Была весна
Наученный опытом автор считает нужным предуведомить читателей, что рассказы «Была весна», «И просил вернуться» написаны в манере «потока сознания», и потому просит не удивляться и не считать своеобразный синтаксис и расстановку знаков препинания, а иногда и полное их отсутствие, признаками авторской неграмотности. Это несколько сумбурная исповедь молодого взволнованного сердца, спонтанное самовыражение, исповедь рассказчика. Что же касается часто повторяющегося союза «и», то это отнюдь не изобретение авангардного маньеризма, а древнейший библейский приём, придающий ткани повествования особую яркость и торжественность.
БЫЛА ВЕСНА
(Из записок молодого человека)
Я замечал уже не раз, что иногда мне трудно говорить. Особенно, когда мне на всё наплевать и даже лень шевелить языком. Тогда все нормы классической орфоэпии, за которыми я всегда считал себя обязанным следить, летят к чёрту, и я бурчу, выбрасывая гласные, и особенно согласные у меня не выходят. Я их произношу, не раскрывая рта, только приподняв язык, и шепелявлю. И мне уже трудно чётко и правильно сказать слово целиком, чтобы гласные не округлялись все на один манер и согласные не теряли экспрессии. Раньше за моей плохой артикуляцией следила она, та. Которую я… и которая… А теперь я иногда не замечаю, что речь на даётся мне, и забываю слова и целые логические звенья. Но мне всё равно, раз не хочется говорить. Я только ворчу всегда с охотой, особенно, когда суп недосолен. Моя забывчивость доводит меня до беды. Однажды, уходя из дома, я забыл выключить утюг. И, если бы вернулся на пять минут позже, тлеющий пол вспыхнул бы. И что я ворона, ведь сто раз говорили. Да что там сто, может, и больше, но я все советы и назидания пропускаю мимо ушей — мой неисправимый недостаток — и всё равно оставляю утюг невыключенным и свет зажжённым. И что от меня требовать? Я делаю всё быстро и брезгливо, лишь бы поскорее избавиться от дела, и, ясно, что не держу при этом ничего на уме.
И раньше я не умел кричать во сне и не верил, что когда-нибудь научусь. Да, раньше… Странно, что раньше я играл словами, как наливными яблочками, и ночью спал с ангельской улыбкой («хорош, когда спит»). Вообще же был, «оборони, господи», без воспитания, без религии, как говорила наша благородная соседка из «бывших». Мадам, я был просто ребёнок.
Кто я и чем занимаюсь (может, вы хотите знать, на какие средства я живу?) — всё это совсем неважно. Я и так слишком откровенен, а откровенность просто эпатирует публику. Я могу сказать, что я артист, жулик, Иосиф Прекрасный или муж своей жены. Что от этого изменится? Только имена и названия, потому что всей правды я всё равно не могу сказать. Никто не может сказать. Что такое «я»? Где вообще истоки нашей личности, желаний, склонностей и поступков? Хорошо уже то, что открывается в неверных и быстро гаснувших вспышках полубессвязных откровений. Не хочу ничем подправлять эти неповторимые мгновения.
Что из меня ничего не получится, это слышал много раз, с тех пор, как научился понимать, о чём говорят взрослые. Может быть, не все говорили одно и то же. Но в том нежном возрасте я был неспособен улавливать оттенки, ибо свято верил в прямое значение слов. Скрытое и тайное мне ещё долго не было доступно. Я был живой и быстрый, немного рассеянный ребёнок, и многое пропускал мимо ушей. Но кое-что при этом всё же усваивал.
Если бы люди не помнили так отчётливо эту счастливую пору своей жизни. У многих, и вправду, короткая память. Они умеют забывать плохое и хорошее. Ведь забыл же я кое-что, о чём мудрые говорят, «перемелется, мука будет». Как они правы! И как не сразу оценивается истина! Если бы я тогда знал, что от всего этого останется одна мука…
Была весна. Рядом со мной шёл молодой сатир с красивым кремовым лицом, хромоногий и неутомимый. Я был с ним строг, презирал его вкусы и привычки и даже девушек, которых он «кадрил» специально для меня, не жаловал. Да, я был с ним суров, как спартанец с гражданином любвеобильных Афин, а он только исполнял свой долг на пиру Вакха и Венеры. Раз среди бела дня он похитил из круга подруг молодую еврейку, и трое суток они провели в его комнате не знаемые никем. Она пошла с ним потому, что он подкупил её тем, чем сатиры подкупают девушек, но, когда родные нашли Магдалину, она оказалась безгрешной Марией. Об этом узнали его друзья, и все удивились, но никто не смеялся. У хромого сатира вся жизнь была из странностей. И чего в ней было больше: грехов или благих деяний, знает только Бог.
Его друзья толковали об этом, когда шли всей компанией по вечерней московской улице (один талантливее другого), только я держался в стороне и злился. Вига, так звали меня, потому что находили во мне что-то варяжское, и сатиру казалось, что Вига — норманнское имя. А варяжского во мне ничего не было, кроме синих глаз и светлых волос, и, может быть, поэтому мне удобно говорить о Виге «он».
Он был новый среди них, и они без особого расположения принимали его. А он и не очень нуждался в них и показывал это на каждом шагу.
Была весна: улицы только что просохли от сошедшего снега, и по вечерам в воздухе разливался тонкий холодок. Они не признавали его, потому что у них были свои кумиры, свой стиль общения, к которому он не очень подходил, и они знали себе цену, вернее, думали, что знали, и цена эта была, конечно, очень завышена. И за всё это он был груб с ними, шёл в стороне и злился.
Да, была весна, которая не повторилась: все они разбросанными щепками остались на незнакомых берегах. Волнующий воздух той поры доносили случайные встречи, и только сатир продолжал плавать всё в той же воде и до поры-до времени не тонул, слава богу, — не так уж плохо, что он живёт на свете.
Да, а тогда они пробовали его с разных сторон, но ничем не могли взять и страшно бесились. Но одно средство всё-таки нашлось. Вига отдал им «на время», чтобы заработать на ксерокопиях, редкие книги: два тоненьких сборничка Хлебникова и Кручёных 1920-х годов, на жёлтой бумаге, и назад их не получил. И они обрадовались, что попали, в ахиллесову пяту, и ждали, что он станет нервничать, и были оскорблены в своих заветных желаниях, потому что он не подал и вида, что обижен. И всё-таки это была ахиллесова пята.
Денег не было. И тогда он стал продавать свою маленькую библиотечку и познакомился с Ней. Не надо, сказала она, не надо, не делайте этого. Вы сможете написать текст для мистерии, которую мы собираемся ставить в нашей студии? Он написал — и получил талоны в студенческую столовую, гонораров студия не платила.
И вечером она зашла в его комнату (временное пристанище в студенческом общежитии), и он целовал её и боялся крепко обнять, она была такая тоненькая, настоящая балерина, и говорила, не думай, я не за тем пришла… И уже потом, когда она стала отказывать ему в свиданиях, он понял, что ему не жить без неё. И уж если вспоминать, то вспомни, как ты лежал на лавочке в сквере, выпачканный собственной блевотиной, ты не рассчитал, горечи было много, и ты залил её, залив и сознание. И она увидела, что ты ко всему ещё и пьяница. И когда через день ты пришёл в себя и стал объясняться, у тебя нервы дрожали. Прости, пожелай ей счастливых дорог, ласкового мужа, и чтоб он не пил вина; пожелай, хоть тебе этого и не хочется.
Окна её темны с тех пор, как она уехала в город на тёплом море, и мигнули только раз, под молнией. Нет, она не вспомнила, когда же вспоминать, от медовой любви сердце заходится.
О Виге, кажется, всё, и повествование почему-то требует, чтобы рассказчик снова перешёл к первому лицу.
После молнии шёл дождь, и девица с распущенными волосами взглядом позвала меня. Мы стояли молча в парадном, она на две ступеньки выше, и я видел её ноги выше колен, они сводили меня с ума, и ей нравилось, что я соблазнён, и она спросила, может, я буду в любви признаваться? Она поднялась ещё выше, и тут я не выдержал, обнял её ноги, прижался к ним лицом и с замирающим сердцем стал осыпать поцелуями их нежную плоть, а она поцеловала меня в голову. И в доме у неё был мальчик, малыш, крепкий, как мать, и сильный, ведь ему придётся расти без отца, и она поссорилась с матерью и ругалась по привычке, а потом извинялась, и я улыбался, ведь она не сделала мне ничего дурного, и она была царица, да, со своим статным телом и простой душой, для неё хорошее было хорошим и плохое — плохим, и она называла меня профессор и верила, что я всё, всё знаю, и, конечно, отдалась. И я думал, не дала ли она мне больше, чем ты?
Да, была весна, но день стоял пасмурный, тяжёлый воздух просил грозы. На другой день была Пасха, и в церкви пели псалмы на Воскресение Христово. Пахло ладаном, и дьякон с пронзительными, чёрными и страшными глазами раскачивал кадильницу и благословлял красивым, необыкновенным голосом, и, когда обряд кончился, я заговорил с ним о росписях; вокруг собрались любопытные, и дьякон крикнул: «Чего не видели?», ощерился ртом, и я увидел, что он молод, и в чёрных волосах ни одной паутинки. «Веруете?» — спросил он. Мне было неловко под его горящим взглядом, и я только улыбнулся, а он качнул кадилом, «Господи, благослови!», и пошёл прочь. Да, а в церкви нарастало исступление, кричал с аналоя поп нараспев, очень долго, и всё не отпускал души на покаяние, и я почему-то сказал: «Аз взглянул, и тоска спала с души моей». И звонили колокола, пахло свечами, и в сенях нищие рядками у стен, «во Христе оделите», все подавали, и я подал монету. Что ещё? Да, и я вспомнил, что однажды был храме с ней, и она сказала, страшно, мне страшно, уйдём отсюда. Я был в новом костюме, и мне нравилось, что старухи косились и что у меня такой торжественный вид и всё было похоже на венчание. В глазах её бился звон маленьких колокольчиков, и мне хотелось опуститься на колени вместе с ней…
Тот день прошёл, исчез где-то в череде мгновений. Прошёл, почти прошёл и этот.
Я иду по городу, держу в уме всё, что испытал, и знаю, что не забуду, положу в ящичек памяти и, когда надо, открою его и запишу всё на бумагу. Память ещё никогда не подводила меня до сих пор. Собирается дождь. Ветер дует напропалую (как он не сдул верхний слой земли?), беспомощные дети, переходя дорогу, боязливо вертятся в его порывах. Да, как я вдруг распустился, всё время хочется вина, да, стакан красного, я стал часто пить, вы заметили? Ваше здоровье!
В фиолетовых сумерках над облаком серебряная серьга, кто-то вывесил, остыть что ли, или всем напоказ, и то утеха — маленькие гномики зачем-то украшали мир. «И из света и тьмы родились Мать-Земля и Небо-Отец, и от них Уран». Да, сколько их было, бессмертных богов и героев, а маленькие гномики всё ковали молоточками и радовались, как в первую ночь.
Тысячи настроений избили ноги со мной, тысячи слов справили праздники на молчаливых ночных улицах; им нравилось, что я разрешал их молчание, но расставались мы как случайные знакомые. «Ты слишком устаёшь, — говорила она, — тебе нельзя так много переживать, как глаза светятся», — и я отвечал: «да» и был с ними на расстоянии; они толпились в прихожей, безликие и раздражающе навязчивые, и только ночами приходили в сны печальными туманностями. И в самом деле, с ними было так трудно — слабая связь и так много помех…
Среди машин меланхолическая собака переходила дорогу, от угла дома отшатнулась поломанная водосточная труба и косо смотрела, как выбитое из-под кожи ребро. И мальчики-близнецы в коротких пальто и одинаковых кроссовках попадались на каждом шагу, и я сторонился и удивлялся, что никто из них не уступает дорогу. И один бомж в замасленной куртке убрал плечо и дал мне пройти. И этого я ему никогда не забуду.
Как трудно сказать правду, я знал. И подумал впервые, что у меня, пожалуй, слишком торопливый слог и слишком много придаточных предложений, и как я боюсь чистого листа, потому что заранее думаю, что из этого выйдет и какой-нибудь редактор обязательно выкинет половину рассыпанных мною зёрен. Однажды я долго молчал, а потом забылся и написал — я хотел остаться в маске, а вышло, что открыл лицо и разоткровенничался как никогда. И подумал, что скажет княгиня Марья Алексеевна, и она сказала, то есть редактор, нет, нет, я этого не напечатаю и стал плести что-то про законы и правила, про нормативную стилистику, тогда как сам не мог произнести ни одного живого слова. И я рассмеялся в его потное бледное лицо, искажённое судорогами зависти, и спросил, кто из нас голый король. И после этого даже в самом серьёзном разговоре с ним меня щекотал запретный смех.
Как трудно сказать правду, я знал, но верил в свой час, когда цветут папоротники, подобно одной актрисе, которая ждала своей роли, роли Джульетты, и дождалась её в сорок лет. Вторая юность, волшебное возвращение, но она-то знала, что это не вторая молодость, а запоздавшая первая, пришедшая слишком поздно, и ей уже не сыграть юную девушку так, как она могла бы это сделать в двадцать лет. А до этого она сыграла десятки ролей второго и третьего плана вплоть до «кушать подано». Не случится ли и со мной нечто подобное?
Я ждал, а пока дарил полурасцветшее и всё чаще думал, что ждать напрасно, ничего не будет, но бес тщеславия нет-нет да вступал в ребро, и я открывал и раздаривал крупицу за крупицей уже начинавшее уставать сердце. Невидимый дирижёр помахивал мне своей палочкой, иногда принимая облик Пана, играющего на свирели, подчиняя меня своей ворожбе. Но чары — слепота страстей. Чистый духом не знает чар.
Думая об этом, я шёл по длинной аллее, под большими деревьями, среди зелени парка, подтянутый, серьёзный, с бледным и строгим лицом, руки за спину. На лавочках сидели пенсионеры, какой-то пьяный спал прямо на мокрой траве (не боялся простудиться). Солнце садилось за крышами домов. Было красиво, но разве эта красота в ветре и травах звала меня? Я шёл, как маленький движущийся мирок, под немыми верхушками косматой растрёпанной зелени. Соблазнённые ветром сорвались с тонкой нити ассоциации — лёгкие блудницы, мелькнули и исчезли где-то там, за тысячью световых лет.
И впереди шла женщина и всё оглядывалась с жалобной гримасой. И глаза её просили: «Подойди, ну, подойди», большеглазая, безотказная самка. И эта не помнила о грехе, и её можно было жалеть с её жалким лицом и изнемогающими глазами.
В конце аллеи на лавочках сидели девушки с книгами в руках и не поднимали на проходящих глаз, но всё видели. У всех юбки были выше колен и открывали те интимные части ног, вид которых всегда действовал на меня соблазняюще и примирял с самыми некрасивыми женщинами. И у меня, когда я проходил мимо с равнодушным лицом, медленно повернулись и раскрылись все чувствительные волокна нервов, источавшие волны ферамонов.
Так я шёл, хитрая обезьяна, и сквозь показное безразличие расползались во все стороны придушенные страсти и сладострастно трепетали, расслабленные гнётом. Вокруг были такие же обезьяны с тонким выражением блуда в замороженных лицах, он плескался в их округлых глазах.
С затянутого серым грязноватым одеялом неба стала струиться мелкая невесомая влага.
Я миновал аллею, вышел к знакомому дому и остановился перед дверью. По мягкому звуку щеколды узнал её руку. Она открыла дверь и отступила назад. Молчаливых глаз и губ в тени искала улыбка. Это были не та рука и не те глаза и губы, но здесь ждали меня, такого, какой я есть.
— На улице дождь? — спросил знакомый голос. В нём не было ни страсти, ни зовущего лукавства, ни наглости. Это был голос дружбы, в которой едва пробивались несмелые нотки ожидания чего-то большего.
Я ничего не ответил. Здесь не надо было притворяться, изображать то, чего нет.
— Входите! — пригласил голос.
Лёгкие руки сняли с моей головы беретку от дождя, чтобы надеть корону.
И глаза её говорили, он всё-таки пришёл, и вином не пахнет. Садитесь вот здесь или где хотите. Я бы целовала ваши холодные руки, и я бы сказала, нет, кто-нибудь, если вы чего-нибудь хотите, будьте настойчивее, я разрешаю, да, я разрешаю.
— Вы промокли, — сказала она. — У нас есть где-то ром. Я прибавлю его вам в чай, и вы сразу согреетесь.
Я сделал несколько глотков.
— Не нравится? — спросила она, заметив на моём лице гримасу неудовольствия.
— Странный вкус. Немного кисло и жжёт. Я не привык.
— Переменить?
— Не стоит.
Я допил чай и отодвинул стакан.
— Сегодня опять будете играть? — спросила она.
Я пожал плечами.
Она думала, что всё дело в картах, и злилась, когда я садился играть с её родителями в дурака. И однажды сказала, что порвёт карты в клочья, и порвала, и потом была истерика, у неё дергались молчаливые губы, и все суетились, а я только повернулся от стола, чтобы показать участие, и больше ничего. И все это заметили. Но мне было всё равно. Её мать спросила: «Куда?» Я сказал: «Покой, ей нужен покой». И на улице устало подумал: «Что ей нужно?» Мне хотелось узнать, что она думает, и я однажды сказал, почему бы мне на ней не жениться, конечно, раз она мне ближе других. Да, почему? И только потом понял, что это почти предложение, и пошёл на попятную.
На этот раз никто не испытывал судьбу, и карты на столе не появились. Минуту мы посидели молча; потом она сказала:
— Видела вашу рецензию. Все говорят, вы слишком строги.
Я ничего не ответил.
«Вечно с ним это молчание после каждой фразы. Просто не знаешь, О чём говорить», — подумала она. А вслух сказала:
— Будем сегодня позировать?
Он кивнул.
— Только недолго.
—Ах, да, я и забыла, вы устаёте.
Она достала чистый лист бумаги.
Хорошо, когда она занята делом, не надо разговаривать, а, главное, можно выбрать точку в пространстве и сидеть неподвижно.
Чай и теперь действовал успокаивающе. Мне нравилось сидеть так, как будто вокруг ничего и никого нет, слушая чирканье карандаша по бумаге. Иногда она брала ластик и что-то стирала, потом опять накладывала штрих. Интересно, что там сейчас такое?
— Не закрывайте глаза и не меняйте позу. Я ещё не кончила верхнюю часть лица. И потом, когда человек спит, у него совсем другое лицо, так что и не узнать.
Я вздохнул.
— Рассказать, какой мне сон приснился странный? — через минуту спросила она.
— Конечно, — сказал я. — У вас всегда художественные сны.
А мне, если и снится что-то, то такое, отчего потом болит голова и не хочется вспоминать. Однажды я видел женщину: её лицо изъели тени, оно было в густых пятнах. Потом, когда женщина вышла на свет, лицо её появилось всё целиком. Мой мозг выедает пустота. Он тоже попадает в решётку теней. У меня костенеют мышцы лица, и мне трудно произносить самые простые слова. Я словно сижу в клетке, очень давно. И я знаю, что моё неподвижное лицо и неживой голос не могут нравиться тому, с кем я говорю.
— И вот я иду по этим обломкам, — донесся до меня её голос, — всё вокруг тихо, как будто вымерло, и я знаю, что если сделаю ещё несколько шагов, то превращусь… почему-то… в консервную банку. И вдруг, знаете, кто меня остановил, просто взял за руку и не дал превратиться в консервную банку?
— Я.
— Да. Как вы догадались? Просто чёрт знает что снится.
У греков вы были весталкой, девственной весталкой. Вам и тогда не повезло бы с замужеством. А вашим снам можно было бы верить. Для меня последняя ценность мира — слово. Слово, разлучающее душу с телом и выхолащивающее свой собственный смысл. По курсу слова сны — бесценок. Они не любят контроля. А я говорю обо всём, и нет тайны, которую я не выболтал бы. Вот поэтому сны обходят мою постель стороной, как западню, а если и попадаются, то самые отпетые, от которых, если вовремя не проснуться, сердце разорвётся. В моём сне были ночь, небо и луна. Весь ужас сна был в том, что луна была не одна. Из-за тёмного края облаков вот-вот должна была появиться вторая, и я знал, что это катастрофа, после которой уже ничего не будет. Я бежал, оглядывался назад, на чёрные края облаков, и чувствовал, что к краю туч подступает второе ночное светило. Вот он, судный час Апокалипсиса, последние минуты мира. Первая луна была всегдашняя, яркая, привычная, а с противоположной стороны неба всходила вторая. И это была правда, которой мы втайне боялись и от которой закрывались неверием. Этот ужас судного часа, страшнее которого ничего нет! Не дай бог испытать его наяву. Да, а что я остановил тебя, не дав превратиться в консервную банку, тебе это только приснилось.
Когда я сижу вот так и слушаю тебя, то вспоминаю, что хорошо быть доверчивым и открытым. Ты сидишь передо мной, и это я рисую твой портрет, тихую, всё понимающую и открытую для всего. А меня держит в омуте, на самой глубине тяжесть моей гордыни. Иногда я понимаю, что можно смотреть на мир так, как смотришь ты, и не стыдиться непонятных новых чувств, которые могут появиться каждую минуту, и не стыдиться своего незнания. Я прозреваю, и мне трудно раздвигать каменную стену моего одиночества. Но всё равно, спасибо тебе, Ты — моё утешение, ты — тайное семя моего сердца. Когда ты сидишь вот так, я понимаю, почему все вы носитесь со мной и подаёте мне чай, когда я сижу с каменным лицом и бросаю однотонные слова. Вот ты рассказываешь свои святые видения, которые приходят в твой сон, как домой, и я знаю, почему меня тянет к тебе, тоже как в дом моего недышащего сердца, и всё-таки ничего не понимаю. Всё это твоё, и я здесь на вечер, чужой и злой, затянутый в чешую из отвлечённых мыслей и скупых слов. И, наверное, я обижаю тебя, я знаю, чем. И, может быть, дело вовсе не в том, что ты некрасива, а просто я не тот человек, который остановил тебя во сне, не дав превратиться в консервную банку. Да, и между тем, что я думал вначале, будто слишком хорош для тебя, и тем, что думаю теперь, был чудесный и незаметный шаг. Мы были близки всегда. С первых минут знакомства, но этой близости я как будто стыдился, а теперь этого стыда во мне всё меньше и меньше. И, когда однажды ты сидела перед дверью на корточках, перебирая рисунки, дверь толкнули, ты сказала «ой!», и у меня внутри отдалось твоим испугом. Да, я не стыжусь этой близости. Шаг сделан. Только рефлексия (ведь я и жив, пока рефлексия связывает нити нервов, а без этого весь узел распустится)… И всё-таки я взял тебя за руку лишь во сне. И как мне сказать об этом! Весь я как ненастроенный инструмент: ни верной ноты в голосе, ни самозабывчивости во взгляде. Как объяснить это? Глаз не так блеснёт, не то покажет, а на голос и речь я вообще не надеюсь. Ступенька выше, ступенька ниже, остановка, и опять ступенька, я вытягиваюсь и укорачиваюсь в беге, пока не ляжет на грудь воздушная подушка, под нею сердце забьётся с перебоем — одышка.
Понимаешь ли ты, что если так будет продолжаться, ты возьмёшь меня голыми руками, стоит только подождать. Тебе не надо будет и пальцем шевельнуть. Я сам, как спелое яблоко, упаду тебе в руки. Потрудись тогда поднести его ко рту. Не знаю только, каково оно будет на вкус. Но если это случится, знай, я подчинюсь только закону падения. Я люблю красивых женщин, и к тебе приду, как собака приходит к жилью умирать.
Если бы я всё это сказал, ты, пожалуй, не поняла бы, а слово «собака» тебя бы обидело. А, может, и нет. Только теперь я пойду. Да, а если бы свадьба, как радовались бы твои родные и ты тоже. Как же, для дочки нашёлся хороший человек! И, чего доброго, я бы набрался за свадебным столом, а то и раньше, хоть жениху это нельзя.
«Опомнись, что ты? Ведь ничего этого нет», — сказал я себе.
Нет? Так я пойду.
На улице творилось что-то странное. Луна катилась по наклонной траектории — у меня упало сердце. Кружилась голова, или и, в самом деле, луна неслась по небу, готовая упасть? И только несколько мгновений спустя, я понял, что это облака неслись по небу, создавая иллюзию движущейся луны. И я знал, что если это началось, я весь вечер буду видеть как бы сквозь двойные очки, и приготовился.
Из магазина вышли две толстые женщины со свёртками в руках, и одна всё бежала за другой, кричала, будто подлаивала, плачущим голосом, и всё не могла догнать другую. Наконец, они поравнялись, но тут из стены выск4очил пьяный человек и, тыкая пальцем, что-то кричал им вслед. «Ты что?» — повторялись слова. «Ты что… в окна заглядываешь?» — кричал сторож парню у ресторана. Женщины пустились через мост. Пьяный мужчина исчез, и появился второй, нагонял их и тоже что-то кричал. Сзади раздался свисток постового. «Ты что?» Неизвестно откуда взявшийся кривоногий человек бешено скакал за трамваем. Я посмотрел ему вслед и понял, что он бежал вовсе не за трамваем, а потому, что это было смешно. Взывал свисток с другого конца улицы, и всё вокруг не переставало быть странным.
Была весна, ночь и лёгкий мороз. По разгоревшемуся небу летели тучи и с луной играли в молчаливую игру, обнимали и укутывали её дымчатой шалью. Это сатир в молчании играл с молодой еврейкой.
В церкви шла заутреня. И, когда я вступил в придел, под шелест иконных стен и свода с ликами святых, вместе со мной вступил соблазн, который наверное не был соблазном, если ему не надо было прятаться в храме. И я подумал: «Не страшно, мне опять не страшно. И зря меня пугали, я больше не боюсь».
Народу было много, не протолкнуться, и люди передавали свечки по живой цепочке. Меня постучали по плечу, и я взял и передал дальше протянутую свечку. Свечи разносили, и я купил одну и тоже передал, за деда (он умер недавно), покойна ли его душа? И если нет, прости его, Господи! И я знаю, что нет. Да помолится кто-нибудь и о нас, когда придёт час, вот за этим курением кадильниц и тяжёлым светом церковного золота, за невнятным пением и горячим воздухом от лихорадки прихожан. Там будет «там» лучше, чем здесь!
Хор пел, без музыки, в православном храме, и люди толкались — очередь за счастьем, и киот горел пасхальным кругом копеечных свечей. Золотой балаган, закапанный восковыми слезами, засаленный пятнами старушечьих теней, очень душно, и кругом странная игра помрачённых движений и глаз.
Таким показалось мне это церковное таинство, суетливым, бестолковым, совсем нерелигиозным и оттого оскорбительным. Воскресению не бывать дважды, подумал я, вспомнив службу за два года назад. И это было всё, что осталось от весны.
Я задыхаюсь. У меня мозг догорает. Тысячи женщин отразились в зрачке и прошли мимо. Они шли, как царицы, не замечая меня, или делая вид, что не замечали. Я взял своё сердце в руки и протянул им: «Возьмите, теперь можно, я отдаю, почти даром». Но они видели, что моего сердца нет со мной. Одна только приняла его у меня из рук, положила в коробку, захлопнула её и, кажется, защемила при этом. Потом бросила от греха подальше.
Я, джин, забытый Сулейманом, на тысячу лет загнанный в тесные предела, говорю: «Освободите меня, я не могу больше быть один». И сердце моё прыгает, и разбивает лицо о стенки, и не утихает — теперь уже всё равно, в истерзанном куске мяса никто не узнает меня. Никто не отзывается? Ну, что ж! Тем лучше. Мне этого и не хочется.
Ноги мои перестали отделяться от дороги, всё во мне — гудящий ветер. Мягко опадают звёздные осколки, кто-то помешал небо огромной ступой. Ты ждал особенной минуты, эффектного выхода, почему бы не сделать этого сейчас? Дорога понесёт меня, редко вздрагивая. Я хлопнусь о землю и буду долго умирать. И хорошо бы зайти с головой в солёную воду, а перед этим сказать одной женщине, убившей любовь: «Прости меня, ты…»
И самое лучше, что было в жизни — палевые закаты Врубеля, которые в пять лет ещё были на самом деле и вернулись теперь, как ворожба над дымным зельем. Тяжёлые краски закатных вечеров, крупное копыто лошади легли на сердце. И я спросил себя, нельзя ли назад. И даже, когда я любил тебя и целовал твои персидские глаза, и держал тебя на руках, мне не было так хорошо. Палевые ночи Врубеля и две мелодии, которые играл на фортепьяно школьный учитель пения, человек с крупными, как у лошади, зубами. Учитель был неприятный человек, говоря, захлёбывался слюнями, но он написал два танго, которые я хотел бы послушать ещё раз. И напоследок порадоваться, что у меня уже не молчаливое лицо и тихие движения, и я не в театре, где скучно и благочинно.
Хорошо лежать на мокрой земле и смотреть на небо, пусть там даже не будет звёзд. В траве будет стрекотать кузнечик, и у меня перестанут дрожать руки. Тяжёлое копыто лошади из полыхающей травы ударит меня в голову…
Под палевым закатом неприятный человек играл на рояле, и мне было хорошо умирать.
Свидетельство о публикации №215071300553