В Москве
Я наскоро пересказал свою встречу с царем (Вяземский все уже знал от жены), и он сразу заговорил о том, почему приехал в Москву только к самому концу коронации: ему нестерпимо наблюдать эти торжества после казни, он не может спокойно жить на Лобном месте, ему невыносимо душно в России, он хотел бы ее надолго покинуть... Между прочим, он говорил, что многие, только чтобы избежать коронации, остались в своих деревнях.
Слушая взволнованную речь Вяземского, я пытался трезво оценить свое освобождение из ссылки. Почему именно теперь? Показать на моем примере, как справедлив и милостив новый царь? Ведь именно так говорили некоторые: "Простил и возвратил Пушкина - вот он какой!" Но я отгонял эту мысль, не хотел этим ограничиваться.
Еще Вяземского тревожило новое устройство жандармерии во главе с графом Бенкендорфом. Жандармы в голубых мундирах появились на балах, и никто не знал, кланяться им или нет?
Снова и снова мы перебирали подробности моего разговора с царем, вдумывались в каждое слово, искали ответа на вопрос: чего ожидать при новой власти всем нам и мне в частности? Я хотел надеяться на лучшее, буквально заставлял себя верить, что с новым царем перед страной еще может открыться путь преобразований...
И вскоре написал "Стансы":
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Надо сказать, первые несколько недель в Москве я был окружен всеобщим вниманием: в театре публика смотрела не столько на сцену, сколько на меня; появлялся я на гулянии или просто на улице - вокруг сразу образовывалась толпа из любопытных и радующихся за меня людей, и в общем шуме непрерывно повторялось мое имя.
Баратынский познакомил меня со своим другом - Николаем Путятой, - он был свидетелем казни. Другой осведомленный человек, Василий Зубков, друг моего Пущина, даже был привлечен к следствию и посидел в крепости. Пораженный ужасом, я слушал и слушал их рассказы...
Несколько раз я собирал друзей и читал свою трагедию. И меня так одушевлял восторг слушателей: ведь я помнил, как переписавши "Годунова" начисто, один бил в ладоши и кричал: "Ай да Пушкин! Ай да сукин сын"! - и как же теперь все изменилось для меня! Как было не благодарить царя, как не надеяться на лучшее!
Наиболее близкую и интересную мне публику в Москве составляли молодые образованные литераторы. Среди них выделялись Погодин и Веневитинов. Эта молодежь горячо поддержала мою мысль о новом журнале, который противостоял бы изданиям Булгарина и Сенковского. В честь открытия журнала Погодин устроил торжественный обед для ближайших сотрудников. Собрались Баратынский, Мицкевич, оба Веневитиновы, оба Киреевские, Соболевский, Шевырев, еще кто-то. Сколько было тостов, шуму, смеха, надежд, планов! Первый номер нашего "Московского Вестника" открылся сценой из "Бориса Годунова" - "Ночь. Келья в Чудовом монастыре".
В конце сентября пришло письмо от графа Бенкендорфа, в нем были два важные момента: в столицу ехать можно, но только испросив предварительно на то разрешения; и второй момент - мне предлагалось изложить свои мысли о воспитании, - разумеется, с учетом моего собственного опыта "пагубного" воспитания.
Я рассудил, что пора мне, свободному теперь человеку, побывать в Михайловском, кстати, там, вдали от городского шума, легче будет написать требуемую записку о воспитании.
Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Встреча моей дворни и няни ей -богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и проч. Няня моя уморительна: 70-ти лет выучила наизусть молитву, сочиненную, вероятно, при царе Иване: о умилении сердца владыки и укрощении его свирепости. На радостях она заказала молебен и наготовила всего, и, конечно, моей любимой пастилы.
В Москве я влюбился в Софи Пушкину, свояченицу Зубкова. Думал: если она пойдет за меня - женюсь. Досадно, что за нее собирался свататься этот Панин.
Уже возвращался в Москву, как вдруг недалеко от Пскова, коляска моя перевернулась, я сильно ушибся, и меня перевезли в Псков, в гостиницу. Надо признаться, последнее время я мало сочинял. Теперь болели грудь и рука, дышал с трудом. Лежа писать, кажется, еще не приходилось.
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
Сквозь печальные поляны
Нет:
На печальные поляны
Льет печальный свет она.
Сердце русское простое
Слышно в песне ямщика
Лучше:
Чувство русское простое
Слышно в песнях ямщика
Вот как:
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика,
То разгулье удалое,
То душевная тоска.
Мои литературные дела с москвичами не вполне отвечали моим интересам. "Общество любомудров", немецкая метафизика - видит бог, все это мне чуждо. Да что делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я ведь уже не раз им говорил: "Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать. "Московский Вестник" сидит в яме и спрашивает: "Веревка вещь какая?" А время вещь такая, которую я ни с каким Вестником не стану терять. Им же хуже, если они меня не слушают.
В конце ноября получаю письмо от Бенкендорфа, и в нем - серьезное ущемление моей свободы, серьезнее не бывает: мне запрещалось не только печатать, но даже читать кому бы то ни было свои произведения до того, как они будут рассмотрены царем! Я тут же написал графу свои извинения, а Погодину - чтоб он остановил все мое, уже отданное в цензуру, ибо такова воля высшего начальства. И пошло! От Бенкендорфа письмо за письмом, и в каждом то упрек, то запрет. При этом стиль писем самый любезный: просил присылать царю - через его, Бенкендорфа, посредство - "все и мелкие труды Вашего блистательного пера".
Между тем, московская публика довольно скоро стала охладевать ко мне. Мои "Стансы" не понравились: читатели почему-то решили, что я угодничаю перед царем. Кстати, в это время я довольно часто везде говорил о своей благодарности ему и о надеждах, с ним связанных, - тоже угодничал? Не заметили того, что все стихотворение - о Петре, а нынешнему царю - всего одна строфа, в ней только пример и поучение:
Семейным сходством будь же горд,
Во всем будь пращуру подобен:
Как он неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
Несколько раз я бывал у Ивана Ивановича Дмитриева, слушал его рассказы о старине. Он начал службу в 14 лет простым солдатом, а дослужился до министра юстиции. Ему хочется говорить со мной о поэзии, а мне - слушать его воспоминания. Близко сошелся с удивительным человеком - Адамом Мицкевичем. Это гений. С ним мы встречаемся в салоне Зинаиды Волконской.
Он между нами жил,
Средь племени враждебного, но злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили
Делились с ним и чашей и мечтами
. . . . . . . . . . . . . .
Он был пророк, поэт. Нередко
Он говорил о времени грядущем,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
О Мицкевиче есть, что дописать, столько чувств и мыслей он вызвал, часто о нем думаю.
Не могу выразить словами, какие чувства я испытал при прощании с Марией Николаевной Волконской и Александрой Григорьевной Муравьевой - они ехали в Сибирь, к своим мужьям, - незабываемые минуты, воспоминания надрывают сердце. С Волконской прощался поздно вечером, утром пришел, чтобы еще раз проститься и передать стихотворение "В Сибирь" , - и уже не застал, она уехала в ночь.
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Часто бывал в театре, кроме того всю зиму мы с Вяземским и Гришей Корсаковым усердно танцевали на балах, нас везде приглашали. Софи Пушкина вышла за своего Панина, а я очень был увлечен Александриной Корсаковой. Потом подружился с семейством Ушаковых, живущих на Пресне, с двумя прелестными сестрами Екатериной и Елизаветой.
Мы с Соболевским как-то весной, верхами приехали в гости к князю Юсупову в его Архангельское. Он был рад нашему посещению, показал нам свою богатую библиотеку и прекрасное собрание картин. Потом я написал Послание Юсупову и был им доволен. Но публика набросилась на меня с двух сторон: в свете сочли, что стихи недостойны князя, а в журналах ругали меня за низкопоклонство. То есть, никто ничего не понял.
Вяземский и Баратынский говорили, что я запоем впился в московскую жизнь, влюбился, истаскался. Но это - преувеличение. Наряду со всеми удовольствиями, я много работал вместе с Погодиным над материалами, поступающими в "Московский Вестник", мы правили и готовили к печати статьи, рецензии и проч.
Время шло, и отрывок из элегии "Андрей Шенье" жил собственной жизнью, для меня все более опасной. Я ведь тогда, в Чудовом монастыре, все, как есть, объяснил царю и думал, что он удовлетворился этим.
Оказалось, какие-то силы в Новгороде и Пскове неустанно трудятся, сплетают сеть, которую готовятся накинуть на меня. Я ли сочинил эти стихи? Кому их передал? Известно ли мне имя злоумышленника, распространявшего стихи? Я был вызван к московскому обер-полицмейстеру и должен был отвечать на эти и подобные вопросы. А по Москве разнесся слух, что я замешан в новом судебном деле, - чему многие спешили поверить.
Я втянулся в свою любимую карточную игру, к сожалению, много проигрывал. Лежа больным в Пскове, тоже сумел спустить в карты еще не напечатанную 4-ую песнь "Онегина".
Постоянно бывал у Вяземских, и если взрослых не было дома, играл с их сыном в дурачки. Вера Федоровна не позволяет Павлуше даже прикасаться к картам, поэтому мы играли не картами, а - визитными карточками. Приятно вспоминать, как мы спорили и веселились.
Скончался дядя Василий Львович. В тот самый день прихожу я к нему, нахожу в забытьи. Очнувшись, узнал меня, погоревал, потом, помолчав: "Как скучны статьи Катенина!" и ни слова более - вот, что значит умереть честным воином, на щите, с боевым кличем на устах. Мы со Львом пешком проводили его прах с Басманной в Донской монастырь. Потом вместе с Погодиным там же отыскали заброшенную могилу Сумарокова.
Допекла- таки меня московская публика. Хотя только ли московская? А петербургские журналисты? - то же самое, если не хуже.
Поэт, не дорожи любовию народной.
Восторгов и похвал пройдет минутный шум
Нет, лучше:
Восторженных похвал пройдет минутный шум,
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной
Лучше:
Услышишь суд глупца и черни смех холодный,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Как царь, живи один. Ступай стезей свободной
Куда тебя влечет твой деятельный ум...
Меня навестил брат нашего Яковлева и сказал, что я пользуюсь такой же славой, какой пользовался в свое время Вольтер, и так же окружен избранной молодежью. Если бы!... Я уже изнемогал от скуки московской жизни и, наконец, обратился к Бенкендорфу с просьбой разрешить мне перебраться в Петербург. О разнице двух наших столиц сделано достаточно наблюдений и много чего сказано. Но и я не удержался: из Петербурга написал Катерине Ушаковой:
Здесь город чопорный, унылый,
Здесь речи - лед, сердца - гранит,
Здесь нет ни ветрености милой,
Ни муз, ни Пресни, ни харит.
Москва... Здесь я родился и жил до 12 лет и могу сказать, хорошо знаю все, от достопримечательностей до закоулков. Мы с моим Никитой не раз оглядывали город с колокольни Ивана Великого. В 1811-ом году дядя Василий Львович повез меня в Петербург, и я поступил в Лицей. Давно осознал, сколь многим я обязан Москве. Думаю, то, что я женился именно в Москве, - тоже не случайность, а было записано в книге судеб.
И вот здесь я надолго оказался в чисто фамусовской среде, бесподобно описанной Грибоедовым. Извлечь из этой среды бриллиант, который я отыскал, - мою Наталию Николаевну - было не легко, на это ушло много времени и душевных сил. Теща откладывала свадьбу под разными предлогами, в том числе - из-за отсутствия приданого. Чтобы ускорить дело, я предложил в долг 11 тысяч. Деньги она взяла, но тут же всей Москве начала рассказывать, что я ростовщик, и жаловаться на мое корыстолюбие. Между тем стало известно, что немало денег идет не на приданое, а на ее собственные наряды, - вот на это мне было плевать. Но я чувствовал, что долг мне никогда не будет возвращен. Взять жену без состояния - я в состоянии, но входить в долги из-за ее тряпок - я не в состоянии.
Меня охватывала тоска, я хладел, думал о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. Московские сплетни доходили до ушей невесты и ее матери - отсюда размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения. Но я упрям и должен был настоять по крайней мере на свадьбе.
Когда в объятия мои
Твой стройный стан я заключаю
И речи нежные любви
Тебе с восторгом расточаю,
Безмолвно (пугливо?) от (влюбленных?) рук,
Вот как:
Безмолвна, от стесненных рук
Освобождая стан свой гибкий,
Ты отвечаешь, милый друг,
Мне недоверчивой улыбкой.
Кляну преступные старанья
Лукавой юности моей
И сладострастные свиданья
В садах, в безмолвии ночей...
Долгое вынужденное общение с персонажами "Горя от ума" порядком меня измучило. И поэтому, когда накануне свадьбы, дома у Нащокина, я попросил цыганку Таню спеть мне что-нибудь "на счастье" и услышал старинную свадебную песню:
Ах, матушка, что так в поле пыльно?
Государыня, что так пыльно?
Кони разыгрались. А чьи то кони, чьи то кони?
Кони Александра Сергеевича -
я рыдал так, что сердце готово было разорваться, и потом долго не мог успокоиться.
Наталия Николаевна лицом напоминает мне Мадонну, - картину, которая выставлена сейчас в Петербурге и, к сожалению, стоит 40 тысяч.
Не множеством картин бессмертных мастеров
Лучше:
Не множеством картин старинных мастеров
Украсить я давно желал свою обитель
Нет:
Украсить я всегда желал свою обитель
. . . . . . . . . . . . . .
О нет! В углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Владычица
Вот так:
Пречистая и наш божественный спаситель
Взирали
. . . . . . . . . . . . . . .
Таков я был в моих желаниях. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.
Теперь, приезжая в Москву, обычно останавливаюсь у Нащокина.
Несколько моих приездов в Москву - это попытки выпутаться из старого карточного долга двум опытным картежным игрокам - Жемчужникову и Огонь-Догановскому. Долг был 20 тысяч, но теперь проценты... Приходится общаться с кредиторами, плутами и проч. За такой образ жизни меня упрекал Языков, и я с ним отчасти согласен. Нащокин все делает, чтобы мне помочь, но он сам в долгах.
С Нащокиным мы очень сблизились. Самые задушевные разговоры у нас происходят в бане - там можно говорить свободно на любые темы: никто не подслушает. Рассказывает Павел Воинович так же увлекательно, как пишет письма, - всегда не раз их перечитываю. Охлаждение московской публики ко мне он объясняет по-своему: "Москва ветрена и своенравна, любит болтать обо всем, чтобы убить время, ни об чем участия никакого не может иметь, ничто ее за сердце не трогает".
Пар, запах березовых веников - какое блаженство... Вспомнил и рассказал Нащокину, как попал в баню в Тифлисе. Вошел и увидел - раздетых женщин! Хозяин сказал, что сегодня женский день, но это ничего. Я, конечно, подтвердил, что это ничего, даже напротив. Татарин-банщик, который мной занялся, был без носу, но это не мешало ему быть мастером своего дела. Начал он с того, что разложил меня на теплом каменном полу и начал ломать мне члены, вытягивать суставы, бить меня сильно кулаком. Я не чувствовал ни малейшей боли, но удивительное облегчение. После этого долго тер меня шерстяною рукавицей, сильно оплескал теплой водою и стал намыливать полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает тебя, как воздух.
Впрочем, это я мог рассказать Нащокину и у него дома, при его милой жене. Обычно по вечерам мы втроем усаживаемся на турецком диване, причем я сижу, как люблю: поджав ноги.
Как-то Нащокин заговорил о Чаадаеве, он видит его каждый день в Английском клубе и говорит, что Чаадаев "еще блуждает и себя совсем не знает", что меня очень любит, "но меньше, чем я" (добавляет Павел Воинович). Я не хочу его о Чаадаеве слышать, - я их обоих очень люблю, но уж очень они разные люди.
Когда в Петербурге вышел "Борис Годунов", я отправил трагедию в Москву Чаадаеву с надписью: "Вот, друг мой, мое любимое сочинение. Вы прочтете его, так как оно написано мною, - и скажете свое мнение о нем. Покамест обнимаю Вас и поздравляю с Новым годом".
А вот что я мог поведать одному Павлу Воиновичу, и лучше всего для этого подходил двойной номер а бане.
...Какая это обольстительная женщина, вот о ком можно сказать - изысканная красавица, и какая умница! Только познакомился с ней - и уже понял ее всю. (Недаром же Вяземский считает меня аристократом в любви). От нее первой услышал, что от африканских предков я сохраняю еще некоторую черноту в глазах (а глаза у меня голубые!) и что-то дикое во взгляде. Ни о чем таком никогда не подозревал. Но раз эта женщина так видит, значит, так оно и есть. Дом ее - дворец, муж - посол иностранной державы, сама она - придворная дама, друг императрицы.
... В ее покое перед камином разостлана пышная полость из медвежьего меха. Мы играли и веселились, валялись по меху, поливались духами, - словом, безумствовали, как дети...
Но почему в московской номерной бане у Смоленского рынка я вспомнил об этой петербургской красавице? Мы с Павлом Воиновичем, лежа на полках, разговаривали о силе воли. И я привел в пример эту даму, с которой у меня был такой жгучий роман.
... Наша ночь пронеслась быстро, и когда отдернули занавеси, оказалось, что за окнами светло. Я поспешил покинуть дом, она меня провожала. И - о, ужас! - в дверях нам встретился дворецкий! Она остановилась и пошатнулась... В этот момент я крепко сжимал ее руку и умолял удержаться от обморока. И вот она, сила воли! - женщина нашла в себе сил, чтоб не упасть без сознания, и помогла мне благополучно убраться вон.
На другой день я привез этому итальянцу-дворецкому тысячу рублей золотом - чтобы только он молчал. Он отказывался, но в конце концов взял. Таким образом, все дело осталось втайне.
Если я в Москве, а Вяземские в своем Остафьеве, я еду туда. Помню, однажды вечером, читал там отрывки из "Моей родословной":
Фиглярин пишет, сидя дома,
Что черный дед мой, Ганнибал,
Был куплен за бутылку рома
И в руки к шкиперу попал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А шкипер, мальчика купивший,
Кем дышит русская земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.
. . . . . . . . . . . . . .
Родов униженных обломок
И, слава богу, не один,
Дворян старинных я потомок,
Я внук бояр, я - мещанин.
Когда-то в Москве пребывало богатое, неслужащее боярство, вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные. Обычно они делались хлебосолами и привыкали к безвредному злоречию. На зиму сюда съезжалось все дворянство, из Петербурга налетала блестящая гвардейская молодежь. Во всех концах города звучала музыка и везде была толпа.
А недавно, возвращаясь из мест, где некогда гуляла пугачевщина, я опять заехал в Москву и могу сказать: скучна Москва, пуста Москва, бедна Москва. Даже извозчиков мало на ее скучных улицах. На Тверском бульваре попадаются 2-3 салопницы, да какой-нибудь студент в очках и в фуражке, да князь Шаликов.
Но, вместе с тем, Москва остается Москвой. Утратив свой аристократический блеск, она процветает в других отношениях: оживилась и развилась промышленность, купечество начинает селиться в домах, покидаемых дворянством. И - что очень важно - просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предначертанию Ломоносова.
Ученость, любовь к искусству и таланты - неоспоримо на стороне Москвы. Московская критика с честью отличается от петербургской. Труды Шевырева, Киреевского, Погодина и других достойны стать наряду с лучшими статьями английских Reviews.
Приезжая в Москву, часто бываю в гостях, приглашения - со всех сторон. Всегда стараюсь повидать Нащокина, Вяземских, Чаадаева, Баратынского, Погодина и еще многих.
Недавно побывал я у Перовского ( Погорельского). У него некоторое время жил Брюллов, но сбежал, потому что Перовский не позволял ему пить. Я осматривал оставленные картины Брюллова, а Перовский приговаривал: "Заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал этого всадника, мошенник этакой! Как он умел, эта свинья, выразить свою канальскую гениальную мысль, мерзавец, бестия. Как нарисовал он эту группу, пьяница он!" - Умора!
Как увижу Брюллова, буду просить его написать портрет Наталии Николаевны.
Свидетельство о публикации №215063001446