Круг второй

Что, мычишь? Помычи. Злись на меня, прокляни – я хочу в глазёнках твоих видеть столько, сколько в тебе наберётся – я хочу видеть твой предел, хоть я и невысокого о нём мнения; удиви меня – молча, потому что сегодня мой черёд. Сегодня говорю только я, Торстен. Ты слушаешь и внимаешь, я не дам тебе сказать ни слова, сегодня мы обойдёмся без всеподавляющего «как надо» ·
страха хочу, пусть он для тебя понаслышке; сегодня говорю только я, сегодня мой день и моя ночь.

Какие злые у тебя глаза. Ты наверняка разорвал-бы меня, кабы я предусмотрительно не наделал крепких узлов: смотри какой я тщедушный, какой слабый, посмотри на эти предплечья и представь себе их хруст, их розоватые кости на твоих плоских зубах. Но сегодня будет не так, сегодня сильный я, а ты – в моих руках, ты, такой большой – смотри, как жгуты красных мышц норовят разорвать мои путы – попробуй, и я тотчас погиб, тотчас твой. Что, не выходит? Ну, помычи значит, жвачно, протяжно; ты никогда не слышал, куда делся корпус Эльфинстоуна? От него нашли только обрывки униформы, ничейные дети в кипящих песках Афганистана – эти ребята, думаю, имели с тобой немалое сходство: рослые красавцы в красных мундирах, у каждого за плечами не один берег, обозначенный далеко позади крестом святого Георгия, не одна деревня, скормленная хищной пасти огня – где они, Торстен? Где-же они? Моргаешь. Конечно, ты не знаешь, потому что ты такой-же, ты один из них, я вижу в тебе осанку и пыл заправского гренадёра, за тобой вышлют ещё больше сабель, ещё более крепких парней под прикрытием башенных пушек – они попались в сети; угодили на ужин чёрного паука который не выносит солнца, треплемого свободным норд-вестом ваших знамён ·
вязкие путы, глубокий желудок.

Одного такого я знал – вязкая слюна, ей плетут паутину. Паук-птицеед, голодная волосатая тварь, мимикрировавшая на свету в златоокого принца о замке и родословной. Превосходная, самим дьяволом вытканная на дне преисподней ловушка – он выходил утром голодный на балкон своей башни и пел прекрасные песни, кормя с рук жаворонков и перепёлок, голодных до гения заоблачных былей. Он держал их осторожными, цепкими пальцами, уходил и закрывал за собой дверь, продолжая шептать что-то на ухо; те же чирикали и щебетали, тяжелея, пьянея по винтовой лестнице – вниз; пока наконец не выбивались из сил в блаженной истоме: густая слюна, о, сладость невесомых оков среди призраков ночи! Паук всё шёл вниз и продолжал им шептать, нёс белыми лапками драгоценный подарок сквозь путанную перекрестицу ночных лабиринтов, они щебетали и пели о солнце, а птицеед говорил им – «идёмте со мной, я заковал его в цепи». Он плёл паутину ночь напролёт, лакая слёзы и упиваясь трелями несчастных пернатых, они гасли вместе со свечами в дрожащих от истомы тенях, исходили благовонными соками, что хищник пил не стесняясь; паук-птицеед, жалкое чудовище с единственной целью!
Но однажды поутру, выйдя на балкон, он не нашёл никого: было тихо, как надлежит перед бурей, пасмурно; с моря подул холодный шерстяной ветер, где-то там, за холмами, заканчивал приготовления шторм. «Проклятье» – промолвил златоокий убийца и бросил на пол поднос с мёртвой рыбой, что он угощал крылатых скитальцев. Он уже захлопывал за собой, как вдруг краем глаза увидел тянущуюся к еде мелкую чайку в переломанных крыльях. Она тянулась к рыбе клювом с крошечной крапиной, по ней птенцы узнают своих; мёрзлая, коченеющая, дрожащая серебристая чайка, чьи стаи мы видим вдоль морских берегов. Тот закрыл дверь и ушёл, оставив птицу-калеку прибрежному ветру, что играл мускулами и смеялся над слабыми, ломал шеи дубам и чесал своим гребнем траву. На следующее утро он снова вышел из своей подземной обители. Еды не было, была птица, всю ночь упиравшаяся под натиском бури; шторм наступал с новой силой, бросался вперёд, на небе – ни точки, паук ангельски усмехнулся и высыпал на пол новый поднос. На следующее утро летели листья и кровли, буря выла и рвала волосы с макушек садов, люди внизу, сбившись в кучу, молились; чайка в переломанных крыльях смотрела на своего птицееда, упираясь отчаянно. Поёжившись и ещё раз осмотревшись по сторонам, принц схватил её за шею и уволок на самое дно.
Там двое ждали, пока морской ветер выскажет всё, что за ним накопилось. Чайка кричала о чём-то своём, безобразный паук бинтовал её крылья и молчал, пока кости срастались. Неровно: она так и не стала способна к полёту, ночь кутала одеялом, шли дни и недели, пока где-то там, наверху, бушевал ураган. Крестьяне молились, но не было толку, пока не ослабли мышцы у моря, пока рука не устала от битвы, пальцы – от войны. Паук плёл паутину, а слюна делалась всё пресней; пресные, зыбкие сети под чёрными сводами, хватка терялась, птица клевала рыбу которую он приносил, а когда где-то снаружи закатывался солнечный диск стонала и выла о море и ладьях, бороздящих небесные гавани. «Что тебе солнце?» – вопрошал хищник. «У тебя есть еда и где спать, прыгай себе по моим лабиринтам, плескай крылья в книжной пыли, полощи свой клюв в луже». Вода капала крупными гроздьями в галереях подземной клетки, чайка вопила и билась во сне, а паук-птицеед пеленал её скользкими лапками. Выбившись из сил, он прижимал её к чёрному брюху, молился на её хриплые вопли о помощи, на мятущийся силуэт узницы с опухшими от слёз глазами, целовал серые крылья и выбросил разделочный нож – шли дни, бесконечный вагонный состав, гружёный углём; хищник иссохся до двух маленьких глазок, злобно горевших навстречу жёлтой бумаге и исписывал её мелким, обрывистым почерком, прислушиваясь при свете свечи о том, сколь чудесна золотая ладья в переменчивых водах, как она прячет лицо в облаках и, улыбаясь, хлопочет о полевых травах. Время мигнуло и потухло. Подземелье не утихало; птица в забинтованных крыльях рвалась наружу, а паук проклял себя и тот день, когда материнская кладка разбежалась по подземелью мохнатыми лапками, проклял солнце, что бьётся в птичьей груди и солёные реки, размочившие чернила о небесных гимнах; наконец, совершенно сходя с ума он схватил за горло серую гостью и взбежал на балкон, распогодилось: «Вот твоё солнце» – щурясь, кричал он в отчаянии; стаи птиц недоумённо прыгали по кованному винограду балконных жердей, – «вот твой ветер! Там, за мельницей и холмами твоё проклятое море, твоя птичья душа, твоё бремя необоримой свободы! Убирайся, калека, лети откуда пришла и где солёной воде не сомкнуться с моими слезами, жестокое, вопиюще-свободное дитя прибрежных откосов, там свежатина твоя, иди откуда ты взялась!» – и он с силой швырнул ломкое тело с красной метой на клюве – так чайки определяют своих – прямо в руки изумлённого ветра, тот всколыхнул перья и покрутив немного беспомощной ношей, отпустил вниз. Стайки воробьёв встормошились: на балконе, дрожа и щурясь стоял вместо принца костистый, чёрный паук; смотрел парой злых чёрных глазок и вопил в небо чудовищные слова. «Разве так можно?» – спрашивали они, «ведь это сама наша жизнь, в нём наша правда, смотри, как весело играть в его космах!» Но паук не слышал. Он стал ловить птиц на тухлятину и разделывать тут-же, прямо на месте; кровь лилась липкими струями, а птицеед бормотал что-то несуразное и жадно перемалывал полые кости. Птицы по старой памяти слетались, ожидая услышать что скажет златоокий певец; увидев мохнатое чудовище они в ужасе убирались прочь; паук слизывал с переборок свернувшиеся капли и жутко смердел; с тех пор галки и стрижи минуют ужасную башню десятой дорогой. «Там хищник до крови и слёз» – чирикали они на своём языке, а птицеед питался мухами, которые тучами слетались на запах гнили, разивший от чумного за милю. «Расскажи мне о небе» – просил он тифозных разносчиц, и слюна жадно текла у него по лицу. «Хоть пару слов. О солнце, о том как ветер ласкает плоды прекрасных садов, хоть слово!» Мухи жужжали и путались в паутине, крестьяне страдали от жутких болезней, микробы множили в укромном и мокром свои поселенья.
Я не знаю, как закончилась история чайки. Говорят, её гимны не прошли даром, слыхал – явно воздаётся, о чём плачется втайне? – не знаю, право, не знаю. Говорят, ветер подхватил серые перья и осторожно уложил средь стогов, что собирали крестьяне. Я слыхал также, один из них выходил бедную чайку, она клевала рыбу, тыкали пальцами и смеялись грязные крестьянские дети. «Не балуйте, не то завидит барон и унесёт в свою башню!» – грозила пальцем, плюя семечки, старая свиноматка.

Понятия не имею, как продолжилась, и продолжилась-ли вовсе эта история. Может, ты знаешь, Торстен? Может, ты подскажешь мне, что было дальше? Думаешь, всё дело в Ингер? Что ты забрал у меня всё, что у меня было? Моё отражение, моё лёгкое, трубчатое тело, меня самого? Да нет-же, пустоголовый ты идиот.
Я монстр сегодня, чистое, испепеляющее зло, которое тебе и не снилось. Может, ты и стал-бы им когда-б тебе пришлось хоть раз ходить теми тропами, на которых мне знакома каждая кочка. Ты туп как осёл, Торстен. Я ненавижу твою тракторную хватку и крепкую, могучую спину крестьянина, твои грязные пальцы с плоскими ногтями, твой запах – запах гигантского зубра, рыскающего о добыче. Нет, пожалуй, ничего, чего я-бы не ненавидел в твоём бычьем, жующем лице, в твоих плоских, как блюдца из датской сказки, глазах, щупающих предметы – в них сам строй твоей убогой мысли: там, где надлежало-бы быть диалектике, они щупают на предмет съедобности, ты щупаешь самим своим пищеварением, выдавливая корпусом за борт всё, что твой мозг – желудок – окрестит «прочим». Я– чудовище, Торстен, нравственный урод со скрипкой в руках – видишь, это те струны, которые воспевают всё на что неспособен я и что можешь ты. Я восхищаюсь тем, что так далеко от меня и дано тебе даром – просто так, ни за что – без усилия и после завтрака ты в шутку, одним размашистым, тяжёлым движением вдруг ломаешь и строишь всё согласно примитивному твоему почину. Ах, мне-бы твои силы – и я устроил-бы целый мір так, как того требует совесть, но ты, блаженный дурак, не знаешь что это такое. Ты скулишь только тогда, когда тебя перестают хвалить, но дело вовсе не в похвале, а в том, что она срощена в здоровой твоей башке со сладким и тёплым, мягким и нежным – и эти все свойства, бесконечно чужие твоей лошадиной горечи проходят под одной вывеской: «приятное», потому что всё неприятное тебе сродни и ты тянешься, глубоко и природно, к на тебя не похожему, насколько можешь, пытаешься убогим своим размышлением льнуть к красивому, которому ты не знаешь ни меры, ни цены; слабому, которое ты по-слоновьи ломаешь, сладкому, которое пожираешь на четвереньках. Ты получаешь задаром и напрямую – не корчишься под тяжестью долга, тебя не гнетут едва различимые пограничья нравственного закона – грохочут гусеницы: это ты идёшь напропалую к съедобному и горе тому, кто на пути. Разумеется, ты обделён тем чем богат я, но что значит призрачный сон там, где можно пощупать, что нам небесные чертоги, когда мы не чувствуем вкуса плодов, ведь можно просто взять – и съесть до чего можно дотянуться бесстыдными, грязными пальцами черни, которые я раздавил-бы, разбил в текучий каучук своей скрипкой; но чем мне тогда петь о том, что дано тебе даром и для меня значит всё? Посмотри, как я слаб и безобразен, Торстен и глянь на свои могучие руки и красный мундир. Я уверен, Ингер сходит с ума в твоих объятиях, в них тают как воск сталь и смертоносный песок, просто потому что в міре не бывает пустот – таков закон, слабое укрепляемо силой, за обиженного без причины вступятся небеса, жертва сама идёт на закланье карателю, освободящему от бремени вины, бремени жизни, бремени собственной слабости; архитектор нуждается в работяге, волочащем кирпич, страна – в короле, семья – во главе, явившемся на зов всеоружно. Тонкий хребет алкает бездушной силы, камня, чудовища, рельсы что его-бы переломила; тот кто не сможет так сделать навсегда, с жестокой строгостью неизбежного – останется ничтожеством, сентиментальным краснобаем со стихами и скрипкой, а потому я не дам покоя ни тебе, ни себе, Торстен – слышишь? Недаром тебе дали это имя; я буду тихо, беззвучно глядеть в щелку как едва проросшие саженцы умирают в рёве железного трактора, как мраморные лучи, что я ваял ночами без продыху крошатся как гипс в твоих крепких ладонях, сочатся между пальцев парафином, трескаются беззвучно как прошедшая годность резина; буду скулить и лаять как мелкая, злая собачка у подножья гиппопотама, пока первая поросль, давшая всход трепыхается в чугуне и бензине, пока ты скручиваешь не моргая в узел мои пальцы, застрявшие в мраморных волосах!
Я – чудовище, Торстен; я – безобразная собака о самых скудных желаньях, я тоже хочу своего как и все, я хочу чуять о чём думаю, видеть чего чаю, достигать что поставил. Я и ненавижу тебя только потому наверное, что мы так страшно похожи: у меня нет пред тобой шансов; развяжи я тебя и ты задушишь меня как пирог, вывернешь наизнанку все яблоки и не дрогнешь – идущий твёрдой, ассиметричной походкой; и как-бы я ни гнался, мне не пройти напрямик: я буду биться о стены о которых тебе не хватит даже фантазии, ломать ноги на кручах что ты пропашешь как утюг, подчинишь, поднимешь в гренадёрском мундире флаг с красным крестом на берегах, где я тщетно взывал-бы к рассудку и чести, ты не знаком ни с тем ни с другим – просто сидишь и поигрываешь грязной ногой с котом, который мягок. Мягок! Наощупь, пушист – и ты не задумаешься о том, почему он тебя расцарапал, он предатель и источник неприятного, не-сладкого, не-тёплого, ты и шею ему свернёшь, уцепись он как следует, вытопчешь чему не найдёшь смысла. С каким наслаждением я смотрел-бы сейчас, как яд, мною собранный в пасти струится по жилам, ведёт судорогой твои могучие мышцы, как играют желваки, сжимаются в беспомощной силе пальцы, опутанные густой паутиной; стекленеют бегающие, ищущие из ниоткуда помощи глаза, видел-бы крайнюю степень твоего «не тепло», потому что ты и страха-то не знаешь, для тебя из разряда «само собой», что я назвал-бы отвагой, она задаром тебе; просто стоял и смотрел-бы как ты гибнешь и гибнут твои дармовые силы, твоя удаль, бойцовский пыл, гибнут руки, поломавшие без следа всё что я строил, упивался-бы твоей медленной смертью от змеиного яда, от моей гнусной пасти и чёрного нутра – я не боюсь в твоём присутствии своей нечистоты, я упиваюсь своим безобразием; здесь только я – и ты, слепой и глухой до того что меня самого и составляет, я кичусь своей злобой – смотри прямо мне в рот, в самую щекотливую гнусность моих слов – так тебе будет виден и мой желудок. Посмотри мне туда – что заметно в нём кроме мелочного паскудства худой собачонки, кроме обиженного, одинокого, проигравшего, слабого, мстительного нутра паука, помимо жужжания гнойной мухи? Мычи, Торстен. Мычи, здоровенный паровоз; я сломал-бы о тебя свою скрипку, не будь у меня нужды как-то владеть застойными источниками, которым предаёт меня ночь, пока я как перевёрнутый жук катаюсь на спине и остервенело скребу когтями по стенам, ломаюсь нитями розового мрамора, ломаюсь розовыми костями так натужно воздвигаемых мною чертогов, которые угодили под твой ковш просто потому что не бывает пустого места и от того, от чего теряешь рассудок и чем бредишь, чему молишься, пока никто не слышит – спускается вниз и делается чем-то разумеющимся, тёплым, мягким, сладким, опадает под кованый ботинок, вянет как парафин! Убейте меня, только не трогайте моих чертежей – не трогайте моих деток. Моих бойких сорванцов; не вырубайте густых виноградников, не топчите иконы! Молчи, Торстен, потому что ты не знаешь что такое проклясть себя, ты не видишь в том нужды – «зачем? Я проснусь завтра, позавтракаю и возьму всё, что назову своим, сдеру позолоту с райских ворот, утоплю в пруду надоедливых ангелов, поймаю молнию и посажу на цепь в утюг и розетку! Всё впереди, под моими ногами ковёр, крутится на часах неугомонная стрелка – позавтракаю и возьму!

Говорю я, сегодня я.  Язык не родился от рабочих речёвок, я сделаю вокруг нас душный оазис в книжной пыли и сводах воздушных соборов, ты не заметишь, а кто заметит ляжет под твой каток и утихнет под грязной ступнёй как бараний ковёр; вы рушите стены и пускаете земле газ; сегодня говорю я – напоследок; дом – не пчелиный ангар, а натюрморт – не нож и не персики.
Я убил-бы тебя. Сварил или сжёг заживо, заставил испытать максимум за шлагбаумом болевого порога, ты смеёшься – но я и на то неспособен. Смейся надо мной, издевайся – да, я просто возьму свою скрипку и отправлюсь в ночь, чтобы и дальше играть что навеет стон серой птицы под твоей тушей, что я смогу разобрать в кромешном шёпоте сквозь дырку замочной скважины, через крепкие стены и крепкие объятия делающие ужином и добычей книги, исторгнутые в родовых муках, замки построенные из сицилийского мрамора – сжигай мои чертежи, свари в извести моих сорванцов, – я буду петь на скрипке что скажет норд-вест, ютящийся в перьях, пересчитанных и сдобренных дрожащими, такими слабыми, восторженными поцелуями ничтожества, опоённых дымом от священных садов, спящих в кирпичной печи. Тебе никогда не увидеть их, к чёрту; ты – ничтожное, чужое, неистовое чудовище, чёрный двойник, плосконосый монстр, которым я так жаждал-бы стать чтобы ничего не чувствовать, оторвать от себя эти жуткие пелена и взять, просто и беспечно всё что я хочу, без рассужденья и отсылки к священным кущам и небесным наградам, я хотел-бы растоптать сам своё небо, в которое так свято влюблён, которое много больше для меня чем твоё «тепло» и «мягко», взятые вместе, которые всё – и делают меня перед вашим братом – мелкой, агрессивной собачкой, скулящей и ломкой, такой маняще-ломкой в суставах. Я сам себя растоптал-бы, плюнув в это небо которое откопал на дне башни, пока бинтовал серые крылья; ты плюнул-бы без страха на всё что смог-бы пощупать, благо ты не сумеешь потрогать небес; этот страшный небосвод, тяжёлый как свинец своим звёздным небом и вкрадчивым голосом изнутри, а потому размажь, растопчи лучше меня, медленно и неспеша повыдергай по одному зубы, выдави глаза, которыми я дотянулся до самого солнца, ломай, ломай без пощады мір, который мы хранили тысячелетия и пылкого великолепия которого не выдержали, развенчай алтари, выруби сад, построй зоопарк и казарму!

Прощай, Торстен, могучий питбулль, красный как недра вулкана, победитель, Прометей, рабочий, наёмник, домна, убийца!


Рецензии