Мой костер в тумане светит...
Все так, все так. В сырую-то погоду, как теперь, или зимою, в мороз, приятно погреться. И ночью посидеть-помечтать. Я тоже ночами у костра сиживал. А все ж не люблю.
Красиво, говорите? Отчего это людям нравится на огонь глядеть? И приворожит так, что глаз от него отвесть не в силах. Щеки от жару побагровеют аж, натянуться, заболят, а отворотиться не можешь. Все глядишь, бывало, ночью-то, как тоненькие язычки полешки обнимают. Нежно да ласково. А дрова трещат от этих объятий-то, а у иных так и слезы кипящие выступают… Угреешься возле костра, разнежишься и грезишь о чем-то. Ночь бежит, а к тебе и сон не идет. Хорошо, тихо, дымком попахивает. Времени не чувствуешь вовсе. Час ли минул, миг ли единый? И вдруг покажется: весь мир исчез, растворился во мраке, словно сахар в кофии, и нет ничего кругом. Только ты да костер. Тогда невольно оборотишься в темноту, и в лицо сразу дохнет ночным холодом. По всему телу озноб пробежит, и торопишься поскорее вновь к огню поворотиться…
Это он маленький хорош, огонь-то. Ласкается котенком. Только гладить не можно - обожжет. А слишком большой станет – и сладу с ним нет, хоть водой заливай, хоть песком забрасывай. Пока все не пожрет, не успокоится.
Нет, батюшка, дом мой, слава Богу, не горел. А пожары я видал. Да кто ж не видал их в Москве, в двенадцатом годе? Вам ведь тоже, небось, отец-то сказывал? Только про зарево? Ну что ж, и зарево, верно, далече видать было. А я в Москве случаем оказался, еще перед войною, места искал. Уехать не успел. Да и не торопился я уезжать-то, потому как граф Ростопчин союзных англичан обещал, а не французов. Да… Как вошло Наполеоново войско в Первопрестольную, так она и запылала, словно все крыши вдруг червонным золотом покрыли. Второго сентября, вечерело уж, и сумерки спускались синие-синие, прозрачные. Ветер, правда, до того сильный был, что с ног валил, и тучи с небосвода сдуло. Так пламя по всей матушке Москве и разнеслось. Полыхало не переставая дней восемь, так что мнилось: и конца этому пожару не будет. Повсеместно горели дворцы и сараи, заборы и кровли, барки на реках и хлебные склады на берегах. Да и небо само словно тоже объято огнем было. А когда на четвертый день в нем еще и молнии засверкали, я ей-богу подумал, что судный день настал… А и ливень, что грозою принесло, не усмирил пламени. Оно только шипело по-змеиному да продолжало разорять Первопрестольную. Ежели на театре теперь эдакое зрелище верно представить – я разумею повсеместный пожар в купе с грозою – огромнейшие сборы будут, голубчик, огромнейшие… Собрался я с духом да выбежал на улицу – в деревянном-то доме, где я комнатку нанимал, точно сгорел бы, а на улице Бог миловал. Только там другая напасть была – неприятели. Что творили! Как бесчинствовали! Грабили, храмы оскверняли, обирали всех без разбора, даже салопы и юбки бабьи на себя напяливали – поизносились ведь, от Немана шагаючи. И били при этом, и убивали нещадно. На мне после встречи с двумя немцами только рубашка осталась да синяки. И то слава Богу! Жив, и ладно. Огляделся я. Рыжее море огненное бурлит кругом и волны вздымает куда сильнее, чем на театре бури океанские представляют. Со всех сторон томительным и нестерпимым жаром пышет. По серому, задымленному воздуху щебень, песок да пепел все тем же яростным ветром несет. Галки горящие из стороны в сторону мечутся. Искры, тлеющие уголья да головни на голову сыплют, что твой дождь проливной. Чад глаза ест и слезы выжимает, да гарью до дурноты пахнет. А в ушах гул, от пожара-то, крики всякие, лай собачий, ржание лошадиное… Ну точно, откровение Богослова совершается.
Подался я к Самотечному каналу, от огня к воде поближе. Народу там собралось множество. Ночевали прямо под небом. Да и то сказать, как ночевали? Разве уснешь, когда вокруг такое делается? Сидели просто, о преставлении света мыслили да глядели по берегам, где что горит. Тут порох, для охоты припасенный, взрывается и целые столбы огненные вверх выкидывает, яркие и белые, в искрах все. Там склады со спиртом озаряют окрестность томным, снизу голубым, сверху вызолоченным светом. В Ямской запасы дегтя красно и густо полыхают. В колокольне Высокопетровского монастыря тоже загорелось, но тихо, тускло. Я и не глядел туда, как вдруг – оглушительный удар, словно бы Илья Пророк прогремел над самой головою. Я даже на ноги вскочил. А это большой монастырский колокол оборвался… Да, вот вам, голубчик, и ночь у костра.
Наутро побрели, кто куда. Я до Воспитательного дома добрался. Там и переждал и французов, и пожар московский. И все же, батюшка, как ни ужасно было пламя его, а видел я костерок пострашнее… Извольте, расскажу и про него.
На улицу снова выйти отважился я, только когда Наполеон из Москвы ушел. Первопрестольная теперь представилась взору моему полнейшим смешением обугленных бревен и балок, расколотых кирпичей и стекол, почерневших каменных стен с провалами вместо окон и крыш, да конских и человечьих трупов, коими устланы были мостовые. Сии трофеи наполняли воздух смертоносным зловонием, и потому граф Ростопчин первым делом повелел очистить от них древнюю столицу нашу. Около месяца команда фурманщиков собирала по улицам трупы и свозила к Москве-реке, потому как велено было жечь их на Крымском броду. Туда ж везли и дрова. На берегу каждый Божий день вырастали огромные костры, схожие со слоеными пирогами: сначала укладывался ряд из дров, потом на них – ряд трупов, потом – снова дрова, на них тела и так дальше, все выше и выше. Таких с позволения сказать пирогов составлялось в день до шести, а то и более. Но это были всего только декорации, а представление уж давалось по ночам… Видите ли, голубчик, я ведь комедиант, так что не взыщите за театральные словечки. Так вот. Месяц почти по ночам давался поразительный и ужасающий спектакль, какому позавидовал бы сам дьявол, залезь он в шкуру театрального директора.
Когда на берега Москвы-реки спускалась осенняя ночь, облачная, безлунная и беззвездная, тогда вспыхивали во тьме несколько факелов, и от рыжего коптящего пламени их занимались нижние дрова костров. Дрова были хорошие, и огонь резво взбирался по ним до самого верху. А по пятам за ним валил клубами черный густой дым. Он обволакивал каждый костер, окутывал и скрывал его, как занавес до времени скрывает от зрителей сцену. Сквозь его непроглядную пелену начинают раздаваться, все громче и громче, треск и шипение. Это расщеливается в пламени дерево да топится жир в телах. На театре при появлении Духа Зла жгут за кулисами серу. На Крымском броду в ту минуту обоняние человеческое изнемогало от невыразимо-отвратительного смрада, какого, я полагаю, и в аду-то не бывает. Но то был сигнал к началу представления. И вот вообразите, если сможете: черный занавес из дыма поднимается в облака, и костры озаряются ало-золотым пламенем, ослепительным среди окружающего мрака. Раскаленные уголья являют собою сцену, и все растущий жар приводит мертвых актеров в движение. Те, что некогда были людьми, теперь, с раздутыми от тления лицами и животами, с горящими волосами, принимаются корчиться или вытягиваться во весь рост. Руки их при этом то обвиваются вокруг тела, то воздеваются вверх, а ноги то сгибаются, а то выпрямляются в мистическом, пугающем и поражающем воображение танце. Те, что были лошадьми, тоже подчиняются велению огня, этого самого бессердечного антрепренера. С охваченными пламенем гривами и хвостами, они машут головами, поворачиваются и бьют копытами в горящие уголья.
В самый разгар пляски, когда танцоры, сохрани они способность чувствовать, впали бы в исступление и перестали различать окружающее, костры вдруг рушатся. В один миг они опадают на землю единой грудой, смешивая и подмостки, и тех, кто на них плясал. Огонь меркнет, угасает, снова погружая зрителей во мрак, еще более непроницаемый, чем перед началом представления. И заключительным аккордом тоскливо завывает над рекою холодный октябрьский ветер...
После такого спектакля, голубчик, долго на огонь глядеть не хочется. А что это вы бледный какой? Замерзли, небось? Ну, идите, идите к костру, а я уж тут, в сторонке посижу…
Свидетельство о публикации №215070301158