Cемейный альбом 3. Кирпильская

    После крохотного Сокольского новое место жительства, станица Кирпильская, показалась малолетнему новосёлу необъятной, бескрайней. Размах и протяжённость её улиц и площадей подавляли воображение. Ранее, обозревая неизмеримые просторы с рамы отцовского велосипеда, я испытывал чувства, знакомые разве Колумбу или Магеллану, не веря, что можно добраться до истоков и устьев этих бесконечных пространств. А теперь, робко выглядывая из калитки двора, соображал – где набраться отваги, чтобы перейти площадь, дальний конец которой еле виден? Собственное ничтожество и огромность обступающего мира пугали, но в то же время пробуждали желание освоить этот наполненный неизведанными богатствами мир, ведь он обещал столько интересных открытий. Новый мир манил, звал к себе, и я, пусть не без понятной детской опаски, ступил на тяжкий путь познания, начиная с той исходной точки, куда был водворён волею родителей, принялся совершать, подобно любопытному котёнку, вылазки во все стороны методом проб и ошибок.

    Но для начала надо дать географический плюс исторический очерк того заурядного поселения, в котором мне предстояло прожить четырнадцать лет и стать тем, кем стал. Небольшое общее введение прояснит картину, даст необходимый внешний фон. С географией всё просто. На мизерной дистанции человеческой жизни материки не успевают поменяться местами, а реки повернуть вспять, хотя люди порой прикладывают к тому немалые усилия. Станицу Кирпильскую, слава богу, катаклизмы минули, уже почти двести лет она как прильнула к уютному боку речки Кирпили, так и осталась недвижима, неохотно меняясь наружно и внутренне. Километрах в шестнадцати севернее райцентра Усть-Лабы трасса межрайонного масштаба разветвляется, левая ветка уходит на соседний райцентр Кореновку, правая на другой соседний райцентр Выселки, а на развилке стоит Кирпильская, станица размеров выше средних, достоинств самых средних. Расположение её не отличается оригинальностью, подобно большинству кубанских станиц она вытянулась параллельно течению речки километров этак на семь-восемь, ногами из конца в конец замучаешься пёхать. Не зря кирпильчане (а населения числилось около пяти тысяч), лишившись отобранных в колхоз лошадей,  почти поголовно – и стар и мал, и женский пол -  записались в заядлые велосипедисты. Берега речки населены неравномерно, на южном пять-шесть извилистых улиц, на северном где две, где три, а то и вовсе окна приречных хат глядят в степь. Улицы широкие, расселялись кирпильские казаки привольно, нарезая поперечными переулками кварталы примерно двести на двести метров, располагая на каждом углу по усадьбе. Старые казачьи дома и в пятидесятые годы ещё кое-где сохранились, как последние могикане, выделяясь своими крупными размерами и железными крышами среди втиснутых между ними убогих саманных и турлучных хат советского времени под соломенными и камышовыми шапками. Предписанное властями уплотнение, напрямую связанное с урезанием дорогих сердцу каждого станичника приусадебных участков, шло непрерывно, оставляя хозяину надел, где и повернуться негде. Видимо, таким образом пытались сберечь энергию земледельцев для колхозных полей. Разница между строениями царского и советского времени поневоле бросалась в глаза и должна была наводить на размышления, но размышлять я тогда не умел, благо сумел запастись впрок наблюдениями. Ни о каком благоустройстве улиц помину не было, летом пыльные колеи, зимой непролазная грязь, пешеходы пролагали тропки под плетнями, подводы, трактора и редкие автомобили разбивали и размешивали по своему усмотрению тучный чернозём проезжей части. До правильного электроснабжения станица ещё не доросла, освещение улиц и площадей вверялось небесным светилам. Зато простора было вволю.

    Основанием станицы Кирпильской считается 1832-й год, о чём оповещает табличка на околице, но наш историк Щербина говорит, что берега Кирпилей с первых лет переселения черноморцев на Кубань стали любимым местом для хуторов казачьей старшины, потому как воды этой речки славились несравненной чистотой и обилием рыбы. И где-то под 1827-м годом он упоминает о набеге закубанских черкесов на хутор Кирпильский, как пример глубины их дерзких проникновений на казачью территорию, попутно воздав хвалу местному казаку Расцветаеву и его боевой жинке, которые вдвоём, отстреливаясь из окон хаты, разогнали абреков и в плен не дались. Я тут же вспомнил о станичнике Расцветаеве, которого шапочно знал в свои кирпильские годы, он жил недалеко от нас и ничем особенно не выделялся, крепкий, ладный мужчина средних лет, обыкновенный колхозник. Но как приятно подумать, что он потомок того храброго казака, что отбивался с жинкой от целой шайки разбойников.
 
    Несравненной чистотой и прозрачностью вод нашей речки я имел возможность наслаждаться до начала 60-х годов. С гордостью свидетельствую – хоть с борта лодки, хоть окунув голову при собственноручном заплыве «на серёдку» - каждый корешок камыша, каждая илинка на дне просматривались сквозь двухметровую толщу воды словно через увеличительное стекло. Бриллиант, а не вода. Но ведь преобразователям природы вечно неймётся. Им показалось мало природных обитателей наших кристальных вод – бронзовых крупночешуйчатых сазанов, которых невозможно было вытащить удочкой и приходилось заманивать в хитросплетённые вентеря, полутораметровых щук со страшной крокодильей пастью (помню одну, прицепленную куканом на калитку, со стелящимся по земле хвостом), красных карасей, размером с большую сковородку, несметных стай тёмноспинных вкуснейших окуней-«кубанцов», скользких зеленоватых линей с нежной шкуркой вместо чешуи, мелкой серебристой краснопёрки, которую и за рыбу не считали, вёдрами скармливая её домашним уткам. Нет, нужны эксперименты, скороспелое улучшение того, что мать-природа растила на потребу человеку тысячелетиями. Сначала запустили в речку американских водяных крыс-ондатр и те принялись изгрызать молодые корешки камыша, чакана, осоки, лишая речку её природного зелёного убора, оголяя берега, заставляя воду задыхаться без доступа кислорода. Затем заполонили её чужестранными рыбами – белым амуром, зеркальным карпом, ещё какой-то экзотикой, а в довершение интервенции – толстолобиком, всеядной речной свиньёй. Тот, как и положено прожорливой бестолковой скотине, сожрал всех обитателей речки, всю её растительность, включая шамару и ряску, взбаламутил некогда чистые воды до состояния серой вонючей взвеси, в которую и руку-то противно сунуть, и, оставшись в одиночестве посреди мёртвой лужи, сам вымер от бескормицы. Агония речки тянулась долго, лет двадцать, речка сопротивлялась, как могла, но человек победил, убил свою кормилицу и поилицу. Но не было счастья, да несчастье помогло. В перестроечные годы наши властители увлеклись политической борьбой, село и природу предоставили собственной судьбе, и природа, в отличие от народа, показала себя более живучей, более способной к возрождению. Во всяком случае, берега речки Кирпили опять зарастают камышом и осокой, опять в ней ловят «кубанцов» и щурят, не успевших достигнуть метровых размеров, вода радует прозрачностью. Дай бог моей речке здоровья, избави бог от вмешательства преобразователей. Истоки Кирпилей в полутора десятках километров от одноименной станицы, течёт она с востока на запад, спокойная степная речка, питаемая родниками, довольно широкая. Среди нас, мальчишек, переплыть её не всякий решался. Впрочем, пловцы мы были посредственные, степняки таки. Но своей речкой гордились как чуть ли не главной достопримечательностью нашей станицы.

    Об истории станицы мои познания скудноваты. Понятно, что в царское время населяли её, в основном, казаки, управлял выборный атаман, относились к Екатеринодарскому отделу, служили, пахали землю. Советская власть согнала кирпильских казаков аж в пять колхозов. Даже при несомненной величине станицы подобное дробление до конца не понятно. В какие годы их объединили в один колхоз «Красный Октябрь», не знаю, возможно, уже после войны, потому что старые станичники упорно именовали пять новых полеводческих бригад названиями прежних колхозов, следовательно, не успели отвыкнуть. Так, 1-ю бригаду звали «Будённого», понимай – бывший колхоз имени Будённого, 2-ю – «Заря», разумеется «Красная», 3-ю – «Красная Нива», 4-ю – «Красный Октябрь», 5-ю – «Фрунзе». Итого, два красных полководца и три закрасневших зари, нивы и октября. Стандартный набор наименований, никто им не удивлялся. Немного вычурней выглядели соседние колхозы имени Тимирязева, имени Крупской. Ну, да бог с ними, с красными героями и красными нивами, все мы жили тогда под красной властью и сами поневоле краснели – куда денешься, когда вокруг всё красное. Кирпильский колхоз всегда ходил в середняках, колеблясь от тройки с плюсом до тройки с минусом. Станичные патриоты валили на непутёвое руководство и, пожалуй, были правы, местные председатели талантами не блистали. Но и талант в советское время ложился опасным бременем, лучше не высовываться, целей будешь.

    Школа, которую приняли мои родители, стояла на северной, заречной стороне станицы, на территории 4-й бригады колхоза «Красный Октябрь», начальная школа №21. Малокомплектная, из двух спаренных классов, скажем, отец вёл 1-й и 3-й классы, а мама 2-й и 4-й, примерно так. Помнится, очёрёдность могла меняться, отец не любил возиться с первоклашками, а маме нравилась малышня. Почему «малокомплектная»? Да потому, что детей, рождённых в первой половине пятидесятых годов, было катастрофически мало, мужчины почти все на войне, откуда взяться детям? Отец возглавлял школу с титулом заведующего, на нём лежало всё хозяйственное обеспечение, весьма хлопотное по тем временам. Одной из его обязанностей, характерной для того времени, было обойти все дворы своих учеников, выявить малообеспеченных, тех, кому их родители не в состоянии были приобрести обязательную тогда школьную форму. И я помню привезённые родителями из Усть-Лабы стопки серых курточек и белых передников, за которыми приходили «малообеспеченные». Унизительная приставка «мало» прилагалась в те нищие годы к слишком многим насущным потребностям. Третьей штатной единицей школы была так называемая «техничка» с обязанностями мыть полы, топить печь и мести двор. На этой должности постоянно пребывала тётя Лида Хрипункова, с чьим мужем, колхозным трактористом, весёлым, говорливым курянином, отец быстро и крепко сдружился. Кроме нашей двадцать первой в станице насчитывалось ещё три школы, все на южной, более населённой стороне, 20-я и 22-я такие же начальные и малокомплектные, и средняя школа №19, «десятилетка».

    Но до всех этих глубоких познаний мне было ещё далеко, я, мальчуган неполных пяти лет стоял посреди школьного двора и с тревожным любопытством озирал земной круг, который предстояло постигать и обживать. К саду, пугающему враждебными зарослями, я повернулся спиной, отложив покорение таинственных дебрей «на потом», здание школы с нашей квартирой в левом крыле было основательно изучено во время ссылок из Сокольского, и большого интереса не возбуждало, а вот сквозь штакетник забора открывалось взгляду и томительно манило нечто новое, неизведанное – огромный простор площади с белым кирпичным зданием клуба невдалеке, приземистыми строениями на дальнем конце, и самое главное, самое манящее – с группкой мальчишек, ползающих между кустиков молочая. Оставшись без друзей-соколян, я отчаянно скучал. Младший братец только ел да спал, родители, по горло загруженные хлопотами переселения, могли уделить  лишь минимум внимания, никто к нам во двор не приходил, и моя обездоленная душа страдала от одиночества. А тут, всего в полусотне шагов, шайка сорванцов примерно моего возраста занята какой-то неизвестной и явно увлекательной игрой. Не выдержав искушения, я атаковал маму:

- Мама, можно я пойду за двор погулять?
 -Куда?
- Вон, к мальчишкам на площади.

    Будь на месте мамы бабушка, я бы получил категорический отказ, но  родители придерживались более демократических принципов. И опасений, что я попаду под колёса транспорта, мама не испытывала. По дороге, разделяющей школу и площадь, раз в час трусцой проезжала подвода, запряжённая умными лошадками, да раз в день пылил трактор или грузовой автомобиль, привлекая всеобщее внимание, как редкостное чудо техники. Окинув оценивающим взглядом моих будущих соратников и расстояние, на которое я просил увольнение, мама сказала:

- Иди. Только далеко не убегай, чтобы я тебя видела.

    И я белым голубем полетел через дорогу на площадь. Стены заключения раздвинулись, необозримый окоём земли принимал меня в свои объятия. Что-то там ждёт?

    К стайке станичной пацанвы я приближался не без тщательно скрываемой робости. Вон их сколько, человек шесть, кое-кто постарше меня, вдруг начнут обижать, прогонят. И в душе положил вести себя с достоинством, не поддаваться, чем я хуже их. Мальчишки заметили приближение незнакомца, головы их повернулись в мою сторону, и я в первый раз испытал, каково идти навстречу настороженным глазам, чужому пристальному вниманию. Словно преодолеваешь напор сильного ветра.
Но боже ж ты мой, до чего непригляден был облик новых приятелей! Чумазые, то ли загорелые до черноты, то ли плохо умытые лица, грязные руки в трещинах цыпок и траурной кайме ногтей, босые ступни не отличаются цветом от пыльной земли. Только двое обуты в черевики из сыромятных шкур и брезентовой транспортёрной ленты, прочие бесстрашно попирают коричневые ёжики кавунцов и жёлтые иглы верблюжьей колючки своими выдубленными голыми подошвами. А одежда! Я и представить не мог, что рубашонки и штаны шьются из крапивяных мешков, тех рыжих чувалов, чья жёсткая, словно наждак, ткань приспособлена вмещать только грубые отруби да отвеянную дерть, не годясь даже для  муки тонкого помола. А тут эта не то власяница, не то кольчуга облекает хрупкие детские тельца! Это ж какую надо иметь закалённую кожу! На некоторых одежда из нормальных тканей, пусть заношенных и десять раз перешитых, но всё же однотонных, привычных серых и чёрных оттенков, и только один, худенький, остроухий мальчишка с глянцевитыми и порепанными, словно переспелая дыня,  щеками, щеголяет в нелепо цветастой, наверняка скроенной из маминого сарафана рубашонке. Все, несмотря на августовское пекло,  простоволосы, кроме мальчишки в замусленной кепке-восьмиклинке, явно позаимствованной с головы отца-тракториста. Кто младше меня, кто ровесники, тот, в кепке, значительно старше, так называемый «переросток», мальчишка, отставший из-за войны на несколько классов. (Учительскую терминологию родителей я поневоле перенимал). И все держатся свободно и самоуверенно, как подобает истым аборигенам, природным хозяевам улиц и площадей станицы.

    О себе я этого сказать не мог, а потому чувствовал себя, подходя к сплочённому кружку пацанов, не очень уверенно. К тому ж, моё обличие уж слишком разительно отличалось от посконных обносков исконных станичников. В ту пору в нашей глуши универмагов не водилось, и взрослые и дети пользовались услугами портных и модисток, а повседневную одежду зачастую шили сами. У мамы тоже имелась швейная машинка «Зингер» и она посильно обшивала всю семью, прилагая немалые старания, чтобы её сынок выглядел прилично. Так что в глазах замурзанных кирпильцов я смотрелся не белым голубем, а белой вороной – чистенький мальчишка в синей матроске, в коротких штанишках с помочами (слова «шорты» тогда ещё не знали), в нарядных голубых сандалиях, полосатых носочках и – полная экзотика – с тюбетейкой на макушке. (Родители почему-то любили украшать меня узбекским головным убором, и я его беспечно носил до того самого дня, о котором рассказываю. После - как отрезало).

    Собрав в кулачок всё своё жалкое самообладание, я подошёл к вольготно разлёгшейся кучке мальчишек, вежливо, как учили, поздоровался и поинтересовался – а что они тут делают? Ответы услышал самые разнородные, от ободряющего «здравствуй» до задиристого «здоровей видали», и от недоброжелательного «тебя забыли спросить» до крепко огорошившего непонятностью и циничностью -  «пауков дрочим». На мою наивную просьбу разъяснить смысл выражения, сначала хмыкнули – «ты, что, не русский?», но потом снизошли, пригласили в центр их кружка и показали вертикально уходящую в землю норку диаметром не толще большого пальца, обмётанную по краям сизым налётом паутины. Один из пацанов начал ритмично окунать в глубь норки каплевидный,  расжёванный зубами мягкий кусочек битумной смолы на нитке, как это проделывает рыбак с наживкой при подлёдном лове, и вскоре выудил из подземного убежища мохнатого серого паука. Разъярённый непрошенным вторжением паучишко вцепился в нахального гостя и прилип к нему всеми своими многочисленными лапками, попался на крючок. А был пойманный Онанси не столько страшен, сколько красив - пепельные лапки украшены  серебряными  и чёрными галунами, в ореховый овал спинки вписан геометрически выверенный мальтийский крест. Нельзя было не восхититься изящному наряду чудного божьего творения. И я осторожно высказал мнение, что красивый паук никак не заслуживает казни, которой его собирались подвергнуть  неумолимые охотники, но мои сугубо эстетские соображения были тут же опровергнуты практическими доводами. Мол, пауков-крестовиков развелось на площади немереное количество, они страшно ядовиты, и глупые овцы, поедая их вместе с травой, в которой те ползают, «травятся, сдыхают». Действительно, обмётанные паутиной норки дырявили землю под кустиками молочая во множестве. Я опять-таки вслух усомнился в беспросветной глупости овец, ведь ядовитый молочай они обходят, не щиплют, значит, разбираются, что можно есть, а что нельзя, но был поднят на смех. Паука в траве не видать, он мелкий, а молочай выделяется ростом, да и кто раз его куснул, тот второй раз не притронется, запомнит на всю жизнь. И мне было предложено испробовать, не сам чешуйчатый жёлтый стебель и не узкие жёсткие листья, а лизнуть белое густое молоко, вытекающее из сломанного стебля. Ну, на эту замануху я не поддался, нашли дурака, что я глупее овцы? Тем более – в чём, конечно, не признался – вкус молочайного молока был мной отведан самостоятельно, он рос и в нашем саду, как утерпеть, чтобы не проверить на язык. Ожог долго не  проходил, урок я получил впечатляющий. Так что, коварный номер не прошёл. Тогда последовало предложение нанести на руку рисунок тем же молоком, и настойчивый доброхот продемонстрировал на тыльной стороне своей грязной кисти голубовато-мутную размазню, очень слабо похожую на якорь, уверяя, что операция безболезненна, испытано на себе. Опять-таки, ядовитая стрела пролетела мимо цели. От родителей я давно усвоил, что татуировка есть удел папуасов, уголовников и прочих дикарей, а потому приобщаться к обществу отверженных отказался, к тому же не верил, что моя нежная кожа намного бесчувственней языка.
Пока шли все эти ритуальные проверки на прочность и вполне невинные разговоры, лица собеседников словно выплывали из первобытного хаоса, определялись, кристаллизовались, получали характеристики. Я уже начинал понимать – кто чем дышит, чего ждать от того или иного приятеля. Удивительно, но те первые оценки своих новых знакомцев почти не изменились за последующие четырнадцать лет. Переросток Володя Лобов скоро оторвался нашей малолетней компании, он уже жил в другом измерении. Мальчик в нелепой цветастой рубашке, носитель глянцевых румяных щёк, Вася Дубровский, порывист и непоседлив, зато отзывчив и добр, жаль только, что вечно занят вознёй с младшими братом и сестрой, редко участвует в наших играх. Валера Корольков, напротив, нетороплив и рассудителен, но несколько отстранён и холодноват, на его участие и помощь не всегда можно рассчитывать, он, что называется, себе на уме. Коля Стрельников и Володя Косарев, прямые, простые души, без камня за пазухой, выскажутся без оглядки, и в беде и радости будут рядом. Вася Мещеряков, осторожный, даже пугливый и обидчивый, сближается и отдаляется только по одному ему ведомым причинам. Толик Малёваный, анархист, беспризорная душа, блуждающая вслепую между добром и злом. Братья Дубовые, один старше меня, два других, близнецы, на год младше, все трое воплощение абсолютной асоциальности и всего того, что я на дух не переносил – грубости, немотивированной агрессивности, невежества. Не буду врать, что всё вышеприведённое, я, пятилетний мыслитель и провидец ясно читал на их открытых лбах, нет, разумеется, но ребёнку дано чутьём ориентироваться среди хорошего и плохого, и меня это чутьё, кажется, не подводило. Первого опыта общения хватило, чтобы подразделить бригадных мальчишек на тех, с кем хотелось дружить, и на тех, от кого лучше держаться подальше. Но процесс-то был двусторонний, мои антагонисты тоже не стеснялись выказывать своё отношение к «учителеву» сынку-белоручке, и порой весьма активно, не брезгая рукоприкладством. Правда, угрозы дать «успитка», «носака», «зашеину» чаще оставались без применения, но и одного-двух раз достаточно, чтобы навсегда испортить отношения. А тут ещё язык, а точнее жаргон пацанов поначалу жёг меня горячее зашеин. Я был приучен к ласковому домашнему обращению, правильному русскому языку, и «матюкливые» словечки, своеобразный кубанский диалект, вкупе с  откровенными непристойностями заставляли то и дело краснеть, становиться в тупик. Не зря презрительное – «ты чё, не русский»? частенько срывалось с уст станичных Цицеронов. Хилый и застенчивый, я представлял для братьев Дубовых готовую жертву, безответного козла отпущения. (Ради спасения собственной репутации спешу добавить – очень недолго, вскоре у меня появились могущественные защитники в лице Валеры Королькова и Лёни Красилова, обладателей твёрдого духа и весомых кулаков, да и сам я научился давать сдачи.) А в первые дни мне доставалось постоянно.
Нетрудно догадаться, от кого исходили жестокие предложения познакомиться с чудотворными свойствами молочая и наглая настойчивость самодеятельных операторов. Я уже начал трусливо подумывать убраться подобру-поздорову поближе к маминой юбке, но, по счастью, не все были настроены подвергать незваного гостя одним издевательствам и пыткам. Задали вопрос – умею ли я «обходить вокруг клуба»? Вопрос, опять поставивший в тупик. Что за невидаль бродить вокруг клуба? Какое тут нужно умение? И какой смысл в этом кружении? Удостоверившись в моём полном неосведомлении, пацаны воодушевились и вызвались показать и научить. Оказывается, это была не просто их любимая забава, но настоящая спортивная игра, где можно проявить свою ловкость и бесстрашие.

    Пауков оставили в покое, мальчишкам надоело ползать на коленках и брюхе по кавунцам и выжженной солнцем траве, не обещавшей обильного  прокорма глупым овцам. Да их и не видно было на площади, через которую мы двинулись к недальнему клубу.

    Кстати, два слова о площади. В привычном понимании, площадь являет собой окружённое помпезными зданиями, гладко вымощенное пространство с памятниками, фонтанами и прочими атрибутами благоустройства. С пространством у площади четвёртой бригады всё обстояло как нельзя лучше, она спокойно вместила бы на своих просторах пару московских Красных или полсотни флорентийских Санта Кроче. Здания тоже присутствовали, правда, до кремлёвских дворцов и флорентийских палаццо шибко не дотягивали. С запада площадь ограждал квартал с участком 21-й школы и двойным земельным планом наших соседей Батлуковых. Если кирпичный белёный фасад школы с архитектурным декором пилястр, сандриков и карнизов ещё более-менее радовал глаз, то про хату и сараи Батлуковых, глядящих на площадь мазаными глиной стенами, не каждая из которых была удостоена прикосновения кисти с извёсткой, никто бы подобного не сказал. По северной, более протяжённой стороне, вытянулись облупленные постройки бригадной конюшни под соломенными крышами и, правей, огороженные трухлявыми плетнями дворы Лихониных и Белашовых, хозяев зажиточных, но не очень озабоченных приглядностью своих домовладений. (Последние были просто однофамильцами, а не родственниками мамы). Восточный, плотнее прочих заселённый квартал, тоже не мог послужить украшением, там стояли невзрачные дома и хаты Косаревых, Вороновых, Лоскутовых, Вакуленко, Клевцовых, позднее туда втиснулись и мы с Хрипунковыми. С юга площадь замыкали два самых непрезентабельных квартала с исключительно бедными хатами и убогими заплатами плетней, помню ближние к нам дворы Панасовских и Дубровских, фамилии остальных, как ни тужусь, память пока не отдаёт. Почему столь скудно,  даже можно сказать, бедственно смотрелись окрестности площади, почему жители станицы пребывали в состоянии полунищеты,  не было и для меня, пятилетнего мальчишки, биномом Ньютона. Конечно, правильней было бы задать этот вопрос товарищам Ленину и Сталину, но мог ответить и я (голосом советского радио, вбитым в голову официозом) – гражданская война, разруха, коллективизация похлеще разрухи, отечественная война, опять разруха. И вот, вычухиваемся. Подобный ответ без зазрения совести дадут и нынешние властители, сославшись на распад страны, реформы, холодную войну, козни Запада – на то они и власти, чтобы отбрехиваться и морочить нам головы. Побывав на своей площади через шестьдесят лет после первого вступления на её просторы, я застал её ещё в худшем состоянии, нежели во времена детства. Так что танцорам, у которых печка вечно не в том углу стоит, вопросы задавать бесполезно. Ответ знают девяносто процентов моих сограждан. Россия обречена на перманентную разруху, или проруху – кому как нравится. Судьба. Ладно, вернёмся в август 1952 года, когда моя свежая голова не болела от вечных вопросов, а беспечно наполнялась новизной бытия.

    Итак, никакими приметами цивилизации наша площадь не блистала, представляя огромный прямоугольник земли, поросший разнообразными травами и кустами бузины, с разбросанными там и сям разнородными постройками.

    К одной из них, самой внушительной и загадочной, и приближалась наша целеустремлённая компания. В пределах четвёртой бригады это было одно из двух кирпичных зданий, (второе – школа №21), по преданию, бывшая староверская церковь. Возвели её в начале двадцатого века, сужу по дате, вырезанной на жестяном коньке кровли нашей школы, прежде поповского дома – 1911 год. Надо полагать, среди кирпильских казаков, переселенцев с Дона на Старую Линию, насчитывалось немало старообрядцев, и они, после царского указа 1908 года, уравнявшего их в правах с никонианами, обзавелись своим достойным молитвенным домом. И это было массивное капитальное сооружение, выстроенное на века из кирпича-железняка. Ориентированное по сторонам света, оно недвижимой компасной стрелкой застыло на площади, обратясь тупым наконечником алтарной стены к востоку, к восходящему солнцу. Ничего не могу сказать про колокольню, была  она при церкви или нет, потому как не знаю, присуща ли она старообрядческим храмам. Во всяком случае, никаких следов колокольни вокруг не замечалось. Советская власть превратила храм в клуб и приложила всё своё разрушительное умение, дабы обезобразить ненавистное культовое сооружение и придать ему черты стандартного очага коммунистической культуры. Боковые приделы снесли, навесили в проломах двустворчатые дощатые двери, достойные колхозной конюшни, соорудили на месте алтаря театральную сцену, молельное помещение стало зрительским залом с деревянными креслами при откидных сиденьях, и крутили в новоявленном просветительском заведении кино, устраивали собрания, лекции, концерты, танцы. Спору нет, наш клуб считался лучшим клубом станицы, в нём, несмотря на его отдалённость от центра, порой даже проводили мероприятия общеколхозного масштаба, но прошлое укоряюще смотрело с густо забеленных стен, заложенных ниш полукруглых окон, со сводчатых потолков с циркульными арками, напоминало о неправедно захваченной чужой собственности. Многие станичники пренебрежительно именовали клуб «церква», показывая, что нынешнее его состояние ни богу свечка, ни чёрту кочерга. В одно из урожайных лет клуб вообще использовали как амбар для пшеницы, засыпав его убранным зерном чуть не до потолка. Мы, пацанва, съезжали с рассыпчатых пыльных ворохов, как со снежных горок.

    А в тот день меня привели к уцелевшему западному приделу с высоким крыльцом и замурованной дверью. Впоследствии нарядное узорочье арок, витых колонн и карнизов, с великими потугами – крепка  староверская кладка -  всё же снесли, чтобы приляпать на его месте стационарную кинобудку из красного кирпича, уродливую нашлёпку на белом теле церкви. До того проекционный аппарат устанавливался прямо в зрительском зале на столе и жужжал за спинами, устремляя к экрану волшебный мерцающий луч, так называемая «кинопередвижка». Итак, на том крыльце западного придела, что служило стартовой и финишной площадкой, меня посвятили в правила увлекательной игры под названием «круг церквы» или «вокруг клуба», кто как произносил. Требовалось, удерживаясь на узенькой, сантиметров в пять, и высокой, около метра, практически в мой тогдашний рост, кромке цоколя обогнуть весь контур клуба, ни разу не сорваться, и вернуться на исходную точку крыльца. Кто это совершит – тому слава и почёт, кто не смогёт – тот трус и неумеха. И мои учителя не замедлили продемонстрировать своё несравненное искусство, проскакав цепкими паучками вокруг стен клуба, так ловко перебирая руками и ногами по выступам кирпичной кладки, что оставалось только диву даваться. В качестве прилежного ученика, я сопровождал их понизу пешим порядком, спотыкаясь об кочки, перешагивая через битые бутылки, вдыхая отвратный запах застарелой мочи, непременный атрибут тыльных сторон клуба, и успел заметить, что не всем удавалось завершить обход чисто, некоторые срывались и вынуждены были возвращаться на промежуточную стартовую позицию. Бесстрашные «обходители» предпочитали работать босиком, что при аварийном сходе с дистанции подвергало их незащищённые ступни большому риску – острые обломки кирпичей, рогатые мины кавунцов, легко дырявящие велосипедные шины, и, самое страшное, режущие клинки битого стекла кровожадно поджидали оплошных. Особенно трудно давались неохватные для обладателей коротких рук тупые углы абсиды. В обидных подначках и не совсем цензурных прозвищах недостатка не было, и я заколебался принять приглашение на вполне возможный позор или увечье. Моя робость не осталась без внимания и тут же удостоилась презрительной реплики – «Ты что, сс…»? Это словечко, в дворовом лексиконе обозначающее отправление малой нужды, я, как и тогда не использовал, так и теперь стыжусь воспроизвести. Но его идиоматический смысл был мне предельно ясен – не с луны же я свалился на станичную улицу – и, главное, предельно оскорбителен. С чего эти неумытые гавроши взяли, что я боюсь? Сейчас  докажу, что не хуже их. И, отбросив сомнения, не щадя пальцев и коленок, я вступил в неравную борьбу с неподатливыми швами и шершавыми углами кирпичей. Трудно давался Макару колхоз. Скольких ссадин, царапин, синяков, обломанных ногтей стоило мне альпинистское ристалище! Сколько раз я срывался и летел на обломки кирпича, круглую гальку, битое стекло, в изобилии валявшееся под стенами. Сколько выслушал непочтительных отзывов насчёт своей неуклюжести и неумелости. Но звучали и деловые рекомендации, сочувственные советы. А главное – я уже сам загорелся, приказав себе расшибиться в лепёшку, но научиться одолевать клуб по цоколю без сучка и задоринки. До первых осенних дождей, даже если у клуба ещё никого не было, я прибегал к его массивному тулову и приступал к самостоятельному уроку. По сей час стоит в лёгких запах извёстки, по которой елозил носом и прижимался щекой, до сих пор саднят натруженные кончики пальцев, болят ободранные коленки. До сих пор обдаёт кипятком память о полёте спиной назад на жёсткие кулаки камней и режущие осколки бутылок.

    Вот честный и детальный отчёт об этапах большого пути. Стартовый участок вдоль стены придела до внутреннего угла со стеной западного фасада я преодолевал легко – помогали карнизы окон над головой, за которые было удобно держаться руками, и протяжённость участка была невелика. А вот сам внутренний, девяностоградусный угол поначалу вставал непреодолимым препятствием. Втянувшись в него, я неизбежно выталкивался вон двумя сходящимися под прямым углом стенами, и каждый раз фатально оказывался на земле. Присмотревшись к многоопытным соперникам, я понял, в чём моя ошибка. Следовало не лезть в неприветливый угол, а срезать его, совершая решительный прыжок к противолежащей стене. Конечно, требовалась кошачья ловкость пальцев ног для мгновенного обретения опоры на узком цоколе и беличья цепкость пальцев рук, дабы успеть ухватиться за карниз окна. После нескольких кровопролитных попыток я овладел этим приёмом и прыгал не хуже горного козла. Дальнейшая трудность возникала в лице острого, как бритва, геометрически прямого угла при повороте на боковой фасад. Здесь надо было, самоотверженно вцепляясь кончиками ногтей в края пилястры, влюблённо прижимаясь всем телом к неотзывчивым кирпичам, суметь обогнуть нагло выпирающий угол, не потеряв равновесия в тот судьбоносный момент, когда на миг остаёшься без сцепления со стеной. Размаха рук категорически не хватает и всё зависит от твоего умения балансировать на пуантах, словно балерина. Зато потом открывается скоростной участок по длинной боковой стене, летишь во весь дух, благословляя частые, нависающие над головой карнизы окон. Тут главное не испортить всё чрезмерной спешкой, не поддаться опьянению лёгким успехом. Небольшой разрыв цоколя на месте снесённого бокового придела даёт возможность сделать несколько шагов по вольной земле, необходимая передышка, затем снова запрыгиваешь на спортивную тропу. Тупые, широкие углы абсиды заставляли растягивать руки до боли в суставах, тянешься, тянешься, а всё недостаёт миллиметра до прочного охвата, отцепляешься от левого края пилястры и не успеваешь ухватиться за правый – всё, крах, ты на земле. Но, видимо, упорные упражнения на растяжку не пропали даром, вскоре я уже уверенно заключал тупые углы в жаркие объятия. После обхода абсиды ждало всего лишь повторение пройденного, ты выходил на финишную прямую тыльной стены, беспрепятственно одолевал её и, ликуя, гордой стопой победителя ступал на подиум крыльца.

    Разумеется, помимо примитивного ползания по стене, были разработаны и учреждены, для придания пущего интереса, и несколько соревновательных забегов, как же без них. Самым популярным был одновременный старт с разных сторон крыльца двух претендентов на лавры. Толпы строгих судей следовали за каждым и бдительно контролировали законность состязания. Иногда финишной чертой служила ниша между пилястрами заалтарной абсиды, иногда возврат на место старта. Правда, во втором случае возникала проблема бесконфликтного расхождения соперников на чересчур узкой тропе, но в правилах была предусмотрена и эта щекотливая процедура. Короче, видеть облепленное мальчишечьими фигурками здание клуба представляло собой весьма повседневное зрелище, и я был в числе самых пылких участников. Одно у меня не получалось – обходить клуб «с левой руки», передвигаться левым плечом вперёд. Не знаю почему, но я терял равновесие с первых шагов, казалось, что я вмиг лишаюсь  всех органов ориентации, вестибулярный аппарат отключался, и включался лишь после встречи с землёй. Возможно, виновата в том моя безнадежная праворукость, левая рука служит разве что для симметрии. Но иногда я усматриваю в своей приверженности к движению только против часовой стрелки нечто мистическое, заданное судьбой.

    Родители смотрели на моё новое увлечение с недоумением, действо проходило на их глазах – на велосипеде бы лучше покатался, мячик погонял – но я, поскулив от жгучих поцелуев раствора марганцовки, опять бежал к самоистязательному станку и лазал, лазал до изнеможения. Достигнув вскоре совершенства в бесполезном искусстве скалолазания, я к нему так же скоро остыл, самоутверждение состоялось, прелесть новизны утрачена, доказывать нечего. Я заслуженно влился в клуб обходителей, стал своим.

    А вот встать на самую высшую ступень, получить звание заслуженного  мастера спорта по скалолазанию не возмог, надо честно признаться. На северной стене церкви, на месте снесённого бокового придела осталось нечто вроде вертикальной, шириной в полметра, штробы из углублений от выломанных кирпичей и выступов недоломанных. Тот северный фасад был тыльным, и зачистить следы разрушения поленились. Получилась лесенка, доступная для самых отчаянных, манившая на чердак церкви, потому как в развороченном карнизе над штробой имелась дыра, в которую при желании могла протиснуться фигура средних размеров. И находились желающие туда протиснуться. По их авторитетным сведениям никаких тайн и сокровищ на чердаке не имелось, никто, кроме сычей, в его тёмных недрах не обитал, но взобраться на трудносягаемую верхотуру сулило герою вечную славу и сияло на его перепачканном лбу несмываемым знаком доблести, о которых мы все мечтали, но не все решались пожертвовать рёбрами. Братья Дубовые надменно демонстрировали своё неколебимое и мрачное бесстрашие, получая законное право обзывать всех остальных нехорошими словечками. Чего нельзя было отнять у этих демонических типов, так это абсолютного, нечеловеческого презрения к любой опасности, преград и запретов они не признавали. Ещё Коля Стрельников, всегда отличавшийся хладнокровием и склонностью испытывать физические возможности, успешно повторил подвиг хвастливых братьев, ловко вскарабкавшись на шестиметровую высь и без ущерба возвратившись обратно. Не зря он потом стал великолепным футбольным вратарём. Я, в рядах прочей слабонервной публики, сидел поодаль, задрав голову, и в душе моей боролись несочетаемо противоречивые чувства. Я и восхищался отвагой бесшабашных огольцов, и с ужасом ожидал их катастрофического паденья, мне до смерти хотелось самому торжествующе взглянуть на мир с пьедестала триумфаторов, и всё внутри обмирало от предчувствия неизбежного и оглушительного соприкосновения с утрамбованной поверхностью почвы. Братья Дубовые высокомерно, как опричники царя Грозного,  похаживали меж  понуривших главы зрителей и насмешливо выкликали желающих померяться с ними силёнками. Коля Стрельников скромно заметил, что ничего такого особенного в этом деле нет, надо просто не смотреть вниз и покрепче держаться, вот и весь секрет. И ободряюще подмигнул. Конечно, Коля был прав, только предположение, что и все его собратья обладают, подобно ему, достаточной силой воли и стальной хваткой пальцев, не отличалось прозорливостью. Но мою тщеславную душонку всё же смутило, я задёргался, и, после очередного оскорбительного  отзыва о своей персоне, не выдержал, вспылил и направился к стене, к её выщербленной, как полуразрушенная челюсть кашалота, испытательной Голгофе. Куда не толкнёт уязвлённая гордость! Первые два-три метра восхождения преодолел на автомате, в запале чувств, в отключении рассудка. И, возможно, продолжай я безостановочное движение, всё бы у меня получилось, но я забыл Колин совет, остановился передохнуть, глянул вниз. И – конец, увидел далеко внизу, словно на дне пропасти, запрокинутые лица мальчишек, ощутил мощное притяжение земли, с дрожью осознал ненадёжность своего положения на противоестественной вертикали. Голова закружилась, пальцы ослабли, стало до ужаса ясно, что двинуться хотя бы на сантиметр вверх или вниз я уже ни за что не смогу. Понукающие и ободряющие возгласы отскакивали, как горох, от барабанных перепонок, жажда славы покинула недостойное вместилище, я думал только об одном – как выйти из нелепого положения, вернуться на родную землю. Не висеть же между небом и зёмлёй до второго пришествия воплощённым посмешищем, огородным пугалом.  Надо было на что-то решаться. И, каюсь, я выбрал позорный путь отступления. Ещё раз глянув вниз, удостоверился, что приземление без парашюта не грозит серьёзным увечьем, и, что было мочи, всеми четырьмя конечностями  оттолкнулся  от вздыбленного к небу перпендикуляра. Через секунду моё осиротевшее в невесомости тело жёстко встретилось с матерью сырой землёй, показавшейся мягче домашней пуховой перины. Придя в себя, разглядел стоящего рядом одного из Дубовых (я их никогда четко не отличал, даже по именам, кажется, Михаил, Василий и  Виктор, все трое представлялись мне олицетворением потустороннего зла, вроде чёрных космических дыр), тот вертел в руках слетевшую с моей головы тюбетейку и что-то рассуждал о нерусских слабаках. Я вырвал свой экзотический головной убор и занял место в последнем ряду зрителей. На посланное вдогонку «Ссы…н»  даже не огрызнулся, признав тем самым, что получил сей титул по заслугам. Позор, позор, и ещё раз позор. Не хилость тела, а слабость духа стали причиной фиаско, я это отлично понимал и страшно переживал своё поражение. Увы, с боязнью высоты удалось справиться лишь спустя много лет, когда я вздумал стать строителем-монтажником, и сумел-таки загнать позорный недостаток глубоко внутрь, сжав его до приятно холодящего комочка в низу живота. А тогда мне оставалось безнадежно взирать на непокорённую вершину и угнетённо вздыхать о собственном несовершенстве. Тюбетейку, как символ публичного унижения, я спрятал в карман и больше в ней за двор не выходил. И вообще её разлюбил, не откликаясь на шутливые предложения родителей изобразить узбека.

    Альпинистские подвиги нашей честной компании на этом не закончились. Валера Корольков, дотоле индифферентно наблюдавший за потугами, похвальбами и неудачами горовосходителей, вдруг встал и молча пошёл на штурм окаянной шкалы ценностей. Зачем ему понадобилась рискованная попытка самоутверждения, до сих пор гадаю. Физически очень развитой, с гордым характером, внук последнего кирпильского казачьего атамана, он совершенно не нуждался в дополнительных баллах. Дубовые его и не задевали, прекрасно зная, что он в состоянии навалять им всем троим по шеям. А вот на тебе – взял и полез. Взбирался он, как и делал всё в жизни, не спеша, основательно, осмотрительно, тщательно выбирая, куда вставить ногу и за какой выступ ухватиться рукой. Мы почтительно сопровождали каждое его движение глазами, не сомневаясь, что наш авторитетный товарищ совершит всё как надо. Валера совершил восхождение без сучка и задоринки, ловко протиснулся в неудобную дыру и надолго пропал, видимо, дотошно обследовал закоулки чердака. Мы терпеливо ждали и, наконец, из чёрной расщелины карниза показались его босые ступни, нащупывая точки опоры. А дальше - то ли я отвлёкся на мгновение от захватывающего зрелища, то ли произошло всё настолько неуловимо - но вид летящего по воздуху Валеры застал врасплох, поразил, как удар молнией. Он сорвался с самого верха и падал вдоль стены почему-то немного наискосок, молча, расставив руки, в позе садящегося наземь человека. Закон всемирного тяготения и закон равновесия человеческого тела сработали согласованно. Всё вместе было ужасно и очень быстро. Косая траектория Валериного полёта, вряд ли намеренная, скорей просто здорово повезло, спасла его от тяжкой травмы. В месте спонтанного  приземления, в тени северной стены, сохранилась после недавнего дождя глубокая лужа, и в её расступившуюся, гостеприимную трясину и шлёпнулся Валера той частью тела, которая предназначена для сиденья. Взлетели подобающие взрыву разорвавшейся бомбы эффектные фонтаны воды и грязи, и нашим потрясённым взорам предстал восседающий посреди лужи Валера с зажатым в кулаке обломком предавшего кирпича. Не успели мы ринуться на выручку потерпевшему другу, как он сам, неестественно выгибаясь, с искажённым гримасой и заляпанным грязью лицом, медленно поднялся на ноги, обвёл нас дикими глазами, и внезапно заревев во весь голос, прихрамывая, пустился бежать в сторону дома. Кусок кирпича так и остался в его руке. Наверно, ему было и страшно от пережитого, и больно, и – всего сильнее -  стыдно. Ошарашенные, мы тоже немедленно расточились по домам, где я поспешил поведать родителям о произошедшем с Валерой несчастье. Мама заохала, отец нахмурился и, после пристрастного допроса, мне было строго-настрого запрещено заниматься костоломным альпинизмом. Лазать вокруг клуба, так и быть, дозволялось. Мечту войти в славную когорту восходителей, удостоиться звания заслуженного мастера спорта по скалолазанию пришлось из головы выбросить. Втайне, как положено трусу, я даже был рад избавиться от этого наваждения. Со здоровьем Валеры обошлось, слава богу, без последствий, а мы на время переключились на другие занятия - площадь предлагала уйму не менее увлекательных, но более безопасных для здоровья развлечений.

    Закончить рассказ о наших альпинистских подвигах хочется одной картинкой, часто всплывающей из памяти. Однажды в разгар массовых состязаний хлынул обломный летний ливень. Я находился в толпе зрителей и судей, и отскочил вместе с ними под слабую защиту старой шелковицы, росшей неподалёку от восточного торца клуба. А трое соревнователей, застигнутые врасплох на дистанции, не растерялись и с обезьянней ловкостью вскарабкались в оконные ниши в закруглении абсиды. Каждому досталось по надёжному индивидуальному убежищу; радуясь своей изобретательности и находчивости, они неистово плясали в нишах, принимали комичные позы и корчили нам, мокнущим под дырявой крышей, уморительные рожи. Зарокотал и сдвоенным оглушительным ударом грянул гром, и пацаны в нишах вдруг, как по команде, одновременно вскинули вверх руки, будто взывая к грозному небу, и застыли недвижными изваяниями. Гремел гром, стеной лил дождь, водостоки извергали пенные потоки воды и белую шрапнель града, а мальчишки, не шевелясь, стояли с поднятыми руками – ни дать ни взять статуи святых на фасаде католического собора. И не холодные струйки дождя защекотали мне спину, а волшебная сила искусства – разве не гениальными артистами предстали станичные сорванцы?

    Площадь была местом сбора для всех, кому не сиделось дома и редко на ней не маячили, в разных углах, стайки детворы. Объединялись по интересам, по играм, мальчишки с девчонками смешивались редко. В любое время дня и вечера, выглянув за калитку, можно было увидеть в каком-либо конце мельтешение малышни и присоединиться к ним, испросив у родителей разрешения. Эпицентр притяжения – клуб был детально освоен и от него наши пути-дорожки распространились на дальние окраины площади. А там находилось немало любопытных для пятилетнего исследователя объектов. Первым вставал наш бригадный магазин. Правда, это слишком громкое название для крошечного торгового пункта, перед деревянным прилавком которого могли с трудом стесниться пять-шесть человек. Приземистое длинное строение, принявшее в себя в числе прочих и конуру магазинчика, состояло из нескольких полузаброшенных складских помещений без окон, с ржавыми замками на воротах, и только в крайнем от клуба помещении имелось зарешёченное окошко, и к его дверям не зарастала народная тропа. На прилавке возвышались весы-качели с чашками и гирьками, манили взгляд пара-тройка распечатанных картонных коробок с голубыми и розовыми конфетами-подушечками, из ящика с разноцветным драже-горошком торчала деревянная ручка развесного совка, ржаные  пряники, обмазанные белой помадкой, походили на груду булыжников, скучно серела стопка грубой обёрточной бумаги. Полупустые полки за спиной продавца не баловали глаз богатством товаров – там лежали пачки крепчайших низкосортных папирос «Прибой», излюбленное курево колхозных трактористов, с изображением крутого вала на фоне ядовито зелёного моря, синие пачки «Севера», папирос чуть помягче и престижней,  с веером лучей полярного сияния, бело-голубые пачки «Беломорканала» с картой и красной ниточкой знаменитого водотока, папиросы первого класса, которые курил отец, бутылки водки-казёнки, презрительно именуемые «Сучок» воздымали коричневые головки сургучных пробок, скромно занимали своё место упаковки соли, кульки сахара, спички и что-то ещё, мне глубоко неинтересное. Табачные изделия, словно предвещая будущее страстного курильщика, неотразимо притягивали взгляд, дурманя голову пряным, пьянящим ароматом. Зато острый запах ржавой селёдки из деревянной бочки в ногах у продавца доводил до тошноты, как и затхлый запах серой обёрточной бумаги, в которую заворачивали покупки. Впрочем, убогие апартаменты магазина наша бродячая компания, не будучи состоятельными покупателями, обычно миновала, заглядывая в них лишь с родителями, да и эти редкие посещения меня лично никак не воодушевляли – выпросить было нечего. Посыпанные шершавым сахаром  подушечки больно ранили нёбо – пока рассосёшь до фруктовой начинки, сотрёшь язык в кровь, попытки  разгрызть твердокаменный горошек до освежающего ментолового сердечка угрожали вывихом челюсти, любимых шоколадных конфет в нашу лавку не завозили, для колхозников они были чересчур дороги – чем побаловать себя неисправимому сластёне, которым я был с малолетства и остаюсь по сей день? Разве листовыми ирисками, размером с тротуарную плитку 50x50, они легко разламывались на приемлемые для детского рта квадратики и быстро в нём таяли. А «Золотой ключик» в жёлтой бумажной обёртке я не любил, он противно прилипал к зубам.

     Сразу за малопривлекательной лавкой располагалось воистину сказочное сооружение, куда мы стекались, как мухи на мёд – бригадная кузница, «кузня», где священнодействовали старый кузнец дед Хананок и его подручный, молодой молотобоец Алексей Цветков. Собственно, сама кузня была невелика и неказиста, мало чем отличаясь от обыкновенного сарая, но внутри она таила настоящие чудеса, там, в пламени, звоне и грохоте из безликих кусков железа рождались земледельческие орудия и масса полезных инструментов. И пускай некогда белёные стены густо покрыты слоями копоти и пыли, бугристый земляной пол усеян металлическим мусором, освещается кузня только через распахнутые ворота – зато в этой сумрачной пещере творятся волшебные дела. Какие нагоняющие трепет предметы развешаны в деревянных держалках – разновеликие и разнообразной формы молотки, хищные клещи, острые зубила, хитрые крючки и ножницы! Как шумно дышат кожаные лёгкие мехов, как ярко пылает в топке плавильный огонь, как величественно, будто алтарь посреди святилища, ждёт жертвоприношения литая могучая наковальня. Мы заворожёнными сусликами торчали в проёме ворот, наблюдая обряд претворения косного вещества в узнаваемый образ орудия. Наследники Гефеста относились к глазеющей публике снисходительно, лишь требовали стоять подальше, дабы не пострадать от разлетающихся искр. Дед Хананок являл собой типаж классического кузнеца – седовласый, седобровый, с отёчно-сизым лицом в тёмных крапинках (я почтительно думал -  ожогов), широкоплечий, говорливый. В дымном и жарком гроте Вулкана он царил полновластно и безоговорочно. Небрежно прислонясь плечом к полосатому от копоти дымоходу топки, покуривая свёрнутую из газетной бумаги самокрутку, в прожжённом, словно пробитом бекасиной дробью, длинном кожаном фартуке, он то покачивал время от времени рычаг горна, раздувая мехи, то поворачивал длинными щипцами раскалённый кусок металла на алых углях, не прерывая ни на минуту вдохновенный монолог, обращенный к своему молчаливому подручному. Тот, будто у него был намертво зашит рот, отвечал только машинальными кивками и тяжкими вздохами. Судя по его напряжённому лицу, он неутомимо разрешал какую-то личную сложную задачу. Темы, волнующие велеречивого оратора были неисчерпаемы, от высот международной политической обстановки, до неизлечимой колхозной безурядицы. Воспаряющий к небесам гражданский пыл филиппик деда ускользнул от моего понимания, а вот одно конкретное рассуждение запомнилось. Подъехал бригадир Свешников на линейке, запряжённой парой лошадей, попросил заменить поломанную рессору, и дед Хананок не упустил случая разразиться критической рацеей по адресу современных бракоделов. «Что они куют?» – риторически вопрошал ревнитель кузнечного искусства, тыча пальцем в излом рессоры, и сам же отвечал – «Халтуру. Отмахал по железу, как ни попадя, и на тебе, убоже, что мне не гоже. А тому убоже тоже байдужэ, не моё, колхозное. А вот в старое время кузнец сдавал работу заказчику, попробуй схалтурить, будешь переделывать, осрамишься. Вот ты, - (дед фамильярно «тыкал» любое начальство), обратился он к иронически улыбающемуся Свешникову, - ездишь на бригадирской линейке, а разве её слыхать? Что зачуханная подвода дребезжит, что твоя командирская линейка – разницы никакой. А раньше у каждого казака фаэтон был с особым звоном на ходе. Я ещё малой был, когда мы с отцом делали фаэтон Якову Ляховицкому, так его фаэтон за несколько километров угадывали по звону, умели свой голос дать безголосому железу. Вещи делали, на века. А теперь что?» И дед картинно плевался.

    Разглагольствуя и покуривая, дед не выпускал из виду наливающуюся жаром на углях заготовку, ворочал её, пошевеливал, и когда она достигала свечения закатного солнца, давал команду молодому подручному – «Поехали, мил человек!» Мил человек, который вообще, по-моему, ни разу не открыл рта за всё время нашего пребывания в пределах кузницы, молча хватал увесистую кувалду и заносил её над плечом. Раскалённый кусок железа, описав плавную дугу, опускался на пьедестал наковальни, и начиналось захватывающее дух, слаженное действо кузнечного искусства. Левой рукой дед твёрдо удерживал в клешнях щипцов заготовку,  а правой совершал молниеносные, как выпады фехтовальщика, указующие прикосновения молотком к тому месту, на которое в следующее мгновение обрушивался молот, летели искры, глухие частые удары следовали с неуловимой глазу быстротой, кусок металла приобретал необходимую форму, постепенно становясь из оранжевого малиновым, покрываясь синей чешуйкой окалины. И всё это под ритмические выкрики деда – «Ага! Угу! Ага! Угу!» По знаку мастера подручный опускал молот к ноге, изделие окидывалось оценивающим взглядом и, либо возвращалось на плавильное ложе углей, либо окуналось  в корыто с водой, обдавая нас восхитительно шипящим паром. Атмосфера кузни чаровала до самозабвения – кисленький дымок горящего угля, сухой жаркий дух накалённого железа и тёплый вкусный запах, который всегда источает нагретый металл, напоминая запах кипячёного молока. Уши закладывало от звона молота, глаза слепли от ярких фонтанов искр, но мы часами не отходили от ворот кузни, благоговейно взирая на двух чудотворцев.

    Когда я впервые увидел перековку лошадей, сердце  сжало паническое предчувствие неотвратимой боли, будто эти толстые четырёхгранные гвозди должны заколачивать в мою пятку. Я не мог представить себе, как бедная лошадка переживёт проникновение острого металла в чувствительную плоть и, содрогаясь, ожидал увидеть живодёрскую сцену кровопролития и отчаянного ржания. Неужели добродушный дед Хананок способен мучить несчастное животное? Неужели он настолько жестокосердый? И пока старый кузнец, бесцеремонно согнув ногу лошади, отрывал чем-то похожим на обувную ложку поломанную подкову и выдёргивал клещами полустёртые ухнали, я недоброжелательно следил за его манипуляциями, с горечью думая, что все взрослые одинаковы – одной рукой лицемерно поглаживают по головке, а второй готовятся причинить жестокую боль. К моему удивлению, лошадка вела себя совершенно спокойно, стояла себе, помаргивая огромными ресницами и отгоняя хвостом мух. Дед, напротив, недовольно ворчал, ругая ездового, что тот долго тянул со сменой подковы – «вишь – сбил копыто, демон», обстругал ножом скошенную поверхность (у меня опять сердце зашлось – ножом по живому!), приладил новую блестящую подкову и уверенно вогнал молотком пики ухналей в толщу роговицы. Лошадка даже не шелохнулась, послушно держала согнутую в бабке ногу и благодарно, да, благодарно (ошибиться было невозможно) прядала ушами и косила лаковыми черносливинами глаз. Её не только не возмущал, ей нравился процесс переобувания. И деда Хананка она, без сомнения, воспринимала как благодетеля. Подобрав выброшенный ухналь,  и мысленно сопоставив с ним толщину роговой части копыта, я сумел постичь своим альтруистским умишком безболезненность прибивания подков и полезность сей операции для трудовых копыт лошади. Для окончательного удостоверения я даже потыкал шипом акации в собственную пятку, тоже изрядно ороговевшую – отец поощрял моё бегание босиком, мама не одобряла. Вытаскивать колючки из подошв повизгивающего пациента не ахти приятное занятие.  А дед Хананок вырос в моих глазах до полубога.

    Бригадную кузню с площади через несколько лет перевели на полевой стан, в степь, и со старым кузнецом я встречался уже старшеклассником-практикантом, о чём надеюсь рассказать в своём месте. Дед Хананок был незабываемой личностью, в чём-то юморным, в чём-то колючим, гораздым на розыгрыши и шуточки, доставалось от него многим. Фамилию он носил, если не ошибаюсь, Гноевой, обращались к нему «Лукьяныч», заглазное прозвище Хананок получил, по-видимому, за частое употребление словечка «хана», а имени его, к сожалению, не помню.

    Позади кузни, занимая немалую часть площади, беспорядочно сгрудилась требующая ремонта или отслужившая свой век увечная сельскохозяйственная техника – плуги, сенокосилки, сеялки, веялки, комбайны и уникальный раритет – трактор «Универсал», выходец из 30-х, если не 20-х годов. Полностью выполненный из железа – от колёс с зубчатыми шипами до сиденья на гибкой пластине, даже тумблера на панели приборов были металлические – ржавый, неуклюжий, напоминающий ископаемое чудовище, он дожидался сдачи на металлом. Чего-чего, а металла в нём имелось в избытке. Впрочем, я видел его прежде проползающим по нашей улице, то есть, отправился он на покой совсем недавно. В этом скоплении сложных агрегатов мы тоже были не прочь полазить, что-либо покрутить, что-либо открутить. Бригадный механик, проезжая мимо, нас обязательно прогонял во избежание хищения ценных деталей – мало ли что вздумается мальчишке утащить домой для игры, и поминай, как звали. Кузнецы, люди занятые, за нашими шкодами особо не присматривали – всё равно не углядишь, ограничиваясь показом кулака из-за угла. А зря, кабы шугали  свирепей, глядишь, я не получил бы травмы, след от которой, в виде белого шрама, до сих пор присутствует на мизинце правой руки. К сожалению, тот трагикомический случай ещё пуще усугубил мою врождённую нелюбовь к технике. Что-то мы там вертели, какое-то сцепление зубчатых шестерёнок, и мой незадачливый мизинец попал меж вращающихся зубцов, как в мясорубку. Я возопил таким дурным голосом, что перепуганные собратья, вместо того, чтобы крутнуть шестерёнку назад, и освободить намертво защемлённый палец, кинулись врассыпную. Освободиться самостоятельно из стального капкана я не мог, боль и страх помрачили разум, и мне оставалось только напрягать, что есть сил, голосовые связки. Надо полагать, орал я достаточно воодушевлённо, потому как по истечении всего лишь нескольких секунд, показавшихся мне вечностью, увидел над собой хмурое лицо молодого молотобойца Цветкова, следовательно, мой ор поразил слух кузнецов. Молчаливый подручный деда Хананка мгновенно  сориентировался, крутнул челюсти шестерёнок куда надо, и освобождённый мизинец явил страшную картину куска свисающей кожи, потока крови и – абсолютно непереносимый - вид оголённой кости. Ужас мой достиг апогея, оглашая площадь душераздирающим воем, я помчался быстрее ветра в сторону спасительного дома. Там, благодаря предупреждающему сигналу, пострадавшего уже поджидали и незамедлительно оказали первую медицинскую помощь. Впрочем, второй и не понадобилось, зажило как на собаке, как и все многочисленные раны детства. Сколько их было! А вот площадку с техникой я обходил с тех пор десятой дорогой, ни за какие калачи не соглашаясь поиграть в комбайнёра или тракториста.

    Невзирая на моральный и физический ущерб, освоение пространств  площади в рядах тёплой компании неуклонно продолжалось, я осмеливался удаляться от дома уже до крайних, восточных пределов. Там, за клубом, за магазином со складами, за кузней со стоянкой техники, находились ещё два крупных и важных объекта, но они представляли для нас весьма умозрительный интерес. Первый, довольно ухоженный, средних размеров дом, с небольшим двором, обнесённым штакетником, напоминал собой островок посреди окружающего пустыря и служил бригадным детским садом и яслями одновременно. Для меня это было учреждение непонятного предназначения, зачем какие-то ясли и садик, когда дома и так хорошо. Я видел, как по утрам к нему везут на подводе с окраин бригады детвору, они так трогательно пестрели разноцветными платьицами и платочками над бортами брички, везли их так бережно и осторожно, что мне становилось жаль бедных малышей, оторванных от дома, от мамы, целый день плачущих под надзором строгой тёти. Родители разъяснили смысл их вынужденного нахождения вне родных стен, но я всё равно остался при своём  предубеждении относительного коллективного воспитания. Даже наглядное зрелище весело щебечущей вокруг воспитательницы детворы, льнущей к ней, как цыплята до квочки, не избавило меня от скепсиса. На воле куда лучше, чем сидеть в загородке, с мамой теплей, чем с самой доброй, но чужой тётей. Наверное, то, что я с детства не приобщился к воспитанию в коллективе, потом сказалось на моей неприязни к массовым мероприятиям, на трудном вхождении в любые рамки человеческих сообществ, на склонности к индивидуализму. Не знаю, хорошо это или плохо, но так сложилось, и так уже, по большому счёту, прожито.

    Выше садика, уже совсем голо, без двора и забора, одиноким утёсом поднимался наш колхозный радиоузел, тоже приличный дом под железной крышей, вечно пустынный и неприветливый. Пара старых акаций рядом не придавали ему жилого облика. Неведомые мне социальные пертурбации оголили два этих дома. наверняка, их бывшие обитатели сгинули в местах отдалённых и некогда цветущие приусадебные участки обратились в пустыри. Радисты в сём гласе Москвы первое время часто переменялись, вещание шло с перебоями, пока дело не взял в свои руки отец моего будущего дружка Лёни Красилова. Тогда и вещание наладилось, и пошли – сенсация и объект народного ёрничества - передачи кирпильского радио, и я стал запросто вхож в тот таинственный дом. Но в начальные годы радиоузел не вызывал интереса, ноги влекли меня в соответствующие разуму места.

    Таковым, например, был став, сверкавший зеркалом чистой воды в широкой прогалине приречной улицы. Пологий скат берега вниз от  садика-яслей вёл к самому часто посещаемому во все времена года средоточию пацанячьих забав и развлечений – речке. Летом купание, зимой коньки, весной и осенью рыбалка. Собственно, купаться закалённые станичные пацаны лезли с ранней весны, едва лёд отойдёт от берега, и бултыхались до первой шуги. Рубеж Ильина дня, после которого якобы не полагалось окунаться в речные воды – «Илья-пророк в воду помочился» - мало кто соблюдал. Вторая половина августа на Кубани обычно очень жаркая. С меня купальщик был в малолетстве никакой, плавать я не умел и только с завистью наблюдал, как счастливые  ровесники рассекают кристальную гладь с резвостью тритонов и ныряют в глубину не хуже бакланов. Моим уделом было плескаться во взбаламученной ногами приходящих на водопой коров прибрежной муляке ( у Кирпилей нет естественных песчаных берегов), робко забредать «по пояс», трепеща от страха «по шейку», и являться домой после водных процедур чумазей поросёнка. Наконец, я так пристал к отцу с просьбами научить плавать, (сам никак не мог преодолеть страх водных пучин), что он согласился, но предупредил, что метод будет применён суровый – «готовься нахлебаться водицы». Я был готов, лишь бы избегнуть унижения пребывать в обществе голых карапузов лягушатника. Мне, тогда уже первокласснику, было невыносимо стыдно за собственную неполноценность. Пошли на став. Отец, приобняв возжаждавшее науки и трепещущее от боязни чадо, вошёл в воду по грудь, поднял меня на руки и неожиданно зашвырнул метра на два вдаль, на глубину. Вода, согласно законам физики, вытолкнула инородное тело на поверхность, я узрел бездонное небо над головой, ощутил столь же бездонную пропасть под ногами, ужаснулся, и устремил умоляющий взгляд на улыбающегося отца. Тот стоял совсем недалеко, протянув ко мне крепкие руки, приглашая обрести в них спасательный круг. Но как до них добраться?! Каким образом преодолеть безмерное расстояние? Попытка вопросить, а точнее отчаянный призыв о помощи, обернулась обещанным глотком воды. Рот следовало держать закрытым. Спасение утопающих – дело рук самих утопающих. И я, что было мочи, замолотил по зыбям вод всеми четырьмя конечностями. Этого хватило, чтобы не пойти ко дну, но к причалу отцовых рук я не приблизился ни на миллиметр. «Руками, руками загребай», - подсказывал отец, и показал, как это делать. Знаменитый собачий стиль, основа основ для всех начинающих пловцов, хвала ему. После нескольких судорожных загребаний, и милосердного шага отца навстречу, я наконец-то обрёл надёжный приют на родительской груди. Дав чуть отдышаться и внушив вести себя поспокойнее, отец вновь безжалостно забросил меня в бездну вод. Где-то на пятый раз я действительно почувствовал себя уверенней, уже не хлебал пахнущую камышом кирпильскую водицу и вполне осознанно совершал необходимые телодвижения. Отец потихоньку отодвигался от меня всё дальше, заставляя тем самым проплывать большую дистанцию, а я уже и не боялся, смело грёб и радостно смеялся над отцовским плутовством. В последующие уроки мы с отцом уже плыли рядышком, как полноправные партнёры, над чистыми глубинами стрежня, мне был преподан более мастерский стиль «кроль», в просторечии «сажёнки», а по-станичному «на ручках», я  бестрепетно заплывал «на серёдку» и даже пересекал всю ширь реки поперёк, высаживаясь на противоположный берег, короче, стал нормальным пловцом. Относительного своего действенного метода обучения отец высказался кратко – «Меня тоже так учили».

    Но все радости от общения с речкой были ещё в далёком будущем, а в настоящем конца лета 1952-го года меня больше сопровождали мелкие неприятности и конфузы, на которые я по вполне понятной малой опытности, усугублённой наивностью, постоянно напарывался. Чего стоит случай с низвержением в глинище. Глинище - это глубокая яма, в чьих недрах окрестные станичники добывали глину для различных хозяйственных нужд. Глиной мазали стены, печки, завалинки, да и полы в большинстве хат были глинобитные. Выкопали ту приснопамятную яму посреди широкого спуска к ставу, что выглядело, мягко говоря, большой неосторожностью, ибо мимо неё скакали во весь опор мальчишки, гоня лошадей на вечернее купание, шествовало на водопой коровье стадо, ну и для несмышлёной мелкоты она широко разевала прожорливую пасть. Не скажу за прочих двуногих и четвероногих, но я имел сомнительную честь стать пленником её мрачного чрева. Что вытворяла вокруг неё наша праздношатающаяся шайка-лейка, не помню, скорей всего бомбардировала комками земли лягушек, обитавших на залитом водою дне, не помню и самого судьбоносного момента низвержения, зато отлично помню, как вместо светлого и уютного мира меня внезапно обступили чёрные стены, ноги заледенила холодная вода, а огромное небо над головой сжалось до ничтожного синего кружочка в венце из смеющихся и сочувственных лиц. Мгновенный переход  из солнечного бытия в сумерки преисподней был столь ошеломляющ, что я даже не почувствовал боли, хотя наверняка моё приземление (или приводнение) сопровождалось чувствительным ушибом. Над физиологией решительно возобладала психология, поверить, что стал узником зиндана по собственной оплошности я не допускал и мысли, а потому возмущённо заорал в склонённые надо мной лица – «вы зачем меня подтолкнули»? Друзья божились, что и «пальчиком не тронули», но я им не верил и бесновался в узилище ямы от стыда и безнадёги. Положение моё и впрямь было хуже губернаторского, взобраться по отвесным стенам не под силу, для подачи руки помощи руки моих товарищей не доросли, вокруг прыгают противные лягушки, от ледяной родниковой воды ноги сводит судорогой – а вдруг соскользнёшь по наклонному дну в глубокий угол ямы? Вопрос «кто виноват» отошёл в сторону, сменившись более актуальным «что делать». По счастью, заподозренные в злодействе сотоварищи знали, что делать в таких случаях, и предприняли соответствующие шаги. Мне посоветовали маленько потерпеть, мол, за выручкой уже побежали. Долго ли, коротко длилось моё заключение в застенках глинища, но час освобождения всё же настал, ибо кто бы в противном случае о нём поведал. Удерживаемая чьими-то мускулистыми руками, в яму спустилась жердяная лестница, проворней кота, удирающего от собак, я взлетел по ней наверх и столкнулся лицом к лицу с молчаливым молотобойцем Цветковым. Второй раз великий молчун явился в образе моего спасителя. Его двор был ближайшим к злополучной яме. И опять он не проронил ни слова, молча забрал лестницу и удалился, предоставив мне самому разбираться в причинах и следствиях происшествия. Наверно, я не сподобился на выражение благодарности своему ангелу-хранителю, поспешив обрушиться на заподозренных друзей с обвинением в предательском подталкивании. Но те непреклонно твердили - «пальчиком не трогали», и мы так и остались каждый при своём - преступление недоказанным, моя оплошность непризнанной. Стуча зубами от переохлаждения и негодования, я смыл отметины глины в тёплой воде става и заодно согрелся. Извещать родителей об очередном приключении счёл излишним. Без того мои дальние отлучки их сильно беспокоили. Они требовали, чтобы я находился в поле их зрения. Став и его окрестности из нашего двора не просматривались, уж очень велика была площадь.

    А вот когда наши игры проходили на северной стороне площади, родители, выйдя за калитку, могли беспрепятственно углядеть поблудное чадо и докричаться до его ушей. Северная сторона, за спинами клуба и радиоузла, простиралась почти идеальной гладью, в отличие от южной, слегка покатой по направлению к речке. Лишь на дальнем, восточном её конце возвышалось несколько едва приметных холмиков, остатков безвестных строений, судя по находкам в них обгорелых кирпичей и ржавых скоб. Подобные руины имелись и в одном из углов нашего сада, погребённые под молодой акациевой рощей. Эти холмики и почти весь край площади, прилегающий к дороге, что уводила в степь, на полевой стан четвёртой бригады, летом густо зарастали однолетней бузиной, чьи зелёные, пряно пахнущие кущи служили нам отличным прибежищем для игры в «жмурки». Вообще-то, эту игру принято называть «прятки», но у нас в станице её называли «жмурки» и никак иначе – «последняя курица жмурится» звучало её главным лейтмотивом. Понятное дело, «жмуриться» никто добровольно не хотел, все хотели прятаться, «хорониться», и для правильного ведения игры были разработаны правила, которые более-менее упорядочивали центробежные желания. Игроки выстраивались в кружок, в него затёсывались даже девчонки побойчее, на середину выходил определённый жребием распорядитель, (для чего все «конались» на длинной палке, поочерёдно обхватывая её ладонями, и счастливец, оседлавший вершину, обретал воистину диктаторское право «водить», то есть, гарантированно избавлялся от унизительной обязанности «жмуриться») и начинал священнодействовать, тыча пальцем в груди ревниво внимающих, под речитатив ритуальной считалки. Почти у каждого игрока была своя излюбленная считалка, например – «Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить, с кем захочешь ты дружить»? Тут наступал самый щекотливый для честолюбия участников момент – кого выберет в друзья получивший эту  привилегию соратник? Я страшно переживал, когда тот, кого я считал настоящим другом, вдруг выбирал не меня, а кого-то другого. И уж совсем обидно было остаться невыбранным, отвергнутым всеми одиночкой, с клеймом «жмура». Сколько вскипало страстей, сколько слёз навёртывалось на глаза, сколько упрёков в неблагодарности высказывалось! А какой горячей волною радости окатывало, когда палец друга указывал на тебя. Что вам шекспировский театр, подлинные трагедии и драмы разворачивались здесь, под бревенчатой стеной колхозного амбара, в кругу наперебой галдящей детворы. И больше всего шума вызывали, к моему удивлению, не проявленные кем-то признаки дружелюбия и неприязни, а формальные огрехи или нарочитое жульничество водящего. У того были широкие возможности разбивать слова на слоги, проглатывать предлоги, пропустить чью-либо грудь, не посчитав, и он, без зазрения совести, этой возможностью пользовался. Уличённого в недобросовестности свергали общим голосованием, устраивались перевыборы, и новый избранник, старательно отчеканивая каждую букву, пытался угодить придирчивым филологам и рьяным поборникам справедливости. Афинская демократия в чистом виде. Наше буйное вече не уступило бы эллинскому охлосу.

    Наконец, после наведения порядка несчастный «жмур» закрывал лицо ладонями, отворачивался к стене и заводил грозную песню – «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать. Кто не схоронился, я не виноват». Повторить её требовалось определённое правилами количество раз, а главное – не подглядывать за разбегающимися, кто куда, игроками. Претензий и споров по этому поводу было не счесть, то один, то другой плохо спрятавшийся или чересчур легко отысканный в недоступном, как ему казалось, месте, заявлял решительный протест, возобновлялся отчаянный гвалт, высокое собрание опять голосило на всю площадь и бурные прения продолжались до изнеможения. Наверно, мы больше занимались горлодёрством, чем играли. Что поделаешь, в детском возрасте чувство справедливости ещё не притуплено, как у взрослых, и не даёт пройти мимо его бессовестного нарушения. Заигрывались мы до глубокого вечера, от одуряющего запаха поломанной бузины горели щёки, от ползания меж кустов саднили коленки, от непрестанного ора пересыхали глотки, но загнать нас домой могла только полная темень или чья-то мать с хворостиной в руках. Кто посмеет сказать, что мы не были счастливы?
Кроме дремучих зарослей бузины в том конце площади для «хоронящихся» предоставляли дополнительные услуги два большущих бревенчатых амбара, установленных на невесть откуда взявшихся пиленых блоках жёлтого керченского ракушечника. Меж землёй и днищем амбаров оставалось пространство с полметра высотой, вполне достаточное для смелых пластунов, но очень тёмное и сырое из-за редких отверстий продухов. Однажды туда сунувшись, я был встречен бешеным шипением полудикого кота и поспешил ретироваться. Тех, кто осмеливался проникать в кошачье подземелье, подстерегала ещё одна нешуточная неприятность. Чуть в стороне от амбаров стоял ещё один ветхий деревянный склад с пристроенной глинобитной каморкой сторожа, а точнее, сторожихи, потому как в этой роли подвизалась громко известная не только в четвёртой бригаде, но и во всей станице (честное слово, язык не поворачивается применить это уважаемое слово, но приходится) женщина, да всё-таки женщина, по имени Нинка (иначе её никто не называл), а по прозвищу, более употребительному, Чамка. Нинка Чамка, не правда ли, звучит непочтительно. Она и не пользовалась почтением. Была пугалом для детей, объектом ревнивой ненависти станичных баб, причиной кривых ухмылок и пересмешек мужиков. Мы считали её ведьмой. Откуда она взялась, как очутилась в этой убогой конуре с двумя детьми мал мала меньше, как существовала, ей богу, не интересовался. Мне достаточно было увидеть её красное,  искривлённое гримасой злого крика лицо, грязные отрепья на плотном вертлявом теле, угрожающую жестикуляцию – чего греха таить, мои друзья вечно её дразнили и доставали – как я стремительно убирался на возможно безопасную дистанцию. Полагаю, только из милости колхозного начальства ей дали должность сторожихи, потому как сторожить там по сути было нечего, но возложенные на неё обязанности она исполняла исключительно ревностно. Стоило кому-то из нас заступить за тыльную стену амбара, чей угол служил «стукалкой» при игре в жмурки и одновременно пограничным столбом охраняемой территории, как Чамка атаковала нарушителя с энергией разъярённой кошки. А если кто не успел выбраться из подземелья, тому приходилось особенно круто, Чамкина хворостина не позволяла высунуть носа, и выход был один – отряжать депутацию к родителям узника, дабы те били челом неумолимой надзирательнице и давали заверения собственноручно поучить нарушителя экстерриториальности. После чего хныкающий арестант препровождался домой под водительством орудия поучения. Надо ли говорить, что «поученные» по Чамкиному наущению люто ненавидели свою гонительницу и не уставали изобретать для неё всевозможные пакости и каверзы. Я, повторю, избегал даже приближаться к ведьминым владениям, но однажды друзья-приятели втянули-таки меня в одну авантюру, за которую по сей день стыдно.

    Случилось то достопамятное покушение на социалистическую собственность годом или двумя позже нашего поселения в Кирпильской. В одном из помещений рядом с магазинчиком  устроили моторную, установив  там дизель-генератор для обеспечения электроэнергией ближайших очагов культуры – клуба, радиоузла и школы. До того мои родители обходились керосиновыми лампами, радиоузел больше молчал, а клуб снабжал электричеством маломощный движок, который часто ломался и прерывал сеанс под возмущённые вопли – «Сапожники»! Теперь же, по вечерам, завидев неторопливо шествующего мимо нашего двора моториста Лысакова, родители с надеждой говорили: - «Лысак на работу идёт, сейчас свет дадут». Я всегда удивлялся диковинному костюму бригадного моториста – он носил высокую гуцульскую шляпу с короткими полями и длинный зелёный жилет, наверно, был из закарпатцев. Через несколько минут над потемневшей площадью разносился гулкий звук запущенного дизеля и, повернув вертушку выключателя, мы могли до двенадцати часов ночи наслаждаться ослепительным светом «лампочки Ильича». Выключатели тогда были не клавишные, как в наше время, а что-то вроде завёртки на калитке. От моторной во все стороны по площади «зашагали торопливые столбы», в одном из чамкиных складов деловитые и неразговорчивые электрики из Усть-Лабы хранили свой инвентарь, а мы, пацаны, ходили хвостом за мастерами-кудесниками, умеющими при помощи проводов, изоляторов и железных крючков перемещать невидимую глазом энергию, что вспыхивает  в лампочках, заставляет говорить репродуктор, струит изображение на экран. Степень дремучести станичной детворы начала пятидесятых годов трудно вообразить, просты мы были, как несторовы древляне. Тем пышнее лаврами следует украсить наши седые головы за освоение технического прогресса, что обрушился из-за продвинутого забугорья в последующие шестьдесят лет, причём осваивать пришлось, в основном, своими уже изрядно заплесневелыми мозгами, доморощенные компьютерные курсы не поспевали за лихими инженерами Силиконовой долины. Усть-лабинские электрики тоже не спешили просвещать любознательных недорослей, без церемоний посылая нас куда подальше. И неспроста. Нет такого пацана, который не норовит стянуть всё, что плохо лежит, для своих многообразных нужд. А у электриков было чем поживиться. Огромные мотки алюминиевого кабеля, сверкающего серебром и такого послушного в поделках, связки внутренней проводки, хранящие под белой матерчатой оплёткой мерцающие тусклым золотом тончайшие волоски медной проволоки, груды фаянсовых и стеклянных изоляторов всевозможных форм и размеров, ключи, кусачки, липкая изолента – это ж неоценимые сокровища в глазах  лишённых элементарных игрушек станичных мальчишек. Сколько можно изготовить цепочек, сплести ремешков и браслетов, украсить грудь ожерельем из миниатюрных изоляторов! Мы ходили за электриками по пятам, как голодные сороки, подбирая обрезки и кусочки. Но добыча была ничтожно мала и никак не насыщала наши ярые аппетиты. Электрики работали экономно, воришек шугали, за своим имуществом бдили, а после работы запирали на складе у Чамки. Подобное распределение благ нас никак не устраивало. Восстановить социальную справедливость было решено апробированным революционным способом – отобрать и поделить. Зеваки и попрошайки преобразились в стаю хищных волчат. Разведданные, собранные об охраняемом Чамкой объекте, наполнили нас надеждой и вдохнули преступную энергию. Окон у склада нет, на дверях висит амбарный замок, фасад под присмотром Чамки, пускай тешится, зато в тыльной стене, под стрехой, имеется вполне приемлемая щель. Для наших щуплых телец она то, что надо. Проникай и грабь награбленное. Возможные последствия, вроде суровой кары за хищение чужого имущества, наши распалённые жаждой добычи умы не охладили. Бессмертный лозунг социализма «всё вокруг колхозное, всё вокруг моё» впитывался с материнским молоком, набеги на колхозные поля молодого горошка и зрелого арахиса мы практиковали с младых ногтей, а потому одним прекрасным вечером бестрепетно пошли на дело. Удивляюсь себе, но факт, я оказался в первых рядах грабителей, вместе с отпетыми хулиганами братьями Дубовыми и Толиком Малёваным. Видать, близость поживы разбудила во мне  непогашенный инстинкт казака-разбойника и я бесстрашно пошарашился на стенку вслед за вожаками. Пацаны поосторожнее и поосмотрительней, Валера Корольков и Вася Мещеряков встали на стрёме, подсаживая героев и готовясь принимать из щели плоды экспроприации. Проелозив, не без ущерба для рёбер, по занозистым доскам и незагнутым гвоздям, я вверзился в пыльное нутро склада и обомлел. Да это же пещера Али-Бабы, сказочное изобилие драгоценностей, бери невозбранно, что хочешь! Под закатными лучами солнца, что прожекторами били сквозь щелястые стены, кучи зелёных стеклянных изоляторов показались мне ворохом переливчатых сияющих изумрудов, и я жадно набросился на дармовое богатство. Тёмно-шоколадные шишки крупных столбовых изоляторов тоже неотразимо воздействовали на тонкую эстетскую душу и незамедлительно стали предметом алчного грабежа. Вася и Валера едва успевали ловить тяжёлые подарки. Мелкими комнатными изоляторами я набил полные карманы и, удовлетворившись количеством и качеством добытого, уже полез назад, как вдруг с ужасом услышал лязгание замка и визгливый голос неусыпной церберши. Видимо, наш воровской энтузиазм превысил-таки допустимый уровень децибел, и Чамка вознамерилась прояснить происхождение подозрительных звуков за перегородкой. Основополагающее воровское правило гласит – «главное вовремя смыться», и под ретивым давлением голов и рук торопящихся подельников я проскочил в узкую щель стремительней танкиста, покидающего горящий танк. Успел наскоро набросать за пазуху весомых штуковин – не пропадать же добру – и рванул, что было мочи, прочь по спасительным дебрям бузины. Головы удирающих друзей мелькали над кустами, разлетались мы, как антилопы от льва по саванне. Оглядываясь на бегу, я видел недвижимо стоящую на углу склада Чамку, преследовать быстроногих воришек она сочла делом бесперспективным и лишь провожала пристальным взглядом. Тревожное предчувствие, что она пытается нас всех идентифицировать, «запомнить», не замедлило посетить шкодливую голову, и я сделал предусмотрительную, как полагал, попытку замести следы – не побежал к нашей парадной калитке, выходящей на площадь, а совершил глубокий обход вокруг квартала, попав домой через перелаз в дальнем конце сада. Несомненно, задатки профессионального вора во мне наличествовали с младенческих дней, слава богу, им не суждено было должным образом развиться. Припрятав неправедно нажитое под плетнём палисадника, я, как ни в чём не бывало, предстал пред очами родителей и мирно закончил нелёгкий трудовой день, убаюкивая себя мыслью, что сторожихе не удалось опознать меня в вечерних сумерках. И сон мой был сладок, ибо я предвкушал проснуться назавтра неслыханным богачом.

    Увы, я недооценил как сторожевую зоркость Чамки, так и её служебное рвение. Ранним утром, задолго до привычного часа, я был разбужен отцом. Раздражённое лицо и неласковый тон, которым мне было предложено одеться и выходить во двор, не сулили ничего хорошего. А когда донёсся сквозь раскрытое окно знакомый визгливый голос, то душа и вовсе ушла в пятки. Меня ждали позор разоблачения и родительский правёж. От предвкушаемого счастья богача не осталось и следа, я был нищ, наг и подсуден. С повинной головой и на дрожащих ногах я предстал перед бешено брызгающей слюной обвинительницей. И ладно бы, если б обвинения сыпались только по моему адресу, тут возражать было нечего, кругом виноват, так нет, из бесстыжей пасти Чамки извергалось – «других детей учите, а своего вон как воспитали» и т.д. и т. п. Язык, как известно, без костей, а если ещё без удержу и совести, то стоишь будто облитый помоями. Мамины попытки вставить слово ушей Чамки не достигали, и поток гнусного словоизвержения грозил литься без конца – как не отыграться  отверженной хамке на оплошавших интеллигентах - но отец, слава богу, никогда не отличался терпеливостью, а тем более склонностью  выслушивать оскорбления. Артиллерийским гласом, способным заглушить пушечный залп, он рявкнул – «Хватит! Замолчи»! И, отвернувшись от Чамки, обратился ко мне:

 - Где?!
 - Там, - пронюнил я, кивая в сторону палисадника.
 - Неси сюда! Всё!

    Не помня себя, я кинулся к своей захоронке и  загрузил проклятые изоляторы обратно за пазуху. Когда вернулся, мамы во дворе уже не было, а Чамка стояла за калиткой, испуганно поглядывая на отца. Тот смотрелся  страшно.

 - Отнеси туда, где взял!

    Указующий жест в сопровождении грозного взгляда пушинкой вынес меня на площадь, Чамка еле поспевала следом. Чем дальше я удалялся от двора, тем тяжелее оттягивал рубашку постылый груз, тем чаще спотыкались ноги. Я тащил не одни изоляторы, но и неизбывную тягость стыда. Это ж надо так вляпаться! Теперь прославлюсь на всю округу. Ссыпав украденное на место, поплёлся домой, в ожидании крайне неприятного разговора, а то и более действенных санкций.
Разборка и впрямь вышла памятная. Мои оправдания, что, мол, взял изоляторы поиграть, а потом бы вернул, не принимались. Отец бушевал:

 - Тебе что, мало игрушек?! И берут с разрешения! А без разрешения воруют! Ещё не хватало, чтоб какая-то дрянь мне мораль читала по твоей милости!

    Игрушек у меня было полно, дорогих магазинных игрушек. Трёхколёсный велосипед, двуствольное ружьё и наган с круглыми картонными коробочками пистонов, которые громко хлопали, источая приятный кисловатый дымок, настольный футбол, алюминиевая сабля в ножнах и такой же кортик, разные дудки, свистки, волчки и прочая дребедень, купленная родителями по доброй воле или под давлением моих вымогательств. Играй, не хочу! Так нет, меня понесло тырить несчастные изоляторы, которые через день бы со спокойной душой забросил, а они были нужны электрикам для проводки света в наш дом. Глупость получалась несусветная. И что хуже всего – подставил родителей, заботливых, щедрых родителей, исполняющих все мои капризы. Под укоризненным взглядом мамы я обливался горючими слезами, не находя покоя, и в итоге спрятался в её коленках, опасаясь отцовского ремня.
Мама погладила рыдающее чадо по головке и примирительно сказала:

 - Ладно. Он всё понял. Он больше так не будет, правда?

    Подсказка была благодарно воспринята, всхлипывая, я подтвердил, что больше так не буду. Приговор огласили милосердный – гулять на площади в пределах видимости родителей, иначе за калитку пускать не будут.

    И что – после этого внушения я стал трепетно относиться к чужой собственности, щадить самолюбие и нервы родителей? Если бы. Пока находишься под родительским крылом, чувствуешь их тёплую опеку и надёжную защиту – в голове гуляет ветер, в одно ухо влетело, в другое выдуло. Как ты можешь отстать от героев площади, от всех их рискованных игр и затей? Ты просто обязан доказать, что не хуже любого из них, ты не трус, не боягуз, ты не отступишь перед препятствиями. Впереди  ждали десятки и сотни ситуаций похлеще вышеописанной, когда только чудо случая или неимоверные усилия старших спасали от крупных неприятностей. Такова природа человеческая – детство и юность куролесят, зрелость старается вывести на прямую дорогу, а старости остаётся только удивляться собственному везению, да благодарить тех, кто не бросал тебя в беде.
Что касается изоляторов, то я и сейчас скажу – они были неотразимо прекрасны (сейчас таких не делают, специально пошёл глянуть в окно на линию электропередач, где бездарно торчат убогие двухступенчатые стаканы), особенно те, в форме многоярусных буддийских пагод, стеклянные, цвета морской воды, и фаянсовые, тёмно-шоколадные, изящные, как эллинские лекифы. Если это и не послужит оправданием детскому преступлению, то, по крайней мере, отметит рано проснувшуюся во мне тягу к прекрасному.

    Той же всемогущей и всепрощающей тягой к прекрасному можно извинить и другую, на краткое время помрачившую мозги тёмную страсть, которой преспокойно предавались мои ровесники – обыкновению разорять птичьи гнёзда. Можно, но убедить себя в этом не так-то легко. Когда в недобрый час, под стеной клуба, я увидел выставленный на всеобщее обозрение охотничий сбор коллег, то первым моим чувством было восхищение – голубенькие, нежно-зелёные, белые, коричневые, и все почему-то в мелкую крапинку, эти маленькие хрупкие овалы яиц очаровывали своей прелестью. Ничего, кроме дивного творения природы я в них не видел, ничего, кроме желания обладать подобной красотой не испытал. На просьбы поделиться, сотоварищи ответили грубым смехом и советом самому применить руки-ноги по назначению. Вон сколько гнёзд на деревьях, под стрехами крыш, на чердаках сараев и амбаров – дери, не хочу. И чтобы показать, насколько низко они ставят свою добычу, начали метать яйца в стену клуба, испещрив её клейкими жёлтыми пятнышками. Почему пацаны бесполезно уничтожают, казалось бы, ценные вещи, почему не относят яйца домой, мне пришлось понять чуть позже. Слепо последовав совету коллег, я взобрался на сеновал нашего сарая, где было полно птичьих гнёзд, набрал целую пригоршню яиц и с гордостью предъявил родителям. Их реакция на мой собирательский подвиг стала шокирующей неожиданностью. Мне было приказано немедленно вернуть награбленное на место и впредь этим бесчеловечным промыслом не заниматься. Причём внушение сделали в такой резкой форме, моё поведение выставили таким неподобающим, что довели опешившее чадо до слёз. «Ты не Дубовой и не Малёваный», - отчитывала меня мама, и я никогда не видел её настолько взволнованной, - «как тебе не стыдно лишать пташек их будущих детей? Посмотри, как они, бедные, мечутся и жалостно кричат»! Тогда-то, вместе с осознанием собственной вины, до меня дошло – почему пацаны не относят птичьи яйца домой, наверняка, их родители тоже запрещают драть гнёзда. Но почему пацаны не слушаются родителей? Лично я больше птичьих гнёзд не трогал, а кособокие скворечники сколачивал и под руководством отца водружал их на акациях напротив своих окон. Кто их не сколачивал? Нет, учили нас правильно.

    После постыдного провала воровской операции, на какое-то время, центр наших игрищ переместился подальше от зачумлённых Чамкиных владений, поближе к нашему двору. Отнюдь не по моим настояниям, голос учителева сынка имел слишком малый вес в  перемещениях стихийной ватаги, решающую роль сыграли более ощутительные меры воздействия на спины и на то, что пониже спины, применённые родителями по Чамкиной наводке. Инстинкт самосохранения привёл нас на западную сторону площади, где мы развлекались вполне законопослушными  играми, вроде круглового, лапты и городков. Девчонки больше держались отдельной стайкой, на их куколки, скакалки да классики суровые представители мужской половины смотрели с презрением, как на младенческую забаву. К тому же, девчачье сообщество предпочитало просторам площади уютную приречную улицу, там, под близким доглядом из дворов хулиганистые пацаны меньше распоясывались. Круг моих приятелей-мальчишек неуклонно расширялся, в него вошли ещё Петя Лихонин, Коля Белашов, Петя Марковский, всё ребята с крайней северной улицы, прилегающей к площади, набегали мальчишки из отдалённых кутков – Петя Нужный, Коля Кибирёв, Володя Воронов, Миша Махоньков. С кем-то я сближался, водил к себе в гости, посещал их хаты, с иными особой дружбы не складывалось или она ждала впереди, но я уже полноправно вливался в сообщество мальчишек четвёртой бригады, свято чтущих свою некую географическую и местническую обособленность от мальчишек прочих бригад. Не то, чтобы мы испытывали по отношению к чужакам ксенофобскую вражду, нет, просто из-за своего малого возраста, длинных концов станицы и привязанности к своей начальной школе мы почти не удалялись за границы бригады. Площадь вокруг клуба долго составляла нашу ойкумену.

    Наши права исконных насельников площади не очень уважались окрестным людом – несознательный ездовой мог запросто спрямить  путь на подводе через освящённую разметку лапты, пригрозив кнутом в ответ на законное возмущение, Батлуковы выгоняли пастись на облюбованный для круглового лужок свою бестолковую и прожорливую отару, любой владелец бодливого телка без зазрения совести вбивал в приглянувшемся месте кол, и  непредсказуемая скотинка кружила на десятиметровой верёвке посреди поляны городков, угрожая почесать пробивающиеся рога об оплошавшего игрока. Но всё это были мелочи, площади хватало всем, проглотив детскую обиду, мы находили новое место для игр. Совсем другая обстановка воцарялась на площади, когда на её просторы нежданно вторгались и временно оккупировали чужеродные пришельцы. Три первых лета подряд я слышал досадливый возглас старших – «Цыганча жалует», и с тревожным любопытством наблюдал, как из-за угла нашего сада на площадь въезжает длинная вереница крытых возов, мажар и подвод-фурманок, наполненных пестро одетым, смуглоликим, черноголовым племенем. Жалкий ручеёк, уцелевший от потопа великого переселения народов, продолжал перетекать по кубанским степям, внося беспокойство и смуту в тишь да гладь станичных захолустий. Коренные станичники, завидев кочующую орду, тут же переводили дворы на осадное положение – кур и гусей запирали в сараях, детям наказывали цыган ни под каким видом в калитку не пускать, самим сидеть дома и бдительно охранять имущество. Репутация у незваных гостей была стойкая и сугубо отрицательная. Но самих цыган это смущало мало, чего-чего, а нахальства ромэнам не занимать. Они по-хозяйски раскидывали свой табор на дальнем от школы северо-восточном краю площади, на том её идеально ровном участке, где впоследствии мы устроили футбольное поле. Ставили серые многогранники шатров, ладили дымящие походные кухни, стучали молотками в мобильной кузне. Во все стороны от табора растекались по улицам и переулкам патлатые цыганки в широких юбках и цветастых кофтах, увешанные серьгами и монистами, горластые, наглые, окружённые гурьбой оборванной детворы. Висли на плетнях и воротах, потрясая своим самопальным и контрафактным товаром, бесцеремонно лезли в давшие слабину дворы, приставали с коронным «дай погадаю», выпрашивали подаяние, артистически пуская слезу над замурзанными цыганятами. Отец резко дал от ворот поворот непрошеным офеням и гадальщицам, но сам табор посетил, купил у седобородого, расторопного кузнеца несколько метров кованой мелкой цепи. Наш дед Хананок подобные пустяки не изготавливал, а цыганские цепи в станичном обиходе были насущно необходимы и славились прочностью и несравненной лёгкостью скольжения. Они надёжно удерживали на привязи лютых псов и, послушно наматываясь на ворот, помогали доставать воду из колодца. Настороженное отношение не мешало станичникам вступать в товаро-денежные отношения с разбитными торговцами, цыгане отлично знали нужды селян и умели предложить, а то и навязать, дефицитную вещь. Ущемлённые в своих законных правах малолетние аборигены площади враждебно вились вокруг табора, задирая ровесников, передразнивая взрослых, всеми способами демонстрируя пришлецам своё крайнее нерасположение и жгучее желание выжить их поскорее из родных владений. А я, неисправимый гуманист и лох, не преминул завести себе дружка из табора, шустрого говорливого цыганёнка Ромку. Чем-то он напомнил мне Алёшу Скворцова, такой же общительный и непоседливый. Мы быстро нашли с ним общий язык, и не только русский, он охотно, по моей просьбе, учил меня цыганскому. Ромка гостеприимно вводил в свой родовой шатёр, ознакомил с обустройством кибиток, дал возможность понаблюдать за мастерской работой своего деда-кузнеца. Разумеется, я пригласил его нанести ответный визит в наш дом, чем вызвал недовольную гримасу на лице отца, и деликатную, но под явно надуманным предлогом, попытку мамы нас немедленно разлучить. Впрочем, кочевники на площади долго не задерживались. Охмурив и обслужив ближайшую округу, табор оперативно снимался, и вереница возов удалялась в сторону Восточной. Цыгане все три раза передвигались одним маршрутом, от Раздольной через нашу станицу на Восточную. Во второе и третье их пришествие Ромки среди них не было, возможно, это были другие таборы, их, цыган, сам чёрт не разберёт, все на одно лицо.

    Советская власть настойчиво старалась приохотить цыган к оседлости, предлагая им постоянное жильё и работу, правда, успехи были ничтожны. Несколько семей удалось поселить в первой бригаде, но к весне налицо осталась лишь семья пожилого цыгана Семёна, пожелавшего расстаться с табором.  Какое-то время он работал в колхозе ездовым – что за цыган без лошади – помню его с кнутом на подводе, а потом и он исчез вместе с лошадьми. Кочевые таборы с конца пятидесятых в станице не появлялись, говорили, что власти сумели прикрутить цыганам хвост. Зато на всех кубанских автовокзалах проходу не стало от гадалок и попрошаек, до начала перестройки они досаждали своим назойливым сервисом. В новой России сметливое и оборотистое племя перестроилось на капиталистический лад удачливее многих оседлых туземцев. В мутной воде цыганам раздолье.       По северной, заречной, «нашей» стороне станицы вытянулись вдоль речки третья, четвёртая и пятая бригады колхоза. Ближе к Восточной оседлала оба берега первая. Четвёртую и пятую бригады чётко разделял «профиль», как станичники почему-то именовали шоссированные дороги, в данном случае присыпанную гравием трассу Усть-Лабинская – Выселки. Особо оживлённого движения транспорта по ней не совершалось, но и пересекать её у нашей поблудной компании нужды не было. Пятая бригада, в обиходе - «огородняя», потому как в ней занимались в основном выращиванием овощей, была самая маленькая и захудалая в колхозе, её суверенная территория представляла собой лабиринт извилистых улиц и кривоколенных переулков в обрамлении густых рядов акаций и поваленных плетней, ничего невзрачней не придумаешь. Разве клуб выделялся размерами. Кстати, все станичные клубы были выстроены по типовому проекту – снаружи протягновенная турлучная хата, внутри зрительский зал с четырьмя амбразурами кинобудки в одном торце, и полотном киноэкрана в противоположном. Под ним помост сцены, где, смотря по обстоятельствам, или стоял стол президиума, или выступали самодеятельные артисты. Боковые входы-выходы, и обязательная веранда в треть парадного фасада, на которую выходили перекурить в непогоду разгорячённые танцоры. Для танцев середина зала освобождалась от кресел, часть расставляли по периметру стен, дабы гипотетическим парам было легче отыскать друг друга, лишние нагромождали на сцене. Исключение составлял наш клуб четвёртой бригады, самый просторный, самый особенный. Кино в станице крутили по кругу, пока один и тот же фильм не покажут во всех бригадных клубах. Так чего переться по грязи и темени в пятую, когда можно посмотреть в своём? Причём, по странному стечению обстоятельств, в пятой бригаде практически не было ровесников-мальчишек, одни девчонки, зачем туда ходить ещё не приобщённым к любовному влечению пацанам? Даже подраться не с кем. К тому же на восточном краю четвёртой бригады обитали лишь двое отчасти вхожих в нашу компанию ребят – Петя Нужный и Юра Пономаренко. Отчасти – по причине их большей географической приближенности к центру станицы, они и в школу пошли №19, а не в нашу двадцать первую. И если Петя Нужный был в доску свой, истинный патриот четвёртой бригады, то Юрку Пономаренко мы считали предателем, он, по каким-то непонятным нам соображениям, приписался по школе к пятой бригаде, хотя дом его стоял по нашей стороне «профиля». Короче, в сторону пятой бригады мы даже не смотрели.

    Третью бригаду отделял от четвёртой обширный пограничный пустырь, спускавшийся к очередному ставу. У него мы и встречались иногда с западными соседями, приходя искупаться. Подчёркиваю, иногда, ибо став тот был сильно замулячен, часто засорён шамарой и ряской, и удовлетворял одних жаждущих коров и водоплавающих гусей. Ну и ровесники из «Красной Нивы» славились своей воинственностью и сплочённостью, парни были, как на подбор, кровь с молоком, плечистые, с крепкими кулаками, вступать с ними в конфликт себе дороже. Сказать, что мы с ними враждовали, не скажу, скорей держали вооружённый нейтралитет, лишь потом средняя школа и особенно футбол нас  объединили и прочно сдружили. Но до средней школы и футбола надо было ещё дорасти, в детские годы третья бригада оставалась недоступной заграницей, вылазок в её палестины мы не совершали.
За широкой речкой Кирпили располагался притягательный, но трудно достижимый «центр», угнездившийся между первой и второй бригадами, первая тянулась на восток значительно дальше, чем вторая на запад. Каким-то образом вычленить собственно «центр» не смог бы, наверно, и самый въедливый знаток станичной топографии, уж слишком размыты были его границы. Но никто не сомневался в наличии и незыблемости «центра», центр он и есть центр, наглядное средоточие благ цивилизации. Там маняще, пусть и не очень ярко, дразнили взгляд малые отблески большого мира. Там находился государственный универсальный магазин с ассортиментом от конских хомутов до  тканей и обуви, а к нему скромно, но с достоинством, притулилась лавка сельпо, торгующая горючими жидкостями от водки до керосина. Там раскинулся парк с центральным по названию, а по сути таким же, как все, типовым клубом, ещё без благоустроенной танцплощадки и летнего кинотеатра, построенных позже, там глядели с высоких постаментов в разные стороны Ленин и Сталин. Там по обе стороны парка стояли строения средней школы №19, а напротив парка, через «профиль», здания сельсовета и почты. Там, столбом с доской расписания обозначала себя «ожидалка» для сообщения с райцентром в кузове грузотакси (автобусов ещё не знали), там имелось много чего завлекательного, но путь туда был если не заказан, то здорово затруднён. И дело даже не в дальности расстояния, а в отсутствии прямоезжих путей сообщения. Со стороны четвёртой бригады моста на противоположную сторону попросту не было. Колёсному транспорту предстоял кружной путь через Общественный мост на трассе Усть-Лаба – Выселки, или, если надо было попасть в Кореновку, через Чечелев мост на границе второй и третьей бригад. Правда, неробким пешеходам и велосипедистам предлагался короткий путь через речку примерно посреди территории бригады – по кладке. Наверно, не все представляют, что скрывается за этим многосмысловым термином, так что я с удовольствием расскажу об одном из моих любимейших сооружений в станице Кирпильской. Тем более, что историческая кладка давно сгинула в не самых бурных водах речки Кирпили, унеся следы моих подошв.
Спустившись от нашего двора по невеликой, в два с половиной квартала, улочке Школьной до улицы Заречной, в нашем мироощущении Приречной, осведомлённый пешеход или велосипедист поворачивал влево, и через пару сотен метров оказывался  в тупике внутреннего угла. Наша рассеянная речка, блуждая по станице, часто завязывала в узлы и запутывала начертательную геометрию улиц. Улица Заречная  заканчивалась по правой стороне двором Корольковых, упираясь в усадьбу Кибирёвых, первую на уходящем вверх проулке, в котором, кстати, а верней некстати, жили мои злейшие недруги братья Дубовые. Выводил тот проулок на площадь, прямо к магазинчику со складами. Глухой тупик, способный смутить первопроходца,  осведомлённого станичника не смущал. Во внутреннем углу тупика, образованного дворами Кибирёвых и Корольковых, опытный глаз видел среди плетней и зарослей акаций узкую щель, не шире полутора метров, и уверенно вторгался в этот малообещающий путепровод. А я всегда шагал по этой тесной тропинке, где и разминуться-то можно было лишь посторонившись, как по сказочной дороге в сад чудес, потому что знал, что меня ждёт впереди. Слева тянулся сплошной оградой добротный плетень стариков Кибирёвых, за которым изредка мелькали чёрными тенями иссохший сутулый дед со страшными глазищами и его злющая тощая бабка, неизменно в тёмных траурных одеждах. За нами, не признающими неприкосновенности частной собственности огольцами, они следили с оправданным недоверием. В ухоженном огороде и небольшом приречном саду стариков росли сладкий горох, вкусный мак и, главное искушение взыскательных гурманов, редкостного сорта медовые груши. Несмотря на бдительность хозяев, все эти деликатесы были нами неоднократно и беспардонно испробованы, так что взаимоотношения между старыми Кибирёвыми (неподалёку проживал их сын) и нашей хищной шайкой были сильно натянутые. Хлипкий плетень Корольковых не продолжался дальше придворовых базков, и условную межу обозначала легко проходимая редкая поросль акаций. Но на плоды и овощи Валериных родителей мы не покушались, как из уважения к другу, так и потому, что не испытывали неприязненных чувств к беспечным собственникам. Досадить же жадным ведьмакам Кибирёвым совсем другое дело, дело чести, можно сказать. Утоптанная тропа под ногами на каждом шагу пересекалась выпирающими корнями деревьев, велосипед подскакивал на них, как на стиральной доске, ноги постоянно спотыкались, проход напоминал армейскую полосу препятствий, но все неудобства забывались, стоило выйти на высокий берег Кирпилей.

    Допускаю, что высоту берега я склонен изрядно преувеличивать, но не надо забывать – в каком возрасте я впервые вышел на точку обзора. Тогда всё казалось мне огромным, мир восхищал своим величием, именно восхищал, а не подавлял. Всё постигается в сравнении, а мне сравнивать было не с чем, я только открывал мир.
И всё же, помнится, в том месте оба берега были особенно крутыми и высокими, выдвигаясь навстречу друг  другу обрывистыми мысами, и, наверно, поэтому здесь, в месте наименьшей ширины реки была устроена переправа. После тесного и тенистого тоннеля картина просторного светлого мира наполняла восторгом. Замерев на обрыве, я обозревал плавный изгиб реки, в неторопливом течении минующей сближенные берега, зелёные заросли камыша, зеркальную гладь чистого стрежня, нависшие над водой серебристые великанши-вербы, разноцветный скат противоположного берега, расчерченный делянками огородов, синее небо с белыми облаками над головой. Стоишь, вознесённый над солнечным простором, стоишь, уверенно опираясь ногами о твёрдую землю и, кажется, стоит захотеть, и ты полетишь, как речная чайка, заскользишь по упругим потокам воздуха без малейших усилий. Всегда, стоило мне оказаться на любом возвышении, как тут же охватывало искушение полёта. Но летать, летать, как птица, удавалось только во сне. А каким упоительным ветром веяло от реки! Кто не дышал в детстве свежестью речной воды, подслащённой терпковатым духом камышей, дурманом бузины и чемерицы, растительной сыростью осоки и  ряски, тот не поверит, с каким наслаждением втягивал я всей грудью родной воздух. Дышал и не мог надышаться. Живительный эликсир бытия.
С высоты обрыва, как на ладони, была видна кладка, узкая дорожка деревянных мостков, проложенная над водой. Попарный строй толстых кольев, вбитых в дно реки через каждые пять метров, нёс на себе настил в четыре доски  для опоры смелых ног и одинарный брус перил для робких рук. Возвышалась кладка над уровнем реки не более чем на метр и уровень этот редко колебался, наша речка отличалась весьма спокойным характером. Разве после особенно снежной зимы и бурной весны, когда скрыни на греблях не успевали пропускать полую воду, кладку подтапливало. В общем, речка Кирпили обходилась с нашей кладкой милостиво, чего не скажешь об отдельных личностях с вандальскими наклонностями, из молодых да буйных. Расшатать крепко вбитые сваи никому не удавалось, а вот выдрать доску из настила или оторвать брусок перил для неотложных нужд, или из иных побуждений, не задумывались, отчего кладка выглядела зачастую щербато и бокоопасно. Но бедственное состояние средства переправы не останавливало чающих благ цивилизации, нагружённые сумками и чувалами, станичники сновали по кладке непрерывной цепочкой, как муравьи перед дождём. У нас, пацанов, был свой интерес, нас влекла на кладку возможность близко, рукой можно дотронуться, изучать потаённую жизнь реки. Лодки были далеко не у каждого, да и кто отпустит малолетнего Колумба в самостоятельное плавание, а тут, пожалуйста, глазей в глубины прозрачных вод, прямо посреди реки, сколько влезет, не рискуя перевернуться. Если нечаянно и свалишься, выбраться на кладку не составит труда. Конфуз невелик, обсохнешь быстро. Особенно богатое и захватывающее зрелище речка выдавала весной, в апреле-мае, когда в освобождённых ото льда, согретых жарким солнцем водах, оживали её живность и растительность. Бойко поднимались над водой колючие макушки молодого камыша, качались обоюдоострые клинки осоки, образцовым брассом рассекали зеркала прогалин жуки-плавунцы, разводя микроскопические волны, молчаливыми стайками проходили в глубине темноспинные окуньки-кубанцы, немолчно орали обновившие шкурку ярко-зелёные лягушки, победительно подняв перископ хищной головки, шмыгали их молчаливые враги ужи. Что может быть лучше, чем спустив ноги к воде, часами сидеть на тёплой доске настила и следить, как тихое течение, уловимое только по ленивому передвижению зелёных кругляшей ряски,  еле шевелит на коричневом бархате донного ила затонувшие стебельки, как лёгонькая рябь набрасывает на тёмную основу  узорчатую накидку солнечной  золотой сетки, как изящно огибают могучие корневища камыша в своём трепетном, порывистом скольжении серебристые краснопёрки, зловещими подводными диверсантами крадутся в придонных джунглях закамуфлированные раки, округлой плавучей миной колышется водяная черепаха. Среди дальних излучин стрежня нет-нет да и проплывёт чёрной пушинкой пугливая речная курочка, обитательница укромных дебрей камышей, вынырнут и снова скроются под водой пёстрые дикие утки, редкие пролётные гостьи. Если повезёт, среди сухого прошлогоднего камыша можно разглядеть притаившуюся цаплю – вытянувшись в струнку на одной ноге, она слилась воедино со стеблями, серая на сером, не шелохнётся, только насторожённо косится хитрым радужным глазом. Неупиваемым богатством впечатлений дарила речка.

    В ту же весеннюю пору, когда начинался ход рыбы, на кладке становилось особенно многолюдно. «Рыба пошла», - облетало дворы, и на кладку спешили и стар, и млад. Пацанва с самодельными удочками, солидные рыболовы с хватками на плечах. Это орудие лова представляло собой прочный акациевый шест длиной около трёх метров с гибкими дугами примерно такой же длины из шестов потоньше, привязанных к дальнему концу основного шеста в форме андреевского креста. К четырём оконечностям креста крепилась сеть. Получалось нечто вроде плоского сачка площадью около трёх квадратных метров. У каждого уважающего себя хваточника было специально оборудованное место на кладке – дощатая сидушка, приколоченная к столбу, пониже к воде. Загодя расчищалось от камыша пространство, достаточное для опускания хватки в воду, вколачивался рогулистый кол, исполняющий функцию точки опоры, и рыбак был готов к ловле. Рыба шла поверху, сеть погружалась максимум на полметра, и, едва оплошная стайка оказывалась над сетью, рыбак мощно нажимал на ближний край шеста и с помощью всемогущего рычага Архимеда вырывал добычу из вод. Оставалось одной рукой удерживать пляшущий на сетке груз, а второй перекладывать его в ведро. Два-три удачных хвата, и жирные, тугобокие, икряные кубанцы возвышаются горкой. Кто ставил перед собой коммерческую цель, тот продолжал захватывающий во всех смыслах труд, чтобы, к примеру, появиться у нашей калитки и предложить уважаемой Анне Устиновне ведро кубанцов за десятку. Отец рыбаком не был, о своём единственном рыбацком подвиге я уже упоминал, а Витьке ещё было далеко до поглотившей его позже благородной страсти.  Так что от предложений вкусить жареной рыбёшки родители никогда не отказывались, более того, со временем у нас появились присяжные поставщики, из которых запомнился Николай Елисеев, улыбчивый, молодцеватый парень, чаще других снабжавший наш стол рыбой. Он жил над самой речкой, владел лодкой, у него была выстроена капитальная гатка, уходящая от огорода чуть не до середины реки, он ставил вентеря и перемёты, и поставлял не одних ординарных кубанцов, но и крупную, деликатесную рыбу – сазанов, карасей, щук, линей.

    Отвлекусь на минуту от кладки, чтобы пояснить – что такое гатка. Кладка, хватка, гатка – несведущим гражданам немудрено запутаться. О двух первых терминах я постарался, как мог, дать понятие, расскажу о гатке. Те станичники, чьи огороды спускались к речке и которые не чуждались рыбалки, возводили эти немудрящие сооружения, напоминающие о жизни наших далёких предков, примитивных собирателей, охотников и рыбаков. Во всяком случае, вид гаток пробуждал во мне именно такие ассоциации при сопоставлении их с иллюстрациями книги, повествующей о представителях озёрной культуры бог весть какого века до нашей эры. Но и для моих старших современников, представителей двадцатого века, как видите, они не утратили своей непреходящей ценности. Итак, взявшийся соорудить гатку, вбивал парный ряд кольев, мостил из жердей и досок настил, и тянул эти мостки от своего берега сквозь камыши в речку насколько считал нужным. Особо настойчивые дотягивали порой аж до открытых вод стрежня. Менее требовательные, или просто ленивые, останавливались в полутора-двух десятках метров от кромки земли и расчищали открытую лунку воды среди непролазной чащобы камышей. На оконечности этого хлипкого мола устраивалось собственно рыбацкое гнездо, опять-таки по собственным предпочтениям. Кто-то трудолюбиво оплетал расширенный оголовок гатки хворостом, будто огород плетнём, поднимал настил повыше, заботясь о сухости ног, даже надстраивал навес для защиты от дождя и солнца, и его рыбацкое гнёздышко выглядело красиво и удобно. Кто-то удовлетворялся набросанными кое-как связками камыша, именно «гатил», и этот разрозненный настил гулял под ногами, будто клавиши рояля, норовя утонуть под грузом тела. Шагать по этим клавишам надо было весьма шибко. На мой вкус, гатки украшали речку, придавая речному пейзажу обитаемый вид. Одинокая фигура рыбака на оконечности гатки неотделима для меня в картине речки Кирпили. Ещё больше я любил уединённые гатки, укрытые в высоких зарослях камыша, где можно было исподтишка наблюдать за жизнью речных обитателей, никому не мешая и оставаясь самому незамеченным, пускай даже пробираться приходилось с риском промочить обувь. Много хороших часов я провёл в их благословенной глуши.

    Но вернёмся на кладку, охваченную рыбацким азартом. Серьёзные профессионалы поднимают и опускают тяжкие орудия лова, отчаянно скачут на батуте хваток пойманные рыбёшки, блестят стекающие из сетей струйки воды. Хваточники все сидят лицом к течению, наверно, так им легче проследить ход рыбы, пацаны с удочками и куканами  суетятся на тыльной стороне, ротозеи, вроде меня, слоняются вдоль спортивной арены. Рыбаки, как известно, терпеть не могут, когда у них стоят за спиной, «над душой», и отгоняют зевак неприязненным рыком. А в целом над кладкой царит благоговейная тишина, так положено, как будто рыбы способны подслушивать. Но принято считать, что шум их распугивает. Мне давно скучно, уютная лаборатория кладки превратилась в смертоубийственное поле боя, пусть и молчаливое, участвовать в этом процессе я не хочу. Сверстникам интересно, а мне нет. Схожу с пружинящих досок кладки, поднимаюсь на крутой северный бережок, сажусь на солнечном пригреве. С противоположного берега на меня смотрит, манит к себе широкая аллея акаций – по ней можно уйти «на ту сторону». Но одному туда ходить запрещено, да и делать там одному нечего, мал я ещё высовываться за пределы отведённого ближнего круга. С папой или мамой за ручку – я всегда готов, но берут меня редко. Надо ждать, когда подрасту. А дни такие огромные, катятся медленней колёс арбы, и никак их не поторопишь. Так что пора возвращаться домой, под родительской рукой взрослеешь быстрее. Не одной площадью и речкой полнились мои детские годы, был ещё ближний круг родителей, брата, соседей, знакомых, и пора войти в этот ближний круг.

    БЛИЖНИЙ   КРУГ

    Болезнью эгоцентризма я в детстве не страдал. В центре вселенной находились папа и мама, а всё остальное, включая моё маленькое «я», вращалось вокруг них по расчисленным орбитам, как планеты вокруг светил. Конечно, я предпринимал попытки по перемещению себя, любимого, на более завидную орбиту, но неумолимые законы жизни тут же задвигали чересчур возомнившего о себе на его законное место. Впрочем, чего бога гневить, жизнь пока что обходилась со мной весьма милостиво, даже радушно, на то оно и детство.

    Часто пишу -  «отец», а я ведь никогда не звал его так  официально в кругу семьи, всегда – «папа», даже когда уже сам стал и отцом, и дедом. И дело тут не в какой-то моей особой инфантильности, (её, кстати, за собой не припомню), а в желании сохранить добрую атмосферу детства, в которой вырос, и с которой так не хочется расставаться. Письменный, да и устный рассказ перед пускай даже расположенной к тебе аудиторией, выставление персонажей на всеобщее обозрение вынуждают прибегать к прохладной литературной терминологии, рядить дорогих людей в условные  костюмы. Закон жанра, ничего не попишешь, но честное слово, каждый раз запинаюсь, когда вместо родного «папа», ставлю  официозное «отец». Словно закрываю ему лицо маской. Что касается мамы, то никакая сила не заставит меня написать «мать». Это без сомнения гордое слово уместно для чиновных анкет, бездушных документов, ходульных трагедий и прочих упражнений в изящной и пустопорожней словесности, но никак не для самой любимой на свете женщины. Назвать её иначе, чем «мама», значит не только надеть на неё чужую маску, но и отодвинуть в такую даль, где она будет смотреться каменной статуей. А стоит произнести «мама», и она опять рядом со мной, тёплая, живая, любящая. И я согласен выглядеть сентиментальным хлюпиком, но переступить через себя не могу.
У всех бывает так, или у каждого по- разному, не знаю, но до переезда в Кирпильскую портреты родителей почему-то не отложились в памяти в зримые образы. Причём это касается не одних родителей, всё обступавшее меня в Сокольском - люди, деревья, дома - словно плавало в тумане недосотворённого хаоса, опознаваемое, но не имеющее чётко очерченных форм. Хотя верней, наверно, будет сказать, что это мой неосмысленный взгляд плавал в окружающем мире, как в первобытном океане Соляриса. Я распознавал всплывающие из хаоса предметы по именам, названиям, по расположению во времени и пространстве, но не получалось запечатлеть их в памяти с фотографической точностью, связать между собой. Больше того – даже в каждом предмете порознь не удавалось зафиксировать присущий только ему неповторимый облик. Я ориентировался в мире не столько при помощи зрения и памяти, сколько по незримому излучению, которое исходило от окружающих объектов, и каким-то способом давало понять – этот объект излучает добро, этот нейтрален, этот опасен. Улыбающийся человек тебе друг, ствол акации равнодушен, шипящий гусь – враг. Наверно, все в раннем детстве познают мир интуитивно, сознание просыпается позднее. И родители вошли в память в первую очередь – руками. Вот сильные отцовские руки усаживают  меня на раму велосипеда, и я хватаюсь за холодный никелированный руль, вот возносят на ветку черешни, чтобы я сам срывал спелые ягоды, вот удерживают меня на своих крепких плечах,  и я радостно озираю мир с высоты папиного роста, передвигаюсь вместе с ним его широким шагом. Силу, добрую, надёжную силу излучали руки отца, давали уверенность, что ты не пропадёшь в этом огромном мире под их защитой. Мамины руки вливали в пугливую душу тёплые волны ласки, нежной заботы о тщедушном тельце, бережно отмывали перепачканные пальцы, извлекали занозы, настойчиво кормили. Под их любовным поглаживанием я сладко засыпал и сладко просыпался – «Пора, сынок, солнце уже встало». Под мамиными руками всегда можно было спрятаться, как цыплёнку под крыльями наседки. А вот лица отца и мамы, их портреты в полный рост я разглядел только в Кирпильской. То ли к пяти годам сознание взяло под контроль чувства, то ли, скорей всего, повторяемость впечатлений сформировала их устойчивый, привычный облик, но именно с поры переезда в Кирпильскую они встали передо мной во плоти и крови.

    Был знойный августовский полдень, мама хлопотала у летней печки во дворе, готовя обед, отец вырубал молодую поросль акаций в саду, расчищая проход к перелазу, я сидел под жерделой, у обеденного стола, одним глазом доглядая за братцем, что копошился в кроватке рядом, а другим завистливо следя за беготнёй приятелей на площади. Мамин обед доспел, и она послала меня за отцом. По кирпичной вымостке между плетнями палисадников, примыкающих ко двору, мимо дощатого, выбеленного извёсткой школьного туалета, деликатно именуемого уборной, но благоухающего отнюдь не пудрой и духами, по протоптанной соседями к нашему колодцу тропинке я углубился в  порядком запущенный сад. Дед, задумав переселение в Усть-Лабу, махнул на его расчистку рукой, и сад мгновенно задичал. После открытого солнцепёка у палисадников в саду было тенисто и прохладно, высокие деревья и непролазные кущи окружили со всех сторон. Топор дровосека раздавался в дальнем конце сада, путь сквозь дремучие дебри смутил мою робкую душу и, дойдя до солнечной полянки, я остановился в преддверии самой страшной чащи. Идти дальше я не решался, а потому возвысил свой звонкий голос – «Папа»!  Топор перестал стучать и через несколько секунд на освещённое солнцем пространство лужайки, словно на сцену, из-за таинственных кулис кустов вышел отец. И вот тогда-то мои расширенные страхом глазёнки сумели в первый раз разглядеть отца во всей его красе и грозе. Передо мной словно воплотился великан из сказки, добрый, могучий великан, и я радостно засмеялся. Страхи улетучились, я вошёл в подвластный отцу жизненный круг, стало легко и спокойно. Деревья и кусты сразу приняли дружелюбный вид. Сколько лет тогда было отцу? Пятьдесят два минус шестнадцать – всего-навсего тридцать шесть лет. По нынешним меркам, совсем молодой человек. Но к поколению победителей время не знало пощады, товарищ Сталин был тот ещё контрольно-испытательный прибор, потрепало отца лихо. По лицу со впалыми щеками, по резким морщинам открытого лба – тёмно-каштановые, волнистые волосы отец закидывал назад – и особенно по горящим, нервным глазам предельную степень изношенности человека было нетрудно прочесть. Долго мне казалось, что глаза у отца, как и у деда, карие, почти чёрные – таким слепящим огнём они горели, что я боялся в них заглянуть – и лишь много лет спустя, когда и сам осмелел, и характер отца стал спокойнее, рассмотрел, что они цвета синего мирного неба, как у бабушки. А в детстве часто чудились в них грозные вспышки орудийных залпов, и впрямь, отец был вспыльчив, как порох. При неприятном разговоре медленно клонил голову долу, но если вдруг поднимал, то от его тяжёлого взгляда шатало. Сейчас глаза папы грели добрым теплом, голос звучал ласковым рокотом виолончели – «Что, трусишка зайка серенький? Забоялся? Давай руку». Высокий, худой, в рубашке из мягкой ткани тёмно-пепельного цвета в белую искру, сшитой мамой, (отец её особенно любил, называл «затрапезной» и всегда надевал для хозяйственных работ), с закатанными рукавами, взмокший от пота, с топором в руке, отец виделся всесильным божеством, с которым ничего не страшно. Вместе с ним я бы пошёл и в огонь, и в воду. Все зловещие тени, что прятались за кустами, бесследно рассеялись, сад воссиял яркой зеленью и горячими лучами солнца, в мире воцарились гармония и покой.  Мы с отцом дружно зашагали просторной просекой расчищенной тропинки.

    У стола под жерделой нас дожидалась мама. Отец снял рубашку и пропотевшую майку-безрукавку, прошёл к углу дома, где под жёлобом стояла деревянная кадушка с тёплой дождевой водой. Мама, в цветастом домашнем платье, в косынке, завязанной узлом на затылке, с полотенцем на плече, поливала из ковшика на спину и голову отца воду, а тот с наслаждением охлопывал себя ладонями, брызнув напоследок, по-мальчишески, маме в лицо. Во мне будто открылось, как второе дыхание, второе, осознанное зрение, я во все глаза глядел на дружелюбно переговаривающихся родителей, ревнивым чутьём уловив их непонятную мне, но такую зримую связь. Я-то научился судить о людях лишь в детских  понятиях дружба-вражда, ну и ещё имел представление о священных родственных узах, а тут было нечто иное, недоступное моему пониманию, но явно более высокого порядка. Мамину нежность по отношению к собственной персоне и к братцу, я благосклонно принимал как само собой разумеющееся, ведь мы её дети, но почему она смотрит на папу с не меньшей нежностью? Впрочем, эти непосильные разуму пятилетнего мыслителя загадки лишь промелькнули мимолётным прикосновением, меня целиком поглотило новое открытие – я увидел маму, впервые увидел её такой, какой она запечатлелась в моей памяти на всю жизнь. Она ведь за последующие годы не успела сильно измениться, разве седина прибавилась, а в остальном осталась всё той же, из 52-го года. Когда пытаешься нарисовать словесный портрет дорогого тебе человека, то с досадой ощущаешь, что он получается статичным, а то и вовсе сбиваешься на шаблон. И дело даже не в природе слова, («я знаю силу слов»), просто ограничивает закон жанра. В живом потоке рассказа ли, романа, люди непрерывно действуют, раскрываясь со всех сторон, а в разорванном калейдоскопе воспоминаний ты лишён возможности постоянно держать их в фокусе внимания, вот и приходится создавать портрет из отдельных, далеко отстоящих друг от друга эпизодов, со стоном душевным осознавая его несовершенство. Так что прошу прощения у тех, чьи портреты в моём повествовании не удались.

    Главными, затмевающими собой всё второстепенное, в мамином облике были глаза. Если даже я впаду в преувеличение, надеюсь, меня поймут. Они не были какими-то выдающимися, огромными в пол-лица, как разрисованные глаза кинодивы, нет, обыкновенные, серые, небольшие глаза, но они лучились, в точном смысле слова именно лучились необыкновенной добротой. Когда говорят – «понять, простить», то это как раз о маминых глазах. Я никогда не видел их гневными, даже рассерженными. Огорчёнными, да, видел, в том числе, каюсь, и по моей вине. Кто в глупом возрасте не огорчал маму? Но они не переставали светиться добротой и всепрощением, притягивать к себе, как маяки, каждую готовую покаяться душу. Не буду распинаться о себе, грешном, но к маме льнули не только её ученики, особенно девчонки, но и взрослый люд, тёртые станичники и станичницы, приходили излить душу, попросить участия и совета. Сколько раз я наблюдал эти исповедальные сцены, когда хныкающая баба или потупленный мужик подолгу висели перед мамой на калитке или засиживались за столом под жерделой. Отца порой даже раздражали эти тягомотные и душещипательные, как он их обзывал, антимонии, и он разными, не всегда дипломатическими способами, их прерывал.

    Мне, как той кошке, которая знает, чьё мясо съела, не надо было ждать от мамы укоряющих или ободряющих слов, достаточно заглянуть ей в глаза. Расшифровывать мамин взгляд я научился безошибочно и реагировал незамедлительно. В тот августовский день 1952-го года взгляд мамы был безоблачен. Семья устраивается на новом, лучшем месте, дети растут, муж слава богу, выздоравливает от многолетнего кошмара смертоубийства, на столе борщ, варёная курица, пышки - чем не счастье? И я чувствовал, как расцветаю под счастливым маминым взглядом. Роста мама была среднего, полновата, винила в сём физическом недостатке хроническую гипертонию. Жутко представить, но рабочее давление у неё колебалось от 180 до 220. Наверно, она принимала какие-то лекарства, не помню, а вот как она, когда становилось совсем худо, сидела, опустив ступни в таз с холодной водой, запомнилось. Уверяла, что помогает. Два раза, на моей памяти, с ней случались апоплексические удары, и это было действительно страшно – лицо багровело, дыхание останавливалось, отец метался с мокрыми полотенцами, мы с Витькой обмирали от предчувствия непоправимого. Но обходилось. Болезнь не мешала маме быть жизнерадостной и жизнедеятельной, передвигалась она легко, всё по дому успевала, семья была накормлена, обстирана, ухожена, а чего это стоило в условиях примитивного станичного быта с чугунками на печи, корыте со стиральной доской и утюгом на углях. Редкие и кратковременные приступы меланхолии у мамы тоже помнятся. Сейчас-то я догадываюсь, что её что-то мучило, а тогда, когда мама, замкнутая и молчаливая, уединялась в укромном уголке с папиросой, понять не мог, и, лишь ведомый подсознательным сочувствием, прилабунивался к ней наивным котёнком, клал голову на колени, подставлялся под её тёплую ладонь, стараясь скрасить горькую минуту. И верил, что у меня получается. Во всяком случае, мама отмякала, гладила по глупой головёнке и говорила, что с ней всё хорошо, а курит она, чтобы похудеть. Постоянно мама не курила, так, покуривала, а потом и вовсе бросила, вместе с отцом. Но тревога за мамино здоровье у меня никогда не проходила, дети ведь инстинктивно чувствуют состояние старших, и весёлая улыбка мамы меня не обманывала. По сеточке капилляров, что проступали на её щеках, то розовея, то наливаясь угрожающе синим цветом, я точно определял – на каком уровне одолевает маму головная боль. Отпускала маму эта проклятая боль неохотно. Но вернёмся в тот безоблачный день августа 52-го года.

    Под сенью старой раскидистой жерделы неторопливо обедало наше семейство, а вокруг, пронизанный горячим солнцем лета, во всём богатстве земных красок, дышал, дремал, млел в полуденной неге малый уголок, в котором мне суждено было взрасти до совершенных лет, который я изучил до рисунка коры на каждом дереве сада, до шершавого прикосновения каждого кирпича и доски дома. За продолговатым дощатым столом, покрытом клеёнкой, рассаживались всегда в заведённом порядке – отец на стуле у восточного торца, спиной к площади, мама напротив, поближе к печи, держа под обзором весь двор и входную калитку, мы с Витькой (когда он подрос) на боковой скамейке, братец под рукой отца, я под крылом мамы. Уже с самых малых лет я чувствовал это перекрёстное отношение папы и мамы к своим детям – отец больше радел за Витьку, мама больше любила меня. Объяснение, которое я, то ли сам придумал, то ли подслушал от кого-то – мол, мама видит во мне почти точную копию мужа (а я, действительно, порой пугаюсь, видя в зеркале вместо себя отца), а отец находит в младшем сыне портрет жены – не кажется мне до конца убедительным. Доля истины в этом объяснении есть, но вряд ли родительские пристрастия исчерпывались простым внешним сходством. Докапываться до подлинной подоплёки родительских чувств я не то, что не хочу, скорей нахожу это занятие недостойным, не сыновнее это дело. Ни я, ни Витька не были обделены родительским вниманием, каждый получал равную долю заботы и ласки, а то, что проявлялось и ощущалось на уровне подсознания, не мешало семье быть дружной и единой. Во всяком случае, взаимоотношения папы и мамы были таковы. А с сыновей-дуралеев что взять, рвать на себе волосы мы начинаем, когда голова уже седа. Не зря взросление называют болезнью роста, долгая это болезнь. Утешимся тем, что в ранние детские годы мы с братцем доставляли родителям бед и хлопот не больше прочих детей. Малые дети – малые беды.

    С началом тёплой погоды наши трапезы неизменно проходили во дворе – на вольном воздухе вольготней, чем в тесной квартире, да и готовить на летней печи в палисаднике маме несравненно прохладней, нежели жариться в доме. Занятия в школе заканчивались к двенадцати часам, ученики расходились по домам, никто не мешал семейному обеду. Правда, случалось, через наш двор, по тропинке от школьной калитки до перелаза в дальнем конце сада проходили, спеша или просто не желая совершать обход вокруг квартала, соседи Карины и Мелиховы. Отцу эти нарушения экстерриториальности категорически не нравились, он  несколько раз угрожал забаррикадировать перелаз, но мама заступалась за соседей, мол, надо пожалеть ноги бедных людей, да и Мелиховы, у которых нет колодца, приходят по воду к нашему – как лишать их доступа к воде? И школьный двор, наконец, место общественное, любому вход разрешён. Частнособственнические порывы отца таким образом гасились, а впоследствии он вообще крепко подружился с соседом Петром Кариным и с удовольствием принимал его не только во дворе, но и сажал за стол.
После обеда старшие и самый младший удалялись в дом, на пуховые перины, под полумрак закрытых ставен - русская традиция, сродни итальянской сиесте. Меня же к этой сладкой утехе невозможно было принудить никакими уговорами, включая грубую силу. Я воспринимал сон как постылую необходимость, ладно ночью, устал за день, да и что в темноте делать, но спать среди белого дня, когда вокруг столько интересного, непознанного – это преступление. Под клятвенное обещание в запретное не влезать и со двора не убегать, мне разрешали провести час родительского отдыха в пределах школьной ограды.

    И тогда для меня наступало самое упоительное время самостоятельной деятельности, открытие и освоение прекрасного мира. С энтузиазмом Пржевальского и Ливингстона я бросался в неизведанное. Далеко в сад я не осмеливался углубляться, пистонное ружьё годилось разве попугать нахальных воробьёв возле стола, в джунглях сада я не рассчитывал на его помощь. В ближних палисадниках и огороде, что лежал за школьным двором, ничего особо привлекательного не имелось, кроме перезрелых ягод малины и крыжовника, к тому же гастрономические ценности меня слабо вдохновляли. Меня манили тайны нашего огромного, как мне представлялось, дома, именно те его закутки и помещения, что числились под графой «запретно». Но, коль родители спят, запрет автоматически аннулируется.
 Конечно же, здание школы было не таким уж большим, но, надо признать, довольно многосоставным, с причудливой компоновкой. Основу его составлял, как уже упомянуто, бывший поповский дом, кирпичный, побеленный, на высоком оштукатуренном цоколе. Перепланировка внутри и деревянные пристройки снаружи, с западной стороны, не изменили его уличного восточного и дворового южного фасадов, откуда вёл главный вход в школу. С этих сторон он гляделся вполне презентабельно. Витиеватая кладка, арочные окна, угловые пилястры, затейливые сандрики, многорядный карниз, зелёно-багряный водопад дикого винограда, ниспадающий по витражам веранды, придавали дому симпатичный облик. Над коричневым четырёхскатным шатром железной крыши возвышались разновеликие белые башенки печных труб, прорезной вязью рисовался  на небе гребешок конька, потешно целились куда-то вдаль горизонтальные раструбы продухов, похожие на стволы средневековых аркебуз. Не одному мне случалось, задрав голову, подолгу стоять и любоваться ажурным белокаменным строением, воистину диковинкой на фоне серых станичных хат. От поросшего травой-муравой, моим любимым шпарышом двора, давайте пройдём до вымощенной кирпичом площадки перед школьным крыльцом и поднимемся по этому цементированному, в пять ступенек крыльцу к двустворчатой входной двери, выкрашенной синей краской, которая вечно шелушится и осыпается под прямыми лучами солнца. Отец вешает замок на двери лишь на ночь, так что вход свободен. Запах старой советской школы, затхлый, ностальгический запах писчего мела и мытых деревянных полов спирает лёгкие. Удивительно, как мы дышали им десять лет подряд, по нескольку часов в день, и умудрились не заработать чахотки. Перед каждой переменой уже начинала болеть голова, потому и вылетали из класса, как пули. Входим на просторную веранду, с двух наружных сторон по пояс дощатый подоконник, а выше, почти до потолка, изощрённое переплетение витражных рам. Застройщик-поп отличался художественным вкусом – ромбы, треугольники, квадраты из синего, фиолетового, оранжевого, малинового стекла слагаются в пёструю мозаику, бликуют на стенах и полу. Жаль, что веранда снаружи плотно оплетена диким виноградом, и витражи цветут задуманным разноцветием не во всей полноте. Ну, и за сорок лихих лет часть цветных стёклышек утрачена, взамен вставлены бесцветные и пыльные, а некоторые рамки вообще забиты фанерой. Сразу слева дебёлая филёнчатая дверь, тоже синяя (синий цвет подавляюще преобладал в окраске рам и дверей, в принципе, не худший из скудного спектра казённого ассортимента), ведущая в нашу квартиру. Ей не пользуются, родители предпочитают ходить в школу через парадное крыльцо, к тому же сразу за ней, в нашем жилье, перегородив дорогу, стоит тот пресловутый диван, в котором я нашёл дневник немецкого офицера. Отец для блезиру заколачивает ненужную на учебный период дверь парой гвоздей, дабы какой-нибудь любопытный школяр не сунул нос в наши интимные апартаменты – открывается дверь на веранду. На переменах, когда я сижу дома, слышно, как расшалившаяся пацанва гулко врезается в лишнюю дверь. Летом, при большом наплыве гостей, отец вытаскивает гвозди, и квартира наша увеличивается в разы. В уголке между входной и забитой дверью на деревянном табурете водружён достопамятный раритет сельской школы – оцинкованный бак с питьевой водой, под ним таз. Ручка алюминиевой кружки и самоварный краник бака соединены длинной металлической цепочкой – чтобы школяры не заиграли. Захотел пить – поверни краник, нацеди воды. Только вода тёплая, безвкусная, противно пахнет металлом и плохо утоляет жажду. Меня, по натуре брезгливого, всегда останавливала боязнь подхватить в этом источнике стадного водопоя какую-либо болячку, вроде заед на губах или цыпок на руках, которыми, чего греха таить, были украшены многие ученики родительской школы в 50-е годы. Мама, не покладая рук, боролась за гигиену своей паствы, мазала зелёнкой, обрабатывала марганцовской и хлоркой, вызывала врача для прививок и дезинсекций (да, да, водились в косичках и чупринах некоторых штатских известные насекомые), но успехи цивилизации внедрялись в станичных хатах медленно. Ладно, оставим гигиену в покое, двинемся дальше. И входная и «лишняя» двери расположены в левом углу веранды, а справа простирается гардеробная с вешалками и складом ненужных или поломанных парт в тупике. О партах сталинской эпохи расскажу потом, когда сам окажусь за этим чудом столярного искусства, а про вешалки замолвлю словечко, а то вдруг забуду. Ничего выдающегося они из себя не представляли, похожие и сейчас можно встретить в разных официозных учреждениях, стойкий рудимент, но на всякий случай обрисую. Две мощные стойки на разлапистых ножках, соединённые протяжённой доской, с обеих сторон на доске крючки для верхней одежды, поверху настелена широкая полка для головных уборов. Вот и всё сооружение, больше про него и сказать нечего, но сколько путаницы, ошибок, подмен, шуточек связано со школьной гардеробной. Наверняка, многие из тех, кто учился в пятидесятые-шестидесятые годы, вспомнят, как уходили домой в чужом пальто или со злостью напяливали последнюю оставшуюся шапку. «И смех, и слёзы, и любовь»!

    Классных комнат в родительской школе всего две, правая от входа -  отца, левая -  мамина. Размерами они почти не различались, но их существенные, задевающие моё чувство справедливости особенности, буквально резали глаз и оскорбляли радеющую за маму душу. В классе отца наличествовали аж четыре окна на солнечный восток и одно на север (теоретически можно причислить ещё два, выходящих на веранду, но они использовались, как полки), а у мамы только три, смотрящих на туманный север. И печь, что обязана была обогревать оба класса, стояла в классе отца, причём, подлая, почти всё жизнетворящее тепло распространяла в месте пребывания, а маминому классу уделяла, по неизвестной причине, лишь еле уловимую толику. Слабо помогала общая стена дымоходов от печи в нашей с Витькой комнате – по утрам её обычно не топили. Оттого в маминой аудитории при пасмурной погоде было тускловато, а в морозные дни, мягко говоря, прохладно. Помню её, выходящую из класса, с накинутым на плечи оренбургским пуховым платком, потирающую озябшие пальцы. Меня возмущало, что родители не меняются классными комнатами через год, как следовало бы по-честному, что мама постоянно трудится в заведомо худших условиях, но, похоже, этот щекотливый вопрос давно был решён родителями полюбовно, а я получал неубедительные и несерьёзные объяснения. По школьным правилам освещение должно поступать учащимся с левой руки, поэтому в классе отца парты протягивались перед ним двумя длинными рядами с юга на север, а перед маминым столом тремя более короткими рядами с востока на запад. Помимо сакраментальной чёрной доски и учительской этажерки с тетрадями, планами и прочими бумагами, в каждом классе возвышались, в дальних углах, книжные шкафы, сокровищницы знаний, школьная библиотека. Перед теми уважаемыми шкафами я простоял не меньше, чем самый усердный богомолец перед иконостасом. Но не буду привирать, в первые полгода жизни в Кирпильской они меня ещё мало притягивали, мой читательский бум грянул зимой. Отдельные буквы я уже знал, заглавия некоторых книг и надписи на граммпластинках (у нас был патефон) не то что читал, а запоминал (родители восхищались, когда я приносил, по их просьбе, затребованное, думая, что их сын уже одолел грамоту, но они ошибались, читать я ещё не умел), хотя потихоньку подбирался к осмысленному чтению. А пока отвернёмся от шкафов с терпеливыми книгами, поглазеем в окна на любезную сердцу площадь из класса отца, на глиняные стены и камышовые крыши соседей Батлуковых, что видны за деревьями сада в пятидесяти метрах от маминых  окон, и покинем душноватые (вентилировались они недостаточно) помещения родительской школы. Спустимся по ступенькам – с обеих сторон крыльца ограждённые штакетником цветочные палисадники, возделанные руками мамы и её помощниц-учениц. Тот, что слева, самый большой и ухоженный, огибал угол школы и широко раскидывался под окнами, выходящими на площадь. Второй, скромненький, под окнами детской, повторяет её квадратуру, правда, населён доподлинными цветами в отличие от обитателей комнаты. Моё участие в процветании маминых оранжерей, увы, ограничивалось эстетическим обозрением или, того хуже, потребительским сбором букетов из роз, жасмина, сирени, нарциссов, пионов, астр и прочих бесчисленных насаждений, приносимых мною в дар не всегда благодарным избранницам. Цветовод мама была неутомимый и щедрый, от апреля до октября у неё имелся богатый набор для букетов. Отец направлял свою энергию более прагматически - на сад и огород, добиваясь впечатляющих результатов в выращивании зачастую диковинных, экзотических плодов и овощей.

    Спустившись с крыльца, повернём направо, пройдём вдоль палисадника под окнами нашей квартиры, обращёнными на юг, покинем общественный школьный двор. Исследуем частные владения нашей семьи. Здесь, к юго-западному углу в общем-то прилично выглядящего, кирпичного дома притулилась пристройка из серых нестроганых досок под односкатной железной крышей, прямо скажем, не только не добавляющая красоты, но и уродующая фасад, как нарост гриба-дождевика на белом теле берёзы. Кто прилепил эти легендарные сенцы, когда – в семье не поминалось, возможно, ещё дед, но точно не поп-новосёл, тот бы сотворил их из кирпича, в лад и тон всему строению, хотя отсюда в дом вёл всего лишь чёрный ход, на кухню. Спишем безвкусную пристройку на неотложные нужды оскудевшего советского народонаселения, крыльцу полагается тамбур, а прочие утилитарные соображения породили традиционные сельские сенцы. Снаружи унылый серый фон сенец разнообразили лишь прибитый на северной стене термометр, да квадратное отверстие над ним, под самым карнизом, служившее источником проветривания и одновременно лазом для домашнего кота. Входная дверь стыдливо пряталась от критического взгляда за дальним, западным углом, предусмотрительно открываясь вовнутрь. ( В чём я усматриваю предусмотрительность, станет ясно вскоре.) Что ж, проникнем в это, без сомнения, полезное, но убогое сооружение, за которое мне немного неловко, наверно потому и расписываю его столь подробно, словно извиняясь. Размерами сенцы были примерно три на три метра, вряд ли больше. Справа, на нижней площадке, составляли всякую расхожую дворовую обувь – галоши, резиновые сапоги, без них по кубанской грязи никуда. Слева, вдоль капитальной стены,  деревянные ступеньки возводили на верхнюю площадку, на которой стояли, как на подиуме, примус и керогаз, приборы для спешного приготовления завтрака (процесс, сродни танцу вприсядку), ларь с мукой, две круглых железных бочки с зерном и отрубями, причём крышки этих бочек задвигались внутрь, как пробки, а окантовка крышек напоминала поля шляпы. Если зарыть в тёплое зерно пшеницы недозрелые груши-бергамоты, то через пару дней их можно есть одними губами, захлёбываясь сладчайшим соком. Теснились на той площадке ещё рукомойник, вешалка, помойное ведро и тому подобная дребедень. Преобладали запахи гари и, как ни удивительно, пшеницы, у неё очень сильный и стойкий запах.

    Из этого неприглядного и полутёмного вестибюля, ибо окон он не имеет,  через обитую войлоком и кожей, утеплённую дверь пройдём в саму квартиру, состоящую из двух проходных комнат. В первой, родительской комнате, ставни закрыты, сумеречно, родители отдыхают, не будем в ней задерживаться, но всё же бегло пробежимся по обстановке. На полусонный мамин вопрос – «Тебе чего, сынок»? – быстренько соврём что-нибудь вроде «коробку пистонов» и постараемся, не нашумев, улизнуть. По левую от входа руку ещё один рукомойник, на нём висят холщовые полотенца, вышитыми цветами и петухами, за ним кухонный стол с кастрюлями, чугунками, глиняными кувшинами и глечиками, в начале пятидесятых глиняной и деревянной посуды было ещё много. Побуждаемый чисто эстетическим чувством, а отнюдь не практическими соображениями, я одно время, вызывая усмешки родителей, упорно хлебал борщ расписной деревянной ложкой, с досадой сознавая, что металлическая гораздо удобней, но всё равно не сдавался, стоял на своём. И очень огорчился, когда хрупкий деревянный бортик внезапно обломился и мой любимый обеденный инструмент пришёл в негодность, не выдержал напора острых зубов. Напротив стола, отделённая узким проходом,  большая русская печь усовершенствованного типа с широкой стеной дымоходов, что отделяют собственно печь с чугунной плитой, припечком и загнетками от запечной лежанки. Взрослым на этой лежанке и низковато и коротковато, а малышне в самый раз. Когда к родителям приходят гости с детьми, нашими с Витькой ровесниками, мы устраиваем в том тёплом закутке свою игровую, режемся в карты – «дурака» и «пьяницу», пока старшие благодушествуют за столом. Топка печи огромной глубины, помнится мама сажала в неё семь хлебов за раз (по одному на каждый день недели), орудуя рогачами-ухватами и чаплейками на длиннющих держаках. Свой хлеб мама выпекала в Кирпильской несколько лет, пока в центре станицы не открыли хлебный магазин, и тогда она прекратила этот трудоёмкий обряд. Выпекать  пироги, сдобу, куличи мама за труд не считала, по-моему, ей было праздником угостить своих мужчин вкусной выпечкой. Для нас с Витькой это был точно праздник. В простенке между кухонным столом и печью глядит на хозяйственный двор небольшое окно, то самое, у которого меня застиг дед при покушении на вишнёвку.  У противоположной от входа стены, продолжая лежанку печи, двуспальная металлическая кровать родителей, тяжеленная конструкция на колёсиках , вся из литых столбиков, перекладин и прутьев, кровное детище железного века. Но отдадим должное советским сталелитейщикам, они приложили немало усилий, дабы я, разглядывая их внушительное изделие, задумался над возможностями преобразовать неподатливый металл в подобие произведения искусства. Прутья спинок сплетались в загадочный узор, капители стоек завершались, не хуже колонн готических соборов, тимпанами и метопами с выпуклыми барельефами экзотических листьев и цветов, есть на что глазеть любознательному чаду, восхищаться всей своей неискушённой в премудростях искусства душой. Высоко над кроватью, подальше от шкодливых рук, полка с запасом папирос и огнестрельных припасов, ниже  настенный ковёр, обязательный атрибут спален той эпохи. Помните у Дмитрия Кедрина:

Где же тот дом с оторвавшейся ставнею,
комната с жёлтым ковром на стене?
Милое-милое, давнее-давнее
детство моё вспоминается мне.

    Ковёр над родительской кроватью не был жёлтым, помнится что-то золотисто-коричневое с ветвисторогими оленями, с кисточками бахромы, которые я украдкой преступно состригал для изготовления самодельных эполет, но давнее и милое детство было, вспоминается часто, во всех подробностях и деталях, так что, когда меня начинают одолевать сомнения – а не слишком ли я погрязаю в мелочах? – сила и яркость воспоминаний убеждают в их подлинной ценности. Пускай не вечные памятники эпохи, а всего лишь приметы скоропреходящего быта, но в их окружении проходит большая часть жизни, особенно в детстве, когда ты ещё не в состоянии смотреть «поверх барьеров», когда живёшь тем, что доступно руке и взгляду. До осмысления ещё предстоит дорасти. А без мелких примет времени картина прошлого безлика, пуста, бесцветна.

    Следующий предмет обстановки родительской комнаты памятен больше прочих, зрим и осязаем по сей день. Высокий, тёмно-вишнёвый шкаф-буфет продолжал и замыкал собою невеликую гардеробную цепочку вдоль северной глухой стены – печь-лежанка, кровать, буфет. Несомненный выходец из начала двадцатого века, буфет подпирал точёными острыми шпилями декоративного фриза потолок, снисходительно поблёскивал узорчатыми очками застеклённых дверец, стоял несокрушимо и гордо, укрепившись на своём месте раз и навсегда. Как водрузили его в углу своей кухни доисторические поп  с попадьёй, так никто и не посмел  передвинуть – весомая неподъёмность была более чем очевидна. Я не уставал любоваться затейливой резьбой колонок, башенок, филёнок, бренчал треугольниками висячих бронзовых ручек, выдвигал и задвигал послушные вставные ящички, поглаживал лакированную поверхность благородного дерева. Но буфет дарил не одни чисто эстетические восторги. За верхними стеклянными дверцами просвечивали корешки книг, там хранилась лучшая часть родительской библиотеки и, взобравшись на стул, я доставал оттуда свои первые книжки – сказки и про войну, как положено мальчишке. В нижней половине буфета, за непрозрачными дверцами, таился соблазн иного рода, там скрывались запасы вкусностей – банки с малиновым и клубничным вареньем, коробочки и мешочки с пряностями и сухофруктами. Чуть приоткроешь дверцу – и от кондитерских ароматов потекут слюнки. Как тут устоишь! Родители на уроках, спросить разрешения не у кого, почему бы самостоятельно не полакомиться. Развяжешь шнурок на крышке из тетрадной бумаги, возьмёшь ложечку и начнёшь аккуратно слизывать верхний слой. Полижешь из одной, принимаешься за другую, наивно полагая, что так мама не заметит. В итоге получалось, что все банки початы едва не наполовину и, раскрыв любую, дабы попотчевать семью с лекарственными целями, мама ахала и устремляла на меня вопрошающий взгляд. Другого налётчика на неприкосновенный запас быть просто не могло, брат Витька ещё не дорос до подобных подвигов. Ругать меня не ругали, но сокрушались сильно – «Посмотри на себя, худой, в чём душа держится, а ты варенье до обеда лопаешь. Борщ бы так ел». Действительно, из зеркала на меня глядел тощий, лопоухий, веснушчатый доходяга, в котором не хотелось признавать себя. Но есть непреодолимые влечения человеческой натуры, мимо кондитерских и фруктово-ягодных прилавков я и по сей день не могу пройти равнодушно. Буфет же остался в памяти как реликт царских времён – жили же люди.

    Справа от входной двери уместился на четырёх квадратных метрах трудовой родительский уголок. К окну, смотрящему на школьный двор между сенцами и цветочным палисадником, придвинут рабочий стол со стульями, а в углу стоит плетёная из побегов ивы шаткая этажерка, загруженная журналами, тетрадями, газетами и книгами. За этим столом наша семья трапезничала в холодное время года, на нём мама раскатывала тесто, за ним проверялись ученические тетради и писались учебные планы, начиняли колбасы, принимали гостей – много функций выполнял простой деревянный стол. Если загибать пальцы, может и не хватить - родительская комната служила и кухней, и столовой, и гостиной, и рабочим кабинетом, и спальней, и прачечной, и ванной – не баловали служебными квартирами советских учителей. Но родители уверяли, что им ещё повезло. Многие учителя школы №19, главной школы станицы, ютились на съёмных квартирах. Надо ещё прибавить, что первые два-три года в Кирпильской у нас не было электричества, зажигали керосиновые лампы, а ночью во двор бегали с «летучей мышью», полы в родительской комнате были глинобитные, вытаптывались и разбивались, их постоянно приходилось ремонтировать, мазать сомнительного аромата смесью из конского навоза и глины. Бедная мама! Правда, вскоре отец настелил деревянные полы. Свободного пространства между предметами обстановки оставался минимум, но даже на нём разгулявшиеся гости умудрялись устраивать танцпол.

    Наша с Витькой детская комната, куда вёл проход между буфетом и этажеркой, была намного привилегированней, в неё доступ без приглашения посторонним не дозволялся. Я назвал вход в неё проходом, и это соответствовало истинному положению вещей, хотя на самом деле двери в проёме наличествовали, старинные, двустворчатые, высокие двери. (Стоит ли упоминать, что выкрашены они были неизбежной синей краской)? Но обе эти достославные створки обычно пылились за шифоньером  в нашей комнате, отец вешал их на место в каких-то исключительных случаях, кажется, при визитах официальных лиц. А во всех прочих случаях проём закрывали два узких полотнища из невероятно твёрдой, узорчатой ткани цвета индиго, окаймлённые пышными кистями, театральный занавес, ей-богу. Раздвигал эти внушительные полотнища в младые лета я с усилием. Их никакой сквозняк не колебал, даже резиновый мячик отскакивал, как от стены. Понятия не имею, как называлась та ткань.

    При первом шаге в нашу комнату сразу бросалось в глаза, что потолки в ней выше, через два высоких арочных окна, обращённых на юг, вливается много света, она явно нарядней и парадней родительской. Сейчас-то я понимаю её задуманное попом предназначение – она служила его семье столовой, а нынешняя родительская комната была просто чёрной кухней для кухарки. Увы, новые времена всё и всех перемешали. Глухая стена слева отделяла детскую от маминого класса, капитальная стена, но в ней, как я впоследствии обнаружил, существовала замурованная сквозная арка, точней, полукруглое окно на уровне груди, через которое кухарка передавала блюда в зал, где поп принимал гостей. Семейная столовая была для многолюдных  приёмов тесновата. Заложили эту арку в полкирпича, с нашей стороны заподлицо, а в мамином классе образовалась ниша, в которой стоял глобус. Через тонкую перегородку, если приложить к ней ухо, я отлично слышал знакомое меццо-сопрано мамы и звонкие дисканты её учеников. Заштукатуренный полукруг выдавала трещина, видная в те дни, когда мама снимала настенный ковёр для чистки. Пейзаж того ковра, что висел над нашей с Витькой кроватью, в памяти не удержался. Итак, вдоль той глухой стены стояли последовательно вешалка, кровать и печь, что говорит о невеликой протяжённости детской. О вешалке нечего распространяться, вешалка и вешалка, полутораспальная кровать представляла собой более осовремененный и облегчённый вариант по сравнению с тяжеловесным сталелитейным изделием родительского ложа, никелированные дуги спинок красиво выгибали гладкую блестящую поверхность, фигурные шишечки увенчивали спинки стоек. Я долго и безуспешно пытался отвертеть эти загадочные шишечки, дабы посмотреть – а что там внутри? – но прочная конструкция советской промышленности не поддалась. Когда братец вырос из своей детской люльки-кроватки, мы с ним мирно делили полутораспалку до самого моего ухода в армию, я, по праву старшего ложился с краю, а он у стенки, уткнувшись лицом в ковёр. Несколько лет, а точнее зим, к нам присоседивался третий постельный субъект, мой друг кот, серо-полосатый мурлыка, ласковый и терпеливый. Родители считали неправильным оставлять его на ночь в доме, но я отстоял своего друга, мне нравилось, как он по-пластунски проползает под одеяло к моим вечно зябнущим ногам и согревает их своей тёплой пушистой шёрсткой. Мы друг другу нисколько не мешали, наоборот, наша дружба только укреплялась. Однажды я простёр свои заботы о друге до такого благодеяния, что подстриг его длинные серебристые усы, посчитав, что они мешают ему свободно погружать морду в глубокую плошку с молоком. Узрев обезображенную морду нашего несравненного ловца мышей, родители пришли в ужас, растолковав незадачливому парикмахеру, что усы для кота важнейший инструмент ориентации, своего рода локаторы и антенны, которых  я лишил его по своему недомыслию. Я едва не расплакался, ожидая самых непоправимых последствий для искалеченного друга, типа пьяной походки и торканья об стенки. К счастью, кот ничуть не изменил своего поведения, вёл себя благонравно, усы у него вскоре отросли, а зла он на меня не держал, всё так же льнул и мурлыкал. И я вздохнул с облегчением.
Печь, до которой мы с братом, смотря по степени её раскалённости, поворачивались то головой, то ногами, была, в основном, отопительная, короткая, двухконфорочная печь, мама на ней редко готовила, чаще что-либо разогревала по случаю, да ставила чайник. Тягой печь обладала выдающейся, чугунная плита на ней раскалялась докрасна мгновенно, особенно если засыпать угля-антрацита, приходилось часто маневрировать верхней заслонкой, регулируя скорость горения. Глупым мальчишкой я развлекался, потряхивая над раскалённой, малинового цвета плитой какой-нибудь пыльной вещью, вроде шапки или шерстяных носков. Получался красивый минифейерверк, часть пылинок вспыхивало в воздухе, не долетая до плиты, другие пробегали по её поверхности огненной дорожкой. В слабо освещённой вечерней комнате выглядело эффектно. Другое дело, что запах продуктов сгорания, противный запах горелой шерсти, скоро достигал родительского обоняния, и они решительно прекращали мою забаву, да ещё вынуждены были проветривать квартиру. По мере взросления печь постепенно становилась моей подопечной, родители не успевали за всеми хозяйственными и школьными делами, и обязанность отапливать комнату легла на совершеннолетнего собственника. Иногда мне нравилось, осознавая свою умелость, очищать колосники от прикипевшего шлака, выгребать золу, колоть мелкую растопку, поджигать её из поддувала бумагой и выполнять все последующие  манипуляции, но куда чаще, посчитав себя замученным трудовой повинностью, проделывал всё вышеперечисленное через силу – мёрзнуть в холодной комнате мало приятного. Как бы то ни было, та печь мне хорошо памятна.

    Справа от входа стоял высокий светло-коричневый шифоньер с фанерными дверцами и выдвижным ящиком внизу. Из всей хранившейся в нём парадной одежды и обуви моё внимание привлекало только военное обмундирование отца – гимнастёрка и галифе из плотной тёмно-зелёной ткани, широкий кожаный ремень с бронзовой пряжкой на двух заколках и хромовые сапоги, «хромачи», как их называл отец, с такими мягкими голенищами, что они складывались пополам при хранении. Этот воинский наряд отец надевал раз в году, на 9-е мая, день Победы, присоединяя к нему полувоенную фуражку-сталинку из такой же тёмно-зелёной ткани. Главный мой интерес сосредоточивался  на наградах отца – двух орденах Красной Звезды, сиявших на правой стороне груди и четырёх медалях слева. После неоднократных и настойчивых расспросов я уже до школы твёрдо знал, в каком году и за какие заслуги отец получил тот или иной знак отличия. Блеск эмали, серебра и бронзы, смертельный огонь боёв, стоявший за орденами и медалями, ослеплял мои детские глаза, кружил голову. В своём военном обмундировании отец вырастал передо мною до облаков. И я мечтал о том времени, когда и сам облачусь в армейский мундир, символ мужественности. Немного огорчало отсутствие на гимнастёрке погон, без них плечи отца выглядели как-то голо, обобрано, но отец разъяснил, что солдатам и сержантам запаса носить погоны не положено, таков порядок. Я остался при убеждении, что этот порядок несправедлив. Спустя несколько лет отец перестал надевать военное обмундирование и  заказал планки, которые прикалывал на пиджак по праздничным дням вместо полновесных наград, щеголять орденами и медалями в хрущёвскую эпоху стало не принято. А при Леониде Ильиче, большом любителе знаков отличия, ордена и медали вернулись на парадный пиджак, к тому же изрядно дополнившись юбилейными наградами. И гардероб отца стал к той поре побогаче, уже было не жалко испортить один из пиджаков отверстиями для орденов. В мои же ранние мальчишеские годы у меня не было ценнее, да что там ценнее – драгоценнее игрушек, чем ордена и медали отца. Бесчисленное количество раз я вынимал из шифоньера тяжёлую отцовскую гимнастёрку, (разумеется, в те часы, когда он занимался в школе), гладил лаковую эмаль орденов, взвешивал на ладони весомый груз медалей, словно сопоставляя их с весом выпущенных отцом снарядов, и видел перед собой белые финские снега и горящий Кёнигсберг. Особенно я отличал медаль «За взятие Кёнигсберга», в ней ощущалась конкретность действия, непосредственный удар по врагу – пришёл и взял. Бывало, я так заигрывался с наградами отца, что не успевал отцепить их со своей груди и представал перед внезапно нагрянувшими родителями во всей незаслуженной, но столь вожделенной, воинской славе. Мама смеялась, а отец морщился и просил, чтобы я обходился с его памятью о войне бережнее. Честное слово, я не оставил ни одной царапинки на эмали, ни одного пятна на муаре колодок.

    Рядом с шифоньером висело на стене охотничье ружьё отца, тульская одностволка могучего шестнадцатого калибра – отец, как артиллерист, уважал большой калибр. Охотником отец не был и на вопрос любопытного  гостя – зачем держишь ружьё? – отвечал неопределённо: - «на всякий случай». Что он подразумевал под «всяким случаем» можно гадать много, я думаю, помимо любви к оружию, влияла способность оружия придавать его владельцу уверенность в себе. Ну и привычка, как-никак семь лет не расставался с огнестрельными орудиями. На моей памяти отец стрелял из этого ружья два-три раза – по коршуну, воровавшему цыплят, и по зайцам, обгладывавшим кору на молодых яблоньках в саду. Но ружьё было всегда вычищено, смазано, солидный запас пороха, войлочных пыжей, латунных гильз, капсюлей, заряженных патронов, коробочек с дробью хранился на вышеупомянутой полке над родительской кроватью. Стоит ли говорить, что как ружьё, так и арсенальные припасы служили непреодолимым искушением для воинственного недоросля. Строжайшие запреты даже прикасаться к взрывоопасным и убийственным предметам отскакивали от меня, как горох от стенки. Едва я дорос, чтобы дотянуться до полки и  смог удержать тяжеленное ружьё, началась у родителей головная боль, отбить у меня страсть к несанкционированной пальбе смогло лишь исчезновение самого ружья. Пока же родители спали спокойно.
За шифоньером глядело во двор первое окно нашей комнаты со стулом у подоконника. С него я высовывал свой любопытный нос на улицу, любовался цветами в палисаднике, следил, как быстро идут в рост молодые топольки, посаженные отцом. Длинной шпалерой, как линейные на параде, они выстроились позади школьного двора, застеленного зелёным ковром густого шпарыша, отделяя двор от сада-огорода.
В простенке между первым и вторым окном ещё одним несдвигаемым валуном укрепился реликт тогдашней меблировки – бельевой комод, массивнейшее изделие из дерева и бронзы. Длиной он был метра полтора, глубиной около метра, а доставать что-либо с его столообразной крышки я ещё долго продолжал при помощи стула. Три ряда разновеликих выдвижных ящиков содержали разнообразное постельное и носильное бельё; покрытая кружевной скатертью крышка была уставлена алебастровыми статуэтками (запомнилась балерина, стоящая на одной ноге, вторая со временем отломилась), шкатулками, зеркальцами, мамиными коробочками с пудрой, баночками с кремами, флаконом «Белой сирени», отцовыми бритвенными принадлежностями, из которых я частенько задействовал пульверизатор с «Шипром». А в целом, тот славный комод заслужил упоминания лишь как сопутствующая, неуклюжая примета эпохи – как его обойти?

    У второго окна, до которого свободно дотягивался со школьного крыльца отец, стуком указки привлекая моё внимание, впоследствии встал письменный стол-тумба, молчаливый соратник в приготовлении школьных заданий и прочих умственных упражнений, но занял он своё место, помнится, когда я пошёл уже в четвёртый класс, а до той поры там вольготно раскинулся старинный кожаный диван, уже не раз благодарно помянутый. Когда его перетащили в сарай и засунули под куриный насест, у меня сердце кровью обливалось при виде покрытого пылью и помётом старого друга, не заслуживал он такого бесславного конца. Уж лучше бы просто спалили. Но пока что он мирно доживал свой век, стоически снося прыжки и кувыркания непоседливого насельника на своей изрядно натруженной спине, отзываясь лишь укоризненным звоном пружин. Грядущая бамбуковая этажерка с моей библиотекой ещё не заняла угол за столом.

    Кроме предметов, одушевлённых лишь постоянным присутствием рядом с хозяевами, (уверен, рядом с другими хозяевами они бы выглядели чужими), со стен смотрели живые, одушевлённые, человеческие лица – над комодом в определённом порядке, по старшинству и ранжиру, заполняя весь простенок между окнами, было развешано множество фотографий в деревянных рамках. Настоящий иконостас предков и современников, тщательно подобранный портретный ряд. Оттуда сурово глядел дед, внимательно – бабушка, сдержанно улыбался отец в пилотке, в ладной военной форме с офицерской портупеей, добродушно щурилась мама, лежали голышами на цветных подстилках брат Владик и сестрёнка Женечка, исподлобья бычился карапуз Витька, лопоухий, в матроске, светился счастливой щербатой улыбкой я, грешный. Одаривали благосклонными взглядами и другие родственники. Но, повторю, это был парад избранных, не все удостоились чести попасть в него, по разным причинам. Поэтому я больше любил листать толстые растрёпанные семейные фотоальбомы. Там можно было проследить жизнь близких на протяжении долгих лет, там она открывалась во всех подробностях, там скрывались многие семейные тайны. Особенно мне нравились фото, на которых родственники были застигнуты врасплох – мама чистит рыбу, отец провозглашает тост, тётя Зина играет с Джеком. Но и освящённый иконостас помогал постигать семейные связи, выстраивать табель о рангах.

    Поясной портрет отца, висевший над моей головой, в углу выше этажерки, заслуживает отдельного рассказа. Достоинств за ним я числил много. Главным считал исторический момент его создания. Вскоре после окончания войны, под Кёнигсбергом, фронтовой друг отца, художник по гражданской профессии, написал этот портрет на обыкновенной солдатской холщовой портянке смесью из артиллерийского пороха и масла. Как сама дата, так и материал портрета – разве не памятник? Я не разбираюсь в живописной технике, мне остаётся только восхищаться мастерством художника-артиллериста. Пользуясь столь скудными средствами, он создал полноценный портрет. Какие цвета может выдать смесь пороха и масла? Бежевый, рыжий, коричневый, тёмный до черноты. И всё. Тем не менее, каждая черта лица и деталь обмундирования выполнены со всей тщательной отточенностью контуров и богатством оттенков. Особо ценимое взыскательной, но не самой продвинутой публикой портретное сходство неоспоримо. Мне было с чем сравнивать. Отец привёз с войны свою фотографию той же поры. На той фотографии та же чёрная каракулевая шапка-ушанка со звездой, та же гимнастёрка с погонами сержанта артиллерии и орденами и медалями на груди, те же пышные будённовские усы на исхудалом лице усталого солдата. А вот глаза совершенно разные! На фото просто обращённые вовнутрь, с неразличимым выражением, а под кистью живописца они разве что не кричат, горят напряжённо-тоскующим огнём. Собрату-фронтовику было ведомо душевное состояние друга, и он замечательно его передал. Как же отцу хотелось домой, как его замучила солдатчина! Отец дорожил этим портретом, провёз его через все перипетии польской свары и черкасского лагеря, он неизменно висел на видном месте и в Чирчике, и в Сокольском, а в Кирпильской сменил после учительской квартиры ещё три дома, в которые переселялся отец. Каждый раз, входя в новое местожительство отца, я первым делом обшаривал взглядом стены, отыскивая тот портрет, как верующий отыскивает икону и, увидев и мысленно перекрестившись, успокаивался – слава богу, мир стоит ещё прочно. Все четырнадцать лет в Кирпильской отец поглядывал на меня из 45-го года, и я, нет-нет, да и поднимал на него повинные глаза. С тем портретом у меня установилась не мистическая – какая тут мистика! – а подлинная душевная связь, я отсчитывал от него, как от межевой вехи, свою непутёвую жизнь. Всем друзьям детства и юности, заходившим в мою берлогу, я непременно излагал историю портрета, гордясь его необыкновенной судьбой. А когда отца не стало, и назрел неизбежный и щекотливый вопрос о разделе наследства между мной и братом с одной стороны и толпой приобретённых посредством второго брака отца новых родственников с другой, я поспешил заявить, что ни на что, кроме фронтового портрета отца, не претендую, и легко получил согласие. И надо же было так завертеться, забыться, что сразу я портрет не забрал, а потом стало поздно. Непрочные полуродственные отношения оборвались, являться с запоздалыми претензиями показалось некрасиво. Остаётся надеяться, что ничего плохого с портретом не произошло, что он спокойно висит на почётном месте в неизвестном мне жилище. Новые родственники люди порядочные, отца при жизни уважали, хочется верить, что и память о нём берегут. Ну и, пока жив, всегда есть шанс вернуть потерянное, всё можно вернуть, кроме времени. Материальные ценности нам подвластны. Надо попробовать. Потому как того взгляда отца мне сильно недостаёт.

    Кажется, всё мало-мальски достойное упоминания перебрал, можно убегать во двор. Но нет, нет, нет, где же были мои глаза. А настенные часы с гирьками, которыми не без досадливой гримасы, означающей надоевшую возню с безнадёжно устарелым механизмом, управляет отец. Вот они отчётливо, размеренно тикают над его рабочим местом, над стулом у этажерки. А ящичек радиоприёмника с ручкой-регулятором и матерчатым экраном. Он у нас современный, новомодный, не то что довоенный чёрный рупор в доме деда. И тоже живёт с нами заодно, старается, помогает. Сейчас тихо, в лад дремоте родителей, шепчет радиопостановку, а когда надо, заливается сладким тенором Лемешева или, сопровождаемый штормовым рокотом трибун, ведёт футбольный репортаж возбуждённым голосом Вадима Синявского. Отец страстный болельщик, за футболом следит. И, наконец, отрывной календарь в простенке между входной дверью и окном, весь год постепенно худеющий пузан. Всегда перед глазами, большая чёрная или красная цифра подсказывает день недели, напоминает о празднике. Заключительным действом дня, перед отходом ко сну, происходит торжественное отрывание отцом очередного листка, день прожит – «мене, текел, фарес» - исчислен, взвешен, разделён.  Нет, это не приговор Валтасару, а итог честно завершённого дня – труды исчислены умом, взвешены совестью, посильно разделены всеми. Жизнь продолжается. Дай, боже, и завтра то же. Лицо грядущего дня, как наряд-заказ, уже открыто. Едва научившись читать, я находил в календаре кучу разнообразной информации – юбилейные даты, краткие биографии выдающихся личностей, сведения о фазах луны, об убывании и прибавлении дня и ночи, тексты стихов и песен. Полезная штука был тот отрывной календарь. Наградой за хорошее поведение мне позволялось, взобравшись на стул, оторвать листок – одна из вершин детского честолюбия.

   На этом пора заканчивать с неодушевлённым, на посторонний взгляд,  наполнением наших комнат. И так он может вызвать недоумение, а то и нагнать скуку. Но для меня каждая вещь в этих скромных помещениях за годы детства, отрочества, юности стала родной, именно одушевлённой, частью жизни, и я не приму упрёков в вещизме, в том, что я столько времени и места потратил на описание давно и безвестно сгинувших предметов быта. Я жил среди них, они жили вместе со мной, как их отделить? Окажешься в безвоздушном пространстве. У каждого живого существа есть своя среда обитания.

    Так что забираем с подоконника коробочку с пистонами и на цыпочках, чтобы не разбудить родителей,  покидаем квартиру. Любопытнейшее запорное устройство существовало в двери между сенями и родительской комнатой. С комнатной стороны двери над обычной железной ручкой нависала шляпка рычажка, проходившего сквозь прорезь в створке на противоположную сторону. Ухватившись за ручку четырьмя пальцами, верхним, большим пальцем нажимаешь на чуть вогнутую шляпку, рычажок поднимает засов на противоположной стороне и, потянув дверь на себя, ты выходишь в сенцы. Там притворяешь дверь и опускаешь засов с полукруглым кольцом на конце в скобу. Просто и удобно. А чтобы весомый железный засов не лязгал, достаточно придержать его вежливой рукой. Подобные щеколды, как их называли в станице, устраивались чаще во входных  калитках, но бывали и в старых дверях. Когда железный рычажок перетёрся и сломался, отец выстрогал и вставил деревянный, и мы продолжали пользоваться этим архаическим запором.

    Двор залит и накалён послеобеденным солнцем, оглядевшись, юркнем куда-нибудь в тень. Сидеть за столом под жерделой скучно, слоняться среди хозяйственных построек заднего двора – навеса с летней печкой (после отец воздвигнет на её месте турлучную времянку), сажка с базком для свиней, цыплячьей загородки и скирды сена – резона нет, а вот нырнуть в уютную прохладу подвала, чья приглубая дверь расположена под окном кухни, намного интересней. Кованая накладная перекладина с амбарным замком днём откинута в сторону, дверь закрывается одной ромбовидной деревянной вертушкой на гвозде, повернуть её мне по силам, так что вперёд в подземные глубины. Нашим подвалом (ещё один низкий поклон домовитому попу) мы гордились, и было чем. Большинство станичников обходилось примитивными погребками, по сути, просто вырытыми в земле крытыми ямами, куда и спускаться приходилось по приставной лестнице, опущенной в люк, а у нас был настоящий кирпичный подвал и вели в его хоромину пологие, отполированные ногами ступени из выложенного на ребро кирпича-железняка, полноценный лестничный марш. Много ступеней, я их не считал, глубокий был подвал. Едва сделаешь несколько шагов вниз, как обоняние уже дразнит смешанный, соблазнительный запах фруктов, овощей, солёностей и копчёностей. После пекла двора так приятно окунаться в дышащий свежестью, обещающий гастрономические радости рай. Слева от ступенек глубокая и длинная ниша, целая лежанка, место складирования старых газет, журналов и прочего бумажного хлама, приговорённого служить растопкой для печей, с потолочной балки свисают мешочки фасоли и гороха, развешаны гирлянды заплетённых косичками связок лука и чеснока. Сколько я ни присматривался, как мама плетёт эти косички, как ни пытался повторять движения её пальцев – ничего у меня не получалось. Да что там косички, я так и не смог научиться плести кнуты и плётки из сыромятных ремешков, как ни бились со мной сотоварищи, ловко сплетавшие красивые и прочные орудия не только из трёх, но даже из пяти полосок. Для изготовления хитроумных  рукоделий пальцы мои всякий раз демонстрировали фатальную беспомощность.

    Просторное помещение и архитектурное оформление подвала восхищали мой непритязательный хуторской вкус. Мощные дубовые балки потолка, цементированный пол, тёмные  стены замшелого кирпича с арочными нишами-полками напоминали картинки из книжек про таинственные подземелья замков и тюрем. Только наш подвал был вместилищем не романтических узников, а собранных трудолюбивыми руками родителей даров земли. Во времена расцвета родительского хозяйства тут бы и сам Лукулл не удержался от восторженного вопля. Чего тут только не было! На полу деревянные кадушки с солёными помидорами, огурцами, яблоками, капустой, арбузами; глиняные макитры с домашними колбасами и салтисонами, залитые белоснежным душистым смальцем; в нишах стеклянные баллоны и бутыли всех мастей и размеров, наполненные маслом, мёдом, вином, соками, вареньем; вдоль стен ящики с песком для моркови и редьки, ларь с пересыпанным солью салом; в лицо тычутся развешенные копчёные окорока и низки вяленой рыбы. В углу картофельный бункер. Ещё есть навесные  полки для всякой мелочёвки и антикварный шкаф без дверец. Разумеется, в первые наши кирпильские годы подвал не был средоточием подобного изобилия, достаток приходил постепенно, но я люблю его вспоминать именно таким, сулящим праздник желудка. С превеликой охотой, по просьбе ли мамы, или влекомый собственным аппетитом, я спускался в его радушные глубины, зная, что мой поход будет щедро вознаграждён. Приходилось выполнять в подвале и кой-какие нелюбимые работы, типа мыть заплесневелые кружки в кадушках, перебирать картошку, что воодушевления не вызывало, но раз мама просит, значит надо. Нет, согласитесь, подвал наш пробуждал не одни низменные рефлексы слюноотделения, эстетика в нём тоже присутствовала.

    Выберемся из лукулловского рая и приступим к обследованию следующего сооружения нашего двора. Этим воистину грандиозным сооружением, без сомнения, позднейшей пристройкой (поп бы такого себе не позволил), был поместительный и высоченный, ибо начинался прямо от земли, без цоколя, дощатый сарай. Примыкая к стене маминого класса, он продолжался на запад, выдвигаясь во двор за линию сенец и кухни на несколько метров, и тем самым придавал дворовому фасаду г-образную форму. Его железная, двускатная крыша рядом с четырёхскатной крышей основного здания смотрелась как короткая ручка ковша. Сказать, что этот громоздкий, сколоченный из серых нестроганых досок сарай украшал наш дом, не повернётся язык. Скорей, он его откровенно портил. Но кому-то было не до красот архитектуры, насущные нужды перевесили. Подозреваю, что сенцы, за которые я уже извинялся, и этот, подстать ему, аляповатый сарай задумала и воплотила в жизнь одна и та же рука. Приписывать своему родному деду прискорбное отступление от норм хорошего вкуса я не посмею, да и не любитель был дед что-либо строить и ремонтировать (могу смело утверждать подобное на примере его усть-лабинского дома, который он довёл до полного обветшания), скорей всего, постарался кто-то из предыдущих владельцев. Сколько их было и что они собой представляли,  понятия не имею. Как бы то ни было, сарай, омрачая глаз, несомненно   выполнял множество полезных функций. При входе в его поднебесные недра взгляд невольно устремлялся первым делом ввысь, потому как сарай не имел чердака и эта открытая верхотура, с переплетением стропил, ферм и балок, пустое пространство до самой обрешётки кровли сразу же притягивала внимание. Высота потолков всегда вызывает невольное уважение. Внизу же, напротив, всё было предельно загромождено и запутано. Близ входа, под стенкой телятника стояли деревянные лари и железные бочки с кормовым зерном, дертью и отрубями. Маленький полутёмный телятник и уступом выступающий за ним коровник, более просторный и светлый, с окошком на запад, составляли как бы помещение в помещении. Над ними устроили перекрытие из толстых жердей, сверху сам собой напросился сеновал, стенки коровьих жилищ одранковали и обмазали глиной и, в общем, получились вполне утеплённые, изолированные апартаменты для наших четвероногих. Впрочем, телятник обычно пустовал, давая пристанище курам-наседкам, а вот в обиталище Милки я с удовольствием заглядывал, там уютно пахло молоком, Милка встречала приветливым помахиваньем длинного хвоста и – самое притягательное – в кормушке у неё лежала большая глыба соли красивого синеватого цвета с пролизанным посредине Милкиным языком пологим углублением. Привыкший к порошкообразной консистенции этого обиходного продукта, я  поначалу не мог поверить, что соль бывает таких размеров, она показалась мне льдиной, неизвестно как попавшей в Милкины ясли и не желающей таять. И на ощупь она была холодна, как лёд. Чего греха таить, не удержался, лизнул, удостоверился в её солёности. Не знаю, насмешил ли я Милку, но родители растолковали любознательному чаду, зачем корове нужна соль. И всё-таки – больше всего меня зачаровывал этот огромный синий кристалл, который я даже поднять не мог, подлинное чудо. Всё бегал любоваться.

    Остальное пространство сарая занимали кучи разного хлама, вроде поломанной мебели, поленницы дров, бункеры с углём – любимцем печей, блестящим чёрным антрацитом, пыльными пластами непрестижного серого, тусклыми аккуратными брикетами формованного. Как-то раз отец добыл даже кокса, отец очень придирчиво подходил к качеству угля, дозируя и смешивая различные сорта, дабы топки печей не прогорали. В правом от входа углу, до самой крыши, возвышались многоярусные куриные насесты, лазить по чьим шатким конструкциям, опустошая куриные гнёзда, было моей почётной обязанностью, веса взрослых тел хрупкие жерди не выдерживали. Мама подстраховывала меня снизу одной рукой, другой протягивая корзинку для сбора добычи, и я с отвращением тарзанил по загаженным помётом владениям птичника, хотя, как известно, курица не птица. Куры-несушки вообще отличались крайней несознательностью и причудливым выбором мест для устройства своих кладок. Одни забирались на сеновал, и я буквально плавал, барахтался в душистых пышных волнах сена, добираясь до их потаённых гнёзд, другие забирались за поленницу, куда и моему щуплому тельцу затруднительно протиснуться, третьи прятались в колючих дебрях акациевых кустов, где приходилось ради их драгоценных, но отнюдь не золотых яиц, жертвовать собственной шкурой. Да ещё, подлые, сварливо кудахтали, обзывая меня на своём курином языке наглым грабителем, когда я самоотверженно спасал их плюшкинские накопления от непостижимой их уму банальной просрочки продукта. Куриный ум, что взять. По мере продвижения вглубь сарая, запахи, жившие в нём, чередовались и сменялись, но удивительным образом не смешивались, каждый стойко отстаивал свою воздушную зону – сухой цветочный запах сена, душным  облаком заполнявший лёгкие, кисленький приятный запах акациевых дров, который хотелось втягивать в себя, как освежающий озон, добрый молочный дух коровника, острая вонь от куриных насестов, и едкий, щекочущий ноздри запах угольной пыли. По сей день они не выветрились из моей груди, переселились из давно сгинувшего сарая и зачем-то живут во мне. Память обоняния не уступит памяти зрения и осязания, ребёнок познаёт мир во всеоружии народившихся чувств, брезгливый ум ещё не научился производить прагматический отбор. Отсюда полнота и яркость впечатлений, которые остаётся только сортировать.
Был в сарае ещё один объект, надолго ставший центром притяжения моего нездорового интереса – лаз на чердак дома, маленькая деревянная дверца под самым потолком, над куриным насестом. Мальчишек всегда почему-то влечёт на чердаки, в их тёмные таинственные лабиринты, где чудятся необыкновенные находки, встречи с предметами старины, имеющими в глазах мальчишек особую ценность – всем известно обыкновение старших забрасывать на чердак отслужившую своё рухлядь. Неосторожными вопросами насчёт предполагаемых сокровищ чердака я обнаружил перед родителями сокровенное желание туда проникнуть, и они вполне обоснованно обеспокоились. Способы, которыми они попытались отвратить меня от опасного предприятия, успеха не возымели. Запугивание домовым, который якобы сидит на чердаке, «лапки сушит, тебя задушит», я презрел. Это в Сокольском, робким несмышлёнышем, я со страхом всматривался в открытую чёрную ляду чердака, где мне мерещились сверкающие зелёные глаза мохнатого и непредсказуемого духа, а здесь, в Кирпильской, уже снисходительно усмехался над потугами родителей – не смешите, я взрослый, я умный. Убедившись в невосприимчивости сына к детским страшилкам, папа и мама перешли к более ощутимым реалиям – на горище не видно ни зги, кругом торчат ржавые гвозди, уколешься и получишь заражение крови, перекрытие трухлявое – провалишься и убьёшься, там ничего, кроме пыли, не найдёшь, и вообще – забудь и думать. Как же, не на того напали. Я не забыл, и думать не перестал. Запреты лишь разжигают стремление их нарушить, и я твёрдо укрепился в мечте залезть на чердак. Оставалось лишь дождаться удобного момента. Правда, кроме момента, пришлось ждать, когда в моих руках достанет силы переместить тяжеленную лестницу от сеновала к дверце лаза. Пришлось запастись терпением, лелея потаённую мечту. Примерно через год желания и возможности совпали – родители ушли с тяпками на огород, предоставив мне минимум час свободы действий, и я сумел-таки перекантовать окаянную драбыну вдоль стены, распугав неповинных кур, смиренно нёсших вахту в гнёздах. С замирающим сердцем вскарабкался в пыльную поднебесную, путаясь в паутине, совершил канатоходный переход по балке и ухватился, наконец-то, за ржавую ручку дверцы. Но едва я откинул крючок и просунул голову в обитель тайн, как почувствовал, что не в силах сделать и шага вперёд. Глаза воткнулись в такую непроглядную темень, в лицо дохнуло такой первозданной жутью и адовой жарой (дело было летом, железная крыша раскалилась докрасна), что рука сама собой  захлопнула дверь в неизвестное. Две маленькие, непонятные точки света, мерцавшие в дальней дали чердака, оранжевые, зловещие, как глаза разъярённого дракона, лишь подхлестнули чувство панического страха и ускорили мою постыдную ретираду. Как я не свалился вниз на дрожащих ногах с балок и перекладин, можно считать чудом. Не помня себя от ужаса, колобком выкатился во двор, под горячие, ласковые лучи солнца, и только тогда смог перевести дух. Позор, несмываемый позор на грани отчаяния переполнял мою потрясённую душу. И всему виной обыкновенная боязнь темноты, младенческий страх перед мраком ночи. Как и многие дети, я страдал этой болезнью. И вот – не возмог, отступил, предал мечту. Трус несчастный!  Определив – кто виноват, я задался следующим коренным вопросом – что делать? Ответ получался несложным – победить страх темноты. И – не похвалишь себя, от других не дождёшься – я, не щадя слабеньких нервов, приступил к искоренению детской болезни. Собрав в кулак всю свою волю, трепеща и обмирая, заставлял себя ходить по ночному саду, приучаясь презирать всякие подозрительные шорохи и звуки, убеждать пугливый умишко, что ночная темень не таит в себе ничего опасного. Вокруг всё то же, что и при дневном свете, ну, как если бы ты зажмурил на минуту глаза. Худо-бедно, помогло. Через какое-то время почувствовал, что дозрел до новой попытки. Мечта звала. Порешил получше подготовиться, стащить у отца фонарик, вооружиться и смело идти на штурм. Как говорят, упорство, достойное лучшего применения.

    Но следующим летом, когда я уже закончил первый класс, представился, казалось бы, великолепный шанс исследовать тайны чердака вообще невозбранно. У нас во дворе весело зашумела, загрохотала листами жести бригада колхозных плотников, прибывшая для ремонта школьной крыши – отец последовательно приводил в порядок запущенное дедом хозяйство. Несколько железных листов кровли пробили в войну осколки близко разорвавшихся снарядов – две округлых, заросших травой воронки зияли в саду метрах в пятидесяти от дома. Их парное расположение, рядышком друг от друга, возбудило моё любопытство и заставило обратиться к отцу. Тогда-то я услыхал впервые знаменитое – «два снаряда в одну воронку не падают» с квалифицированным добавлением – «152-мм, не меньше, дальнобойные». Чьи снаряды разорвались в нашем саду – советские или немецкие – никакая экспертиза уже бы не выяснила, но время их прилёта я смог приблизительно установить по случайной бабушкиной обмолвке. Раз речь зашла о том, что дед полез на крышу убирать расстеленную по ней фруктовую сушку – заходил дождь – значит дело было в августе 42-го, когда Красная Армия отступала через нашу станицу. И со стороны Восточной, я хорошо запомнил это бабушкино уточнение – со стороны Восточной -  один за другим прилетели два снаряда, просвистев над самыми головами, и оглушительно рванули в саду. Несколько осколков долбанули по крыше, чудом не задев деда и вызвав полуобморочное состояние бабушки, о котором она, при случае, мне поведала. Так вот, дыры от тех осколков дед заклеил тканью и закрасил суриком – что было под рукой, но они со временем стали пропускать воду и отец добился от колхоза ремонта кровли. Те пробитые осколками листы, сброшенные плотниками на землю, я дотошно изучил – как же, следы войны. Но куда больший интерес разгорелся во мне при виде широко раскрытой, такой доступной крыши – это же свободный вход на чердак. И я завертелся ужом, изыскивая предлог попасть на вожделенные вершины. В моей помощи весёлые плотники, понятное дело, не нуждались, легальный путь наверх был закрыт, я это отлично понимал по их предупреждениям не путаться под ногами, остерегаться летящих сверху обрезков. Спорый темп их работы не оставлял шансов забраться на чердак вечером, когда закончится рабочее время и они уйдут домой, они явно торопились успеть за один день. Я попробовал подкатиться к родителям, но получил ожидаемый суровый отлуп – «не мешай людям». Изнывая от безнадёги, я заискивающе обратился во время обеда к знакомому плотнику, самому молодому из них, двоюродному брату моего приятеля Валеры Королькова – не может ли он оглядеть хоть одним глазком, что там скрывается под непрозрачным покровом железных листов? Не получается самому, так пускай аккредитованный мной счастливец обозрит и перескажет, снимет с души тунику Геракла. Тот краем уха, как показалось, выслушал странную просьбу учителева сынка и пообещал. Всю вторую половину дня, усевшись поодаль на пеньке акации, я не сводил со  своего порученца глаз. И с огорчением убеждался, что он и не думает выполнять обещанное – лазит вверх-вниз по лестнице, стучит молотком, подносит, относит, молодому в бригаде достаётся больше всех – а под таинственный покров так ни разу и не занырнул. Вот и верь после этого взрослым людям. Моё истомлённое сердце буквально разрывалось.  Когда молодой плотник уже садился на велосипед, покидая наш двор, я не выдержал и подошёл к нему, повторив замогильным голосом свой безнадёжный вопрос. Забывчивый порученец сначала недоумённо поднял брови, потом спохватился и небрежно отмахнулся рукой – «Да что там может быть? Пыль да мусор». И укатил, оставив меня мрачно взирать на добросовестно, наглухо залатанную крышу. Тайна опять скрылась за семью печатями.
Тот, кто думает, что зуд моего нечеловеческого любопытства на том и затих, тот думает обо мне плохо. Я не успокоился, заноза из души вынута не была. К сожалению, мне фатально не везло с заколдованным чердаком. Очередная, тщательно подготовленная экспедиция, с фонариком-жучком, мотком верёвки и маминым кухонным ножом за пазухой («Остров сокровищ» уже был прочитан) сорвалась на самой начальной стадии. Родители вернулись с уроков раньше обычного. И я был застигнут на месте преступления в тот судьбоносный момент, когда, надрываясь и пыхтя, подтащил-таки  неподъёмную лестницу к лазу и уже был готов совершить долгожданное восхождение. Мой героический труд обратился на мою же голову – отец взобрался по услужливо подставленной лестнице и заколотил лаз тремя гвоздями-стопятидесятками. Выдрать их слабосильными руками начинающего медвежатника нечего было и мечтать, недра чердака (а скорей моё здоровье) родители оберегали ревностно.

    Последняя, совсем уж фантастическая надежда попасть на чердак забрезжила во время моих наблюдений за прогулками нашего кота по крыше. Тот уверенно и целенаправленно проследовал от низкой односкатной крыши сенец, на которую он легко запрыгивал с карниза подоконника, до трубообразных продухов под резным, кокетливым гребнем конька с датой 1911. Пара этих украшенных фестончиками продухов выдвигалась из крыши наподобие граммофонных раструбов  по обе стороны печной трубы, и диаметр их, на глаз сантиметров тридцать-сорок, зародил во мне идею пронырнуть сквозь их отверстия. Во всяком случае, кот проделал сие действие вполне непринуждённо, лишь слегка помедлив перед решительным шагом, что-то там вынюхивая и прислушиваясь, обычные кошачьи церемонии. Я заметался по двору, пытаясь найти точку обозрения, с которой будет виден истинный диаметр отверстия, но, сколько ни отбегал подальше и ни подпрыгивал, толком не разглядел. Разница между моим ростом и ростом здания была несоизмеримо велика. Вскарабкаться на одну из акаций, росших перед крыльцом школы, прямо напротив продухов, тоже не получилось – кто пробовал взлезть на шершавое тулово самого популярного кубанского дерева, усеянное шипами колючек, тот меня поймёт. Оставалось набраться терпения и ждать легитимного повода оказаться на крыше. С терпением у меня обстояло неважно, но душу согревала вера, да что там вера – твёрдое знание, что придёт час и родители сами попросят меня, попросят уважительно, чуть ли не умильно – «Юра, рассыпь сушку на крыше». Или переверни, собери. Мама, понятно, на крышу не поднималась, ограничиваясь приёмом и подачей тары с лестницы, отец лазить по верхотуре не любил, ну а меня дважды просить не приходилось. Шастал по крыше я с удовольствием, пусть не безошибочной походкою кота, а больше на четвереньках, опасливо, но как приятно обозревать мир с высоты птичьего полёта, как меняются масштабы твоего вознесённого до неба «я» в сравнении с теми, кто ползает по земле. Что ж, час моего торжества настал, я был призван к общественно-полезному труду, ликуя, взлетел по лестнице и приступил к методичной раскладке яблочных долек на горячих железных листах, не забывая поглядывать за мамой – когда она отвернётся. И, едва мама отвлеклась, тут же, под прикрытием печной трубы кухни, шустрой  паучьей побежкой устремился к ближайшему продуху. Сунул голову в его жаркий зев, и сердце, готовое выскочить из груди, холодным камушком покатилось обратно. Страшное разочарование постигло и на сей раз. Неудачи преследовали меня с неумолимостью эринний. Увы, даже моя не самая большая и умная голова не пролезала в суженное у основания отверстие, в чём я убедился путём неоднократной скоропалительной примерки. Катастрофа. Второй продух не порадовал более широким диаметром, жестянщик изготовил оба по единому образцу. Я чуть не завыл от горя. Кот, равнодушный к тайнам и сокровищам кот, невозбранно шляется в стране чудес, а пылкому путешественнику дороги в неё заказаны. Нет в жизни счастья, нет справедливости. Вот, под твоими ногами лежат алмазы Голконды и папирусы Мемфиса, но броня непроницаемой кровли и родительская воля не пускают тебя к ним, хоть лоб расшиби. Мамин оклик отвлёк горе-философа  от губительного погружения в чёрные пучины пессимизма и вернул к заряжающей оптимистической энергией раскладке яблочных долек.

    И, как-то я после последней неудачи не то чтобы остыл, но суетно  отвлёкся на другие, более доступные своему возрасту занятия, закружился среди друзей и книжек, а про гипотетические открытия на чердаке подзабыл, больше попыток не предпринимал. Детская мечта померкла, как свет недоступной звезды, заслонилась более яркими светилами. Но окончательно не погасла.

    Человек неисправим. Что однажды запало в душу – живёт в ней вечно. Спустя шестьдесят лет, уже далеко не молодой, мучимый ностальгией человек, воротясь на родное пепелище, я стоял перед руинами школы, нашим семейным гнездом, которое показалось мне таким маленьким, и вдруг вспомнил, что так и не побывал на чердаке. Вот оно, заброшенное, словно осевшее в землю здание с трещинами над окнами – значит, сгнили дубовые перемычки, пустое, обездушенное, но ржавая крыша на месте и под её покровом, конечно же, всё осталось неприкосновенным со времён моего детства, там лежат, дожидаются говорящие реликты ушедшей эпохи, готовы поведать бездну интересного – иди и возьми. И я стоял, колебался, раздираемый противоречивыми желаниями. Мальчишеская жажда открытий вновь вспыхнула с прежней силой, подталкивала – чего раздумываешь, действуй, другого шанса не представится. Но проклятый здравый смысл, нажитый долгой жизнью, ехидно посмеивался - как ты пошарашишься на эти ветхие стены, ты, такой же ветхий дед шестидесяти с гаком лет, как на тебя посмотрят забывшие тебя аборигены, чем ты объяснишь свой нелепый поступок?  Засмеют. И вдобавок обнаружишь одну пыль и мусор, не исключено. Нет, уж пусть остаётся всё, как было. Поздно пить боржоми. Что не успел сделать вовремя, того не вернёшь. Заводи машину и поезжай прочь. А тоску неутолённой страсти, горечь потери – сколько их было! – никогда не избыть, одной больше, одной меньше, какая разница, носи до конца.

    За тыльные стены сарая и школы я избегал забредать, от разбросанных там под стенами обломков кирпичей, дикого высокорослого бурьяна, непонятных бугорков земли веяло неприютным духом разрухи. Что-то на северной стороне дома когда-то не то сломали, не то переделали, следы в виде обгрызанных штроб остались на стыке внутренних стен и западного угла, но разговоров на эту тему я не слышал. Естественной границей моего отдаления от дома стал пригорок возле сарая, небольшой покатый холмик явно неестественного происхождения, любимое место моих ранних детских игр. Поросший шпарышом и баранчиками, с древовидной бузиной на вершине, он был идеальной позицией для постройки Семёновских флешей и батареи Раевского, с него я отражал атаки французских колонн, паля из всех стволов своей самодельной артиллерии. Картинки из непрочитанной (грамоту я ещё не осилил), но пролистанной и с помощью родителей усвоенной книжки «Бородинское сражение», вдохновили воинственное чадо на ратные подвиги. Грозные орудия мастерил из пустых маминых нитяных катушек, причём для пополнения арсенала не стеснялся сматывать нитки с ещё не до конца истраченных, заставляя маму удручённо покачивать головой, сверху прикручивал теми же нитками стволы медных трубочек (не помню, где я их добывал, наверно, на стоянке сломанной техники на площади), начинял их серой, ободранной со спичек, и лихо палил по стройным рядам наполеоновских гренадеров, чьи густые колонны изображали воткнутые в землю сучочки хвороста. Безжалостные ядра, сметавшие врагов со склона пригорка, заменяли обломки кирпичей, пущенные меткой рукой русского бомбардира. Воевал я геройски, олицетворяя своей персоной всю армию фельдмаршала Кутузова.

    Вскоре наступившая осень поневоле замкнула меня в пределах нашего двора, а потом и вовсе загнала за стены школьной квартиры. С неба вместо тёплых солнечных лучей полились холодные струи дождя. После просторов площади и речного приволья тесные рамки комнат показались сущим тюремным заточением. Разгуляться негде. На улицах невылазная грязь, площадь безлюдна. Сколько ни гляди в окно – не увидишь ни одного приятеля, все сидят по хатам, скука. У родителей наоборот, самые хлопотные дни начала учебного года, не знают, за что хвататься – в школе новые ученики, дома голосит трёхмесячный Витька, ревут голодные свиньи, мычит непоеная корова, да и за мной нужен глаз да глаз. Наняли няньку, соседскую девчонку Лиду Батлукову, лет четырнадцати, довольно вертлявое и малонадёжное создание, почему-то бросившую среднюю школу, но, видимо, выбора у родителей не было. Утром она приходила к нам и обычно оставалась до возвращения родителей с работы, реже забирала меня с братцем к себе. Нянькой она была не самой заботливой, частенько отлучалась, получая выговоры, и, насколько помню, никакого душевного тепла от неё не исходило, относилась она к своим обязанностям прохладно. Зато запомнилось, как охотно Лида откликалась на мои криминальные предложения достать что-нибудь из маминых запасов вкусностей, типа клубничного варенья или сушёных груш, и с каким аппетитом уплетала недозволенное наравне с организатором. Халява, сэр. Ещё больший интерес у неё вызывали мамины наряды, я с внутренним, не высказываемым протестом, недовольно наблюдал, как она вертится перед зеркалом шифоньера, примеряя мамины шали, жакеты, платья, напоминая проказливую обезьяну. Полудикая, падкая на всё доступное станичная девчонка, скорей безразличная, нежели заботливая.

    Одна из её неурочных отлучек обернулась казусом, вошедшим в семейные анналы. Лида куда-то улизнула и отсутствовала долго, Витька сидел в кроватке и нудно хныкал, расчёсывая голову, а старший брат, то бишь я, не знал, как его утешить. Яростное расчёсывание младшим братцем головы навело меня на мысль, что голова нуждается в омовении. Как осуществить это действо я теоретически представлял и немедля приступил к практическому воплощению. Налил в таз тёплой воды из чайника, стоящего на печи, удостоверился в её нормальной температуре, (всё, как делала мама), и, не знаю из каких соображений, наверно, что-то по этому поводу слышал, плеснул туда уксуса. И вот тут я что-то явно переборщил с дозировкой. То ли слишком щедро влил пищевого шестипроцентного из простой поллитровой бутылки, то ли по невежеству радикально применил тридцатипроцентную эссенцию из красивой трёхгранной бутылочки рифлёного матового стекла. Короче, едва научно составленная влага коснулась редковолосой головёнки братца, тот так оглушительно реванул, что через пару секунд в широко распахнутые двери стремглав ворвались перепуганные родители. Пароходная сирена в тумане разносится не столь устрашающе, как громогласный вопль братца, пронизавший стены школы. Скоропоспешное прибытие родителей спасло жертву от продолжения водных процедур и большого ущерба кожному покрову головы я, по счастью, не успел нанести. Мама чем-то смазала небольшое покраснение, и братец вскоре прекратил реветь. Незадачливый банщик, прижав уши, забился в угол, ожидая заслуженного возмездия, но родители лишь посмеялись над моими медвежьими услугами, правильно расценив их благодетельную направленность. Зато няньку, прибывшую к шапочному разбору, в очередной раз поделом отругали.

    Но за Лидой водились не одни грехи, были и добрые дела, пусть даже вытекавшие из её недоглядов. Как-то раз, зимой, мы загулялись на морозе, долго бултыхались в сугробах, и, когда начали раздеваться в хате Батлуковых, один палец на моей руке, вылезший из продырявленной варежки, оказался белым и бесчувственным, обмороженным. Я запомнил из рассказов отца о финской войне, что в подобном состоянии палец может запросто отломиться, как сухой сучок, и ударился в панику, остаться без пальца, стать инвалидом мне никак не хотелось. Лида, надо отдать ей должное, не растерялась. Не помню всех её мер по спасению, но как выл от нестерпимой боли, держа палец в горячей воде, помню, а ещё лучше помню гусиное сало, которым она не только натирала обмороженное место, но и предложила попробовать на вкус. Я первый (и единственный) раз в жизни видел гусиное сало, жёлтое, в палец толщиной, на пупырчатой шкурке и, естественно, отнёсся к нему с недоверием, я и представить не мог, что гусь способен нарастить сало не хуже свиньи. Но Лида убедила, и я отведал. Тогда мне понравилось. Впрочем, в детстве почти всё отведанное кажется вкусным. А, главное, палец мой ожил и никогда больше не беспокоил, я даже забыл – какой именно пострадал.
Обстановка комнат хаты Батлуковых заставляла меня разевать рот и вылуплять глаза. Всё у них было не так, как у нас, я словно попадал к жителям другой страны. Во всех углах под иконами теплятся лампадки, вместо стульев широкие деревянные лавки с отполированной некрашеной поверхностью, большущие, окованные металлом сундуки заменяют шифоньеры и комоды, стены густо завешены фотографиями в рамках и лубочными картинками религиозного содержания. И атмосфера какая-то пригнетённая, разговаривают полушёпотом, с оглядкой. Почти все разговоры сбиваются на боженьку и царицу небесную, с приторно слащавым пиететом и самоуничижительным подобострастием. Мне подобная тематика и постоянное подчёркивание людской зависимости от каких-то небесных сил казались прямым попранием человеческого достоинства и признаком беспросветной дремучести. У нас в доме символов религии не водилось, о верующих родители отзывались как о людях отсталых, и я уже успел пропитаться духом непримиримого атеизма. Так что нравоучения семьи Батлуковых – важного, малорослого деда, льстивой и такой же мелкой бабки, не говоря уже о заученной скороговорке няньки Лиды и её старшей сестры, выслушивал с плохо скрываемым пренебрежением. Кто они такие, станичная мелкота и темнота, чтобы поучать меня, сына просвещённых и образованных учителей, чьи образы стояли для меня на недосягаемой высоте? Одна невестка-вдова не отягощала мой богоборческий дух церковными проповедями, ей было попросту некогда, она, без вины виноватая, крутилась весь день, как белка в колесе, разрываясь между колхозной фермой, где работала дояркой, и домашними делами, которые никто не думал снимать с её плеч. К тому же, как на смех, вся семья Батлуковых отличалась выдающейся низкорослостью, прямо-таки муравьиными габаритами, а это в глазах преклоняющегося перед богатырской силой мальчишки выглядело неискоренимым недостатком. В детстве наивно принимаешь физическое совершенство за показатель совершенства духа. Полутёмные комнаты хаты Батлуковых, с их низкими, плотно занавешенными окнами, я покидал с чувством освобождённого узника, не нравились мне эти примитивные преддверия божьего царства. На вольном воздухе я был в своей стихии, а под гнётом руки всевышнего тяготился. Хотя предложенные ханжой-бабулей пресные шишки и сдобные печатные пряники с изображением кого-то не то взбирающегося по лестнице на небо, не то спускающегося на грешную землю, грыз за милую душу, несмотря на их явное отношение к церковным обрядам.

    Позднее, побывав в хатах своих друзей-приятелей, я понял, что быт семьи Батлуковых, ну разве на малую долю, отличается от образа жизни прочих станичников. Чуть больше икон и лампад, чуть прочней они застряли в досоветских привычках. А в целом, довольно типичная семья, с той ценной особенностью, что она давала возможность заглянуть – как жили-поживали рядовые земляки-кубанцы в станичной глухомани в те баснословные года. Делать широкое обобщение на примере одной взятой семьи научно неверно, но я не ставлю перед собой этнографических и социологических задач, я рассказываю о том, что увидел и попытался понять, хотя, положа руку на сердце, признаюсь – с большим удовольствием поведал бы о чём-либо более милом и дорогом. Но, раз пообещал быть честным, приходится держать слово, да и умом понимаю – картина должна быть полной, если начнёшь следовать своим предпочтениям, сочинишь сладкую сказку.

    Настороженно-неприязненное отношение к семье Батлуковых, а точнее, к её главе, деду Батлуку, потому как прочие члены семьи выступали в роли послушной массовки, сложилось у меня как из личных впечатлений, так и под воздействием родительских высказываний на его счёт. Отцовские выражения по адресу неуважаемого соседа, типа «кацапская (или звериная) душа», я, зная его вспыльчивый характер, не принимал всерьёз. Отец частенько не выбирал выражений. А вот мамино откровенное нежелание общаться не только с велеречивым дедом, но и с женской, нормально разговорчивой частью его семьи, наводило на размышления. Для мамы, без всякого предубеждения вступающей в душевный разговор с самыми, как мне казалось, малопочтенными личностями, это было из ряду вон. На мой недоуменный вопрос последовал общий, ничего конкретно не разъясняющий, уклончивый ответ – «Люди они нехорошие». Не имея за душой аргументов родителей, буду исходить из собственных, весьма поверхностных наблюдений, которые дают мне право лишь на крайне осторожные суждения. Судить и осуждать не моё дело.
Внешне дед Батлук мало выделялся среди прочих станичных дедов, своих ровесников, выходцев из прошлой эпохи, ну, разве карликовым ростом. Вечно в потёртом «затрапезе» - летом серый пиджак, кепка-восьмиклинка на голове и самострочные черевики из сыромятной кожи на ногах, зимой стёганка-телогрейка (по-кубански «куфайка»), армейская шапка-ушанка, глубокие калоши при шерстяных носках, неторопливая крадущаяся походка, многоцелевая палка-посох в руке, выработанное жизненным опытом, или врождённое, стремление быть незаметным, раствориться в окружающем пейзаже. Но при всём при том – абсолютная, тираническая власть в семье, крепко поставленное натуральное хозяйство, высокое, до комичности, мнение о своей персоне. Когда он вступал в разговор, поблёскивая маленькими птичьими глазами из-под козырька кепки или надвинутой на брови шапки, не возвышая никогда шепелявый, но с удивительно отчётливой дикцией голос, собеседника поначалу охватывало чувство неловкости, а затем желание как можно скорее оказаться подальше от многоречивого оратора. Его обыкновение, если не сказать сильнее – мания, возноситься в своих путаных разглагольствованиях к самым высшим сферам международной политики и наивного богословия, причудливо их перемешивая, давая им дичайшие толкования, и всё это с фальшивым пафосом человека, прикосновенного к неким тайнам, повергали в оторопь. (Уж не был ли он в своё время при церкви кем-нибудь вроде пономаря или старосты?) Визави деда Батлука выдерживали от силы пару минут, ошеломлённо пяля на него глаза и силясь постигнуть смысл заумных речей, после чего обращались в паническое бегство. При следующей встрече обходили десятой дорогой, как ядовитую змею. Но дома этот комичный старикашка располагал непререкаемой властью, хозяйство было поставлено образцово, словно списано из «Домостроя». Его «женский батальон», как насмешливо именовал мой отец жену, невестку и двух внучек деда, ходил у него по струнке, пребывая в трудовой круговерти от темна до темна. Да и зимними вечерами, в чём я мог убедиться, по какой-то причине застряв у Батлуков допоздна, женская половина семьи не знала отдыха. Присев на лавки и скамеечки, при свете тусклой керосиновой лампы, неутомимые дедовы ударницы сучили шерстяные и конопляные нитки, пряли, ткали  и вязали, напоминая своим механическим молчаливым шевелением неодушевлённый труд насекомых. Дед царственно восседал за столом, нарезал ножом листья табака - он курил самосад собственной плантации, ядовитостью подстать владельцу – и, как запечный сверчок, неумолчно трещал о пользе труда и страха божия. Ни у кого я не видел столько разнообразного и древнего домашнего инвентаря, как у Батлуковых, все эти прялки, веретена, ткацкий станок, крупорушка, ступки и многое другое, названия чего позабыл. А в светлое время суток двор и огород деда предоставляли необъятное поле деятельности для рук, только успевай поворачиваться. По количеству соток усадьба Батлуковых уступала нашему школьному (разумей – поповскому) саду разве что на треть за счёт надела соседей Мелиховых. И, в отличие от наших разбросанных там и сям делянок и палисадников вперемешку с полянами и деревьями сада, являла собой полностью, от плетня до плетня, возделанное поле с идеально ровными и чистыми рядами грядок. Согбенные над тяпками спины «женского батальона» были непременной деталью огородного пейзажа. Дед, в основном, осуществлял контроль, цербером обходя свои цветущие угодья, надзор его был зорок, палка в руке служила то указующим жезлом, то наказующим шпицрутеном. Северной, не соседящей с нами, частью своей усадьбы Батлук владел на правах аренды, или, как говорили в станице – земельного плана, но обрабатывался он не менее тщательно. Позднее там построился и поселился дедов зять, муж старшей внучки. Жилые и хозяйственные постройки усадьбы Батлуковых тоже были добротны, многочисленны и многообразны. Просторный двор, наверняка приспособленный для въезда-выезда и удобного разворота конских упряжек, с трёх сторон окружали хата, времянка, кладовки, птичник, свинарник, коровник и кошара. Дед Батлук, чуть ли не единственный на нашей стороне, а может, и во всей станице, сохранил в своём подворье отару овец и упорно её держал, несмотря на то, что выпасы для скота, согласно инструкциям сверху, повсеместно запахали, а сам домашний скот свирепо, принудительно обобществляли. Кроме нашей бригадной площади, места для пастьбы в округе не осталось и дедовы овцы, не находя достаточного корма на вытоптанной мальчишескими ногами земле, обращали свои прожорливые морды к роскошному маминому цветнику, что протянулся широкой неограждённой лентой по-за штакетником школьного забора. Из-за набегов этих глупых тварей и вспыхнула впоследствии смертельная вражда между братьями Меденцами и дедом Батлуком.

    Но до той войны было ещё далеко, между нашими семьями сохранялись полупрохладные отношения, родители нуждались в няньке, дед Батлук дорожил возможностью положить в кубышку дополнительную ассигнацию, а я, как мог, пытался увязать собственные наблюдения с высказываниями родителей. Затейливые речи деда вкупе с потугами на величественность первое время меня забавляли, всякое необычное всегда привлекает, но вскоре его назойливая набожность наскучила до тошноты, а диктаторские манеры и шпионская привычка за всеми втихаря подглядывать и высматривать и вовсе оттолкнули. Чувствовалась в его натуре дремучая, недоверчивая к людям основа, а я смалу был приучен к открытым, доброжелательным отношениям в нашей семье. Не зря наш сосед-иезуит сезонно подрабатывал в колхозе – в зимние холода сидел в тёплой сторожке конюшни, летом грелся на бахче. В охранном деле исконные черты его натуры проявлялись наиболее зримо. Для нашей мальчишечьей ватаги, собравшейся натырить арбузов, не было врага коварнее и опаснее. Уж, казалось бы, хитроумно зайдём с самого дальнего от станицы края бахчи, индейцами прокрадемся кущерями лесополосы, как матёрые разведчики подползём на брюхе по бурьянам – вот они, вожделенные полосатые ядра, хватай, не зевай – как из под земли вырастает тщедушная фигура деда Батлука с грозно занесённой палкой, уши режет его визгливый крик. Давай бог ноги. И ещё родителям настучит обязательно, ух и сволочь. Про его «женский батальон» сказать особо нечего, безликие и суетливые, замордованные владыкой муравьи, их головы в подвязанных платочках рождали именно эту ассоциацию. На вопрос, который напрашивался сам собой – раз есть невестка и внучки, где же сын? – давал ответ висящий на стене, на видном месте, портрет молодого мужчины в военной форме. Я уже научился читать эти безгласные свидетельства войны, проредившей половину мужского населения станицы, и бестактного любопытства избегал, и так всё ясно. В каждой хате на меня смотрели настенные фотографии в траурных рамках. Если пробежаться памятью по ближайшим дворам, жутко становится. У соседки бабки Мелеховой только невестка и внук, мужа и сына взяла война; у другой соседки Кариной тот же неполный состав; рядом живёт одинокая, бездетная вдова Макущенко; вниз по нашей улице, за Панасовскими, у которых тоже нет старшего мужчины, доживает век болезненная, незаметная вдова, фамилию её, к сожалению, забыл. За ней Ковалёвы, мать и взрослый сын, в соседнем переулке Махоньковы, Ночёвкины, Лобовы с судьбой под копирку. И многих ещё можно перечислить. Семьи Стрельниковых, Косаревых, Корольковых, нашу можно назвать счастливыми, их мужчины вернулись с войны, дали жизнь новому поколению. А сколько семей пресеклось, осталось искалеченными? Но всё вышесказанное не в оправдание деда Батлука, его характер и поведение вряд ли изменились бы, будь с ним рядом сын.
Хотя мой отец иначе, как «кацаповой душой», деда Батлука не называл, я всё же думаю, что Батлуковы казачьего рода, не иногородние. И фамилия достаточно говорящая, и наше кубанское наречие, пусть даже подпорченное безграмотной фразеологией велеречивого деда, звучало в его устах вполне естественно, не спутаешь. А «кацаповой души нехай» было просто одним из любимых словоупотреблений отца, видимо усвоенным им в пору украинской юности. Весомым аргументом в пользу казачьего происхождения деда Батлука можно считать свадьбу, которую он закатил, выдавая замуж старшую внучку. Состоялась она через год или два после нашего поселения в Кирпильской, и наш сосед немало удивил станичников широтой и размахом гулянки – народ давно зачислил его в отпетые скупердяи и куркули. Вообще-то свадьбу, по кубанскому обычаю, проводят родители жениха, но дед Батлук, по неизвестной мне причине, взвалил организацию этого затратного мероприятия на себя и, более того, взял зятя в свой дом, в «примаки». Тот, кто согласился стать примаком, навлекает на себя не то что неуважение, а скорей подозрение в несамостоятельности, в неспособности создать собственное семейное гнездо – как это гордый парень пойдёт под каблук тестя и тёщи -  и, помню, родители горячо обсуждали эту тему. Переживали, что бедолага попадёт в ежовые рукавицы семейного тирана, запряжётся в каторжную трудовую кабалу. Забегая вперёд, скажу, что опасения моих родителей, по счастью, не сбылись, зять деда Батлука тут же отделился, самоутвердился и стал своим среди пристрастных соседей. А свадьбу неожиданно расщедрившийся тесть сыграл по высшему разряду, пышную, трёхдневную, со всеми положенными обрядами и церемониями. Свадебный поезд из трёх линеек и семи подвод с разряженными и голосящими песни поезжанами возглавлял верховой казак в черкеске, башлыке, шапке-кубанке, с красным флагом в руке. Шумный, пёстрый караван проехал по станице до церкви (жалкое её подобие, устроенное в старом казачьем доме, неподалёку от взорванного храма, ещё сохранялось до конца пятидесятых годов, пока не прихлопнул Хрущёв), и, после венчания, торжественно объехав площадь по кругу, подкатил к воротам батлуковского двора. Снаружи толпились многочисленные гости, шныряла под ногами детвора, в числе коей прибежал поглазеть и я. Посреди распахнутых ворот пылал декоративный костёр из соломы, над которым должна была проскочить линейка с молодыми. И, под оглушительный вопль толпы, пальбу из ружей, рьяное понукание подвыпившего ездового, кони, поупиравшись, совершили лихой прыжок над пламенем костра. Фейерверком взлетели над головами гостей конфеты в ярких обёртках и монеты. Одна конфета упала мне под ноги, я поднял и тут же отдал Васе Дубровскому – каменная карамель с грушёвой начинкой, не для моих слабых зубов. Родители тоже гуляли на той свадьбе, отец после ворчал на вонючую самогонку, мама хвалила изобилие блюд. На второй день свадьбы часть переряженных наоборот гостей – мужчины женщинами, женщины мужчинами – ходила по дворам, «цыгановала», собирала дань курами на лапшу. Насмешил дядя Жора Хрипунков, которого я еле узнал – в бабьем платке, сарафане поверх пиджака, с подведёнными сажей бровями, нарумяненными щеками, пьяненький, он приплясывал, пощёлкивая пальцами и напевая  похабную частушку. Отец быстро увёл меня в комнату, а мама поймала требуемую курицу, связала ей лапы и та присоединилась к целой гирлянде товарок, свисающей с плеча дяди Жоры. Помню ещё девичник под вечер, предшествующий свадьбе, мы с Витькой не были ещё отведены домой, и оказались свидетелями чинных посиделок подружек невесты, трогательный обряд. Кажется,  устраивался и мальчишник для друзей жениха, дабы те пропили свободу обречённого на семейное ярмо товарища. А вот показной привоз приданого, «перин», по-станичному, когда опять-таки с песнями, на подводах, потрясая подушками, везут по улицам интимное добро невесты, мне не понравился, показался диким, бесстыдным. Да и, по критическим замечаниям родителей, совершался он превратно, везли не из дома невесты в дом жениха, а, описав круг по станице, возвращали, откуда взяли. Но, видимо, дед Батлук хотел соблюсти все формальности, пускай даже фактически нарушался смысл.
На этом бы можно было бы завершить и так уже затянувшийся не по чину рассказ о соседях Батлуковых, но зудит в памяти занозой эпизод, который, точно знаю, в это повествование войти не сможет, потому как датируется первой половиной 70-х годов, белая дорога до них не протянется. Но тот эпизод ставит точку в моих взаимоотношениях с дедом Батлуком, а я люблю завершённость. Поэтому приведу. В один из моих наездов на родину, мы с отцом по какому-то поводу оказались в центре станицы, отец зашёл в магазин, а я стоял у крыльца, курил. И тут ко мне подошёл низкорослый, ещё бодрый старичок и поздоровался, назвав меня по имени. Если б он не представился, я бы ни в жизнь не признал в нём деда Батлука. Во-первых, забыл, а во-вторых – с какой стати я должен помнить человека, с которым враждовал в мальчишеские годы, а, повзрослев, старался не замечать? Но дед выказал такую приветливость и внимание, так доброжелательно расспрашивал меня о городском житье-бытье, что я оттаял и начал отвечать вполне миролюбиво. В самом деле, чего ерепениться, пора простить детские обиды. Дед-то, похоже, переменился к лучшему. И мы завели непринуждённую беседу старых знакомых, я угостил бывшего соседа «Варной», нехай сравнит с своим термоядерным самосадом, стояли, мило болтали. Как вдруг заметил, что вышедший из магазина отец, не приближаясь к нам, застыл в напряжённой позе и прожигает моего собеседника своим знаменитым, хорошо мне знакомым, убийственным взглядом. Дед Батлук тоже обратил внимание на угрожающую позицию отца, вздрогнул, торопливо распрощался и засеменил прочь. А отец, к моему вящему изумлению, пустил ему вслед громкое - «старая сволочь», отчего дед заметно убыстрил шаркающую походку, словно опасаясь чего-либо похуже. На моё – «В чём дело, папа»? - отец, провожая удаляющегося деда непримиримым  взглядом, поведал тяжёлую и длинную историю, как этот милый дедок, совсем недавно, поспособствовал отправке на тот свет своего зятя. Каюсь, сложные детали того намеренного и запланированного смертоубийства, иначе не скажешь, не удержались в моём ошеломлённом сознании, помню лишь, что речь шла о пустячном имущественном споре, который дед Батлук оценил выше жизни зятя, и мстительно подстроил тому изощрённую ловушку для здоровья, которая и свела неугодного зятя в могилу. Отец уверял, что вся станица посвящена в тайну убийства, в глаза говорит деду всё, что о нём думает, а тому как с гуся вода. В правдивости слов отца я не мог усомниться. Перебрав в памяти воспоминания, связанные с обликом деда Батлука, я, невеликий знаток характеров, пришёл к выводу о зоологической природе его натуры, где моральные вопросы добра и зла отсутствуют напрочь, где поступки определяет простая целесообразность, как у зверей – надо убить, убьёт, надо выкормить, выкормит. Откуда берутся такие натуры, трудно предположить. Рискну высказать осторожное мнение, основанное на собственных наблюдениях. Выраженные признаки первобытной жестокости чаще всего проявляются у тех людей, которые или берут за образец жизнь животных, или сами ещё не стали настоящими гомо сапиенс. И на этом сомнительном психосоциологическом умозаключении закончу свои умствования. А к деду Батлуку вернусь в свой черёд.

    Третьими и последними насельниками нашего квартала были Мелиховы, занимавшие его северо-западный угол, семья исключительно бедная, практически нищая, особенно в сравнении с зажиточными соседями Батлуковыми. Глава семьи, безымянная в обиходе пожилая женщина, мы звали её просто бабкой Мелишкой, хозяйствовала из рук вон плохо. На огороде за бурьяном грядок не видно, хата под камышовой крышей облуплена и небелена, кроме хворостяного курятника и летней печки без навеса во дворе ничего нет. Нечто, отдалённо напоминающее плетень, легко проходимый курами, присутствует лишь со стороны северной улицы, от проулка огород защищают густые кусты вездесущей акации. От нас и Батлуков та же условная межа. Как я уже упоминал, даже колодца нет, за водой ходят к нам через сад, считай за сотню метров. Что было причиной бедственного положения семьи Мелиховых, сразу не скажешь. Все в трудоспособном возрасте – и бабка, и ещё моложавая невестка, и взрослый внук. Правда, внук Николай, крепкий, весёлый парень, отслужив в армии, тут же уехал жить и работать в Краснодар и в станицу наведывался редко, помогал мало. Невестка же, рослая, симпатичная, вечно с застенчивой улыбкой, была озабочена иным. Её неуёмная влюбчивость не оставляла времени и сил на ведение хозяйства. Причём страстная тяга к противоположному полу выражалась у неё довольно оригинально – с незавидной регулярностью она приводила гипотетических муженьков в дом свекрови, а те, пожив примаками непродолжительное время, столь же регулярно сбегали. Бабка Мелишка, экстатическая кацапка, придя за водой, громогласно докладывала маме – «Опять моя дура бугая привела» или -  «Опять этот пёс сбёг». После чего следовали бурные комментарии и непечатные характеристики. Меня больше интриговали не бурные перипетии любовных драм, а визгливый бабкин говор с преобладанием гласной «я», несвойственный Кубани. «Рязанская», пояснила мама происхождение говора соседки. Понятно, что приходящие примаки направляли свою мужскую силу отнюдь не на приведение мелиховского двора в надлежащий вид, и ожидания бабки не оправдывались. Сама же она была больше горазда языком молотить, нежели руками, по выражению отца, презиравшего нерадивую соседку. Я уже учился в старших классах, когда у бабки Мелишки зародились надежды на перемены к лучшему. Наконец-то её невестка привела примака, склонного к домовитости и оседлости. Худой длинный парень, приблудный хохол по фамилии Гузь взялся за хозяйство, поправил плетни, выстроил времянку, даже выкопал колодец, и года два у нас во дворе слышались хвалебные речи воспрянувшей духом бабки, но потом и он сбежал. Странным образом, ни одно из любострастных увлечений невестки не принесло плодов, то бишь детей. Не знаю, радовало это или огорчало бабку Мелишку, скорей второе, судя по случайно подслушанному её заявлению – «Слава богу, моя дура яловая». Заявление, не делающее чести её уму. Про таких говорят – «что на уме, то и на языке», подразумевая существенный недостаток именно ума. Бабка была не вредная, но бестолковая, несла, что называется, и с Дона и с моря, а внешне напоминала огородное пугало – косынка, завязанная хвостиком под подбородком, висящее мешком на тощем теле застиранное тряпьё, руки, взмахивающие невпопад, словно ветки под порывами ветра – и вызывала чувство беспомощной жалости. В самом деле, чем ты поможешь человеку, который не умеет помочь себе сам?  Общение с ней сводилось к политесному соседскому минимуму – «Здравствуйте», «До свиданья» - одна мама уделяла несчастной соседке чуть больше внимания. Правда, я однажды чуть не лишил бабку Мелишку жизни, но о том речь впереди.

    Соседи Карины, жившие сразу за перелазом в западной ограде сада, через узкий проулок, первое время к ближнему кругу нашей семьи не принадлежали. Их старшую, необщительную бабку, я вообще за двором ни разу не видел, а невестка, серьёзная, неразговорчивая женщина, видимо, больно обожженная неудачным опытом взаимодействия с людьми, тоже сторонилась чужого внимания, жила замкнуто, сосредоточившись на воспитании сына и домашних делах. Сын, шустрый, небольшого росточка парень, ушёл в армию в год нашего переезда, чтобы возникнуть три года спустя в дембильском мундире с голубыми погонами. Именно возникнуть, ибо засиял он на станичном небосклоне, как яркая звезда. Армия его так преобразила, или от природы он был наделён оригинальным характером, не знаю, но притягательней и обаятельней я человека не встречал. И в число ближайших приятелей отца, несмотря на ощутимую разницу в возрасте, он вошёл быстро и прочно, отец любил весёлых людей. Как и мама, как я, как все нормальные люди. Пётр, или, как все его звали, Петро Карин был, действительно, человек-смех. Где Петро, там всегда светлое настроение. Способность воспринимать наш не самый весёлый мир как сцену комедии – завидный дар, и Петро обладал им в полной мере. В любой человеческой глупости, неуклюжем поступке, неудачном слове он находил неистощимый источник высмеивания, пародирования, передразнивания. Работа «разъездного сварщика» - газик-техпомощь с прицепным сварочным агрегатом – давала ему возможность колесить по всем бригадам и фермам колхоза, набираясь смехотворческого материала, и неутомимо олицетворять его в театре одного актёра. В любом конце станицы визита каринской летучки ожидали как долгожданного концерта. Кометой смеха он пролетал над скучными полевыми станами и сонными МТФ. Когда Петро, возвращаясь с работы, проходил через наш двор, отец его обязательно останавливал – «Что новенького в колхозе»? - предвкушая очередную уморительную юмореску, и никогда не разочаровывался. На заливистый смех Петра (он хохотал над персонажами своих баек громче слушателей, от души веселясь) подтягивалась мама, повзрослев, приклоняли ухо и мы с братом. Леонид Гайдай много потерял, не имея рядом с Вициным и Никулиным нашего соседа. Петро не только мастерски владел острословием, он и лицедействовал великолепно. В умении поднять настроение ему не было равных. И сам он получал от своей интерпретации действительности подлинное наслаждение, жестикулируя, гримасничая, подделывая голос. Находка для театра комедии, актёр-самородок высшей пробы. В работе же и семье был сама серьёзность, слыл передовым сварщиком, дом содержал в порядке, жену взял полным антиподом (в подтверждение теории о единстве противоположностей) – степенную, терпеливую, обстоятельную, растили двоих детей, жизнь у них шла ладом и согласием. Умел современно одеваться, по праздникам щеголял в модном костюме и лаковых туфлях, замечательный был у нас сосед. Разве могу я забыть, как он первый прибежал поздравить меня с возвращением из армии, как мы славно распили с ним и отцом трёхлитровый баллон вина урожая 1966-го года, розового, искристого, из серии «голова у нас в порядке, ноги не идут». Отец сберегал его весь срок моей службы. В середине 50-х, когда сам Пётр служил в армии, я приближался к тихому дому его матери вместе с подобными себе вечно промышляющими земных плодов только ради огромного дерева грецкого ореха, нависающего из их двора над проулком. Грецкие орехи были в станице редкостью (почему-то не водились и в нашем саду) и потому составляли объект алчных вожделений праздношатающейся пацанвы. Дождаться  созревания у нас не хватало терпения, мы начинали сбивать зелёные плоды палками и камнями ещё в пору их категорической несъедобности. Мама Петра выходила за двор на поднятый нами шум и не прогоняла, нет, а укоряюще говорила – «Да подождите, пока они поспеют и сами упадут. Ведь в них ещё есть нечего. Только руки пачкаете зря». И впрямь, наши руки можно было спутать с негритянскими.
Тот узенький переулок памятен ещё одним событием, прямо-таки потрясшим малолетнего открывателя мира. В первую нашу кирпильскую осень за нашим садом вдруг раздался громкий рёв множества моторов, и мы с отцом поспешили к перелазу выяснить его причину. И я увидел незабываемую картину. По переулку, оглушая грохотом, окутанная дымом выхлопов, разбрызгивая чёрную грязь, шла длинная колонна военных гусеничных тягачей с прицепленными, зачехлёнными пушками. На переднем сиденье каждого тягача сидели водитель и командир, на боковых сиденьях короткого открытого кузова по трое располагались солдаты в дождевиках и касках, с автоматами, зажатыми меж колен. Я никогда дотоле не видел вот так близко, да ещё вживую, настоящую боевую технику, настоящих солдат, и стоял онемевший, зачарованный. У отца походный марш родной артиллерии если и пробудил ностальгические чувства, то он их не выказал. Спокойно, без эмоций прокомментировал: - «122-мм гаубицы, новые. А тягачи устарелые, такие ещё у нас в войну были». И повёл меня домой. Помню, обидно задело, что ни один из солдат даже не взглянул на глазеющих штатских, проезжали мимо нас, не удостоив внимания, как будто мы ничем не отличались от строя акаций. Мысль о смертельной усталости солдат, когда уже ничто на свете не мило, пришла только с собственным армейским опытом. А тогда слова отца, что солдаты возвращаются в Усть-Лабу после стрельб на кореновском полигоне - сорок километров туда, сорок обратно по хлябям осенних просёлков – ничего мне не подсказали. Солдаты выглядели манекенами, вот что разочаровало. А пушки – пушки впечатлили. Вот бы пальнуть разок.

    В 52-54-х годах наши родственники Белашовы, которых вечно носило по дальним орбитам, единственный раз оказались географически максимально приближены – они в ту пору тоже проживали в Кирпильской. Непреложный закон белой дороги притянул даже их бродячую семью  на родовые гнёзда. Дядя Федя заведовал станичной кинофикацией и «центральным» клубом, чем занималась тётя Катя – не интересовался. Наверно, больше была занята воспитанием детей – рыжей и веснушчатой дочкой Людой, уравновешенной в маму девчонкой годом старше меня, и рыжим и вертлявым в папу сыном Фёдором-младшим. Я и сейчас могу уверенно ткнуть пальцем в то место на главной улице станицы, где стоял приютивший их дом, старый казачий обобществлённый дом. Потом в нём была парикмахерская, потом приёмный пункт швейного усть-лабинского ателье, а позже его снесли и построили аптеку. Разумеется, и мои родители, и Белашовы, не успев обзавестись знакомцами в Кирпилях, с удовольствием предавались родственному общению. Один наш визит к Белашовым обернулся для меня очередным трагикомическим конфузом, что скорей было нормой, и заодно наделил информацией к размышлению. Втроём с Людой и Фёдором-младшим я играл на запечной лежанке, причём игрушкой нам служил геноссе «шмайсер», да, да, нормальный немецкий пистолет-пулемёт, новенький, воронёный, правда, без магазина. Он был обнаружен нами на печной загнетке, откуда мы его преспокойно взяли и вволю щёлкали затвором и спускали курок. Взрослые, увлечённые застольем, оставили нас на время без внимания. Но я не дал им забыть об родительских обязанностях. Фатальная способность моих пальцев влезать куда не надо,  заставила опять напрячь голосовые связки. Самым болезненным образом мой незадачливый палец намертво прищемил затвор, который я пытался взвести и не удержал. Вопль, изданный запечным автоматчиком, заставил родителей выскочить из-за стола со всей поспешностью. Палец был освобождён, автоматчик обезоружен. Я заметил, как недоуменно переглянулись родители, как на мгновение смутился дядя Федя. Но никаких разборок не последовало, инцидент замяли. Дома, на мой вопрос – «откуда у дяди Феди немецкий автомат»? – отец посмотрел в сторону и не ответил по существу, а недовольно пробурчал – «доиграется Фёдор со своими цацками». Из чего я сделал резонный вывод – у дяди Феди таких «цацок» много. Откуда? Могу лишь предположить, потому как не знаю, воевал ли дядя Федя. Ровесник мамы, он подлежал призыву, но со здоровьем у него были большие нелады – мучила экзема, какие-то проблемы с лёгкими. Видимо, силикозный воздух Донбасса и чирчикский химкомбинат не прошли даром. Впрочем, белобилетнику на Кубани разжиться оружием было куда легче, чем фронтовику. Другой вопрос – зачем хранить опасные «цацки» столько лет? Действительно, можно доиграться. Но дяде Феде повезло, удивительная беспечность защищала его надёжней любой конспирации. Насчёт того, кому везёт, в русском языке достаточно метких изречений. Вскоре Белашовы перебрались в Усть-Лабу, прикупили собственное жильё недалеко от железнодорожного вокзала, я к ним не раз забегал и с мамой, и сам, каждый раз попадая словно на постоялый двор, настолько необустроенно выглядели их ералашные апартаменты. Надеюсь, загляну в их безалаберную, но гостеприимную семью страниц этак через «ста».
 Дядя Жора и тетя Лида Хрипунковы территориально не входили в  ближний круг соседей, и ни с какого боку не доводились родственниками, а бывали в нашем дворе и доме чаще всех прочих вместе взятых. Свели их с отцом и мамой как служебные, так и чисто человеческие отношения. Точнее будет сказать – первые привели за собой вторые. Тетя Лида работала в родительской школе техничкой, что считалось в ту пору по колхозным меркам престижной должностью – она получала твёрдую, пусть и небольшую, зарплату ежемесячно, а в колхозе выдавали раз в год, на трудодни, и то ещё неизвестно, сколько начислят. Если плохой урожай, получишь копейки. Ну, и трудовой день у технички четыре-пять часов, есть стабильные выходные и каникулы, больше времени остаётся на огород и дом.  Дядя Жора, тракторист четвёртой бригады, в будущем самый милосердный мой наставник на производственной практике, зашёл раз другой в школу за женой, познакомился с отцом, и вскоре они стали друзьями не разлей вода. Их с отцом многое что объединяло – почти ровесники (отец четырьмя годами старше), оба фронтовики (никогда не забуду следы ранения у дяди Жоры – маленький белый шрам на спине от входного отверстия пули и огромную розовую розу развороченной кожи под ключицей на груди, где пуля вышла навылет), оба любили застолье, а повод в виде совместного сенокоса, ремонта забора, убоя свиней, в чём дядя Жора был признанным специалистом, всегда найдётся. Хорошо проделанный труд, а оба были истово трудолюбивы,  полагается обмыть. Могло сложиться обманчивое впечатление, что два товарища и затевают какую-либо работу лишь для того, чтобы завершить её приземлением за столом с бутылкой «казёнки». Во всяком случае, тётя Лида, жена придирчивая и далеко не деликатная, была в этом убеждена. Когда муж, по её мнению, слишком долго не возвращался домой, она, нахохленная, излучающая отрицательную энергию, появлялась чёрным вороном за нашим столом, где разгорячённые отец и дядя Жора под поощрительной опекой мамы вели нескончаемые застольные беседы. Не раздеваясь, она присаживалась на табуретку чуть поодаль от стола и начинала размеренно, с раздражающей периодичностью, надоедливо каркать – «Пойдём домой! Чего расселся! Пора совесть знать!». Дядя Жора поначалу снисходительно отмахивался от жены, как от приставучей мухи – «помолчи, не видишь – люди разговаривают», потом отругивался – «отстань по-хорошему», а под конец переходил к угрозам – «ну, гарпеша, раз человеческого языка не понимаешь, сегодня вокруг хаты погоняю». Тётя Лида хладнокровно выслушивала вербальные, никогда не переходящие в реальное воплощение угрозы мужа, и продолжала долдонить «вставай», пока не добивалась своего. На уговоры отца и мамы присесть к столу, она твердокаменно отказывалась – «дома дети ждут», а в подтексте слышалось – «приглашают к началу, а не к шапочному разбору». Горда была тётя Лида и затаённо недоброжелательна не только к моим родителям, но и, как я остро ощущал, и ко мне с братцем. Не зависть ощущалась, чему было завидовать, а болезненное переживание неравноправности – как-никак она была подчинённой и отделаться от этого принижающего ощущения у неё не получалось, несмотря на демократические усилия мамы. К тому же, отец, с его, не сказать диктаторскими, но властными, командирскими замашками постоянно разрушал хрупкие мамины построения, отодвигая техничку на положенное расстояние от заведующего школой, панибратства отец не допускал. Оба Хрипунковых величали моих родителей по имени-отчеству, но дядя Жора при этом простодушно «тыкал» и это выходило у него тепло, естественно, как принято обращаться к старшим по возрасту, а у тёти Лиды неприязненное «вы» с трудом протискивалось сквозь зубы. В богатом кубанском лексиконе тёти Лиды, который она иной раз демонстрировала в разговорах с мамой, нет-нет, да и проскакивали словечки, происхождение которых я смог разгадать лишь по мере изучения немецкого языка. К примеру, мел она именовала «крейда», керосин – «фитажен», шифер – «интернит» и т. п. Неужели фрицы за период недолговременной оккупации умудрились засорить станичный язык? И от других кирпильчан я слышал эти чужеземные термины. В семье Хрипунковых железно, непререкаемо  верховенствовала тётя Лида, даже не задумываясь щадить самолюбие мужа. Дядя Жора отделывался шуточками, делая вид, что подобная дискриминация нисколько его не трогает. Сложился их дисгармоничный союз в конце войны, когда тётя Лида, тогда молодая кирпильская девчонка, работала в госпитале (как бы не в том губительном васюринском, что так жутко расписал Виктор Петрович Астафьев), а дядя Жора, «курский соловей», раненый танкист,  в нём лечился. Разница характеров изумляла – крутая, себе на уме, нелюдимая жена, и покладистый, шутник и балагур муж, вылитый Кола Брюньон. Не зря дядя Жора в глаза называл свою половину прокурором, она его в ответ «курвой», и, не ослабляя мёртвой хватки, целеустремлённо вела к мечте каждой уважающей себя станичной бабы – кирпичному дому и выданным замуж дочерям. Дочки – моя ровесница Таисия, скуластая, некрасивая, внешне похожая на маму, но пресноватая и скучная по натуре, и младшая - красавица Люба, любимица отца (дядя Жора, подвыпив, хвастался – «скажу, отруби матери голову, отрубает») едва затронули моё внимание, да и приводила их тётя Лида к нам нечасто, оберегая от слишком развязных, на её взгляд, учителевых детей.

    Отец терпеть не мог беспардонное вмешательство не соблюдающей субординацию технички в его посиделки с закадычным другом. Но урезонивать настырную бабу считал ниже своего достоинства. У него был в запасе свой «ответ Чемберлену». Поморщившись – ибо употреблял самогонку только в крайних случаях – он вынимал из кармана «красненькую», дохрущёвский червонец, подзывал меня, и проникновенно произносил: - «Юрко, сбегай к тёте Нине Макущенко». Наличие на столе недопитой, а в данном случае непочатой, бутылки спиртного автоматически превращало домогательства тёти Лиды в пустое занятие. Известно – пока мужики не допьют всё до капли, они из-за стола не встанут, «душа просит». И тётя Лида угрюмо умолкала минимум на полчаса, вынужденная дожидаться, пока бутылка опустеет. А я, к восьми годам преодолевший страх перед темнотой, зажав в руке червонец, вихрем мчусь через ночной сад к перелазу. Мне нравится продолжение банкета. Во-первых, ещё раз испытаю себя, во-вторых, переживу криминальное приключение, а в-третьих, сколько ещё услышу интересного за столом от старших. Но не одни детективные страсти вдохновляли гонца. Был в ночных походах к тёте Нине Макущенко ещё один нюанс, приятно щекотавший ту частичку зреющего организма, которую физиологи называют мужским началом, и которое я рано начал ощущать в себе. Выражаясь проще, там, в простой станичной хате я впервые услышал внятный голос любви. Странные уроки даёт мать-природа. Добежав до замаскированной, но хорошо всем известной калитки в плетне со стороны переулка, я смело продвигался меж кустов палисадника и стучал в тёмное окно. Раздвигались занавески, и показывалось приветливое лицо тёти Нины. Она или знаком просила подождать на месте минуточку, или радушным жестом приглашала войти. Причины тому могли быть разные – от ещё не разлитого в бутылки зелья, до присутствия в хате гостя. Если вскоре через форточку мне передавался искомый сосуд, и можно было бежать домой, то я возвращался с чувством, что не получил самого главного. Ведь не ради одной самогонки спешил я к тёте Нине. Больше всего меня влекло иное. Стоило войти в хату, как я попадал в совершенно магнетическую атмосферу, и буквально млел в ней. И дело было вовсе не в уюте опрятной горницы, источавшей сладкие запахи чистого белья и пряных трав, чарующей мягким полумраком. Нет, на меня колдовски воздействовала сама тётя Нина, её нежный голос, ласковое поглаживание по голове и то веющее от неё любовное тепло, от которого таяло сердце и подкашивались ноги. Впервые мне было дано почувствовать власть и силу любви, которой была переполнена эта женщина. Любовь буквально изливалась из каждого её жеста, каждого слова. Я впитывал пьянящий любовный жар всеми фибрами и порами, сгорал и задыхался, понимая в то же время, что я лишь случайный сопричастник, что не меня затопит с головой этот горячий счастливый поток, что я не имею права даже признаться в том самому себе, я всего-навсего глупый малец, которому нечем ответить на прикосновение высокого чувства.  Но как это было обаятельно! Я словно заглянул одним глазком в грот Венеры. Так вот в чём тайна женщины, её неотразимое превосходство над мужчиной, вот что ждёт тебя впереди. И я покидал хату тёти Нины, радостно осознавая, что приобщился, пусть на миг, к взрослому миру, вырос в собственных глазах. Дома смело можешь подойти к дверному косяку и, вытянувшись на цыпочки, проверить по вчерашней зарубке – да, прибавил ещё сантиметр. А пока, получив напутствие тёти Нины, лечу во весь дух по нестрашному саду, вспоминая пережитое приключение. Соседка Нина Макущенко была одной из многих военных вдов, не успевших обзавестись детьми, обречённых увядать во цвете лет. Но если большинство её подруг по несчастью смирились с одинокой участью, то она не пожелала. Слишком жаркий костёр нерастраченной любви пылал в её молодой душе. И в этот обжигающий костёр попадали те, в ком мужское начало не завязали прочным узлом супружеские узы. Сужу по яростным, с пеной у рта, нападкам тёти Лиды Хрипунковой на своего суженого. Она подозревала, что тот бегает к Макущихе не только за самогонкой, и грозила блудливому мужу серпом Кроноса. Неудивительно, тётя Нина, рядовая колхозница, даже в «куфайке» и резиновых сапогах блистала яркой красотой на фоне махнувших на себя рукой товарок. А вот залучить в свою приглядную горницу постоянного дружка ей так и не удалось, не знаю почему. Спустя несколько лет тётя Нина резко сменила жизненные приоритеты и взяла к себе на воспитание дальнюю родственницу, девочку дошкольного возраста, любовно за ней ухаживала, та ходила писаной картинкой. Материнский инстинкт возобладал над сугубо женским эгоизмом. Но до тех перемен в жизни тёти Нины ещё далеко, а мне до дома уже близко, оранжевый квадрат кухонного окна горит надёжным маяком. Пускай отец с дядей Жорой пьют на здоровье, пускай затягивают песни, они заслужили. Даже если порой бывает неловко за дядю Жору, когда его, вконец захмелевшего, утаскивает под руку рассвирепевшая супруга, а он, куражась, в кепке, одетой задом наперёд, приплясывает и напевает:

Из колодца вода льётся,
вода мутноватая.
Муж напьётся, придерётся –
жинка виноватая.

    Так разнообразили свои трудовые будни мои родители и представители ближнего круга, заодно обогащая любознательное чадо впечатлениями. Кстати, припоминается одна забавная история, связанная с кепкой дяди Жоры. Зимами, когда устанавливался санный путь, полученное в колхозе на трудодни зерно возили на мельницу, обращая его в муку, крупу и отруби. Собирались артелями по несколько человек, арендовали в колхозе транспортные сани, прицепленные к трактору, загружали их мешками с пшеницей, сами садились сверху, и отправлялись в Раздольную, своей мельницы в Кирпильской, кажется, не было. К одной из таких артелей примыкал каждый раз отец, (где  он брал зерно, не работая в колхозе, сочтём вопросом риторическим – «чтоб ты жил на одну зарплату» звучало при социализме смертным приговором, а отец не собирался уморить семью голодом), в компании с дядей Жорой. Часть смолотого зерна уходила натуроплатой за услуги мельницы, а необходимую толику, дабы обмыть проделанный труд и закрепить дружбу, мужики, путём несложной торговой операции, переводили в звонкую монету. Я никогда не пытался вникнуть, сколько муки и прочего выходит из определённого количества зерна, зато тётя Лида знала досконально, до килограмма, и строго отслеживала  законную мукомольную и преступную торговую деятельность мужа. После каждой поездки дяди Жоры на мельницу дома его ждали контрольно-ревизионная комиссия, прокурор и неумытный суд – три в одном, соединённые в лице ненаглядной супруги. Однажды, вычислив  крупную недостачу в килограммах и преступное её отображение на хмельной физиономии мужа, тётя Лида сакраментально вопросила:

 - Опять продал и пропил, курва?

    Дядя Жора столь же заученно начал клясться и божиться, что ни одно зёрнышко не ушло на сторону, всё, как есть, возвращено домой в надлежащем виде, всё ради семьи – разве он посмеет вырвать кусок изо рта возлюбленных домочадцев? Ни копейки не пропито и не заначено. В доказательство даже карманы вывернул наизнанку, зная, что супруга не остановится проверить сама. Убедить недоверчивого следователя дядя Жора, конечно, не надеялся, но твёрдо рассчитывал на неуязвимость своих аргументов, а потому недоумевал – отчего в гневных глазах супруги холодный лёд недоверия стремительно меняется на жаркий огонь победительного торжества? А губы кривит ядовитая усмешка.

 - Значит, ни грамма не продал?
 - Вот крест святой! – И дядя Жора кощунственно осенил крестным знамением простреленную немцами грудь.
 - А это что, курва?

    Тётя Лида негодующе сорвала с головы святотатца предательскую кепку. Под околышем красовался, как зелёная кокарда, бережно сложенный и надёжно, как опрометчиво полагал дядя Жора, спрятанный трояк. (Дело происходило после хрущёвской денежной реформы 1961-го года.) Плоская тулья кепки при таскании мешков за спиной – привычный метод грузчиков – нечаянно задралась, выставив напоказ неопровержимое свидетельство плутовства. Крах был полный – позорное разоблачение, неумолимая конфискация (а это три бутылки самогонки), обидная некредитоспособность при «соображении на троих» после работы. А как приятно тяпнуть стаканчик с устатку, на морозце, перебив запах опостылой солярки живительным духом сорокаградусной, как весело побежит кровь по жилам! Но дядя Жора был неунывающим человеком, о своём конфузе он повествовал налево и направо, простодушно посмеиваясь над коварством судьбы, не смущаясь зловещей ухмылкой бдительной супруги. Грань между мелкими отступлениями от семейного кодекса, предписанного суровым домашним прокурором, и священным неписаным долгом кормильца, он не переступал. Тянул лямку добросовестно, розовую мечту супруги осуществил – из саманной хаты под камышом переселил семью в добротный кирпичный дом, дочерей замуж выдал, всё, как у людей. И - укатали сивку крутые горки. Когда я вернулся из армии, и мы с отцом зашли его проведать, он лежал в постели, давно хворал, выглядел неважно. Вскоре отец в письме сообщил, что дяди Жоры не стало. А я-то думал, что ему износу не будет – такой бодростью веяло от его мускулистого узкоплечего тела, развалистой, но спорой и неутомимой походки, от его всегда шутливого, быстрого, курского говорка. Но что-то его сломало, жаль. Не дожил заслуженного, не успел досыта вкусить от трудов рук своих. С его женой и дочерьми я, после его смерти, если и встретился пару раз, то случайно, мимоходом. А с дядей Жорой мы бы нашли о чём поболтать.

    Вот и весь ближний круг, в котором я вращался первые полгода в Кирпильской. Чтобы мало-мальски его обрисовать, пришлось даже забегать вперёд, иначе ничего связного не расскажешь – какое восприятие мира у пятилетнего пацана? Правильно, точечное. А пуантилизм даже на полотнах живописцев не очень-то привлекателен.
Осенью и зимой смеркается рано, родители еле успевают до наступления темноты управиться с многочисленными дворовыми хозяйственными заботами, и школьные дела – проверку тетрадей, написание обязательных учебных планов откладывают на вечер, после ужина, самое моё любимое время. Ничего не было для меня лучше, чем сидеть с папой и мамой за их рабочим столом долгими, тихими вечерами. Дышит теплом, мерцает красными угольками за неплотно закрытой дверцей печь, в окне проблёскивают капли дождя или кружат снежинки, тускловато, помаргивая пламенем фитиля, светит керосиновая лампа. Она стоит посредине стола, отбрасывая широкую, поясную тень отца на стену за его спиной, мамина вытянутая тень продлевается аж до окна у печи, а моя маленькая дробится на деревянной решётке кроватки, в которой спит младший брат. Отец сидит в углу возле этажерки, мама напротив, у входной двери, а я примостился у торца стола, стою на стуле на коленках, подперев ладонями бедовую голову – так лучше видно и носом нечаянно не клюнешь. Родители перебирают тетрадку за тетрадкой, подчёркивают и перечёркивают красными чернилами, выставляют оценки, обмениваются мнениями по адресу учеников, а я пытаюсь уловить связь между произнесёнными фамилиями и лицами тех мальчишек и девчонок, которых знаю. Удивляет, что мои зрительные впечатления далеко не всегда совпадают с характеристиками родителей. Оказывается, та миловидная девчушка, на которую я засматривался из окна, непроходимая тупица и двоечница, а бойкий, хулиганистый мальчишка, от которого я положил держаться подальше, отличник и всё «схватывает на лету». Несовпадение моих житейских впечатлений и педагогических воззрений родителей вызывает сомнение, но я помалкиваю – не дай бог отправят спать, если начну приставать с глупыми вопросами. А я больше всего дорожу вот этой причастностью к родительскому труду, обществом старших. Я готов вылезти из кожи, расшибиться в лепёшку, лишь бы меня не отлучали от стола. Подношу и отношу стопки тетрадок, подкручиваю нагоревший фитиль, добавляю в печь дрова, задвигаю и выдвигаю заслонку, присматриваю за блаженно сопящим братцем – весь послушание и неоценимая помощь. Родители видят мои ухищрения насквозь, улыбаются, изредка пугают дежурной фразой – «Что-то у тебя глазёнки слипаются», но благосклонно позволяют разделять их ночной труд. Уложить меня спать против желания выйдет себе дороже, слёзы и капризы обеспечены. И только когда последняя тетрадка проверена, я отправляюсь в постель со спокойной совестью. Ещё один шажок во взрослую жизнь отвоёван, но как же он мал и сколько предстоит ещё! Проснёшься завтра утром – опять нянька, опять ты ребёнок и до тех, кто толпятся на школьном крыльце, расти и расти. Большой мир сказочно недоступен, время тянется издевательски медленно и не хочет идти тебе навстречу.


Рецензии