В Москве

Я приехал, вернее, меня привезли в Москву  8 сентября, а уже 9-го я был у Вяземских. Мы радостно встретились с Верой Федоровной, но князя не было, и он вернулся только через 10 дней. Узнав о его приезде, я бросился к ним, но он уже отправился в бани. Там мы, наконец, и  встретились.
Я наскоро пересказал  свою встречу с царем (Вяземский все уже знал от жены), и он сразу заговорил о том, почему приехал в Москву только к самому концу коронации: ему нестерпимо наблюдать эти торжества после казни, он не может спокойно жить на Лобном месте, ему невыносимо душно в России, он хотел бы ее надолго покинуть...  Между прочим, он говорил, что  многие, только  чтобы  избежать коронации, остались  в своих деревнях. 
Слушая  взволнованную речь Вяземского, я пытался трезво оценить свое освобождение из ссылки.  Почему именно теперь?  Показать на моем примере,  как справедлив  и  милостив новый царь? Ведь именно так говорили  некоторые:  "Простил и возвратил Пушкина - вот он какой!" Но я отгонял эту мысль, не хотел этим ограничиваться.
Еще  Вяземского тревожило новое устройство жандармерии  во главе с графом  Бенкендорфом. Жандармы в голубых мундирах появились на балах, и никто не знал, кланяться им или нет?
Снова и снова  мы перебирали подробности моего разговора с царем, вдумывались в каждое слово,  искали ответа на вопрос: чего  ожидать при новой власти  всем нам и мне в частности?  Я хотел надеяться на лучшее, буквально  заставлял себя верить, что с новым царем перед страной  еще может открыться путь преобразований...
И вскоре  написал  "Стансы":

В надежде славы и добра
Гляжу  вперед  я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.   

Надо сказать,  первые несколько недель  в Москве я был окружен всеобщим вниманием: в театре публика смотрела не столько на сцену, сколько на меня; появлялся я на гулянии или просто на улице - вокруг сразу образовывалась толпа из любопытных и радующихся за меня людей, и в общем шуме непрерывно повторялось мое имя.
Баратынский познакомил меня со своим другом - Николаем Путятой, - он был свидетелем казни.  Другой осведомленный человек, Василий Зубков, друг моего Пущина,  даже был привлечен к следствию и посидел в крепости. Пораженный ужасом, я слушал и слушал их рассказы...

Несколько раз я собирал друзей  и читал свою трагедию. И  меня  так одушевлял восторг слушателей: ведь я помнил, как  переписавши "Годунова" начисто, один бил в ладоши и кричал: "Ай да Пушкин! Ай да сукин сын"! - и как же теперь все изменилось для меня!  Как было не благодарить царя, как не надеяться на лучшее!
Наиболее близкую и интересную мне публику  в Москве составляли молодые образованные литераторы. Среди них выделялись Погодин и Веневитинов. Эта молодежь горячо поддержала мою мысль  о новом журнале, который противостоял бы изданиям Булгарина и Сенковского. В честь открытия журнала Погодин устроил торжественный обед для ближайших сотрудников. Собрались Баратынский, Мицкевич, оба Веневитиновы, оба Киреевские, Соболевский, Шевырев, еще кто-то. Сколько было тостов, шуму, смеха, надежд, планов!  Первый  номер  нашего "Московского Вестника" открылся сценой из "Бориса Годунова" - "Ночь. Келья в Чудовом монастыре".
В конце сентября пришло письмо от графа Бенкендорфа, в нем были два важные момента:  в столицу ехать можно, но только испросив предварительно на то разрешения; и второй момент -  мне предлагалось изложить свои мысли о воспитании, - разумеется,  с учетом моего собственного опыта "пагубного" воспитания.

Я рассудил, что пора мне, свободному теперь человеку, побывать в Михайловском, кстати, там, вдали от городского шума, легче будет написать требуемую записку о воспитании.
Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Встреча моей дворни и няни ей -богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и проч. Няня моя уморительна: 70-ти лет выучила наизусть молитву, сочиненную, вероятно, при царе  Иване: о умилении сердца владыки и укрощении его свирепости. На радостях она  заказала молебен и наготовила всего, и, конечно, моей любимой пастилы.

В Москве я влюбился в Софи Пушкину, свояченицу Зубкова.  Думал: если она пойдет за меня - женюсь. Досадно, что за нее собирался свататься этот Панин.
Уже возвращался в Москву, как  вдруг недалеко от Пскова, коляска моя перевернулась, я сильно ушибся, и меня перевезли в Псков, в гостиницу. Надо признаться, последнее время я мало сочинял. Теперь болели грудь и рука, дышал с трудом. Лежа писать, кажется,  еще не  приходилось. 

Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
Сквозь печальные поляны
Нет:
На печальные поляны
Льет печальный свет она.

Сердце русское простое
Слышно в песне ямщика
Лучше:
Чувство русское простое
Слышно в песнях ямщика

Вот как:
Что-то слышится родное
В долгих песнях ямщика,
То разгулье удалое,
То душевная тоска.

Мои литературные дела с москвичами  не вполне отвечали моим интересам. "Общество любомудров", немецкая  метафизика -  видит бог, все это мне чуждо. Да что делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое. Я ведь уже не раз им говорил: "Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать. "Московский Вестник" сидит в яме и спрашивает: "Веревка вещь какая?" А время вещь такая, которую  я ни с каким Вестником не стану терять. Им же хуже, если они меня не слушают.

В конце ноября получаю письмо от Бенкендорфа, и в нем - серьезное ущемление моей  свободы, серьезнее не бывает: мне запрещалось  не только печатать, но даже читать кому бы то ни было  свои произведения до того, как они будут рассмотрены царем!  Я тут же написал графу  свои извинения, а Погодину - чтоб он остановил все мое, уже  отданное  в цензуру, ибо такова воля высшего начальства.  И пошло! От Бенкендорфа письмо за письмом, и в каждом  то упрек, то запрет. При этом  стиль  писем самый любезный: просил присылать царю - через его, Бенкендорфа,  посредство - "все и мелкие труды Вашего блистательного пера".
Между тем, московская публика довольно скоро стала охладевать ко мне. Мои "Стансы" не понравились: читатели почему-то решили, что я угодничаю перед царем. Кстати, в это время я  довольно часто везде говорил о своей благодарности ему и о надеждах, с ним связанных,  - тоже угодничал? Не заметили того, что все стихотворение  - о Петре, а нынешнему царю - всего одна строфа, в ней только пример и поучение:

Семейным сходством будь же горд,
Во всем будь пращуру подобен:
Как он неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.

Несколько раз я бывал у Ивана Ивановича Дмитриева, слушал его рассказы о старине. Он начал службу в 14 лет простым солдатом, а дослужился до министра юстиции. Ему хочется говорить со мной о поэзии, а мне - слушать  его воспоминания.  Близко сошелся с удивительным человеком - Адамом Мицкевичем. Это гений. С ним мы встречаемся  в салоне Зинаиды Волконской.

                Он между нами жил,
Средь племени враждебного, но злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили
Делились с ним и чашей и мечтами
. . . . . . . . . . . . . . 
Он был пророк, поэт.  Нередко
Он говорил о времени грядущем,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.

О Мицкевиче есть, что дописать, столько чувств и мыслей он вызвал, часто о нем думаю.
Не могу выразить словами, какие чувства я испытал при прощании с Марией Николаевной Волконской и  Александрой Григорьевной Муравьевой - они ехали в Сибирь, к своим мужьям, - незабываемые минуты, воспоминания надрывают сердце. С Волконской прощался поздно вечером, утром пришел, чтобы еще раз проститься и передать стихотворение "В Сибирь" , - и уже не застал, она уехала в ночь.

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.

Часто бывал  в  театре, кроме того всю зиму мы с Вяземским и Гришей Корсаковым усердно танцевали на балах, нас везде приглашали. Софи Пушкина вышла за своего Панина, а я очень был увлечен Александриной Корсаковой. Потом подружился с семейством Ушаковых, живущих на Пресне, с  двумя прелестными сестрами Екатериной и Елизаветой.
Мы с Соболевским как-то весной, верхами приехали в гости к князю Юсупову в его Архангельское. Он был рад нашему посещению, показал нам свою богатую библиотеку и прекрасное собрание картин. Потом я написал Послание Юсупову и был им доволен. Но публика набросилась на меня с двух сторон: в свете сочли, что стихи недостойны князя, а в журналах ругали меня за низкопоклонство. То есть, никто ничего не понял.
Вяземский и Баратынский говорили, что я запоем впился в московскую жизнь, влюбился, истаскался. Но это - преувеличение. Наряду со всеми удовольствиями, я много работал вместе с Погодиным  над  материалами, поступающими  в "Московский Вестник", мы правили и готовили к печати статьи, рецензии и проч.

Время шло, и отрывок из элегии "Андрей  Шенье" жил собственной жизнью, для меня все более опасной.  Я ведь тогда, в Чудовом монастыре, все,  как есть, объяснил царю и думал, что он удовлетворился этим.
Оказалось, какие-то силы в Новгороде и Пскове неустанно трудятся, сплетают сеть, которую готовятся накинуть на меня.  Я  ли сочинил эти стихи?  Кому их передал? Известно ли мне имя злоумышленника, распространявшего стихи? Я был вызван к московскому обер-полицмейстеру  и  должен был отвечать на эти и подобные вопросы. А по Москве разнесся слух, что я замешан в новом судебном деле, - чему многие спешили поверить.
Я втянулся в свою любимую карточную игру, к сожалению, много проигрывал. Лежа больным в Пскове, тоже сумел спустить в карты еще не напечатанную 4-ую песнь "Онегина".
Постоянно  бывал у Вяземских, и если взрослых не было дома, играл с их сыном в дурачки.  Вера Федоровна не позволяет  Павлуше  даже прикасаться  к  картам, поэтому мы играли не картами, а - визитными  карточками. Приятно вспоминать, как мы спорили и веселились.               

       Скончался дядя Василий Львович. В тот самый день прихожу я к нему, нахожу в забытьи. Очнувшись, узнал меня, погоревал, потом, помолчав: "Как скучны статьи Катенина!" и ни слова более - вот, что значит  умереть честным воином, на щите, с боевым кличем на устах.  Мы со Львом  пешком  проводили его прах с Басманной в Донской монастырь. Потом вместе с Погодиным  там же  отыскали заброшенную  могилу Сумарокова.

Допекла- таки  меня московская публика. Хотя  только ли московская?  А петербургские журналисты? - то же самое,  если не хуже.

Поэт, не дорожи любовию народной.
Восторгов и похвал пройдет минутный шум
Нет, лучше:
Восторженных похвал  пройдет минутный шум,
Услышишь суд глупца и смех  толпы холодной
Лучше:
Услышишь суд глупца и черни  смех  холодный,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Как царь, живи один. Ступай стезей свободной
Куда тебя влечет твой деятельный ум...               

Меня навестил брат нашего Яковлева и сказал, что я пользуюсь такой же славой, какой пользовался в свое время Вольтер, и так же окружен избранной молодежью. Если бы!...  Я уже изнемогал от скуки московской жизни и, наконец, обратился к Бенкендорфу с просьбой  разрешить  мне перебраться  в Петербург. О разнице  двух наших столиц  сделано достаточно наблюдений и много чего сказано. Но и я не удержался:  из Петербурга  написал Катерине Ушаковой:

Здесь город чопорный, унылый,
Здесь речи - лед,  сердца - гранит,
Здесь нет ни ветрености милой,
Ни муз, ни Пресни, ни харит.

Москва...  Здесь я родился и жил до 12 лет и могу сказать, хорошо знаю все, от достопримечательностей до закоулков.  Мы с моим Никитой не раз оглядывали город с колокольни Ивана Великого. В 1811-ом году  дядя Василий Львович  повез меня  в Петербург, и я поступил в Лицей. Давно осознал, сколь многим я обязан Москве. Думаю, то, что я женился именно в Москве, - тоже не случайность, а  было записано в книге судеб.
И вот здесь я надолго  оказался  в чисто фамусовской  среде, бесподобно описанной  Грибоедовым. Извлечь  из этой среды бриллиант, который я отыскал, - мою Наталию Николаевну - было не легко, на это ушло много времени и душевных сил. Теща  откладывала свадьбу под разными предлогами,  в том числе - из-за отсутствия приданого. Чтобы ускорить дело, я предложил в долг 11 тысяч. Деньги она взяла, но  тут же всей Москве начала рассказывать, что я ростовщик, и жаловаться на мое корыстолюбие.  Между тем стало известно, что немало денег  идет не на приданое, а на ее собственные наряды, - вот на это мне  было плевать.  Но я чувствовал, что долг мне никогда не будет возвращен.  Взять жену без состояния - я в состоянии, но входить в долги из-за ее тряпок - я не в состоянии.         
Меня охватывала тоска,  я хладел, думал о заботах женатого человека, о прелести холостой жизни. Московские сплетни доходили до ушей невесты и ее матери - отсюда размолвки, колкие обиняки, ненадежные примирения. Но я упрям и должен был настоять по крайней мере на свадьбе.

Когда в объятия мои
Твой стройный стан я заключаю
И речи нежные любви
Тебе с восторгом расточаю,
Безмолвно  (пугливо?) от (влюбленных?) рук,
Вот как:
Безмолвна, от стесненных рук
Освобождая стан свой гибкий,
Ты отвечаешь, милый друг,
Мне недоверчивой улыбкой.
Кляну преступные старанья
Лукавой юности моей
И сладострастные свиданья
В садах, в безмолвии ночей...

Долгое  вынужденное общение с персонажами "Горя от ума"  порядком меня измучило.  И  поэтому,  когда   накануне свадьбы, дома у Нащокина,  я попросил цыганку Таню спеть мне  что-нибудь  "на счастье" и  услышал старинную свадебную песню:

Ах, матушка, что так в поле пыльно?
Государыня, что так пыльно?
Кони разыгрались.  А чьи то кони, чьи то кони?
Кони  Александра Сергеевича -

я  рыдал так,  что сердце готово было разорваться,  и  потом долго   не мог успокоиться.
Наталия Николаевна  лицом напоминает мне Мадонну, - картину, которая выставлена сейчас в Петербурге и, к сожалению, стоит 40  тысяч.

Не множеством картин бессмертных мастеров
Лучше:
Не множеством картин  старинных мастеров
Украсить я давно желал свою обитель
Нет:
Украсить я всегда желал свою обитель
. . . . . . . . . . . . . .
О нет!  В углу моем, средь медленных трудов,
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной:  чтоб на меня с холста, как с облаков,
Владычица
Вот так:
Пречистая и наш божественный спаситель
Взирали
  . . . . . . . . . . . . . . .
Таков я был в моих желаниях. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.

Теперь, приезжая в Москву, обычно останавливаюсь у  Нащокина.       
Несколько моих приездов в Москву  - это попытки выпутаться из старого карточного долга двум опытным картежным игрокам  -  Жемчужникову и Огонь-Догановскому.  Долг был  20 тысяч, но теперь проценты...  Приходится  общаться с кредиторами, плутами и проч.  За такой образ жизни меня упрекал Языков, и я с ним отчасти согласен. Нащокин все делает, чтобы мне помочь, но он сам  в долгах.
С Нащокиным мы очень сблизились. Самые задушевные разговоры у нас происходят в бане - там можно говорить свободно на любые темы: никто не подслушает. Рассказывает  Павел Воинович так  же увлекательно, как пишет письма, - всегда не раз их перечитываю. Охлаждение московской публики ко мне он объясняет по-своему:  "Москва ветрена и своенравна, любит болтать обо всем, чтобы убить время, ни об чем участия никакого не может иметь, ничто ее за сердце не трогает". 
Пар, запах березовых веников - какое блаженство...  Вспомнил и рассказал Нащокину,  как попал в баню в Тифлисе. Вошел  и  увидел - раздетых женщин! Хозяин сказал, что сегодня женский день, но это ничего.  Я, конечно,  подтвердил, что это ничего, даже напротив. Татарин-банщик, который мной занялся, был без носу, но это не мешало ему быть мастером своего дела. Начал он с того, что разложил меня на теплом каменном полу и начал ломать мне члены, вытягивать суставы, бить меня сильно кулаком. Я не чувствовал ни малейшей  боли, но удивительное облегчение. После этого долго тер меня шерстяною рукавицей, сильно оплескал теплой водою и стал намыливать полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает тебя, как воздух. 
Впрочем, это я мог рассказать  Нащокину и у него дома, при его милой жене. Обычно по вечерам мы  втроем  усаживаемся на  турецком  диване, причем я сижу, как люблю:  поджав ноги.
Как-то  Нащокин заговорил  о Чаадаеве, он видит его каждый день в Английском клубе и говорит, что Чаадаев "еще блуждает и себя совсем не знает", что меня очень любит, "но меньше, чем я" (добавляет Павел Воинович). Я не хочу его о Чаадаеве слышать, - я их обоих очень люблю, но уж очень  они  разные люди.
Когда в Петербурге  вышел "Борис Годунов", я отправил  трагедию в Москву Чаадаеву с надписью:  "Вот, друг мой, мое любимое  сочинение. Вы прочтете его, так как оно написано мною, - и скажете свое мнение о нем. Покамест обнимаю Вас и поздравляю с Новым годом".

А вот что я мог поведать одному Павлу Воиновичу, и лучше всего для этого подходил двойной номер а бане.
...Какая это обольстительная женщина, вот о ком можно сказать - изысканная красавица, и какая умница!  Только познакомился с ней  -  и уже  понял  ее всю. (Недаром же Вяземский считает меня аристократом в любви).  От  нее первой услышал, что от африканских предков я сохраняю еще некоторую черноту в глазах (а глаза у меня голубые!) и что-то дикое во взгляде. Ни о чем таком никогда  не подозревал. Но  раз эта женщина так видит, значит, так оно и есть.  Дом ее - дворец, муж - посол иностранной державы, сама она - придворная дама, друг императрицы.
... В ее покое перед камином разостлана пышная полость из медвежьего меха.  Мы играли и веселились, валялись  по  меху, поливались духами, - словом, безумствовали, как дети...
Но почему в московской номерной бане у Смоленского рынка я вспомнил об этой петербургской  красавице? Мы с Павлом Воиновичем, лежа на полках, разговаривали о силе воли. И я  привел в пример эту даму, с которой у меня был такой жгучий роман.
... Наша ночь пронеслась быстро, и когда отдернули занавеси, оказалось, что за окнами светло. Я поспешил покинуть дом, она меня провожала. И - о, ужас! - в дверях нам встретился  дворецкий!  Она  остановилась и пошатнулась... В этот момент я крепко сжимал ее руку и умолял удержаться от обморока. И вот она, сила воли! - женщина нашла в себе сил, чтоб не упасть без сознания, и помогла мне благополучно убраться вон.
На другой день я привез этому итальянцу-дворецкому тысячу рублей золотом - чтобы только он молчал. Он отказывался, но в конце концов взял. Таким образом,  все  дело  осталось   втайне. 

Если я в Москве, а Вяземские в своем Остафьеве,  я еду туда. Помню, однажды  вечером, читал там отрывки из "Моей родословной":               
 
Фиглярин пишет, сидя дома,
Что черный дед мой, Ганнибал,
Был куплен за бутылку рома
И в руки к шкиперу попал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А  шкипер, мальчика купивший,
Кем дышит русская земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.
. . . . . . . . . . . . . .
Родов униженных обломок
И, слава богу, не один,
Дворян старинных я потомок,
Я внук бояр, я - мещанин.      

Когда-то в Москве пребывало богатое, неслужащее боярство, вельможи, оставившие двор, люди независимые, беспечные.  Обычно  они делались хлебосолами  и  привыкали к безвредному злоречию. На зиму  сюда съезжалось все дворянство, из Петербурга налетала блестящая гвардейская молодежь. Во всех концах города звучала музыка и везде была толпа.
А недавно, возвращаясь из мест, где  некогда гуляла  пугачевщина,  я опять  заехал в Москву и могу сказать: скучна Москва, пуста Москва, бедна Москва. Даже извозчиков мало на ее скучных улицах. На Тверском бульваре попадаются 2-3 салопницы, да какой-нибудь студент в очках и в фуражке, да князь Шаликов.
Но, вместе с тем, Москва остается Москвой. Утратив свой аристократический блеск,  она процветает в других отношениях: оживилась и развилась промышленность, купечество начинает селиться в домах, покидаемых дворянством. И - что очень важно - просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предначертанию Ломоносова.
Ученость, любовь к искусству и таланты  - неоспоримо на стороне Москвы. Московская критика с честью отличается от петербургской. Труды Шевырева, Киреевского, Погодина и других  достойны стать наряду с лучшими статьями английских  Reviews.

Приезжая в Москву, часто бываю в гостях, приглашения  - со всех сторон. Всегда стараюсь повидать Нащокина, Вяземских, Чаадаева, Баратынского, Погодина и еще многих.
Недавно побывал я у Перовского ( Погорельского). У него некоторое время жил Брюллов, но сбежал, потому что Перовский не позволял ему пить. Я осматривал оставленные картины Брюллова, а Перовский приговаривал: "Заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал этого всадника, мошенник этакой! Как он умел, эта свинья,  выразить  свою канальскую гениальную мысль,  мерзавец, бестия.  Как нарисовал он эту группу, пьяница он!" - Умора!
Как увижу Брюллова, буду просить его написать портрет Наталии Николаевны.
 


Рецензии