Семейный альбом 4. Брусиловский прорыв

    Постоянное пребывание внутри ближнего круга, невозможность совершить самостоятельную вылазку за его пределы сильно огорчали мою жаждущую впечатлений душу. А тут ещё зима – туда нельзя, сюда нельзя, сиди с нянькой, чего от неё дождёшься? Глупых, набивших оскомину россказней про чудеса и небеса – сыт по горло, с братцем какие игры – он не то что бегать, говорить не умеет. Попытки постигнуть устройство бытовой техники заканчивались фатально – разобранную головку патефона (с целью узнать – что там внутри?) собрать обратно не удалось, запропастилась одна из деталей, а спираль из разобранного будильника вылетела столь молниеносно, что я даже не разглядел откуда. Свернуть её должным образом и пристроить на место тоже не получилось. Раздражённый диверсионной деятельностью сына, отец сказал:

    - Прежде чем лезть куда-нибудь, инструкцию надо прочесть. А ты читать ещё толком не умеешь. Вместо того, чтоб ломать всё подряд, лучше бы грамоту учил. Тебе в школу скоро, придёшь в неё бестолочью, родителей опозоришь.
 
    Я надулся, но призадумался. Позорить родителей, конечно же, дело последнее, но настоящим кипятком ужаса окатила нарисованная воображением картина грядущего личного позора – меня спрашивает у доски учитель, а я, не зная ответа, бекаю и мекаю под оглушительный хохот класса. Стать посмешищем, выступить в роли Митрофанушки я допустить не мог. И взыгравшее самолюбие, можете назвать его тщеславием – а кто в детстве не отстаивал своё право быть во всём первым? – заставило меня поднять глаза на книжную полку. Вон там сколько книжек, тесно стоят в три ряда и под каждым корешком, как утверждают родители, кладезь знаний, бездна интересного. Папа и мама много читают, потому они такие умные, я безграмотный дуралей, ничего не знаю, и вечно вляпываюсь в унизительные конфузы из-за своего невежества. Так кто мешает мне войти в число знающих? Пора в конце концов становиться взрослым. Умение читать – несомненный признак взрослости.

    Сразу на книжную полку я не набросился, сознавая недостаточную подготовленность. Какое-то время повертелся вокруг мамы, уточняя произношение незнакомых букв, восторгаясь волшебным соединением их в знакомые слова, и, едва уловив нехитрый принцип прочтения текста, дальше не медлил. Решительно подтащил стул к шкафу, взобрался на него, потянул с верхней полки книжку с самым нарядным, красно-белым корешком – «Алёнушкины сказки». И, как сказал Николай Васильевич Гоголь про Андрия, «пропал казак». Оторвать меня от чтения могли только самые экстраординарные обстоятельства или мамина рука. Так вот где скрывается большой мир, о котором я так жадно мечтал! Туда, куда не добегут самые быстрые ноги, мигом доставит простое умение читать. Я открывал большой мир с его лучшей, сказочной стороны, такой понятной и увлекательной для детского ума. Переживал всей душой, страдал и смеялся, герои сказок вели своими прямыми дорогами, каждый персонаж вставал раз и навсегда определённым характером, никогда не изменяя себе, а это так близко к начальному восприятию мира. Благородный Иван-царевич и верный Конёк-Горбунок, добрый котик-братик и глупый петух, хитрая Лиса Патрикеевна и простофиля волк – разве всех перечислишь. После русских сказок обратился к европейской классике – Андерсен, братья Гримм, Перро с их стойким оловянным солдатиком, храбрым портняжкой и котом в сапогах. Честно признаюсь, русские народные сказки с прибавлением пушкинских, и отчасти сказов Бажова, всегда казались мне намного ярче и живей, родней что ли, чем зарубежные. Наверно, народный дух трудно передать в переводе. Оценив моё читательское рвение, родители предложили увесистый том наших былин, изумительно иллюстрированный цветными рисунками, в прозаическом переложении и адаптированный для детского чтения. Это был неоценимый подарок. Помимо захватывающих подвигов русских богатырей, там я впервые прикоснулся к реальной истории своей родины. Названия городов, имена князей, прозвища ворогов побуждали обращаться к родителям за разъяснениями, ясный луч истории повёл за собой в тёмные глубины прошлого, зародил желание узнать былое во всей полноте. Чудотворные возможности слова захватывали дух. Ну и как было не примерить свою персону к Илье Муромцу, Никите Добрыничу, Алёше Поповичу! Я так и не определился, кем из них предпочёл бы воплотиться, каждый был хорош по-своему. Ничтоже сумняшеся, успокоился на том, что могу  объединить в своём лице всех троих – вот как далеко простирался мой патриотический порыв.

    О своём запойном и довольно беспорядочном чтении (упорядочить его  сумел лишь в старших классах) я способен распространяться бесконечно, но ради гипотетических читателей требуется соблюдать меру, посему прервусь. Думаю, большинство моих современников, из тех, кто руководился девизом «хочу всё знать», прошли тем же путём, так что не стоит их утомлять. А тех, кто берёт книгу в руки из любопытства, библиофильские длинноты скорей отпугнут. Но про две, очень разные по жанру, сильно на меня повлиявшие книжки обязан упомянуть.
Первая известна всем. Если не с романом Стивенсона, то с одной из киноверсий его «Острова сокровищ» жители планеты Земля наверняка знакомы. По крайней мере, хотелось бы в это верить. А для меня это одна из любимейших книг. Как прочёл её пяти с половиной лет, так и не изменил о ней мнения. Перечитал бесконечное количество раз, практически заучив наизусть, и никогда не уставал перечитывать. Синенький томик майкопского книжного издательства, в картонном переплёте, с матерчатым корешком, с текстом на газетной бумаге, но с замечательными рисунками, мой ровесник – год выхода 1947-й – зачитал до плачевного состояния затрёпанного школьного учебника и не расставался с ним до седых волос. Сейчас не перечитываю – зачем, когда могу воспроизвести в памяти от начала до конца любую главу чуть ли не дословно. Если бы был фетишистом – укрепил бы эту книгу в красном углу как икону. Вот так я отношусь к «Острову сокровищ». И дело не в том, что эта книга безусловный шедевр в жанре приключений, она важна для меня тем, что разбудила чувство, именуемое романтикой дальних странствий, страстью передвижения по лицу земли, научила видеть, искать и не бояться. Отсюда пошла моя любовь к первооткрывателям, землепроходцам, путешественникам, неустанное по сей день чтение книг Пржевальского, Козлова, Врангеля, собственные попытки вырваться из тесного мирка повседневности. И мне жаль тех, кто не прочёл хотя бы до двенадцати лет «Остров сокровищ», он прошёл мимо дверей в прекрасный мир приключений. Вечная слава Роберту Льюису Стивенсону!

    Вторая книжка, не то что антипод, а совсем иного рода способ постижения действительности, вы не поверите – сборник советского песенного репертуара, песенник за 1951-й год, небольшого формата, но толстенький томик в красном тканевом переплёте. Что меня надоумило за него ухватиться – сразу и не отвечу. Возможно, полез в него для уточнения слов какой-то песни, звучавшей из радиоприёмника. Влечение к музыке, особенно к песне, проснулось во мне рано. Насчёт своего музыкального слуха ничего не могу сказать, наверно, он был, но дальше пассивной роли слушателя я не пробовал продвинуться, наоборот, активно сопротивлялся всем предложениям продемонстрировать вокальные способности. На уроках пения в школе во время хорового исполнения лишь притворно открывал рот, если вызывали к доске петь соло – упорно молчал, в дуэте с Лёней Красиловым всецело полагался на мощный бас соседа, от предложений вступить в самодеятельный певческий ансамбль (к чему были склонны некоторые друзья) отказывался наотрез, и только в хмельной компании мог, как одинокий волк, присоединить к стайному вою свой голос. Стыд публичного пения оказался непреодолимым и тем более странным, что вообще-то песню я люблю, хороших певцов уважаю, собираю их записи, не успею утром проснуться, как во мне звучит какая-нибудь песня в такт настроению, и так на протяжении всего дня что-либо мурлычу или напеваю про себя. То есть, получается, без песни шагу не ступлю, но считаю свою связь с ней настолько интимным чувством, что стыжусь выставлять её на всеобщее обозрение. Но речь не о моих личных взаимоотношениях с песней, а о том песеннике 51-го года. Тексты выстраивались в нём согласно идеологической табели о рангах – на заглавной позиции гимн Советского Союза, продолженный десятком песенных славословий Ленину, Сталину и партии, потом песни революции и гражданской войны, следом воодушевлённые марши первых пятилеток, затем песни Отечественной войны, и в конце лирическое ассорти. Помимо идеологической, соблюдалась и некая историческая последовательность, весьма познавательная. Плюс насыщенность текста множеством имён, названий, терминов, привязанных к времени и месту, воистину бездна информации для пытливого и непросвещённого ума. Бедным родителям не стало продыху от моих ста тысяч почему. Они вынуждены были растолковывать любознательному чаду, кто такие Ленин и Сталин, Будённый и Ворошилов, «чёрный барон» и «польские паны», где находятся Каховка и Варшава, ну и дальше по тексту. Волосы встают дыбом, когда представлю, как я их доставал. В их положении впору было кинуть источник терзаний в печку. Но они, педагоги по профессии и заботливые  родители по призванию, терпеливо накачивали сына ценными знаниями, давали мне первоначальное советское образование. Иного и быть не могло, меня воспитывали в духе правоверного марксизма-ленинизма, заронить в душу ребёнка яд сомнения означало загубить его будущее. И большой мир вставал чёткой и стройной пирамидой – наверху мудрые вожди, которые ведут страну от победы к победе, внизу послушный народ радостно возводит светлое будущее и марширует под бодрые песни. Такая государственная система легко укладывалась в моё сознание, соответствуя домашней иерархии – наверху разумные родители, внизу неразумные дети.
Впрочем, идеология меня тогда волновала мало, впитываясь столь же незаметно и естественно, как поглощаемый лёгкими кислород. Другое дело эстетическая составляющая. Всепроникающая красота художественного слова несомненно присутствовала и в этом пусть не самом элитарном учебнике, формировала мои вкусы, проверяла их на правильность. Чем я мог руководствоваться в своих пристрастиях при вопиюще недостаточной подготовленности ума? Наверно, каким-то врождённым индикатором, определяющим – вот это откликается в душе, вот это не вызывает в ней отклика, а это отдаёт нестерпимою фальшью. Влияние вкусов родителей тоже нельзя исключать, но далеко не всегда наши вкусы совпадали, а со временем расходились всё дальше – нормальное отдаление поколений из серии «отцы и дети». В своих оценках я всегда был категоричен, редко переменяя или смягчая резкость суждений. Например, исполняя по просьбе родителей обязанности диджея, я с большой охотой ставил пластинки Лемешева и Козловского с романсами, ариями и народными песнями, а вот Русланову и Мордасову, которых не прочь были иной раз послушать родители с гостями, терпеть не мог. «Валенки» и частушки меня наизнанку выворачивали, от дуболомного ора вяли уши. И с годами ничего не изменилось. Детское восхищение увертюрой из «Кармен» Бизе и куплетами тореадора (пел, кажется, Юрий Мазурок) не прошло. Репертуар песенника я, разумеется, тоже рассортировал согласно своим предпочтениям. Песни о партии, Ленине, Сталине не трогали, в них не было человеческого тепла, так люди о своих близких и дорогих не говорят, вымученные, пустые слова, сродни набожному сюсюканью Батлуковых. В разделе песен революционных и гражданской войны брал за живое неподдельный задор, горячее чувство непосредственных участников событий – «Мы красные кавалеристы» нет-нет да и вспомнится посейчас. А в песнях последней войны мне всегда слышалась в первую очередь смертельная усталость, скрытая, полускрытая, но всё же достигающая сердца слушателя солдатская усталость от вечной близости смерти, грусть по недостижимой мечте – хоть в «Землянке», хоть в «Тёмной ночи», хоть в «Эх, дороги», даже в «Офицерском вальсе». Сильнее всего, пожалуй, в сокрушающей душу «Враги сожгли родную хату» Исаковского. Смешно было бы сказать, что детский разум понимал подлинную суть той усталости, но настроением проникался, это точно. Из лирического ассорти крепче других запомнились, чаще вспоминаются – «Одинокая гармонь», «Сормовская лирическая», «Далеко, далеко, где кочуют туманы», нет, не стоит копировать оглавление песенника. Любовь к песне и хорошая память могут завести дальше того края, где кочуют туманы.

    Пора попрощаться с достославным песенником и двигаться дальше, сказав ему заслуженное спасибо. Спасибо за оплетённое гирляндами песен окно в большой мир, за чудное времяпрепровождение с ним руках, когда я, сидя на диване, вдохновенно горланил на свой лад или под сурдинку радиоприёмника, развивая голос и память, незабвенные строки. Насчёт голоса я уже высказался, а память поныне держит, не отдаёт даже скомпрометированные временем слова. Ну, узнал я недавно, что знаменитое «По долинам и по взгорьям» родилось не в Приморье 1922-го года, не в рядах красных победителей, а весной 1918-го в приазовских степях, в строю белогвардейского дроздовского отряда – и что из этого? Память настырно выдаёт вместо первозданного -  «шёл дроздовский славный полк»,  твёрдо усвоенное с детства -  «приамурских партизан». И вовсе не потому, что стихи Алымова лучше корявых виршей безымянных дроздовских поэтов, а потому что на то она и память, чистая память детства, что впитала, уже не вытравишь. Так же обстоит дело и с не менее известной песней – «Смело мы в бой пойдём». Благодаря Антону Ивановичу Деникину я узнал, что распевали её ещё в первую мировую, но лишь большим усилием удаётся вместо подставленного позднее красными прихватизаторами «За власть Советов» вовремя произнести подлинное «За Русь святую». Вот такая она, память.
Но самым главным достижением зимы 53-го года можно считать навечное избавление от скуки бездеятельности, книги под рукой имелись в изобилии. И от скуки действительности я получил индульгенцию, родители разрешали мне оставаться дома одному, когда Лида Батлукова забирала братца к себе. (Так она убивала сразу двух зайцев – исполняла обязанности няньки и не отрывалась от хозяйства.) Я был на верху блаженства, впервые вкусив самостоятельной жизни. Дожил, достиг – сижу на диване с книжкой сам себе господин, никто меня не тревожит, глаза не отрываются от строчек, голова пухнет от нахлынувшего потока впечатлений, тишина, только за стеной иногда слышится голос мамы. Наверно с той зимы полюбил я уединение с книгой, всегда открытый путь из скудного быта в иные миры. Ускользнул, забылся, отдохнул душой, зарядился энергией.

    Через каждые сорок пять минут за спиной раздавался топот ног, ученики высыпали из классов на перемену. В плохую погоду толклись на веранде, в хорошую носились по двору. Я тоже делал перерыв, откладывал книгу, и глазел в окно. Школьная жизнь, к которой я внутренне готовился, сильно интересовала. Но взгляд невольно притягивали более близкие сердцу сценки. Игры девчонок занимали оригинальностью – драчливые забавы мальчишек были достаточно известны на собственном опыте – часто под руководством мамы они водили хороводы, распевали песни, разучивали танцы. Особенно выделялся, отзываясь архаичным обрядом, простенький танец с хоровым пением - выстроившись двумя шеренгами, девчонки  задорно наступали друг на друга и отступали под поочерёдный речитатив, из которого помню только – «Бояре, мы невесту привели, молодые, мы невесту привели». Разыгрывалось нечто вроде свадебного торга. К сожалению, в памяти уцелели лишь ещё две строчки, наверно, как диссонанс к поэтическому зачину – «Бояре, она дурочка, молодые, она дурочка». Заметно было, что девчонкам нравится эта игра, они будто примеряли на себе роли будущих свах и невест. И в традиционных «классиках» и прыжках через скакалку девчонки смотрелись несравненно артистичней угловатых мальчишек, не говоря уже об их нарядной школьной форме, состоящей из чёрных или коричневых платьиц с белыми передниками. Девчонки порхали по школьному двору стайкой красивых бабочек, радующих глаз, пацаны шныряли серыми, в цвет формы, жалящими оводами. Мои наблюдения и размышления прерывал стуком указки по стеклу улыбающийся отец или забежавшая на минутку мама. Звонок на урок возвращал всех к своим занятиям. Производился звонок при помощи экзотического инструмента – к обрезанной наполовину латунной гильзе 76-мм снаряда крепилась через отверстие капсюля ручка из гладкой арматуры, а внутри гильзы болталась на ремешке обыкновенная гайка. Энергичное потряхивание этого самодельного колокольчика давало мелодичный и громкий звон. Я неоднократно и без всякой нужды брал на себя обязанности звонаря, дабы усладить свой слух и напрасно напрячь слух родителей – уж очень заливистую трель выдавал этот пасынок артиллерийского заряда, пригодившийся в школьном инвентаре.
В один из дней той зимы – точной даты назвать не могу, но, судя по некоторым последствиям, скорей всего в конце февраля – произошёл великий, небывалый снегопад, вечно памятный всем очевидцам. Далеко не каждая зима на Кубани балует приличным снежным покровом, а тут расстаралась сверх всякой меры.

    Симпатичный снежок с лёгким восточным ветерком начался с утра, к обеду я уже с энтузиазмом воздвигал во дворе снежную бабу, а лохматые белые хлопья летели всё гуще, задувало сильней, напоминая настоящую пургу, и меня загнали в дом, ибо я вместе со своей снежной бабой тонул по пояс. И уже из окна, сначала с восхищением, а потом с тревожным недоумением смотрел на невиданное расточительство ресурсов неба. Несло, сыпало, мело, застилало округу непроглядной, мутной мглой, быстро темнело, ничего, кроме сплошного снежного мельтешенья, разглядеть стало невозможно. Облепленные снегом, озабоченные родители поминутно вбегали в дом, принося в натопленные комнаты чудный запах свежего снега, и снова скрывались в белом мороке двора. Что-то они там укрывали, переносили, заготавливали, пропадая из видимости в двух шагах от окна. Снежное неистовство, приводившее меня в восхищение, они явно не одобряли, горестно покачивая головами. И когда уже ложились спать, метель ничуть не утихла, косые белые струи всё так же  неслись мимо окон неиссякаемым потоком. И странная, глухая тишина обволакивала дом, словно снег всё плотней закутывал нас в ватное одеяло.

    Проснувшись утром, я обнаружил, что в верхние половины рам ярко льётся солнце, а нижние кто-то занавесил светло-серой, полупрозрачной тканью. Приглядевшись, понял, что это сугроб под стеной вырос до половины дома. В полном восторге от сюрприза природы, я сунулся было во двор, откуда доносились голоса родителей, и обомлел на пороге. Прямо от дверей (вот в чём заключалась предусмотрительность их открывания вовнутрь) уходила проложенная в двухметровом слое снега узкая траншея и дальше разветвлялась ещё на три, ведущие к сараю, сажку и колодцу. Там взлетали кверху, рассыпаясь блестящими искрами, комья снега, там мои родители расчищали большими деревянными лопатами проходы к голодным, ревущим свиньям, мычащей корове и озадаченно галдящим курам. Привстав на крыльце на цыпочки, я ошеломлённо обозревал неузнаваемую окрестность. Сияло солнце, сверкал снег – и ничего, кроме солнца и снега. Забор, палисадники, кусты сирени бесследно исчезли под белоснежным покровом. Деревья сада поднимаются над белой равниной кургузыми, обезноженными кронами. Уровень поверхности земли поднялся на высоту человеческого роста за счёт рассыпчатого лебяжьего пуха. Я не находил слов, дабы выразить восхищение. Родители, разумеется, придерживались сугубо противоположного мнения. Работы им прибавилось во сто крат.

    Ещё солоней пришлось тем станичникам, чьи дворы были обращены к востоку, навстречу пурге, как нашим соседям Батлуковым. Все постройки их двора представляли собой букву «п», открытой стороной повёрнутую на восток, на простор площади, где было вовсю разгуляться метели. Без труда перемахнув метровую огорожу плетня, метель под завязку, до самых коньков крыш, забила их двор спрессованной массой снега, понеслась  поверху и, похоронив строения под гигантским сугробом, оставила торчать над сотворённым курганом одни печные трубы. Как Батлуки выбирались на свет божий, ума не приложу. Но трудолюбивые муравьи справились. Через несколько дней после великого снегопада, когда нянька смогла вернуться к своим обязанностям, я совершил незабываемую экскурсию в погребённое подворье соседей. Проникли в него мы не с парадного входа, ещё не отрытого, а с тылу, пройдя нашим садом, где сугробы были преодолимы. Со стороны батлуковского огорода моим глазам предстала грандиозная снежная дюна с пологими скатами, высотою вровень с макушками акаций. Только по закопчённым пенькам дымарей, курящимся волнистыми струйками, можно было догадаться, что под этим белым холмом продолжается человеческая жизнь. Западный скат холма прорезала траншея, напоминающая толос Царского кургана в Керчи, и вводила она под своды, конечно, не такие величественные, как гробницы скифских вождей, а скорей смахивающие на пещеры троглодитов, но зато куда причудливее. Представьте себе лабиринт низеньких и узких (под габариты обитателей) тоннелей, пронизавших снежную толщу ко всем многочисленным дверям хозяйственных построек. Нельзя не подивиться трудовым подвигам муравьиного царства, их инженерным талантам, истовой борьбе за существование. Сразу удалить сотни кубометров с  обширного двора было выше их возможностей, и «женский батальон» во главе с дедом прибег к шахтёрским методам. Мощный слой на совесть утрамбованного ветром снега лежал сверху надёжной крышей, позволял без риска вести проходку и откатку, не отвлекаясь на крепление. Лишь в двух-трёх местах Батлуковым пришлось пробить световые люки, ибо в снеговых тоннелях было сумрачно. Едва веря в реальность происходящего, я прогуливался по стылым штрекам и штольням, заглядывал в тёплые котухи и стойла домашнего скота, задирал голову к просветам голубого неба, трогал оледенелые стены – мне всё казалось, что это сон. И пейзаж наверху, когда я взбирался по снежному скату выше крыши, заглядывал в жаркое жерло дымаря, озирался и видел вокруг одну белую равнину да чёрные, голые ветви деревьев – разве не похоже на сон?

    Аборигену таймырской тундры мои неумеренные восторги по поводу рядовой пурги покажутся чепухой, детским лепетом, но прав он будет лишь отчасти. Для Кубани подобный снегопад был явлением из ряду вон, слабая копия последовала аж спустя пятьдесят лет, в 2003-м году, а обычно кубанские зимы весьма капризны, температура за неделю может от минус двадцати взлететь до плюс двадцати, тощий снежок быстро сходит, дождь переходит в гололёд, ну и прочие прелести сменяют друг друга непрестанно. Настоящей, добротной русской зимы на Кубани не допросишься. Вот я и восторгался нежданным щедрым подарком, набарахтался в сугробах на много лет вперёд, мама не успевала сушить мои валенки, варежки и прочую одежонку. Несмотря на все перемены погоды, могучий снежный покров не сошёл до конца апреля. Сугробы постепенно оседали, вдоль дорог покрывались пылью, в саду перекрашивались в лиловый и фиолетовый цвета, («загорают», - думал я), верхняя корка походила на толстое шершавое стекло, и, проламываясь под ногой, открывала белую нежную мякоть глубинного слоя, наподобие той, что скрывается внутри шляпки подсолнуха. Проталины расползались всё шире, и рядом с медленно тающими, грязными  айсбергами на пригретой солнцем земле уже цвели сиреневые фиалки, которые я собирал и нёс маме.

    Здравомыслящим людям понятно, что снегопад 1953-го года стал серьёзным стихийным бедствием для почти всей Кубани. Перемело дороги, засыпало птичники, телятники, принесло уйму тягот трудовому люду, наверняка были большие материальные потери, но я в ту пору здравомыслием не обладал, веселился и резвился во всеоружии неуёмной энергии и невеликого ума.

    Правда, буквально спустя неделю-другую после природной беды грянула беда иного рода, и уже не местного, а всесоюзного и, пожалуй, мирового масштаба. Конечно же, осознать всю судьбоносность этого события мне не было дано, но отдельные детали запали в память, и то, что в детские годы просто озадачило, потом заставило всю оставшуюся жизнь возвращаться к тем дням и пытаться как-то разобраться в увиденном. Кроме зрения, слуха и памяти, у меня тогда не было помощников.

    Наверно, это случилось 5-го марта. Наверно – потому, что я как истинно в те годы счастливый человек, часов не наблюдал, и датирую на основании позднейшей осведомлённости. Увидев маму всхлипывающей, я, естественно, обеспокоился и задал сочувственный вопрос. Мама ответила коротко и не совсем понятно:

 - Сталин умер.

    Горе мамы было неподдельно, я в этом не сомневался, но разделить его с мамой, при всём своём сыновнем сочувствии, увы, не мог. Я знал, кто такой Сталин – портреты его не висели разве что в туалетах, в песеннике его имя восхвалялось и поминалось через страницу, родители давно объяснили , что он самый главный человек страны, сидит в Кремле и обо всех нас думает и заботится. Формально всё было ясно, но я привык иметь дело с живыми людьми, хорошими и разными, обо мне думали и заботились папа и мама, и прыгнуть выше своего представления о мире я просто не мог. Да и о самой смерти, как присущей жизни неизбежной спутнице, понятия не имел. Все вокруг живы-здоровы, так чего мама расстроилась из-за того, что умер какой-то далёкий от нас Сталин? Неужели о нас некому будет теперь позаботиться, и мы все пропадём? Мама высказалась в том духе, что пропасть, конечно, не пропадём, но как теперь повернётся жизнь – неизвестно. Отец не выглядел особенно расстроенным, он только хмурился и отводил глаза. По его напряжённому молчанию можно было догадаться, что он запретил себе выражать вслух собственное мнение. Разницу в проявлении родительских чувств я объяснил просто – мама, как женщина, склонна к сентиментальности, отец, как подобает мужчине, свои чувства  сдерживает. Меня же больше одолевали планы постройки снежной крепости во дворе, а траурная музыка из радиоприёмника и трагические интонации диктора, зачитывавшего непонятные речи, задевали мало.

    Но когда отец вдруг засобирался в Усть-Лабу, я прилип к нему липучей смолой. Отец ездил в стольную станицу минимум раз в месяц – получать зарплату на всех сотрудников школы, а меня ещё ни разу не брал. Несправедливо, я ведь уже взрослый, мне тоже хочется приобщиться к цивилизации, и дедушку с бабушкой вон уже сколько не видел! Не знаю, какие из моих аргументов показались родителям убедительными, в общем-то всё было против детских капризов - и непреодолённые последствия снегопада, и нервозная обстановка в умах - но отец неожиданно согласился. Я был на верху счастья! Первый раз еду в Усть-Лабу, в один из центров большого мира! А тут ещё мама нашила на рукав моего пальтишки красно-чёрную полоску, знак всенародной скорби – в стране объявили семидневный траур – такую же, как у отца, и я окончательно ощутил себя взрослым.

    Гордо держась за руку отца – пусть видят все, что я еду в Усть-Лабу – озираясь на окна хат, полускрытых за сугробами, по заснеженной, скользкой кладке, по едва расчищенным улицам и узким проходам, где боком расходились со встречным, я бодро топал навстречу светлой мечте. Не задумался бы протопать до дедова дома пешком. Отец привёл меня не на ожидалку в центре, откуда ходили в райцентр рейсовые грузотакси (как я понял потом, они не могли ещё ходить), а к правлению колхоза, так называли здание центральной конторы неподалёку, за речкой, у футбольного поля. Рядом ещё возвышался наполовину разрытый курган. Перед правлением тарахтел гусеничный трактор с прицепленными огромными санями, полозья которых были изготовлены их цельных брёвен, подбитых жестью. На этом диковинном транспортном средстве нам и предстояло отправиться в путь. Рядом с санями топталась кучка тепло одетых мужчин, почти все с портфелями в руках и папками подмышкой. Как я теперь догадываюсь, колхозное начальство выезжало в Усть-Лабу на какое-то срочное совещание, их тогда проводили одно за другим в связи со сложным положением в государстве. С какой целью ехал отец (а вела его явно не личная прихоть) меня абсолютно не интересовало, я был полностью сосредоточен на переживании собственного приключения. Сияло яркое солнце, отражаясь на снегу, веяло лёгкой оттепелью, зазывно гукал трактор, быстрей бы вперёд. Наконец, все собрались, расселись – кто на скамейках, кто зарылся в солому, постеленную на днище – и наш сборный поезд резво помчал по улицам станицы. На крутых поворотах сани озорно заносило, едкий запах выхлопов щекотал лёгкие, перемежаясь острым  душком конских яблок, в изобилии испещривших накатанный снег, я радостно вдыхал свежий воздух дальней дороги.

    За околицей распахнулся неоглядный простор белой степи, засквозило студёным ветерком «армавирского коридора». Трасса на Усть-Лабу смотрелась глубоким ущельем меж высоких снеговых откосов. Лесополоса, что тянется вдоль шоссе с западной стороны, послужила идеальным снегозадержателем для метели, дувшей с востока, деревья замело до верхушек, и бульдозеры и грейдеры продолжали разгребать и расширять проезжую часть. Ни одной встречной машины не попалось нам до пересечения с трассой Краснодар-Кропоткин уже перед самой Усть-Лабой. Сколько я ни вертел головой, ничего, кроме снежных стен по сторонам с вешками столбов электролинии – местами даже провода тонули в белой пучине – увидеть не довелось. Но мне и этого хватило впечатлиться на всю жизнь. Мало кто может похвастаться подобным путешествием. Я ощущал себя исследователем Антарктиды, тамошние герои, как показывали в киножурнале, перемещаются по её просторам именно таким способом.
Где мы с отцом сошли с нашего поезда в Усть-Лабе, не помню, но помню, что спускались к дедову дому по Красной, официально – Ленина, по присыпанному поверх снега песком и печной золой ступенчатому тротуару. И там, где главная улица станицы окончательно выполаживается, свернули направо на поперечную и вошли в первую калитку по левую руку. Я прочёл надпись на табличке – Коммунистическая, 242. Аккуратно расчищенный от снега дворик с круглым холмиком клумбы посредине, домом справа и длинной времянкой напротив, впервые предстал моим глазам. Типичный казачий курень с открытой верандой на две трети дворового фасада, квадратный в плане, размерами где-то 9x9, по три окна с наружными ставнями на парадный вход  и на улицу, старый, но ещё достаточно крепкий, под четырёхскатной железной крышей, он сразу внушил мне уважение как образец векового семейного гнезда. В иллюстрациях к «Тарасу Бульбе» так изображали дом запорожского полковника.

    На звяканье щеколды из-за занавески выглянула тётя Зина, с неизменной восторженностью и весёлым смехом встретила нас на пороге – «Борис, как вы прорвались? И Юру не побоялся взять»?! Из тёмных, холодных сеней мы прошли в натопленную кухню, разделись, поздоровались с дедом и бабушкой, стоявшим в дверях зала. В него нас и пригласил дед расположиться поудобней для разговора.
Диспозиция участников беседы, как и необычность их поведения, врезались в мою память словно проведённые резцом гравёра на медной доске. Не столько новизна обстановки, сколько именно поведение взрослых заставили меня впитать ту картину с несмываемой временем ядовитостью азотной кислоты. Мою драгоценную персону практически не заметили, что само по себе было возмутительно. Походя погладили по головке и усадили на диван рядом с бабушкой, словно я был не любимый внук, а какой-то бесполезный чурбан. А сами с места в карьер пустились бурно что-то обсуждать. Даже бабушка, задумчиво перебирая в коробке нитки и пуговицы, на деле целиком ушла в слух, напряжённо усваивает речи ораторов, хотя сама рта не открывает. И тётя Зина, всегда такая участливая, совсем забыла обо мне, сидит напротив, через стол, но её горящие глаза не отрываются от деда, который расхаживает по залу, размахивает руками и держит речь. Отец, скромно присевший на стуле возле дверей, тоже не отводит взгляда от деда, и по лицу его бродит сдержанная, загадочная улыбка. Что же такое говорит дед, заглавный оратор, чем он затмил собой внука, впервые почтившим своим визитом его дом? Во внешности деда перемен нет, тот же седой бобрик, суточная щетина на щеках, белая рубашка с длинными рукавами (кстати, манжеты не застёгнуты), светло-серые брюки без поясного ремня. Обычный домашний прикид. Значит, весь интерес для слушателей в его речи. Я попробовал вникнуть. И мозг мой едва не взорвался. После священного, омытого всенародными слезами имени Сталин, громыхнуло уничтожающее «издох». Как -  вся страна скорбит и оплакивает огромную потерю, а для деда почивший вождь хуже паршивой падали под забором?! Деда просто распирает мстительная радость, он словно избавился от своего злейшего врага, торжествует победу. Он плюет в лицо поверженному тирану, он празднует освобождение. Как такое может быть, неужели дед знает больше, чем вся страна? Что думают папа, тётя Зина, бабушка? Я обвёл родственников растерянным взглядом. Если бабушка что-либо и думает, прочесть её мысли на безмятежном челе невозможно, она безраздельно погружена в рукоделие. Тётя Зина в отчаянии всплёскивает руками и умоляюще приговаривает «папа, папа», филиппики  деда повергают её в ужас. Отец смущённо усмехается, но молчит, похоже, его не сильно возмущает кощунственное поведение деда. Моя жаждущая истины мысль зашла в тупик. Что-то в большом мире неправильно, взрослые не могут согласиться друг с другом. А мне, мне несмышлёнышу, чью сторону принять?
Тётя Зина заметила круглые глаза и широко раскрытый рот ошеломлённого племянника, подбежала и вывела в другую комнату. Усадила в плетёное кресло под фикусом, сунула в руки книжку – «Ты, говорят, уже читать научился? Полистай, интересная книжка про войну. А взрослые разговоры тебе слушать ещё рано». И вышла, плотно притворив дверь.

    Я рассеянно листал книжку, больше пытаясь расслышать голоса за дверью, чем постичь содержание. Какой-то «Брусиловский прорыв», я никогда и не слыхал об этом генерале, да и о Первой мировой имел смутное представление. Картинок нет, скучные рассуждения о тактике и резервах, наверно, тётя Зина всучила первую попавшуюся. Из головы не выходил дедов «издох». Я испытывал нечто сродни потрясению. Действительно, не все разговоры взрослых полезно слушать. Стройный и правильный большой мир за одну минуту превратился для меня в беспорядочный хаос. Как в нём жить?

    Непосильную уму малолетнего мыслителя задачу отложил на потом выход взрослых из зала. Бабушка с тётей Зиной захлопотали у стола, готовя обед, а дед с отцом отправились на веранду покурить. Меня, старательно позирующего с книгой в руках, опять никто не заметил. Сидишь и сиди, не путайся под ногами. Возбуждённым взрослым было не до возни с тщеславным чадом, они продолжали парить в заоблачных высотах метафизического спора. За обедом, разлив по рюмкам водку из заветного графина с цитрусовыми корочками, дед провозгласил тост за перемены к лучшему и, заметив скептическое покачивание головами своих детей, запальчиво добавил:

 - Во всяком случае такого (тут он выдержал многозначительную паузу, предоставляя возможность каждому подставить в уме подходящее слово) больше не будет!

    Я, то ли подслушав что-то из лексикона деда, то ли находясь под влиянием сказочных персонажей, инстинктивно подставил «людоедство» и сам испугался смелого уподобления. Каким словам не дали сорваться с языка старшие родственники, осталось загадкой, они отмолчались. Относительно того, почему отец и тётя Зина не разделяют праведного гнева и оптимистических упований деда, я рассудил так – дед старый, покойный вождь его разочаровал, вот он и надеется на новых вождей. А отец и тётя Зина ещё молодые, им долго жить при новых вождях и они не верят, что те будут лучше покойного. Усвоенные из сказок формулировки, типа «яблоко от яблони недалеко падает», которыми пользовались оппоненты деда, казались мне убедительными. К тому же фамилии новых вождей, вылетающие из уст спорщиков, звучат как-то подозрительно – Берия, Маленков, Булганин, Хрущёв. Какие-то жучки-червячки. То ли дело весомое и краткое Сталин. Но дед его, оказывается, ненавидит. Не верить деду я не имею права. Столь же безоговорочно верю и отцу. А они меж собой не согласны. Что же из этого следует? Как мне быть?
Не буду сочинять, что всерьёз озаботился несвойственным моему возрасту гамлетовским вопросом. Даже при самом завышенном самомнении его неразрешимость была более чем очевидна. Но наживка была проглочена, интерес к государственной политике зажёгся и уже никогда не угасал, напрасно терзая ум и сердце. А как иначе? Как ни крути, если ты ощутил себя гражданином своей страны, частичкой своей родины, ты обречён на вечное беспокойство за её судьбу. Пускай твоё влияние на её жизнь ничтожно, но определиться со взаимоотношениями ты обязан, вы связаны одной цепью.

    А пока, отобедав, я вернулся в кресло под фикусом и опять взял в руки книжку, надеясь, что мой читательский подвиг будет оценён по достоинству. Ну что ж, дождался. Дед, потянувшись за пачкой «Памира» на этажерке, наткнулся взглядом на просвещённого внука. Не скажу, что взгляд его сильно потеплел, но задержался.

 - Что изучаешь, студент?

Глянул на обложку, поморщился.

 - Где ты её откопал? Зинаида, у нас, что, нечего предложить по его разумению?

    И, не слушая моих возмущённых заверений в достаточной продвинутости разумения, высокомерный небожитель дед направился к дверям, на ходу разминая в пальцах сигарету. Но на полдороге внезапно приостановился и, ни к кому конкретно не адресуясь, сказал:

 - Хороший был у царя генерал Брусилов. Правда, потом пошёл служить красным. А прорыв его в своё время шуму наделал, громкая была победа. Только войну всё равно проиграли.

    Махнул рукой и ушёл на веранду курить. Бабушка ответила на тираду деда согласным покачиванием горловы, отец понимающей улыбкой, для них эта тема была явно знакома. Мне же знакомство с брусиловским прорывом пришлось отложить, потому что пристыженная тётя Зина поспешила выхватить недозволенную книжку и заменить её детскими стихами Некрасова. Уязвлённый пренебрежительным отзывом деда о степени моего разумения, я и раскрывать их не стал. Через три года, ничего не забывший и не простивший, теперь самостоятельно, вновь откопал «Брусиловский прорыв» в дедовой этажерке и, назло всем, таки прочёл. Извлёк ли из той книжки какой-нибудь полезный урок, сильно сомневаюсь. Пусть я в душе и не соглашался с дедом, но он был прав – разумения категорически не хватало. А главное – не хватало чувства сопричастности событиям, живого сопереживания, которое заставило деда испещрить страницы книжки вопросительными знаками и подчёркиваниями.

    Бог с ней, с той книжкой, генералом Брусиловым и его знаменитым прорывом. Впоследствии я основательно проштудировал многочисленные книги о Первой мировой вообще и о брусиловской операции в частности, разобрался и удовлетворил любознательность, речь не том. Я взялся рассказывать об этом во многом определившем мой жизненный скепсис эпизоде ради одной попутной мысли, в ценности которой позволительно усомниться. Уж слишком нестерпимо она банальна. Мне часто чудится, что всю нашу жизнь, с её порывами и прорывами, всю нашу неутолимую жажду победы можно сравнить с тем самым брусиловским прорывом, когда на небольшом участке ты достигаешь временного успеха, а войну целиком, то бишь большую жизнь, неизбежно проигрываешь. Бьёшь врага, захватываешь трофеи, берёшь пленных, присоединяешь территории, но силы заканчиваются, ты слабеешь, стареешь, переходишь к пассивной обороне, всё это тебе надоедает, и, махнув, как дед, рукой, сдаёшься на милость судьбы. И неважно, кто выступит в образе судьбы.  Трагический конец  предопределён, значит, смысл жизни в самой борьбе, в самоутверждении, и тут всё зависит от тебя. Как говаривал сир Наполеон – «главное – ввязаться в драку, а там разберёмся». Слава, трофеи и прочее всего лишь награда фортуны, дамы, как известно, слепой. Впрочем, я невольно сбился на пересказ основной идеи стоической философии, извиняюсь. Но без порыва к брусиловским прорывам не добьёшься ничего. И в каком-то смысле зима с 52-го  на 53-й год стала моим первым брусиловским прорывом в большой мир.


ПОСЛЕДНИЙ ГОД ДОШКОЛЬНИКА


    В тени плетней растаяли последние сугробы, загибая пальцы, я отсчитывал времена года до школы – лето, зима и ещё одно лето. Совсем скоро. Поступление в школу рисовалось головокружительным броском вперёд, переходом из опостылевшего статуса короткоштанного приготовишки в почётный ранг облечённого в форменные брюки и куртку, важно шагающего с портфелем в руке первоклассника. Я пламенно мечтал об этом переходе, приближал его, как мог – усердно читал, учил таблицу умножения, макая перо в чернильницу, выписывал палочки, крючочки и кружочки в тетради по чистописанию, преждевременно тратил кучу силёнок на бесполезный труд, не подозревая, что тем самым заранее обрекаю себя на скуку и безделье за школьной партой. Родители благоразумно остужали мои самоистязательные корпения за письменным столом, выгоняя погулять на свежем воздухе, благо его было в изобилии, а на площади опять зашевелились пацаны.

    Конечно же, всей душой я стремился в общество, исскучавшись за зиму без активных игр и друзей. Но опять меня ждал «мильон терзаний». Вхождения своим человеком в круг станичной ребятни катастрофически не получалось. Наученный горьким опытом прошлого лета, я пытался сторониться компании, где верховодили братья Дубовые и Толик Малёваный, но те сами бесцеремонно подходили, задавали бесстыжие  вопросы, проверяли на прочность воротник моей матроски, а если возмущался, угощали тычками. Справиться с тремя громилами сил недоставало, и не раз приходилось брести с площади домой в слезах. Патологическая ненависть их шайки, необъяснимая агрессия сбивали с толку. Ну за что меня так не любят, унижают, выживают – ведь я никому не делаю плохого, чистосердечно хочу стать другом, и раз за разом натыкаюсь на колючую стену.

    Родители принимали близко к сердцу огорчения сына, деликатно указывали на приемлемых кандидатов в сообщники, но, исповедуя высшие принципы педагогики, никогда не вмешивались в мальчишечьи разборки. Наверно, они поступали мудро, но мне от этого не было легче, я спал и видел, как отец раздаёт затрещины ненавистным обидчикам. К великому сожалению, и с родительскими протеже настоящая дружба не завязывалась.  По непонятным мне причинам пацаны всячески уклонялись от близких отношений, как я ни заманивал их щедрыми посулами в виде вороха дорогих и редкостных игрушек. В наш двор они входили, словно в клетку с тиграми, несмотря на все мамины привечания и подарки. В моих родителях мальчишки видели в первую очередь своих будущих или уже действующих учителей, а школьники, особенно в младших классах, учителей побаиваются, и отделаться от ученического восприятия трудно. Поэтому и старались побыстрей улизнуть. Стать равным среди равных, как я ни бился, не было суждено. Огромная тень родителей падала на сына. Несмотря на показные знаки уважения, выказываемые станичниками, далеко не все из них испытывали к учителям приязненные чувства. Надо помнить о тяжёлой социальной обстановке тех послевоенных лет. Недавние вольные казаки не забыли и не простили, как их скрутила в бараний рог советская власть, выбила и выморила непокорную половину, а выживших загнала в крепостные концлагеря колхозов. И в советских учителях колхозники видели привилегированных носителей враждебной идеологии, приставленных морочить мозги их детям, прививать им холопское преклонение перед ненавистным режимом. Наверняка, подобные нелестные характеристики звучали в домашнем кругу, а дети народ переимчивый, и моя особа закономерно подпадала их суду. Наложила тёмный отпечаток и наша наследственная принадлежность к бывшим насельникам школы №21. Дед, бабушка, да и тётя Зина своей фамильной гордыней и презрительной отстранённостью нажили немало врагов в чуткой к политесу станичной среде. Отзвуки той партизанской войны долетали до моих ушей оскорбительными кличками, которые мстительные и злоязычные станичники оставили нам на добрую память. Родителям стоило многих усилий создать собственную репутацию. И по иным причинам с некоторыми вполне приличными сверстниками мне было нелегко водить тесную дружбу. Они, в отличие от меня, беспечного баловня, не располагали неограниченным кредитом свободы. В самый разгар увлекательной игры, новоиспечённый друг вдруг спохватывался и, пробормотав невразумительное «мне надо», стремглав убегал домой. С малых лет станичная пацанва была втянута в круг домашних работ – нажать травы, накормить и напоить скотину, приглядеть за меньшими – родители-то на работе. Попробуй не выполни порученного – вечером отведаешь хворостины. Это только братья Дубовые с Толиком Малёваным целый день огинались по округе с единственной заботой – «что бы такого сделать плохого». Большинство мальчишек и девчонок сызмальства не знали сладкого ничегонеделания детства. Полтора-два часа перед заходом солнца, когда родители вернутся с работы - слава богу, летние вечера длинные – вот и всё отведённое для забав время. Тогда площадь кишит детворой, во всех углах идёт игра – там лапта, там жмурки, там кругловой – звон голосов возносится к небу, словно хор кузнечиков. Но стоит солнцу закатиться за наш сад, из окрестных дворов начинается материнский выклик и потемневшее пространство площади пустеет. Разве наиграешься вдоволь за жалкую пару часов!

    И, как бы это не отдавало самохвальством, но в том возрасте, пока мои ровесники не приобщились хотя бы общих школьных познаний, пока их не повлекла за собой какая-нибудь наука, разница наших интересов сказывалась самым фатальным образом. Обычные уличные развлечения станичной пацанвы, вроде ловли пауков, битья лягушек под речкой, изготовления свистков из прутиков вербы, плетения нагаек, разорения птичьих гнёзд, налётов на огороды и бахчу, зачастую отпугивали меня грубостью и криминалом. Мои же восторги перед книжными героями, пересказ их приключений и подвигов нагоняли на далёких от просвещения собеседников откровенную скуку. Мы оставались чужими друг другу, точки соприкосновения были слишком малы. В дружной и сплочённой стае полудиких воронят я выглядел белым воронёнком. И только с четвёртого класса мы взаимно научились находить общие интересы и основывать на них дружбу, не разрывая её личными пристрастиями, научились не смешивать божий дар с яичницей.

    Пока же приходилось терпеть и страдать, интуитивно отстаивая своё «я». Иногда достигался пресловутый горбачёвский «консенсус», но гораздо чаще ранило не высказываемое напрямую отторжение, молчаливое, но оттого не менее болезненное. Как в той песне – «я к тебе со всею душой, а у тебя ко мне интерес небольшой». Сегодня, спустя шестьдесят лет, я с улыбкой смотрю на свои детские страдания и готов высказать искреннюю благодарность тем мальчишкам из четвёртой бригады, которые снисходили до общения с капризным и привередливым учителевым сынком, дарили ему крохи участия – Васе Дубровскому, Пете Лихонину, Коле Белашову, Пете Марковскому, многим другим. Они меня не отталкивали, они простосердечно открывались в меру возможностей, и не их вина, что я не смог стать для них своим в доску. Перешагнуть разделительную стенку мы не боялись, но почти ничего объединяющего за ней не находили. Удивительным образом в зону поиска не попадали мальчишки, жившие неподалёку и ставшие через несколько лет близкими друзьями – Володя Косарев, Петя Нужный, Лёня Красилов, Валера Корольков. Неисповедимы пути дружбы.

    Отставать от грабительских набегов сотоварищей на колхозные поля и частные сады означало прослыть трусом, получить сие малопочтенное звание я позволить себе не мог и стоически таскался в составе хищной шайки, пусть и в задних рядах. Правда, под воздействием родительских наставлений, чётко подразделял личное неприкосновенное достояние и общественное, понимай, общедоступное. На арбузную бахчу и арахисовое поле я бесстрашно шёл в полный рост, как Паниковский на гуся, при покушении на соседский сад-огород угрюмо вставал за плетнём на атасе, раздираемый противоречивыми чувствами – и хочется, и колется, и мама не велит. Пожирая натыренные груши и сливы, утешал свою грешную душу на манер отцов-иезуитов – мол, лопаю угощение друга, а сам не воровал. Криминальные наклонности сотоварищей извинить ещё легче – попробуй проживи длинный день впроголодь, папка-мамка в поле или на ферме, не у всех дома заботливые бабки, надо хоть чем-то удовлетворять здоровый мальчишеский аппетит. И грызли мы всё подряд, перепробовали на вкус каждое культурное и дикорастущее растение. Глодали, не хуже кроликов, молодые побеги акации – оторвёшь гибкую верхушку стебля, очистишь терпкую коричневую кожицу и наслаждаешься зелёным кисленьким желе. Паслись ягнятами в сорном разнотравье, отыскивая твёрдые колечки калачиков, другое название – баранчики, вкусом не уступавшие грецкому ореху. Высасывали, как терпеливые пчёлы, медовую кашку цветущей белой акации, дегустировали густой сладкий джем, что собирается в брюшке стручка гледичии, хрустели пустотными трубочками пастушьей дудки, разгрызая сочную кристаллическую мякоть, совсем невкусную и пресную. Господи, чего мы только не грызли, вплоть до лопухов и крапивы. И ни у кого не болел живот, целебная кладовая природы заряжала нас завидным здоровьем и неистощимой энергией.

    А вот в самой престижной мальчишеской забаве – скачке на лошадях верхами я, увы, не участвовал, не достиг, не превзошёл. Хотя завидовал счастливчикам страшно. Каждый вечер заядлые малолетние лошадники сбегались к бригадной конюшне на северо-западном углу площади, дожидаясь, когда ездовые приедут с полей и пропылённых, потных лошадок надо будет гнать на став купаться. Уставшие за день конюхи охотно передоверяли эту нехитрую заботу добровольным помощникам, и я с завистью смотрел, как наискосок через площадь летят во весь опор мои отважные ровесники, лихо держась за гривы предвкушающих тёплую ванну лошадей. Уздечек и сёдел рабочим лошадям не полагалось. Непреодолимую преграду перед искусством жокея поставил мой первый, неудачный опыт езды верхом. Дело было так. На третий или четвёртый год нашей жизни в Кирпилях отец затеял построить летнюю кухню-времянку взамен продуваемого всеми ветрами навеса над дворовой печью. Созвали «помочь», т.е. доброхотных соседей, насыпали посреди двора из глины, песка и половы нечто вроде обширной клумбы и, поливая водой, начали замешивать вязкую массу для обмазки турлучных стен времянки, классический кубанский «замес». Месили как босые бабы, так и водимая в поводу по кругу лошадь. Вот на эту широкоспинную, жерёбую кобылу я и попросил отца меня усадить, дабы освоить науку верховой езды. Отец на просьбу откликнулся, наказав покрепче сжимать коленками бока лошади и держаться за гриву. К сожалению, выполнить в полной мере отцовский наказ я не сумел. Раскоряченные ноги отказывались выполнять функцию обруча на бочкообразных боках лошади, скользкая, будто намасленная грива уплывала из рук, я неудержимо  поехал по снежной горке гладкой шерсти и триумфально шмякнулся в хорошо взболтанное рыжее месиво замеса.  Опозоренный наездник навсегда зарёкся взбираться на подкузьмивший пьедестал. Нет, казак из меня не получится. Дед был казак, отец сын казачий, а я хвост собачий. Любви к лошадям суждено было остаться чисто платонической. Любоваться со стороны – сколько угодно, а вот вскочить в седло – увольте. Зато брат Витька выказал себя достойным продолжателем казачьих традиций. В семь лет он знал всех бригадных лошадей поименно, пропадал на конюшне с утра до вечера и удостоился чести выезжать лучшего из трёх бригадных верховых коней – высоченного буланого дончака Аргумента. За бригадиром, агрономом и объездчиком были закреплены настоящие верховые кони под седлом, но пользовались ими всё реже. Многосильные моторы вытесняли с улиц и полей станицы одинарную лошадиную силу. Отец, намекая на сразу проявленное братцем нерасположение к учёбе, грустно предрекал ему карьеру конюха, но она не сбылась. Брат, подобно большинству кубанцев, повзрослев, выбрал более современные средства передвижения. Уже в начале шестидесятых лошади стали раритетом, конюшни опустели, на всю станицу сохранилось несколько упряжек.
Светлыми, пусть и немного расплывчатыми, как на любительских фотографиях дяди Вити Ямпольского, вошедшими в семейный альбом, встают из памяти два дня того лета. Большое спасибо фотографиям, их поддержка для хаотичной детской памяти неоценима. Немудрено было захлебнуться в потоке нахлынувших впечатлений.
Неспешное, каникулярное течение жаркого позднего утра нарушило появление на горизонте группы празднично разодетых людей. Под яркими зонтиками, в шляпах и панамах, в городском платье они шествовали вдоль школьного штакетника в нашу сторону. Приглядевшись, я опознал во главе группы деда и возопил о своём открытии на весь двор. Переполошённые родители выскочили навстречу и вскоре уже пожимали руки, обнимались и целовались с нежданно нагрянувшими гостями. А поезд пожаловал внушительный. Помимо деда, бабушки, тёти Зины, уже знакомых бабы Кати Ямпольской и её сына Виктора, представлялись две московских сестры бабушки – баба Нюра и баба Мария. Они совершали ностальгическое турне по местам детства и юности, и вот, в сопровождении усть-лабинцев, захотели заглянуть в  наше кирпильское захолустье, на своего рода загородный пикник. Для родителей, похоже, это был сюрприз, но – сужу по их реакции – приятный. Не говоря о маме и обо мне, даже отец навряд ли видел раньше своих родных тёток, событие. А организовывать застолья родителям было не привыкать.

    Полетели головы у кур, задымила летняя печь, в дополнение к обеденному столу под жерделой приставили учительские столы из школы, я помчался с корзинкой собирать огурцы и помидоры, дядя Витя с тётей Зиной помогали родителям, а дед повёл четырёх сестёр экскурсией по нашему замечательному саду. Обед с обильными возлияниями удался на славу, после чего вся разгорячённая компания перебралась в сад, под прохладную тень огромной дикой черешни. В траву набросали матрасов, одеял, подушек и возлегли на импровизированные ложа как истинно патрицианское семейство. Разговоры, смех не смолкали ни на минуту. Я смотрел во все глаза, впивая невиданное зрелище, и зрительная лента памяти, подкреплённая снимками дяди Вити, не подкачала – её, пусть и сумбурные, кадры она воспроизводит легко. А вот что случилось со звуковой лентой – не понимаю. Она молчит. Не думаю, что стёрло время, скорей всего, просто на ней ничего не записалось, ни слова. То ли мой умишко не в состоянии был осознать и увязать во что-то осмысленное бездну наверняка ценнейшей информации, то ли закружившаяся от радости праздника голова была больше озабочена внешним, желанием похвастаться собственными успехами, покрасоваться достижениями. Я-то чувствовал себя одним из центров внимания, вертелся подхалимистым котёнком, ко всем приласкался, от всех получил лестную дозу внимания. Особенно способствовал тщеславному позёрству вундеркинда дядя Витя Ямпольский. Не жалея плёнки, он щёлкал и щёлкал двоюродного племянника. Вот они, мутноватые, но стойкие результаты его родственного внимания – я на плечах отца, я на черешне, я на велосипеде, я с ружьём в руках. «Я, я, я – что за глупое слово», замечательные стихи есть на этот счёт у Ходасевича. Один мой друг, прочтя «Несокрушимую и легендарную», буквально оглушил оценкой – «Сколько в ней самолюбования». Как оправдаться от незаслуженного обвинения? Ну не любуюсь я собой, просто нет у меня другого инструмента для познания мира, кроме себя любимого, при рассказе от первого лица я приговорён пропускать весь мир сквозь себя, хочу этого или не хочу. В глазах рябит от бесконечных «я», «мой», «меня», но как от них избавиться? Коль эпос не по плечу, поневоле обходишься лирикой. Жизнь ли загнала, сам ли забрался на уединённый шесток – пой, как умеешь.
Выбор ночлега – гости остались на ночь – заставил родителей похлопотать, но, в конце концов, все расположились согласно статуса и законов гостеприимства. Кто в комнатах, кто в школе, кто прямо во дворе на раскладушках, мне помнится жёсткий деревянный пол веранды с отцовской плащ-палаткой вместо пуховой перины и свёрнутой телогрейкой в головах, чем не приключение.

    Поутру все, кроме мамы и годовалого, но увесистого толстяка Витьки, отправились в Усть-Лабу. Мы с отцом добровольно примкнули к свите сопровождения, и дружный праздник семейного воссоединения продолжился. Гуляли по парку, стояли на обрывах над неоглядным простором, спускались до Кубани купаться, дошли до озера Копытце, фотографировались в ателье. Надо отдать должное пешеходной энергии сестёр Высочиных, взбираться на кручи и совершать суворовские переходы в шестьдесят с хвостиком лет они не затруднялись. Бабушка словно помолодела и поражала несвойственной разговорчивостью, дед был сама галантность и рыцарство, отец исполнен почтительного внимания, у тёти Зины не сходила с лица счастливая улыбка. Про меня и говорить нечего, я пребывал на седьмом небе. Заключительным аккордом громкозвучного концерта стал пир в доме деда, вновь в полном составе, присутствовал и муж бабы Кати, Илья Иванович Ямпольский, поразивший меня глянцевым блеском абсолютно лысой головы. Вечером мы с отцом уехали домой, в Кирпильскую, а четыре сестры должны были назавтра отбыть по железной дороге к пятой, старшей сестре Анастасии в Ессентуки. Подтверждением их совершённого визита стали фотографии, переданные нам бабушкой, где сёстры увековечены на фоне достопримечательностей Кавминвод в окружении многочисленной семьи Декало. Портреты и характеристики московских сестёр бабушки я поторопился дать в «Семейном альбоме», поэтому повторяться не буду. Впечатление баба Нюра и баба Мария произвели благоприятное, а, главное, я пережил ощущение причастности к большой семье, некогда единой, а ныне разбросанной разными обстоятельствами по далёким городам и весям. Правда, ощущение это осталось чисто виртуальным, в дальнейшем, особенно с уходом старшего поколения, оно и вовсе отошло в область предания. Отпрыски большого рода замкнулись в скорлупе своих малых семей, связи разорвались, и я, как ни стыдно признаваться, один из примеров этой грустной тенденции к атомизации. А как неуютно, когда вокруг тебя пустота.

    Тоскливое чувство одиночества нередко угнетало меня в те два лета, когда отворачивались или отталкивали несостоявшиеся друзья, и я отверженной тенью слонялся по двору. В чудесную летнюю погоду книжки не манили, побегать бы, поиграть, а не с кем. И как нельзя кстати были вихревые налёты на скуку сонного царства, шумные вторжения дяди Васи Земцова, одного из новоприобретённых приятелей отца. Колхозный шофёр, он бурей, в клубах пыли подлетал на своём зелёном бортовом «Газоне», тормозил напротив калитки и быстро шагал во двор, неся в руках то большущий полосатый арбуз, то пару дынь, то кукан со свежевыловленной рыбой. Коренастой фигурой, сипловатым голосом дядя Вася напоминал Леонида Утёсова, а порывистыми движениями, стремительным перемещением – свой автомобиль. Слова вылетали из его рта со скоростью пулемётных пуль. За одну минуту родители были приветствованы – «Устиновна», «Борис Васильич», оповещены о происхождении гостинцев, расспрошены о здоровье, информированы об урожайности зерновых, после чего происходило самое желанное – взгляд дяди Васи падал на меня, застывшего рядом в положении наизготовку. «Что, Юра, покатаемся»? Ещё бы! В кабине, на пружинистом кожаном сиденье, крепко ухватившись за железную дужку держалки над бардачком, с замершим дыханием я мчался по степным дорогам, гордо поглядывая по сторонам. Сворачивали в поле, по короткому ёжику стерни мягко подкатывали под рукав зерноуборочного комбайна, пыльный поток пшеницы заполнял кузов, и мы везли её на бригадный ток. Там, на площадке, среди высоких, жёлтых курганов зерна дядя Вася раскрывал все три борта, и пшеница водопадами струилась на утрамбованную землю. Оставшийся посреди днища холмик сгребали деревянными лопатами бабы, в повязанных по глаза платках. И так ходка за ходкой, рейс за рейсом. В кабине жарко и от разогретого двигателя, и от раскалившего крышу солнца, зато как интересно! Дядя Вася даёт подержаться за руль, потянуть таинственные рукоятки заслонок, топография окраинных улиц четвёртой бригады, прилегающих полей и лесополос, просёлков и профилей запечатлевается в памяти, мир открывается всё шире, обживается. А сам бригадный стан со стоянками техники, ветряк, неспешно вращающий огромные серебристые лопасти, ангары, навесы, толчея людей и машин – я возвращался домой как Одиссей, пространством и временем полный, спасибо дяде Васе.

    Дядя Вася приходился родным братом тёте Лиде Хрипунковой, оттуда, наверно, и произошло его знакомство с моими родителями. Жили Земцовы в западной стороне четвёртой бригады, жили зажиточно, в добротном доме, с огородом к речке и лодкой, дядя Вася был завзятый рыбак. Они не только ходили к нам гости, но и к себе приглашали, в отличие от Хрипунковых, которые объясняли отступление от правил гостеприимства тем, что в их бедной хате и присесть не на что. В этом Хрипунковы не лукавили, кроме четырёх табуреток, некрашеного стола, двух кроватей и сундука на глиняных полах в их апартаментах ничего не было, лукавство заключалось в самой их жизненной позиции предельной экономии и накоплении. Они и чай пили, заваренный вишнёвыми веточками, угощали как-то и меня, правда, сахара не жалели. А Земцовы жили широко, семья насчитывала представителей и старшего поколения и двух детей. Жена дяди Васи, вторая, «послевоенная», как деликатно подчёркивали родители, помнится скромной, незаметной женщиной, хотя в колхозной иерархии она занимала довольно видный пост, второго бухгалтера, кажется. Война явно провела резкий рубеж в жизни дяди Васи. Прямых речей о том я не слышал, но косвенные свидетельства более чем очевидны. Кстати, дядя Вася всю войну крутил баранку. Основываясь на своих поверхностных наблюдениях, я позволил себе столь же легкомысленное высказывание, мол, повезло ему, шоферить не то, что палить из пушки. Отец несогласно покачал головой – «Не скажи. Фронтовые дороги тебе не гладкое шоссе. И мишень удобная для самолётов и артиллерии. Доставалось им». Не зря в застольном репертуаре отцовых компаний «Песня фронтовых шофёров» звучала неоднократно, значит, была признана за свою. Мне, придирчивому слушателю, отнюдь не резало слух, как подпившие исполнители ёрнически переиначивают ортодоксальный текст, добавляя к сентиментальному «ждёт меня ещё дома жена» ухарское «да не одна, десятка два». Веселило, это точно.

    Так вот, в станице, в пятой бригаде проживала первая жена дяди Васи, «довоенная», с взрослым сыном Лёней. Что, как и почему разрушило их брак, не ведаю, зато был живым свидетелем отцовского внимания дяди Васи к своему старшему сыну, он не бросил его на произвол судьбы. Мои родители тоже тепло относились к Лёне, отец никогда не проходил мимо него при встрече, всегда вступал в доверительный разговор. Так мы с Лёней и познакомились, несмотря на разницу почти в десяток лет, и Лёня почему-то почёл своим долгом опекать меня при щекотливых ситуациях на танцплощадках, когда я дозрел до их посещения, но отнюдь не дозрел до благопристойного поведения. Горячность темперамента и невоздержный язык частенько доводили ершистого недоросля до конфликтов, клонящихся к неизбежному мордобитию. В юности подобные ситуации случаются с печальной регулярностью. Наживать себе врагов у меня получалось легко.  И тут, в роли третейского судьи выступал старший сын дяди Васи. Лёня был силён, решителен, крут, весь в отца, его покровительство не раз спасало неприкосновенность моей физиономии.

    Со вторым сыном дяди Васи от «послевоенной» жены, тоже Василием, годом младше меня, мы знались шапочно. По причине географической близости к третьей бригаде (дом Земцовых располагался на окраине четвёртой) Васька больше водился с тамошними пацанами, а по причине своей пылкой влюбчивости (красивых девчонок в третьей хватало) ошивался в палестинах третьей невылазно. Кроме влюбчивости и невнятной, быстрой речи, унаследованной от отца, Васька Земец отличался ещё быстротой ног и крепостью телосложения, что и прельстило нас с Петей Нужным и Володей Косаревым, когда мы сколачивали футбольную команду бригады для участия во всестаничном чемпионате. Спортивных кадров катастрофически недоставало, каждый мало-мальски способный пнуть мяч ценился на вес золота и мы целой делегацией прибыли на велосипедах взывать к Васькиному чувству патриотизма. Васька уговорам внял и пообещал не щадить ни своих, ни чужих ног ради славы родной бригады. Принял участие в паре матчей, зарекомендовал себя грозным сокрушителем костей супротивников и вдруг пропал, не явившись на самый важный поединок с первой бригадой, который мы разгромно проиграли. Агентура донесла, что Васька днюет и ночует под окнами Любки Бормоткиной в третьей бригаде. Делегация разгневанных патриотов опять прирулила к Васькиному двору, и Петя Нужный предъявил подлому ренегату наш исторический ультиматум – «Вася, или футбол, или любовь»! Подразумевалось, что Любка никуда не денется, а матч, как известно, состоится в назначенное время при любой погоде. И вообще – мужчина ты, или бабский побздюх? Васька извивался, как уж на сковородке, нёс своей невнятной скороговоркой жалкий лепет оправданья, но припёртый к плетню неумолимой формулировкой ультиматума, всё же выбрал любовь. Стоит ли говорить, что после столь низкой измены общему делу, Васькин авторитет упал в наших глазах до уровня плинтуса, или, как любил выражаться Хаджи-Баба из Исфагана, стал «нечто менее собаки». Бойкот ему не объявляли, наоборот, изводили язвительными насмешками, потому как коварная красавица Любка Бормоткина вскоре дала Ваське от ворот поворот и сиятельно прогуливалась под ручку с более плечистым и красноречивым кавалером, предоставив незадачливому воздыхателю казниться муками ревности.  Мораль сей басни такова – прежде думай о родине, а потом о себе. Васькино амурное фиаско мы сочли заслуженным наказанием за предательство священным ценностям четвёртой бригады. Как можно поставить любовь выше футбола? Сочетаться два этих слова могут только в единственном порядке – «любовь к футболу».
Но – шутки в сторону. Как нельзя объять необъятное, так невозможно иметь друзьями всех мальчишек станицы, даже если бы этого захотел. С Васей Земцовым-младшим мы были земляки-станичники и на большее не претендовали, дай бог ему всяческих благ, включая Любку Бормоткину.

    А дядя Вася уже в середине 60-х стал сильно прихварывать, отказали ноги. Последний раз, забежав к нему во двор, увидел его сидящего на скамейке под солнечной стенкой, с палкой в руках, совсем белоголового, погрузневшего. В ответ на моё приветствие он вяло кивнул и опустил взгляд. Старик, отодвинутый жизнью на задворки старик. Слишком быстро он растратил отпущенный ему запас энергии. Наверно, чересчур щедро тратил.

    К месту, пожалуй, будет упомянуть ещё несколько семей кирпильчан, с которыми родители не то что дружили, но на более-менее значительные торжества приглашали неизменно, скорее отдавая дань вежливости и добрососедству, нежели по зову души и сердца. Моё внимание они тоже временами занимали, эпизодически выдвигаясь на первый план и опять уходя в тень. Их присутствие неподалёку, укоренение в прочно занятых нишах, создавало важное ощущение заполненности жизненного пространства вокруг, полноты и разнообразия окружающей жизни.  Перечислю их по мере удалённости от нашего двора, потому как любой другой критерий ничего не изменит.
Семья Антипенко проживала на улице, что обтекая площадь с южной стороны, проходила вдоль нашего сада и расступалась перед степью, открытой к закату. За пару домов до этого простора стоял их дом, опрятный, с ухоженными палисадниками, и в комнатах было чисто, светло, глаз радовали весёлые занавески, накидки, скатерти. Я посещал их дом, увязываясь за мамой – она обшивалась у тёти Гали Антипенко, слывшей в нашей бригаде лучшей портнихой, или, как тогда говорили, модисткой. Простые, домашние вещи мама шила сама, но для изготовления выходных нарядов считала свою квалификацию недостаточной. Служба у тёти Гали была необременительна – учётчицей, оставалось время и на хозяйство и на шитьё. Обходительная, молодая, расторопная – такой она мне запомнилась.  Муж её Иван заведовал СТФ (свиноводческо-товарной фермой, так, кажется расшифровывалась сия аббревиатура, колхозники без обиняков именовали свинарником), расположенной в полукилометре за ближней околицей. Среднего роста, энергичный, типичный подающий надежды молодой администратор. Дальнейшая их судьба прошла мимо моего внимания, а вот их дочка Рая, что училась классом младше, порой заставляла напрячь мозги рассеянного соседа. Бывает так – ты видишь, девчонка расположена к тебе, намекает, в рамках девичьей стыдливости, на желательность твоего первого шага, потому как это прерогатива сильного пола, а ты смотришь на неё, как баран на новые ворота, тщетно отыскивая в себе хоть искорку ответного чувства, и ни с места. И симпатична была Рая, и характера мягкого, душевного, и расположенность от неё исходила, а вот поди ж ты – не подвигла на решительный шаг. Меня вечно несло за облака, золотых россыпей под ногами в упор не видел. Хотя, допускаю, выдаю ласкающий самолюбие самообман за истинное проявление чувств, подгоняю действительность под себя, в чём меня упрекал нелицеприятный керченский друг, допускаю. Может быть, Рая, по доброте душевной, уделяла мне внимания ничуть не больше, чем прочим мальчишкам, а я, слепой и глухой, как тетерев на току,  возомнил бог знает что. Но – случайно встретившись с Раей в станице уже в зрелые лета – я опять тревожно уловил исходящие от неё волнующие токи, которые трудно спутать с простой благожелательностью землячки, и затомился старой тоской. Ох, опасное это занятие – заглядывать в чуть приоткрытое, всегда готовое захлопнуться от неосторожного прикосновения сердце. Никогда не знаешь, как воздействует на человека твоё слово – обогреет или ранит. Чужая душа – потёмки. Пусть народная мудрость подведёт итог тому, чего, возможно, не было.
Следующей по шаговой доступности была семья Корольковых, хотя заглядывал к ним я уже значительно позже, в пору дружбы с их старшим сыном Валерой. С младшим, Николаем, наши отношения точнее будет обозначить  словом неприязнь, так сложилось по разным причинам. Жили Корольковы в обычной станичной хате под камышовой крышей, но обстановку их комнат я бы обычной не назвал. Они скорей напоминали наспех перемещённый  мебельно-вещевой склад. Случайность, необязательность расположения предметов сразу бросалась в глаза. Кровати с горками подушек, комоды, шифоньеры, столы, громоздкая ножная швейная машина, этажерки, объёмистый ящик радиолы «Рига» приткнуты, где попало, негде толком повернуться. Но строить более просторное жилище Корольковы не торопились, хотя, казалось, могли себе позволить. Глава семьи дядя Андрей работал заведующим МТФ (молочно-товарной фермы), тётя Тамара продавцом в станичном магазине, обеспеченная по колхозным меркам семья. Возможно, тому мешала сложная биография дяди Андрея. Сын последнего станичного атамана, активного белогвардейца, сбежавшего с Врангелем за бугор и, по слухам, подававшего оттуда весточки, он не мог не быть под пристальным вниманием бдящих органов. Не спасало ни участие в войне - бил японцев на Дальнем Востоке, ни добросовестное участие в строительстве социализма – труженик дядя Андрей был образцовый, колебания партийного курса болезненно отражались на судьбе белоказачьего сына. Он, то в плаще и шляпе, с папкой подмышкой, полноправный член КПСС, горделиво вышагивал мимо нашего двора на работу, то в телогрейке и кепке, с вилами на плече, исключённый из партии рядовой скотник вразвалочку двигался в ту же сторону. Говорят, вспыльчивый характер дяди Андрея немало способствовал качелям служебной карьеры, не знаю, я помню его сдержанным и немногословным, всегда ровным в обращении. Он одинаково кивал мне хоть в шляпе, хоть в кепке, одинаково с чувством собственного достоинства подходил к нашей калитке поговорить с окликнувшим отцом, невзирая какой атрибут власти сжимает рука – папку или вилы, душевные переживания умел держать в себе. Наверно же, не всегда удавалось, про бешеные вспышки корольковского гнева ходили россказни. А попробуйте побыть безмятежным в его клеймёной шкуре. Валеру тоже было трудно раскачать, но если он доходил до градуса белого каления, то удержу не знал, пёр напролом, как разъярённый носорог. Одна из конфликтных ситуаций и довела дядю Андрея до трагической гибели – вспыливший подчинённый ударил его ножом прямо в сердце. Правда, случилось это уже в середине 60-х, когда я служил в армии. Почти одновременно нелепая смерть настигла и Николая – наступил на колхозном току на оголённый электрический провод. Вообще, не везло мужской половине рода Корольковых, в том числе и Валере, но об этом позже. Словно какое-то проклятие их преследовало.

    Тётя Тамара, привезённая мужем с берегов Амура, где была, по словам Валеры, отвоёвана дядей Андреем у соперника в высоком офицерском чине – знай наших казаков - относилась к типу сладких женщин – пышные формы, сложная причёска, всегда готовая улыбка. Любила расспросить, утешить, поплакаться самой. На книжных полках её этажерки стояли Стефан Цвейг, Эмиль Золя, «Женская энциклопедия» и, как ни удивительно, (а, может, вовсе не удивительно), Александр Блок, большой синий том которого я у неё взял почитать и с трудом заставил себя вернуть. Я не мог поверить, что кто-то в их семье читает стихи. Мужчины точно не читали, а насчёт тёти Тамары ничего определённого не знаю. Возможно, и читала. Что она не из тёмных простолюдинок, в ней чувствовалось, но и к высоко просвещённым явно не относилась, максимум из купеческого сословия. В отличие от крайне скупого на выражение чувств мужа, она не жалела эмоций и слов, едва я переступал их порог. Кстати, мои родители чести переступить порог хаты Корольковых не удостаивались, как, подозреваю, и все посторонние станичники. Замкнутость их быта обуславливалась немного волчьей натурой дяди Андрея, тётя Тамара, напротив,  заметно тяготилась долей затворницы. На весёлых празднествах нашего дома она расцветала, плясала и распевала наравне со всеми, в своих тесных камерах хранения жаловалась на бесчисленные болезни и хворобы. Она и прилавок часто оставляла, подолгу сидя дома, излечивая мнимые или реальные недомогания. Запах лекарств практически не выветривался из комнат. Непростая была семья Корольковых.

    Про третью по удалённости – их небольшая хата стояла сразу за Общественным мостом, относясь к центру – и по приятельским связям семью Молчановых такого, вроде бы, не скажешь, но, по-своему, они представляли оригинальную пару. Именно пару, потому как детей у них не было, что вызывало моё детское недоумение – как так, люди нормальные, ещё не старые, а детей нет, аномалия. Впрочем, дальше фиксации аномалии моё удивление не продвинулось, мало ли чего не бывает на свете. Тем более, что и дядя Гриша, и тётя Люба, при разительной разнице характеров и внешнего облика, производили симпатичное впечатление. Дядя Гриша остался в памяти как вечно присущий кабинетам сельсовета одушевлённый атрибут, с неизменной офицерской фуражкой без кокарды на голове при штатском костюме и хромовых сапогах. Многие мужчины станицы носили в 50-х годах остатки военной формы, кто донашивая казённое обмундирование, кто по многолетней привычке, но потом перестали, а дядя Гриша не изменял этому символу причастности к несокрушимой и легендарной никогда. Офицерская фуражка с чёрным околышем была на нём и в 1966-м году, когда я уходил в армию. Возможно, он полагал носить её своим долгом, как заведующий ВУС (военно-учётный стол) станицы, уверенный, что представитель подразделения райвоенкомата обязан обозначить свою  причастность к армии. А, возможно, просто признавал наиболее достойным головным убором. И дядю Гришу легко было вычислить в самой густой толпе, несмотря на средний рост. Что касается исполнения служебных обязанностей, дядю Гришу можно назвать примером дисциплины. В любую отведённую распорядком работы минуту, открыв дверь узенького, шириной в окно, кабинета, ты заставал его за рабочим столом. В крайнем случае, находил в соседнем помещении, где ему приходилось совмещать нередко вакантную должность библиотекаря со своими прямыми обязанностями. Как штатный посетитель библиотеки сельсовета, я там обычно и встречался с дядей Гришей, а как один из его туземных подопечных, пронумерованный допризывник и призывник, значительно реже. Но в обоих случаях общение с ним внушало уважение к старшему собеседнику. Худощавый, легконогий, невозмутимый – я не помню, чтобы он когда-либо повысил свой негромкий глуховатый голос на раздолбая-призывника – дядя Гриша не ленился, при нестыковках с почтальонами и посыльными сельсовета, самолично доставлять срочные повестки, объезжая дворы на велосипеде, терпеливо растолковывая их государственную важность. В роли библиотекаря был аккуратен, выдержан и по-военному зорок.  Достойным человеком запомнился  дядя Гриша Молчанов, скромного поведения, странной судьбы.
 
    Жену его, продавщицу ларька сельпо тётю Любу, я бы не назвал полной противоположностью тихоголосому и малозаметному мужу, не была она плутоватой и гавкучей, как повадились изображать работниц советской торговли склонные к штампам кинорежиссёры, не была и местной Кармен, разлучницей и соблазнительницей, в чём её обвиняли ревнивые бабы, скорей напротив, старалась незаметней стушеваться на сером фоне куфаек и полушалков, но всего понемножку в ней несомненно присутствовало, и  на станичном небосклоне она светила куда более яркой звездой, нежели муж.  Во-первых, профессиональные обязанности поневоле выводили её на всеобщее обозрение – в амбразуру ларька сельпо ныряли куда чаще, чем входили в казённый кабинет мужа. Ну и там, блат, придерживание дефицита для особо приближённых, возможность сделать индивидуальный заказ и прочие блага, свято место пусто не бывает. Во-вторых, личные  достоинства притягивали к ней благодарный народ, и вовсе не одних падких на женские прелести, которыми отличалась тётя Люба, станичных дон-жуанов, она и со сварливыми бабами умела находить общий язык. В меру бойкая, в меру дипломатичная, обаятельная и привлекательная, со вкусом одетая, она красила место, а не место возвышало её. Мои с ней взаимоотношения не выходили за рамки товаро-денежных, что вполне естественно при почтительной разнице в возрасте, но всё же им был присущ некий интимный оттенок. Пара Молчановых непременно присутствовала на всех родительских гулянках - дядя Гриша замечательно играл на баяне, а в те годы гулянка без баяниста или гармониста считалась, что свадьба без невесты. (Однажды дядя Гриша не смог, по уважительной причине, унести инструмент домой и тот неделю лежал у нас на диване беспомощной и нечленораздельной жертвой моих неумелых, но настойчивых пальцев). Отец не без удовольствия подолгу зависал пред амбразурой тёти Любы для галантных, ну и деловых, бесед, а у меня было время попялить глаза на его собеседницу. Пристрастный интерес к женскому полу, к тому, что составляет тайну женской красоты, проснулся во мне рано, изучать и классифицировать носительниц этой загадочной тайны я никогда не уставал, а тетя Люба представляла благодарный объект для наблюдения. Спешу заверить, что мой интерес был чисто научным. Тётя Люба отличала меня как сына хороших знакомых, удерживать мою веснушчатую физиономию в памяти помогали регулярные наезды от имени и по поручению родителей в её лавку. На раме отцовского велосипеда – с седла ноги до педалей ещё не доставали – повесив на руль канистру, прижав на багажнике пружинистой крышкой кирзовую сумку, я отправлялся в центр (ларёк на нашей стороне скоро закрыли) за керосином, сахаром, солью и прочим, что фигурировало в родительской записке. Тётя Люба ловко свёртывала кульки из серой рыхлой бумаги, насыпала и взвешивала товар, вела за собой в подвал, где хранилась цистерна с керосином, ласковым голосом, журчащим как убаюкивающий ручей,  расспрашивала о том о сём, оглядывала обворожительными карими глазами, и я буквально таял в лучах её обаяния. Великая сила дана избранным женщинам, которые могут вот так, одним взглядом покорять мужчин, бросая их себе под ноги, мелькало в моей помутнённой голове.  Нет, о падении в ноги тёте Любе я и помыслить не мог, границ детской субординации не преступал, послушно забирал товар, благодарил и уезжал домой, размышляя по дороге о ведьмовской власти женщин.

    Более щекотливый этап взаимоотношений с тётей Любой настал, когда я дорос до покушений на иные, чем соль, сахар и керосин, товары её лавки. Половозрелые, но граждански неполноценные недоросли, мы, шайка старшеклассников, уже завсегдатаи танцплощадок, шастали по вечерам вокруг её лавки, как лисы вокруг курятника. Для полного счастья, для взрослого самоощущения недоставало самой малости – глотка вина и сигареты с ментолом. Добытые правдами и неправдами пятаки и гривенники позволяли приобрести вскладчину бутылку «Анапы» или «Геленджика», но статус несовершеннолетних стоял неодолимой преградой, не достигшим восемнадцати лет нечего было и думать соваться за подобной покупкой. Просить взрослых парней унизительно, да и малонадёжно, могут сами вылакать, а тебе оставить понюхать. Длинный язык часто доставлял мне массу неприятностей, вот и на сей раз он бросил меня, как Александра Матросова, на амбразуру тёти Любы. Стоило неосторожно ляпнуть, что строгая продавщица моя старая знакомая, как сотоварищи вцепились  в болтуна мёртвой хваткой. Ага, значит, тебе карты в руки, полный вперёд, иди, тебе она даст, отказать знакомому неудобно, а нас пошлёт, сам знаешь куда. Мои аргументы, что всё обстоит ровно наоборот – не только не даст, но и родителям наябедничает, яро опровергались – такого не может быть, законы гостеприимства священны, иди, не бойся. Я не боялся, но получить устыдительную отповедь очень не хотелось, опять ткнут носом в несовершеннолетие, надоело слышать. Но и обнаружить робость перед товарищами не менее стыдно. А тут ещё из парка гремит вдохновляющая музыка, счастливые соперники расхватывают девчонок, пересохшая глотка просит живительного тепла вина и освежающей затяжки ментола, была не была. Быстро огляделся по сторонам, отважно просунулся по пояс в ароматный будуар лавки и вздрогнул, встретившись с колдовским взглядом тёти Любы. Сразу бросило в пот, ноги подкосились. Нет, это просто наваждение, а не взгляд. Какие к чёрту Нефертити и прочие моны Лизы по сравнению с магнетическими глазами сиделицы сельповской лавки. Пронзают насквозь, вытягивают душу, стоишь, как кролик перед удавом. И, кажется, можешь стоять вечно, цель жизни достигнута, всё, о чём ты мечтал, изливается из этих карих глаз.

    Но дело есть дело. Жаждущие сотоварищи вонзают в твою спину копья не менее выразительных взглядов. Отступать некуда. Позади позор.

 - Тётя Люба, - преступным шёпотом, с отвращением спускаясь с божественных небес на грешную землю, пролепетал я, - можно бутылку «Геленджика» и пачку ментоловых?

    Ладонь с горкой серебра и медяков, как свидетельство покупательной способности, подвинул поближе к лоткам кассы, в надежде ускорить ход желанного процесса.

    Тётя Люба на деньги не глянула. Всё тем же глубоким, немигающим взглядом она меланхолично обозревала мою наверняка красную, искажённую порочным вожделением физиономию, обозревала томительно неспешно, высматривая что-то для неё важное и необходимое. Мне показалось, что она листает в уме портретный ряд всех представших в её амбразуре  за последние годы лиц, с грустью отмечая их деградацию от бутылки к бутылке. И вот ещё один скороспелый кандидат туда же. Нелёгкое решение предстояло ей принять. Но, похоже, её не смущала щекотливость ситуации, она следовала по неведомым мне путям предпочтений, и выбор, как я предощущал всеми фибрами трепетной души, сделала положительный. Так я расценил искорку насмешки, блеснувшую в её прекрасных глазах.  Но про ведомственные инструкции она не забывала.

 - А не рановато ли, молодой человек, за спиртное браться?

    Голос, голос какой. Земля уплывает из-под ног, радужный туман заволакивает недра лавки. Но вопрос предполагает ответ, тем более такой вопрос, который сам подсказывает правильный ответ. И я не замедлил разразиться бурным словоизлиянием.

 - Теть Люба, нас же пять рыл, - презрительный жест в сторону кучки трусливо перетаптывающихся подстрекателей убеждал в незначительности отступления от правил, - лизнём для настроения, что нам будет, здоровенные парни.

 - Для мужского запаха, - усмехнулась тётя Люба, - торопитесь, мальчики.

 - Честное слово, никто ничего не узнает, - умоляюще заверил я.

    По знаку тёти Любы я ссыпал мелочь на прилавок, запрятал бутылку вина и пачку сигарет во внутренние карманы пиджака и вывалился назад взмокший, будто побывал в парилке.

    Верные друзья отметили мой успех сдержанным ликованием – вот видишь, мы же говорили -  и я обрёк себя на малопочётную роль бессменного гонца в лавку сельпо. Мистические чары тёти Любы скоро померкли, их затмили доступные, осязаемые прелести моих сверстниц, ну и заурядность купли-продажи. Слава богу, наши алкогольные аппетиты были в те годы умеренные, не то тётя Люба мучилась бы виной за воспитание ещё одного горького пьяницы. Нет, нет, тётя Люба, можете спать спокойно, моя дружба с зелёным змием хоть и прочная, но безопасная, я держу его на расстоянии. С вашей лёгкой руки, надеюсь.

    А у родителей прочной дружбы с Молчановыми не сложилось, со временем они совсем отдалились друг от друга, может быть потому, что лавку сельпо ликвидировали, а в услугах баяниста, с развитием новых музыкальных носителей, перестали нуждаться. Искать чью-либо вину, а тем более думать о людях плохо, я избегаю. Я, как умею, пытаюсь рассказать о людях больше хорошего. Задача трудная, и не столько по причине моего писательского неумения, а больше потому, что люди не стоят перед тобой статуями в музее, они вертятся в колесе своей повседневной жизни, промелькнут и пропадут, не успев открыться с хорошей стороны. Ну и я далеко не самый дотошный и скрупулёзный людовед и душелюб. Налетел на орешек, клюнул раз, клюнул другой – не колется, ну и ладно, полетел дальше. Настойчивость не моя добродетель.

    Вот и следующий рассказ о человеке родственно очень близком, а по жизни страшно далёком, встаёт колом в горле – и хочется выставить его в лучшем свете, и красок подходящих не хватает.

    Впервые о том, что у меня есть дядя, настоящий стопроцентный дядя, родной брат отца по имени Леонид, я узнал в Кирпильской, когда начал обращать внимание на всё печатное и написанное. Увидев, как мама извлекает из конверта листки бумаги, с интересом их прочитывает, а потом обсуждает прочитанное с отцом, я пристал с вопросами. И мама поведала, что это письма от дяди Лёни из Сибири, в которых он рассказывает о своей жизни и расспрашивает о нашей. Немного насторожило хмурое лицо отца, его краткие, критические  поправки к доброжелательному повествованию мамы. Отца явно не радовали весточки от брата, он их принципиально даже не брал в руки и лишь, кисло усмехаясь, выслушивал пересказ и комментарии мамы. А письма продолжали приходить, пусть не часто, но всё же регулярно, осведомляя нас о жизненных перипетиях и перемещениях дяди Лёни по сибирским краям. Я уже свыкся с мыслью, что у меня есть родственник, который передаёт приветы «дорогому племяннику Юрочке», шлёт фотографии, однажды прислал посылку с кедровыми орешками. Отвечала дяде Лёне мама, отец делал вид, что его вообще не касается обмен письмами; научившись более-менее прилично марать бумагу, я тоже, по маминому приглашению, присоединял несколько строк своих каракулей. Меня сильно интриговало прямо противоположное отношение родителей к дяде Лёне, и я предпринял попытки выяснить – почему он пребывает вдали от всех, почему мне строжайше запрещено даже заикаться о нём при деде и бабушке, почему с ним, своим родным братом, не желает знаться отец?

    Атаки, проведённые по всему фронту родственников, закончились разочаровывающе – главного я так и не узнал. Отец, при одном упоминании о дяде Лёне, раздражался и отмахивался, в лучшем случае отговариваясь своим отсутствием в момент совершения дядей Лёней того страшного, за что он был навеки отлучён от дома – «я в это время служил». Я не сомневался, что отец знает всё, но никогда не скажет, унесёт мучительную тайну в могилу, не станет взваливать её на сына. Мама, всегда словоохотливая и готовая поделиться со мной самым сокровенным мама, и та уклонялась от прямого ответа, туманно намекала на нечто из ряду вон выходящее, но раскрывать подробности отказывалась. Весёлую тётю Зину едва удар не хватил, когда я подкатился к ней с вопросом о младшем брате – «Юра, забудь это имя. Для меня он не существует». К бабушке, а тем более деду, памятуя запрет родителей, соваться с подобными вопросами было себе дороже. От деда я ни разу не слышал имени проклятого сына, будто его и не было на свете, а вот бабушка, бедная бабушка, разрываясь между солидарностью с мужем и материнской тревогой, не выдерживала. Не раз я слышал, как она, оставшись наедине с отцом – меня она напрасно считала не посвящённым в семейную тайну – чужим, суровым голосом, от которого замирало сердце, спрашивала – «Нет ли известий от Леонида»?

    Уверен, что дядя Лёня в конце 30-х- начале 40-х загремел в «места не столь отдалённые», хотя Сибирь не такая уж и близкая. И отнюдь не по политической, а по самой что ни на есть уголовной статье. К такому малоутешительному заключению приводят следующие факты. По детской наивности я как-то спросил отца – воевал ли дядя Лёня. Отец ответил саркастически – «Да, на 3-м Сибирском». Мама вступилась с защитительной речью, но отец запальчиво перебил – «Если б захотел, был бы на фронте. Таким как он разрешали – пиши заявление, иди, искупай». Политических «врагов народа» к фронту близко не подпускали, а «социально близким» уголовникам дозволялось смывать кровью грехи. Второй факт – датированная 27 декабря 51-го года фотография из Кемерово. На ней дядя Лёня, хорошо одетый молодой человек с фатовскими усиками, холёным круглым подбородком, нежно клонит, по моде парных фото тех времён, свою украшенную пышной шевелюрой голову к соседке, нарядно разодетой блондинке, тоже наклонившей  завитые локоны в сторону суженого. Два голубка, и только. Но не надо быть профессиональным психоаналитиком, достаточно пожить среди людей энное количество лет, чтобы дать нелестную оценку этой якобы любящей паре. Любовью тут и не пахнет, в глазах холод отчуждения, лица напряжены, будто только минуту назад прервали выяснять отношения, даже подобия улыбки выжать не в состоянии. Кино приучило нас к портретным штампам, наделяя определённые социальные типажи ярко выраженными специфическими чертами. Глянешь на киногероя и сразу скажешь – это военный, это чиновник, это артист, а это несомненный персонаж уголовной хроники. Презрительно искривлённая линия губ, резкие, словно вырубленные топором, складки лица, хищный прищур глаз – вот тебе стандартный образ старожила воровской малины. Хочется ошибиться, но на фото дяди Лёни и его подруги все эти типические черты наглядно проступают. Так и тянет ляпнуть – подельники, а не супруги. Повторю, очень хочется ошибиться, сослаться на предопределённость оценки позднейшей информацией, но лучше сошлюсь на непосредственное детское восприятие – когда я впервые увидел дядю Лёню, по спине пробежал нечаянный холодок страха, он напомнил мне кого-то, а кого именно, я постарался не вспоминать. И тогда это удалось.

    Конечно, сейчас я силён задним умом, цинично сужу, хвастаюсь прозорливостью. В детские годы мой взгляд был чище, ум воспринимал жизнь непредвзято, я всей душой переживал за далёкого дядю, следя вместе с мамой за его приключениями в легендарной Сибири. С маминых слов, (писем в руки она мне не давала), дядя Лёня работал на лесозаготовках, трудился в шахте, получил тяжкое увечье – шрам на лбу и искривлённый нос – от несчастного случая, часто переезжал, занесло его аж на Сахалин, чему свидетельство фото 6-го июня 1955-го года с очередной женой. Его частые женитьбы стали притчей во языцех у отца и мамы, отец фыркал, мама искала оправдания. На сахалинском фото дядя Лёня похудевший, подбородок заострился, усиков нет, взгляд потухший. Избранница его вообще смотрится случайной встречной, чуть ли не мегерой. Я не разделял отцовского ожесточения и демонстративного отстранения от судьбы брата, я вместе с мамой испытывал к нему искреннюю симпатию. Мои тогдашние телячьи чувства понять несложно, родная кровь взывала, а вот что двигало мамой, затрудняюсь сказать. Осталось впечатление, что мама не соглашалась с жестокостью наказания, именно с категоричностью семейного остракизма, пыталась его смягчить, склонить отца к прощению.

    Её ли усилия, просьбы ли дяди Лёни возымели действие, но долгожданное свидание с дядей Лёней состоялось. Родители объявили, что он едет к нам в гости. Нет, его приезд случился не в одно из тех двух лет, что стоят в заголовке, это было позже, точно не помню, скорей всего летом 57-го года, но что я несказанно обрадовался и с нетерпением ожидал появления дорогого гостя, помню.
Жажда встречи, радость ожидания настолько сфокусировали и обострили мой взгляд, что тот жаркий июльский день до сих пор встаёт из памяти во всех красках и подробностях. А, возможно, и ошеломительная развязка стала своего рода восклицательным знаком. Когда у нашей калитки появился рослый мужчина с чемоданом в руке, в белой сорочке и тёмных брюках, заправленных в хромовые сапоги, я сразу его узнал и, волоча за руку братца, громко выкликая – «Дядя Лёня! Дядя Лёня», бросился ему навстречу. Сходство с фото не допускало сомнений, но впервые мне дано было понять, что фотографический портрет, да ещё с дорисованными фантазией чертами, и настоящий живой человек – совершенно разные люди. Это я моментально ощутил всей захолонувшей от восторга, трепещущей кожей. Меня не напугали грубый, хриплый голос дяди, страшный шрам на лбу, медная кожа лица. От литературного кумира тех лет, Джека Лондона, я усвоил, что это как раз приметы мужественности, присущие покорителю ледяных пустынь и безбрежной тайги, каким в моих глазах был дядя Лёня. Размашистый шаг, железные ладони, ни унции лишнего жира в мускулистом теле – чем не герой «Белого безмолвия»? Смутило другое – пролетарские манеры, наглядная неотёсанность, которые вопиюще диссонировали с принятым в нашей семье обращением. Даже непритязательные станичники не позволили бы себе такого неуместного смеха, панибратского хлопанья по спине, неуклюжих попыток подбросить вверх визжащего Витьку, топорных оборотов речи. От дяди Лёни так и  разило чужеродностью, привычками далёкого от нас мира. Не желая расстаться с придуманным образом, я списал неумелые ласки дяди на отсутствие у него опыта общения с детьми и на вполне простительную растерянность при первой встрече с родственниками почти через двадцать лет. А провинциальность костюма (даже в станице уже никто не включал сапоги в парадный костюм) отнёс на счёт дремучей Сибири.

    Последним подошёл отец, кисло улыбаясь, отводя глаза, подал брату руку. Оживлённая, разговорчивая мама хлопотала, накрывая стол под жерделой, мы с Витькой, получив подарки и гостинцы, уселись поодаль, в тени куста сирени, чтобы не мешать взрослому разговору. А разговор, как я мог наблюдать, не слыша ни слова, развивался не совсем гармонично. Дядя Лёня жизнерадостно ораторствовал, размахивая руками, но он сидел ко мне спиной и речи его улетали в сад. Отец, сидевший ко мне лицом, упорно клонил голову долу (что было плохим признаком), и отвечал тихо и неохотно. Мама изо всех сил пыталась наладить диалог братьев. Похоже, дядя Лёня о чём-то просил или уговаривал отца, но тот не соглашался.
Прошло совсем немного времени и оглушительный удар кулаком по столу, сопровождаемый звоном посуды и бешеным выкриком отца, заставили меня содрогнуться и широко раскрыть смежённые послеполуденной негой глаза. Отец и дядя Лёня, подскочив со стульев, нависли над столом и, едва не соприкасаясь лбами, яростно, наперебой что-то доказывали друг другу. Отец гневно бросал в лицо брату обвинения, а тот ошарашено, но упрямо отбивался. Накал страстей и децибеллы голосов возрастали с каждой секундой, зная вспыльчивый нрав отца, я с ужасом ожидал непоправимого. Но мама, несчастная миротворица, буквально при помощи рук, сумела растащить разбушевавшихся братьев и усадить их за стол переговоров. Те притихли, осознав, что их спор становится достоянием любопытствующей округи, но всё было кончено. Во всяком случае, для меня. Я оглох и ослеп, погрузившись во мрак вселенской катастрофы. Крах моих надежд на возрождение семейных связей, на возвращение дяди Лёни в добрый родственный круг привели меня в полуобморочное состояние. Что было дальше, когда дядя Лёня покинул наш дом – совершенно не помню. Наверно, сразу же. Какая разница! Мост над пропастью, который так усердно строила мама, который я лелеял в мечтах – рухнул. Стало ясно, что дядя Лёня никогда не переступит наш порог.

    Так и произошло. Про то, чтобы заглянуть в родительский дом, рядом, в Усть-Лабе, дядя Лёня и мечтать не мог. Хотя можно предположить, что именно об этом он просил старшего брата, просил поспособствовать примирению. Но не сбылось. Удивительно и по-своему трогательно другое – письма от дяди Лёни продолжили приходить. Казалось бы – зачем, пропасть непреодолима, ты отвергнут, забыт, ан нет, что-то заставляло его держаться за эту тонкую ниточку. С той же регулярностью на мамино имя шли письма из степного Крыма, где на сей раз обосновался и в очередной раз женился дядя Лёня. Но с некоторого времени мама грустно заговорила, что дядя Лёня серьёзно болеет, а в 63-м году получилась весточка от его вдовы. Годом позже она и сама приезжала к нам в Кирпильскую, энергичная, деловая женщина, а вот с какой целью – из памяти выскочило. Помню лишь, что приняли её родители доброжелательно, смерть всех мирит. Дед о смерти младшего сына узнать уже не мог, он умер годом раньше, а бабушке довелось. Про детей дяди Лёни никогда речи не заводили, кажется, бог не дал, ещё одна ветвь нашего рода усохла пустоцветом.

    Что я могу сказать о человеке, которого видел мельком, и биографию которого составил с чужих слов и нескольких фотографий? В ней больше домыслов и родственного сочувствия, чем истины. Но разве я виноват, что со мной никто не захотел поделиться подлинными фактами? Я старался, видит бог. Наверно, у старших родственников были более чем веские основания оставить меня в неведении, наверно, они, по-своему, правы. Во многом знании много печали. Но не меньше печали и в том, что дорогой тебе человек прошёл мимо твоей жизни, едва прикоснувшись слабым лучиком своего света, и, ни он тебя, ни ты его не сумели толком обогреть. В мире и так больше безразличного холода, чем душевного тепла. И ничего нет плохого, если ты инстинктивно тянешься к ещё одному предполагаемому источнику тепла. Я всегда доверял маминому чутью, её подсознательному ощущению добра и зла, и мне всегда было жалко дядю Лёню, его загубленную по молодости-глупости жизнь. Жалко и сейчас.

    Течения времени в детстве почти не замечаешь, беспомощно барахтаешься в трясине дней, проживая их один за другим, не в состоянии осознать их неумолимого движения. Просто не хватает кругозора. Но какие-то доступные уму изменения всё равно постигаешь, прирастает круг людей, расширяется земной круг. Ну, и сам посильно взрослеешь, по крайней мере, стремишься повзрослеть. И главный рубеж, который я наметил как несомненную вершину взросления – школа, хоть и медленно, но приближался. Знал бы я, куда стремлюсь.


ДВЕ ПЕРВЫХ ШКОЛЫ


    В августе 54-го я буквально изнывал от сладкого предвкушения  – ещё чуть-чуть и сбудется мечта, стану учеником, пойду в школу. Свою степень готовности я самонадеянно оценивал очень высоко, полагая, что умение читать и писать автоматически возводит в звание отличника. Иное звание означало опозорить родителей, это даже не обсуждалось, и я был настроен самым решительным образом.
Родители намеревались отдать меня в среднюю школу №19, нашу главную станичную школу, ибо обучать собственного сына считали непедагогичным. Я не протестовал, подумаешь - отмеривать шесть дней в неделю по два километра туда-сюда, зато каждый шаг как ступенька вверх. Пускай даже, в глубине души, не признаваясь самому себе, с неизмеримо большей радостью притулился бы к тёплому боку мамы, посиживал бы в её сыром и тускло освещённом, но таком милом классе. Но коль наука требует жертв и героев, извольте, вот он я.

    Но меня поджидала очередная, сокрушительная несправедливость абсурдно устроенного взрослого мира. Отец вернулся из школы №19, куда ходил записывать сына в первый класс, сконфуженным, и даже откровенно раздражённым. Оказывается, директор школы №19 Василий Георгиевич Сенин отказался принимать новобранца в свою школу, ссылаясь на некую ведомственную инструкцию, согласно которой дети, рождённые хотя бы на неделю позже первого сентября, обязаны были ждать поступления в первый класс ещё год. А меня угораздило родиться аж в последний день первого месяца осени. Не помогли ни заверения в высокой степени моей готовности, ни личное знакомство, ни профессиональная солидарность. Впрочем, надо признать, личные взаимоотношения у отца с Сениным были весьма натянутыми. Отец презирал директора школы №19 по многим причинам и его нелицеприятные высказывания в адрес неуважаемого коллеги находили во мне благодарного слушателя. К мнению отца я всегда прислушивался. Уклонение Сенина от ритуального «обмывания» зарплаты, которое свято совершали главы кирпильских школ во время поездок за ней в Усть-Лабу в привокзальном ресторане, а то и в рядовом «голубом дунае», отец расценивал не столько как  постыдную скупость, которая несомненно была присуща директору школы №19, сколько как надменное подчёркивание им своего более высокого служебного положения, он, мол,  полноценный директор, а коллеги всего лишь заведующие. Отговорки, типа – я абсолютный трезвенник, и вообще не подобает деятелям просвещения  опрокидывать рюмки в толпе законченных забулдыг, не встречали понимания. Не пьёшь, значит, не мужчина. К тому же, Сенин, десятью годами младше отца, был призван в армию уже в конце войны, служил в тыловых частях, пороху не нюхал, ещё один повод битому фронтовику смотреть на салагу свысока. Обвинял отец коллегу и в неоднократных служебных подсидках. Подобные отзывы достигали не одних моих чутких ушей, наверно же, они достигали и не менее чутких ушей Сенина, так что, думаю, отказал он отцу не без чувства мстительного удовлетворения. Отказал наотрез. Нет, и всё.

    Услышав эту сногсшибательную новость, я взревел белугой. Как, невежественные михрютки Таньки и Ваньки, не отличающие «а» от «б» достойны поступления в школу, а я, превзошедший половину наук уже за второй класс – недостоин?! Где правда на земле? Ещё год сидеть сиднем на печи? Нет, я не Илья Муромец, я этого не переживу! Детские слёзы средство сильнодействующее, и я применил их по полной программе. За несколько последних дней августа, думаю, израсходовал большую часть отпущенного природой запаса. Ходил за родителями по пятам, хныкал и нюнил, упрашивая что-нибудь предпринять, а когда казалось, что родители недостаточно близко к сердцу принимают моё вселенское горе, закатывал душераздирающий концерт. Дичайшая несправедливость взрослого мира буквально валила с ног, белый свет скрылся за туманом слёз, жизнь потеряла смысл. Отец убегал и прятался от воющего без продыху чада, мама успокаивала и утешала, как могла, однажды не выдержала, принарядилась и повела меня в школу №19 к Раисе Афанасьевне Сениной, которая набирала первый класс. Но разве жена директора школы пойдёт против воли своего благоверного! Никогда не забуду пустой холодный взгляд её блёкло-голубых, почти белых глаз. Я и представить не мог, что у людей бывают такие бесчеловечные глаза. Мой друг кот и то взирал на рыдающего двуногого с большим сочувствием. Бесстрастный отказ, крестный путь домой, погружение в бездну отчаяния.

    До 31-го августа родители кое-как поддерживали меня надеждой, что, глядишь, удастся пристроить в усть-лабинскую школу, или Сенин смилуется, и я хватался за их обещания, как утопающий за соломинку, но когда первого сентября все ровесники дружно пошли в школу, а меня оставили смотреть на счастливчиков из окна, горе вышло из берегов. Я устроил такую истерику, так  надрывал родительские сердца истошным воем с катанием по полу и битьём головой об стену, что родители сдались. Папа и мама поклялись, что завтра я стану школьником.

    Родительское слово свято, второго сентября 1954-го года ликующий победитель торжественно восседал за партой в первом ряду, впритык к учительскому столу, из-за которого на него досадливо поглядывал никто иной, как несчастный отец, рискнувший нарушить ведомственную инструкцию.

    Впрочем, моё ученическое счастье длилось недолго. Столкновения с основой основ советской школы – дисциплиной – начались сразу же. Усидчивостью я никогда не отличался, и отцовская ферула, деревянная полуметровая линейка, которой он, прохаживаясь меж рядами, пощёлкивал по партам, а то и по потылицам особо нерадивых, очень скоро разлетелась вдребезги после страшного удара. Нет, не на  голове сына, хотя та вполне заслужила, а на учительском столе. Яростная вспышка отцовского гнева была неожиданна, а потому впечатляюща. Чем я допёк отца, уже не помню, наверно, болтовнёй со своей соседкой по парте Людой Карпенко, дочкой агронома, милой, общительной девочкой. Но с моей  вертлявостью отец более-менее успешно справлялся, и не она причиняла ему главную головную боль в лице сына, взятого на свою беду себе в класс. Куда больших нервов стоила ему неискоренимая сыновняя строптивость, которую я искренне почитал борьбой за справедливость, и которая в домашнем кругу оставалась сугубо внутрисемейным делом, а в стенах школы выливалась в череду бесконечных пререканий и несогласий, абсолютно недопустимых между учителем и учеником. Ведь в глазах класса мы были обязаны занимать отведённые субординацией позиции и ни в коем случае с них не сходить, отцом и сыном позволено стать лишь за порогом школы. Но я, приученный к безопасной свободе домашних высказываний, никак не мог осознать, что вступив в класс, автоматически лишаюсь сыновних привилегий и должен вести себя, как обычный ученик. Я продолжал видеть перед собой отца. Абстрагирование от действительности было непосильно для прямолинейных детских мозгов, я упрямо лез на рожон, вмешиваясь, когда вздумается в работу учителя. Закономерные одёргивания воспринимал как болезненную обиду, вспыхивал, пытался спорить, получал ещё более резкую отповедь и только тогда на время умолкал. А на следующем уроке опять принимался за старое. Можно представить, во что это оборачивалось отцу.

    Дома родители безуспешно пытались втолкмачить бестолковому чаду, что его поведение не лезет ни в какие ворота, что дело ученика слушаться учителя, а не противоречить на каждом шагу – я только лил слёзы и твердил своё: - «так неправильно, так несправедливо». Короче, к концу учебного года родители были сыты по горло обучением собственного сына и заговорили, что во второй класс я пойду в школу №19. Мол, теперь меня, круглого отличника, закончившего первый класс, никуда не денутся, возьмут. Что касается наук, то, действительно, отец мне оценок не «натягивал», учился я хорошо, а вот на пятёрку по поведению явно не тянул. Но даже четверка по поведению равнялась клейму на лбу каторжника, с ней переведут в другую школу разве приказом районо. Замысел, а может, умысел родителей был предельно прост – перепоручить моё воспитание более беспристрастным, а значит, и более жёстким рукам. Укрощать забалованного сына родители отчаялись. Что касается меня, то, по свойственному возрасту легкомыслию, я и не догадывался, чем грозит передача в чужие руки. Доверие к людям во мне хоть и немного пошатнулось, но думать не научило.

    Дипломированные педагоги утверждают, что характер человека складывается в основном в возрасте от трёх до пяти лет. Чего не знаю, того не знаю, и спорить не собираюсь. Возможно, они правы, вдумчивые педагоги. Вот, прошёл я эти годы, заботливо оберегаемый, окутанный лаской и теплом и – наверно, самое определяющее – не знавший диктата, не познавший грубых рамок внешнего мира. Родители дали мне лишь основополагающие понятия – «что такое хорошо и что такое плохо» - а в дальнейшем ограничивались мягкими подсказками, никогда не настаивая на обязательности их исполнения. По известной одной им причине они полагали, что я сам изберу наиболее верный путь. Боюсь, они сильно переоценивали мои способности. Слишком много усвоенной с детства воли, неограниченного свободомыслия, обернулись бесчисленным количеством шишек. Строго упорядоченный мир не прощает причуд своеволия. А я всегда предпочитал действовать интуитивно, повинуясь первому порыву души, прислушиваясь к  внутреннему голосу. И если с точки зрения морали  редко приходилось стыдиться своих поступков, то с точки зрения здравого смысла моё поведение выглядело зачастую катастрофой. Вполне предсказуемые неприятности, которых легко избежит человек, руководствующийся холодным расчётом, сопровождают меня и по сей день. Но я никогда не вздумаю упрекнуть родителей за чрезмерную, как кто-то скажет, снисходительность, с которой они меня растили, наоборот, искренне и вечно им благодарен. Как я пользовался предоставленной свободой, другой вопрос, но блаженное чувство внутренней свободы не променяю ни на что.

    Отец неспроста посадил меня за первую парту, прямо перед собой. Любая попытка оглянуться назад прерывалась щелчком ферулы по столу. Нехитрый, но действенный метод борьбы с непоседливостью сына имел, к сожалению, и оборотную сторону. Вынужденный постоянно сидеть в классической позе древнеегипетского писца (на всемирно известной статуэтке), я был лишён возможности видеть соучеников, спрятанных за моей спиною. И, кроме чёрной школьной доски, грозного силуэта отца и милого профиля Люды, никто за девять месяцев первого класса в памяти не запечатлелся. Дорого мне стоил самопожертвенный порыв к учению. На перемене я спешил поплакаться маме или убегал в квартиру смыть позорные следы слёз, и получалось, что у меня не было времени пообщаться с кем-либо из одноклассников. Неестественное, грустное положение, но куда деваться, сам напросился. Спасибо мальчишескому легкомыслию, оно не дало мне озадачиться логическим вопросом – если так круто приходится в школе под всепрощающей родительской рукой, то что же ждёт впереди? Слава богу, прозревать будущее я не умел, а то бы пошёл и утопился. А пока слёзы просыхали быстро, и солнце продолжало сиять на небе.

    Самое время замолвить слово про школьную парту пятидесятых, незабвенную подругу первых ученических лет, чей монументальный облик до сих пор потрясает благодарную память. Как можно забыть то кондовое, могучее и неуклюжее, как Советский Союз, столярное изделие! Вся тяжкая весомость и несокрушимость советского строя воплотились в том мощном монументе, словно вытесанном циклопами из гранитной древесины векового дуба. Единый и неделимый комплекс скамьи и рабочей поверхности стола утверждался на станине, напоминавшей полозья грузовых саней, при помощи широченных, как офицерские галифе, закруглённых ножек. Толщина досок и брусьев, применяемых для соприкосновения с нашими тощими седалищами и хрупкими локотками приводила в оторопь – это ж какую прорву леса не жалело заботливое правительство для подрастающего поколения! Не то, чтобы причинить самомалейший ущерб целостности конструкции – щепку отколоть и думать не моги! (Разве что самые одержимые призраком грядущей славы исхитрялись вырезать перочинным ножичком на внутренней стороне откидной доски свои гордые имена). Сдвинуть с места этого мастодонта удавалось лишь предельным напряжением четырёх пар рук дежурных по классу и то при экстраординарных обстоятельствах. При всех прочих обстоятельствах на укоренённую оседлость парты предпочитали не покушаться. Помимо железобетонной доски сиденья и столь же неподатливой и прямолинейной доски спинки, парта имела ещё ящик для портфеля под наклонной поверхностью стола и плоскую планку навершия с круглыми углублениями для чернильниц и продолговатыми желобками для пишущих ручек. Рабочая поверхность парты, на которую мы щедро капали чернила и опрокидывали чернильницы, предусмотрительно и неукоснительно окрашивалась в чёрный цвет, а вот почему сиденье и ножки не менее неукоснительно красили в цвет ярко-коричневый – сказать затрудняюсь. Подозреваю, что и тут скрывался некий подспудный смысл.

    Но, без сомнения, главнейшим и любимейшим элементом парты в глазах школяров была откидная доска на рабочей столешнице. И вовсе не потому, что, не подняв доску, невозможно было затиснуться в тесное чрево парты и выбраться наружу. Нет, секрет любви заключался в замечательной способности доски издавать оглушительный грохот, если якобы по оплошности уронить её из рук. Редкий школяр упустит шанс выразить подобным полулегальным образом обуревающие его чувства. Вызовут к доске – а, была не была, подстегну грохотом дремлющий мозг, вернусь с двойкой – докажу звучным броском, что мне всё трын-трава. А какой дружный барабанный бой, превосходящий какофонию негритянских тамтамов, приветствует входящего в класс учителя! И приглашение садиться надо отметить благодарным крещендо. Бедным учителям приходилось только мученически морщиться и в сотый раз просить не гробить казённое имущество.

    Удобны парты были, как испанский сапог. Но считалось, что они вырабатывают прямую осанку, приучают правильной посадке при письме, исполняют роль настоящего школьного пособия. Расстались мы с этими реликтами допотопной педагогики в классе шестом, если не ошибаюсь, когда просто-напросто перестали за ними помещаться. Заменившие их столы и стулья не пользовались нашим уважением, как предметы, с которыми мы проделывали, что хотели, а они не могли нам противостать. Хлипкая фанера легко проламывалась под буйным кулаком разгневанного недоросля, разваливалась на куски, не выдерживая использования в качестве цирковых акробатических тумб, летала по всему классу, баррикадируя двери, изображая пирамиды, погребая какого-нибудь несчастного под нагромождением ножек и спинок. Нет, что ни говорите, а в старой школьной парте весомо выражался дух сталинской эпохи, железная дисциплина, господа. А легковесность демократической мебели развращает. Вот на такой хвалебный гимн сподвигла меня школьная парта пятидесятых.

    Первый учебный год пролетел единым духом, я заслуженно наслаждался каникулярным временем, резвился на площади и речке, понемногу осваивал наш огромный сад и совсем не отягощал себя мыслями о школе №19. Подумаешь, девятнадцатая. Зато буду избавлен от изнурительных и безрезультатных препирательств с родителями из-за своего неподобающего поведения.

    И ещё отвлекала новизна небывалой дотоле дружбы. До первого класса я водился исключительно с пацанами, а тут впервые завязал дружбу с девчонкой. Соседство по парте незаметно переросло в привязанность, благо семья агронома Карпенко жила совсем близко и бегать друг к другу в гости не составляло труда. Летишь по дорожке через сад, от перелаза поворачиваешь направо и в конце проулка, за Кариными, открытый в степь, стоит самый загадочный, беспризорный дом нашей бригады. Кто угнездил на краю станицы этот длинный, барачного типа дом под диковинной для наших краёв черепичной крышей, нечто вроде резерва служебного жилфонда, я не дознавался, но выглядел он достаточно ветхо и запущенно, как и полагается жилью, не имеющему постоянных хозяев. Наверно, ещё казаки выстроили для каких-то общественных нужд. На тот момент, кроме интеллигентной семьи агронома, в нём проживала семья рядовых колхозников, скотник и доярка с соседней фермы. Квартирная неустроенность свела их под одной крышей. Задичалый огород, жалкое подобие огорожи и одиночество перед широким простором степи придавали этому дому своеобразное очарование заброшенности, словно из густо населённого мира вдруг попадаешь на остров Робинзона. Не скажу даже, что меня больше влекло в этот окраинный закуток станицы – милое ли обаяние Люды, такое отдохновительное после колючего кружка пацанвы, или элегическое настроение, которое всегда охватывает на границе между людским обиталищем и степной далью. Окраина станицы, хутора неизменно отзывается в сердце чувством расставания, здесь люди прощаются, оглядываются назад, унося с собой щемящую боль разлуки, образ покинутого дома, куда мечтают вернуться. Околица – ранящее слово.

    А околица возле дома Карпенко была особенно живописна. Степь уходила на запад не ровной скатертью, а плавными покатостями балок и водоразделов, расчерченная тонкими линиями просёлков, щетинистыми гребнями лесополос. Вечерами там нельзя было налюбоваться закатом. Багряный шар солнца зависал над тёмным, изломанным контуром садов третьей бригады, раскрашивая высокие облака розовым, алым, сиреневым цветом, разливая по возвышенностям золотые волны, заполняя балки глубокими синими тенями, поминутно сгущая тона красок, изобретая всё новые оттенки. Щедрость и неиссякаемость палитры изумляла.

    В пятидесяти шагах от околицы звал к себе небольшой, правильной конусовидной формы курган. Кого в детстве не влечёт наивное желание хоть на несколько метров возвыситься над плоской землёй, стать ближе к небу, вдохнуть воодушевляющий воздух безбрежного океана. И вот с риском свернуть шею лезешь на крышу, карабкаешься на макушку дерева, штурмуешь скользкий склон соломенной скирды – всё ради волшебного ощущения высоты, когда ты сумел приподняться над миром. А как манит тогда, как подмывает отчаянная решимость взять и полететь, вот как летает над степью бесстрашный ястреб. С трудом гасишь в себе этот секундный порыв. Курган привлёк относительной безопасностью восхождения – кроме непонятных нор и колючего репейника, ничто не мешало подняться по его пологому склону. И мы с Людой однажды взобрались на его вершину, повертели головами с покорённого пьедестала. На Люду наш поход не произвёл впечатления, она была домашней девочкой, а я буквально заразился новым знакомцем и при каждом удобном случае бегал к нему. Сначала заинтриговало происхождение кургана – с чего это вдруг вырос посреди степи холмик, не кроты же нарыли? И вон их сколько разбросано по полям. Родители объяснили, что это могильники, насыпанные над своими вождями древними народами, не то скифами, не то гуннами, все они давно раскопаны, пустые, стоят тысячи лет, никому не мешают, кроме как трактористам, когда те пашут, а лазить по ним лучше не стоит, место всё-таки похоронное, топтаться на нём нехорошо. Уважением к истории кургана я проникся, а вот святости его почему-то не почувствовал. Наступить на кладбищенскую могилу, конечно, кощунственно, в ней лежит такой же, как ты, человек, ты его оскорбишь. А пустой скифский курган лишён ореола святости, он безымянен, он ничей. И я вовсе на нём не топчусь, мне просто интересно бывать на нём, наблюдать, как меняются степные пейзажи в разные времена года. Самого главного я родителям, конечно, не сказал, они бы не поверили, а то и высмеяли, назвав очередной моей фантазией – на кургане удивительным образом просветлялись мозги, на нём так легко думалось и мечталось. Он стал верным и добрым, пусть молчаливым другом на много лет. И для меня он не молчал, он много чего рассказывал, надо было только уметь слушать. Но попробуй объясни это сугубым реалистам! Засмеют. Я продолжал ходить на курган, тайком, до самого ухода в армию, торчать на нём недвижным половецким изваянием. Наверно, не один мимоезжий станичник крутил пальцем у виска – неладно у парня с головой, с ума сходит от безделья, что он на кургане забыл? Пускай думают, что хотят. А мне в часы душевной смуты здорово помогало. Не то чтобы  вот так, напрямую, как батарейку, подпитывали токи веков, исходящие от кургана, хотя, клянусь, и это было, скорей он, как и лежащая вокруг степь, дарил успокоение горящей бреднями голове. Сорвёшь сизый стебелёк пахучей полыни, разотрёшь в ладонях малиновый шарик татарника, обоймёт тебя тёплое дыхание родной земли, и вдруг почувствуешь в себе силы жить дальше, вместе с курганом, как полынь, как татарник. Не зря кельтские барды именовали холм прибежищем поэта. С хорошим другом свела меня невзначай Люда.

    А с ней мы продружили недолго, меньше года. Её семья вскоре куда-то переехала, я два следующих года провёл вне Кирпилей. Даже лица её не помню, осталось впечатление чего-то воздушного, вроде белого облачка – русая головка, белые бантики. Что-то мы рисовали, что-то строили, мастерили. И встречались не очень-то часто, больше у неё, во двор своих учителей она заходить стеснялась, бывала у нас только с родителями, приветливыми, дружелюбными людьми. Те постоянно пропадали на работе,  и в Людином доме нас опекала её бабушка, помню, раз угостила брынзой, нарезанной длинными ломтиками, я впервые услышал это слово и угостился невиданным лакомством, оттого и запомнилось. Родители одобряли мою дружбу с хорошей девочкой Людой, но меня, понятное дело, всё равно тянуло в буйную компанию станичных огольцов, и в ней я проводил куда больше времени, набираясь там много чего, в том числе уличных словечек из необъятного кубанского лексикона. На этом я и погорел. Стезя беззаботного детства внезапно оборвалась.
Всё началось с визита тёти Зины в Кирпильскую, дежурного приезда погостить у брата несколько отпускных деньков в оазисе нашего замечательного сада. Тесная и пыльная Усть-Лаба не самое приятное место летом. Тётя Зина, надо отдать ей должное, весьма пристрастно контролировала процесс взросления любимого племянника, дотошно выспрашивала что я читаю, что усвоил, чему научился и, делая выводы, не раз высказывалась, что станичная жизнь крайне вредно влияет на беспутное чадо - я набираюсь дурных манер, засоряю речь станичным жаргоном, становлюсь похожим на сына конюха с колхозной конюшни, короче, грозит неминуемая пролетаризация. Родители только разводили руками – не держать же меня взаперти, делаем, что можем. Особенно шокировали тётю фольклорные словечки, не раз слетавшие с моего языка. Вот и на сей раз, примчав домой с площади, я, ничтоже сумняшеся, выдал нечто такое, отчего прекрасные глаза тёти едва не вылезли из орбит.

 - Борис, - простонала она, - ты послушай, как он говорит! Он же у вас совсем обосячился! Погляди, на что он похож! Скоро в цыпках и лишаях будет бегать!

    Отец задумчиво чесал затылок, разглядывая сына. Похоже, видок у меня был и впрямь подзаборный. Я же полагал, что выгляжу нормально, стоял довольный собой, как лист перед травой. Каникулы, однако, как может выглядеть мальчишка, болтавшийся полдня в речной муляке и ползавший на брюхе в бузине?
Тётя Зина забила тревогу. На срочно собранном малом семейном совете, она непререкаемо объявила, что будет ходатайствовать перед старшими родственниками, то бишь, дедом и бабушкой, о срочном перемещении внука под их кров для проживания и обучения в культурной  стольной станице, иначе Кирпили меня окончательно погубят.

    Я выслушивал судьбоносные решения взрослых со смешанными чувствами. Разумеется, переместиться из захолустной станицы в центр районной цивилизации очень даже лестно, вышагивать по булыжной мостовой и кирпичным тротуарам несравненно приятней, нежели месить невылазную кирпильскую грязь, сидеть в светлых классах базовой школы №2 (мимо двухэтажного здания которой я имел честь дефилировать) совсем другой коленкор, чем портить здоровье в сырых и полутёмных помещениях школы №19. Всё это так. Но расстаться с милой волей родительского дома, перейти из-под ласковой руки мамы в ежовые рукавицы дедовой семьи – я ещё не забыл их орднунг! – представлялось весьма щекотливым. Смутные сомнения, тягостные воспоминания зашевелились в смятенной душе.

    Заметив буридановы колебания сына, родители не стали прибегать к лобовой атаке, они уже прекрасно знали, что насильственное действие вызовет бурное ответное противодействие. Мои катания по полу и битьё головой об стенку ещё были свежи в их памяти, повторять раздирающий их сострадательные души спектакль – избави, боже. Посему они избрали дипломатический путь. Стыдно признаться, но согласие переменить собственную участь было куплено у меня примерно такими методами, какими пользовались работорговцы в чёрной Африке, приобретая невольников. Только вместо стеклянных бус и пёстрых тряпок в ход были пущены вещи, имеющие неотразимую ценность в глазах дорожащего своим имиджем мальчишки. Мне был презентован великолепный коричневый портфель с тиснением под крокодилову кожу, многочисленные отделения которого источали упоительный запах дороговизны, с двумя замками-защёлками и дополнительными ключиками, которые я вскоре потерял, с блестящими металлическими уголками, и не только с ручкой, но и с ремнём, чтобы носить его на плече. Таким портфелем не побрезговал бы и министр. Большинство соратников таскали обыкновенные чёрные портфели из дерматина с одним отделением и одной примитивной защёлкой, они пахли кирзой и быстро затрёпывались. Затем мои алчные взоры ослепила большущих размеров великолепная готовальня с золотыми буквами на крышке, подняв которую я обнаружил выложенный на бархатном поле, блистающий никелем и хромом богатый набор чертёжных принадлежностей, минимум для студента технического вуза, а не для второклассника. Все эти сложные и загадочные инструменты я незамедлительно переломал, пытаясь приспособить к своим играм. А огромная коробка цветных карандашей! Стандартная школьная коробочка начинающего художника, изделие фабрики имени Сакко и Ванцетти (интересно, помнит хоть кто-нибудь – чем знамениты эти люди?), состояла всего из шести карандашей, были и  более престижные из двенадцати и двадцати четырёх единиц, а мне купили двухъярусную коробку аж с тридцатью двумя карандашами! Как тут не станешь живописцем! Я с энтузиазмом малевал в альбомах батальные сцены в стиле Верещагина и Рубо, единственно, не смог найти применения белому карандашу, он не оставлял на мелованной бумаге никаких следов.

    Вышеперечисленного с лихвой хватало, дабы купить тщеславное чадо со всеми потрохами. Но старшие родственники расщедрились и окончательно растопили ледок сомнений на дне моей души, заказав в швейной мастерской, в прибавку к стандартной школьной форме из светло-серого сукна, ещё и парадную белую гимнастёрку с латунными гербовыми пуговицами. В сочетании с фуражкой военного образца при кокарде и твёрдом пластмассовом козырьке, с широким ремнём при массивной бляхе я смотрелся дореволюционным гимназистом. Так меня дед и назвал, обозрев с удовольствием лихой прикид внука. Подозреваю, что всю эту затею с обмундированием устроил именно дед из каких-то ностальгических соображений. Во всяком случае, никогда я не видел деда таким довольным и воодушевлённым, как в те дни. Он сводил меня в фотоателье (на сохранившемся фото я прямо-таки лучусь счастьем), а потом в кафе парка, где я впервые в жизни испробовал бисквитный торт, навсегда оставшийся любимым.

    Золотая дорожка была выстелена и я, впав в одуряющую эйфорию, уже не помышлял ни о каком сопротивлении, ступил на неё доверчиво и безоглядно. Тревоги и опасения улетучились без следа, что взять с глупого. Мой переезд в Усть-Лабу совершился. Родители получили возможность передохнуть, передав сына в крепкие руки. Дед, бабушка и тётя Зина взялись вытёсывать из бесформенного полена достойного продолжателя рода. Умения им было не занимать и трудов они приложили немало. Что в итоге получилось, судить не мне, думаю, родственники рассчитывали на большее, а я, что я, запоздалую благодарность могу принести лишь сейчас, тогда же я не был способен видеть дальше своего конопатого носа.

    Кстати, проклятые веснушки с фатальным постоянством омрачали моё самоощущение каждую весну. Стоило пригреть солнцу, как они дружно, изобильно проступали на щеках и носу, разукрашивая физиономию рыжей россыпью конфетти. Опять – «Рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой»! И хотя я непоколебимо был убеждён, что цвет волос у меня не рыжий, а соломенный – как опровергнешь конопушки, которые в полном смысле слова налицо! Я впадал в меланхолию и горько жаловался маме – за что природа так безжалостно уродует мой и без того не самый привлекательный лик? Мало того, что наградила чрезмерно оттопыренными ушами (лопоухость – наказание за излишнее любопытство, уверяли родители), редким рядом передних зубов (опять-таки, отметила за выдающуюся брехливость, как с улыбкой говорили папа и мама), так ещё эти безобразные веснушки! Мама утешала обиженное природой чадо, обещая, что к лету досадные конопушки исчезнут, что год от года их будет высыпать всё меньше, а со временем – вот увидишь – они вообще перестанут появляться. Я маме верил, но, тем не менее, бдительно контролировал весенние всходы, тщательно пересчитывая каждое пятнышко, и убеждался, что мама не обманывает, урожай утешительно падал. Где-то к восьмому классу, в самый раз для начинающего воздыхателя, его драгоценный лик обрёл вожделенную чистоту. И ещё, помню, мама говорила, что, мол, веснушками солнце метит счастливых, так что зря ты расстраиваешься, радуйся, ты везунчик. Что ж, мама, как всегда, была права. Только понял её правоту я позднее. А в детстве шибко переживал.

    Итак, я был введён в дедов дом, диван в зале стал моим ночлежным местом, напротив, у глухой стены стояла кровать тёти Зины, за столом, разделявшим нас, я выполнял домашние задания. Впрочем, мне больше нравилось заниматься за обеденным столом в кухне-столовой, там было веселее в соседстве с бабушкой. Дед приходил с работы к обеду, а тётя Зина вообще ближе к вечеру.

    Надо бы дать кратенький очерк дедовой усадьбы и его дома, они заняли немалое место в моей жизни, а сами стены, как и большинство их насельников, давно исчезли с лица земли. Внешний вид дома я уже обрисовывал. Отворив массивную входную дверь, изготовленную из толстых досок, подогнанных столь искусно, что дверь казалась выстроганной из цельного куска дерева, снабжённую щеколдой и засовом, попадаешь в просторные, но тёмные сенцы, освещённые лишь фрамугой над притолокой. Помимо сумрачности, сенцы всегда поражали пустынностью. В них, кроме вешалки с расхожей одеждой и небольшого столика для вёдер с питьевой и дождевой водой, ничего не было. Нет, вру, рядом с запасом воды стоял ещё умывальник. После предельно уплотнённых сеней родительского дома, со смешанными запахами муки, зерна и керосина, в сенях дедова дома пахло спартанской наготой. В каждой из четырёх стен сеней было по двери, все одинаково кондовые, с минимумом резных украшений, выкрашенные синей краской. Правая дверь, на моей памяти вечно заколоченная, вела бы в зал, но изнутри её заслонял придвинутый к стене высокий книжный шкаф. Левая дверь открывалась в кладовку, небольшую комнату с одним окном и голыми, белёными стенами, средоточие съестных запасов в напольных ларях, шкафчиках и ящиках. В стенной нише притаился внушительный, тёмно-вишнёвого цвета сундук, таивший (и утаивший) в недрах двойного дна загадку, речь о которой впереди, справа скучала печь, никогда не топившаяся, постамент для керогаза и примуса. В кладовке было холодно зимой, прохладно летом. Центральная дверь вводила в кухню-столовую, служившую одновременно спальней деду и бабушке. Их семейная кровать, задвинутая словно в альков между столовым буфетом и развесистой ширмой вешалки, несколько укрывалась таким образом от нескромного внимания. Вдоль стены с окном на задний двор привольно раскинули свои ветки укоренённые в кадках пышный куст китайской розы и противный фикус с глянцевыми листьями. Гигантские, подпирающие потолок комнатные растения, бесполезно, на мой взгляд, загромождающие жизненное пространство, но бабушка придерживалась иного мнения и ревниво оберегала свои любимые детища. К розе я питал умеренно-нейтральные чувства – растение не колючее, листья мягкие, шелковистые на ощупь, цветёт симпатичными жёлтыми бутонами, пусть и без аромата, а вот фикус ненавидел всей душой. Раскорячился себе на половину комнаты наглый пришлец с острова Ява, растопырил острые мечи длинных листьев, норовя воткнуть их тебе в глаз, стоит никчёмным памятником себе любимому, не цветёт и не плодоносит, бесстыжий прихлебатель. Все подоконники дома были заставлены горшками с цветами и кактусами, из которых я признал за дельный один алоэ, им бабушка пользовала мои раны и даже с какой-то лечебной целью заставляла жевать его мясистые терпкие дольки. В светлом углу меж двумя окнами приютилась старинная резная этажерка с книгами, на нижней полке которой штабелем лежали тёмно-коричневые тома литературного приложения к журналу «Нива» начала века, возбуждавшие мой интерес – антиквариат, 1902-04 года. Окно в тыльной стене открывало вид на крохотный сад-огород, у окна стояло дедово плетёное кресло-качалка, контрабандно занимаемое мной в его отсутствие, дальше обеденный стол, и, примыкая к простенку между кухней и залом, стандартная двухконфорочная печь, служившая как для обогрева обеих жилых комнат, так и для приготовления пищи в холодное время года. Комната, как видите, довольно просторная, квадратов в двадцать. Зал превосходил размерами почти вдвое. Он явно состоял прежде из двух комнат, судя по упразднённой двери из сенец, но, то ли дед, то ли предыдущий хозяин, их объединил. Середину зала занимал уже знакомый овальный гостевой стол в окружении венских стульев, остаётся пробежаться вдоль стен по часовой стрелке, войдя из кухни. Итак, платяной шифоньер, трюмо тёти Зины с баночками, флаконами и коробочками, затем её скромное девичье ложе. В стене, выходящей на улицу Коммунистическую (в том, что дед проживает по улице со столь богопротивным названием я усматривал издёвку судьбы) три окна, простенки заняты тумбочками, этажерками, чёрным рупором радио. Стена на веранду и парадный двор прорезана двумя окнами, там книжный шкаф, диван, вдоль сенечной перегородки ещё один книжный шкаф и у двери вешалка, долго интриговавшая меня фальшивыми оленьими рогами. Над диваном, прямо над моим изголовьем, висела в довольно ветхой раме репродукция странной картины, сюжет которой, сколько я на неё ни пялился, постичь не сумел. Луна, кипарисы над озером, фигуры в длинных белых одеяниях, исполняющие непонятный ритуал, зеленовато-мертвенные краски – что-то в стиле Бёклина, загадочное, жутковатое. Бабушка объяснить содержание и смысл картины почему-то отказалась, обронив обидное – «тебе рано», а тётя Зина неожиданно разразилась раздражённой речью, что давно пора выбросить этот хлам на свалку и не портить людям настроения. По холодной отповеди бабушки я понял, что у старших идёт за эту картину троянская война и мне лучше в неё не впутываться. Бабушке картина чем-то дорога, тёте, наоборот, напоминает что-то нежелательное. Дед сохранял нейтралитет, и картина висела на стене, пока была жива бабушка.
В зале принимали гостей, коротали долгие зимние вечера за чтением, беседами, прослушиванием радио, случалось, перекидывались в картишки, до которых меня допускали с великой неохотой из-за крайней обидчивости в случае проигрыша, практически непременного.  Преобладающим элементом обстановки дома были книги, что меня очень обнадёживало, обещая, в минуту жизни трудную, поддержку всегда готовых прийти на помощь друзей. Никаких излишеств в дедовых апартаментах не наблюдалось, скорей царила строгая аскетичность – выбеленные известью стены и потолки, скромные абажуры, много воздуха, практичная мебель, разве что деревянные полы сияли коричневым лаком, приглашая раскатиться по ним, как по льду. И чистота, стерильная чистота без единой пылинки, каждая вещь на строго предназначенном месте, тут бабушка была неумолима, и мои анархические привычки пресекала на корню.

    Да, чуть не упустил презанятную деталь, привет из беспокойного быта начала двадцатого века. Все восемь окон дедова дома были снабжены наружними ставнями, что не выглядело чем-то из ряду вон выходящим, большинство жилищ той эпохи закрывали на ночь свои зоркие очи деревянными шорами. У нас в Кирпилях на окнах кухни тоже бесполезно болтались расхлябанные створки, которыми никогда не пользовались по назначению, и отец их в конце концов снял, чтобы не хлопали при ветре. А в Усть-Лабе ежевечерний ритуал заграждения стеклянных глаз глухими наглазниками выполнялся непременно. Едва начинало смеркаться, как мы с бабушкой - я всегда вызывался ей помогать - пускались в обход дома, она снаружи, я внутри. Бабушкина задача была весьма хлопотна – ей предстояло закрыть створки ставни, наложить по диагонали, через специальные прорези в обналичке, кованую железную пластину, что свободно крепилась при помощи кольца к вбитому в верхнем углу костылю, прижать тем самым створки к раме и просунуть сквозь отверстие в низу косяка ко мне, поджидающему внутри, длинный металлический штырь, прикреплённый к пластине соединительным кольцом. Моя работа была сущим пустяком – повернуть гибко закреплённый на конце штыря флажок перпендикулярно, и таким образом предотвратить несанкционированное открывание снаружи. Чем не игра для восьмилетнего мальчишки. Быстро наловчившись в нехитром охранном ремесле и ощутив необходимую грузоподъёмность бицепсов, я вскоре поменялся с бабушкой ролями и играючи оперировал со створками, перекладинами и штырями. О цели наших ежевечерних мер предосторожности бабушка выражалась туманно, намекая на неких дерзких ночных налётчиков, только и подстерегающих оплошных хозяев. Из её высказываний я усвоил, что ставни стоят на страже нашей безопасности, без их защиты мы станем жертвами грабежа и разбоя. Чем чёрт не шутит, темноты я в ту пору побаивался, нетрудно было нарисовать жуткую картину ночных улиц Усть-Лабы, где кишмя кишат звероподобные бандиты. Улёгшись спать на своём диванчике, я не без робости прислушивался – не трогает ли кто наши запоры? Нет, кроме снега и дождя никто не прикасался к ставням. Беготня вокруг дома, звяканье и грохотанье железом мне нравились, а вот пребывание в наглухо задраенном помещении иногда вызывало нечто похожее на клаустрофобию, когда ощущаешь себя словно в подводной лодке на большой глубине. Пространство сворачивалось в пугающе малый клубок, стены и потолок грозили раздавить, воздуха нехватало, я боялся задохнуться. Пока заснёшь, натерпишься страха. Инициатором закрывания ставен всегда выступала бабушка. Дед и тётя Зина, наверно, испытывали схожие с моими чувства и требовали закрывать только выходящие на улицу окна. Действительно, от одного вида двора с деревьями и клумбами на душе становилось легче, связь с миром восстанавливалась, дышалось свободнее. Ещё радостнее было раскрывать ставни утром и наполнять комнаты солнечным светом.

    На следующий год на углу Красной и Коммунистической поставили столб с электрическим фонарём, и дед своим приказом повелел прекратить устарелые защитные манипуляции – кто полезет в ярко освещённый двор?  Но бабушка, в чьей душе не рассеялось стойкое недоверие к ночной жизни улицы, нет-нет да и затевала вновь запорную процедуру, уже не находя во мне пылкого последователя, наигрался, да и стал смелей. Отец как-то вскользь упоминал, что у бабушки были основания остерегаться воров, и пострадало её имущество именно в Усть-Лабе. В первые послевоенные годы, мол, шалили сильно. В наше время ставни вряд ли где увидишь. И рачительные владетели и неугомонные воришки перешли к более технически изощрённым методам сбережения и хищения. Техника совершенствуется, человеческая природа неизменна.

    Дедов двор после необъятных просторов Кирпильской показался мне японским садиком, разгуляться негде. Пространство перед парадным входом занято бабушкиными клумбами с оградкой из кирпичей «в ёлочку», кустами сирени и роз, за ними, замыкая двор, заслоняясь от главной улицы Усть-Лабы имени Ленина, в обиходе Красной, вытянулась длинная времянка, заваленная внутри всяким хламом. В углу между времянкой и глухим забором соседей Вергасовых маленький виноградник тёти Зины. Да, да, моя любимая тётя была не только заядлым виноградарем, но и умелым виноделом, странное пристрастие для такой утончённой и интеллигентной женщины. Со знанием дела, самозабвенно, она возилась с капризными кустами, обрезала, опрыскивала, прикапывала на зиму нежные лозы, торжественно угощала плодами и трудами рук своих – сладкими кистями «дамского пальчика» и янтарным, душистым напитком александрийского муската, замечательным десертным вином. Из ягод того же муската изготавливала и великолепный, не хуже бенедиктина, ликёр. Вот такая была у меня тётя. В паре метров от внутреннего угла дома каменным грибом прорастал оштукатуренный сруб так называемого бассейна, на самом деле цистерны для сбора дождевой воды. С питьевой водой в 50-е годы в Усть-Лабе обстояло неважно, от уличной колонки, напрасно побряцав рукояткой, частенько возвращались с пустым ведром, приходилось ходить до глубоченного колодца во дворе прокуратуры, метров за сто, и там всегда стояла очередь. И для технических нужд, включая купание, использовали дождевую воду. Кстати, волосы после мытья дождевой водой приобретали чудодейственную мягкость, за что её и ценили. Дед выкопал трёхметровую яму, выложил из кирпича грушевидной формы ёмкость, зацементировал, оборудовал срубом и воротом, подвёл водосточную трубу с крыши и обеспечил себя таким образом запасом технической воды. Для полива цветов и овощей воды из прокурорского колодца не натаскаешься. Несколько раз, впопыхах, перепутав вёдра в сенцах, я глотал дождевой воды, невыразимо отвратительной на вкус, казалось бы – дар небес, и такая невкусная. Тётя Зина строго-настрого запрещала мне пить воду из бассейна – наслушавшись об ядерных испытаниях, заражающих атмосферу, она считала дождевую воду отравой. За бассейном, примыкая к забору Вергасовых, под открытым навесом, у деда было нечто вроде хозяйственного закутка – стояли козлы для распиловки поленьев, дровяная колода, стол, исполняющий обязанности верстака при нужде в мелких поделках. Дальше, уже напротив кухонного окна, протянулся низенький сарай под плоской рубероидной крышей, тоже, как выяснилось позже, скрывавший в себе помимо дров и угля, реликвию дореволюционных времён. Ну, и за тыльной стеной дома, на участке земли где-то шесть на двенадцать метров, совсем уже скучная материя - крошечные садово-огородные угодья с миниатюрными грядками и пятью-шестью деревьями, из которых помню кисленную вишню-шпанку и твердокаменную айву. Как ни уговаривала бабушка потерпеть, дать этим булыжникоподобным плодам вылежаться, дойти до съедобных стандартов, я утерпеть не мог и, с риском для молочных зубов, пытался вгрызться в ароматную, но исключительно неподатливую плоть, уж очень соблазнительно она пахла. В нашем кирпильском саду айвы не было, поздней, по моей настоятельной просьбе, отец посадил это чудо-дерево, и я не ленился кромсать уродливые, неподдающиеся ножу плоды (мама отказывалась, боясь вывихнуть руки) ради волшебно вкусного варенья. Уписать за один присест полбанки – запросто.

    Вот, в общих чертах, абрис местопребывания внезапно перемещённого лица. С деталями, особенностями, тайнами предстояло познакомиться по ходу пьесы, а пока что всё мне нравилось. Родным домом я его признать, конечно, не мог, родной дом находился в Кирпильской, в масштабах детства – за тридевять земель, шестнадцать километров, не достать руками, не дойти ногами, как пелось в песенке из горьковского «Детства», уже осиленного мной. Но я туда покамест не рвался, не тосковал. И телом и душой я жаждал окунуться в блистательное великолепие базовой школы №2.

    Не помню, был ли предварительный сбор класса, было ли представление новой учительнице, кто меня туда водил, не помню даже торжественной линейки в честь начала нового учебного года. Всё затмило волнение, ослепляющее и оглушающее волнение. Меня несло щепкой в солнечных тёплых волнах, и я радостно повиновался могучему течению, кружившему водоворотом по школьному двору. Стройные потоки белых рубашек и красных галстуков, отделяясь от упорядоченного каре линейки, вливались в широкие двери школы и растекались по классам.

    Поток нашего класса, под водительством учительницы, из вестибюля первого этажа поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж и втёк в светлый класс с высокими потолками, просторный и одновременно по-домашнему уютный. Наверно, этому располагающему ощущению способствовало уверенное, спокойное руководство нами, почти тремя десятками мальчишек и девчонок, благожелательное, можно даже назвать материнское, поведение нашей учительницы. Как-то сразу, не прибегая к повышению голоса, не одёргивая и не обрывая, она сумела внушить нам непререкаемое послушание. Чувствовался в ней многоопытный педагог, давно выработавший свои методы. Она со всеми нами держалась ровно, но властно, никого не приближала, никого не отталкивала, не было у неё ни любимчиков, ни отверженных. Словно твёрдой рукой подстригала разновеликие кусты, одинаково бережно ухаживая за ценными и рядовыми цветами доверенной ей оранжереи. Умеренно хвалила, мягко наставляла. Баловня, привыкшего к повышенному вниманию, сперва болезненно задевало нейтральное отношение к его, чего греха таить, самовлюблённой персоне, а потом я неожиданно для себя вдруг обрёл долгожданное душевное спокойствие в обществе равных. Страшно сказать, бывший вечный выскочка мирно посиживал на уроках, дисциплинированно поднимал и опускал руку, находил вполне естественным быть как все. Без всякого сопротивления растворился в  массе одноклассников.

    Как произошло это чудо нивелировки, стоит поразмышлять. Конечно, повлияла перемена обстановки. Дома я всегда мог рассчитывать на защиту мамы, укрыться от отцовской грозы под её подолом. Моё мнение выслушивалось и, пускай редко принималось, всё же я имел право голоса. Дед, бабушка и тётя Зина выступали единым фронтом, никаких послаблений не допускали, шаг влево, шаг вправо приравнивался к преступлению. Я для них был зулусом и готтентотом, которого надлежало довести до среднеевропейского уровня. Попытки бунта беспощадно подавлялись, искать у кого-либо сочувствия – себе дороже. Мне сразу указали место в семейной табели о рангах – последнее. И я притих. Школа же наглядно предстала первообразом государственного строя с его железным порядком, нам с малолетства преподавали уроки повиновения, учили не высовываться со своим «я», из нас готовили универсальных строителей коммунизма. Таких винтиков, чтобы вставить в любой советский механизм – и будет впору. Слабые детские души плющились, как пластилин, под мощным катком государственной машины. Ну, и сила пропаганды была велика, преклонение перед коллективом прививалось настойчиво и, надо признать, умело. Как устоишь против таких очевидных аргументов, как один – ничто, коллектив – всё. Примеры перед глазами. Все достижения советской власти подавались как результат усилий организованных партией миллионов. И я сдался, на долгое время прекратив активно сопротивляться давлению внешнего мира. Точнее будет сказать, не сдался, а затаился, осознав недостаточность собственных силёнок. Я был безоружен, надо набираться ума, отращивать клыки, только с их помощью возможно как-то отстоять себя. Жизнь вошла в режим потаённого прорастания, как у зерна под землёй.

    Виновница моего умиротворения, учительница Любовь Николаевна Бугаева, навряд ли задавалась высокими государственными целями, она просто исполняла свой педагогический долг и, бесспорно, исполняла его на высшем уровне. Класс дышал одним дыханием, успеваемость и поведение не оставляли желать лучшего, Любовь Николаевну можно в данном случае сравнить с искусной пианисткой, умело извлекающей из каждой клавиши необходимое звучание, дающее в итоге гармоничную мелодию. И сам её облик отзывался в наших душах обаятельной мелодией, являя классический тип южнорусской красавицы – смуглолицая брюнетка, со сложной причёской, с крутыми дугами тёмных бровей над слегка сближенными карими глазами, с умеренно пышными формами, она одним своим видом вызывала восхищение девчонок и почтительное преклонение мальчишек. Ей достаточно было чуть насупить свои выразительные брови, и класс замирал. Меня она без промаха гипнотизировала одним взглядом. Ни разу  не пришло на ум совершить что-либо супротив её распоряжений. Идеальная учительница.

    И учёба под  руководством Любови Николаевны шла настолько гладко, что не оставила никаких воспоминаний, я безупречно скользил от пятёрки к пятёрке. Случайная четвёрка переживалась всем семейством как неслыханный скандал и подлежала немедленному исправлению. Старшие родственники зорко следили за моими занятиями, распределив контроль по своему усмотрению. Дед основное внимание уделял дневнику – не дай боже в нём появится запись красными чернилами о неправильном поведении. Но с неусидчивостью было бесповоротно покончено, заметки на полях исключались, хотя деду было угодить трудно, он мог придраться и за неразборчивую запись домашнего задания в дневнике, и за недопустимые сокращения, чем я грешил, и похвалы от него ждать не приходилось. Выволочку – всегда пожалуйста, так что раскрывал я дневник перед дедом с душою в пятках. С тётей Зиной – совсем другое дело. Она и критиковала и хвалила весело, со смехом, притом что проверяла мои тетрадки весьма придирчиво, главный контроль лежал на ней и она своими обязанностями не манкировала. Как бы поздно с работы ни пришла, как бы ни устала – «Давай, Юра, свои матрикулы», и ни одна ошибка не ускользнёт от её профессионального внимания. Зато и переписывать домашнее задание по её непререкаемому приказу я не воспринимал как наказание, настолько это выглядело справедливо, настолько чувствовалась забота об успехах племянника. Бабушка осуществляла чисто формальный надзор, её делом было проследить, чтобы я вовремя сел за выполнение домашнего задания, а в тетрадки она не заглядывала. Не то, чтобы безоговорочно доверяла, просто знала, что через тройное сито плевелы не проскочат. Лишь одно из моих домашних заданий она снисходила проверять, кажется, даже любила – тексты наизусть. Тут я от неё не отставал, потому как тоже не упускал случая продемонстрировать, как я быстро заучиваю, какая у меня хорошая память – вдохновенно декламировал «Белеет парус одинокий» или «У лукоморья дуб зелёный», а бабушка удовлетворённо кивала головой. Изредка доводилось спотыкаться на заумных арифметических задачах, знаменитых «поезд идёт из пункта А в пункт Б» или «вода из одного бассейна перетекает в другой бассейн». Бессмысленность, беспредметность задачи ставили меня в тупик. Я не мог постичь сути вопроса, проливал слёзы и обращался за подмогой к бабушке. Та ворчала – «Я сама с математикой была не в ладах. Подожди, придёт Зинаида, объяснит». Приходила всезнающая тётя и со смехом втолковывала малому (старая делала вид, что не слушает) оскорбительно примитивный способ решения. От обиды до ненависти всего полшага, и ненависть к математике пустила во мне корни уже во втором классе. Тётя Зина сокрушённо отмечала слабость моего абстрактного мышления и была абсолютно права. Выход за пределы вещного, постигаемого  чувствами, а не отвлечённым разумом мира, всегда давался мне с огромным трудом. И кончилось тем, что я вообще отказался иметь дело с точными науками. Зачем живущему среди прекрасного мира все эти алгебры, тригонометрии, физики? Жизнь человека развивается отнюдь не по формулам и законам. Попытки перехитрить, подчинить природу, смешны. Она сильней, она своё возьмёт. А наши абстрактные игрушки – забава на час. Есть в жизни вещи важней, не постигнув которых человек проживёт свой век напрасно. Надменное утверждение бальзаковского героя Луи Ламбера – «Большая часть человечества – самая слабая часть – живёт в сфере инстинкта, не поднимаясь до второй ступени человеческого ума – сферы абстракции» - ничуть меня не задевает. Я вполне комфортно чувствую себя в низменной сфере инстинкта, отнюдь не претендуя на овладение сферой абстракции и третьей, высшей, сферой ясновидения. И даже дерзну заявить, что все эти градации довольно условны, в каждом человеке намешано всего понемножку – и инстинкта, и абстракции, и ясновидения. И каждый волен применять их согласно своим устремлениям.
Но во втором классе я ещё не объявлял войну точным наукам, я добросовестно учил всё подряд, гордясь пятёрками. Школа ещё не внушала враждебных чувств, авторитет светлого храма науки оставался непоколебимым и входил я в него благоговейно. Думаю, Любовь Николаевна была мной довольна. В её чётко отлаженном механизме второклассник Меденец работал хорошо подогнанной деталькой.

    А вот в доме деда поначалу пришлось не сладко. В Кирпилях, кинув портфель в угол, я распоряжался своим временем, как заблагорассудится. К примеру, мог отложить и перенести приготовление уроков на вечерний час и беспечно завеяться на площадь, родители смотрели на вольный распорядок сына сквозь пальцы, уверенные, что никуда я не денусь, подготовлюсь к завтрашним урокам обязательно, их не подведу. И были абсолютно правы, домашнее задание гвоздём сидело в голове, как бы ни заигрывался, а о нём не забывал. В доме деда я попал в железный, не считающийся с моими прихотями мир, со мной обращались, как с куклой, сажали, клали и поднимали, не спрашивая желания, любое действие было строго регламентировано, отступления не дозволялись. В первые дни, когда всё было внове, я принимал жёсткие рамки как интересную игру, не без удовольствия осваивая её правила - учился правильно располагать за обеденным столом локти, держать вилку в левой руке, не перебивать старших, драить зубы утром и вечером мятным зубным порошком, умываться холодной водой, укладываться спать по команде и ещё тысяче подобных мелочей, половина из которых была в диковинку. Ну, и надо признать, процесс моего «окультуривания» вёлся хоть и неотступно, но весьма гуманно, без окриков и насмешек, меня именно учили, разъясняя законы приличия и хорошего тона, указывая, что без овладения ими человек неполноценен, выглядит невежей, дикарём. И я учился, движимый честолюбивым стремлением приобщиться к просвещённому культурой кругу. Но скоро интересная игра, потеряв новизну, стала повседневной рутиной, необходимость делать всё по часам и минутам опутывала и стесняла каждый шаг, я ощутил себя затиснутым в тесную клетку, и небо мне показалось с овчинку. Что это за жизнь, когда за тебя всё решают другие, а ты лишь выполняешь, как автомат, постылый ритуал?! Я возроптал, и попытался отвоевать право на свободу. Но ни горькие слёзы, ни красноречивые призывы к справедливости не встретили сочувствия. Куда мне было ломить против несокрушимой стены взрослого мира! Об неумолимую логику их аргументов мои претензии и жалобы разбивались в пух и прах, а  поведение представало позорным нытьём слабодушного лодыря. Хочешь чего-то добиться в жизни – изволь потрудиться. И что больше всего обезоруживало, так это пример, который являли мои воспитатели – я-то собственными глазами видел, как дед, бабушка и тётя Зина неукоснительно придерживались тех правил, исполнять которые требовали от меня. Кто я такой, чтобы низвергать их устои? Короче, бит я был наголову, по всем статьям. Оставалось подчиниться и потихоньку вписываться в их упорядоченный мир. Замысел тёти Зины воплощался, её любимый племянник уже не выглядел станичным дичком и приобретал окультуренный облик воспитанного городского мальчика.

    Один из моих отчаянных порывов вернуться в свободный родительский дом ( а они накатывали не раз и не два) вылился в довольно казусную историю, которую изложу с неизжитым досель чувством смущения, уж очень часто краснел за неё в детстве. Что там говорить – пятно на биографии.

    У мамы я привык лопать когда хочу, что хочу и сколько хочу. С бабушкой такой номер не проходил. Еда подавалась в установленное время, количество и качество блюд обсуждению не подлежали. Мой капризный детский аппетит зачастую оставался неудовлетворённым, а на заявляемые претензии бабушка невозмутимо отвечала любимой сентенцией, что, мол, из-за стола надо вставать с лёгким чувством голода. Понятно, что это мудрое изречение звучало для моего бурчащего брюха чистейшим издевательством, и я возымел намерение использовать его как повод разжалобить сердобольных родителей и способ вернуть себя под их милый кров, по которому изрядно тосковал. Высказать напрямую своё пожелание у меня шансов не было, и я решил прибегнуть к услугам письменного слова, благо писать уже умел. Исполненный праведного гнева и священного чувства мести, я начал сочинять письмо домой, перечисляя в нём все гонения и обиды, что претерпеваю в доме деда, делая главный упор на муки голода. Это был мой первый опыт в эпистолярном жанре, строчил я горячо и многословно, таясь от всех, за один присест не одолел и, застигнутый приходом бабушки, сунул в какую-то подвернувшуюся книгу, где благополучно забыл. Вскоре моё неотправленное послание было обнаружено тётей Зиной и с оглушительным успехом зачитано перед внимающей публикой. Я корчился от стыда, а мои безжалостные родственники дружно смеялись. Разоблачение вышло постыдное. Особенно  их забавляла, а бедного автора смертельно терзала безграмотная фраза – «меня здесь морьят голодом», именно «морьят», с ужасающим клеймом неуместного мягкого знака. Умение писать без ошибок возводилось в нашей семье в культ, поэтому любой грамматический ляп означал несмываемый позор. Претензии неудовлетворённого аппетита отошли на второй план. Дед саркастически уподобил меня чеховскому Ваньке Жукову, тётя Зина сокрушённо качала головой и советовала налегать на грамматику, бабушка молчала, но было заметно, что она глубоко переживает незаслуженную обиду – упрёки внука в пытке голодом её явно уязвили. Показалось, она нарочито стала увеличивать подаваемые мне порции – ешь, внучок, коль ты такой обжора. Родителей, при случае, тоже ознакомили с подпольным опусом их кляузного чада, что вызвало кривую усмешку отца и плохо скрытую озабоченность мамы. Для меня не было секретом, что папа и мама, большие ценители вкусной и обильной еды, весьма скептически относились к бабушкиной кухне, считая её, мягко говоря, чересчур рациональной. Научный подход к еде, исповедуемый бабушкой, в нашей семье не приветствовался. «Китайские церемонии», - кратко характеризовал бабушкин стол отец, а мама слышать не хотела про калории и витамины, измеряя потребности своих едоков по голодному блеску в глазах. При каждом приезде в Усть-Лабу (минимум два раза в месяц) отец притаскивал в бабушкину кладовку неподъёмные сумки продуктов, дары кирпильского огорода и птичника. Мама приезжала редко, и я по ней сильно скучал. Домой меня забирали только на каникулы, так что эпистола с призывом спасти сына от мук голода была по сути ностальгическим плачем разлучённого. Кстати, тётя Зина явила неслыханное коварство, сохранив у себя предмет моего конфуза и время от времени со смехом цитируя пресловутое «морьят». После выставления на посмешище перед родителями, а потом и перед бабой Катей, моё терпение лопнуло. Я выследил, куда тётя прячет злополучный листок, выкрал его, и с огромным душевным облегчением спалил в печке. Но что написано пером, не вырубишь топором. Долго ещё, принуждая меня краснеть, поминали то письмо Ваньки Жукова.

    Короче, где мытьём, где катаньем, но меня втиснули в тесные рамки дедова двора и базовой школы №2, и потекли серые однообразные будни. Утром бабушка провожает до калитки, тетя Зина и дед ушли в свои школы раньше, поворачиваю с Коммунистической направо и по Красной шествую вниз. Идти недалеко, всего два квартала. Проезжая часть улицы вымощена крупным булыжником, тротуары кирпичом, на то она и главная улица станицы. Прочие предоставлены заботам обывателей, те посыпают дорожки вдоль дворов угольным шлаком, ямы на дороге заваливают строительным мусором и чем под руку попадётся. После дождей не проехать, не пройти. Лишь более-менее важные транспортные артерии имеют гравийное покрытие. Но я привилегированный житель центра, я свои ботинки до школы не запачкаю. Иду не спеша, глазею по сторонам. Мостовая широкая, движения почти никакого, хлебный фургон да роскошный ЗИМ начальника военкомата изредка напомнят о существовании автомобильной техники. На тротуарах прохожих больше, взрослые все незнакомые, все спешат на работу. Мелькают и мелкокалиберные фигурки соратников, поодиночке и группками торопятся с портфелями школяры. Но среди них знакомых нет, разве у самой школы догонит вечно торопящийся одноклассник Женя Озеров, так он и живёт в двух шагах от школы, не успеешь и словом перекинуться. Остаётся разглядывать дома, тут станичнику, привыкшему к разбросанному строю невзрачных хат, есть на что поглазеть, чему подивиться. Противоположная сторона улицы сплошь плотный ряд одноэтажных домов, в большинстве своём общественных и административных контор, без всяких изысков архитектуры. Их вывески даже читать не хочется, мёртвая канцелярщина. Чуть выделяется широкими окнами и лепным фронтоном фотоателье, его я уже не раз посещал, оно не чужое, и заведует им отец Жени Озерова. Ниже его, на углу перекрёстка, старинное, импозантное здание аптеки, образец затейливой кирпичной кладки. По форме равнобедренный треугольник, одним фасадом выходящий на Красную, вторым на поперечную улицу, названия которой я, по своей фатальной неспособности запоминать названия улиц, привести не могу. Помнится, все улицы Усть-Лабы носили исключительно большевистские имена. Острый, прямой угол аптеки срезан и, в обрамлении лепных пилястр, тимпанов и розеток, заполнен массивной двойной дверью, что сразу озадачило меня, когда я вошёл туда вслед за бабушкой. Надо же, две двери подряд, значит, за ними скрывается нечто необыкновенно ценное, ценней казны в здании Госбанка, пусть даже у железных, но одинарных дверей его вечно торчит милиционер с пистолетом в кобуре. (Нельзя не отметить прозорливость детского ума – здоровье, как известно, за деньги не купишь). Ещё большее благоговение внушали интерьеры аптеки с высокой застеклённой стойкой, поднебесными потолками, огромными шкафами, в которых таинственно мерцали сосуды с волшебными снадобьями (и страшными ядами, пугливо думал я), цветным полусветом, падавшим сквозь витражи оконных арок и трепетавшим сине-зелёной сетью на тёмных плитках пола, игравшим на стекле стойки и шкафов. А запах, напоминающий опьяняющий дурман приречных трав, сладко кружил голову. Бесшумно передвигающийся за стойкой пожилой, лысый фармацевт в белом халате казался сказочным колдуном или средневековым алхимиком, изготовляющим целительные эликсиры. Тишина, почти не нарушаемая вполголоса произносимыми, загадочно звучащими названиями лекарств, погружала в полусон, полубытие. Я уходил из аптеки совершенно зачарованный, словно побывав в ином мире, и неизменно увязывался за бабушкой, когда она шла в неё очередной раз.

    Правая сторона Красной, по которой я иду в школу, представляет большее разнообразие построек и вывесок. Сразу за углом Коммунистической деревянный хлебный ларёк, в него я часто бегаю, бабушка хлеб не печёт. Через несколько лет его уберут и за счёт части дедова двора поставят приличный магазин-стекляшку, а рядом газетный киоск (в нём в 1976-м году я куплю «Свидание с Бонапартом» Окуджавы). А пока, миновав будку ларька и неприглядные тылы штакетника и глухой стены дедова сарая, прохожу вдоль калитки Вергасовых и двух приземистых, вросших в землю магазинчиков-близнецов, то ли наследие дореволюционных лавочек, то ли реквизированные и приспособленные под нужды советской торговли дома сосланных буржуев. Их древние стены растут прямо из тротуара, подоконники не выше моего детского колена, а спускаться внутрь помещения приходится по нескольким ступенькам. В первом торгуют мануфактурой, парфюмерией и прочей мелкой галантереей.  В нём бабушка приобретала мне пионерские галстуки, и у нас с нею был по этому поводу великий вкусовой спор - она настаивала на аристократичном шёлковом, я выпрашивал демократичный атласный. Алый шёлковый не устраивал меня бледным оттенком, атласный прельщал насыщенной пунцовостью. В итоге приобрели оба, но бабушка предупредила – «атласный будешь гладить сам». Я опрометчиво согласился, и был наказан ежедневной глажкой, ибо нагрудные лоскутья выбранного мной галстука упорно скручивались в препохабные трубочки, а Любовь Николаевна строго следила за нашим внешним видом. Во втором маганчике предлагают канцелярские товары, включая насущный школьный инвентарь – тетрадки, ручки, перья, чернила. Таких убогих магазинчиков в Усть-Лабе было полно до середины шестидесятых годов, когда развитой социализм принёс моду на грандиозные универмаги и универсамы, чьи залы зачастую смотрелись пустыней ввиду отсутствия продукции социалистической промышленности.

    Дальше до пересечения с безымянной (для меня) улицей тянулись непримечательные частные домишки, а за перекрёстком, соседствуя через Красную с фотоателье и аптекой, значительную часть квартала занимал Дом пионеров. Нет, он не был сооружением выдающихся масштабов, скорей  бездарная компоновка его строений, занимая попусту много пространства, служила немым укором местным зодчим и властям предержащим. Три здания, исполненные в стиле сталинского ампира, с поправкой на возможности провинции, отгородили от Красной забором из каменных тумб и гипсовых балясин, и с королевским размахом задвинули далеко вглубь квартала. Но на входной парадной калитке вечно висел ржавый замок, безлюдный двор с заросшими бурьяном клумбами, вспученным бетоном дорожек, облезлыми скамейками  и сухим фонтаном не оживляла ни одна фигура. Двери всех трёх зданий, выводящие в широко задуманный, но заброшенный скверик, служили лишь украшением фасада, никого не впуская и не выпуская. По советскому обыкновению, раздражавшему ещё булгаковского профессора Преображенского, вход в Дом пионеров устроили с тыла, с потайного заднего крыльца. Я однажды поднялся по нему вслед за своим одноклассником Сашей Сычуговым, усердным посетителем какого-то модельного кружка, послонялся по кабинетам, выслушал агитационные речи энтузиастов-ведущих и, не ощутив в себе ни малейшего позыва к рукоделию, потихоньку ретировался. Коллективное творчество точно не для меня, я проходил мимо Дома пионеров равнодушно, как мимо скирды соломы. И что возмущало больше всего – почему я должен, как нищий за милостыней, красться в очаг культуры с чёрного входа? Спасибо, обойдусь. Одно из трёх зданий впоследствии оттяпали под ателье пошива одежды, и вот к нему-таки сделали вход с Красной, проломив забор. Почему столь высокую честь оказали заказчикам портков, а пионеров не удостоили подобной чести, пусть рассудит кто-то умней меня.

    За Домом пионеров, на пересечении с очередной безымянной улицей, глядели друг на друга с углов перекрёстка два двухэтажных здания, два из трёх усть-лабинских небоскрёбов, украшавших Красную в начале пятидесятых. Третий, контора милиции, стоял значительно выше, напротив рынка. Все три белокаменных (на самом деле из побеленного кирпича) особняка пришли из проклятого прошлого и об их первоначальном предназначении я ничего не знаю. Схожее угловое расположение в форме буквы «г» не даёт оснований предполагать схожесть замысла. Разумеется, советская власть приложила немало усилий, дабы обезобразить облик царских строений, привести их к уравнительному знаменателю. Например, меня всегда удивляла патологическая ненависть (иначе не скажешь) уездных большевистских начальников к таким красивым и полезным деталям   архитектурного декора, как балконы. Не только в Усть-Лабе, но и в Кореновке, Анапе, Геленджике мне бросались в глаза старинные здания со снесёнными балконами. Видимо, они оскорбляли пролетарский вкус вызывающей буржуйской роскошью и победившие Шариковы их безжалостно изничтожали, оголяя стены до демократической наготы. «Мир хижинам, война дворцам»! Из трёх усть-лабинских дворцов балкон уцелел лишь на логове стражей правопорядка, как ни странно. Но добротность старых построек новые хозяева ценили, охотно приспосабливая их для своих властных потребностей. Побывав у этих трёх старожилов почти шестьдесят лет спустя, в 2013-м году, я поразился их незыблемому статусу - и милиция и типография не покинули облюбованных стен, и лишь моя школа стала каким-то колледжем, в принципе, статус повысила.

    На первом по ходу моего маршрута здании типографии и стоящей напротив школы №2 балконы прискорбно отсутствовали, фасады удручали совковой безвкусицей. Правда, типографские станки, стучавшие за низкими окнами, куда было легко заглянуть, вызывали уважение, всё-таки там шёл процесс печати, летучее слово навечно ложилось на бумагу . Как гласили таблички на стене, в здании уважаемой типографии обреталась ещё редакция районной газеты, «районки», после нескольких переименований остановившейся на заглавии «Сельская новь». Любознательным читателем её четырёх малоформатных  и не ахти каких информативных страниц я пребывал добрый десяток лет. При всей своей идеологической зацикленности она всё равно давала понятие о жизни района, расширяла географический кругозор, снабжала познавательной статистикой. Жемчужное зерно можно найти и в куче мусора. Не чужда была редакция районки и тяги к прекрасному. На её полосах регулярно печатались вирши усть-лабинских Орфеев, не оставивших в моей памяти ни строки, всё что-то в духе Грибачёвых энд Щипачёвых, лирическая серятина. Запомнилось имя одного автора – Тищенко, кажется, Алексея. Не потому, что он был талантливей других, просто плодовитей.

    Переходить улицу, отделяющую типографию от школы, следовало наискосок, удаляясь от Красной, потому как и здесь советские преобразователи всего и вся остались верны себе. Широкая арка парадного входа была тщательно заложена кирпичом и замаскирована под глухой простенок, а входить в пределы школы надлежало через боковую, тоже арочную и кирпичную калитку забора, то есть опять-таки с тыла. Справа простирался вымощенный кирпичом двор, за ним школьный стадион с непременными трапецией, турником и гимнастическим бревном (на школьном жаргоне «бум»), слева – звали к себе гостеприимные школьные двери. В них я и входил два учебных года подряд, прилежно высиживал уроки, получал пятёрки и возвращался домой, на Коммунистическую. Подспудный процесс взросления, ученическая рутина, не отмеченная никакими потрясениями. Нет, о ежедневных четырёх уроках я не могу выдавить ни одного путнего слова, учился и учился, тихий, погружённый в себя мальчик. Сдружиться во втором классе ни с кем не сумел, мимолётное сближение с Женей Озеровым закончилось безболезненным отдалением, слишком разным мы были увлечены. Не помогли ни благосклонный приём его родителей, ни снисходительное одобрение моих деда и бабушки – всё-таки Женя был не уличный мальчишка. Сын фотографа, похожий на отца во всём, такой же круглоголовый, подвижной, разговорчивый, Женя мечтал пойти по стопам отца, вводил в его фотолабораторию, как в заветную пещеру Аладина, неумолчно трещал про «выдержку», «проявку», закрепитель-проявитель, распространялся о волшебных свойствах объективов и вспышки, загружал ворохом непонятных и беспросветно скучных терминов. Я же в свою очередь тащил его за руку к полкам книжных шкафов и пытался воодушевить биографией Суворова или повестями Аркадия Гайдара. И выходило, что я беспомощно озирался в потёмках фотолаборатории, не чая завершения утомительной лекции, а он отчаянно зевал перед раскрытой книгой, наверняка считая меня малость чокнутым. Классическая иллюстрация к басне о лебеде, раке и щуке. Так мы и разошлись по своим углам.

    Совершенно не помню, с кем сидел за одной партой. В младших классах учителя рассаживают по своему произволу, не слушая жалобных просьб – «А можно я с Колей сяду»? Причём устраивают из банального попарного и порядового рассаживания нагоняющее трепет священнодействие. У меня мистический холодок поднимал дыбом чёлку и мурашки бежали по спине, когда учительница, ухватившись рукой за подбородок, молитвенно возведя очи горе, приступала к экстатическому акту. Казалось, перед её мысленным взором стоит чистая стена храма, на которой ей, боговдохновенному художнику, предстоит из разноцветных кусочков мозаики (то бишь, наших голов) выложить искусную картину, где всё должно исполниться гармонией и красотой. «Так, Сидоров, на вторую парту к Цветковой. Ты, Волкова, пересядь сюда, к Озерову. А ты, Сычугов, на последнюю, к Ядову. Нет, Маша, оставайся на месте, с Володей». И так, то впадая в творческий транс, то возвращаясь к банальному ремеслу, вершит она одной ей понятное действо. Сколько огорчений, ропота, а то и слёз. Я тоже, как азартный игрок, с замиранием сердца жду – какая выпадет карта, счастливая или проигрышная. Хочется сидеть с Сашей или, на худой конец, вон с той попрыгуньей-девчонкой, которую я давно уже преследую влюблёнными взглядами, и она, как мне чудится, отвечает кокетливыми ужимками. Ужас, моей соседкой будет Кочергина, белобрысая дылда с грязными ушами и костлявыми локтями, чьи бесцеремонные толчки до сих пор помнит мой правый бок – «Дай списать»! Господи, за что ты наказал меня этой дурищей! Единственное утешение – пересаживают нас часто, видимо, учительница добивается совершенства в своей мозаике.

    Летних каникул жду, как манны небесной. Тесная клетка Усть-Лабы обрыдла, хочу в милые, привольные Кирпили, тем более, что из дома доходят сногсшибательные новости, сулящие неиспытанное – сказочное путешествие в дальние страны.


Рецензии