Глаза с поволокой

   Не люблю я считать ворон. Только позволь, и в голову, как в гостиничный номер, куда впускают перекантоваться за рубль в сутки, и где вповалку, «валетом», спят те, у кого зарплата с гулькин нос, набьётся целый табор…
 
   Налетят. Петь и танцевать начнут. Ручку, мол, позолоти.
 
   Как-то вышел я продышаться. Дай, думаю, куплю вечёрку, - газеты, говорят, хорошо выводят банных тараканов из головы. Покупаю. Разворачиваю. А там – мужик. Холёный. Усики ровно подстрижены. И глаза вороные, с дымком, как стволы после стрельбы. ДОВЛАТОВ.
 
   Тут бес и подначивает: разузнай, мол, кто, да что? А сам, каналья, фантазии мне подбрасывает в топку: мол, не банщик ты отныне, Гришка, а следователь да по «особо важным!»
 
   - Ну, - думаю, - угорел!
 
   Мне бы холодной воды плеснуть на камни, прекратить, так сказать, безобразничать. Да дiавол, подлец, душу, как перчатку, на изнанку выворачивает. Жутко! Зябко! Хоть святых выноси! Вот бы, думаю, задать нечистому трёпку, наподдать, так сказать, чтобы знал наших, но как сладить с лукавым, когда враг уже оседлал тебя, как старого мерина, и пускает: то иноходью, то рысью, то галопом?
 
   - Ну-ка, - распахну я перед воображением все оконные рамы, забитые на зиму с уснувшими мухами в проёмах, - пробейте-ка мне гражданина этого, Довлатова!
 
   Это я подчинённым, значит.
 
   А они мне: «А что тут пробивать, товарищ старший следователь. Сразу видно - матёрый».
 
   - Видно? - я нахлобучу брови на глаза и принюхаюсь к заусенцу с красным, как помидор, лицом. От Фердыщенко будет разить. И букет у опера стойкий, терпкий, я бы даже сказал водочный, как у ящиков, что пылятся на складе вещьдоков.
 
   - А может и не грабитель он вовсе? - подаст надежду звонкоголосая Нинка, судмедэксперт, которую и калачом не выманишь из анатомички. Вот уж кто любитель посудачить с покойничками о своём Игорьке (тот ещё бабник).
 
   - Да уж, не авторитет, - проскрипит зубами Сан Саныч, кадровик, съевший ни одну собаку на «пиковых». – Цеховик, полагаю. Срок мотает. Ссучился. Куму настучал. А теперь в буре прячется, чтобы за петушиный стол не сесть...
 
   От хлёстких выражений этих я вздрагиваю и привстаю на стременах своего ума, - мол, хоть и банщик, а по фене ботаю. Ох, эта чёртова баня! Какого только репья не посадишь в мозг, вычёсывая колтуны из запаршивевших душ и тел!
 
   -…и глаза у него бухгалтерские, - поставит точку Сан Саныч.
 
   Все с восхищением уставятся на знатока - крепко сбитого бобыля, сорока пяти лет, с «гуимпленовской» улыбкой на зашитых крупной стёжках щеках.
 
   - Дай-ка, взглянуть, Саныч, - выхватит фото у кадровика Грицай, дознаватель. - Какой же это бухгалтер? - он кисло пробасит. - Домушник это. Щипач. Рожу откормил, как у пахана. Общаг, думаю, держит. Или предъявы разбирает по понятиям.
 
   Тут даже те, кто отсиживался в закутках моего мозга, подойдут, чтобы взглянуть на стреляного воробья.
 
   - Глупые Вы, мальчики, - вонзится бюстом в «могучую кучку», как ледокол в метровый шельф, Зоечка из баллистики. - Актёр это, Омар Шариф. Он в «Золоте Макены» снимался. Они там с Грегори Пеком дрались. На ремнях. Мол, кто кого - того и золото.
 
   - И кто кого? - поинтересуется издалека Звонцов, практикант.
 
   - Да оба хороши, - бюст Зоечки так и запляшет под настойчивым и цепким взглядом молодого специалиста. - У них же, у буржуев, рука руку моет. Хепиэнд, так сказать…
 
   - Актёр, говоришь? - вальяжно, по-барски, подойдёт к коллегам насмешливый Рабинович, которому составить фоторобот, что раз плюнуть.
 
   - Таааак… Гражданин себе на уме. Мозган, так сказать. А ещё красавец. Самец. Еврей - одним словом...
 
   Тут все, разумеется, пожмут плечами и робко уставятся на меня.
 
   - Еврей? – строго пресеку я пропаганду сионистских идей.
 
   - Типичнейший, - Рабинович возьмёт меня под локотки и подведёт к оконцу, где при свете косых лучей закатного солнца личность разыскиваемого заиграет новыми красками. - Взгляните-ка на лицо, - плут постучит длинным, как коготь, пальцем по фотографии. - Оно овальное. Лоб широкий, как у Моисея. Глаза миндалевидные. Навыкате. Брови густые, сросшиеся. А голову, хитрец, остриг, чтобы кудри скрыть. Они, похоже, вьются у него, как у Авессалома. Он папашу своего, Давида, прогневил. Тот в погоню. А сын, улепётывая, повис на ветвях раскидистого дуба. Волосами, стало быть, зацепился. Так и колыхался на ветру, бедолага, пока не был убит…
 
   - Вот ужас, - Нинка даже скрестит руки на груди.
 
   - А этот, ну, Довлатов, он, что родственник потерпевшему Авес.., как бишь его там? - проснётся вдруг, прикорнувший было, Фердыщенко.
 
   - В связях, - хитро улыбнётся Рабинович. - Поэтому и стрижётся. Боится, что силу свою обнаружит. Богатырскую.
 
   - Богатырскую? - широко раскроет Зоечка глаза, и грудь её запляшет камаринского.
 
   - Вот именно. У евреев, Зоечка, чем длиннее патлы, тем круче мужики. Вспомни Самсона…
 
   Я, конечно тоже, напрягу память. Но на ум, вместо золотого бородача, разрывающего пасть льву на фонтане в Петергофе, придёт почему-то незлобивый хиппи Генка, спасавшийся бегством от комсомольцев с ножницами в руках.
 
   - И, что же Давид? - чуть не плача, спросит Нинка с платочком у глаз.
 
   - Голову пеплом посыпал. И всё рыдал, горько приговаривая: «О, Авессалом! О, Авессалом!»
 
   Тут все, конечно же, станут печалиться о ветхозаветном неудачнике, запутавшемся в ветвях раскидистого дуба.
 
   - Выходит, - прерву я тризну, - если бы мужик этот, в литых перчатках, волосы до пят отрастил, как Самсон, то мог бы и «Аврору» протащить по Неве?
 
   Все опять посмотрят на меня, отвалив челюсти, как ковши у экскаваторов.
 
   - А что? - разведёт руками Рабинович, дивясь такой перспективе. - Если, конечно, обвязать её канатами, то - вполне…
 
   Здесь и прольются Нинкины слёзы, раздадутся её частые всхлипывания, точно разом заскрипят и отвалятся двери во всех мертвецких.
 
   - Я знала… знала, - будет шмыгать носиком Нинка, - что никакой он не грабитель, - и добавит с каким-то надрывом в голосе: - Грустный он какой-то…И глаза - грустные-грустные…С поволокой….
 
   Теперь уже я возьму в руки фото, с которого Мозган и Ас будет холодно взирать на меня, пряча огонь своей души за ПОВОЛОКОЙ, - и чего только не ляпнет баба, чтобы не прослыть дурой!
 
   - С по-во-ло-кой, говоришь? – я буду разжёвывать слоги, как толчёную дурь, которую туркмены употребляют вместо обеда. - С бельмом, что ли?
 
   - Да нет же, - усмехнётся Нинка, - с пеленой. Это, как если бы вы пришли в театр, а там – пожар! И занавес падает. Пожарный. Он огонь сдерживает, чтобы в партер не переметнулся. Вот и я о таких глазах. Их ресницы заволакивают, чтобы не прожгли насквозь...
 
   В этом месте чёрт и свалится с моих плеч, - видимо, окаянный, окажется не слишком опытным ездоком.
 
   - Дай, - говорит, - ногу в стремя сунуть. А там, я такие Диснейленды тебе покажу, Григорий, на таких горках американских прокачу с ветерком, на каких ты отродясь не катался…
 
   - Нет! - говорю. - С меня станется!
 
   А сам больно так себя за ухо щиплю, чтобы от морока бесовского пробудиться. И лезет же в голову всякая чушь. Вот, что значит - считать ворон. Но лукавый, похоже, и тут дровишек в костёр подбрасывает. - А что, если они правы? - шепчет сладко, оседлав мою мысль и даже пробравшись внутрь неё, как короед, забившийся между камбием и лубом. - А что, если сила в тех самых волосах? Что если сочинять - вовсе и не бить баклуши, а делать что-то большое, из чего выйдет толк, если, конечно, не врать в три короба, и не городить огород, через который и сам-то не перелезешь?
 
   А я и не спорю.
 
   Я просто иду домой. Вырезаю портрет писателя из вечёрки. Прикрепляю шпилькой к обоям над кроватью. И вообще собираюсь отрастить волосы, как у Самсона. Сил они мне не прибавят. Но глаза спрячут, - узкие, как прорези для медяков в автомате с газировкой.
А ещё я умыкнул Довлатова из библиотеки. Прочёл от корки до корки. Но не понял ни одного слова.
 
   ПОВОЛОКА, - вот, что застит мой ум, что сковывает волю. Я рождён курам на смех, и пока я сам не подниму, этот чёртов занавес, пока не срежу жир с памяти, не сниму кожу с ума - до клубка мышц, до скрипа сухожилий, - огонь, полыхающий за сценой, будет отапливать Космос, в котором мне не найдётся койко-места.
 
   А банщиком служить я больше не хочу. Уволюсь. Завтра же.
 
   Санкт-Петербург 2018 г.


Рецензии