И просил вернуться...

И ПРОСИЛ ВЕРНУТЬСЯ... 

Она всё время крутилась около меня, но ничего не говорила, а в раздевалке, перед зеркалом, вдруг посмотрела мне прямо в глаза и улыбнулась. И тут я понял, что нравлюсь ей. Понял это сразу, как озарённый. И её ожидание, и вся тонкая пряжа, в которую она одевала себя и верила, что это броня, осветились.
И, глядя на неё и улыбаясь, я подумал, что на улице, наверное, кричат грачи, и солнце — тающее золото — вступает в жилы. И ко мне вернулось то, что было в таком же воздухе с пыльцой от тела юной Прозерпины пять лет назад.
Был месяц янтарного света, с лужайки доносились голоса вакханок, и я вспомнил, почему кричат вакханки, почему золото кругом: не было пяти солнечных кругов. Голубоглазая богиня была где-то рядом и наслала мороку, чтобы я вспомнил о весне и мог любить.
И я помахал рукой той, что была рядом, «привет!», и она подставила лицо под ласку, я погладил взглядом его нежный, чистый розовый бутон. Дрожало солнце, переливался воздух, полный влаги, с набухших сосулек падала капель, воробьи купались в свете. В тени ещё держался мороз, но я не верил в это, потому что раньше всех встречал весну, но никому не сказал об этом и только улыбался и знал, что она уже здесь. Весна пробралась в меня сквозь запрет. Я это понял по тому, как запрыгало что-то в нервах, но не подал вида, и не гнал её, наоборот мановением улыбки рассыпал все замки и сказал: «Входи, люба мне!»
Вечером я присматривался и прислушивался, ловил запахи подмороженного воздуха. Без солнца совсем не было похоже на весну, но я не мог забыть её дыхания. И по мере того, как становилось холоднее, падал свет и уходило наваждение, я всё сильнее ощущал присутствие перемен и смотрел вверх, где над крышами так быстро умирал закат.

***

Ночью пол точили мыши, нагло и деловито, и мне казалось. что они уйдут, пока не прогрызут плинтус и не вылезут наружу. Я не знал, что бы они стали делать в комнате, но меня пугала их деловитость. И, может быть, это были крысы. Я встал и включил телевизор и пока сидел засветившегося экрана, волнение моё улеглось, и мыши, слава богу, ушли.
Утром я, как следует, напоил комнату облучением для моих ночных гостей. На улице всё ещё была весна, туман и тающий снег без солнца, и только голубоглазая богиня вышла из моей отрезвлённой памяти, и из-под халата её выглядывал край несвежей рубашки. И я порадовался, что не спал с ней этой ночи, и на мне нет её следов. Я был свободен. И мне ничего не нужно. Даже мечтать надоело. Сегодня у меня, как вчера, и завтра, как сегодня, и мне нечего вспоминать, памяти не за что зацепиться, потому что время для меня остановилось. Его отсчитывали раньше старинные люди, которые уставали и растягивали деньги до получки. Вся моя жизнь — рассвет и потёмки, шаги и слова, в ней есть мера, но нет времени.
Я ещё помню те годы, когда всё было не так.  Тогда скорость моя росла, и я равнялся с ушедшими вперёд и с сожалением оставлял за спиной отставших. Они исчезали, редкие из них потом оказывались рядом. Я обгонял и расходился и, когда было слишком тяжело, крепко брался за чужие руки — мы смещали дорожки, победители судьбы, и были счастливы идти или бежать вместе. Но скоро я замечал, что сцепление рук слабеет, и нас сразу относило далеко, туда, где мы и должны были быть. Всё оставалось позади: весна, глаза, дома, улицы — всё оставалось позади, в нелепом и жестоком прошлом, которое не желало уходить из памяти. Я не был создан забывать и расставаться — у меня привязчивое сердце. Когда я видел, что ушёл уже очень далеко и если пойду такими темпами ещё дальше, мне уже не вернуться, я, поколебавшись (это называлось душевными страданиями), пытался положить руку на рычаг. Простой расчёт показывал, что скорость умопомрачительно велика, и я старался  снизить её постепенно, чтобы не сгореть. Нервы трепетали  под сменяющимся ритмом. Я постепенно приближался в безопасной городской черте: становилось непривычно тихо, ветер не свистел в ушах, и я ждал, когда меня нагонят остальные. И, чтобы совсем быть, как все, я оставлял дымящуюся комету, садился в общий вагон пригородной электрички, где скорее мог встретить спутников из прошлого, и такого, благопристойного, просветлённого и тихого меня однажды  встретила она, моя загадочная царица, которую, наверное, мог разгадать кто угодно, только не я.
Да, я их всех подождал и сделал всё, чтобы меня узнали.
Я вспомнил Марселя Пруста и понял, что он искал в своей большой книге сплошь из воспоминаний и для воспоминаний. Бесконечная дорога, погоня за всё ускользающим временам, и охотник на этой бесконечной тропе верил, что в безветренный, а, может быть, в захлёстанный  дождём день, он возьмёт на руки, спрячет под одеждой своё маленькое детство, невыросшее и вечно одно, и скажет: «Господи, вот я  вернулся. Остановись, мгновенье!»
     — Почему вы не записываете? Опять витаете в облаках? — донёсся до меня недовольный голос доцента.
      Я взял ручку, но не склонился над тетрадью, а выпрямился. Лучше сидеть прямо, если хочешь сохранить осанку.
Глотая слова, едва возвышаясь над кафедрой, быстро говорил человек со скорбным ртом:
      — Я вас чем-нибудь обидел? Почему такое пренебрежение?
Никто не ответил ему сочувствием. Как всякая студенческая аудитория, наша тоже занималась своими делами.
— Убирайтесь к шутам! — всхлипывал тот, чья слабость меня не трогала.
За окном из тумана выглянуло солнце. Аудитория ожила. Я закрыл глаза и улыбнулся. Мне было хорошо не только в свете солнца, но и под тёплым лучом чужого взгляда, взгляда женщины. Я это понял по тому, что у меня оттаяли нервы. Взгляд звал меня. «Это вряд ли. Теперь вряд ли», — мысленно сказал я, продолжая безмолвный разговор.
— Ты довольна? — спросил я другую, которой не было рядом, но которая всегда была со мной. — Видишь, я вполне порядочный человек, каким ты хотела видеть меня. Я даже не отвечаю на чужой взгляд. Разве не говорят все, чьё мнение было для тебя самым выверенным голосом: «Ах, какой ровный, приятный человек!»
Я выдерживаю стиль, не правда ли? Но, боже мой, как мне хочется толкнуть тебя под руку и посмотреть, что из этого выйдет. Где ты видела благополучие, хотелось мне спросить, в какой стране, среди каких людей? И мне хочется увидеть твои глаза. заглянуть в твою душу, есть ли в ней что-нибудь, и, если есть, почему ты скрываешь.
Кое-кто понимал, что главное лицо в этой метаморфозе — ты, но они не знали (и это было вопросом чести для тебя), что я живу вторую жизнь, и что была ещё первая. И там были пляски у жертвенных костров, праздники, друзья и враги. Ты помогла мне забыть пляски, грехи и омовения, ты, недевственная жрица в стране благоразумного эгоизма, ты показала мне мягкую глубину, мою могилу. Не спрашивай меня, почему я почти совсем перестал разговаривать…
— Производительность… экономический эффект…
Я открыл глаза. Голос всё звал, одинокий в шумящей пустыне. Диоген-скептик жалел, что вылез из бочки.
И чьи-то глаза продолжали свой немой вызов. Я впустил лучик этого взгляда в себя и понял, что смотрели сзади и немного слева. Я обернулся и успел заметить, как сузились в защите чужие глаза. Это была она, та, которая вертелась вчера в раздевалке; она смотрела на меня и радовалась, что я обернулся, и звала играть, хотела прятаться и убегать, и чтоб я ловил её быстро-быстро и неотступно. Я пробежал всё это в пространстве её глаз и обещал. Я обещал, но сатир стоял рядом, всё видел и удивлялся.
— Ведь ты отпал, — говорил он.
Звенит звонок. Труды окончены. Студенты и студентки валят к дверям. Я иду с ними вниз. Там Вавилонское столпотворение со всех курсов, смерч из сотен голов и ног. Они снуют во всех направлениях, проносятся мимо. Их самки повизгивают и задирают меня. Я стою, повернувшись к ним спиной, так мне легче. Пусть спина будет мишенью, только спина, пусть прилипнут к ней плевки и блевотина. Наверное, это социофобия или -патия, не знаю.
Они неслись по моей затоптанной тени и думали, что топтали меня, и не знали, что я смеюсь над ними. Я буду одинок, буду одинок, и ни одна не скажет, что видела меня в лицо. Проходите, проходите мимо: ты, инвалид, дрожащий от морфия, в твоём кармане столько зелья, что можно сдохнуть от счастья, и ты, корова с изношенным телом, сколько лап тебя тискали, и ты, (сколько раз ты жрал на белой скатерти?). Проходите. Проходите мимо. Каждому своё! Мне нет дела до вас… о, если бы не было! Я шествовал бы довольный собой, полный достоинства и рассуждал о Джойсе в кафе за столиком, не замечая недоуменных глаза официантки (кто я, в самом деле, или притворяюсь?) И вы, мой спутник, этого не видели, а мне не надо было и глаз поднимать, чтобы знать, какая она, эта служащая в кафе, раздражённая тем, что вы гоняете её то за тем, то за другим, и грубым голосом говорящая «нет».
Я не забыл, как дождливым вечером качалась на ветру моя голова, и я слушал, много ли осталось во мне жизни, чтобы дотянуть до завтра. И вы все зря меня обижаете, ведь во мне ваша кровь, и, хотите, я возьму одну из вас и скажу, не бойся, меня можно любить, и буду целовать её, и вы увидите, что я, как увсе, и возьмёте меня назад. Я забуду чужую науку и не скажу ничего, и ваши женщины, жестокие от делания, приблизятся ко мне в праздник Венеры и поднимут мою тяжёлую ленивую силу.
И вы, Диоген-скептик, может быть, вы тоже во что-то верили и обманулись и думаете, что семя упало в негодную почву.
— Производительность труда… рубашонка помокрей…
— Ты хочешь, чтоб я тебя любил? — спросил я глаза той, которая всю лекцию смотрела на меня.
— Хочу.
— Человек тоже вроде парового котла…
— Подожди, дай мне вернуться…
— Есть предел, за которым наступает взрыв…
— Немного подожди…
Да, наступает взрыв, и человек, действительно, вроде парового котла. «Я холоден, я головастик, не знаю радости и не могу дать счастья», — тебе ничего не стоило сказать мне это в лицо. Конечно, ты не спрашивала, отчего. А я скажу. Я не могу быть в радости, потому что вокруг так много безобразного, что кажется, во всех нас вселилось стадо свиней, и некому сказать: «Изыди!» Мне хочется уйти куда-нибудь в тихую местность, где редки прохожие, и, если не все хорошие, то все вежливые люди. Они не шумят, не толкаются, и мы даём друг другу пройти и не задеваем локтями. Я кланялся бы им, а они мне, и мы бы не разговаривали, так мало надобности, а вечером девушки, розовые, как закат, работали бы в саду, и я смотрел бы на них, не помня ни о чём плохом.
И, ты знаешь, я не против цивилизации, мне не нравятся люди, облизывающие и хватающие её со всех концов с бесстыдством обезьян. Мне не нравится мир, в котором каждый кричит, что есть мочи, и каждый — вопиющий в пустыне, и все толкаются в очереди за счастьем, поверив, будто кто-то где-то раздаёт буллы на вход в рай. И в буллах сказано о равенстве прав на сытость, секс, бесчестие и кто знает, на что ещё. Мне не нравится мир, в котором злые и жадные, почти лишённые других чувств люди стараются убедить прочих, что так и надо. И все они копошатся, сердятся и дерутся, не понимая ни себя, ни ближнего…
Однажды я поставил на ребро лист бумаги, и лист не падал, хотя мог и должен был упасть. И то, что он не падал, была невероятная случайность. И тогда я подумал: мир стоит на тонкой грани, и неужели он упадёт, вот-вот, сейчас? Лист всё стоял. И мне уже надоело ждать. И тут он упал. Мир, стоявший на случайности, рухнул. На меня тогда напало лёгкое волнение, но не страх. И я сказал то, что видели глаза: «Мир упал».
Теперь я вспомнил это и посмеялся над тем миром, в котором каждый раскрывается, раздевается, исповедуется и лжёт: и что она сказала, и как он это сделал, когда они легли или ещё не успели лечь. Я посмеялся над тем миром, в котором каждый хочет быт замеченным, и, не дай бог, наступить на его тень, над миром, в котором в одно и то же время живут такие разные люди, далёкие друг от друга, как планеты, в понимании самых простых вещей. Какой необъятный спектакль, идущий сам по себе с тех пор, как нет больше Режиссёра, в чьих руках должны быть все нити пьесы.
…Она лежала в молчании, не закрывая глаз. Ночь всегда нравилась ей больше, чем день, когда надо прятать тело, делать то, что делают все, и в чём для неё было так мало смысла. Её жизнь — была ночь, тихая, тёмная, ласковая. Ей нравилось лежать в темноте с открытыми глазами, молчать и знать, что и он не спит, хотя глаза у него закрыты, и он о чём-то думает, конечно, о хорошем, потому что, если подумать, всегда есть что-то лучшее впереди. Она повернулась на бок и легла ему пониже плеча; он вспомнил о ней — и мысли его, плывшие где-то далеко, вернулись к ней. «Да, — подумал он, — ты говоришь, я слишком строг, пугаю женщин серьёзным лицом. Они все хотят счастья, эти встречные женщины, хотят, чтобы их любили и так издеваются над женственностью. И я тоже в этом виноват. Виноват, как все».
Да, я умею вырывать мысль из той реки, в которую нельзя войти дважды, и погружаться и плыть в её водах, не вспугивая течение неловкими всплесками. В этом плавании свои законы: в них  — ни притворства, ни обид, ни жестокости и нет даже цели. И чувство самолюбивого торжества или боли — ничто в сравнении с тем, что я слышал из той глубины, где нет слов.
Но те, кто по вечерам освобождает свои эмоции, скованные работой, и собирается на уличные шабаши, по моему замкнутому лицу видят, чем я занят в часы их сатурналий. Когда весь мир подмигивает им вполне разрешающе, я занимаюсь  вылавливанием золотых рыбок из слов, кажущихся им уродливыми, а мне —  прекрасными.
Я вспомнил великана на автобусной остановке. У него были глубокие, по-бычьи посаженные глаза, не желавшие что-либо замечать.  Он стоял, огромный, несокрушимый, и смотрел в никуда. «Велик король. Да здравствует король!» — подумал я. И рассказал об этом ей, той, которая упрекала меня в излишней серьёзности. Она осталась верна себе и на этот раз. «Ах, если бы вы были таким», — мечтательно сказала она. И, пока я мысленно отлучался, очи горе, с ней лёг тот, с автобусной остановки, большой и сильный, и грубый, как носорог, и, боже, чего он ни делал с ней, и, о счастье, не стеснялся. «Если бы это был он, — подумала она обо мне, — завтра он перестал бы любить меня, но сейчас я хочу, чтобы это был он, или нет, лучше не надо, пусть будет, как всегда, как он умеет».
И тело её горячело лёгким и нежным, зовущим жаром. Я улыбнулся и принял от неё желание. И носорога как водой смыло. Она уже не думала о  нём и знала, что идёт и растёт волна и рвёт все препоны, и сейчас хлынет и затопит её. И не успело сердце сбросить один вал, как нахлынул второй. И она не знала только, что второй уже не достигал неба и шёл в наблюдении восставшего и охлаждённого ума, и в чём сердце видело красоту, ум — сомнение. Ум, прорезав во мраке безмыслия щель, усмехался тому, что продолжало делать тело. Потом душа моя поднялась и вернулась в укоризненное молчание ночи…
«Да, мне уже не вернуться, — думал я, — она права». Я лежал и слушал, как проходили смены времён, и шагавший вслед за ними монах накрывал их чёрным плащом. Монах этот был тень обид и нёс в себе: «Не любите мира, ни того, что в мире, ибо всё ложь».
Но я был живой и плакал от боли и желания жить, и просил вернуть меня во младенчество души и тела. Дать мне шанс начать всё сначала, и вырывался, потому что знал, что Чёрный человек пришёл от смерти. И был схоронен и отпет много раз за занавешенными окнами тёмной комнаты, в склепе, за стенами которого пекло солнце.
И, совершив тризну по себе, выходил на свет, и того, что умерло, не было уже ни в цветах, ни в травах, ни в облаках, ни душе. Так по частям умирал Великий Пан, И, когда осталась от него одна тень, вздумалось матери богов послать женщину…
Я, наверное, задремал, потому что всё, о чём думал и что представлял, происходило с какой-то странной замедленностью, словно голову плотно обложили ватой. Я силился разорвать этот ватный плен и не мог. Передо мной была стена. Я говорил себе: «нужно молчать и быть одному, чтобы не потерять последние силы». И я берёг своё молчание, окружив его мрачным одиночеством. Кому и зачем было говорить, что в молчании скрывался росток жизни. Я боялся, что если проговорюсь, то и этот росток не увидит света, как и тысячи других, схороненных во тьме, отпетых и не забытых.
— И надо мять, и месить, чтобы тесто не остыло. Я кончил, — сказал Диоген-скептик, вытирая пот со лба.

***

Я шёл за ней, и мне было страшно, что она обернётся, и тогда… тогда я должен буду, что-нибудь сделать. И она обернулась. Я успел вовремя и подхватил падающее с её плеч пальто, оно, как будто без всякого усилия, соскользнуло мне на руки. Ни я, ни она не произнесли ни слова, и, только когда я наклонился к самой её шее и мне защекотало в носу от запаха её волос, она искоса и коротко взглянула на меня, и тут глаза её сказали: «Ну, лови!» И с этого всё и началось, точно я перенёс себя через стену, а, может быть, что-то кончилось. Я просто плыл за ней на розовый закат, и тело её спрашивало: «Ну,  идёшь?» И тело моё отвечало: «Иду».
Она была моя в грехе и вожделении, и я любил её нежеланной и неизбежной любовью и только усмехнулся, когда явились демоны сознания и укоризненно смотрели на тело моё, распростёртое в грехе. И я сказал: «Разве я что-нибудь понимаю во всём этом? И если бы даже захотел, всё равно не пойму».
Вот я вернулся. Разве я вернулся? Я только зашёл по пути  для  причащения, и вы мне дали его, и, раз уж дали, теперь не отказаться. Вы женщина, и на вас епитимья. Вы открыли дверь в мир, где шёл дождь (как предсказано), и я вышел, как и пришёл, неимущим. Где-то тот, кто гнался  за утраченным временем, укрыл под одеждой обретённое и сказал: «Господи, прости! Вот я вернулся. Прими меня с миром!»
И был день, захлёстанный дождём.


Рецензии