочитала параграф в учебнике, не вникая в суть прочитанного, словно мой мозг был отполирован, покрыт лаком, и ничто не могло растрогать его, мои мысли скользили по поверхности. Суть не доходила до меня, я не пыталась приблизиться к ней, не шла, не звала к себе.
Я прочла другие параграфы по другим предметам так же, не вдумываясь в их содержание. В школе я сидела чинно, сложив руки на парте. Движения были аккуратные, грациозные, не мои. Не мое было внимание, к себе, к своему платью, к жестам, не мои мысли, маленькие, упархивающие, как воробьи. Я опять любовалась собой, ничего не видела, не понимала как будто. Смотрела на учительницу и, когда она задавала вопрос классу, отводила глаза. “Вопрос был задан не мне. Зачем на него отвечать, зачем напрягаться и думать, – говорило во мне что-то чинное, вымытое, троечное. – Таня Юрская, вот кто мог быть сейчас мне лучшей подругой. При чем здесь Люба, неаккуратная, Маша-растеряша?”
Сережа Петренко отвечал урок плохо. Учительница переспрашивала его все время, он не мог ничего сказать ей толкового. Мне было скучно. Руки мои аккуратно сложены, как полагается прилежной ученице, ноги стоят ровно одна возле другой. Стала смотреть за окно. Падал снег. Час дня. На подоконнике, за стеклом – белая кромка. Перевела взгляд ближе – на подоконнике, на блюдце, цветок алоэ. Прислушалась к тому, что говорят. Я не поняла ничего и отметила со страхом, что так же, как Сережа, не ответила бы ни на один вопрос. Подумала: “Что буду делать, если меня поднимут?” Тут как раз учительница, отчаявшись услышать что-либо внятное от Сережи, обратилась к классу и в первую очередь к тем, кто хорошо учился, ко мне:
– А ты, Ада Булганова, что скажешь?
Я встала, на моем лице была растерянность. Воцарилась пауза, во время которой меня обдувал неприятный холодок. Лампа дневного света потрескивала и помигивала под потолком.
Учительница махнула на меня рукой.
– Садись.
На следующем уроке все оказалось еще более неприятно. Была геометрия. По этому предмету я никогда не испытывала ни малейших затруднений. Меня вызвали к доске отвечать домашнее задание. Задач было несколько.
– Все не надо. Давай разберем только вот эту, самую интересную, – сказала учительница.
Со страхом, как всегда, когда меня вызывали, а не я сама поднимала руку, я вышла к доске. Посмотрела в свою тетрадь, у меня все вроде бы было написано. Плохо соображая от волнения, я переписала решение на доску.
– Та-ак, давай посмотрим! – она, нахмурившись, пробежала строчки. – Подожди, ничего не понимаю, – она опять просмотрела все. – Нет, не правильно, – откинулась на спинку стула.
Я стояла ни жива ни мертва, тупо глядя на доску. Напуганная, я уже не могла разобраться, где у меня неправильно, где допущена ошибка. Она встала, подошла к доске, начала объяснять, что-то поправляя на чертеже. Стерев мое решение, писала свое. Класс хмуро на нее смотрел, не понимая, что же это была за задача, которую не смогла решить даже я. А я поняла только, что приняла сложную задачу за простую. Не увидев подвоха, сделала все по шаблону.
– Садись.
Я дошла до парты, села. Учительница уже была за своим столом, склонясь над журналом, выводила мне плохую отметку. Расстроенная, я была обижена сама не зная на кого, и сама не зная кого обвиняла, себя, отчего-то маму, отца, Асю. “Это все из-за него”, – подумала я. Слезы предательски катились...
Учительница не смотрела в мою сторону, она видела, что я плачу, но отвернулась и ничего не говорила.
Как раздражали меня теперь чистые колготки и аккуратно выглаженная форма, французская косичка, оплетавшая голову. На эту косичку утром я потратила уйму времени, хотя частенько по утрам я повторяла некоторые уроки.
“Я не буду всего этого делать, – подумала я. – Пропади пропадом чистота и порядок. Я становлюсь глупой куклой. Начинаю думать только о них, забывая о главном. Возможно, кто-нибудь может так, а я не могу, мне это мешает”.
Уроки кончились. В раздевалке я встретила брата. От слез познабливало, как после сна, все казалось ярким, звонким.
– Ты что, Ада, плакала?
– Нет, не плакала, – я прятала от него лицо, копалась в мешке с обувью.
“Я сейчас прячу лицо, красное от слез, от обиды, – думала я. – Мама тоже тогда, когда он явился пьяный домой, прятала свое. Она целый день все мыла, чистила, а он обманул ее. Вернее, она обманулась из-за него. Я тоже обманулась. Из-за него все обманываются. Обманываться неприятно. Это, может быть, еще хуже, чем тогда, когда тебя обманывают, это как болото коварное, топкое, полное чертей. Прочь от этого болота”.
– Ты что, получила двойку?
Я видела его ясные глаза. Он заглядывал мне в лицо. Я чувствовала его дыхание.
– Отстань от меня.
– Да не плачь ты. Подумаешь! Хочешь булочку?
Он протянул мне добытую в школьном буфете булочку. Пресное сырое тесто, к тому же она подгорела. Я очень хотела есть после шести уроков. И сейчас даже она, такая невкусная, казалась лакомством. Мне бы гордо отказаться, но голод взял верх, а потом мне никогда не хотелось демонстрировать свой характер перед Андрюшей, наверное, потому, что он не показывал свой. Я жевала булочку, вздыхая и всхлипывая.
Он все время быстро говорил мне что-то. Я не слушала, речь текла монотонной, чуть вздрагивающей на камнях струёй. Так мы дошли домой.
– Как дела? – спросила мама.
У Андрюши было легко на душе. Он пробежал в кухню, чтобы схватить какой-нибудь вкусный кусочек, и на ходу обронил:
– А, Ада двойку получила.
– Ада двойку получила? – переспросила удивленно мама. – А по какому предмету?
Она из кухни всматривалась в полумрак прихожей. Ее длинные, только что вымытые волосы перекинулись на одну сторону. Она никогда не умела требовать, и сейчас ее голос был тихим и извиняющимся.
– Ни по какому.
Я стаскивала с себя пальто, кофту, рейтузы. Она вышла.
– Что с тобой? Что-нибудь случилось?
– Ничего! Отстаньте от меня!
Я раздраженно прошла в комнату, кинула портфель на пол. Усталая, завалилась в форме на кровать, накрылась сверху пледом, закрыла глаза, пытаясь уснуть. В соседней комнате гукала и лепетала Ася, мама переговаривалась о чем-то с Андрюшей. Я задремала. Проснулась оттого, что звонили в дверь. Это отец пришел, я услышала его голос.
– Как дела? Где все? Где Ада?
– Дома, – мама что-то еще тихо сказала ему, я не услышала.
Он вошел ко мне в комнату, принеся с собой мороз.
– Поднимайся! Что улеглась? Нужно гулять с Асей. Двоечница.
– Ну послушай, – я сидела на кровати в своей любимой позе, по-турецки, в измятой форме, неочухавшаяся от сна. – Мне нужно делать уроки, причем на два дня, у меня завтра художка.
– Ты все проспала, моя милая. Если тебе нужно было делать уроки, не заваливалась бы спать.
Он уже уходил, подчеркивая этим, что не желает слушать никаких возражений. Я завозилась на кровати, неловко перекувырнувшись, встала на ноги.
– Во-первых, я не твоя милая, – сказала я фразу, слышанную мной в каком-то фильме. – Как же уроки? Ты что, обалдел? – обалдевшей со сна была скорей я.
– Нет, я не обалдел! – он поднял вверх указательный палец.
У него было сейчас явное преимущество передо мной, он был выбрит, подтянут, свеж, я была растрепанной, помятой.
– Я не обалдел. Ты должна была знать, и ты знала, что нужно идти гулять с Асей. Это твоя обязанность – как ходить в школу. Зная это, ты могла сделать уроки загодя, – тон у него был самый назидательный.
– Но я и так должна сегодня их делать загодя, на два дня. Я, в конце концов, устала после школы и имею право отдохнуть, – пробовала я возражать ему.
– Меня это не касается, – он был упругим, как струна. Выступал передо мной, от него просто звон шел и сияние. – Тут все устают, и она тоже очень устает, – он показал в сторону мамы. – Ты не какая-нибудь особенная и не имеешь права манкировать своими обязанностями. За тебя никто ничего не будет делать.
– Конечно, особенный только ты, – я начала расходиться, придавая своему голосу силу и напор. – Никому ничего нельзя, тебе все можно! Ни за кем никто ничего не сделает, за тобя сделают всё. А кто ты такой, что тебе все можно? – я бы сказала ему еще что-нибудь, но не успела.
Он схватил меня цепко и крепко за грудки, за платье и начал трясти.
– Сейчас я тебе покажу, кто я такой! – Лицо его исказилось, стало страшным.
Я вскрикнула от страха и неожиданности, он бросил меня на кровать. Я повалилась неловко. Зацепившись за спинку, ударилась об нее боком, потеряв равновесие, стала скатываться. Он рывком поднял меня. Я была, словно тряпичная игрушка в его руках. Глаза его широко раскрыты, огромные, выпуклые. Я стала отворачиваться от них, он швырнул меня на пол.
– Чтобы оделась тут же! И вышла на улицу! – он кричал своим жестяным, сипловатым голосом.
Я изогнулась на полу от боли и от этого крика, потом, плача, начала вставать. Одевалась, не глядя ни на кого. Белые лица мамы и Андрюши показывались то и дело из темноты коридора, как небесные тела на ночном небе. На них было написано сочувствие.
– Одевайте Асю, – прервал отец это движение.
Мама одевала Асю, я собирала с собой учебники, отмечая, что задано.
Ася сидела уже в коляске, я вытаскивала коляску из квартиры на лестницу.

– Ничего, ничего, – потрепал меня по спине отец, – подышишь воздухом, только полезно.
У дома его ждала машина, он куда-то уезжал. Две дворничихи, одетые в оранжевые жилеты, переговаривались, крича громко на весь двор. С грохотом упал лед из водосточной трубы, пролетела, каркая, ворона. В наступающих сумерках она казалась посланником тьмы.
– Верунь! Я помойку-то закрыла? Вчера машина приезжала, ничего больше-то не взяла. Сказал самим убирать.
Другая с противоположного конца двора шла бодро ей навстречу, неся в охапке несколько метелок и лопат. Она отвечала товарке гнусавым голосом, говоря быстро-быстро, про то, что это не их дело и что, если Нинка хочет, то пусть сама делает.
Хлопнула дверь. Я обернулась, он выходил. Шел своей чуть вихляющей походкой, высоко поднимая носок. Обошел машину сзади, только скосил глаза в мою сторону, ничего не сказал. Он прекрасно видел, что я стою с учебниками и прямо на улице учу уроки, но даже не замедлил шаг, его это нисколько не смутило. Лицо не изменило выражения, осталось прежним, на нем была непреклонная воля и суровость.
Дверца машины хлопнула. Машина, заурчав, помигав фарами, выпустив струю белого дымка, уехала.
“Почему он такой? Почему он взял на себя право быть над всеми, управлять и повелевать? Его ничего не смущает и не стесняет. Он всегда знает, что и как нужно делать, навязывает свою волю другим. Остальные в его руках – марионетки. Гложет ли его совесть когда-нибудь, что он подавляет других? Рядом с ним уже нет ни у кого шансов открыть в себе свет и стать не подсолнухом, солнцем. Или он так высоко вознесся, что чувства и страдания близких до него не могут дойти, не могут его тронуть?”
Чем более он был уверен в себе и силен, тем более я была слабой и безвольной.
Я подумала о своей подруге Любе, о ее родителях. Ее папа небольшого роста, полноватый, все время улыбающийся и смеющийся человек, работал инженером в каком-то учреждении. Серая куртка, фетровая шляпа. Любина мама, такая же маленькая, полная, темноволосая. Доброжелательные, приветливые люди – они, наверное, никогда не причиняют боль друг другу.
Надо мной качался фонарь. Мелкий снег сыпал, падая на страницы. Ася о чем-то мне говорила, лепеча по-своему. Круглые глаза, такие же круглые щечки. Личико было розово-белым, словно исплаканным. Я представила себе, что я в тайге. Зима. Метель. Бродят голодные волки. Я нахожу сторожку в чаще, захожу в нее, топлю печку, закрываю накрепко двери и окна. Отыскиваю припасы, варю кашу.
Я посмотрела на нее, подумала, что в этой сторожке буду не одна, а с ней, буду укрывать ее от ветра и холода, защищать от диких, голодных зверей.
– Аська! Аська, ary, – я мигнула, кивнула ей, как кивают и подмигивают всем маленьким.
Она засмеялась, обнажая редкие, прозрачные зубки.

Стоял лицом к окну, потом резко повернулся, он был на взводе, говорил с таким жаром и страстью, размахивая руками, что я в который уже раз подивилась, откуда он черпает постоянно силы на свои эмоции, на эти громы и молнии.
– Нет, ты подумай, какая дрянь! – он обращался к матери. – Она даже не подогрела ребенку суп! Налила холодный, запихнула ее в стул и сама села читать! Ты подумай, какая выросла бездушная девица! – речь шла обо мне.
– Хорошо, хорошо, ничего страшного не произошло, – пробовала мама погасить этот огонь.
Но он распалялся еще больше.
Все было действительно так, как он говорил. Я не разогрела ей еду, дала все холодное, нисколько не заботясь о том, поест она или нет. Мне докучали эти заботы, постоянное сюсюканье, я не умела с ней нянчиться, не могла занять ее. Домашние обязанности всегда тяготили меня. Мне хотелось скорее развязаться с этим, погрузиться в чтение, в свои дела. В конце концов, в школе так много задавали, а я еще ходила в художественную школу.

Маме нужно было уйти, кажется, в поликлинику, меня оставили с Асей. Мама задержалась, он пришел неожиданно, уличил меня. Увидел книгу, хотя я пыталась ее скрыть при его появлении. Но он заметил мое движение, бросился наперерез, выхватил. Ему очень не понравилось, что я пыталась спрятать книгу, скрыть от него что-то. Мама пришла тут же. Она снимала пальто в передней, он уже кричал на меня.
Ася ничего не ела, только играла с едой. Перекладывала из тарелки и обратно холодные неаппетитные капустины, картошку. Он начал возмущаться, закричал:
– Ты хочешь сама это есть?
Импульсивный, схватил тарелку, ткнул в меня. Жидкость, резко качнувшись, выплеснулась мне на платье.
– Ты равнодушна ко всем! Из тебя ничего хорошего не вырастет! Что ты читаешь в своем учебнике? О доброте, милосердии, наверное?!
Я не могла сопротивляться ему, бессильно опустила плечи. В глазах был только страх и мольба о пощаде.
– Иди отсюда вон! Ты не нужна!
Я вышла. Он сам стал ей что-то греть, заниматься с нею.

– Папа.
– Да.
Он сидел в кресле, опустив подбородок на грудь, не обернулся, а только немного напрягся.
– Я хочу пойти к Тане на день рождения. Она меня приглашала.
– К какой Тане?
– Филатовой.
– Ну, а что ты хочешь от меня?
Он повернул немного голову. Глаза сделали движение снизу вверх и воткнули в меня гвозди зрачков. Он подчеркивал свою холодность.
– Мне нужно купить подарок.
Просить всегда неприятно. По мне бежали волны, то горячая, то холодная. Я переминалась с ноги на ногу.
– Ну, и что? – он сделал вид, что ни о чем не догадывается или, скорее, хотел еще меня помучить.
– На подарок нужны деньги, – тон был самый просительный.
– Деньги?! – он взглянул из-за плеча сначала на мои ноги, потом в лицо, потом опять опустил голову. – А почему я должен давать тебе деньги? Ты подчеркиваешь все время, что ничем никому не обязана, желаешь заниматься исключительно своими делами, до других тебе нет дела. Тебе все равно, голоден кто-то или сыт, даже младенец, – голос его повышался. – Так почему же другие должны выполнять обязанности по отношению к тебе? Ты не хочешь никого слушать, уважать! Так что же ты рассчитываешь получить взамен? – он почти кричал, и уже тише добавил: – Я не дам тебе ничего. Не дам, и все. И матери скажу, чтобы ничего не давала.
Лицо его было строгим, решительным. Сказал, как отрезал. Я чуть не плакала, так мне было обидно. И еще более было обидно, оттого что он был прав. Я была беззащитна, он попал в десятку.
Просить было бесполезно.
С кислым лицом я закрыла за собой дверь. Села за письменный стол. Слеза с шорохом упала на лист раскрытого учебника. Еще несколько слезинок быстро скатилось вслед за первой, бумага немного покоробилась. Свет лежал на страницах неслышно: “Не плачь”, – я больше не плакала. Тихо, тихо. Я задумалась, словно говоря, посмотрела на все. “Ты должна что-то сделать, – не давала покоя мне мысль. – Тебе никто не поможет. Тебе некому помочь. Ты должна сделать это сама”.
Я кинулась обратно к нему.
– Папа! – голос звенел.
– Что? – он обернулся, но оставался строгим и неприступным. – Что тебе нужно?
Я уже не могла сказать ничего из того, что хотела сказать ему. А хотела сказать, что я очень люблю его, что сделаю все так, как он захочет, что я всегда только и хочу делать все так, как он хочет, но что-то мешает мне, какой-то сучок. Но я обязательно повернусь другим боком к нему, гладким, на котором нет этого сучка. Что я очень хочу радовать его и хочу, чтобы он радовал меня, чтобы был он теплым, ласковым, нежным со мной, каким кажется, каким был тогда, когда сказал: “Что, Дашенька? Что ты такой грустный?” Я запомнила это, запомнила это тепло.
Я подошла и взяла неуверенно его за кисть, за пальцы. Он отдернул руку, посмотрел на меня непроницаемым взглядом.
– Я все равно не дам тебе денег! Можешь не приставать ко мне больше!
– Хорошо, – я отвернулась, пошла к себе в комнату. Горе пронзило меня. Мне было так плохо, что я даже не могла плакать. “Уроки, уроки, уроки – вот в чем мне сейчас спасенье, – думала я. – Горе, непоправимое горе. Господи, когда же станет легче? Все тяжелее и тяжелее”.
Мне очень хотелось увидеть Таню, поговорить с ней. Товарищ по несчастью, она, возможно, выкарабкалась уже из своей грустной истории, после тяжелого плаванья по морю горьких чувств и разочарований встала на твердую землю причала – она выходит замуж. “Мне нужно ее видеть во что бы то ни стало”, – думала я, мне почему-то казалось, что после встречи с ней и задушевной беседы обязательно станет легче. В обычной жизни рассеянная, несобранная, в ответственные минуты я становилась ловкой, даже хитрой и изворотливой. Как узнать Танин адрес? У него, наверное, есть ее телефон, а по номеру в справочном я узнаю, где она живет. Трясущимися от волнения руками я обшаривала карманы его пиджака, висящего на вешалке. Он тем временем, ни о чем не подозревая, возился в соседней комнате с Аськой. “Бойченко Т. В.” было написано на замусоленном листке потрепанной записной книжки, а напротив заветные цифры.
После школы, несмотря на то, что было много задано и меня ждали дома, я отправилась к ней. Жила она далеко, в новостройках. Я очень долго добиралась, сначала ехала на метро, потом еще на двух автобусах. Долго блуждала по широкой, пустынной улице, отыскивая ее дом. Прохожие мне все время подсказывали неверное направление, сами плохо ориентируясь в новых кварталах. Я вспомнила разговор Тани с отцом, она рассказывала, что живет с мамой в квартире, в которой потолки четыре метра, подумала, что ошиблась адресом, меня послали не туда. “Наверное, все-таки Таня разменялась с мамой”, – предположила я. Раз уж я здесь, мне нужно идти до конца и все выяснить. Наконец, дом с нужным мне номером был найден, огромный, как белый корабль, он стоял на ветру. Еще немного, наверное, полсотни ступенек до ее этажа – и я позвонила в дверь. Томительные минуты ожидания, послышались шаги, она открыла. Она была дома одна.
Увидев меня, удивилась, испугалась, отвела глаза, тяжело вздохнув и отступив от порога, сказала:
– Проходите, – она решила быть со мной на “вы”, это не сулило мне ничего хорошего. – Раздевайтесь, раз пришли, – кинула тапки, ушла в кухню.
Я шла к ней с открытой душой, думала, что и она будет со мной такой же, и теперь не знала, как себя вести и, не раздевшись, пошла следом за ней. Таня стояла у окна, курила, я не думала, что она курит, меня это неприятно удивило. “Такая красивая женщина не должна курить и пить тем более”, – подумала я, на кухонном, неприбранном, в крошках, столе я заметила бутылку вина и фужер, мутный с красными подтеками.
– С чем пожаловали? – она явно не собиралась любезничать со мной. Стояла спиной, смотрела в окно, там, на пустыре гуляли с собаками, обернулась, так как я ничего не ответила. – Ну, так как?
– Не знаю, – я мялась, терялась, не знала, с чего начать. – Я очень люблю, когда вы приходите к нам, Таня. Приходите почаще. Вы мне очень нравитесь, нравится, как вы говорите и вообще... – От ее холодного приема пыл мой охладел, прежнего подъема и воодушевления не было, я все больше и больше чувствовала, что попадаю в глупое положение, что, скорее всего, не смогу сказать того, что хотела, меня не поймут или поймут неправильно и уже жалела, что пришла. – Вы, вы такая красивая. Я когда смотрела на вас тогда, все время думала: “Зачем такой красивой женщине быть актрисой”, а теперь вот думаю: “зачем такой красивой женщине курить и пить вино”, это ведь вас портит. А что, вы разъехались со своей мамой? Вы же рассказывали, что живете с ней в какой-то старинной квартире, а здесь новостройки, и мамы вашей тут не видно...
Она взглянула на меня недовольно и, бросив окурок в пепельницу, повернувшись ко мне и оперевшись плечом о стекло, сказала:
– Вы невоспитанная девочка, Ада. Вы просто невоспитанная девочка. – У нее было явное превосходство, она была старше, была в своем доме. Голос ее, казавшийся раньше мне красивым и мелодичным, был сейчас резким. Я покраснела, опустила голову, чувствуя, как боль, причиненная ее словами, разливается по мне, делаясь все сильней и сильней. “Я знаю, что это за боль, – промелькнуло у меня в голове. – Она мне мстит. Это та боль, которую испытывала тогда она, сидя перед отцом, зная о моем присутствии за спиной. Неужели можно так мстить, особенно ребенку, и это не гадко?” – подумала я.
– Нет, Таня, нет. Извините меня, пожалуйста, что я тогда не ушла и осталась подслушивать ваш разговор. Вы не знаете, вы не знаете, дело в том, что я люблю своего отца. Этого никто не знает, ни мама, ни подруги, только бабушка и вот вы теперь. Я никому не могу сказать об этом и ему не могу, я смотрю на него, на его жизнь, на людей вокруг, я так выражаю свои чувства, так питаюсь этой любовью, ведь у меня нет другого выхода, – я разошлась, почти кричала.
Мне уже стало жарко в распахнутом пальто, разрумянилась – не от стыда, от нахлынувших чувств. Она смотрела не на меня, а в сторону, но взгляд ее был пораженный, задумчивый, мне показалось, что она поняла меня.
– Таня! – проговорила я. – Таня! Я так понимаю вас. Вы не представляете, мне кажется, я люблю вас так же, как его, я люблю саму вашу любовь!
Она встрепенулась, сделала недоуменное лицо, потом взгляд ее стал холодным, без блеска, непроницаемым, большие темные глаза были страшными, как пропасть.
– Вы любите своего отца? – она оторвалась от стекла, пошла, сорвала на ходу полотенце с гвоздя, начала вытирать тарелки. Я посмотрела на ее руки, почему-то теперь ее маленькая, худая кисть казалась мне некрасивой и крючковатой, как замерзшая ветка. – Вы любите своего отца, – повторила она с иронией. – Что ж, я понимаю вас. Вы умная девочка... умная. Или это вас мать подослала? Смогли бы вы прийти сами, интересно? – Она посмотрела на меня зло. Глаза мои широко открылись, та боль опять растеклась по телу, я была поражена, поняла, что она неправильно поняла меня, что она ничего и не поймет, попросту не захочет, перевернет все по-своему.
– Вы пришли сюда, – продолжила она, – вам было мало того раза, вы решили еще посмотреть на меня, помять мою душу в своих ручках, посмеяться?!
– Таня, что вы говорите?
“Как все это грубо и подло”, – думала я.
Я совсем не знала, как держать себя, как убедить ее, избавить от желания, вызванного обидой и ненавистью, выставлять все в дурном свете.
– Я не то говорю, я совсем не о том. Я пришла не для того, чтобы сделать вам больно и посмеяться над вами, а сказать, как я люблю вас, – я почти плакала, так мне было обидно. – Я люблю своего отца, так же, как вы, как женщина любит мужчину. – Странно прозвучали мои слова, я сама в них не поверила.
– Что? Что, что? – она сощурилась. – Вы ненормальная, вы сумасшедшая в таком случае!
“Боже мой, как все плохо! Как же все плохо! Таня ли это? Разве она может быть такой? На самом деле она такая злая, как ведьма. Правильно ее не любит отец, он-то, наверное, лучше ее знал. А теперь она может рассказать всем о нашей встрече, с нее станется, пожалуй. Как же мне теперь быть? Как же мне теперь жить?”
– Таня, я не думала, что вы такая, не ожидала. Извините, что пришла, побеспокоила вас, – я говорила, не узнавая своего голоса. – Вы ведьма, вот вы кто, правильно вас не любят. – Я не плакала, но слезы стояли в горле, боль рвала меня на части, мою грудь.
Не говоря ни слова больше, я прошла в коридор, обулась и выбежала за дверь.
“Мамочка, я так люблю тебя. Милая, я так тебя люблю. Ты лучше всех. Защити меня, меня обидели. Я приду домой, обязательно ей все расскажу. Нет, не о том, как побывала у Тани, этого я не стану ей говорить, ничего, никогда про Таню вообще, будто ее нет и не было. Я ей скажу, что люблю его, повинюсь, откроюсь. Она не поведет себя так, как Таня, она все поймет, ведь она такая добрая, сама доброта”, – думала я по дороге домой. Пришла домой.
– Где ты была? – лицо мамы было взволнованным, милые серые глаза смотрели на меня, ожидая.
– Все в порядке, ничего не случилось, я зашла домой к одной девочке из школы, она давно мне обещала дать почитать книгу, но все время ее забывала. Так я сама зашла за книгой. Помнишь, как говорит папа: “Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе”, – говорила это, а сама думала: “Я вру. Я ведь не умею этого делать”.
Мама вздохнула, отошла. Свет из окна упал на ее лицо, поцеловал щеку. “Нет, я не могу ничего рассказать ей, не могу. Она этого не вынесет”. Я прошла к себе в комнату и, уткнувшись в подушку так, чтобы никто не услышал, зарыдала.

Суббота, позади остались лабиринты школьных коридоров, задач, упражнений. Последние ученики собираются в вестибюле домой. Я в их числе. Мне некуда торопиться. Дома одно и то же: уроки, белье, развешанное по коридору, Аська, ее игрушки и книжки, валяющиеся по всей квартире, бряцанье кастрюль. “Я не хочу домой, – подумала я. – Я пойду к нему”.
Добралась на троллейбусе, вошла в здание, попала опять в тот коридор, который показался мне уже родным. Я поймала себя на мысли, что когда оказываюсь здесь, сразу в душе возникает ощущение праздника. Может быть, дает его память о том дне, когда я первый раз пришла сюда, о втором, когда он меня поцеловал, и мы так весело и дружно пили чай все вместе. И третий день, был еще третий, когда я поняла что-то о нем, открыла то, чего не знала раньше и за что полюбила его еще сильней.
Но в коридоре было сегодня пусто. Никто не входил и не выходил из дверей. Я упала духом, было подумав, что сегодня ничего здесь не приготовлено для меня интересного, но вдруг увидела Тосю, вернее, почувствовала, как она приближается ко мне.
– А-а, пришла опять! Здравствуй, здравствуй!
Она сгребла меня в охапку, как медведь бочонок меда.
Пальто на мне расстегнулось, волосы были мокры от дождя.
Я обрадовалась ей, как старой подруге.
– Тося! Привет! А где все?
– Спектакль идет. Где все... – Хочешь взглянуть? – Она не дождалась ответа и потащила меня за собой. – В директорскую ложу не пойдем, – шепнула она доверительно, – еще заругается. Войдем потихоньку, с краю, в партер.
Мы вошли. Я сначала увидела лица сидящих и смотрящих на сцену людей. На них были желтые отблески света. Потом, повернув голову, увидела саму сцену. Актеры в костюмах и гриме были мало похожи на тех, на репетиции, без грима и без костюмов. Громкие, поставленные голоса раздавались гулко. Я узнала “Коварство и любовь”. Спектакль близился к концу.
– Ой, Зина! – вдруг узнала я главную героиню.
– Да, да, не кричи... Тише... – зашептала Тося.
Некоторые из зрителей уже с интересом посматривали на нас, на меня, девочку в школьной форме, откуда-то знающую, как зовут актрису, и на толстую, неряшливо одетую женщину.
На сцене все шло как по маслу.
– Знают ли они, чего все это стоит? – шепнула я Тосе.
– Что? Ты о чем? – не поняла она.
– Про репетиции.
Зину словно подменили. Она все делала прекрасно, легко и точно. Даже я, зритель малоискушенный, не могла не отметить ее таланта и умения. Как мог он знать, что она способна на это, что от нее можно всего этого добиться.
– А что им репетиции. Какая им разница, – она не отрываясь смотрела на сцену.
– Правда, Зина молодец? – спросила я.
– Угу. – Она не обернулась, все смотрела туда. В глазах у нее был блеск любопытства и зависти. – Ну, вот. А столько страданий было, – проговорила наконец, хлопая своей, растопыренной толстой пятерней. – Что у нее за характер! Сначала извести себя и других, потом выдать.
Актеры кого-то звали, приглашали на сцену из-за кулис. Отец вышел. Я задохнулась от счастья: “Папа!” Кто-то опять на меня посмотрел с интересом из публики, а я только вздохнула удовлетворенно и почувствовала себя уверенной и еще более счастливой. Я помахала ему. Он посмотрел на меня, в мою сторону, но тут же отвел взгляд, не узнал, подумал, скорее всего, что, вот, стоит девочка, так похожая на его дочь.
Они, как положено, взявшись за руки, выходили вперед. Потом их руки расцепились, он разжал их первый, обнял Зину, потрепал ее по плечу. Зал охнул обрадованно, волна аплодисментов наросла. Им дарили цветы. Зина, благодаря, трясла своими локонами. Он отдавал свои букеты ей, улыбался еле-еле, но я видела, как он доволен. Он был до того доволен, что в его улыбке появилась тень высокомерия. Он словно хотел показать этим, что нисколько не удивлен, что так и должно быть, что он родился для таких вот бурных оваций и не видит в этом ничего особенного.
Но вот наконец занавес закрылся и уже более не раздвигался. Публика потянулась к выходу. В зале зажгли яркий свет.
– Ну что? Пойдешь туда? – Тося мотнула головой в сторону кулис.
– Ой, не знаю. Мне нужно домой. Мне нельзя.
Мне, конечно, хотелось пойти с ней, увидеть, что делается за кулисами сейчас, после спектакля, но я никак не решалась, была совсем не уверена, что он обрадуется моему появлению.
– Пойдем, он будет рад, – уговаривала она.
– Ты думаешь?
– Ну конечно!
Она уговорила. Я пошла, поверив, что он обрадуется мне, потому что мне этого хотелось.
Кто-то из актеров уже пошел смывать грим и переодеваться, кто-то был возле него. Дверь его кабинета была распахнута, горел свет. Рядом была Зина. Она не помнила уже своих слез, нос задран. Словно никого не видела вокруг, стояла здесь только для того, чтобы окружающие полюбовались ею. Ему было это неприятно, он косил глаза, строго смотрел на нее, думал, вероятно, о том, что она неблагодарна. Ему нужно было быть первым всегда, но она заняла его место, а поклонником он быть не хотел, только серел от раздражения.
Величественная и важная женщина подошла к нему. Ее все заметили, расступились. Он заулыбался, взял ее руку, поцеловал, почтительно наклонившись, взглянув исподлобья: довольна ли? Она была довольна. Кудрявая грива крашеных белых волос, черные, жирные стрелки у глаз, сверкала золотом, но выглядела не вульгарно. Обняла, поцеловала его, оставив на щеке след помады. Стала стирать ее. Шепнув что-то ему на ухо, опять поцеловала. Он покраснел, мне показалось, не от смущения, а от счастья. Она вела себя так по-свойски, а он был покорный, глаза, как у сенбернара. Обнял ее за талию, увлек к себе в кабинет. Публика рядом смешалась. Зина тоже исчезла. Он отошел от своего раздражения, стал вновь живым и блестящим, крикнул вдоль коридора:
– Катя!
Катя действительно стояла поодаль, с кем-то увлечённо беседуя.
– Катя! Передай Матросову, что я задержусь!
– Хорошо, – сказала она, в голосе слышались нотки недовольства и досады.
Она продолжала свой разговор с каким-то лысым, похожим на птицу-секретаря, старичком. Показывала всем и пыталась убедить себя в том, как важен ей этот разговор, как интересен. Говорила с таким жаром и страстью, что казалось, хрупкий собеседник ее не выдержит такого напора.
Он не видел меня. Дверь закрывалась, я слышала только слова:
– Ну, Володя, всех поразил. Я лечу с совещания, обо всем забыв, чтобы первой сообщить тебе радостную весть.
– Что, в субботу совещания тоже бывают?
– Да, а ты как думал? Заседаем. Будем тебя представлять...
Меня пронзило радостное чувство, что мой отец признан, любим и известен, что спектакль его понравился, но тут дверь закрылась, я осталась одна в растерянности, меня обожгла обида. Тося появилась:
– Что ты? Иди, не стесняйся.
Она приоткрыла дверь, сама смотря в щелку. Оттуда послышался женский смех. Обернулась ко мне.
– Пойдем, пойдем, что ты испугалась?
– Не-е, не пойду, – я прижалась к стене.
– А что такое? – она была невозмутима и обращалась сейчас ко мне, как ласковая няня к ребенку.
– Да ладно, пойду лучше... Приду как-нибудь в другой раз.
Обида жгла меня, горло перетянуло слезным жгутом. Я обиделась на него за то, что он не знает о моем присутствии, за то, что так расшаркивался перед какой-то важной особой, что закрыл дверь передо мной.
– Ну, как знаешь, – она не понимала причину внезапной смены моего настроения. – Пойдем, тогда я провожу тебя к выходу.
Я вышла на улицу. Оттепель. С крыши лились тонкие ручейки, тяжелые капли падали с неба. Я была так разгорячена своей обидой, что не чувствовала их холодных и влажных тычков. Я пошла, пока еще не зная куда, лишь бы идти. Мимо меня, урча, проехал грузовик, утопая колесами в огромной весенней луже. Серая мгла окутала город, дремала в пустых и грязных дворах. Деревья цепляли голыми ветками обрывки туч.
“Я хочу быть с тобой, – подумала я. – Я очень хочу быть с тобой”.
Парень и девушка, обнявшись, шли по улице и смеялись.
Вошли в кондитерскую. Дверная пружина, жалуясь на сырость и холод, заскрипела, заныла, дверь раздраженно хлопнула. Я подумала, что никогда не избавлюсь от своей печали, и всегда будет со мной тоска и одиночество. И дело совсем не в нем, а во мне. Другой человек мог оказаться на его месте, со мной творилось бы то же, та же горечь стояла бы в горле, и я все так же повторяла бы, заклинала: “Я хочу быть с тобой”, а чувства мои оставались бы без ответа.
Я зашла в кондитерскую. Продавали пирожные и кофе. Кофе с молоком наливали из большого блестящего бака. Я очень любила такой кофе – сладкий, густой. Купила себе стакан, подошла к столу. Стол на высокой ножке, с голубой, пластиковой поверхностью. Те парень и девушка стояли у соседнего столика, о чем-то разговаривали. “Что они чувствуют? – подумала я. – Быть может, я заблуждаюсь, что они безмятежно счастливы, может, они, смотря на меня, думают, что счастлива я? Кажется, сделай шаг, и все изменится, попадешь в райские кущи, но этот шаг отчего-то не сделать”.
На батарее сидела серо-желтая кошка, нежилась в тепле. Ее не беспокоили люди вокруг, громко работающая касса, скрип и хлопанье двери. Согбенная старушка, вынув из сумки кулек, что-то достала. Кошка начала есть беззвучно, никак не благодаря, поглощала, прихватывая и кусая сбоку зубами кусочки. Старушка бурчала себе под нос, разговаривая не то сама с собой, не то обращаясь к рядом стоящим, не то к кошке.
За окном стемнело. Подумав о том, что нужно идти домой, я вздохнула. Так мне этого не хотелось, но я все же пошла. Открыв дверь, ступила во мрак улицы. Еще секунду слышала звук капели, шипение по весенней грязи машин, а потом думала дорогой только о маме, Андрюше, Асе.
Дома были гости. Самые тяжелые гости, те, которые приходят внезапно, к которым надо готовиться вдруг, переходить от повседневного ритма к ритму праздничному. В квартире было душно. Окон не открывали, боялись за Асю, которая была здесь же, на руках у женщин, преувеличенно нежно сюсюкающих с ней. Мама занималась столом.
Он был одет нарядно: белая рубашка, галстук... Ходил гоголем, что-то рассказывал. Все слушали его, смеялись, любовались им. Восхищенные взоры словно полировали его, от этого он ничего не видел, не слышал вокруг, кроме себя, только все сильнее светился. Его не волновало постороннее, не относящееся к его победе: духота в квартире, мама, озабоченная, забегавшаяся, с темным, совсем не праздничным лицом.
Я лениво начала раздеваться, мне не хотелось примыкать к их веселью, и перспектива весь вечер угрюмо просидеть в комнате, сдерживая осаду чужого праздника, меня не радовала. Я освободила ноги от мокрых сапог. Один папин друг, известный актер, стоя близко-близко к нему, напирая своей широкой, колесообразной грудью, говорил скороговоркой:
– Нет, меня на улицах не узнают!
Я подумала, что ослышалась, но он повторил:
– Нет, ты представляешь, меня не узнают на улицах!
Другой, дядя Петя, слыша этот разговор, пробрался к ним и вставил:
– А моим именем никого не называют! – и засмеялся дико.
Я думала, что они шутят, но отец сделал в ответ серьезное, трагическое лицо, и лицо его собеседника было таким же серьезным. Не было сомнения, что они на самом деле переживают.
Андрюша заперся в ванной. Одна женщина все время подходила к двери, дергала ручку, стучала, прислушиваясь, ей, очевидно, нужно было туда срочно попасть, но он не открывал и не отзывался. Она не могла понять, что случилось, и призвала маму на помощь. Мама тоже постучала, подергала, потом, прижав рот и нос к щели, гнусаво крикнула: “Есть там кто?!”, но Андрюша не отозвался. Я знала, что он там, что мастерит свой крейсер, но ничего не сказала им. Мама начала звать на помощь папу, думая, что дверь захлопнулась. Я представила, как они сейчас, отжав, откроют дверь, увидят Андрюшу, засмеялась про себя. У меня было опасение, что Андрюше попадет, но потом я решила, что отец в честь праздника не будет его наказывать и бранить, не стала ничего говорить. Мама, о чем-то догадываясь уже, спрашивала: “Где Андрюша?”, я не стала ждать развязки, застегнула сапоги и, никем не замеченная, ушла.
Пришла я к бабушке. У нее в квартире пахло чем-то особенным. Так, я замечала, пахнет в квартирах старых людей. Смесь запаха нафталина и валерьянки, наверное. Мы сели за стол. Она сложила перед собой свои руки, как школьница за партой. Я в первый раз так близко увидела их – крупные, дряхлые. Большое лицо ее избороздили морщины. Лицо словно потеряло форму, а морщины тщетно старались ему придать новую. Бесцветные глаза, бледные губы, она была уже очень стара. Глаза слезились. Две красные луночки отогнутых нижних век были как кровинки на ее лице.
Посмотрела на меня и, развернув голову, словно нарисовав петлю в воздухе, спросила:
– Что скажешь?
Я покачала головой, мол, ничего, но глаза мои сказали совсем другое.
– Почему ты так долго не приходила ко мне, ведь я звала тебя? Мама тебе не передавала?
Я покачала головой: передавала, вспомнила, что, действительно, мама что-то такое как-то говорила мне. Мне стало горько, что я виновата перед всеми, вот и перед ней тоже. Слезы стали подступать.
– Что ты, Даша? – она не любила имя Ада, – Что ты там? Плакать собралась? Хватит плакать уже. Наплакалась, я думаю. Как ты живешь?
Я поморщилась, ничего не сказала.
– Понятно... – она задумалась. – Как папа?
– У него премьера была.
– Про премьеру я слышала, – она была как будто спокойна. – Как ваши с ним дела?
– Неважно, – я чувствовала все сильнее вкус слез.
– Слышала я, – сказала бабушка, – что ты с ним общего языка найти не можешь.
– Он заставляет всех, порабощает, – попробовала я объяснить ей.
– Что? – не поняла она.
– Он хочет, чтобы все делали так, как ему нужно, как ему угодно, не считается ни с кем, свои интересы – прежде всего. Он один самый главный, звезда, все крутится вокруг него. Он из всех готов сделать домохозяек, а я не хочу. Я не домохозяйкой родилась и домохозяйкой не буду.
– Естественное желание в твоем возрасте – самоутвердиться. А как насчет того, помнишь, ты говорила, что любишь его? – она смотрела на меня пристально и напряженно.
Я вздохнула. С одной стороны, я его любила, но с другой, не хотела ни в чем уступать и не желала ни в чем идти навстречу.
– Люблю, – проговорила я, – но не хочу подчиняться и слушать его. Он меня заставляет, кричит, бьет, а я ору в ответ. Эти ужасные сцены... Я не знаю, что делать. Так тяжело, я одна...
– Знаешь, что, – сказала бабушка после паузы. – Оставайся-ка ты у меня. Поживи немного, а там посмотрим...
– А как же все?.. Мама?.. – я смотрела на нее вопросительно, рассеянно, но в глубине души зрела уверенность, что так и надо сделать.
– Уладим... Ты ложись отдыхать пока, а то вон какая бледная, синяки под глазами. Хочешь поесть или чаю?
Я не хотела есть, легла на ее кровать. Рассыпалась гора белых подушек. Старинный, висящий над кроватью ковер подставил уютно мне свой бок, милые сердцу безделушки на туалетном столике рядом. Я подумала, как мне это все знакомо, и щемящее, безмятежное чувство овладело мной. Как в раннем детстве я стала представлять себе, что я на белой льдине плыву по морю. Часы с кружевными стрелками тикали, загадочно улыбался восточный божок, тихо работал телевизор, она не смотрела его, читала. Ресницы мои, спутываясь, плели свои кружева, я засыпала с легким сердцем.

Я подумала, что пробуду у нее день, но прошла неделя. Мама не удивилась моему желанию, отпустила так же, как в кино с подругой, дав деньги. В школе я видела брата. Тоска колола меня. На переменах мы виделись, держались за руки, но после уроков каждый шел своей дорогой. Однажды, когда мы расцепили руки, и он, отделившись, пошел, поддавая ногой ледышку, прочь от меня, домой, к маме, а я двинулась в другую сторону, слезы вдруг стали душить меня. Я расплакалась и, чтобы не показывать ему своей слабости, побежала от него. Он стоял, смотрел мне вслед, потом крикнул:
– Ада! Пойдем со мной! Пойдем домой! Почему ты не идешь домой? Ты, что, у бабушки теперь будешь жить?
Слезы лились, щипали лицо. Мне очень хотелось домой, к маме, я плакала, окружающие люди смотрели на меня, но я все равно уходила.

Погода пасмурная. Свет дрожит на стене. Я, как всегда, за письменным столом. Бабушка вошла в комнату, что-то принесла, кажется, глаженое белье, начала раскладывать его в шкафу по полкам. Вдруг сказала как бы между прочим:
– С папой сегодня говорила.
– С папой! – я подскочила на месте. – Он что, приходил?
– Да, приходил, когда ты в школе была. Принес тебе кое-что из белья и одежды. Спрашивал: “Как ты?” Ты бы хоть им позвонила, а то как ушла, ни слуху ни духу. Забыла их всех, что ли?
Я подумала о том, что не забыла их, напротив, все время о них думаю, что он мог бы и сам мне позвонить, но не стала заводить разговор об этом, меня интересовало другое:
– Что ты сказала ему?
– Что я сказала? Что я должна была сказать... – она села на диван, рядом со столом, за которым я учила уроки. – Сказала, что все хорошо, что ты жива, здорова.
– И все?
– А что еще ты хочешь?
– А про это? Про то, что я люблю его, про наши с ним отношения?
– Говорили, конечно. Я все объяснила ему. Ты думаешь, он ничего не видит сам? Видит и понимает, но не решается с тобой говорить об этом, не знает, с чего начать, не хочет тебя травмировать. Как всякий русский человек, думает, наверное, что проблема сама рассосется. И потом он очень занят – человек искусства, что ты хочешь?
– Ты тоже думаешь, что само рассосется? – меня почему-то очень пугала эта мысль. “Не может так быть”, – подумала я.
– Нет, я так не думаю, – бабушка посмотрела на меня. – Не думаю я так, поэтому и говорила с ним.
– Ну, а он что?
– А что он, он сказал, что найдет какой-нибудь выход.
– Все бы ничего, да вот только мама, – вздохнула я тяжело.
– Что мама? – не поняла бабушка.
– Я тебе сейчас расскажу. Я была у той женщины, Тани, помнишь, я тебе еще говорила о ней, когда прибегала вся в слезах, ну, помнишь?
– Помню, помню, говори, – бабушка повозилась на своем месте.
– Пришла к ней от чистого сердца, я ведь никому, кроме тебя, конечно, не могла сказать, что люблю его, я рассчитывала, что она меня поймет, станет моим другом, а она накричала, наговорила гадостей, страшно даже вспоминать. Понимаешь, она не плохая, нет, но она в этот момент думала только о себе, думала, что я ее оскорбить пришла, посмеяться над ней, сделать больно, думала о своей боли. Я, может быть, действительно сделала ей больно уже самим своим приходом, но я тогда этого не понимала, я тоже думала о себе, наверное, человек, когда любит, думает о себе сперва. Ты не представляешь, как мне стало обидно. Я решила, что все расскажу маме, расскажу, что люблю его. Но я, как ее увидела, не смогла этого сделать, подумала, она не переживет, не вынесет, ведь ей и так тяжело приходится. С мамой очень сложно. Если бы я ей сказала, может быть, мне стало легче, так легко, что я бы разлюбила его, а может, наоборот тяжело, так тяжело, что не смогла бы любить ни его, ни ее. Тогда не рассказала ей и не могу этого сделать больше.
Бабушка погладила меня по руке.
– Ты у меня девочка-то хорошая какая, добрая, умная.
– Да-а, хорошая, – протянула я, – Папа-то, наверное, так не думает, наоборот, считает меня злой, грубой.
– Да ничего он так не считает, он любит тебя, все понимает. Смотри веселей, не расстраивайся и не вешай нос. Вот лето наступит, на дачу поедешь, с мальчиком там каким-нибудь подружишься. Все будет хорошо.
– Не подружусь я с мальчиком, – глотала я горечь. – Как можно подружиться. Мне на мальчиков плевать, они меня не интересуют вовсе.
– Тебе только так кажется, – она погладила меня по спине. – Влюбилась же. Значит, можешь, значит, интересуют.
– Это другое дело. Что ты сравниваешь?
– То же самое дело. Ты все усложняешь очень.
– Да-а, – я все горько вздыхала. – Ни с кем я не подружусь, никто мне не нужен. Я только его люблю. Разве можно кого-нибудь так любить?

Вскоре я вернулась домой. Вот как это было. Пришла, как обычно, из школы к бабушке, сделала все уроки, села смотреть телевизор. Я все время меняла позу, как будто мне что-то мешало, свербило внутри. Передача была интересной, но я никак не могла на ней сосредоточиться. Наконец, не выдержав, вырвав подушку из-под себя, я выпалила:
– Бабушка, мне надо идти, – мотнула головой в сторону двери. – Мне надо идти. Я пойду, наверное.
Она за столом сидела, читала. Оторвавшись от книги, посмотрела на меня. На лице тень улыбки. Было непонятно, что заставило улыбаться ее, прочитанное в книге или мои слова.
– Хорошо, иди, – она все так же улыбалась.
Я подумала, что она не понимает, о чем я, и повторила:
– Я пойду домой. Мне нужно вернуться.
– Хорошо, хорошо. Я поняла, я поняла все. Иди, – закивала.
– А ты как, не обижаешься на меня?
– Нет, – она энергично замотала головой. – Нет, Ада, ни в коем случае. О чем ты говоришь!
Я начала собирать вещи. Развернувшись на стуле, она наблюдала, как я поспешно собираюсь, напоминала, что нужно еще взять. Она дала мне пирог, завернула его в салфетку, положила в мешок. Я несла в одной руке свой портфель и сумку, в другой бережно пластину пирога. Позвонила в знакомую дверь, звонок мелодично и быстро сказал свою фразу. Я стояла на пороге и чувствовала себя как гостья. Дверь открыла мама.
Я с разбегу сунула ей пирог, словно это был предлог моего появления. Она, ахнув, еще ничего не понимая, опустила лицо вниз, за пирогом, ткнувшимся ей в живот. Белые кудри ее свалились. Подняла глаза.
– Ада! – лицо светилось, как весеннее солнце. – Ты пришла...
Стала целовать меня нежно, прикасаясь губами.
– Проходи, – обняла, увлекая в глубь квартиры. – Володя, Андрюша! Смотрите, кто пришел!
Бухнулись портфель и сумка.
Он сидел в комнате, в кресле, как будто не собираясь вставать, идти навстречу, но потом все-таки подошел, встал напротив, опершись плечом о стену, загораживая проход, показывая тем самым, что не хочет меня пускать.
Я ожидала такого приема с его стороны и боялась этого. Не простил. Значит, не простил, держит обиду на то, что я ушла, считает, что я скрылась, сбежала из дома, не желая его слушать и помогать маме. Он стоял, скрестив руки на груди, смотрел на меня, на лице нет радости, напротив, претензия. Губы сжались, уголки рта опущены вниз, глаза буравят зрачками.
– Что скажешь?
Видно, он хотел, чтобы я почувствовала всю важность и значение своих поступков, намекал мне на то, что я должна чистосердечно покаяться во всем. А я была растеряна и обижена. Там, за его плечом, мой дом. “Он не хочет пускать меня”, – слезы обиды и возмущения подступили к глазам.
– Что скажешь? – повторил он опять.
“Ничего не скажу. Что пристал?” – вертелось у меня на языке, но я смолчала.
– Ну, ладно,– сказал он, качнулся, отрываясь от стены. – Проходи, что в дверях-то стоять.
Ушел.
Умывшись и переодевшись, я пришла в гостиную, села на краешек дивана. Все смотрели телевизор. За перипетиями возвращения я не придала значения тому, что он дома, хотя обычно в этот вечерний час он был в театре.
Села смотреть со всеми фильм с середины, ничего не понимая и изо всех сил пытаясь понять, ухватить ниточку сюжетной канвы. Он покосился на меня, о чем-то задумался, помрачнел.
“Он сердится, недоволен тем, что я ничего не сказала ему, не повинилась”, – подумала я, начала расстраиваться, покраснела, опустила лицо.
Мама вскочила со своего места.
– Адушка ведь пирог принесла! Давайте чай попьем!
Принесла чай в комнату. Все получили по чашке и по куску пирога, начали есть.
– Вкусный пирог, – сказал отец. – Это бабушка пекла?
Я заулыбалась робко, закивала.
– Принеси-ка мне, Соня, еще.
Попив чай, все сидели у телевизора, не то смотрели фильм, не то думали о своем, не разговаривали. Я не знала, что делать, куда себя деть. Хотелось спать. Притулилась неловко к спинке дивана. Отец поглядывал на меня то и дело, выражение на лице было неприветливым. Я не понимала, чем он недоволен, относится это ко мне или к чему-то другому, мне было неуютно. Мама вздохнула.
– Ложись, ты же спать хочешь, – вдруг сказал отец, порвав паутину своих грустных мыслей. – Ложись, – показал пальцем на диван. – Соня, дай ей подушку.
Мама принесла мне подушку, взбила ее лишний раз. Я улеглась. Стала задремывать. Чувствовала сквозь сон, как он накрыл меня пледом, пробурчала: “Да не надо, не надо”. “Спи, спи”, – послышалось в ответ. Сделали потише телевизор.
В спальне подала голос Ася, на минуту разбудив меня. Мама промелькнула – несла бутылочку, чтобы дать ей попить.
– Ты сделала ей кефир? – спросил отец. – Я все приготовил. Бутылочка около батареи. Посмотри, может быть, он уже готов и ей можно дать.
“Какой кефир? Он готовит ей кефир? Чего это вдруг?” – подумала я и заснула.

Проснулась, в комнате горел верхний, яркий свет. Выключенный телевизор был безжизненным, как заколоченное темно-зеленой картонкой окно. Отец приподнимал меня, я, разлепив сонные глаза, замороченная сном в одежде, мало что понимала. Он приложил палец ко рту: “Тише, тише, все в порядке”. Не помню как, оказалась в своей комнате. Мучаясь, сняла с себя все, улеглась в прохладную постель: “Как хорошо дома”.
На следующий день было воскресенье. Проснулась я поздно. Открыв глаза, я улыбнулась свету. Посмотрела в окно. На улице опять подморозило. Покосившиеся старые сугробы сковал ледок. И небо было такое – как лед, на который падал солнечный свет, голубовато-розовое. Я слышала голоса отца, мамы, младенческий Аськин голос, но не спешила выбираться из комнаты, вытянулась на кровати, подумала: “Как хорошо, что мороз”, представила свой день, что я сейчас выпью чаю, пойду к Любе. Быть может, мы с ней порисуем или пойдем гулять. Удивительно хорошо бездельничать, когда все заняты.
Наконец поднялась, оделась, вышла. Странно, он был дома. Но еще удивительнее было слышать его голос в вязи Аськиного лепета. Две ниточки задергали колокольчик беспокойства, и чем длиннее были они, чем дольше не прекращался их милый разговор, Аськино лепетание и его непривычно нежный говор, тем беспокойнее становилось. Я подошла к кухне, где были они, и словно мне было тяжело стоять, притулилась к дверному косяку.
Они сидели. Светлое пятно ребенка, одетого в беленькое платьице и колготки, и он рядом, такой же светлый от бликов. Сидит, раздвинув ноги, словно обнимает ими ее стульчик, улыбается. Я никогда не видела такой светлой улыбки у него.
– Что ты делаешь? Что вы делаете? – наконец выдавила я из себя.
– А ты не видишь?
Он не смотрел на меня, смотрел на нее, на ее ротик, который только что облизал ложку, смотрел, не нужно ли его вытереть, улыбался счастливо. Он знал, что я стою здесь, знал так же, как о часах на стене, о столе, о стульях, но ни они, ни я не занимали его сейчас, а только вот этот маленький ротик, с трогательным язычком, губками, беленькими мелкими зубками.
Она заулыбалась ему, засмеялась, потянула ручки к его лицу. Он поймал ее пальчики ртом, потом прижал ручку к груди, поцеловал.
– Мы кушаем кашку, ка-ашку. Неужели не видно? Кашку кушаем... Ам!
Аська опять засмеялась.
– А-а, – протянула я.
Стояла и, как тогда, не могла сойти со своего места, что-то держало меня. Мне было больно, но ноги мои приклеились, и глаза не могли не смотреть на отца и Асю.
– А ты что, не пойдешь на работу?
– Нет, не пойду...
Он не видел меня по-прежнему. Видел только ее. И разговаривал не со мной. “Нет, не пойду”, – было сказано с присюсюкиванием, с подмигиванием, как будто для Аськи.
– А что так? – голос мой задрожал.
– Да так. Не пойду и все. Мы тут с Асенькой лучше...
“Лучше с Асенькой”. Его больше не интересовала работа? Он не болел об этом? Не болел, что оставил на время, хоть на секунду, как было всегда? Только вот это: “С Асенькой”, ровное и безмятежное, как день в детстве.
Я стояла, пауза тянулась. Он взглянул на меня, но ничего не сказал. Они закончили завтрак. Он встал, поставил тарелку к раковине, вытер Асе рот. Вынул ее из стульчика, посадил на колени.
Мама разбирала вещи в соседней комнате, пришла.
– Ты что? Умылась уже? Садись завтракать.
– Нет, еще не умылась.
– Так иди, умойся.
Я поплелась на ватных ногах в ванную. Лениво набрала в стаканчик воды, начала чистить зубы. Увидела свое отражение в зеркале. Зачем-то облила зеркало водой, брызнув изо рта. Мутная вода потекла вниз, закапала на полку. Мама будет ругать, она только что все вымыла тут. Ну и пусть. Может, и не будет. Все равно, впрочем. Уселась на край ванны.
– Ада! Сколько можно! Иди завтракать. Я не могу ждать всех целый день. Что ты, в самом деле!
Да, нужно идти. Как не хочется, как не хочется двигаться! Нужно как-то преодолевать себя, выйти, изображать улыбку и радость от утра, от того, что я опять дома. Тьфу ты, черт, лучше бы я не возвращалась.
– Ада!
– Да, иду!
Поерзала на месте, вытерла лицо. Смахнув воду с зеркала, поплелась на кухню.
– Что ты будешь?
– Знаешь, совсем ничего не хочу что-то. Может, просто чаю.
– Ну вот, начинается. Съешь хоть что-нибудь. До обеда еще далеко. Пока я приготовлю...
Она поставила на стол чашку, достала хлеб, масло, колбасу.
– Слушай, а почему папа-то дома? – я изо всех сил старалась придать своему голосу бесцветный топ безразличия.
– А ты разве не знаешь? – она обернулась. – Я думала, Андрюша тебе сказал. Вскоре после того как ты ушла, он оставил свои дела, сократил до минимума пребывание в театре и стал заниматься с Асей.
У нее был очень красивый, тихий, томный голос. Оттенок гордости придавал ему еще больший шарм.
– Понятно, – я смотрела в чашку. Чай, только что налитый, дымился, темнел. – Понятно.
“Какая пустота, – подумала я. – Разве бывает такая пустота”. Покрошила хлеб, выпила только полчашки.
– Пойду полежу. Что-то полежать хочется.
– Да? – она взглянула удивленно. – Ты что, не выспалась? Ведь только что встала.
– Да, не выспалась, – старалась я быть безразлично ленивой.
Такого еще со мной никогда не бывало, чтобы я вот так, после завтрака, улеглась снова в постель и заснула.
Проснулась. Тихо плавали рыбки в аквариуме, струились пузырьки, горела лампа. В комнате расположились знакомые тени, каждая на своем месте. Пасмурный день, уже смеркалось. Мама заглянула.
– Тебе Люба звонила, просила позвонить, когда проснешься.
– Да? Хорошо.
После дневного сна легче не стало. “Что же случилось? То, то самое. Где-то в дальней комнатке моего подсознания жила эта мысль, что он так сделает, что он может, в конце концов, так сделать. Я ушла, он оставил свои дела, не менее важные, кстати, для него, чем мои для меня, и более важные, гораздо более важные для всех, в том числе и для нашей семьи. Он стал помогать матери. Если я не желаю этого делать, хорошо, он возьмет это на себя. Теперь он не жалеет ни о чем, впрочем, он никогда ни о чем не жалеет, он только счастлив. Счастлив”.
Оделась, пошла к Любе. Ветер вздымал пыль, шуршал ею по обледенелой дороге. Маленькая собачка, черно-пегая, лохматая, словно вывалянная в этой пыли, прыгнула мне навстречу, зло и тонко залаяла. Я испугалась, вздрогнула, шарахнулась в сторону. “Чапа, фу!” – хозяин, мужичок в пожелтевшей кроличьей ушанке и синей болоньевой куртке, дымил папироской. Собака, его не слушая, продолжала все так же звонко и заливисто лаять на меня. У него выпал огонек вместе с кусочком горящего табака: “Тьфу ты, черт! Чапа, зараза!” – он ткнул ее ногой, словно она была виновата в его неприятностях. Стал закуривать, закрываясь от ветра. Она замешкалась, присев на задние лапы, оглянувшись на него, сбилась, отстала от меня и побежала восвояси, мелькая маленькими лапками.
Я шла, подгоняемая ветром, облизывая губы. Обида на собачку, ни за что ни про что облаявшую меня, вернула мне чувства: “Ругай меня, ругай, так мне и надо. Теперь буду шелковая, буду во всем слушать мать, буду помогать ей”, – клялась я себе.
Пришла к Любе.
– Ты чего? Что случилось?
Она встретила меня, поглядывала любопытно, сопереживающе.
– Нет, ничего не случилось. С чего ты взяла? Все нормально.
Я, как за соломинку, держалась за мысль, что буду теперь другой, послушной, исполнительной.
Мы рисовали, пили чай, потом опять рисовали. Вернулась домой. Дома мама деловито сновала; как после погрома или бомбежки, валялись везде Аськины игрушки и книжки, отец играл с ней. У меня не было сил ни с кем разговаривать. “Привет, привет”, – сказала я всем, прошла в свою комнату. Андрюша мучил меня, за своим столом что-то делал, не уходил. Я смотрела на него, на его тень над столом, легла на колючий плед, слыша голос отца, Аськин голос, дремала.
Я стала послушной и исполнительной, как решила, но делала все машинально. Отец был по-прежнему с Асей. Как будто это не волновало меня больше, только солнце соломинкой лучика больно трогало мое сердце. Когда я говорила отцу: “Давай я ее покормлю, давай я ее одену”, он усмехался в усы, и эта усмешка больно меня задевала. Мне уже не хотелось помочь ему, но я помогала все же, деться было некуда.
Вот они пришли с улицы, румяные от свежего воздуха. Ася насуплена, хочет спать.
– Ада, принеси рожок, он в кухне. Я послушно иду за рожком, думая заслужить этим хоть каплю его внимания, хоть один взгляд.
– Принеси сухие колготки.
Иду за колготками. Все его внимание сосредоточено на ней. Где же его строгий взгляд, непреклонная воля, зрачки, как гвозди? Из каждой морщинки льется свет доброты.
Первого мая выдалась фантастически теплая погода. Как будто июль на дворе, а не май. Земля дышала теплом. Массы воздуха, прогретые у теплого моря, перемещались, обнимали. Никто уже не мог вспомнить, что не так давно был снег и лед. Люди шли одетые в самое легкое, как в разгар лета.
С утра пошли на демонстрацию со школой. Красные прямоугольники транспарантов, полотнища флагов вокруг. Толчея. Девочки и мальчики сбиваются в группки, смеются, потешаются друг над другом. Кто-то притащил магнитофон, слушаем модных итальянцев.
В парке столпотворение. Дети с шарами. Звуки трещоток, свистулек, по трансляции праздничная музыка. В небе несколько улетевших шаров, под ногами резиновые тряпочки лопнувших. Развалившиеся раскидайчики. Людей так много, что всем не хватает места. Праздничная кутерьма. Огромные очереди за напитками и мороженым. Всем обязательно нужно приходить на праздники в парки, хотя все знают, что будет тесно. Скамейки в тени и даже на солнце заняты. У фонтана много детей, кто-то уже лезет в воду.
Перевожу взгляд от фонтана, в другую сторону, левее и дальше. Вижу мужчину, везущего одной рукой коляску, на другой сидит ребенок. Здесь, в этой сцене праздничной кутерьмы, с декорациями, расцвеченными где попало красным, они выглядят трогательно, как ностальгическое воспоминание. Мужчина идет по аллее, на грудь его падает солнце. Он щурится от света. Легонько подбрасывает на руке ребенка, давая возможность ему усесться поудобнее, стирает тыльной стороной ладони слюни с его подбородка. Мужчина старается оградить ребенка от шума, от толчеи, от яркого света.
Ребенок, девочка в светлом платочке, обнимает его за шею, смотрит по сторонам, тоже щурится от яркого света.
Я иду им навстречу. Тени ветвей перебирают по мне своими пальцами. Машу:
– Папа!
Он не ожидал. Чуть вздрагивая, оборачивается ко мне. Улыбается. Повышая свой жестяной голос до фальцета, почти кричит:
– Ада! И ты тут!
Он так эмоционально выражает свои чувства, что прохожие оборачиваются. Они никак не ожидали от этого немолодого мужчины с коляской такой бури. А он очень рад встретить родную душу. Треплет меня по голове, опять чуть подбрасывает на локте Асю.
– Ты давно гуляешь? – Я не знаю, что еще спросить, что сказать ему.
– Да нет, не так давно. Погода-то сегодня какая!
– Только народу много. Ты помнишь, что Асе через час спать? Не гуляй долго, – проявляю я заботу о ней.
Мальчишки носятся по газонам. Какая-то полная женщина в шляпе, поля которой отвисли, кричит им, пытаясь их утихомирить, прогоняет с газонов.
– Да-а, – тянет он. – Помню...
Я смотрю на него, на лице мелкие морщинки, кожа на шее слабая, чуть отвислая, в черных усах рыжинка, они печально смотрят вниз. В этой толчее, среди снующих людей, не замечающих, не узнающих его, он кажется старым и слабым. Прижимает ребенка к себе, целует ее белую ручку.
Я прильнула к его плечу, обняла, он обнял меня. Мы посмотрели друг на друга. Он смеется. Почему мне кажется смех его горьким? Я почти плачу. Раскрываю глаза пошире, чтобы слезы не вытекали.
– Ладно, я пошла.
– У тебя есть деньги? – лезет в карман.
– Есть, есть. Не надо.
Я бы, наверное, лучше осталась с ним, но ухожу. Издали только обернулась, помахала, но он меня не видел, смотрел в другую сторону.
Я сижу за столом, рисую. Графический рисунок простым карандашом. У меня не получается. Нужно очень много внимания и терпения, но меня оставили с Асей. Она дергает меня каждую минуту, канючит, просится на руки, мне не сосредоточиться. Играть с ней я совсем не хочу, попросту не умею этого делать. Я немного поиграла с ней, но почувствовала страшную лень и усталость.
А начатый рисунок лежал на столе, сиял белой бумагой незавершенных мест, обрывался, как в пропасть, границей крыш, звал звенящими дворами в весенний полдень. Я бросила заниматься с ней, начала рисовать, решила, что пусть она сама играет, как умеет, в конце концов, должна же она делать хоть что-то сама. Но она, приученная к рукам и постоянной ласке, одна оставаться не хотела. Подошла ко мне еле-еле, она уже начала ходить, схватила за колено, стала требовательно и капризно теребить, говорить: “А-а-а”, не признавая за мной права в ее присутствии заниматься чем-то посторонним.
– Аська, иди, иди, поиграй там.
Я взяла ее за руку, направила в другую сторону, плюхнула на ковер рядом с игрушками. Она оказалась на ковре, словно на полянке среди цветов. Только цветы были не живые, шерстяные. Посидела, посучила ногами, похватала цветы, пробуя их взять, у нее ничего не получалось. Сначала она была сосредоточена, кряхтела, но потом, очень быстро поняв всю тщету своих действий, капризно вскрикнула, шлепнула ручкой по ковру и стала подбираться ко мне.
Я пыталась изобразить натюрморт, который поставила себе, но постоянно отвлекаемая ею, допускала ошибки. Формы разлетались, неправильно взятые светотени не играли, получался сумбур. Я, видя это, как всегда в таких случаях, начала нервничать, раздражаться. Мне хотелось во что бы то ни стало довести до конца свою работу именно сегодня. Я никак не могла согласиться с поражением. Нужно было посидеть спокойно, вдумчиво и внимательно посмотреть на натуру, на рисунок. Но не тут-то было. Аська подходила ко мне раз за разом, тянула за колготки, хныкала, даже пробовала схватить за карандаш.
– Да иди ты отсюда! – толкнула я ее в лицо, выплескивая свое раздражение.
Она упала, горько плача, а я еще несколько раз ударила ее сгоряча. Она поднялась. Углы рта потянуты вниз, глаза залиты слезами, из ноздрей торчат две сопли, одна короче, другая длиннее.
– Иди от меня, иди отсюда. Ты мне надоела хуже горькой редьки! – голос мой был, как барабанная дробь. – Уйди с глаз моих долой, зараза!
Она поняла, что ее гонят. На детском личике отразилось горе. Еще немного посмотрела на меня жалобно, пошла прочь, безысходно горько плача. Подняла куклу, понесла ее, вышла в коридор, там положила куклу на пол.
В освещенном проеме двери она хорошо была видна, маленькая девочка, с короткими, светлыми, редкими волосками, маленькими круглыми ушками, одетая в белое платьице, отороченное розовым. С такой любовью мама перед уходом одевала ее в это платье, в белые колготки, зашнуровывала на ней ботинки. Теперь мамы, такой любящей, нежной, доброй, рядом не было, а была сестра, раздражительная и резкая
– Аська дура хвост надула…
Брат никак не заступался.
Она пошла к своим игрушкам и стала тихо в них играть.
Андрюша все это видел. Я заметила вдруг его фигурку, выросшую, как из-под земли. Взглянула ему в лицо, ожидая увидеть там растерянность или осуждение, но он стоял, сунув руки в карманы, как он всегда это делал, и с улыбочкой на все смотрел.
Постоял так, прошел на кухню, налил себе из кастрюли компота, стал пить, держа обеими руками кружку, сказал между прочим:
– Я бы так не смог. Ты как-то с ней умеешь обращаться. Ведь она ничего делать не дает.
Сначала, когда он сказал: “Я бы так не смог”, я подумала, он хочет укорить меня за мои действия, но потом поняла, он на самом деле рад, что я так обошлась с ней. И ему она мешала, верно, но он не мог никак от нее отделаться, хотел вот так же грубо прогнать ее, но у него не хватало духу.
– Да ну ее, – пробурчала я.
Мне не хотелось говорить с ним об этом. Было неудобно перед ним за свою жестокость, несдержанность, хотя он, похоже, и одобрял это. Он посмотрел в Аськину сторону, сузил глаза оценивающе, щелки тоненькие, как лезвия бритвы, злые.
– У-у, Аська, мелюзга пузатая, – погрозил ей кулаком.
Она обернулась, в лице была жалоба. Она была так беззащитна перед нами.
– Сиди, сиди там, – ей в спину полетела игрушка.
Она наклонилась вперед, заплакала, как старушка, от одиночества и тоски.
– Плачь, плачь. Побольше поплачешь, поменьше пописаешь, – сказала я глупость, слышанную мной в школе.
Я не рисовала, мне уже не хотелось. Вместо ожидаемого вдохновения в душе появились раздражение, мстительность, злоба. Мы оба вошли в раж, не помня себя и ничего не стесняясь, травили и дразнили ее. Она не могла защищаться, но ее беззащитность не обезоруживала нас, а возбуждала. Мы бросали в нее игрушками, придирались к каждому ее движению. Когда она тянулась за чем-нибудь, били по рукам, когда не хотела что-то брать, тыкали ее этими предметами, когда начинала плакать, запихивали в рот тряпку.
Андрюша, слывший всегда миролюбивым и тихим, не то что не уступал мне – вырывался вперед. Наверное, у него внутри всегда была колючка, которая вылезла сейчас и выросла на глазах в длинный острый шип. Первый раз я видела его таким.
Он надавал ей щелбанов. На лбу появились красные пятна, грозившие потом превратиться в синяки. Кто знает, сколько бы это продолжалось и чем бы закончилось, но тут раздался звонок. Андрюша побежал открывать. Родители пришли раньше обещанного срока.
– А что вы так скоро?
Аська сидела на полу и плакала. Увидев маму, заулыбалась, словно солнце проглянуло из-за пелены дождя, потянула к ней ручки, сказала: “Мама”. У нее, измученной плачем, скорее получилось: “Уа-уа”. Мама, еще не успев раздеться, как была в пальто, подошла к ней.
– А что мой маленький птенчик плачет? Кто его обидел? Что с моей девочкой стряслось? – голос ее был нежный и сладкий.
Аська стала ее обнимать, плача, всхлипывая, будто жалуясь. Мама обняла ее крепко, прижимая свою щеку к ее щеке, потом, отняв лицо, посмотрела внимательно.
– А что у нее на лобике за пятна?
– Она, наверное, ударилась об игрушку. Мы играли. Все было нормально. Она только сейчас заревела.
Андрюша спокойно и уверенно говорил неправду. На том месте, где была колючка, зеленел, завивался плющ, скрывая все, усыпляя. Я промолчала. Признаться в произошедшем было невозможно. Мне казалось, что нам просто не поверят, а если поверят, то возненавидят.
– Ударилась об игрушку? – переспросила мама, пытаясь представить, как это было.
Ася, казалось, уже позабыла свое горе, только немного, с придыханием, всхлипывала. Почувствовав себя в безопасности, отвлекшись, начала показывать маме на интересующие ее вещицы, что-то лепеча по-своему. Мама, оставив свои сомнения, сказала: “Ну, ладно”, переключилась на другое.
– Ты знаешь, – обратилась она ко мне, – я не пошла к ним на банкет, подумала, как вы тут, стала тревожиться. Мы были с папой только на вручении. Он привез меня, сейчас переоденется и поедет, а то, представляешь, он на новом пиджаке порвал карман. Неудобно ходить в таком.
Отец стоял тут же, опершись плечом о торец шкафа. Его характерная поза – руки сложены на груди, одна нога закинута на другую. Чуть опустив голову, смотрел, внутренне улыбаясь, так, словно происходящее его не касалось и он только случайный свидетель, посторонний. Но я знала, что это лишь маска, манера держать себя. Он все прекрасно видит и слышит, делает выводы и, наверное, заметил то, что не заметила мама, и понял то, что не поняла она. Он сейчас промолчит, но потом, когда откроется шлюз гнева, обязательно припомнит.
В повседневной жизни он одевался небрежно, был порой неопрятен, подолгу мог носить одну и ту же вещь. Внешнее будто мало занимало его, он не хотел тратить на это время. В праздничные и торжественные моменты преображался, представал в дорогом и красивом. Сейчас красный галстук показывал свой узел из-за расстегнутого воротника пальто. “Как борода индюка”, – подумала я.
– Володя, ну иди, переодевайся. Я достала тебе черный костюм, – сказала мама, выплыв из спальни.
Он оторвал свое плечо от шкафа, уже пошел за ней, но обернулся ко мне, поведя глазами, и, как будто не видя меня, между прочим сказал:
– А что ты делала? Рисовала? Почему у тебя мольберт открыт и на нем приколот рисунок? Когда же ты занималась с ребенком? – голос его был страшным, спокойным.
Я не умела врать. Почувствовав, что до ушей краснею, испугавшись разоблачения, выдавила из себя: “Нет, нет”. Он сделал недовольную мину, отвернулся, прошел мимо меня. С таким же недовольным видом, безмолвно собрался, уехал. Мама ничего не могла понять, почему произошла внезапная смена настроения у него, говорила все время: “Ну, ладно”, дескать, хватит сердиться, ничего страшного нет.
У меня осталось тягостное ощущение тучи, которая вот-вот разразится громом и молнией. Я представляла себе, как отец вернется и захочет меня наказать, отомстить за Асю, свою любимицу. В голове моей рисовались эти сцены.
Мне казалось, что и отец там, на банкете, все время помнит об этом. Разговаривает с кем-то и помнит, целует кому-то ручку и помнит, обдумывает, как бы получше проучить меня. Я смотрела на Аськины синяки, на безмятежного Андрюшу, на душе было так противно и муторно, что я думала: “Скорей бы он уже пришел. И поставил на всем точку”.
Он вернулся поздно ночью, когда все уже спали. Утром не стал ни о чем вспоминать, выпил чаю. Сидя за столом неподвижно, положив локоть на соседний стул, смотрел некоторое время на играющую Асю, потом задумчиво перевел взгляд на окно, увидел там колыхающиеся, голые, но уже с набухшими почками, готовые дать зеленые листы, ветки, вздохнул и сказал маме:
– Сонь, меня Селиванов на охоту приглашал. Вальдшнепиная тяга. Может, съездить?
Мама посмотрела на него, удивленная не тем, что он хочет на охоту, а тем, что спрашивает об этом у нее, сказала своим извиняющимся, легким голосом:
– Конечно, съезди. Тебе что-то нужно собрать?
– Да нет, ничего не нужно. Я сам соберу, – сказал он, отодвигая от себя крошки.
Потом потянулся, закинув руки за голову, все так же смотря за окно, не расставаясь со своим задумчиво грустным настроением.
Она подошла к нему, чтобы взять пустую чашку и прибрать на столе. Он обнял ее, сидя, обхватил за ноги, пододвинул, прижал к себе, поднял голову, посмотрел с какой-то просительно-старческой нежностью. Я опять увидела его дряблую шею. На рано постаревшем лице светились морщины, в них будто была влага от слез.
И опять в носу и горле у меня защипало. А мама ничего не видела. Она коснулась прямой ладонью его плеча, сказала свое: “Ну, ладно”, подразумевая сейчас: “Мне нужно идти, перестань”, напряглась, для того чтобы раздвинуть кольцо его рук. Он ее не отпускал, еще больше прижимал к себе, щекоча своим носом ей живот. Она смеялась – боялась щекотки. Уперлась руками в его плечи, готовая упасть на него, ей было неудобно стоять в таком положении.
– Володя, отпусти, Володя!
Он поднял лицо, подставив его ее взгляду, опять оно было таким, словно он плакал. Он улыбался беззащитно, смотрел так, как тогда на меня, тогда, когда со мной в первый раз случилось это. Но между ними ничего не произошло. Она отошла, коснувшись только его волос. Мне стало отчего-то до слез его жалко.
Он посмотрел ей вслед, улыбаясь стеснительной, неловкой улыбкой, вздохнул, хлопнул себя по коленям, сказал:
– Ну, ладно, буду тогда собираться. Так куда ты положила мой рюкзак?
– Не помню точно, наверное, лежит в кладовке со всей твоей охотничьей амуницией.
В ее голосе не было ни нежности, ни подъема. Она была поглощена своей работой.
– Ты надолго едешь? – спросила я.
Прищурившись, потом удивленно подняв брови, так, как будто сам не знал и сейчас размышлял об этом, он ответил:
– Может быть, дня на два, на три.
Теперь его меланхолия схлынула, он выпрямился, стал опять сильным, подтянутым. Посмотрел на меня строго.
– Не обижайте Асю мне, – повел указательным пальцем.
– Да кто ее обижает, – ответила я раздраженно, прошла мимо него со своей чашкой. Он шлепнул меня больно. Боль обожгла, как горячая примочка. Комок подкатил к горлу.
– Это тебе авансом.
Я отвернулась, махнула рукой: “Почему он меня только бьет? Ни одного ласкового слова”.

Отец вернулся посвежевший, со щетиной на щеках, пахнущий весной. Показав добычу, издал победный клич. Он привез еще рыбину, распорядился, чтобы мама сварила Асе рыбный суп. Он, кажется, думал только о ней, на меня взглянул мельком своими темно-карими глазами, словно хотел сказать: “Я здесь. Я не смотрю на тебя, но все вижу и знаю”. Бросил на ходу:
– Привет, как дела?
Но ответа не дождался. Ответ ему был известен – неизменно хорошо в школе и неизменно скучно дома.
Стал разбирать вещи, рассказывая, как со сцены, о своей поездке. Андрюша слушал. Его очень интересовало ружье. Он, наверное, не мог дождаться момента, когда пойдет вместе с отцом.
– Да, Ада, – сказал он мне между прочим, – не хочешь ли ты учиться за границей, в колледже?
– Не знаю, – я пожала плечами. – Что такое колледж, скажи? Чем он отличается от нашей школы?
– Отличается, наверное, чем-нибудь... Слышь, Соня! – привлек он к разговору маму. – Я беседовал с Селивановым. Есть возможность отправить ее в Швейцарию. Для этого нужно заполнить кое-какие бумаги. Ты же хорошо знаешь французский? – не посмотрел в мою сторону, как будто и не меня спрашивал, а рассуждал вслух. – Мне нужны еще твои сочинения на французском. Есть они у тебя?
– Есть. – Я похолодела. – Что, я должна куда-то ехать?
– Нет, не должна. Не должна. Почему должна? Как хочешь. Но все-таки на всякий случаи анкеты мы заполним. Пусть будут.
Я заполнила какие-то бумаги, отдала ему. Я испугалась очень. Весь день потом была словно в воду опущенная. За обедом не ела, сидела, опустив голову, ни на кого не смотря, демонстрировала так свое плохое настроение. Не вылезала из своей комнаты, на все вопросы отвечала односложно. “Неужели я уеду?” – мрак охватывал меня, тучи сгущались над головой.
Взяла энциклопедию, начала читать статью о Швейцарии. Зашел отец.
– Что читаешь? – посмотрел. – А-а. Молодец. Хвалю.
А я так делала себе только больнее.
“Я вообще не буду говорить – сделаюсь немой. Не буду есть – умру от голода”, – клялась я себе.
Потом он ушел гулять с Асей, мы остались с мамой одни, Я начала было плакать, стала упрашивать ее, чтобы она поговорила с отцом. Я проклинала себя за то, что заполнила бумаги, в слезах говорила, что сама подписала себе приговор. Мама ничего не понимала.
– Не хочешь – не поедешь, о чем разговор, – повторяла она слова отца. – Ада, что с тобой? Не плачь, не плачь.
Задумалась вдруг сама о чем-то, погрустнела. А мне показалось в этот момент, что она, должно быть, обо всем знает, знает про меня и про него, догадалась. От этой мысли мне стало еще страшней, я пошла к себе в спальню, повалилась на кровать, заплакала.
Бегала к Любе, поделилась с ней своим горем. Я была в смятении, с порога налетела, как ураган, на нее, задыхаясь, стала рассказывать, что уеду учиться в другую страну. Она удивилась моему отчаянию.
– Счастливая ты, Ада, что поедешь учиться в Швейцарию, подумай, ведь это так здорово.
Но я видела, что ей все-таки грустно, она не хотела бы расставаться со мной, а может быть, она даже немного завидовала мне. А мне было страшно, от всего страшно, оттого что нужно расставаться с ней, с мамой, а главное – с ним. Люба ведь ничего не знала о моей истории, я ничего не могла ей сказать. Мы сидели с ней на кухне. Печальные складки синих плотных портьер. Смотрели то в чашки, где исходил белым, струящимся, словно пластичный паяц, паром чай, то в окно – там набухали тополиные почки. Любина бабушка потчевала нас пирогами, ватрушками, конфетами, бренчала посудой. Люба ничего не ела, я проглотила один пирожок.
Посидели так. Она грустила, я будто сошла с ума: “Боже мой, то Аська, а то еще и это свалилось. Беда не приходит одна”. Вернулась домой, легла в постель и уснула.
На следующее утро неожиданно проснулась в хорошем настроении. Туча ушла, мрак надо мной рассеялся. “Ведь они же сказали: не хочешь – не поедешь”, – рассудила я и перестала об этом думать.

У старшеклассников последний звонок. Белые передники, белые скамейки, единственные яркие пятна в рябом с зеленцой пейзаже. Деревья еще так до конца и не распустились. Девочки из младших классов беспрестанно скачут на скакалках или играют в резиночку. Красные скакалки мелькают в воздухе. Солнце теперь не смотрит из-за угла или из-за крыши. Оно повесило свой фонарь сверху, смотрит, как толстая, улыбчивая мама. Порхают, как бабочки, девчоночьи бантики. А вот и первая бабочка, беленькая, словно бумажка полетела. Дети не могут оставить это событие без внимания, бегут за ней, без сачков, просто так. Хотят ее поймать? Нет, наверное, просто приветствуют, своеобразный кортеж первому летнему посланнику.
Он дома. Сегодня суббота. Он дома с Асей. Так близко от меня. Чувствую запах супа, он кормил ее. Сказал мне: “Привет” – очень скучно сказал. “Хочешь есть, разогрей себе обед”. – “Не хочу я есть”. – Отрезаю себе ломоть хлеба, ухожу в комнату. Там, сидя на диване с ногами, поедаю черный, крошащийся хлеб. Колготки у меня обыкновенные, не капроновые, из хлопка, вытянувшиеся. Носки их уже далеко не соответствуют носку моей ноги, свисают вниз, как будто туда что-то положили. Он проходит мимо, смотрит: “Переоденься”. – “Сам переоденься”. Поворачиваюсь с бока на бок. “Давай, давай, разлеглась, развалилась”. Смотрю на него возмущенно во все глаза, подталкиваю взглядом, чтобы уходил. Он уходит.
Раскрыла книги, тетрадки. Поделать бы уроки, да ничего не задано. Исписанные от корки до корки тетрадки старые, прожившие жизнь. Я сама вдруг кажусь себе старой и немощной. Ничего не хочу и не могу делать. Прямо в форме ложусь на пол. Смотрю на себя лежащую, чуть приподняв голову. Какая я длинная от носа до пяток.
– Дуся, что ты маешься? Сходи погулять, – входит мама.
– Не с кем гулять.
– А где же все – Люба, Лена, Ира?
– У Любы сегодня просмотр в училище, – начинаю я лениво перечисление.
– Да? Она все-таки пойдет в училище? – переспрашивает мама.
– Да, пойдет... Ира поехала с родителями покупать плащ, у Лены тоже что-то, не знаю что.
– Май, вот она и мается, – говорит из соседней комнаты отец.
Лежу так, чтобы видеть в окно небо. Облака. Одно облако, как белый медведь. Это мать, медведица, а вон рядом ее детеныш, белый медвежонок. Она протянула к нему свою морду. Что-то говорит, а мне сказать нечего, да и некому.
Я могла бы уехать, уехать далеко, в Швейцарию. Почему-то сразу при этой мысли вспомнилась Таня. Как-то у нее там дела? Сыграна ли уже свадьба? С кем она радуется желтой мать-и-мачехе на газонах, с кем парится под весенним солнцем?
Уехать? Да нет, конечно же, никуда я не уеду, останусь здесь. Моя любовь к нему когда-то была канатом, теперь истончилась, сделалась ниткой. Нитка осталась, держит меня больно, как будто свисает из больного места, запекшейся раны. Еще есть нитки, ревность, например. Нитки... На душе погано. Ничего хорошего у меня не было. Любовь уходит уже, скорей бы ушла, а вспомнить нечего. Когда-нибудь все встанет на свои места. Но не сейчас. Сейчас тяжело, очень тяжело.
– Адушка, душка, вставай, хватит лежать, – пробует подбодрить меня мама.
– Душка, – вторит брат, – дужка от очков, вот какая ты душка.
– Отстань, отстаньте все от меня, – на душе черное раздражение.
– “Отстань” – это твое любимое слово, – замечает Андрюша.
– Да, любимое, – я не знаю, что еще сказать, да больше ничего и не хочу говорить.
Переваливаюсь с боку на бок.
– Разлеглась, как корова, как белуга. Му-у, у-у, – он не унимается, ему, как видно, тоже нечего делать.
Я, действительно, крупная, полная и поэтому обижаюсь. Если бы я была тоненькой и изящной, было бы не так обидно, но это сравнение кажется мне точным и потому задевает. Тем более обидно, что сказал это мальчик, хоть брат, хоть младший, но мальчик.
Таня делала это с отцом или нет? Делала, скорее всего, а если не делала, то переживала так, как я. Странно, что я об этом не задумывалась раньше. А если бы и задумалась, что тогда, что из того. Ничего... Ведь мама с ним тоже делает это. Муть. Пакостно на душе. Как спастись от этого?
Лилово-желтое облако, красивое голубое небо, желтый край дома, подставленного под него.
Я заворочалась, перевернулась, громко и тонко зевнула, как проснувшийся щенок, уронила голову на руки. Родители в соседней комнате говорят, мама спрашивает его, не забыл ли он что-то, а он ответил нарочито громко, так, чтобы я слышала, что забыл мне дать ремня. Тьфу, мог бы сказать что-нибудь более остроумное, а это так не ново, так надоело, что не пугает, не обижает, не мучает. Нет, все же, пожалуй, обижает. Надо что-то делать. Для начала – подняться.
Поднялась, охая и кряхтя, как старый дед, села за стол. Не спала вроде, а голова тяжелая, трещит. Слышу, как он играет с Асей, кажется, читает ей книжку.
Петушок, петушок, золотой гребешок, маслена головушка, шелкова бородушка.
Противно. Еще Ася свалилась на меня. Таня, Катя, та высокопоставленная женщина – это все туда-сюда. Но Ася! Почему она вышла на первый план? Как это получилось? Не я... Да, я не могла быть никогда, по определению, его любимицей, потому что требовала бы, ожидала бы от него больше, чем дочь от отца. Он так нравится женщинам, а отдал свое сердце той, которая не может любить его как женщина, – он полюбил Аську, маленькую дочку, – так, наверное, и случается всегда с любвеобильными мужчинами – ее можно, не опасно. Подожди, она тоже когда-нибудь вырастет.
Про него и Аську думать больно. Ничто не болит уже, ниточка любви сохнет, а эта болит. Убила бы Аську, противную. Она ведь даже не понимает своего счастья, не ценит, думает, все так и должно быть.
Ася показывается в дверях моей комнаты, улыбаясь. Держит в руке меховую зверушку, идет ко мне нетвердой походкой. “Вот, какова походка любимой женщины”, – смеюсь про себя. Подходит, начинает ко мне приставать.
– Вон!! – кричу дико. – Вон отсюда!!! – бью наотмашь.
Игрушка летит в одну сторону, девочка, потерявшая ее, в другую. Сидит, развернув ноги по-детски, горько плачет. Не ожидала такого приема.
Вдруг отец вырос как из-под земли. Я помню его широко раскрывшиеся, черные глаза, орущий рот, напрягающуюся грудь. Машет своими большими, голыми по локоть руками. О том, что было дальше, я могу только догадываться – он налетел на меня и ударил, так же, как я ударила Асю, его любимицу, наотмашь, со всей силы. Только силы у меня были не его, богатырские.
Вижу отца – у него совершенно белое лицо, расширенные от ужаса, черные, как деготь, глаза. Мама тоже здесь. Ее лицо покраснело, как бывает в момент расстройства, огорчения, из глаз текут мутные белые слезы. Почему она плачет? Ее слезы обо мне? Не может быть. Что же произошло? Я огляделась по сторонам. Почему я здесь, именно в этом месте, у кровати, подле окна, да еще на полу? Подо мной лужа. Боже мой, неужели это я сделала ее? Родители чем-то убиты.
– Мама, мамочка! Что же ты плачешь? Ведь ничего не произошло, все в порядке, – пробую я поддержать ее.
Слезы падают из глаз. Уж не сон ли я вижу? Какие белые слезы у нее, никогда не видела таких белых слез, никогда не думала, что человек может так побелеть, как побелел сейчас отец. Мне нужно их ободрить, ведь со мной ничего страшного не произошло, какие-то пустяки.
– Мамочка, папочка, что вы так волнуетесь, со мной все в порядке, правда, все хорошо, – я пробую улыбаться. – А что это за лужа? – конфузливо смотрю туда, где лужа, чувствую боль в голове, головокружение. – Голова почему-то кружится, мама, голова кружится. – Поднимаю голову, вижу на подоконнике растение в горшке, герань. Представила себе, как она пахнет, меня тут же стошнило.
Отец поднял меня, повел в ванну. По дороге опять вырвало. В ванне, когда мама раздевала меня и обтирала тряпкой, я все время дрожала, она плакала. У меня не было никаких чувств, мне не было страшно, не было жаль ее, себя, я плохо понимала происходящее. Хотелось лечь, хотелось спать, потеплей укрыться. Наконец меня уложили в постель, я мгновенно заснула.
Проснулась, не понимая, вечер на дворе или уже утро следующего дня. Была включена только одна лампа, та, Андрюшина, без абажура. Перевела взгляд на портьеры, по ним забегали красные и синие пятна. Складки тяжелых, плотных портьер казались выточенными из камня. “Который теперь час?” – подумала я. До меня донеслись позывные программы “Время”. Услышала разговор родителей за стеной. Прислушалась. Голос мамы был напористым и злым, голос отца извиняющимся. Мне стало не по себе. В этих голосах было что-то не так. Мама не должна была быть напористой и злой, а отец не должен говорить в оправдательных тонах, всем известно, он никогда не любил и не желал быть виноватым.
Она говорила, что он нетерпеливый и нетерпимый, жестокий эгоист, что переходный возраст у ребенка – это не основание меня калечить, что как он смел поднимать на меня руку, что этому не может быть оправдания, потому что все, что он хотел, это выместить свою злобу и раздражение. Она почти кричала, что он добился, добился, добил меня, что она запрещает ему дотрагиваться до меня, что я его дочь и если он не может по-другому, пусть не считает меня своей дочерью, она сама найдет со мной общий язык.
Он пробовал говорить, что не хотел этого, что сам не понимает, как это вышло, что ничего он не вымещал и не вымещает на мне свои раздражение и злобу, что разве она не видит, как сама я эгоистична и жестока, что он не может и не желает терпеть мои нападки и выходки. Тут его голос повышался и замолкал. Мама начинала говорить, что яблоко от яблони далеко не катится, а он старше, он отец, значит, должен быть умным и мудрым, уметь управлять ситуацией, а не размахивать кулаками, как боксер на ринге. После этого их разговор шел по новому кругу.
Я по-настоящему мучилась. Когда говорила мама, я проникалась такой жалостью к себе, меня мучила такая жгучая обида на отца, что слезы едва не лились из глаз. Когда говорил отец, мне становилось страшно и стыдно, страшно еще и оттого, что он может всерьез воспринять слова мамы и отказаться от меня. Чтобы прекратить этот неприятный, пугающий разговор, позвала: “Мама! Мамочка!”
Она вошла, вбежала. Глаза влажные, на лице румянец. Села ко мне на кровать
– Что, Адушка? Что, мой хороший? Как ты себя чувствуешь?
Я сказала, что хорошо, попросила чаю. Она принесла мне чаю с лимоном – очень вкусно, но меня снова затошнило, очень кружилась голова. Выпила кое-как, проливая на блюдце, потом опять уснула.
Проснулась на следующий день поздно. На улице было светло и пасмурно, шел снег. Надо же! В конце мая сыплет снег. Царили совсем не майские холод и скука. Батареи уже отключили, я то дрожала, куталась в одеяло, то вдруг пот прошибал меня. Хоть я и спала полтора дня, совсем не хотелось вылезать из постели, голова все кружилась, ее невозможно было оторвать от подушки.
Только я хотела позвать маму, попросить чаю – есть мне совсем не хотелось, – как дверь моей комнаты открылась, вошел доктор. Детский врач, который лечил нас с Андрюшей с малолетства. Очень добрый, уютный человек. Смуглое лицо чуть скуласто, темно-карие глаза раскосы. Он украинец, Федор Борисович Непейвода. Сел на стул подле кровати и, чуть сощуря глаза, словно ему самому было больно, спросил:
– Что, Адушка, с тобой стряслось?
Мне очень хочется рассказать, как было дело, что это отец так сильно ударил меня, но я не говорю ему ничего, я откуда-то знаю, что этого нельзя говорить.
– Я упала на улице, – говорю, как могу, уверенно.
– Упала? – переспрашивает он задумчиво. – Упала, значит.
Он вздохнул, внимательно выслушал мои жалобы, понимающе кивая.
– Понятно. Что ж, все с тобой понятно, – гладит меня по руке, – ничего, ничего, поправишься.
Берет свой портфель, идет к столу, что-то выкладывает оттуда. Я наблюдаю напряженно за его приготовлениями. Он зовет маму, просит блюдце и полотенце. Я начинаю догадываться о том, что сейчас будет, кисну. Нет, я не боюсь уколов, мне просто очень неловко перед ним, перед мамой, нужно собраться с силами.
Заполненный шприц, выпустив струйку на полотенце, встав почти вертикально в его руке, плывет ко мне.
– Давай, сделаем укольчик, – говорит Федор Борисович, укалывает меня. Увидев мое страдальческое лицо, подбадривает: – Не расстраивайся, Ада, я не буду больше тебя терзать. Полежишь недельки две в постели, а потом можешь вставать. Ну, что, больно? – треплет меня по накрытой одеялом ноге. – Скоро экзамены-то? Придется сдать их после.
Попрощался со мной. В коридоре говорит о чем-то с родителями. Раздается смех. Почти неслышно, не хлопая, закрывается дверь за ним. Отец заглядывает ко мне в комнату. Лежа неподвижно, отвернувшись к стене, делаю вид, что сплю. Он, постояв секунду, подумав, уходит.
Слезы выкатываются из глаз, капают, оставляя на подушке мокрое пятно. Интересно, какие у меня сейчас слезы? Такие же белые, как у мамы?
Я больше не любила его. Так мне казалось. Он не мог простить себе того, что сделал, и я не прощала ему. Я делала так не сознательно, просто молчала, и он молчал.

В комнатах душно. Он стоит у окна и смотрит, задумавшись о чем-то, на улицу. Постояв так, оборачивается.
– Как ты себя чувствуешь?
– Хорошо.
– Хочется тебе что-нибудь?
– Нет, пожалуй, что нет.
– Может быть, что-нибудь тебе все-таки нужно?
Я пожимаю плечами, он не видит, опять смотрит в окно. Я ведь прекрасно понимаю, зачем ему что-то мне покупать. Это знак примирения. Чем скорее я соглашусь, соблазнюсь чем-нибудь, к чему-нибудь проявлю интерес, тем скорее невидимое стекло между нами рухнет. Но пока оно есть. Оно даже развлекает меня, занимает. Мне нравится его рассматривать, стучать по нему, слышать его звон, чувствовать холодок, мусля палец, скрипеть по нему.
У шкафа, на обоях с кувшинками, трещина. Никогда раньше она не бросалась в глаза мне, не занимала так, как сейчас. Трещина, похожая на дрожащую, высовывающуюся ногу какого-то странного, неприятного существа. У него такие же лукавые глаза, как у Аси. Я решаю, что это трещина нашего дома. Не только между мной и отцом все стало иначе, иначе стало вообще между всеми.
Никогда не было такой тишины, и голоса так будоражаще-гулко не раздавались в ней. Вопросы друг к другу не были столь редкими, а ответы столь краткими. Только двое, Ася и Андрюша, как веселые, шустрые рыбки, плавали в этом темном молчаливом царстве, между корней и водорослей нашего молчания, жестов, недомолвок.
Он подарил мне цепочку. Тонкий, подвижный, скованный из звеньев шнурочек лежал в футляре, не ведая ни о чем, удивлялся, почему его держат все время взаперти. Наверное, потому что я не носила цепочку, подарок стал не знаком примирения, а напоминанием о случившемся.
Как ватные куклы, мы сидели по диванам, стульям, кушеткам и пуфикам, не могли ничего сказать друг другу. Только пыль клубилась, выхваченная летним, пристальным лучом. Из этого не было никакого выхода. Он уехал сначала в Сочи, прямо оттуда в Швейцарию. “Не я в Швейцарию, а он”, – подумалось мне. А мы собрались и переехали на дачу.

Самый прекрасный месяц года, июнь. Свежая, разноцветная зелень, напоенная влагой. Пение птиц. Прохладная пена сирени. Черная ниточка телефонных разговоров с подругами истончилась, исчезла, я перестала переживать о случившемся. Я прильнула к родной земле, дающей силу и радость, к ее цветам и травам.
Знакомый дом, сад, пруд и река были прежними, но казались какими-то новыми, особенно интересными, родными и дорогими. Я могла никуда не ходить, а только целыми днями сидеть на берегу реки, любуясь ею, кувшинками, осокой на берегу, песчаной желто-розовой дорожкой, поросшей низенькой травкой, поляной, на которой все загорали.
Зубчики светло-зеленой березовой листвы, появившийся клевер, ромашки и лютики, наша калитка, не жаркое в этом году солнце, частые облака на небе – все было необыкновенно просто и хорошо.
Собралась компания, человек семь, десять, подростки, не умеющие занять себя, выросшие из детских игр, мающиеся от безделья. Мы слушаем магнитофон, болтаем о чем-то, слоняемся, словарный запас уменьшается с каждым днем.
Мальчика зовут Юра. Красивый, вернее, смазливый. Пухлое лицо, некрупные черты. Если щеки расплывутся еще больше, он, пожалуй, потеряет свое обаяние. Выбрал меня почему-то – я не красива. Девочки мне завидуют. По их мнению, я не ценю своего счастья. Темные волосы, карие глаза. Его руки мягкие, легкие. Он, так же как и я, ничего не умеет. Целует, губы трепещут. Я просто играю с ним в эту игру, я не люблю его, а он хочет, чтобы все было по-настоящему.
Мы сидим на берегу реки, вернее, речки. Она неширокая, неглубокая, медленная, извилистая, равнинная речка. Напротив – песчаный откос. Песок красноватый. Чиркают вдоль воды птички, залетают в кудрявую, бледновато-серую против солнца зелень. Метров через пятьдесят в воде поваленное дерево, там плохое, илистое дно, а здесь хорошо, песок.
Мы сидим с ним на мостках, опустили ноги в воду. Я в длинном, летнем платье, замочила подол. Он в коротких шортиках. У него очень красивые, круглые ноги, шелковистая кожа, ровный загар. Зачерпнул сухой песок, играет с ним, подкидывая в руке. Песок утекает в воду, руки грязные. Я мою его руки, мне не хочется, чтобы они были такими, покрытыми коростой, он не сопротивляется, сопя, смотрит.
От этого времени у меня осталась память о беспокойном чувстве, что надо все время о чем-то говорить, что-то рассказывать, а говорить, в сущности, не о чем, никаких общих тем. Говорили, в основном, о книгах, о какой-то ерунде. Если бы кто-нибудь сейчас услышал нас, подумал, что мы впали в детство. Может, так и есть на самом деле. После болезни, экзаменов я чувствую себя очень усталой. Мне, пожалуй, не хочется влюбляться, влюблять в себя и нравиться, хочется отдыха, простого, беззаботного.
Ему на ногу садится стрекоза. Секунду я с ужасом смотрю на нее, я боюсь стрекоз и вообще насекомых. Она отвратительно трепещет, стрекочет крыльями. Так вот почему она называется стрекозой! За эту секунду я успеваю рассмотреть ее подробно, прямой хвост, глазастую голову – неужели она видит что-нибудь этими матовыми глазами? – как будто сломанные тонкие лапки. Он сгоняет ее. Сначала она, не желая взлетать, приседает, вцепляется в его ногу, потом наискось, живым вертолетом, удаляется.
С этих пор стрекоз я не боюсь. Если вижу где-нибудь то летящую, прозрачную от полета, падающую, как плохой самолет, в воздушные ямы, то приземляющуюся вдруг на теплый гравий дорожки, вспоминаю Юру. Вижу его гладкую, загорелую ногу, синие бархатные шортики, белую футболку с парусником, улыбку, маленькие, добрые глаза. “Добрый мальчик”, – сказала о нем моя мама.
Он меня обнимает. Нет, я его не люблю, я играю с ним. Но все-таки что-то щекочет, вот именно здесь, где он трогает рукой.
В заброшенном, скорее, не ухоженном, их сарае остаемся одни. Свет льется сквозь щели. Полумрак. Мне это мешает, неуютно, тревожно. Вижу сквозь щель идущую по дороге женщину. Она с кем-то здоровается, останавливается поговорить. Две дачные соседки, наверное. Им невдомек, что происходит сейчас в этом сером от солнца и дождей сарае, им хорошо, а мне тревожно и страшно.
– Давай больше ничего не будем делать, – мой голос дрожит, еще немного – и я начну вырываться.
– Почему?
Смотрю на предметы, окружающие меня: доски, старая тачка, грабли, какие-то не то пустые, не то заполненные ящики, верстак. Голуби шелестят крыльями. Сейчас они улетят, они ни при чем, я останусь. Почему надо именно здесь, именно так, сейчас?
– Я не хочу ничего. Зачем это тебе нужно?
С тоской представляю маму, гуляющую, наверное, сейчас где-то с Асей, наверное, у реки. Зачем я не пошла с ними?
– Не бойся, ничего не бойся со мной.
Мне смешно. Я думаю: “Где он слышал эту фразу? В каком-нибудь фильме?” Мне смешно и обидно. Почему это происходит со мной? Как я попалась?
– Давай уйдем отсюда! Мне не нравится здесь! Отстань! Все, хватит! Что тебе надо?
Голуби взлетают, опять садятся. Скользят они, что ли, по крыше? Перебирают лапками и хлопают крыльями.
– Ну подожди!
Он разгорячен. Я чувствую, что он не оставит меня, от этого мной овладевает еще больший страх и тоска.
– Пожалуйста, не трогай меня! – я кричу громко, надрывно, почти истерично.
– Тише! Тише! Услышат! – он морщится от неудовольствия. Неужели он думает, что я кричу просто так, для забавы, только потому, что так полагается? Держит меня за руки, не отпускает. Я начинаю кусаться. В конце концов, надо же как-то дать понять ему, что я действительно не хочу этого. Он сдается немного.
– Давай хотя бы посмотрим, – очень быстро расстегивает брюки, снимает трусы. Видели бы его мама с бабушкой, что вытворяет их милый мальчик. Но они спят – сытый, послеобеденный сон. Проснутся, как водится, будут пить чай. Я росла вместе с братом. Пока мы были маленькие, нас вместе купали. Я все видела у него. Но у Юры совсем не так уже, как в детстве у Андрюши.
“Надо же, – думаю я. – Смотрю на то, что никто никому не показывает, и не упало небо на землю, и после все будет по-прежнему. Как только он оденется, я не буду думать, что у него под одеждой, перестану об этом знать, забуду. А он, как прежде, будет приходить к нам, я буду приходить к нему, здороваться с его родителями”.
Он не унимается, стаскивает с меня трусы, гладит ноги, пытается проникнуть между. “Как неистово, безмозгло упорны мужчины, когда им нужно это”, – думаю я. Вдруг я решаюсь, скорее, сдаюсь, не представляя, не понимая всей тяжести возможных последствий: “Пусть делает что хочет. Лишь бы не терпеть больше тиски его рук, не слышать, не чувствовать своим лицом воспаленного дыхания”.
Он надавливает очень сильно. Мне больно, хочется кричать. Неужели он может туда попасть? Он делает движения телом. Думаю, я еще могу о чем-то думать: “Ему действительно хочется так двигаться, или он просто знает, что так нужно?”
Я стараюсь не смотреть вниз, чувствую от его движений острую боль. Вынимает член, смотрит на него, по нему что-то льется, я отворачиваюсь. Дотрагиваюсь до себя, мои пальцы ярко-красные. Неужели это моя кровь? Лихорадочно одеваюсь. Чтобы не испачкать трусы, положила в них носовой платок, потом я его выброшу.
Ничего не испытав, кроме боли, я начинаю чувствовать к Юре, нет, не любовь, какую-то причастность, словно мы связаны отныне узами, и он уже не просто мой друг или знакомый, я принадлежу ему, а он мне. В компании, даже если мы не сидим вместе, смотрю на него, слушаю его, во всем поддерживаю. Он заботится, подает руку, чистит мне от обуглившейся кожуры печеную картофелину, укрывает своей кофтой.
У них очень чистый и опрятный дом, большой. В палисаднике много цветов. Они не сами выросли, как мне кажется, это труд его бабушки. А я, не прикладывавшая рук к грядкам и клумбам, так легкомысленно вожу по ним взглядом. Юрина бабушка и мать, разморенные жарой и чаем, сидят за столом. Отца я толком ни разу не видела. Бабушка обмахивается полотенцем. Мать и бабушка похожи друг на друга. У матери большие, как будто стеклянные, глаза. Злая, сразу замечаю я. А он не видит, не знает об этом. Или, может быть, по отношению к нему она вовсе не зла? Длинные волосы убраны назад, завиты. Ей приходится много работать, как всем, впрочем. Ее руки и ноги не такие круглые и гладкие, как у Юры, а высохшие, обтянутые веснушчатой кожей. Она, в пестреньком, как рябая курица, платье, в летних шлепанцах, показывается в проеме двери, с недовольным видом говорит:
– Юра, обедать!
Видно, она всегда такая, а может, недовольный вид у нее ничего не значит, и Юра просто не обращает на него внимание.
– Я с Адой, – говорит он, обнимая меня за плечо.
– Здравствуйте! – как можно более приветливо говорю я, показывая, что этот недовольный вид ничего не значит и для меня. Юра улыбается, искренне, по-доброму. Как он может так по-доброму улыбаться, глядя на нее, злую?
– Здравствуйте. С Адой, так с Адой, – отвернулась, убрала свое лицо в тень, его не видно.
Ушла совсем наконец.
– Пойдем, – он зовет меня за собой. – Пойдем, бабушка очень вкусно готовит.
Я начинаю упираться, он уговаривает меня, тянет за руку, из окна на нас уже смотрят. Я смущаюсь, мне неловко до пота, приходится уступить.
Бабушка: “Проходите, проходите, садитесь. Руки-то помыли?”, будто и ждала двоих. Налила нам по большой тарелке супа. Жарко печет солнце. Их веранда вся освещена. Пока выхлебала весь суп, стала совсем мокрой. Навалили гору второго. Если все съем, лопну. Интересно, Юра каждый раз ест так обильно, или это в честь моего прихода? Молчу. Словно не зная, пренебрегая правилами приличия, часто в таких случаях заговариваю первой. Милая тема – о холодном лете и об этих жарких днях. Но они, мать и бабушка, так на меня смотрят, что мой язык тяжелеет, как мокрый песок. Что им не нравится во мне? Мое неказистое платье, внешность, то, что я вообще сюда пришла, дружу с их сыном, или им просто всегда все не нравится?
– Мама, – говорит невзначай Юра, – мама, а папа у Ады режиссер, – произнесено беззаботно.
Не похоже, чтобы он сказал это специально. Но мама меняется. Ее стеклянные глаза оживают.
– Да? Правда? Он кинорежиссер?
– Он больше театральный, но также снимает фильмы. Такой фильм, “Зеркала”, смотрели?
– “Зеркала”! – раздается радостный возглас. – Так это твой папа! Как интересно! А как его фамилия? У тебя такая же? Ну, будем ходить к твоему папе в театр!
Наверное, если бы мой папа был директором гастронома, она с той же интонацией сказала бы: “Ну, будем ходить к твоему папе в гастроном”.
Несомненно, после этого я буду желанной гостьей в этом доме.
Не видела Юру с утра, целый день не выходила за калитку, сидела в саду, читала. Если бы он пришел и позвал меня, все равно не пошла б никуда, мне хотелось тишины и покоя, хотелось посидеть одной в саду, почитать книгу. Уже пять часов, он все не приходит, я спокойна. Иду его навестить не потому, что мне очень хочется его видеть, а потому, что надоело читать.
Иду по дороге, посыпанной мелким гравием. Послеполуденное солнце томит. Кивают из-за оград соседних участков желтые цветы. Кажется, тогда я подумала, что желтые цветы к разлуке. Светятся крыши домов.
– Юра! Возле дома никого нет. Оконные стекла отражают небо.
– Юра!
В саду видны красные всполохи распускающихся георгин. Он выходит. Белая футболка с парусником, темно-синие шорты. Когда он со мной, он все время надевает эту футболку. Наверное, она самая нарядная у него, сверкает белизной, кроссовки чисто вымыты.
– Привет! – целует в щеку, обнимает за плечи.
Движения его неумелые, но очень милые. В окне мелькнуло лицо его матери. Она опять чем-то недовольна.
– Здравствуйте! – кричу я ей.
Но ее уже нет в окне, мне никто не ответил. Он оглянулся.
– Мам, мы пойдем чуть пройдемся!
– Хорошо, только не долго, – откликнулась она из глубины, так и не показавшись.
– Извини, что не зашел с утра, дел было много.
– Да ничего, ничего. Я сама была занята.
– Я уезжаю с родителями на море. Сейчас едем в город, соберем вещи и, не возвращаясь сюда, полетим в Крым, в Анапу.
– В Анапу? Почему в Анапу? Ведь это же детский курорт, – я стараюсь скрыть боль от неприятной новости. – Поехали бы лучше в Сочи, может, моего отца бы там встретили, он там у каких-то своих друзей.
– Да-а, – протягивает он, – я говорил им, что вообще никуда ехать не надо. А они – на море, на море... И меня не оставляют.
– Нет, поезжай, конечно, поезжай. Тут вон, какое лето холодное, разве что эти дни, а там солнце все время, море, полезно, погреешься.
– Да, вот они точно так говорят. Да ну их... Мы вернемся шестнадцатого августа. У нас будет с тобой почти две недели.
Парусник на футболке колышется, дрожит от ветра, хочет уплыть, уже плывет в теплое море. Он улыбается мягкой, женской улыбкой. Он чем-то похож на моего отца. Вот сейчас я окончательно ухватила эту мысль, что я, глядя на него, скорблю, жалею, тоскую по молодости, юности моего отца, которую я не застала. Я улыбаюсь ему тоже.
Потом они грузятся в машину, прощаются, уезжают.
Первый раз увидела толком его отца. Юра на него тоже, пожалуй, не похож. Машина скрывается за поворотом улочки дачного поселка, оставляя белый шлейф пыли. Я помахала им вслед. Мне не грустно, мне, кажется, не грустно. Одна.
Все по-прежнему. Дачные друзья и подруги, слушаем магнитофон, играем в волейбол, все вместе говорим ни о чем. С девочками перемалываем кости мальчишкам, как мачехины дочки из “Золушки”, обсуждаем, кто на кого посмотрел, кто, когда, где вздохнул.
– Нет, Рита, ты не говори. Он неровно дышит в Наташкину сторону. Помнишь, как он сказал ей: “Наташа, не беспокойся, я сам принесу мячик”, а потом побежал и принес.
– Было бы смешно, – заметила слушавшая нас Люда, если бы он так сказал и не принес.
Все засмеялись.
– Подумаешь, мячик. – Рита очень симпатичная, нет, она даже красивая, вьющиеся, пушистые, пепельные волосы, точеный с горбинкой носик, огромные серо-голубые глаза. Она привыкла, чтобы все обращали внимание в первую очередь на нее. Ей неприятно, когда она теряет своих поклонников. Она не умеет скрывать своей досады, поэтому, наверное, ее так хочется подразнить. И сейчас, не досчитавшись одного, надменно и обиженно фыркает.
– Он просто вежливый. Ты любой знак внимания готова принять за признак тайной страсти.
– Совсем не любой, – продолжала уверенно говорящая Оля. – Он сидел у костра тогда весь вечер с ней и говорил. Что, ты не помнишь? Не видела? Это, по-твоему, тоже ничего не значит?
– Ничего, – говорит Рита, как обрывает, но голос ее срывается, она обиженно кусает губу. Девчонки переглядываются, посмеиваются.
– Он подошел тогда, сел, – начинает рассказывать сама Наташа; я не думаю, что ей хочется подразнить лишний раз Риту, скорее, она рассказывает об этом, чтобы поверить самой в то, что она нравится Боре. – Его плечо коснулась моего. Я немного отодвинулась тогда, думая, что ему тесно, а он, наоборот, сел ближе, придвинулся, чтобы касаться меня.
– Кому повезло, так это Аде. Чем ты взяла его, а? – Оля лукаво смотрит в мою сторону.
– Ничем, – я пожимаю скучно плечами, – я сама не понимаю, что он во мне нашел.
– Ну, как же! Обсуждала с ним Стругацких, заслушаться можно было!
– Да, – я усмехнулась. Действительно, можно было подумать, наша дружба с Юрой началась именно с этого разговора. Как раз после того дня, когда все, испугавшись дождя, собрались в беседке в его саду, мы стали неразлучны. Но я никак не могла представить, подумать, что простой разговор может стать началом таких отношений, а я только речью, хотя бы и жаркой, смогла бы его привлечь к себе.
Вечер. Солнце село за макушки сосен. Все стало зелено-медным. Я ворочаюсь, поудобнее устраиваясь на своей, постеленной на траву кофте. Кажется, только сейчас я начинаю отдыхать. Хорошо, не нужно никаких мыслей, действий, чувств, наслаждаешься своей неподвижностью, смотришь на природу как на живую фотографию. У Риты около ноги листок манжетки. Очень хорошо смотрится с ее белым носком. Я щекочу Ритину ногу травинкой, милое сочетание загорелой ножки, белого носка и манжетки не дает мне покоя. Рита дергает ногой.
– Кто там? Уйдите, щекотно!
– Скоро он приедет? – Оля, лежа на спине, подкидывает вверх маленький, желтый, теннисный мячик.
– Шестнадцатого говорил, только не поняла, он из Анапы в город шестнадцатого или уже на дачу.
– Целый месяц еще, даже больше. Скучаешь? Почему она думает, я должна скучать? Я улыбнулась. У меня было светлое чувство, как будто я имела секрет, милый сердцу и неизвестный никому, о котором я могла думать каждый день и каждый день радоваться.
– Мне не скучно. Зачем мне скучать, ведь я увижу его. Я отдыхаю, мне хорошо.
– Жених и невеста, тили, тили, тесто, – пропела Рита.
– Ну, вас! Сами не знаете, что говорите.
Но все же мне было приятно. Никогда не думавшая ни о каких свадьбах, я ощутила себя в новом качестве, почувствовала, что мне открылось что-то очень важное. Доселе скрытое, непонятное, чужое стало моим.
Месяц прошел незаметно. Я подружилась с Наташей, высокой, худощавой девушкой. Кроткое ее обаяние привлекало меня. Она уже закончила школу и поступила в институт, казалась поэтому мне недосягаемой, но это еще сильнее привязывало меня к ней.
Однажды, дождливым вечером долго мы с ней сумерничали, она рассказала мне о своей любви к однокласснику, о том, что у них ничего не вышло, о том, как она переживала, так переживала, что не хотелось жить. Я думала о своей истории с отцом все время, пока она говорила, но ничего не сказала ей об этом.
Говорили мы с ней о Юре. Она, между прочим, сказала мне, что я влюбилась в Юру, сама, может быть, еще не понимаю, не осознаю этого, но точно влюбилась. “Это как сливочки, сметанка сверху – самое сладкое. Так всегда начинается любовь”. Я ее слушала, сравнивала это чувство с чувством к отцу, думала, что нет, не любовь это, конечно, а если и любовь, то совсем маленькая, легкая, как мотылек, спугни его и – не вспомнишь, не пожалеешь. Не то обжигающее, мучительное чувство, к которому я привыкла, но все равно мне было приятно.
– Не то это, Наташа. Любовь – это когда плакать хочется, когда думаешь, что жить без него не сможешь, а тут расстались и нет никакой печали, – сказала я ей.
– Это вы не расстались, он приедет, и ты это знаешь. А если бы навсегда разошлись вдруг, вспоминала бы о нем все время, плакать бы начала, это я тебе точно говорю, – уверяла меня Наташа.
Еще мне Наташа сказала, что я везучая, ведь у меня папа известный, значит, я хорошая партия, недостачи в женихах не будет. “Выберешь себе, кого захочешь, только и всего”, – заключила рассудительно она. Я подумала о маме, подумала, что все не так просто, но спорить с ней не стала.
Я спросила потом у Наташи, о чем она мечтает. Наташа вдруг рассказала мне, что мечтает жить в маленькой стране, где все время Новый год. Везде стоят наряженные елки, играет тихая музыка. Вот спускаются сумерки. Магазины и кафе еще открыты, но в них уже мало людей, все разошлись по домам готовиться к празднику. “Я захожу в магазинчик, – сказала Наташа, – позвякивает колокольчик при входе. Меня встречает красивая девушка, любезная и приветливая. Здесь продают разные безделушки, сувениры, открытки. Я даю ей несколько монет, покупаю открытку и пишу письмо ему”.
– Наташа, – сказала я ей, – ты же мечтательница, поэтесса. У Марины Цветаевой есть:

Я хочу жить в маленьком городе,
Где вечные сумерки и колокола.

По-моему, так, а может быть, я что-нибудь переврала.
– Не знаю, – сказала Наташа, – я не читала это стихотворение. У меня так есть, я так придумала. Знаешь, в нашем возрасте, говорят, все немного поэты.
Я подумала, что по описанию то, о чем она говорит, очень похоже на Швейцарию, и сказала:
– А я могла бы поехать в такую страну, в Швейцарию, но не поеду, мне там делать нечего.
– Ну и правильно.
– Девочки, – мама моя неслышно подошла к нашей двери, – девочки, поздно уже, спать пора. Не страшно Наташе-то будет по темноте такой идти?
– Нет, не страшно, спасибо, Софья Алексеевна, я уже ходила! – крикнула Наташа.
– Тише ты, – толкнула я ее. – Ася спит.
Ночь стояла холодная, темная, моросил мелкий дождь. Я проводила Наташу до калитки, вернулась бегом в дом. Стала готовиться ко сну, плеснула на лицо водой, разобрала кровать. В окно кто-то постучался, не то поскребся. “Кто это? Что-то с Наташей”, – встревожилась я. Выглянула. Это ветка дерева скреблась своей мокрой лапой о подоконник. Я легла. “Завтра будет новый день. Мы пойдем в лес, наверное, уже есть грибы в лесу, потом после обеда в гости. Совсем скоро приедет Юра”, – с этими мыслями я заснула.
Снится мне сон – пустой вокзал, пустой перрон. Льет беспрерывный дождь, я почему-то знаю, что он шел вчера и идет уже очень много, много дней и никогда не кончится. У меня от него мокрое лицо, или это сама я плачу? Чувство ужасной тоски, ужасной, никогда больше не будет света и солнца. С той и с другой стороны перрона стоят электрички, но двери обеих закрыты, я не могу ни в одну войти. В той, что справа от меня, я вижу отца, Андрюшу, Асю. Вернее, даже не вижу, а знаю, что они там. Они мелькнули только, а дальше я просто знаю об их присутствии. Их поезд трогается и уезжает. Я остаюсь стоять. Дождь льет, поливая мое лицо, смешиваясь со слезами. Через пути стоит еще один состав, совершенно пустой. Пусто, никого нет, никто никуда не едет. Неестественно тихо.
Вдруг другой сон. Будто я в той самой стране, о которой рассказывала Наташа. Елки наряженные стоят, но снега нет, голый асфальт. Я захожу, покупаю открытку, пишу письмо и знаю откуда-то, что уже много, много писем написала и буду писать еще, и все нет и нет ответа.
Опять вокзал, перрон, та страшная нечеловеческая тоска, дождь, смешанный со слезами. Так же тихо, словно мне уши заткнули ватой. В другой электричке, той, что слева, мама. Ее я вижу хорошо, она очень красива. Светлые волосы необычно завиты волнами. Она мне что-то показывает, улыбается, показывает на дверь, мол, сейчас ее откроют и она выйдет ко мне. Я успокаиваюсь, сейчас буду рядом с ней, плачу уже от радости, но тут поезд трогается, набирает ход, уезжает, железный, огромный, бесчувственный. Я вижу только, как мама качнулась, потеряв равновесие, и схватилась за спинку сиденья.
– Ма-а-ма!!
Я проснулась. За окном сиротой стояло пасмурное утро. Моя подушка была мокра от слез.
Одурманенная своим сном, я встала, как-то умылась, позавтракала, не понимая, что ем и сколько, выпила сладкого чаю.
– Мамуль!
Она, сидя на диване, на веранде, одевала Асю. Ася смотрела на меня сосредоточенно, вопросительно, по-детски широко раскрыв глаза.
– Мамуль, я съезжу сегодня в город, пожалуй. Мне нужно было бы взять новые краски, тут у меня кончился весь зеленый. – Я сама не знала, почему мне нужно было ехать в город, краски были только предлогом. То ли безотчетная тревога, появившаяся, как впечатление от сна, не давала мне сидеть на месте, то ли это судьба позвала меня, провидение, но я так вдруг решила, меня что-то неудержимо влекло.
– Хорошо, поезжай, – сказала мама. – Только зачем так срочно? Завтра поедет Алексей Сергеевич, довезет тебя. Я даже не знаю расписание электрички. – Она уже одела Асю, спустила ее на пол. Ася пошла на крыльцо.
– Не пускай, не пускай ее, держи! Упадет! – Мама бросилась к ней. – Ася, куда ты пошла, на улице сыро.
– Так я поеду? – Я видела, что маме не до меня.
– Поезжай. Когда ты вернешься? – Она наклонилась, поправляла, подтягивала Асе колготки. Я почему-то очень хорошо запомнила ее в этот момент, стоящую около открытой двери –волосы, выгоревшие от солнца, посвежевшее, не тронутое косметикой лицо, серые глаза, яркие и лучистые, словно промытые утренней росой. На ней была спортивная кофта, серая с красным.
– Сегодня же и вернусь, – сказала я, наблюдая внимательно за ее действиями.
– Ну, смотри. На мой взгляд, необязательно тебе ехать. Не так ты много и рисуешь сейчас, чтобы срочно срываться за красками.
Она чувствовала что-то?
– Ладно. Я поеду. Хорошо? Только схожу к Наташе, узнаю расписание.
Мне обязательно нужно было ехать, не сиделось на месте.
– Езжай осторожно. Когда приедешь в город, из дома непременно позвони.
Они собрались уже гулять. Мы вместе дошли до калитки, я пошла к Наташе, они замешкались, я оглянулась, помахала. Эта картина – они на фоне нашего дома, за домом большое облако, туча, возникшая после короткого утреннего дождя, бледная радуга, ветер треплет маме волосы, промокшее белье на веревке – была последним, что я видела в той жизни.
Я вошла в квартиру. Уже открывая дверь, поняла, что кто-то есть дома. Он был дома, он приехал. У входа стояли чемодан и сумка. Как раз, когда я пересекала границу тени от угла коридора, он выходил из ванной, на ходу вытирая лицо.
– А, Ада, – он еще похрюкивал после умывания, хотел чихать. – Хорошо, что ты приехала. Я как раз хотел позвонить вам на дачу. А тебе что, кто-то уже сказал?
– Нет, – я была растеряна. Растеряна из-за того, что он был дома, а я не ожидала его увидеть, из-за того, что он говорил о чем-то непонятном мне, и какое-то неведомое чувство подсказывало, что готовящееся очень важно и, может быть, страшно для меня.
– Что сказали? Я приехала просто так, за красками и сегодня же поеду обратно. – Я краснела от страха, в висках стучало. Последние слова “Сегодня же поеду обратно” я произнесла, утверждая, требуя, словно боясь, что этому кто-то может помешать.
– Проходи в комнату, нужно поговорить, – мотнул головой, увлекая меня за собой. Прошел в комнату, сел, положив ногу на ногу Я заняла свое место на стуле, робея и замирая от страха, мне не нравились эти приготовления.
– Ада, я хочу с тобой серьезно поговорить, поэтому и пригласил тебя сюда. – Он ведь был режиссер, он любил и умел ставить спектакли. Он изображал важного и могущественного, моя роль, представлялось мне, – покорность и робость. – Ты способная девочка, трудолюбивая, – он подчеркнул это слово “трудолюбивая”, словно упрекал меня за это, ведь я была трудолюбива только в одном, в учебе. – Я очень хочу, чтобы ты получила хорошее образование.
“Зачем он мне все это говорит?” – думала я.
Тревога все больше нарастала в душе. Вот она уже стала больше меня. Нестерпимо тревожно и страшно. Хочется кричать.
– Ты прекрасно знаешь французский язык, говоришь, пишешь великолепные сочинения... – Он никогда так хорошо не отзывался о моих успехах. Всегда, наоборот, казалось, что мои дела в школе его мало волнуют.
– Ада! – он выговорил мое имя с воодушевлением, с подъемом, почти выкрикнул, вознес меня на высоту, с которой уже не сойти. – Я сейчас был в Швейцарии, обо всем договорился. Ты будешь учиться в частном колледже. Приемных экзаменов нет, как я, по-моему, тебе уже говорил, туда принимают всех желающих. Что, ты мне хочешь что-то сказать? – Он видел мое лицо, я шевелила губами, не в силах произнести ни звука. Что-то скатилось по мне. “Нет, надо говорить, что-то спросить. Ничего ведь страшного не произошло”, – шептал мне кто-то, с елейным лицом, притворно успокаивающие, подбадривающие слова.
Я спросила, повинуясь этому голосу: “Как скоро это произойдет?” Отец сказал, что поедем, как только соберемся.
– Как долго будут сборы?
– Дня четыре. Да, дня четыре, не больше, – и после паузы: – Ты будешь там равная среди равных, это пойдет на пользу. Швейцария очень красивая страна, попрактикуешься в языке, будет возможность у тебя, не у многих есть, сравнить системы обучения, – самодовольно улыбнулся.
– А как же мои занятия рисованием?
– Ты сможешь там заниматься всем, чем пожелаешь.
Он помолчал, потом, словно желая продолжить разговор и не имея, что говорить, поднял высоко брови, отчего его глаза открылись и стали видны желто-голубые белки.
Я поняла все – это тот выход из положения, который он нашел. В мою грудь, в самую ее середину, вонзилась стрела, и боль растеклась черным спрутом. Скрючились черные пальцы растения в горшке от холода, от боли. Стекло стало льдом, черное солнце за окном, мучаясь, выдавливало из себя черные иголки лучей.
Он сидел против света. День за окном был белый-белый, а занавески на окнах черные. Черными были и углы серых стен.


Длинные синие тени легли вдоль дороги. Как усталые тела, они вытянулись на траве. Томная улыбка вечернего солнца. Вздох лип в набегающем ветре. Казалось, природа отдыхает после знойного дня.
Мне пять, Андрюше три. На даче. Просидели целый день дома, не выходили за ворота. Завтра приедут гости. Мама целый день убирала в доме, готовила угощения, не было времени, чтобы выйти с нами, пройтись по дорожкам.
Мы устали, замаялись, начали капризничать, а мама все хлопочет.
– Мама, мамуля, ты скоро? – я подбегаю к ней, обнимаю, Андрюша, как хвостик, за мной.
Она устала. Волосы растрепались, светлые пряди выбились из пучка, руки набухли и покраснели от воды. Сама она пышет жаром, утирает пот со лба.
– Ну, еще часик, наверное.
– Часик! Как долго!
Я понимаю, что уже вечер. Она вряд ли освободится и через час. Каждый раз, когда я спрашивала у нее, она говорила, что скоро, скоро, но занята до сих пор. Мы никуда не пойдем, наверное. Все рисунки уже нарисованы, все куклы накормлены и уложены спать. С Андрюшей поиграла в саду, сколько могла, но надоело. Так хочется пойти к речке, спуститься с горки, побежать по цветочному лугу.
Сажусь за столик. Так и быть, нарисую ей еще цветочек. Вдруг:
– Дуся! Андрюша! Смотрите, кто приехал! Хлопок закрывающейся двери машины.
В солнечных очках, в белой футболке, такой красивый.
– Папа!
Он ловит нас. Берет на руки сразу двоих, одного – на одну руку, другого на вторую, он ведь такой сильный! Целует, щекочет усами. Наши детские голоса звенят, как два колокольчика. Он доволен, рад нас видеть, соскучился. Я покрываю его лицо и шею поцелуями: “Я так люблю тебя!” “Я тоже люблю, я тоже люблю папу!” – не отстает Андрюша.
– Милые мои, – опускает на землю. – Ну, как вы тут? – Целует нежно маму. – Моя радость.
Проходит в дом деловито, обсуждает что-то с ней. Куда пропали наши лень и скука! Мы, радостные, носимся, галдим: “Папа приехал! Папа приехал!” Он не слышит, говорит с ней о чем-то, мы видим их в открытых окнах. Вдруг выбегает, полный энергии, сил и радости.
– Сейчас догоню, догоню всех! – ловит. – Буря восторга. – Что, пойдем, погуляем?
– Конечно, пойдем! – я прыгаю от радости.
Вечер. Красноватые отблески солнца. Тревожный писк ласточек заставляет еще острее чувствовать краски вечера. Идем по дороге. Наперебой с Андрюшей рассказываем ему о своих новостях, он внимательно слушает, улыбается. Выходим на тот участок дороги, с которого открывается вид на реку, луга, поросшие буйными травами. Деревья на холмах в лучах заходящего солнца потемнели, стали какими-то рельефными, будто неживые, словно вырезанные из картона декорации.
Вечерний свет окрасил розовым старую, заброшенную церковь без крестов, стоящую невдалеке. Отец вдруг остановился, стал смотреть на нее, положил руки в карманы, покачал головой. О чем-то задумался, кажется, даже забыл о нас, только все смотрел на церковь, на переливающийся желто-красный диск солнца, на реку и эти деревья – на все, покрытое красноватым налетом вечера. Ласточка, пискнув, чиркнула над ним в воздухе. Он вздохнул.
– Вот, Ада, Андрюша, смотрите, как красиво. Запоминайте свою Родину.
Посмотрел на меня, усмехнулся с какой-то горечью, прижал к себе. Я подняла лицо к нему, смотря с восхищением и любовью. Он пригладил рукой пряди моих волос, нежно кивнул мне и стал опять смотреть на церковь. Я смотрела вместе с ним. Солнце катилось за холм, из оврагов поднимался туман.
Возвращались мы в сумерках. Сначала шли цепочкой один за другим, пока Андрюша не упал, потом папа взял его на руки.
Придя домой, я с жаром и увлеченностью рассказывала маме о том, что видела. Мама слушала меня и дивилась: “Что же такого чудного вы видели?” Я пыталась изо всех сил передать ей свои впечатления, то радостное волнующее чувство, которое охватило меня, и объяснить непременно, как и почему оно появилось.
– Мы пойдем еще гулять? Ведь, правда, пойдем?
– Пойдем, обязательно пойдем, – отец и сам находился в том же состоянии, был воодушевлен, мечтал о чем-то. – Пойдем завтра. А сейчас ложитесь спать.

Помню летнее утро. Наверное, июль или август. Мне лет восемь. Ночью прошла гроза, а утром все воскресло. Открываю глаза. Утренний свет льется в полумрак комнаты. Сад весь в росе, пение птиц кажется еще нежнее и звонче от этих капель, словно голоса отражаются в них. Все спят. Я подхожу к родительской спальне. Мама, словно голубка, в его объятиях. Мне не лежится больше, одеваюсь, выхожу в сад. Свежо, не холодно, приятно зябко, обхватываю себя за локти, иду по траве, ноги мокнут, откуда-то мокрые пятна появились даже на платье. Скоро солнце все высушит, протрет насухо ступени лестницы, крыльцо, испарит влагу с листьев. Я смотрю на все и не могу наглядеться.
– Ты встала уже, мой ангел!
Оглядываюсь, он выходит. Сверкает белая майка. Он, большой, немного грузный, усатый мужчина, совсем не похож на маленькую птичку, отряхивающуюся от капель, поправляющую оперение, беззаботно радующуюся солнцу, но мною овладевает такая нежность и любовь, что мне он кажется именно такой птичкой, вернее, я люблю его так же нежно и трепетно.
– Что? Купаться? – говорит быстро, скороговоркой. Сбегает по ступенькам лестницы, как матрос по трапу. Энергичен и целеустремлен, как всегда.
– Купаться! Как здорово! Мы идем купаться! – Меня нисколько не смущает утренняя прохлада. Главное, быть с ним, делать все, как он.
Идем на реку. Я не иду, прыгаю, пританцовываю от счастья. Держу его за руку, мне все время хочется говорить с ним, занимать его внимание, чтобы он тоже говорил со мной.
Раздеваемся. Он берет меня на руки. Я вижу его сияющее лицо, его дивные глаза. Обнимаю его. В воде барахтаюсь, вздымая снопы серебряных брызг. Он плывет, делая большие гребки. Впереди так много радостных дней, долгая счастливая жизнь.
Весь день шел дождь. Дождь шел и вчера, и позавчера. Шел целую неделю. Мы на даче. Сидим в доме. Сыро, холодно, неуютно. У меня болит горло, наверное, начинается ангина. На шее повязан белый, в синюю точечку платок. Мама читает. Я сижу за столом, рисую цветными карандашами домик, дерево, солнце. Штрихи сливаются, тянет в сон.
Вдруг как в сказке. Знакомый звук клаксона. Хлопает дверь машины. Так неожиданно! Папа! Он приехал, привез нам черешню, шоколадных конфет, торт, мне куклу, Андрюше машину. С чего бы?! Какой для нас праздник! От него веет свежестью, здоровьем, счастьем. Тьма, сырость и скука съежились и исчезли. Огни его глаз греют, словно костры. Он до самого вечера будет с нами! У меня сразу проходит все. Хворь как рукой снимает. И, о чудо! Тучи расходятся! Первые лучи солнца пробегают по земле, а потом оно включается, светит, озаряя землю. Как все красиво становится! Одновременно все кажется внове и словно так и было всегда.
В резиновых сапогах мы идем гулять. Росистые высокие травы оставляют на наших колготках мокрые следы.
Папа сидит у реки с удочкой. На нем какие-то бурые порточки, майка. Загорает, подставил свои плечи и спину солнцу. Ветер веет, его закаляет. Колышется голубая осока, дрожит осина, по воде то и дело плывут круги.
Папа мне дал булочку. Я крошу ее в воду. Я не понимаю, когда рыба клюет, а когда нет. Мне кажется, что клюет, поплавок подрагивает, а папа не делает никакого движения. Может, он просто забыл о своей рыбалке и о чем-то думает?
– Папа, папа! Клюет, клюет! – говорю я ему то и дело нетерпеливо.
Он переводит взгляд на поплавок.
– Да нет, нет. Не клюет еще, – и опять погружается в свои думы.
Рядом с ним стоит банка с червяками. Какая гадость! Как он берет их в руки и потом еще протыкает крючком! Поиски банки начались вчера вечером. Не было никакой подходящей, и мы выпросили у мамы ту, что стояла в холодильнике, в ней еще был горошек. Банка мне очень понравилась, не обыкновенная блестящая, жестяная с бумажной этикеткой, которая всегда тут же отрывалась и терялась, а с рисунком прямо на матовой поверхности: налитые стручки, створки лопнули, и из них показываются, как личики младенцев из конвертов, аппетитные горошины. Когда папа положил в нее червяков, я тут же пожалела банку, подумала, что лучше бы я взяла ее себе, для своих нужд, для кукол, например.
Удочка у него простая. Удилище – обструганная палка, к нему прилажена леска, грузило. У папы руки не золотые, удочка получилась неаккуратная, но ему захотелось половить рыбу, посидеть у реки, и он, имея общие представления о том, как она должна выглядеть, смастерил себе что-то подобное.

Я маленькая, мне года четыре, четыре с половиной, скорее, играю в куклы. Сделала из травы шалашик, укладываю спать пупсика. Андрюша еще очень маленький, остался в саду с мамой. Я занята своим делом, изредка говорю что-то отцу, но он не слышит, кажется, меня, отвечает на все вопросы: “Угу”, продолжает смотреть на воду и о чем-то думать.
Вдруг, откуда ни возьмись, появляется какой-то тип, именно тип, типчик. Обросший, в ужасно грязной одежде, она кое-где порвана. Я думаю: “Когда он порвал ее, сегодня успел? Или вышел из дому уже в рваной, не починив, не зашив?” У него темное лицо, и еще темнее щетина, на подбородке белые подтеки. Он что-то ел, или это слюни текли?
Он начинает что-то говорить отцу. Папа сначала его как будто не слышит, находясь в плену своих дум, но потом пелена спадает, взгляд становится ясным. Мужик пристает, несет какой-то вздор. Из его ужасного, зловонного рта выходят то нелепые признания в любви, то он пытается по-своему, гнусно, по-пьяному излить отцу душу. Она у него, оказывается, есть. Мужичок садится рядом с папой, хотя его никто не приглашал, сплетает свои грязные, худые ноги, чуть не обнимает. Отец этого уже не выносит, встает и говорит спокойно с достоинством:
– Ты, мил человек, шел бы своей дорогой. Не видишь, тут дети, мы отдыхаем, ты нам мешаешь.
Мужик явно задет, его, скорее, задевает не то, что его гонят, просят уйти, он к этому привык, а этот спокойный, величественный тон, достоинство. Он не унимается, пристает еще пуще и неприятнее, ему, кажется, нужны деньги. У папы денег с собой нет. Он их не взял, мы шли не в магазин, а на рыбалку. Зачем нам на рыбалке деньги? Папа говорит, что денег нет, просит его уходить, не просит даже, а требует.
Из уст мужика идут уже не признания в любви, а сквернословия. Папа хмурится, поглядывает с тревогой на меня, он не хочет, чтобы я все это слышала, вместе с ним хмурится небо, по воде идет рябь. Мужик начинает его оскорблять. Я не слышала никогда таких гадких слов. Как только он может произносить их! Он, конечно, не знает, кто стоит перед ним, он не узнал папу, он не ходит в кино, не смотрит телевизор, у него, наверное, и нет телевизора, и, уж конечно, он не бывает в театрах. Он грязно ругается, стоит перед отцом, как гусеница, отрываемая ветром от листа, задирается. Как он смеет так говорить с нашим любимцем, любимцем многих и многих людей!
Папа терпит сначала, но потом его лицо становится жестким, собранным, он начинает наступать на пьянчугу. Я смотрю на эту сцену с невыразимым ужасом и неприязнью.
Гадкий мужик, все испортил. Мне так больно за отца, хочется плакать... Папа крупный, физически развитый, смотрится очень внушительно, а рядом с этим худеньким, жалким сморчком особенно. Он хочет оттеснить его в сторону, отгородить меня от его издевательств и сквернословия. Между ними завязывается борьба. Папина удочка падает в воду, банка с червяками летит туда же, червяки расплываются в воде, живые. Мужичонка, такой же противный, как червяк, все-таки падает, но потом тут же вскакивает резво, словно в нем пружина. Я не ожидала от него такой прыти. Ужас, в руке у него появляется нож! Я кричу изо всех сил на высокой-высокой ноте, так, что связки мои готовы порваться:
– Па-а-а-па!!!
Начинаю рыдать, захлебываясь слезами. Отец ловко хватает его за руку, бьет. Человек отлетает, теряя нож. Он пытается еще оказать сопротивление, но отец бьет опять, тот падает ничком. Все происходит очень быстро. Ужасно страшно. Майка у папы порвана. Я рыдаю, упав на колени. Отец в разметанных чувствах.
Появляются какие-то женщины. Они, кажется, издалека видели, что происходит, наверное, слышали мои крики. Они знают этого типа, говорят, что это бич здешних мест, что тюрьма по нему плачет. Они кивают, о чем-то переговариваются. Напуганной, мне их шепоток кажется зловещим.
Побитый мужик еле встает, ему не впервой, видно, бывать в таких ситуациях, он как будто не помнит уже, что случилось с ним, кто его побил сейчас, неопасный больше, уходит восвояси.
Я горько плачу, не могу успокоиться. Папа берет меня на руки, под одобрительно-сокрушенные вздохи и кивание женщин. Мы уходим. Он идет, несет меня на руках. Сам расстроен, но успокаивает меня:
– Ну, все, все, ничего страшного, Адушка. Мы его победили.
Я обнимаю его крепко, льну к нему, никак не могу насладиться, что он здесь, со мной, что он есть.
Дома мама и обе бабушки еще долго будут меня успокаивать. Потом начинает плакать Андрюша. Мы плачем вместе, раззадоривая друг друга. Кто-то находит забавным наш нестройный дуэт. Вот уже ниточка смеха тянется от одного к другому. Все оборачивается шуткой. Мы приходим в себя.
Кто бы мог подумать, что нашего папы могло бы не быть.
Что этот человечек, жизнь которого не стоит ломаного гроша, мог причинить ему вред, самое страшное, мог отнять его у нас! Как он смел поднять руку на него!
Эта мысль меня волнует. Я просыпаюсь ночью. Луна светит в окно. Лает какая-то собака. Мне страшно. Я пробираюсь к родителям, залезаю в постель между ними. Я близко-близко к ним, у меня никто их не отнимет.

Часов пять, шесть. Мы гуляем с папой по проселочной дороге. Воздух прозрачный, тени яркие и четкие, как это бывает в августе. Первые желтые пряди деревьев. Воробьи сбиваются в стайки, вспархивают из-под ног в пронзительную синеву неба. Отчего-то мне грустно.
Все хорошо на самом деле, дома мама печет пирог к чаю. Папа с нами был целый день, будет еще завтра. Свет переливается в глазах, стекает на щеки, я плачу.
Мы идем по направлению к станции. Просто так, без дела. Электричка отправилась в город. Уже тронулась, не до конца закрыв двери, кто-то вскакивает на ходу, двери захлопываются, обычная суета отправления. На перроне остается женщина, которая продает цветы.
– Что ты грустишь? – спрашивает папа вкрадчиво и садится на корточки передо мной, чтобы лучше видеть меня, мое лицо, посмотреть мне в глаза.

Мне семь лет. В сентябре я должна идти в школу. Смутная тревога от предстоящей перемены в жизни охватывает меня. Я рассказываю об этом ему. Он обнимает мое лицо своей ладонью и говорит очень ласково.
– Не печалься, Дусенька, не надо грустить и расстраиваться. Ведь я буду с тобой, и мама тоже будет, мы будем вместе, это главное, а значит, тебе незачем тревожиться и нечего бояться. Правда? А, Дуся? – тормошит меня нежно.
Я киваю, вытираю глаза.
– Правда, – улыбаюсь.
Женщина продает цветы. Они собраны у нее в руках большими букетами. У нас в палисаднике тоже растут астры, но мне нравятся эти. Фиолетовые цветы, в центре один ярко-желтый. Папа выгребает из карманов летних брюк мелочь и покупает их.

Я плохо помню дни сборов. Кажется, на улице была одна и та же погода. Серые облака. Солнце выходило на миг, стучалось в окна и тут же скрывалось неугодной беглянкой. Я была занята сбором вещей. Мама с Андрюшей приехали, вызванные отцом по случаю моего отъезда. Асю оставили на даче с тетей Верой, маминой двоюродной сестрой. Я не могла попрощаться со своими подругами, учителями, с Любой, ее родителями – был еще август, школа закрыта, все в отпусках, на каникулах, разъехались.
Уже после разговора с отцом я видела все как будто в пелене. Серый налет лег на вещи, лишив их цвета. Я не чувствовала вкус пищи, меня не интересовали разговоры, тянуло прилечь. Похолодало сильно. В домах еще не топили, я зябла все время.
Отец ходил деловито, я его не видела, никого не видела. Я не плакала, кислое выражение застыло у меня на лице.
Слезы прорвались вечером, накануне отъезда. Мы были одни в комнате, я попросилась поговорить с ним, мне нужно было сказать ему что-то очень важное. Я плакала перед ним, не скрывая своего горя, своих слез, говорила, что не хочу оставлять свой дом, друзей, школу, хочу быть вместе с мамой и братом, приезжать на дачу, купаться в реке, что хочу смотреть на родные пейзажи, еще и еще раз ступать по знакомой улице, проходя мимо дома, где живет бабушка, видеть, как береза отбрасывает тень на ее окно с кружевными гардинами, видеть ее в окне.
Я вспоминала наши прогулки с ним, вспомнила почему-то сразу ту белую церковь в лучах заходящего солнца, и как он шел тогда по дороге вместе с нами и сказал: “запомните дети, это ваша Родина”. В этом месте он довольно и понимающе закивал, мол, правильно говоришь, молодец, что запомнила это.
Я ему рассказала про Юру, про то, что у меня есть друг, что он нравится мне, что он похож на него, и мне очень тяжело расставаться с ним, не простившись. Отец улыбнулся понимающе, подсказал мне, что я могу написать ему и Любе и вообще переписываться с ними.
Я просила его простить меня за то, что перечила ему, дерзила, была недостаточно внимательна и добра к ближним, занималась только своими делами, никого не видя, не замечая вокруг. Он очень серьезно сказал мне, что очень хорошо, что я сама понимаю, поняла это, осознала, но, в общем, это не моя вина, таков мой нынешний переходный возраст, помноженный на мою натуру, что многие творческие люди погружены в себя и далеки от обыденной жизни, а иначе нельзя ничего достигнуть, реализовать свои таланты.
Я просила простить меня за то, что довела его до того состояния, когда он ударил меня сильно, а потом мучился сам, и может быть, и сейчас душа его не была спокойна. Я просила прощение за его неспокойствие, за чувство вины, не знаю, понял ли он меня.
Я говорила ему какие-то высокие слова о Родине, потом сказала, что очень люблю его, что не знаю, как пережить разлуку. Он отчего-то засмеялся, обнял меня, покачал в своих объятиях, прислонился щекой к моим волосам и сказал:
– Любимая моя девочка. Самая любимая моя девочка.
Поцеловал меня в край рта, как тогда в театре, держал меня, смотрел куда-то в пространство и все улыбался.
День отъезда я тоже плохо помню, да и вспоминать не хочу. Мама спросила, что приготовить мне на завтрак. Я не хотела есть. Ничего. Она поджарила хлеб. Я всегда его очень любила. Я ела его, не чувствуя вкуса. Мама растерянно суетилась, вспоминала, все ли необходимое взяли. Лицо ее казалось мне темным и постаревшим, мне было невыразимо больно оттого, что я оставляю ее такой, постаревшей, наедине со своей печалью и болью. Она положила мне с собой в сумочку печенье, которое испекла, и пару яблок.
Отец запел было “На французской стороне, на чужой планете”, сочинил же кто-то такую песню, ведь уезжать учиться за границу было совсем не принято. Отца никто не поддержал, все только недоуменно взглянули. Он осекся, словно только сейчас понял, что настроение не для веселых песен.
Андрюша стоял, подпирая спиной стену, и все время смотрел на меня.
– Ну что, друг Андрюша? – отец, стараясь ободрить его и поднять настроение, дружески положил ему на плечо руку.
Андрюша пожал плечами, он, кажется, хотел его оттолкнуть, сбросить его руку, губы кривятся.
– Если хочется плакать, плачь.
Но он не плачет, мужчины не плачут. Слезы стекают вовнутрь, где-то там, глубоко, образуя тяжелый шар.
Отец сказал на прощание, чтобы я за изучением иностранной литературы не забывала русскую, обязательно читала классиков. Толстого, Достоевского, Чехова.
Помню еще аэропорт. Из здания аэровокзала видно желтое закатное небо, все в клубах синих туч, сомкнутый, чопорный клюв самолета. Я уехала четырнадцатого августа. Пятнадцатого начинались занятия в колледже.
В колледже, находясь в состоянии стресса, который усилился переменой страны, языка, порядков, я беспрерывно плакала. Я превратилась в источник, из которого вытекала соленая вода. Если бы подставить к моим щекам кувшины, то они наполнились бы. Таким образом, я на себе испытала и подтвердила, что сказка о Несмеяне правда.
Я плакала везде: на уроках, во время внешкольных занятий, за едой. Все время мерзла, куталась в теплые вещи, ждала наступления ночи, чтобы можно было лечь и забыться сном.
На уроках почти не слышала объяснений, не понимала чужую речь. Преподаватель рассказывает что-то о Древней Греции. На доске висит карта, плакаты с изображением Парфенона, греческих скульптур, еще плакат с вазами, утварью. Лишь по этим плакатам я понимаю, что идет урок истории. Я ничего не слышу, сижу, тихо плачу.
Преподавательница что-то говорит. Подчеркнуто аккуратно одета, суха, уже не молода, и, как все швейцарки, не очень красива, не безобразна, обыкновенна. Темно-каштановые, наверное, крашеные волосы, короткая стрижка. Она что-то спросила, я поняла это по интонации и по выжидательной паузе. Все начали оглядываться в мою сторону, значит, она обратилась ко мне. А я со страхом озираюсь вокруг, мне нечего ей ответить, я не могу говорить. Мое невыгодное положение, растерянность и смятение еще больше усиливают душевную боль.
Она идет ко мне зачем-то, останавливается напротив, что-то опять спрашивает, наклоняется. Так близко ее лицо. Стекла очков немного увеличивают глаза. Розовая пудра освежает лицо. Над верхней губой перпендикулярные мелкие старческие морщинки. Мелкие и тонкие, как трещинки на античной вазе. Я не могу ей ничего ответить, утомленная своими слезами, ушедшая в них. Приоткрываю немо рот, словно извиняюсь. Она смотрит на меня вопрошающе серьезно, но против моих ожиданий не ругает потом, а, кивая понимающе, отходит. Кто-то из класса еще оглядывается на меня. Она подходит к столу, стучит по нему указкой, требуя внимания, урок продолжается без меня, я остаюсь, все идут дальше. Я плачу еще сильнее, я ничего не могу, ничего не умею, даже говорить и понимать их, я самая плохая.
Потом мне стало еще хуже. Я не могла ходить на уроки, не хотела выходить из комнаты, мне хотелось куда-то спрятаться, чтобы никто не видел. Я спряталась в шкаф. Меня хватились, искали. Несколько раз заходили в комнату, я все слышала, но мне не хотелось отвечать им, обнаруживать свое присутствие, мне хотелось сидеть неподвижно и молча, скрючившись в одной позе. Кто-то из учеников открыл шкаф, может, машинально, может быть, ему что-то понадобилось в шкафу, увидели меня, позвали сразу взрослых. Я сжалась, ничего не говорила. Пришли взрослые, кто-то из преподавателей и воспитателей уговорили меня выйти из своего убежища, почти вытащили. Повели в изолятор. Там мне сделали какой-то укол, я заснула. Проспала очень долго, кажется, несколько суток. В изоляторе я пробыла около трех недель. Мне давали лекарства, почти каждый день приходил врач, разговаривал со мной.
Узнав о моем состоянии, приехала мама. Она сама позвонила в колледж, почувствовав, что со мной что-то неладное. Когда спустя несколько дней она приехала – на оформление документов понадобилось какое-то время, мне стало уже лучше, во всяком случае, я могла учиться.
Был пасмурный день. Листва отдавала синевой от холода. Я знала день и час ее приезда и ждала на открытой веранде. Вот на дорожке, ведущей от ворот, показалась она. Солнце выглянуло на миг, озарив и согрев землю. Ее волосы блестели на свету, казались золотыми. Родное милое лицо делало родным все вокруг – солнце, небо, парк, дорожку.
Шла мне навстречу, улыбалась, еще не видя меня, но думая обо мне. Она была в черном, облегающем ее стройное, круглое тело, платье, на руке сумочка, ее сумочка, она стояла всегда на комоде в передней, темно-палевая, с блестящей, никелированной застежкой. На руке пальто, видно, она оделась по той, московской, погоде, здесь было тепло, почти как у нас летом.
Я побежала навстречу ей, тотчас же, как увидела. Накинулась на нее, перецеловывая лицо, руки, крепко обнимая. Она тоже целовала меня вновь и вновь, еще толком не разглядев моего лица. Потом смотрела на меня, пытаясь уловить, что во мне изменилось, привыкнуть ко мне изменившейся.
Она улыбалась, ласковая, милая, добрая, разговаривая со мной, но я видела печаль на ее лице. Она сказала, что ничего не поделаешь, что как папа сказал, так и будет. Привезла мне фотографию, где была она, Андрюша, отец, держащий на руках Асю. Оставила мне свое колечко с янтарем, может быть, не очень ценное, но очень красивое. Андрюша передал мне свой ножик, которым очень дорожил и гордился всегда. Мы вместе собирали деньги на него, копя мелочь, экономя на школьных обедах. У ножика было много лезвий и костяная ручка. На ручке он нацарапал первую букву моего имени.
Я держала в руках эти вещи и роняла слезы. Плача, я все время смотрела на мамину гранатовую брошку, приколотую на груди, у глубокого выреза. Брошь, пожалуй, была старомодной, досталась она маме от ее бабушки, но мама ее любила, и, может быть, поэтому брошь казалась на ней необыкновенной, новой. Красные ягоды на кустах, сомкнутые в гроздья, как пальцы в щепотке, были похожи на эту брошь, блестели от влаги недавнего дождя.
Учителя, воспитатели, видя мое состояние, всячески старались помочь мне. Проявляя внимание, заботу, участие, делали все, чтобы я преодолела свое горе. Они, а вслед за ними и одноклассники, всегда старались подчеркнуть мои успехи, радовались им, как своим, словно мои победы над собой, над печалью и тоской, были и их победами. В колледже вообще царила доброжелательная атмосфера, взрослые относились к детям, как к равным, помогали, ничем не унижали их достоинства. Как много нового я узнала здесь… Увидела мир другими глазами.
На мой день рожденья испекли праздничный торт и даже сочинили и поставили целую пьесу. Я играла принцессу, которую похитил злой и мрачный колдун. Юный рыцарь меня спасал.
Я воскресла уже в другой стране, с другим языком и культурой. Прижилась, как молодая веточка на яблоне. Я не ездила домой следующим летом, сначала работала, потом меня навестил дядя. Он нашел меня бледной, сказал, что мне нужен отдых, и увез с собой, со своей семьей на каникулы в Биарриц.
Отец приезжал ко мне дважды. Первый раз вслед за мамой. Помню, мы гуляли по дорожкам парка. Поблескивает гравий под ногами, на газонах трава в каплях прошедшего недавно дождя, а может, мне только все видится таким, потому что слезы стоят у меня в глазах. Он утешал меня, сказал, что если мне так тяжело, то он, конечно, не будет настаивать ни на чем, заберет меня сегодня же домой. Я не знала, как вынести эту боль, но я понимала, что должна остаться. “Я останусь. Нет, нет, увозить меня не надо. Я привыкну, я привыкну и перестану плакать. Ты же знаешь, как тяжело я привыкаю к новому месту. Здесь очень интересно. Глупо было бы упускать такую возможность. Будут каникулы, я обязательно приеду”.
Еще раз он приезжал на третий год, после того, как я два года не появлялась дома. Он приехал в неподходящий момент, у нас шла интересная, увлекательная викторина, к которой весь класс долго готовился, долго ждал. Меня вызвали, сказали, что ко мне приехал отец, проводили к нему. Разгоряченная азартом, я предстала перед ним, румяная, улыбающаяся. Я была поглощена викториной, думала только о ней, никак не могла переключиться на встречу, на разговор с ним, мне не терпелось занять поскорее свое место в команде.
Природа подарила погожий теплый осенний день. Ясное небо за его спиной, сияющие облака, веет ветер, неслышно падают желтые листья. Он пытался завладеть моим вниманием, говорить со мной серьезно. Он говорил, я почти не слушала его, переминалась нетерпеливо с ноги на ногу. Он спрашивал меня, почему я не приезжаю домой, говорил что-то о том, что я лист, оторвавшийся с ветки, или, может, это я сама домыслила, смотря на деревья.
Он отвернулся и пошел прочь по дорожке, кажется, сказал на прощание, что не хочет больше задерживать меня. Я вернулась к своим развлечениям, потом мне очень хотелось плакать, но слезы не лились из глаз.
После окончания колледжа я поехала во Францию и поступила на литературный факультет Сорбонны. Я не была дома почти пять лет. Я звоню им иногда, но не пишу писем, не встречаюсь с ними. Я пишу на французском языке, мои рассказы помещают в журналах.
Темой одного недавнего семинара было литературное наследие Жан-Жака Руссо, в частности, “Исповедь”. Преподаватель месье Жак, сказал, что мы могли бы, следуя примеру великого писателя, написать свою исповедь. Я сижу перед раскрытым окном. Париж живет своей вечной, праздничной жизнью, своей вечной весной. Голубой шелк неба, ветер шевелит кудри деревьев. Когда месье Жак сказал нам об этом задании, забытые за эти годы чувства томления и тревоги посетили меня. Увидев зеленоватые блики, отблески света солнца и зелени, распустившиеся липы перед окнами, ощутила, что что-то во мне нарастает, распирает меня, как распирает кожуру почки лист, ища выхода, просясь на свободу.
Теперь я сижу в своей комнате, передо мной раскрыта тетрадь и я, поливая листы слезами, смотрю куда-то. Куда? Быть может, в себя? Вижу лето, из глубины аллеи мне навстречу идет он, держит за ручку маленькую, шестилетнюю, почти незнакомую девочку, мою сестру. Они веселы, они спешат ко мне, они ждали меня, рады встрече, и я знаю отчего-то, что они готовы ждать меня всю жизнь.
Стихи Ады Булгановой

***

Слезы цепляются за ресницы,
Ветер держится за паутину,
Я держусь за тонкие лучики солнца –
Не уходи от меня, постой.
А оно меня словно не слышит,
Отвернулось, идет спокойно,
И следы его остывают...
Как мне вынести эту разлуку!
Я буду писать стихи,
Осенью, долгой зимою,
Так, что горячим станет
Пера моего острие.
В них будут слова красивые,
Веселые, грустные, разные.
В них будут любви признанья.
И все они о тебе.

***
Я, как трясогузка,
Лед на реке ломала,
Он звенел и хрустел подо мною,
Леденил мое сердце и душу.
Я боюсь на тебя посмотреть – утону.
Но послушай!
Разве пленник я твой?
Для тебя ли живу?
Я вспорхну, улечу,
Унося в облака за собою
Всю твою черноту.

***
Мы останемся на Руси,
У дымной печи,
В венках из каких-то простых цветов,
Возможно, сирени или веток берез.
Вы уедете далеко,
Возможно, за море,
Где нет слез по утрам на траве,
А просто вода-роса.
Я из дымной печи ем хлеб.
Может быть, никогда
Мы больше не встретимся.


***
Самый конец мая.
Солнце не знает еще
о своем могуществе,
Оно наивное и простое.
И лето одето в ситец,
а не в тяжелые драпировки
августа.
Я пишу эти строки,
А небо синеет сквозь зелень мне
звездочками тоски,
И люди плывут, словно рыбки
в аквариуме.
А может быть, все не так трагично,
Тень с северной стороны двора
не черна,
А похожа на озеро.
И с тобою могу, сколько хочешь
Гулять вдоль его берегов.
Хотя тебя нет,
Но небо, деревья и сад –
Все под солнцем твоим.

Я лисицей путала след,
Но попалась.
Пощади меня, мой охотник,
Сжалься!
Но в глазах твоих карих
осень.
Осыпается лес молчаливый.
Зрачки, как мишени прицела.
Тоскую! Тоскую и прячусь,
Когда ты приходишь.
Это брат мой стоит – ясень.
Одноногий и бледно-желтый
от страха.
А ты смеешься,
Скаля белые, крепкие зубы.
Рвешь воздушное покрывало.
Друг мой, миленький друг мой,
Я смотрю из-за дерева,
Я очень люблю тебя.

***
Моя маленькая гуленька,
Я целую твои рученьки,
Пусть, ты старше меня в три раза,
Все равно ты мой мальчик – отрада.
Поиграй со мною, ангел,
Будь на миг хоть моим.
Запомню этот миг навсегда.
Как ангел будет он отныне со мною,
Охранять меня от печали.
Только ты не знаешь, какой ты,
Миленький, нежный, веселый.
Как скала стоишь, черный, холодный,
Черный ангел со мной.


***
День увязает в снегу.
Я ступаю по снегу,
шевеля его,
И день собой шевелю.
Ворона на белом,
как Морозова.
Или наоборот,
Морозова, как она,
Я забыла.
Люди идут, не смотрят, на меня,
никуда.
В подъезд вхожу,
Там, наверху свет, льется свет,
Нет, не из окон –
Его свет.

***
Одних сжигают на кострах,
Других пытают в тюрьмах,
Отрубают им пальцы,
Закапывают заживо.
Третьи гибнут на пароходах,
Разбиваются на самолетах,
Уходят из дома, не возвращаются.
А что остается мне?
Луч света проникает легко
сквозь окна.
Звенит, смеется, гладит мои волосы,
Рассыпается благополучием,
Чашкой кофе, обедом, звоном стекла,
убираемой прислугой посуды.
За окном ждет машина,
Она увезет меня к синему морю,
Где буду целый день я
весела, безмятежна,
Потом привезет обратно
И все повторится снова.
А что остается мне?
Мне нужно луч схватить за жало,
Сделать его тонким, тонким,
Визжащим, звенящим,
Сделать ему больно, себе больно,
Писать им, как ручкой,
Помня лица всех стонущих,
Горящих, зовущих, отчаявшихся,
И целовать твое лицо, твой образ,
Милый мой, ласковый, нежный...

* * *
Я улетела. Все.
Меня нет.
Я на Луне,
С которой уже не свалюсь.
Вижу: Земля, сады,
Мама машет мне,
Вернись!
Не вернусь.
Помолись обо мне.
Но она не молится,
Только слезой умоется,
Посмотрит на солнце,
на птиц.
Ветер ее приласкает.
Все стоит и сквозь слезы
Мне улыбается.


Рецензии
Лидия, спасибо Вам.
С большим интересом прочитала Ваш роман - нельзя оторваться.
И, вероятно, в нем хороши даже не столько образы: они живые, не функции.
А то, что каждый читатель может истолковать сюжет, воспринимать прочитанное на собственный лад, усмотрение, вкус.
На мой взгляд, это страшное одиночество девочки, которую не желают понять.
Жестокость, нарциссизм отца.
Забитость, задавленность матери.
Но возможно, Вы хотели сказать и что-то еще?
Да и есть еще что-то, только для каждого читателя это свое?
Будет время и желание - приходите ко мне в "гости", почитайте мой роман "Воронка бесконечности".
Мне кажется, в чем-то они перекликаются, хотя очень разные.
Еще раз спасибо, очень понравилось

Лана Аллина   13.06.2015 03:29     Заявить о нарушении